
Олаф Стэплдон
Сириус. Из смерти в жизнь. Разделенный человек
В этот сборник вошли романы, объединенные идеей воспитания человеческого духа и неудержимого желания работать над самосовершенствованием во имя Человечества.
«Сириус»: Профессор биологии провел уникальный эксперимент, в результате чего родился пес, интеллект которого смог сравниться с человеческим. Более того – воспитал его как члена семьи, как собственного ребенка. Однако выпущенное в большой жестокий мир «животное с человеческой душой» обречено.
Роман «Из смерти в жизнь» повествует о посмертных странствиях души летчика, сбитого во время войны. Попадая во все более и более широкий круговорот душ, образующий Мировой Дух, она переполняется знанием и неожиданными впечатлениями о прошлом и будущем Человечества, переживает мучительные сомнения и обретает надежду на обновление.
Герой романа «Разделенный человек» на непродолжительное время вдруг сделался совсем другой личностью и получил возможность взглянуть со стороны на собственные поступки, намерения и побуждения. Через несколько лет это повторилось, и вскоре двум противоположным личностям стало тесно в одном теле...

© Перевод. Г. Соловьева, 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026

Сириус
История любви и разлада
Я в долгу перед превосходным этюдом мистера Дж. Герриса Маккаллоха «Пес и его хозяин». Однако он не в ответе за мои фантазии.
Глава 1. Первое знакомство
Мы с Плакси любили друг друга – не слишком спокойной любовью, потому что она всегда сдержанно говорила о своем прошлом и часто погружалась в угрюмую замкнутость. Все же мы часто бывали счастливы друг с другом, и я верил, что наше счастье имеет глубокие корни.
Затем наступила последняя болезнь ее матери, и Плакси пропала. Изредка мне приходили письма без обратного адреса, с предложением ответить «в распоряжение почтовой конторы» той или иной североуэльской деревушки. В письмах были таинственные намеки на «необычные обязанности», связанные, по ее словам, с работами отца. Я знал, что этот крупный физиолог проводил сенсационные опыты на мозге высших млекопитающих. Он получил невероятно умную овчарку, и поговаривали, что перед смертью занимался еще более амбициозными исследованиями. В одном из самых холодных писем Плакси писала о «неожиданно сладком вознаграждении» за ее новые обязанности, а в более страстных снова горько жаловалась на «эту волнующую, завораживающую, лишающую человеческого облика жизнь». Порой она, казалось, мучительно пыталась что-то объяснить. Одно письмо было столь отчаянным, что я стал опасаться за ее рассудок. И решился посвятить предстоящий отпуск прогулкам по Северному Уэльсу в надежде разыскать ее.
Десять дней я бродил от паба к пабу в районе, откуда пришли ее письма, и расспрашивал, не известна ли в округе мисс Трелони. Наконец, в Ллан Фестиниоге, я услышал о ней. Молодая дама с таким именем жила в пастушьей хижине на краю пустошей где-то над Траусвинитом. Хозяин лавки, сообщившей мне о ней, произнес с некоторой таинственностью:
– Право, странная молодая леди. У нее есть друзья, в том числе и я, но есть и враги.
Следуя его указаниям, я прошел несколько миль по извилистой Траусвинитской дороге и свернул с нее влево, на проселок. Еще через милю или две прямо на краю болот я увидел крошечную хижину из грубых сланцевых плит, окруженную садиком и кривыми деревцами. Дверь была закрыта, но над трубой поднимался дым. Я постучал. Дверь не открывали. Заглянув в окно, я увидел типичную деревенскую кухню, только на столе лежала стопка книг. Присев на ветхое кресло, вынесенное в огород, я отметил ровные грядки с капустой и горохом. Справа, за глубоким Синфальским ущельем открывался Фестиниог – стадом серых слонов бредущий за вожаком-церквушкой по отрогу холма к долине. Выше поднимался гребень Молуйн.
Я докуривал вторую сигарету, когда услышал вдали голос Плакси. Меня впервые привлек к ней именно голос. Сидя в кафе, я заслушался выразительным голосом незнакомки, разговаривавшей с кем-то у меня за спиной. И теперь я снова слышал, но не видел ее. Минуту я восторженно вслушивался в голос, напоминавший, как я не раз говорил, плеск мелких волн на берегу горного озера[1] в жаркий день.
Я поднялся было ей навстречу, но меня остановила одна странность. Плакси отвечал не человеческий голос, а совершенно иной звук, членораздельный, но не человеческий. Прежде чем показаться из-за угла, Плакси как раз произнесла: «Нет, милый, не переживай так из-за своей безрукости. Ты превосходно с ней справляешься». Далее последовала странная речь ее спутника, и в воротах показалась Плакси с большой собакой.
Девушка остановилась, удивленно (и, надеюсь, радостно) округлив глаза, но тут же нахмурила брови. Положив ладонь на голову собаки, она на мгновенье застыла. Я успел заметить перемены в ней. Одета в грязноватые брезентовые брюки и голубую рубаху. Те же серые глаза, тот же щедрый, но волевой очерк губ, который, как мне недавно казалось, не отвечал ее характеру, и та же копна каштановых с морковным отливом волос. Но бледность сменилась темным загаром, а косметики на лице не было вовсе. Не было даже помады. Здоровому до грубости цвету лица противоречили тени под глазами и запавшие углы рта. Странно, как многое успевает заметить за пару секунд тот, кто любит!
Сняв ладонь с собачьего затылка, Плакси протянула мне руку и улыбнулась.
– Ну-ну, раз уж ты нас вынюхал, придется тебе довериться.
В ее голосе сквозила нотка смущения, смешанная с облегчением.
– Верно, Сириус? – обратилась она к псу.
Тогда я впервые обратил внимание на это замечательное существо. Его нельзя было назвать обычной собакой. В нем преобладала эльзасская[2] кровь, возможно, с примесью крупного дога или мастифа. Огромное животное волчьего сложения, но стройнее волка. Короткая шерсть была чрезвычайно густой и шелковистой, особенно на шее, где лежала плотными волнами. Но ее шелковый блеск намекал на неподатливую жесткость. «Шелковая проволока», – сказала о ней однажды Плакси. На спине и на голове шерсть была черной, на лапах и на боках светлела до серовато-коричневой. Два больших коричневых пятна виднелись и над глазами, придавая морде сходство с маской или с греческой статуей в сдвинутом назад шлеме с пустыми глазницами забрала над лицом. От любой другой собаки Сириус отличался огромным черепом. Собственно, с виду он был не так велик, чтобы под ним скрывался человеческий разум, поскольку, как я объясню позже, метод Трелони не только увеличивал объем мозг, но и совершенствовал нервные волокна. Тем не менее Сириус был явно слишком высоколобым для обычной собаки. Сочетание высокого лба с шелковистой шерстью внешне сближало его с бордер-колли. Позже я узнал, что эта великолепная порода овчарок в самом деле внесла свой вклад в его создание. Но череп был велик даже для бордер-колли. Он куполом возвышался чуть ли не до кончиков крупных ушей эльзасца. Мышцы шеи и плеч сильно развились, чтобы удерживать тяжесть этой головы. В момент нашей встречи ощетинивший загривок пес положительно походил на льва. Его серые глаза могли бы принадлежать волку, если бы не круглый собачий зрачок. В целом это был грозный зверь, худой и жилистый, как обитатель джунглей.
Не сводя с меня взгляда, он открыл пасть, показав хребет желтоватых зубов, и издал серию звуков с интонацией вопросительной фразы.
– Да, – ответила Плакси, – это Роберт. Он надежен как сталь, помни.
Укоризненно улыбнувшись мне, она добавила:
– И он может быть полезен.
Сириус вежливо вильнул пушистым хвостом, но не отвел от моих глаз холодного взгляда.
После неловкой паузы Плакси снова заговорила:
– Мы весь день провели с овцами на пустоши. Пропустили обед, так что я чертовски проголодалась. Идем, я сделаю всем чай. – По пути к маленькой кухне с каменным полом она добавила: – Сириус понимает каждое слово. Ты не сразу научишься его понимать, но я буду переводить.
Пока Плакси сновала в кладовку и обратно, накрывая на стол, Сириус, сидя напротив, изучал меня с явным беспокойством. Заметив это, Плакси проговорила с некоторой резкостью, под которой скрывалась нежность:
– Сириус! Я же сказала, он не подведет. Не будь таким подозрительным.
Пес поднялся, проговорил что-то на своем странном наречии и вышел в сад.
– Пошел за дровами, – пояснила Плакси и, понизив голос, добавила. – Ох, Роберт, я от тебя пряталась, но как же рада, что ты нас нашел!
Я встал, чтобы обнять ее, но Плакси настойчиво шепнула:
– Нет, не теперь.
Вернулся Сириус с поленом в зубах. Покосившись на нас и понятливо опустив хвост, он положил полено в огонь и снова вышел.
– Почему не теперь? – воскликнул я, и она прошептала:
– Из-за Сириуса. О, ты скоро поймешь... – Помолчав, добавила: – Роберт, не жди, что я буду принадлежать тебе целиком – всей душой. Я слишком привязана... к этому произведению отца.
В знак протеста я обнял ее.
– Славный, человечный Роберт, – вздохнула Плакси, опуская голову мне на плечо и тут же спохватившись, отстранилась. – Нет, это не я сказала. Это говорит самка человеческого животного. А я говорю: не могу отдаться игре, в которую ты меня приглашаешь, – целиком не могу!
И она крикнула в открытую дверь.
– Сириус, чай!
Он в ответ гавкнул и вошел в дом, старательно избегая моего взгляда.
Плакси поставила для него миску с чаем на расстеленную на полу скатерку, пояснив:
– Обычно он ест дважды в день, в полдень и вечером. Но сегодня будет иначе. – Она добавила к чаю краюху хлеба, ломоть сыра и немного варенья на блюдечке.
– С голоду не умрешь? – спросила она и получила в ответ одобрительное ворчание.
Мы с Плакси сели за стол, чтобы съесть свой хлеб с пайковым маслом и кексом военного времени. Она начала рассказ о Сириусе. Я временами вставлял вопросы, а иногда Сириус перебивал ее ворчанием или скулежом.
Содержание этого и многих других разговоров я изложу в следующих главах, пока же ограничусь вот чем: не будь передо мной Сириуса, я бы не поверил рассказу, но его ремарки, хоть и невнятные, интонациями выражали человеческий интеллект и провоцировали Плакси на осмысленные ответы. Я начал понимать, почему наша любовь всегда была неспокойной и почему Плакси не вернулась ко мне после смерти матери. Я начал составлять про себя план ее освобождения от этой «нечеловеческой обузы». Однако по ходу беседы я все лучше понимал, что эта странная связь девушки и собаки была по сути прекрасна, можно сказать, свята (про себя я выбрал именно это слово). Тем сложнее оказывалась стоявшая передо мной проблема.
Когда Плакси заговорила о том, как часто тосковала по мне, Сириус произнес более длинную речь. И, не прерывая ее, подошел, положил передние лапы ей на колени и с великой нежностью и деликатностью поцеловал в щеку. Плакси сдержанно приняла ласку, но не отпрянула, как обычно отшатываются от собачьего поцелуя. Только здоровый румянец на ее лице стал ярче, да глаза блестели влагой, когда она потрепала его по мохнатому загривку и, глядя на него, сказала мне:
– Имей в виду, Роберт: Сириус с Плакси срослись, как большой и указательный палец на одной руке, он любит меня, как умеют любить только собаки, тем более теперь, когда я вернулась к нему, но я не обязана с ним оставаться, потому что Сириус уже может сам о себе позаботиться. Что бы с ним не случилось, он... как ты сказал, Сириус, глупыш мой? – Он прорычал короткую фразу и она продолжала: – Да, он всегда будет следовать по моему следу в поисках бога.
Она улыбнулась мне. Этой улыбки мне не забыть. Не забыть и смятения от серьезной, почти торжественной клятвы пса. Впоследствии мне довелось узнать, что выспренняя речь бывала свойственна ему в минуты сильного чувства.
Затем Сириус добавил что-то, хитро скосив глаза и задрожав хвостом. Плакси рассмеялась и ласково шлепнула его.
– Зверь, – сказала она, – этого я Роберту не скажу.
Поцелуй Сириуса вызвал во мне внезапный приступ ревности (человек ревновал к собаке!). Однако его слова в переводе Плакси взывали к более благородным чувствам. Я принялся обдумывать, как нам с Плакси обеспечить для Сириуса надежный дом и помочь ему выполнить свое предназначение, каково бы оно ни было. Впрочем, как вы увидите, судьба готовила нам иное.
За этим странным ужином Плакси рассказала, что, как я уже догадался, Сириус был венцом трудов ее отца, что вырос он как член семьи Трелони, а теперь помогал в уходе за фермерскими овцами, она же вела для него дом и тоже помогала на ферме в работах, требовавших человеческой руки.
После чая я помогал мыть посуду, а Сириус терся рядом, завидуя, как я подозреваю, наличию у меня рук. Закончив уборку, Плакси сказала, что ей надо на ферму, чтобы до темноты закончить работу. Я решил вернуться в Фестиниог, забрать багаж и вечерним поездом уехать в Траусвинит, где можно было переночевать в пабе. Объявив о своем намерении, я заметил, как Сириус опустил хвост. Он поджал его еще сильнее, услышав, что я намерен провести в этих местах неделю в надежде чаще видеть Плакси. Та же сказала:
– Днем я буду занята, но по вечерам здесь.
Прощаясь, она вручила мне подборку документов для чтения на досуге. Там были научные записи ее отца, в том числе дневник роста и обучения Сириуса. Этот дневник, а также ее собственный, и короткие отрывочные заметки самого Сириуса, полученные мной много позже, легли в основу моей повести – наряду со множеством долгих разговоров с Плакси – и с Сириусом, когда я научился понимать его речь.
Я намерен свободно дополнять воображением те события, которые в источниках очерчены лишь наброском. В конце концов, я не только гражданский чиновник (пока до меня не добрались военно-воздушные силы), но и романист, и убежден, что воображение вместе с самокритикой зачастую позволяют проникнуть в дух событий полнее, нежели поверхностные факты. Так что я изложу поразительную историю Сириуса по-своему.
Глава 2. Создание Сириуса
Отец Плакси, Томас Трелони, был слишком крупным ученым, чтобы вовсе избежать известности, но его работы по развитию коры мозга млекопитающих, начатые, когда он был всего лишь блестящим студентом, велись в строгой секретности. Он питал преувеличенную, мрачную ненависть к свету прожекторов. Оправдывал он эту манию опасением, как бы его разработки не попали в руки алчных шарлатанов. Поэтому на протяжении многих лет его труды были известны только самым близким из коллег в Кембридже и еще – его жене, которая принимала в них участие.
Я видел его отчеты и читал записи, но, сам не имея научной подготовки, не смогу пересказать их профессионально. Он вводил в кровь матери определенный гормон, влиявший на рост мозга зародыша. По-видимому, гормон обладал двояким действием. Он увеличивал объем церебральной коры, а также утончал нервные волокна сравнительно с нормальными, так что в том же объеме их становилось больше, и сильно увеличивалось число нервных соединений. Насколько я понимаю, сходные опыты проделывал американец Заменгоф, но между их методами имелись важные различия. Заменгоф просто кормил гормонами молодую особь. Трелони, как я говорил, вводил гормон в плод через кровоток матери. Это само по себе было важным достижением, поскольку кровеносные системы матери и плода надежно изолированы друг от друга посредством фильтрующей мембраны. Трелони, помимо прочего, столкнулся с той проблемой, что гормон стимулировал и рост мозга матери, обладавшей сформировавшимся взрослым черепом, что неизбежно приводило к тяжелой гиперемии и смерти, пока не нашлось средства изолировать ее мозг от стимулятора. Трелони в конце концов справился с этим затруднением и получил возможность выращивать плод в здоровом теле матери. После рождения детеныша Трелони периодически добавлял гормон в его пищу, постепенно урезая дозу по мере того, как мозг приближался к максимально допустимому, с его точки зрения, размеру. Кроме того, ученый изобрел средство замедлить сращивание костей черепа, так что голова продолжала рост соответственно росту мозга.
Немало крыс и мышей были принесены в жертву совершенствованию этой техники. Наконец Трелони научился выводить этих удивительных существ во множестве. Его большеголовые крысы, мыши, морские свинки и кролики, правда, как правило, нездоровые и скоро умиравшие от той или иной болезни, были несомненными гениями своих скромных рас. Они с поразительной быстротой находили путь в лабиринте и тому подобное. Фактически они намного превосходили результаты интеллектуальных тестов своих сородичей и в умственном отношении приближались скорее к собакам и высшим приматам, нежели к грызунам.
Но для Трелони это было только началом. Совершенствуя методику, он получал все более здоровых животных и в то же время стремился замедлить темп их взросления и продлить срок жизни. Это было важным условием. Большому мозгу необходим больший срок для достижения более высокого потенциала, для накопления и усвоения опыта. Только достигнув существенного прогресса в обоих отношениях, Трелони перешел к опытам на высших животных. Эта задача была сложнее и не обещала скорых результатов. Через несколько лет экспериментатор получил умную, но хилую кошку и талантливую мартышку, не дожившую до зрелости, а также собаку, у который непомерно разросшийся мозг вытеснил слепые глаза к кончику носа. Создание так страдало, что создатель вынужден был уничтожить его во младенчестве.
Еще несколько лет позволили Трелони отработать методику настолько, что он мог переместить фокус внимания с физиологической стороны проблемы на психологическую. Отказавшись от первоначальных планов, он с этого времени больше работал не с обезьянами, а с собаками. Разумеется, успех с обезьянами обещал быть более зрелищным, ведь они от природы вооружены лучше собак. У них больший мозг, хорошо развитое зрение и руки. Однако с точки зрения Трелони одно преимущество собак искупало все недостатки. Им в нашем обществе дарована гораздо большая свобода передвижения. Трелони признавался, что предпочел бы работать с кошками, поскольку те умственно более независимы, но его смущал их малый рост. Независимо от размеров животного, необходим был некий абсолютный размер мозга, обеспечивающий многообразие нервных связей. Конечно, маленькому животному не нужен такой большой мозг, как большому. Большое тело нуждается в соответствующем мозге, обеспечивающем его работу. Мозг льва всегда больше кошачьего. Мозг слона превосходит величиной мозг более интеллектуального, но малорослого человека.
С другой стороны, каждый уровень интеллекта, независимо от размеров животного, требует определенного усложнения нервной организации и, соответственно, абсолютного объема мозга. Сравнительно с размерами тела мозг человека гораздо больше слоновьего. Некоторые животные достаточно крупны, чтобы вместить мозг, обеспечивающий своим объемом человеческий уровень умственного развития, но не все. Это вполне возможно для крупной собаки, тело же кошки сильно пострадает от подобного искажения. Для мыши это просто невозможно.
Трелони, правда, не ожидал на этой стадии опытов получить животное, умственно близкое к человеку. Он ставил себе целью всего лишь, по его словам, «предчеловеческий интеллект, разум недостающего звена» Для этой цели как нельзя лучше подходили собаки. Человеческое общество предлагает собакам множество занятий, требующих интеллекта высшего дочеловеческого уровня. Наиболее подходящим из таких занятий Трелони счел ремесло овчарки. Озвученной его целью было вывести «сверховчарку».
Еще одно соображение склонило его к выбору собаки, и тот факт, что он принимал его во внимание уже на ранних стадиях работы, намекает, что ученый уже тогда лелеял замысел добиться большего, чем разум «недостающего звена» Он полагал темперамент собаки в целом более подходящим для развития до человеческого уровня. Если кошки отличались независимостью, то собаки – социальностью, а Трелони считал, что только социальные животные способны полностью использовать свой интеллект. Кошачья независимость не является, по сути, самостоятельностью общественного существа, утверждающего свою индивидуальность, а лишь слепым индивидуализмом прирожденного одиночки. С другой стороны, ученый признавал за собаками некоторую сервильность в отношении к человеку. Впрочем, он надеялся, что с развитием интеллекта разовьется и определенное самоуважение и критическое отношение к человеческому виду.
В свой срок Трелони получил выводок щенков с крупным мозгом. Большая часть их погибла в детстве, но двое выжили и стали чрезвычайно умными собаками. Трелони был скорее удовлетворен, нежели разочарован этим результатом. Он продолжал опыты и наконец получил от суки английской овчарки большеголовый приплод, из которого трое выжили и достигли определенно сверхсобачьего уровня развития.
Исследования затянулись на несколько лет. Трелони счел необходимым уделить больше внимания «сырью», на котором применял свою методику. Он уже не мог пренебречь тем фактом, что из всей собачьей расы наиболее способные – бордер-колли: порода, на протяжении нескольких веков отбиравшаяся по уму и ответственности. Все современные чемпионы принадлежат к этой породе, и все они – потомки одного умнейшего животного, родившегося в Нортумберленде в 1893 году. Нынешние бордер-колли выносливы, но не слишком крупны, поэтому Трелони счел за лучшее скрестить выдающегося чемпиона соревнований овчарок с другим животным, тоже умным, но более крепкого сложения. Тут сам собой напрашивался эльзасец. После долгих уговоров владельца овчарки-чемпиона и восторженного согласия хозяина эльзасца Трелони устроил несколько вязок, давших в результате щенков двух типов. Затем он применил усовершенствованную методику к беременным сукам обоих типов сложения и в должный срок одарил нескольких друзей щенками, «сравнимыми по уму с предком человека». Но выглядели эти собаки не лучшим образом и обладали хрупким здоровьем, так что все они не пережили периода затянувшегося детства.
И наконец, совершенствование методики привело Трелони к настоящему успеху. Он получил несколько очень умных животных нормального крепкого сложения, внешне больше похожих на эльзасцев.
Он убедил жену, Элизабет, что им в случае подобного успеха придется переселиться в овцеводческие районы Уэльса. Там ей предстояло жить с тремя детьми и в ожидании четвертого, сам же Трелони проводил бы с ними отпуск и выходные. После долгих поисков нашлась подходящая старая ферма не слишком далеко от Траусвинита. Называлась она «Гарт». Потребовалось немало усилий, чтобы превратить ее в удобный дом для целой семьи. Пришлось установить ватерклозеты и ванны, расширить окна и провести из деревни электричество. Пристройку превратили в роскошную псарню.
Вскоре после рождения четвертого ребенка семья переехала. С ними отправилась давняя служанка Кейт, ставшая практически членом семьи. Ей в помощь наняли девушку из деревни. Еще с ними была нянька Милдред и, разумеется, дети: Томазина, Морис, Жиль и маленькая Плакси. Томас взял с собой два собачьих семейства. Одно – сука с четверкой крепких щенят, из которых он надеялся вырастить «суперовчарок». Второе состояло из четырех сирот, мать которых умерла в родах. Этих приходилось вскармливать вручную. Мозг щенков этого выводка был заметно крупнее, а вот здоровьем трое из четырех не отличались. Двое погибли вскоре после переезда в Уэльс. Третий был подвержен таким тяжелым припадкам, что его пришлось уничтожить. Четвертый – Сириус – был здоровым веселым малышом и оставался беспомощным щенком, когда щенята другого выводка давно стали взрослыми. Сириус даже стоять на лапах учился не один месяц. Он лежал на брюшке, уткнувшись тяжелой головой в землю, и повизгивал от радости жизни, непрестанно виляя хвостиком.
Даже второй выводок взрослел слишком медленно для собак, хоть и гораздо быстрее человеческих детей. Подросших щенков раздали на соседские фермы. Только одного оставили как домашнего любимца. Фермеры даже даром весьма неохотно брали большеголовых щенков, но сосед, мистер Левелин Паг из Каер Блай, проникся духом предприятия и даже купил второго пса в компанию первому. Выведение этих и следующих поколений суперовчарок маскировало более амбициозное предприятие Томаса, единственным результатом которого стал Сириус. Общественность поверила, что его единственная цель – суперовчарки и прочие животные, умственно соответствующие «недостающему звену».
Если маленький эльзасец и развился до уровня человека, заподозрили это немногие. Томас вечно терзался тревогой за тайну своего открытия. Щенок должен был расти в благопристойной безвестности, в обстановке, по возможности естественной.
Между тем слава суперовчарок ширилась. Неохотно принявшие их фермеры вскоре обнаружили, что стали обладателями бесценных жемчужин. Животные на удивление быстро обучались и безошибочно выполняли приказы. Им редко приходилось повторять дважды. Собаки никогда не вспугивали овец, но и не позволяли ни одной отбиться от стада. Мало того, псы Трелони невероятно точно понимали указания и выполняли их без присмотра человека. Они запоминали названия отдельных выпасов, холмов, долин и пустошей. Получив приказ «привести овец с Сефина», или с Мол-Фаха, или еще откуда-то, они успешно исполняли его, пока хозяин ждал дома. Также их можно было посылать с поручениями в соседние деревни или на фермы. Они приносили коринку с запиской в нужную лавку и возвращались с заказанным товаром.
Все это было полезно фермерам и чрезвычайно интересно для Трелони, который, разумеется, не упускал ни единого шанса изучить животных. Он обнаружил у них высокую практическую изобретательность и рудиментарную, однако примечательную способность понимать человеческую речь. Они не достигали человеческого уровня и не понимали слов, подобно нам, но сравнительно с другими собаками легче улавливали знакомые слова и фразы. Они различали простые знакомые приказы: «Принеси дрова из сарая, отнеси корзину мяснику и пекарю» – и выполняли их, ни на что не отвлекаясь.
Томас посвятил своим суперовчаркам монографию, и ученые со всего мира стали заезжать в Гарт, чтобы посмотреть этих животных в деле. Среди фермеров они прославились по всей округе, и теперь многие просили щенков. Очень немногие просьбы удавалось выполнить. Кое-кто из фермеров не поверил, что потомство столь замечательных собак не унаследует достоинств родителей. Естественно, все попытки получить от них суперприплод без применения гормона провалились.
Однако пора вернуться к маленькому эльзасцу – Сириусу. Трелони с самого начала с большим волнением наблюдал за этим щенком. Волнение усиливалось тем больше, чем дольше он оставался беспомощным младенцем. Томас видел в нем шанс на исполнение самых безумных своих надежд. Он воспламенил и Элизабет, развернув перед ней свой план. Это животное должно было расти по возможности в том же окружении, что их собственные дети. Трелони рассказал жене об опыте американского зоопсихолога, который вместе с женой вырастил маленького шимпанзе наравне с собственной дочерью. Детеныша кормили, одевали, окружали заботой точно так же, как ребенка, и получили весьма интересные результаты. Это, говорил Томас, не совсем то, чего он хотел бы для Сириуса, потому что щенка невозможно растить как ребенка, не насилуя его природы. Он слишком отличается от человеческого младенца по физической организации. Однако Томасу хотелось бы, чтобы Сириус чувствовал себя ровней маленькой Плакси в социальном отношении, чтобы разница в обращении не намекала на различие в ранге. Элизабет, говорил он, уже показала себя идеальной матерью, одарив детей драгоценной уверенностью, что они любимы божественно мудрым и великодушным существом, и в то же время воспитав в них независимость и не претендуя на их чувства. Именно такой атмосферы Томас желал для воспитания Сириуса – атмосферы и семейной обстановки. Наша семья, говорил он, внушит ему очень важную истину. Сам Томас после несчастливого детства считал семью безнадежно вредным установлением, заслуживающим полного уничтожения. Элизабет стоило только припомнить его безумные идеи об экспериментах над собственными детьми. Жена тактично и твердо отказала в попытке отдалить от нее первых двух детей, а к рождению третьего Томас успел убедиться, что хорошая семья оказывает самое благоприятное влияние на растущего ребенка. Несомненно, жена тоже допускала ошибки. Несомненно, она порой невольно причиняла вред детям. Отсюда приступы бессмысленного упрямства у Тамси и отчуждение Мориса. Но в целом... без ложной скромности надо признать, что все трое – отменные представители своего рода: дружелюбные, ответственные и в то же время независимо и критично мыслящие. Традиции такой семьи идеально подходят для великого эксперимента над маленьким Сириусом.
Собаки, напоминал Томас жене, склонны к сервильности, но этот порок не обязательно прирожденный: он может быть выработан их повышенной чувствительностью к требованиям социума и жестким контролем со стороны более высокоразвитого вида. Собака с человеческим интеллектом, воспитанная в уважении к себе, возможно, не выкажет ни малейшего подобострастия и вполне способна развить сверхчеловеческие способности к истинным социальным отношениям.
Элизабет попросила времени на раздумье, поскольку ответственность возлагалась главным образом на нее. Больше того, ее, естественно, тревожило воздействие эксперимента на собственную дочь. Не пострадает ли маленькая Плакси?
Томас убеждал, что девочке не будет никакого вреда и что дружба между ребенком и «сверхсобакой» пойдет на пользу обоим. Он горячо отстаивал мысль, что самые ценные отношения в обществе возникают между наиболее различными умами, способными при том к взаимной симпатии.
Пожалуй, стоит отметить, что Томас, не одаренный особыми способностями к симпатии, умом сознавал ее важнейшее значение для общежития. Будет особенно интересно, уверял он, наблюдать за развитием столь сложной и многообещающей дружбы. Конечно, дружба могла и не возникнуть. Возможен был и антагонизм. Безусловно, Элизабет потребуется большой такт, чтобы не позволить девочке подавить собаку множеством человеческих преимуществ, в первую очередь – наличием ловких рук и превосходного, недостижимого для собаки зрения. Да и вся обстановка, в которой живет человек, неизбежно окажется чуждой и неудобной для собаки, может стать причиной невроза нечеловеческой, но по-человечески чувствительной психики. Необходимо сделать все возможное, чтобы не развить в Сириусе ни излишней приниженности, ни наглого высокомерия, столь свойственного людям, страдающим заниженной самооценкой.
Томас просил жену держать в уме еще одну важную мысль. Разумеется, никто не может предвидеть, каким образом станет развиваться собака. Сириус, возможно, никогда не достигнет человеческого уровня мышления. Но вести себя с ним следовало так, словно это неизбежно случится. То есть очень важно было воспитывать его не как домашнее животное, но как личность, индивидуума, которому в свой срок предстоит активная самостоятельная жизнь. Для этого следовало поощрять свойственные ему способности. Пока он, как выражался Томас, еще «школьник», интересы у него, как у всякого школьника, естественно, будут примитивными и варварскими, но при этом весьма отличными от интересов юного человека. Ему необходимо будет упражняться в обычных собачьих занятиях, таких как беготня, охота, драки. Однако позднее, когда интеллект откроет ему доступ в человеческий мир, Сириусу нужны будут «человеческие» занятия, и, разумеется, уход за овцами обеспечит его ремеслом, ведь умственно он превзойдет самую умную овчарку.
Имея в виду такое будущее, его следует растить «крепким как кремень и дьявольски сильным». Элизабет всегда заботилась о физическом развитии своих детей, однако Сириусу со временем придется столкнуться с условиями, в каких не жили и самые закаленные спартанцы. Приучить его к подобным условиям будет непросто. Элизабет должна так или иначе приохотить его к простой жизни, научить гордиться своей природой, а позднее – работой. Это, конечно, не в раннем детстве, но подростком он должен по собственной воле искать трудности. А еще позднее, созрев умственно, он, возможно, откажется от призвания пастуха ради более серьезных целей. И все же его юность не должна пройти в праздности. Сириус смолоду должен крепко стоять на своих ногах.
Элизабет не разделяла восторженных надежд мужа на будущность Сириуса. Она, не убедив Томаса, выразила опасения, что жизнь этого лишенного цельности существа будет вечной душевной мукой. Тем не менее она в конце концов решилась на участие в опыте и соответственно выстроила свои планы.
Глава 3. Младенчество
Еще не выучившись ходить, Сириус показал себя не менее смышленым, чем была в колыбели Плакси. Однако уже тогда он начал страдать от отсутствия рук. Плакси играла с погремушкой, и он тоже играл со своей, но его младенческие челюсти не могли сравниться с ловкостью маленьких ручек Плакси. Уже тогда его любопытство к первым игрушкам отличалось от страсти к уничтожению, свойственной щенкам. Встряхивая погремушку, он внимательно прислушивался к звукам, временами замирая, чтобы насладиться различием между шумом и тишиной. Примерно к тому времени, как Плакси стала ползать, Сириус начал ковылять. Всякий мог видеть, как гордится он новым умением и как радуется расширившемуся кругозору. Теперь у него было преимущество над Плакси: его способ передвижения подходил для четвероногого создания лучше, чем ползание – для двуногого. К тому времени, как она встала на ноги, щенок, хоть и спотыкаясь, освоил весь двор и сад. Когда девочка, наконец, перешла к прямохождению, Сириус явно восхитился и пытался подражать ей, настойчиво прося помощи. Но вскоре он понял, что эта игра не для него.
Между Плакси и Сириусом уже тогда завязалась дружба, которая так сильно определила всю их будущую жизнь. Они вместе играли, вместе ели, их вместе мыли, и озорничали или бывали паиньками они обычно тоже вместе. Если один болел, другой скучал в одиночестве. Когда один ушибался, второй сочувственно ревел. Что бы ни затевал один, второй пытался повторить его попытку. Когда Плакси училась завязывать узелки, Сириус приходил в отчаяние от своей неспособности. Когда Сириус, наблюдая за жившей в семье суперовчаркой Гелертом, научился задирать ногу на столбы, оставляя свои визитные карточки, Плакси далеко не сразу признала, что этот обычай, вполне подходящий для собак, не совсем подобает маленьким девочкам. Ее остановила только трудность в исполнении операции. Также она скоро убедилась, что тщетно обнюхивает придорожные столбики, поскольку нос у нее много тупее, чем у Сириуса, но упорно отказывалась понимать, почему ее попытки оскорбляют чувство приличия всей семьи.
Отсутствие у Плакси «социального чутья», каким был наделен Сириус, уравновешивалось его неуклюжестью в строительстве. Плакси первой познакомилась с радостью построек из кубиков, но вскоре и Сириус, пристально наблюдавший за подругой, принес кубик и неловко водрузил его на грубую стену, возведенную Плакси. Стена тут же рухнула. То был не первый строительный опыт Сириуса: его однажды застали за выкладыванием треугольника из палочек – тогда он остался весьма доволен своими успехом. Ему пришлось учиться так обращаться с кубиками и куклами, чтобы слюна и младенчески-острые зубки не портили игрушек. Он уже тогда восхищался руками Плакси и многообразием их применения.
Обычный щенок проявляет к играм умеренное любопытство, но не пытается строить. Любознательность Сириуса была неустанной, а временами на него находила страсть к конструированию. Он чаще напоминал поведением обезьяну, чем собаку. Отсутствие же рук воспринимал как обузу, с которой упорно учился справляться.
По мнению Томаса, неудачи в строительстве были вызваны не только отсутствием рук, но и слабостью собачьего зрения. Сириус долго учился различать визуальные образы, в которых Плакси разбиралась совсем маленькой. Например, он далеко не сразу стал различать аккуратно свернутую в мотки бечевку и спутанные клубки, какими в большинстве домов Гарта наполнены мешки для веревок. Широкие овалы Сириус не отличал от кругов, широкие прямоугольники – от квадратов, путал пятиугольники с шестиугольниками и углы в шестьдесят градусов – с прямыми углами. В результате с кубиками он то и дело ошибался, чем злил Плакси. С возрастом пес отчасти исправил этот недостаток упорными упражнениями, и все же до конца воспринимал формы весьма приблизительно.
В детстве он не подозревал, что его зрение несовершенно, и все неудачи в строительстве приписывал отсутствию рук. В самом деле, навязчивая тоска по рукам угрожала поглотить его разум, тем более в раннем детстве, когда Плакси любила посмеяться над его беспомощностью. Несколько позже ей внушили, что бедняга Сириус не виноват в своем несчастье и ему надо помогать. С того времени между ними завязались удивительные отношения, в которых руки Плакси воспринимались почти как общее имущество, наравне с игрушками. Сириус вечно прибегал к подруге за помощью в делах, с которыми не справлялся сам: открыть коробку или завести заводную игрушку. Да и сам он развил в себе поразительную «рукастость», действуя передними лапами и зубами. Завязывать узелки на нитках он так и не научился, но со временем умел завязать веревку или толстый шнур.
Плакси первая начала понимать речь, но Сириус недалеко отстал от нее. Когда девочка заговорила, он часто издавал странные тихие звуки, подражая, по-видимому, человеческим словам. И приходил в отчаяние, когда его не понимали. Стоял, поджав хвост и жалобно скуля. Плакси первая увидела в его отчаянных усилиях способ общения, но со временем и Элизабет начала понимать щенка и понемногу стала находить в каждом ворчании и визге эквивалент звуков языка. Сириус, как и Плакси, начинал с младенческих односложных словечек, которые мало-помалу превратились в собачий или «сверхсобачий», но вполне грамотный английский. Его пасть и гортань были настолько чужды речи, что даже когда пес усовершенствовался в этом искусстве, посторонний не заподозрил бы в его странном ворчании человеческий язык. Однако для каждого звука у него был собственный эквивалент. Согласные иногда трудно было отличить друг от друга, но Элизабет, Плакси и остальные члены семьи понимали его так же легко, как друг друга. Я описал его речь как сочетания ворчания, визга и поскуливания – это упрощение, но в сущности верное. Он говорил мягко и точно, с плавной напевностью.
Томас, разумеется, невероятно вдохновился развитием речи у собаки, видя в том верный признак вполне человеческого интеллекта. Маленький шимпанзе, воспитанный в семье, развивался вровень с приемной сестрой, пока та не начала говорить, а с тех пор отстал – примат даже не попытался использовать слова.
Томас решил вести постоянные записи. Он обзавелся необходимой аппаратурой для изготовления граммофонных пластинок и проигрывал разговоры между Сириусом и Плакси. Этих записей он не показывал никому, кроме членов семьи и двух самых доверенных сотрудников: профессора Макалистера и доктора Биллинга. Те своим влиянием обеспечивали финансирование опыта и были посвящены в тайну Томаса. Несколько раз тот приглашал для осмотра Сириуса видных биологов.
Одно время казалось, что граммофонные записи останутся единственным осязаемым свидетельством триумфа Трелони. Сириус, несмотря на прививки, подхватил собачью чуму и едва не умер. Элизабет днями и ночами нянчилась с несчастным зверьком, оставив собственного ребенка на няньку Милдред. Если бы не любовь и умение Элизабет, болезнь наверняка подкосила бы здоровье щенка, а быть может, и убила бы.
Тот случай вызвал два важных следствия. Он развил в Сириусе страстную и требовательную любовь к приемной матери – щенок неделями поднимал визг, едва та скрывалась из вида; в Плакси же зародил ужасное подозрение, что любовь ее матери принадлежит исключительно Сириусу. Плакси чувствовала себя одинокой и ревновала. Эту беду удалось уладить, когда Сириус пошел на поправку и Элизабет смогла уделить больше внимания дочери, но тогда настал Сириусу черед ревновать. Дошло до того, что щенок, видя, как Элизабет утешает разбившую коленку дочь, бросился на девочку и цапнул ее за голую ногу. Последовала ужасная сцена. Плакси вопила, не унимаясь. Элизабет впервые по-настоящему рассердилась. Сириус выл от раскаяния за содеянное и, чувствуя, что заслужил наказание, даже попытался укусить собственную лапу. В довершение несчастья на шум примчался Гелерт. Суперовчарка, видя окровавленную ногу Плакси и рассерженную на щенка Элизабет, решил, что вина заслуживает серьезного наказания. И без того несчастный Сириус получил от него серьезную трепку. От страха он забыл о раскаянии, и его испуганный визг смешался с ревом Плакси, перепугавшейся за любимого друга. Сбежались остальные дети, а за ними Кейт и Милдред со шваброй и скалкой в руках. Крошечная Плакси ухватила Гелерта за хвост и попыталась оттащить. Однако именно Элизабет выхватила Сириуса из зубов смерти (как ему представлялось) и сурово отчитала превысившего свои полномочия Гелерта.
Этот случай произвел несколько важных результатов. Сириус и Плакси увидели, как сильно они, что бы там ни было, любят друг друга. Плакси убедилась, что мать не забыла ее ради Сириуса. А Сириус узнал, что Элизабет любит его, даже когда он очень виноват. Одному бедному Гелерту нечем было утешиться.
Единственным наказанием Сириусу стала жестокая опала. Элизабет лишила его своей милости. Плакси, хоть в душе и помнила, что Сириус ей дорог, после спасения щенка еще больше проникалась жалостью к себе и, в сознании своей правоты, держалась с ним очень холодно. Чтобы проучить приятеля, она изображала горячую любовь к принесенному от соседа-фермера котенку Томми. Сириус, конечно, терзался ревностью и получил хороший урок самодисциплины. Последний был усвоен тем крепче, что при попытке нападения на Томми щенок познакомился с кошачьими когтями. Сириус был очень чувствителен к пренебрежению и холодности. Недовольство двуногих друзей заставило его забыть обо всем, кроме своего несчастья. Он не хотел играть, отказывался есть. Наконец он задумал вернуть любовь Плакси многочисленными знаками внимания. Дарил ей то красивое перышко, то чудесный белый камешек и при этом кротко целовал девочке руку. Наконец она от всего сердца обняла его, и малыши вдвоем устроили кучу-малу. С Элизабет Сириус был не столь дерзок. Он лишь следил за ней искоса, и хвостик его начинал робко дрожать при каждом ее взгляде. Зрелище было настолько комичным, что Элизабет в конце концов не удержалась от смеха. Сириус был прощен.
Примерно в это же время, вскоре после описанного инцидента, Сириус проникся почтительным восхищением к Гелерту. Биологически вполне зрелая овчарка, наделенная субчеловеческим интеллектом, отвечала ему равнодушным презрением. Сириус же всюду таскался за Гелертом и во всем ему подражал. Однажды Гелерту посчастливилось изловить кролика и сожрать его, свирепо рыча на сунувшегося поближе щенка. Тот глядел на это с восхищением, смешанным с ужасом. Зрелище короткой погони и победы разбудило в нем охотничьи инстинкты обычной собаки. Вопль кролика, его борьба и внезапно обмякшее тело, порванное собачьими зубами, глубоко поразило щенка, обладавшего жалостливым характером и живым воображением. К тому же Элизабет воспитывала детей в сочувствии ко всему живому. С того дня в нем зародился конфликт, до конца жизни приводивший Сириуса в отчаяние: конфликт между, как он выражался, «волчьей натурой» и жалостливым цивилизованным сознанием.
Непосредственным же результатом стала сильная и виноватая страсть к погоне и еще усилившееся благоговение перед Гелертом. Сириус воспылал страстью к кроличьим колониям. Он, повизгивая от волнения, непрестанно обнюхивал норы. Плакси на время была забыта. Тщетно пыталась она вновь вовлечь друга в общие игры. Тщетно, скучая и ворча, околачивалась с ним возле нор. Сириус однажды при ней поймал лягушку и явно собирался ее съесть. Девочка разразилась слезами. Ее плач мгновенно погасил в щенке охотничий инстинкт, который сменился ужасом. Сириус бросился к любимой подружке и покрыл ее щеки кровавыми поцелуями.
Не раз и не два с тех пор он страдал от мучительного конфликта между инстинктами здоровой собаки и высшей своей природой.
Его интерес к Гелерту притупился, когда Сириус обнаружил, что старший пес интересуется исключительно охотой и пищей. И снова возник конфликт. Охота теперь представлялась Сириусу главной радостью жизни, но это была радость с нечистой совестью. Он ощущал в ее зове чуть ли не требование жертвы от темных богов крови, но жертвоприношение внушало ему отвращение, а ужас Плакси тревожил душу. Кроме того, когда схлынул первый порыв увлечения, к нему вернулся интерес ко множеству занятий, который они разделяли с Плакси. Гелерта все это не интересовало.
Окончательно разочаровало Сириуса открытие, что Гелерт не только не желает, но и не может говорить. Сириус давно это подозревал, но уговаривал себя, что молчание Гелерта объясняется только его высокомерием. Но один случай опроверг эту теорию. Юный Сириус, который на своих четырех лапах давно обгонял бегущую Плакси, увязался за отправлявшимся на охоту Гелертом. По пути им попалась сломавшая ногу овца. Гелерт, хоть и не был обучен пасти овец, прекрасно знал, что их надо оберегать. Известно ему было и то, что за эту овцу отвечает мистер Паг из Каер Блай. Итак, Гелерт поспешил в Каер Блай, далеко обогнав голенастого щенка. Наконец догнав его на ферме, Сириус увидел, как Гелерт нечленораздельно шумит на Пага, пытаясь увлечь того за собой в холмы. Сириус знал, что и сам не сумел бы объясниться с фермером, но не сомневался, что легко объяснит положение дел любому из членов семьи. Так что он поспешил к своим и встретил возвращавшегося из школы Жиля. Задыхаясь, он выложил мальчику всю историю и вместе с ним поспешил в Каер Блай. Жиль на минуту забыл строгое семейное правило «не проболтаться о Сириусе» и обратился к Пагу: «Сириус говорит, ваша овца сломала ногу у Нант Твил-и-кум – как бы не утонула». Плаг недоверчиво глянул на мальчика, но серьезность предупреждения и неистовство собак его убедили. Вместе с ними пройдя долиной, фермер нашел свою овцу. С того случая Сириус почитал Гелерта за недоумка, фермер же заподозрил в Сириусе вершину породы суперовчарок.
Открытие, что Гелерт неспособен разговаривать, стало для Сириуса ударом. Гелерт превосходил щенка во всем, в чем тот затмевал своих двуногих друзей, – в скорости, в выносливости, чутьем и остротой слуха. На время Гелерт стал для щенка образцом. Подражая Гелерту, Сириус даже разговаривать не хотел, причем добился таких успехов в молчании, что Элизабет в одном из писем к Томасу сообщала, что разум Сириуса гаснет.
Поняв, что старший пес лишен речи, щенок отказался от прежнего кумира. Он стал словоохотлив до болтливости и упрямо тянулся за Плакси во всяческих человеческих умениях. К тому же он изобрел особый способ высмеивать Гелерта. Щенок затевал воображаемую беседу с суперовчаркой, притворяясь, что принимает его молчание за сознательный отказ говорить. Взрослый пес поначалу игнорировал болтливого щенка, но понемногу, особенно если видевшие это смеялись, в его развитый, хотя и не человеческий разум закрадывалось подозрение, что Сириус выставляет его дураком. Тогда Гелерт сильно смущался и рано или поздно отгонял от себя нахального юнца, а то и задавал ему встряску.
Плакси тем временем стала учиться читать и писать. Мать уделяла час в день занятиям с дочерью. Сириус сперва проявил к их необычным действиям лишь умеренное любопытство, а под влиянием Гелерта вовсе забыл о чтении ради охоты. Элизабет не пыталась принудить его к учению. Либо щенок перерастет свое равнодушие, либо его ум не так далеко ушел от собачьего, чтобы вовлечься в столь чуждое животному занятие, а в этом случае принуждение было бы только во вред.
Однако, отвернувшись от прежнего кумира, Сириус обратился к игре в письмо и чтение. Он сильно отстал от Плакси, и Элизабет взялась его подтянуть. Конечно, не имея рук, писать он мог бы только при посредстве специальных приспособлений. Оказалось, что и с чтением возникают серьезные сложности из-за неспособности собачьих глаз точно различать зрительные образы. Плакси обычно выкладывала простые слова из разрезной азбуки, но Сириус слишком часто путал буквы с похожими очертаниями. Ему стало еще труднее, когда Плакси перешла к более мелкому шрифту. Иногда складывалось впечатление, что умом он все же уступает человеку. Элизабет, хоть и умела не делать различий между родными и приемным ребенком, все же втайне желала победы Плакси и теперь написала Томасу, что в конечном счете Сириус не слишком превосходит ребенка-идиота. Однако Томас, который втайне мечтал совсем об обратном, ответил целой диссертацией о слабости зрения у собак и посоветовал объяснить Сириусу этот недостаток, поощрять его в учении и напоминать, что он зато превосходит человека в других отношениях.
Поощрение вызвало в Сириусе особе упорство. Теперь он ежедневно часами упражнялся в чтении и добился большого прогресса, но через неделю Элизабет пришлось вмешаться, чтобы не допустить умственного переутомления. Она похвалила и приласкала воспитанника и убедила, что он скорее и тверже усвоит уроки, если будет давать себе отдых.
Сириус, конечно, сознавал, что в письме не угонится за Плакси, но решил не отказываться вовсе от столь ценного навыка. Он сам изобрел способ обойти свои недостатки. Попросил Элизабет смастерить ему плотную кожаную перчатку на правую переднюю лапу и пришить на тыльной стороне гнездо для карандаша или ручки. Получив это приспособление, он приступил к первому опыту письма. Он очень волновался. Устроившись в позе геральдического льва, придерживая лист левой передней лапой и упираясь в пол локтем правой, он сумел нацарапать: ПЕС, КОТ, ПЛАКСИ, СИРИУС и тому подобное. Нервные связи лап и моторные центры его мозга были, пожалуй, не слишком приспособлены к подобной деятельности, но тем больше был триумф его упорства. Настойчиво упражняясь, он за несколько лет выучился писать крупным, неровным, но разборчивым почерком. Я еще расскажу, что в грядущие годы он брался даже за написание книг.
На Томаса достижения Сириуса произвели большее впечатление, чем на Элизабет – возможно, потому, что он лучше представлял, какие трудности пришлось преодолеть щенку.
Сириус по возможности принимал участие во всех простых уроках, которые Элизабет давала Плакси. Он не многого добился в арифметике – может быть, из-за плохого зрения, но все же сумел не уступить подруге, которая и сама не слишком успевала в этом предмете. Писал он тоже неграмотно – вероятно, по той же причине. Но уже в первые годы жизни выказывал огромный интерес к языкам и к искусству точно выражать мысли. Порой на него сильно действовала поэзия. Несмотря на слабое зрение, Сириус много читал и часто упрашивал членов семьи почитать ему вслух. Они, зная, как важна для него эта услуга, обычно соглашались.
Однако вернемся к его «щенячеству». Плакси настало время посещать деревенскую школу. Для Сириуса школа, конечно, была закрыта. Он, порой с благодарностью за свою свободу, но чаще с завистью, смотрел, как его приемная сестра по утрам выходит из дома с книжками. Для него же настал возраст, когда он мог вольно блуждать по округе, и в нем развилась сильная страсть к природным запахам и приключениям. И все же мысль, что подруга обгоняет его в познании великого мира людей, царапала больно. Плакси, возвращаясь домой школы, часто уверяла, что уроки – сплошная скука, но в ее тоне сквозило гордое сознание собственной важности, и Сириус догадывался, что в школе происходит немало увлекательного. Он повадился вытягивать из нее самые яркие школьные воспоминания. У Плакси вошло в обычай готовить домашние задания вместе с приятелем, что шло на пользу обоим. Элизабет продолжала между делом обучать щенка, увлекая его разными темами, и тот зачастую мог отдать Плакси долг, поделившись с ней плодами собственного учения, хотя девочка обычно и смотрела на его обрывочные познания свысока.
Порой Сириус пересказывал ей беседы с Томасом, который теперь брал щенка на прогулки по холмам и на ходу сообщал ему важные сведения из естественных наук и мировой истории. Плакси, конечно, тоже иногда принимала участие в таких прогулках, однако Томас по выходным нуждался в основательной физической нагрузке, и маленькая дочка, в отличие от Сириуса, за ним не поспевала. Щенком Сириус зачастую возвращался из походов с Томасом усталым, но подростком только радовался еженедельным прогулкам через Арениг, Риног или Молуйн, под вольный поток мыслей Томаса, направляемый осторожными расспросами четвероногого спутника. На эти вопросы великий физиолог отвечал со всем терпением, так же обдуманно, как своим студентам. Для Сириуса постоянный контакт со зрелым и блестящим умом стал главным средством интеллектуального образования. Нередко они обсуждали будущее Сириуса. Томас внушал, что питомца ждут великие труды. Но это позже – я позволил себе выйти за пределы щенячьих лет и теперь возвращаюсь к ним.
Сириус уступал Плакси не только в чтении и письме, но и во многом другом. Почти все представители человеческого рода превосходили его. Щенок совершенно не различал цветов. Насколько я понимаю, вопрос восприятия собаками цветов еще окончательно не решен. Анатомические исследования показывают, что их глаз обладает примерно тем же набором «палочек и колбочек» в сетчатке, как человеческий глаз, однако психологические опыты не выявили фактической восприимчивости собак к цвету. Возможно, истина состоит в том, что некоторые собаки различают цвета, но цветовая слепота среди них встречается много чаще, чем у людей. Как бы то ни было, Сириус цветов не различал.
Еще щенком, но много позже, чем научился говорить, он заподозрил, что зрение его во многом уступает зрению Плакси. Томас рассказал Элизабет о цветовой слепоте собак, но жена отказалась признать таковую за Сириусом, уверяя, что щенок распознает разные по цвету платья.
– Да, – возражал Томас, – он может различать их по запаху или через прикосновение своего чувствительного языка. И разве ты не заметила, что он постоянно путается в названиях цветов? Словом, давай его испытаем.
Для опыта Томас достал коробку детских кубиков с картинками и заклеил их грани бумагой разных тонов, стараясь, чтобы насыщенность цвета, запах и консистенция бумаги не отличались. Своеобразные запахи красок он забил, пропитав кубики одеколоном. Затем он предъявил «коробку с кубиками» Сириусу и Плакси. Плакси тут же принялась выкладывать в шахматном порядке голубые и розовые кубики. Щенка игра не заинтересовала, но его попросили скопировать узор подруги. Он выкладывал кубики в полном беспорядке. Скоро даже самому Сириусу стало ясно, что девочка видит нечто, недоступное ему.
Тогда Сириус потянулся за подругой с тем же упорством, с каким догонял девочку в чтении. Плакси помогла щенку обнаружить, какое свойство кубиков ускользает от него, и пыталась отточить его зрение. Девочка один за другим показывала разноцветные предметы, каждый раз называя цвета. Она показывала ему цветные гравюры и черно-белые фотографии. Жиль принес фонарик с красным и зеленым стеклом. Но все впустую. Сириус так и не узнал, что такое цвет.
Он сильно огорчился, но Томас утешил воспитанника, заверив, что все собаки не видят цветов, а возможно, и другие млекопитающие, кроме человекообразных обезьян и людей. Он также напомнил о превосходстве собак в остроте слуха и чутья.
Сириус давно знал, что человеческий нос – очень слабый инструмент, и часто с презрением косился на Плакси, не способную найти след матери в саду или нюхом определить, принадлежит ли отпечаток лапы Гелерту или другой собаке. Еще больше его в раннем детстве поражало равнодушие подруги к таинственным и волнующим запахам земли после дождя. Пока девочка тихо радовалась слитному аромату свежести, Сириус разбирал послания ветра вздрагивающими ноздрями, то и дела восклицая:
– Лошадь! – он снова принюхивался. – Не та, что я чуял раньше. Ого, почтальон! Идет к дому. – Или, иногда: – Сегодня пахнет морем! – а ведь море лежало в нескольких милях за Риногом.
Слабый ветерок доносил ему запахи далеких водопадов, густые ароматы болотистых пустошей, торфа или кустарников. Иногда, уловив острый незнакомый запах, щенок пускался по его следу. Однажды после такой пробежки он вернулся со словами:
– Незнакомая птица, но я не сумел ее рассмотреть.
В другой раз он, поймав ветер, выскочил из дому, промчался по пустоши, заметался, наконец взял след и рванулся по нему в обход холма. Вернулся он примерно через час, очень взволнованный, заставил Плакси принести книгу о животных и переворачивать страницы, пока не открылась лиса.
– Вот она! – вскричал Сириус. – Ух, ну и запах!
Однажды он застыл, принюхиваясь, посреди шумной игры в саду. Шерсть его встала дыбом, хвост ушел под брюхо.
– Уйдем в дом, – позвал щенок, – в воздухе что-то ужасное.
Плакси посмеялась, но, видя его тревогу, согласилась. Через двадцать минут вернувшийся из школы Жиль рассказал, что видел проезжавший по дороге на Фестиниог передвижной зверинец.
Реакция Сириуса так позабавила Жиля, что мальчик потребовал взять щенка вместе с остальными детьми посмотреть на диких зверей, уверяя, что так трусишка лучше научится не шарахаться от запахов. После долгих уговоров Сириус согласился. Это переживание надолго оставило в нем свой след. Тесное помещение, где возбуждающие запахи смешивались со смертельно опасными, подействовало ему на нервы так, словно (как Сириус объяснял впоследствии) загремели вразнобой все инструменты целого оркестра. Поджав хвост, со страхом в глазах щенок жался к Элизабет, которая вместе с семьей переходила от клетки к клетке. Некоторые животные всколыхнули в нем охотничьи инстинкты, а вот крупные хищники: понурый и тощий лев, тигр, медведь, потерянно шатающийся по клетке, причинили мучительную боль смешением естественного запаха грозного врага с запахом болезни и страдания. Узкоглазый волк поразил щенка сходством с ним самим. Пока малыш завороженно разглядывал дальнего родича, лев внезапно взревел, и дрожащий Сириус прижался к ноге Элизабет. Льву ответили голоса других животных. Когда воздух разорвал трубный рев слона, Сириус метнулся вон – только его и видели.
Мир запахов был почти неведом Плакси. В мире звуков она тоже уступала Сириусу, но не так сильно. Он слышал шаги задолго до подруги и других двуногих и безошибочно определял, кто приближается. Недоступный уху человека крик летучей мыши Сириус описывал как острый игольчатый звук. И Элизабет, и Плакси скоро узнали, как он чувствителен к тону их голосов. Он легко отличал искреннюю похвалу от обдуманного поощрения, подлинную злость от наигранной строгости, под которой скрывалось веселье или одобрение. Мало того, он улавливал перепады их настроения прежде, чем они сами.
– Элизабет, – вдруг спрашивал он, – о чем ты грустишь?
– И не думаю, – со смехом отвечала та, – я вполне довольна, хлеб хорошо поднялся.
– О, но в глубине тебе грустно, – настаивал Сириус. – Я же слышу. Ты только сверху довольна.
И Элизабет, помолчав, признавала:
– Пожалуй, что так. Хотела бы я знать, отчего?
Нос тоже поставлял Сириусу немало сведений о человеческих эмоциях. Он, бывало, толковал о «задиристом запахе», «добром запахе», «испуганном запахе» и «усталом запахе».
Из-за такой чуткости к запахам и звукам Сириус находил человеческий язык слишком бедным для выражения всего богатства этих двух миров. Однажды он пытался объяснить какой-то из домашних запахов так: «Это как след зайца, за которым гонится спаниель, а еще недавно наперерез прошел осел». Звуки и запахи для щенка были полны эмоций, врожденных или приобретенных.
Многие запахи с первого раза вызывали в нем порыв к преследованию, другие – к бегству. Другие эмоции, очевидно, связывались с тем или иным запахом посредством ассоциаций. Однажды на пустоши Сириус сильно порезал лапу о разбитую бутылку. Когда он хромал к дому, случилась ужасная гроза. Дома Элизабет приласкала его и полечила, залив лапу широко распространенным дезинфицирующим средством. Этот запах был отвратителен для собаки, но отныне связался с ощущением безопасности и доброты, и эта связь сохранилась для него до конца жизни.
Многие запахи сильно задевали щенка. Звук грома ужасал. Шелест коленкора заставлял подскочить и залаять в шутливом негодовании. Человеческий смех был для него весьма заразителен, вызывая на странный подвывающий хохот. Тон голоса не только сообщал об эмоциональном состоянии говорящего, но и вызывал сильный эмоциональный отклик. Сходным действием обладал запах эмоций.
Юного Сириуса, как и многих других собак, раздражала человеческая музыка. Для него были достаточно мучительны звуки отдельного инструмента или голоса, а от сочетания нескольких инструментов или голосов щенок просто выходил из себя. Его тонкий слух улавливал фальшь даже в отлично исполненном соло, а гармоничное сочетание нескольких музыкальных тем представлялось ужасающей какофонией. Элизабет иногда, особенно выбираясь на пикники, пела с детьми. Сириус в таких случаях неизменно возвращался из своих дальних вылазок и присоединял вой к общему хору. Дети с негодованием гнали его прочь, но едва пение возобновлялось, пес возвращался и снова подавал голос. Однажды Тамси, серьезней других членов семьи относившаяся к музыке, взмолилась:
– Сириус, или замолчи, или держись подальше. Зачем ты портишь нам удовольствие?
– А зачем вы устраиваете такую ужасную кашу из сладостных звуков? – ответил тот. – Меня тянет к вам, потому что звуки сладки, а выть приходится, потому что они все портятся, а могли бы... могли бы звучать так красиво!
Раз он сказал:
– Если бы я нарисовал картину, сумели бы вы просто отойти в сторону? Разве вас не сводили бы с ума ошибки в цвете? Ну а меня звуки волнуют куда сильнее, чем вас – ваши непонятные цвета.
Семья не желала признать свое пение какофонией. Напротив, они решили «обучить Сириуса музыке». Элизабет достала свою любимую, но давно забытую скрипку. При нескольких ее давних попытках заиграть Сириус всякий раз с воем мчался к ней. Если дверь оказывалась закрыта, он подавал голос снаружи, а то врывался в комнату и прыгал на исполнительницу, пока та не прерывала игры. Теперь он поначалу пытался сдержать себя, вытерпеть мучительную операцию, которой решились подвергнуть его родные. Но возбуждение оказалось сильнее его. Тамси села за пианино, Морис и Жиль стояли наготове с блокфлейтами. Плакси села на пол, обнимая напрягшегося и недовольного Сириуса, «чтобы не дать ему на нас взбеситься». Сириусу пришлось нелегко. Едва Плакси его выпустила, щенок заметался между инструментами, изображая нападение на врагов. Он бил хвостом, разрываясь между болью и наслаждением, он выбил смычок из руки Элизабет и флейту – из рук мальчика. Когда Плакси снова схватила приятеля, он все равно портил эксперимент, заглушая простые музыкальные ноты усердным воем. Когда же его наконец уговорили отнестись к делу серьезно, выяснилось, что высоту тона щенок различает куда лучше людей. Он мгновенно отмечал незаметное для детей движение пальца Элизабет на струне. Та с удивлением обнаружила, что и петь он может, точно соблюдая мелодию. Если она играла отдельную ноту, а Сириусу не приходилось сдерживать себя, основной тон его воя точно совпадал с голосом скрипки. Немного постаравшись под дружные похвалы, он сумел выдать совершенно чистую ноту. Когда Морис на своей флейте наиграл гамму, Сириус запел в унисон, точно попадая даже в фальшивые тона, извлекаемые неопытным музыкантом из несовершенного инструмента.
Сириус со свойственным ему упорством пошел на приступ столь раздражающего его предмета. Он выказал поразительную склонность к пению и скоро лучше Плакси напевал любимые в семье мелодии. Порой он пел без слов или использовал свой собачий эквивалент языка (который, будучи попросту искаженным английским, рифмовался и попадал в размер не хуже настоящего).
Привыкнув, он уже не так терзался от человеческой музыки. Он даже полюбил ее, если только исполнитель не слишком фальшивил, и часто присоединялся к общему хору, который прежде так мучил щенка. Он приходил послушать, как Элизабет играет на скрипке. Под настроение Сириус удалялся в любимые местечки на пустоши и там часами пел сам себе. Он снова и снова перебирал все песни, которые Элизабет напевала дома.
Семья была музыкальной. Под влиянием Элизабет дети разработали забавную систему мелодичных сигналов, заменявших звук горна. Одна мелодия означала «пора вставать», другая – «завтрак готов», третья – «все в поход», и так далее. Младшие, Плакси с Сириусом, завели для себя тайные сигналы. Один, к примеру, означал: «Сюда, помоги мне!» Другой говорил: «Здесь что-то интересное! Идем посмотрим!», и еще один: «Давай играть!» Коротенький мотивчик обозначал: «Я пойду пописаю!» На этот сигнал имелись два музыкальных ответа: «Ага, я тоже!» и «Не смей без меня!» Кстати говоря, если один мочился, второй непременно всегда следовал его примеру на том же самом месте, как заведено у собак. Всегда? Нет! Плакси скоро поняла, что ей не угнаться за Сириусом в этом пункте этикета.
Узнав о привычке Сириуса уединяться на пустоши для пения, Томас поначалу испугался, как бы его драгоценный питомец не приобрел славу «поющей собаки» и не стал жертвой шарлатанов. В самом деле, местные жители дивились, заслышав чистое, точное, но нечленораздельное и нечеловеческое пение и вскоре наткнувшись на крупного пса, который мелодично завывал, сидя на травке. Прошел слух, что Томас – колдун, что он вселил в собаку бесов. К счастью, чем дальше расходились эти слухи, тем меньше им верили. Рассказ о поющей собаке не мог сравниться со слухами о говорящем мангусте или Лох-Несском чудовище.
Щенком Сириус исполнял только человеческую музыку. Он и взрослым сохранил серьезный интерес к гениям музыкальной классики, однако полагал основополагающую структуру человеческой музыки слишком грубой, не способной выразить звуком всей полноты чувств. Отсюда его эксперименты с новыми гаммами, размерами и ритмами, более подходящими к утонченному слуху собаки. Порой, когда он пребывал в чисто собачьем настроении, его музыка вовсе не походила на человеческую. Человеку такие мелодии представлялись похожими не столько на музыку, сколько на собачий лай, хотя и на удивление полнозвучный и тревожащий душу.
Богатый и гибкий голос был единственным доступным Сириусу инструментом. Он часто мечтал о другом, способном добавить в его исполнение гармонию, но трагическое отсутствие рук препятствовало этому. Иногда он садился к пианино, чтобы двумя пальцами подыграть своему пению, но даже для такого аккомпанемента его лапы были слишком неуклюжи. Порой щенок надолго забрасывал музыку в досаде, что без рук не может добиться, чего желает. В такие периоды он блуждал, повесив хвост и голову и не слушая утешений, терзаясь бессилием своего дара. Однако со временем бодрый дух брал свое, внушая псу, что коль скоро инструментальная музыка ему недоступна, он совершит новые чудеса одним голосом. Сириус всю жизнь метался от жалости к себе, лишенному так многого, к удивительно спокойному и юмористическому смирению со своей природой и жизнью. Такое смирение давало ему твердую волю к победе вопреки всему.
Глава 4. Юность
В предыдущей главе я взялся описывать Сириуса щенком, однако, говоря о его слабостях и сильных сторонах, вынужден был забегать вперед. Его музыкальные опыты, например, всерьез начались только значительно позже. Теперь я должен больше сосредоточится на его подростковых годах и ранней зрелости, подготавливая читателя к рассказу о той поре его жизни, когда наши пути сошлись.
Уже подростком Сириус был крупнее большинства овчарок. Но, будучи высоким, он оставался тощим и голенастым, и многие замечали, что щенок «вытянулся не по силам». Не отличался он и отвагой. Обычная его осторожность в отношениях с другими собаками еще возросла, когда щенок в нескольких случайных стычках обнаружил, что большая голова его неповоротлива, а хватка зубов куда слабее, чем ему бы хотелось. Эту слабость он в значительной мере преодолел с возрастом, когда достиг полной зрелости и постоянными упражнениями развил мышцы шеи соответственно необычной тяжести головы. Однако в юности ему было не равняться с более мелкими, зато опытными пастушескими колли.
Одна из таких овчарок, к несчастью принадлежавшая соседу, завела привычку при каждой встрече гонять Сириуса. Однажды этот пес, носивший весьма подходящее имя Дивул Ду – Черный Дьявол – гнал Сириуса до самого дома. Тогда школьница Плакси, схватив швабру, ударами и бранью отогнала черного дьявола. Позже Сириус подслушал, как она рассказывала об этом случае матери. Рассказ закончился словами: «Боюсь, что бедняжка Сириус совсем не герой». Слово «герой» было ему еще незнакомо, но в голосе Плакси, вроде бы просто шутившей, он уловил глубокое разочарование. И выскользнул из комнаты, чтобы поискать словарь. Ему пришлось потрудиться, переворачивая влажным языком тонкие страницы, но слово он нашел и огорчился при мысли, что Плакси не считает его героем. Потому что Оксфордский толковый словарь толковал этот термин как «мужественный, отважный, храбрый, яростный». Сириус должен был вернуть уважение Плакси, но как?
В тот день Плакси занималась исключительно кошечкой Трикси, сменившей Томми. Она уже привычно обращалась к кошкам, когда бывала недовольна Сириусом. Держала Трикси перед собой и расхваливала ее прекрасную пятнистую шубку и милый розовый носик. Сириусу подумалось, что девочка и сама на удивление походит на кошку, когда, замкнувшись в высокомерном горестном молчании, сидит, обнимая себя за плечи.
Вскоре после поражения, нанесенного ему Дивулом Ду, серьезный ущерб чести Сириуса нанесла Трикси. Кошечка запрыгнула на колени Плакси, и Сириус, не сдержавшись, шумно набросился на крошечную соперницу. Та, выгнув дугой спину, закатила псу когтистую оплеуху, от которой тот с воем отступил. Вопли Плакси сменились хохотом. Обозвав Сириуса трусливым задирой, она подхватила Трикси на руки и осыпала множеством ласковых прозвищ. Пристыженный и несчастный Сириус поплелся прочь.
Через две недели в семье заметили, что Сириус упорно таскает в зубах рукоять от старой лопаты, найденную в сарае. При каждом удобном случае он втягивал в игру кого-нибудь из двуногих покрепче, желательно Мориса. Пес и мальчик, ухватив ясеневую палку за два конца, таскали друг друга по саду, пытаясь стряхнуть противника. К концу каникул Морис заметил:
– Сириус стал чертовски силен. Что схватит зубами, то не выдернешь и не выкрутишь.
Все это время Сириус старательно уклонялся от встреч с Дивулом Ду, пока не почувствовал, что готов. Он был уверен, что хватка его стала много крепче, чем была, и движения головы быстрее и точнее, однако полагался не на одну лишь физическую силу, а в первую очередь на хитрость. Он тщательно обдумал стратегию. Он изучил избранное им поле боя и отрепетировал главные моменты, которые должны были привести его к победе на сцене былого позора – и на глазах у Плакси.
Однажды, едва Плакси вернулась из школы, он бросился к Глаздо – на этой ферме жил Дивул Ду – и упорно болтался вокруг, пока враг черной лавиной не вылетел из ворот. Сириус тут же обратился в бегство, двигаясь к дому. Чтобы достичь цели – дверей Гарта, – ему надо было свернуть под прямым углом у ворот во двор. (Здесь стоит напомнить, что название «Гарт» носила их старая ферма.) Притормозив и сворачивая у ворот, он оглянулся, проверяя, держится ли Дивул Ду на должной дистанции. А потом, по широкой дуге обежав двор, снова выскочил к воротам, но уже под углом к первоначальному курсу, и притаился у стены, поджидая Дьявола. Увлеченный погоней колли влетел в ворота, и Сириус тут же ударил его всем телом в левый бок. Дивул Ду опрокинулся. Сириус оказался сверху и вцепился ему в глотку, которая оказалась куда податливей, чем рукоять лопаты. Он держал что было мочи, опасаясь, что, стоит ему выпустить более опытного пса, тот возьмет свое. На придушенные вопли колли и глухое рычание Сириуса домочадцы выскочили из дома. Сириус, катаясь по земле в обнимку с противником, уголком глаза следил за Плакси. Теплая кровь просочилась в пасть и заливала ему горло, но от только кашлял, не разжимая зубов. Позже Сириус объяснял, что соленый вкус и запах крови свели его с ума. Впервые в нем взорвались такая энергия и ярость. В разгар борьбы мелькнула мысль: «Вот настоящая жизнь, я создан для нее, а не для человеческой мешкотни!»
Он сжимал зубы, тянул и встряхивал, пока Дивул Ду не обмяк, а перепуганные люди не бросились разжимать зубы победителю. Они били Сириуса, бросали ему в нос перец, заставляя яростно чихать, но пес не отпускал. Они все навалились на него и попытались разжать челюсти палкой. Во рту у Сириуса собственная кровь примешалась к крови врага – совсем другой вкус! Но все усилия семьи не заставили его разжать зубов. Плакси в бессильном ужасе попыталась просунуть руку ему в пасть. А потом, отчаявшись, зарыдала, и тогда Сириус отпустил Дивула Ду, бессильно вытянувшегося на земле.
Победитель отступил от него, облизывая окровавленные губы и ероша шерсть на спине. Напившись у колонки, он лег, опустив голову на лапы и наблюдая за происходящим. Элизабет послала детей в дом за теплой водой, дезинфицирующими средствами, бинтами, а сама осматривала рану. Потом Плакси поддерживала голову так и не опомнившегося пса, а Элизабет накладывала ему на горло большой ватный тампон и бинтовала шею. Немного спустя Дивул Ду стал подавать признаки жизни и шевельнул головой в ладонях Плакси. Его призрачное рычание быстро перешло в визг. Тогда люди внесли колли в дом, положили перед кухонной плитой и поставили рядом воду для питья.
Все забыли о Сириусе, и тот остался лежать во дворе, усталый и избитый, а также ошеломленный и обиженный. Если она хотела видеть его героем, почему теперь не хвалит и не ласкает?
Наконец во дворе показалась Элизабет, завела маленькую машину, вывела ее на дорогу и, вернувшись в дом, вдвоем с Морисом вынесла на руках Дивула Ду. Остальные устроили ему лежанку на заднем сиденье машины. Бережно уложив раненого, Элизабет повезла его в Глаздо.
Тогда дети обернулись к Сириусу.
– Ну, даешь, – заговорил Морис. – На этот раз ты допрыгался!
– Тебя могут пристрелить как опасного зверя, – добавила Тамси, а Плакси только и сказала:
– Ох, Сириус!
Он молча разглядывал подругу, пытаясь разобраться в интонации ее голоса. Прежде всего ему слышался упрек и ужас. Но было и другое: может, восхищение его доблестью, а может, обычное человеческое высокомерие. Какое ему дело? Он лежал, опустив голову на лапы и глядя на Плакси. Кошка Трикси выбрала этот момент, чтобы потереться о ноги хозяйки. Плакси подхватила ее и прижала к себе. Сириус встал, ощетинив шерсть, и, то ли заворчав, то ли презрительно фыркнув, с нарочитым достоинством вышел за ворота.
Драка с Дивулом Ду стала поворотным пунктом в карьере Сириуса. Он узнал вкус победы. Он отстоял себя. Никогда больше он не струсит перед тупоумными гонителями. Но кроме этого рассчитанного триумфа, было кое-что еще. Его глубинная, бессознательная природа нашла себе выход. Сириус открыл для себя нечто куда более удовлетворяющее, чем все человеческие ухищрения. В то время эти мысли еще не оформились в его сознании, но, оглядываясь из зрелых лет на тот случай, он облекал их именно в такую форму.
Элизабет предупредила воспитанника, что вторая попытка убийства угрожает серьезными неприятностями.
– Запомни, – сказала она, – что для посторонних ты всего лишь собака. Если кто-то сочтет тебя назойливым и пристрелит, это сочтут не убийством, а всего лишь порчей чужого имущества. К тому же, – добавила она, – как ты мог? Ты был ужасен, просто животное!
Сириус не ответил на жестокую насмешку, но ощутил ее. Он слышал и чуял в словах Элизабет враждебное презрение. Быть может, тут прорвалась ее подавленная и непризнанная ненависть к четвероногому приемышу. Сириус достаточно ясно сознавал глупость и опасность своего поступка, но последние слова Элизабет разъярили его. В душе он сказал: «К чертям их всех!» Внешне – не показал даже вида, что слышал. Он сидел тогда на кухне перед плитой и, после упрека Элизабет, задрал заднюю ногу и тщательно, напоказ, принялся вылизывать интимные места – манера, к которой он не раз с успехом прибегал, чтобы выводить из равновесия знакомых женского пола.
Месяцы складывались в годы, и самоуверенность Сириуса в отношениях с другими собаками быстро возрастала. Он набирал вес и силу, что, в сочетании с умственным превосходством, не только избавило его от преследований, но и обеспечило общее признание среди местных овчарок, сильно уступавших юному эльзасцу в росте. Сочетание размеров и ума перевело его в высший класс. Что же касается «героизма», он, по правде сказать, до конца жизни так и остался робким созданием, проявлявшим отвагу лишь в отчаянном положении или когда шансы складывались в его пользу, да еще в тех редких случаях, когда им овладевали темные боги, жившие в крови.
Рассказывая об отношениях Сириуса с представителями своего биологического вида, не могу обойти молчанием его сексуальные авантюры. Задолго до столкновения с Дивулом Ду он начал проявлять застенчивый интерес к течным сукам. Те редко замечали его, воспринимая, по-видимому, как щенка-переростка. И все же сыскалась одна крупная и довольно пожилая черная сука, которая находила этого юного и неопытного гиганта весьма привлекательным. С ней Сириус периодически вступал в любовные игры.
Томас с острым интересом наблюдал за возней этой пары, поскольку очень быстро заметил, что Сириусу недостает интуиции, позволявшей обычным собакам в полной мере воспользоваться случаем. Собаки гонялись друг за другом, схватывались в шутливой потасовке, явно наслаждаясь соприкосновением двух тел, но Сириус вскоре застывал, глупо мотая хвостом и не зная, что делать дальше. Конечно, такие бесцельные игры были нормой для сексуального развития молодого пса, но в обычных обстоятельствах они скоро сменялись совокуплением. А вот Сириус, которому еще не довелось наблюдать случки других собак, выглядел совершенно растерянным. Так продолжалась, пока он не застал свою возлюбленную с другим кобелем, гораздо моложе него, но физиологически созревшим и наделенным здоровыми инстинктами. Тогда он открыл для себя, чего просит его тело.
С тех пор Сириус завершал свои амурные похождения естественным образом. Физиологически он был еще «школьником» и не слишком привлекал зрелых сук. Да и сам пока не слишком увлекался сексом. Секс служил для Сириуса скорее символом зрелости, нежели самостоятельной целью. К естественному удовольствию много добавляло сознание, что «этим занимаются взрослые псы».
В сексуальном развитии Сириус опережал Плакси и даже старших детей, поскольку ему был открыт свободный доступ к изучению техники, которая для детей еще долго оставалась запретной территорией.
Одно обстоятельство до конца жизни приносило Сириусу глубокие разочарования в любовной жизни. Его мимолетные любовницы, как бы соблазнительно они ни благоухали и сколько бы радости ни приносили телу, с его точки зрения были глупее любого недоумка. Они не умели говорить, не понимали его ласковых слов. Они не могли разделить с ним приключения пробуждающегося разума. И, выйдя из периода течки, становились холодны и непривлекательны. Аромат пропадал, умственная недостаточность оставалась.
Томас чрезвычайно интересовался описаниями любовных похождений, о которых Сириус вскоре стал повествовать без малейшей застенчивости. На вопрос: «Что тебя в ней привлекает?», юный Сириус только и мог ответить: «Она так чудесно пахнет!» Повзрослев, он нашел другие слова. Несколькими годами позже я сам, обсуждая с ним этот вопрос, услышал:
– Разумеется, в первую очередь соблазняет запах. Я не сумею передать тебе его власть, потому что вы, люди, так слабы чутьем. Но представь все, что могли бы сказать ваши поэты о сладостных изгибах тела и оттенках кожи своих возлюбленных, о том, как их внешность словно бы воплощает красоту души (зачастую обманчиво), и представь затем, что точно такое же действие оказывает запах. Морвен, когда она меня хочет, пахнет как раннее утро – для остроты этого запаха нет слов. Это запах очень нежной и благоуханной души, но, увы, девять десятых души Морвен крепко спит и никогда не проснется. И все же запах говорит, какой она была бы, если бы пробудилась.
– А что же наружность? – спросил я. – Наружность тебя не привлекает?
– Меня – очень привлекает, – ответил Сириус, – хотя заурядные собаки ее почти не замечают. Для них главное – запах и, конечно, прикосновение. Но порабощает кобеля запах: сводящий с ума, жалящий, сладостный запах, просачивающийся прямо в тело, так что ты день и ночь ни о чем больше не можешь думать. А внешность? Да, меня определенно заботит ее внешность. Она такая стройная, гладкая, блестящая. И ее внешность тоже помогает выразить душу, которой она обладала бы, пробудившись, подобно мне. Но, пойми, я так много значения придаю зрительным образам потому, что много времени провожу с вами, остроглазыми созданиями. И все равно, даже для меня ее голос важнее вида. Она, конечно, не умеет говорить, но способна передать великую нежность тоном и ритмом. Конечно, она сама не осознает отчетливо, какой смысл несет ее голос. Она, так сказать, бормочет сквозь сон то, что сказала бы, проснувшись.
Но вернемся к ранней юности Сириуса. Элизабет давала детям современное воспитание. Проживая в сельской местности, они естественно знакомились с сексом, наблюдая за животными и птицами. Однако в их сознании секс не связывался, как это столь часто бывает, с чувством вины, а потому дети не интересовались им сверх меры и на удивление долго не пробовали сами. Когда Сириус добился первого успеха в любви, двое младших детей, еще не посещавших пансион, ничего не заподозрили, но щенок вскоре сам с нескрываемой гордостью похвастался победой. Элизабет потребовалось все дарованное ей чувство такта и чувство юмора, чтобы мягко внушить: Сириус в полном праве заниматься тем, что запретно для человеческих детей, пока те не вырастут, но вне семьи эти дела не обсуждаются, тем более – в Уэльсе. Все это, как она признавалась Томасу, было весьма неловко, и оставалось только надеяться, что она не навредила, желая добра.
Маленькая Плакси, как все дети, конечно, не раз влюблялась. В первые же дни в сельской школе она потеряла голову от маленькой одноклассницы. Считать ли это чувство сексуальным, или нет, оно, несомненно, было страстью. Сириус впервые в жизни почувствовал, что забыт. У Плакси больше не находилось времени на игры, которыми они обычно занимались, закончив уроки и дела по хозяйству. Всякий раз оказывалось, что она обещала пойти куда-то с Гвен. Уходя к подружке, Плакси не брала его с собой потому (как она объясняла), что иначе Гвен прознает, что Сириус умеет говорить, а семейный закон запрещал открывать посторонним, что он не просто особо умная суперовчарка. Это была тайна их маленького племени, не известная никому, кроме шестерых членов семьи да еще Кейт, давно ставшей им родной. Остальным домочадцам: няне Милдред и местной служанке, секрет не доверили, опасаясь, что те проболтаются.
Итак, Сириус признавал силу аргумента, но что-то в голосе Плакси подсказывало ему: девочка рада правдоподобному предлогу отделаться от него.
Щенок, внезапно лишившись дружбы и доверия Плакси, тяжело страдал. Он бесцельно слонялся по дому и саду, дожидаясь ее возвращения, встречал подругу с особенной нежностью, но в ответ получал рассеянную холодность.
Со временем эта влюбленность остыла, и Сириус был восстановлен в правах. Но за первой страстью последовали другие. В двенадцать лет Плакси отдала сердце восемнадцатилетнему сыну местного кузнеца, Гвилину. То была любовь без взаимности, да и видела любимого Плакси не часто. Она доверила свои чувства Сириусу, и тот, утешая подругу, говорил, что Гвилин, должно быть, очень глуп, если не любит такую милую девицу. Однажды он добавил: «Как бы то ни было, Плакси, я-то тебя люблю!» Девочка обняла его. «Да, знаю, и я тебя люблю. Но как же я люблю Гвилина! И он, понимаешь ли, моего вида, а ты – нет. Я люблю тебя по-другому. Не меньше, но по-другому».
Именно в то время, когда Плакси вздыхала по красавчику-кузнецу, Сириус серьезно заинтересовался женским полом своего рода. Плакси вдруг обнаружила, что ее верный конфидент, который, за исключением коротких охотничьих экспедиций, всегда готов был выслушать и посочувствовать, куда-то запропал. Часто он не находила его, вернувшись домой из школы. Он не готовил с ней уроки, не играл, даже к еде не всегда объявлялся. А если и присутствовал, то мыслями был далеко и сочувствовал весьма рассеянно. Однажды, когда Плакси с восторгом описывала приятелю, как Гвилин опускает молот на раскаленное докрасна железо и как улыбается после удара, Сириус вдруг вскочил, понюхал воздух и бросился прочь. Плакси с горькой обидой сказала себе: «Что ни говори, он не настоящий друг. Просто грубое животное. (Это выражение она недавно узнала в школе.) Он не способен понять, ему, в сущности, нет до меня дела». Она прекрасно знала, что все это неправда.
Неровная и невостребованная страсть к Гвилину затянулась на полтора года, причинив Плакси немало сладких горестей и внушив уважение к себе. А потом она как-то застала Сириуса, занятого любовью со своей благоуханной возлюбленной. Она уже заставала за этим самым занятием незнакомых собак, но Сириуса – никогда. Плакси поспешно отвернулась и ушла, чувствуя себя обиженной невесть на что и одинокой.
Года через два-три после истории с Гвилином она одержала свою первую победу. Сын почтмейстера Кони Причард показал себя куда более многообещающим возлюбленным, чем дружелюбный, но бесчувственный Гвилин. Кони подрался из-за нее с другим мальчиком. Плакси пришла в восторг. Она предоставила Причарду полную монополию на себя. Сириус снова был забыт. Он бы и не возражал, пока бывал занят собственными романами или охотой, но в иные минуты чувствовал себя очень одиноким.
Больше того, поглощенная близостью с Кони, Плакси стала резка с Сириусом. Это уже походило не на равнодушие, а на раздражение самым его существованием. Однажды он наткнулся на молодых влюбленных, под ручку гулявших по дорожке. Увидев Сириуса, Плакси отняла у Кони руку и бросила, как обращаются к обычным собакам:
– Сириус, домой!
– Зачем только твой отец разводит этих головастых ублюдков? – заметил Кони.
Плакси, нервно рассмеявшись, со скрипом выдавила:
– Да нет, Сириус на самом деле очень милый. А ты иди себе, Сириус, ты нам не нужен!
Пес застыл на дорожке, пытаясь разобраться в ее интонациях и уяснить истинное эмоциональное состояние, и тогда Кони сделал вид, что подобрал с земли камень и заорал:
– Домой, скотина!
Вздыбив густую шелковистую гриву, Сириус зловеще надвинулся на мальчика, опустив голову, прижав уши и чуть слышно рыча. Плакси, задохнувшись, выкрикнула:
– Сириус, не сходи с ума!
Он холодно оглядел девочку, развернулся и ушел прочь.
В тот вечер Плакси очень старалась восстановить мир, но Сириус не отвечал на ее заискивания. Наконец она выговорила – сквозь слезы, насколько он мог судить:
– Я ужасно виновата за сегодняшнее. Но что мне было делать? Мне приходится вести себя с тобой как с обычной собакой!
Ответ Сириуса ее обескуражил.
– И ты бы хотела, чтобы я таким и был, верно?
Слезы выступили у нее на глазах, когда девочка ответила:
– Ох, Сириус, нет. Но я взрослею и должна быть такой же, как все девушки.
– Конечно, – отвечал он, – как и я должен быть таким, как все собаки, хотя на самом деле я не такой и в целом мире нет таких, как я.
Он хотел отойти, но Плакси удержала его, обняв и воскликнув:
– О, мы с тобой всегда будем друзьями! Даже если иногда кому-то из нас вздумается пожить другой жизнью, потом мы всегда сойдемся с тобой и расскажем друг другу о том, что было.
– Если бы такое было возможно, – сказал Сириус, – я бы не чувствовал себя одиноким, даже когда тебя нет рядом.
Плакси улыбнулась, лаская его.
– Плакси, – продолжал он. – Хоть ты и девушка, а я – пес, для меня, одинокого, нет никого ближе тебя. – И тихонько дохнув ей в шею, он договорил: – И запах твой прекраснее, чем сводящие с ума запахи течных сук. – Сквозь скулящий смешок она расслышала: – Милая двуногая сука!
Плакси покраснела, однако тоже рассмеялась и, поразмыслив, заметила:
– Если бы сукой назвал меня Кони, это значило бы что-то ужасное. Я бы никогда с ним больше не заговорила. А от тебя, надо думать, это комплимент.
– Но ты действительно сука, – возразил Сириус. – Ты – сука вида «хомо сапиенс», о котором Томас всегда говорит, как о животном из зоопарка.
После той прогулки роман Плакси с Кони словно подкосило. Девочка увидела парня в новом свете. Довольно привлекательное двуногое животное, и не более того. Кроме внешности и уверенной, неотразимой манеры ухаживать, в нем ничего не было. В собаке по имени Сириус человеческого было куда больше.
На время Плакси с Сириусом стали очень близки. Девочка даже уговорила друга провожать ее по утрам в школу и встречать на обратном пути – «чтобы Кони не приставал». Эти двое всегда были вместе, им всегда находилось о чем поговорить. Конечно, если Плакси отправлялась в школу на вечеринку с танцами, Сириус скучал в одиночестве, но не роптал – знал, что она вернется. И когда Сириус на целые дни уходил с Томасом, это было не важно. Плакси скучала, но находила, чем себя занять. А вернувшись, он ей обо всем рассказывал. Плакси не слишком возражала даже тогда, когда он терял голову из-за новой суки. В душе она неожиданно для себя ревновала, но смеялась над собой и старалась скрыть ревность. Плакси внушала себе, что его романчики ее не касаются, да так оно и было. Так или иначе, они скоро кончались, сама же она понемногу увлеклась встреченным на танцах молодым студентом, приехавшим на каникулы из Бангора.
К тому времени в Плакси (как мне рассказывали) уже проступала та странная грация, которая так отличала ее в зрелости. То ли от природы, то ли в результате постоянного общения с четвероногим другом, но она оправдывала слова жены местного врача:
– Эта девочка вырастет очаровательной, но есть в ней нечто нечеловеческое.
В школе ее часто звали Кошкой, и действительно, было в ней нечто кошачье. Мягкие волосы, большие зеленовато-голубые глаза, округлое лицо с маленьким острым подбородком и плоским носом явно напоминали кошку, как и ее осторожная мягкая походка.
Элизабет, когда дочь бывала не в настроении и не желала иметь дела с людьми, звала ее «кошка, которая гуляет сама по себе». Я, вскоре после нашей свадьбы, выработал собственную теорию относительно ее странной грации. Я сказал себе, что ее «почти нечеловеческие» манеры объясняются, конечно, влиянием Сириуса, но сходство с кошачьими ей придал скрытый антагонизм между нею и псом.
Именно эти черты порабощали и мучили Сириуса – как, впрочем, и остальных поклонников, от Кони до меня самого. Одна черта Плакси в особенности наводила на мысль о бессознательном ее протесте против Сириуса, и эту черту она проявляла особенно ярко, когда бывала с ним в ссоре. Я говорю об особой деликатности и точности движения рук, как в работе, так и в жестикуляции. Казалось, самая ее душа сосредоточилась в руках и, отчасти, – в глазах. Эта элегантная «рукастость» была в ней много заметнее «кошачести». Глядя на нее, я вспоминал выразительные жесты танцовщиц с Явы. Такое смешение человеческого и «парачеловеческого» делало ее похожей не на кошку – на фею. Она и была одновременно кошкой, фавном, дриадой, эльфом, ведьмой.
Это описание в полной мере относится к молодой Плакси тех времен, когда я с ней познакомился. В детстве ее странное очарование, без сомнения, только намечалось. Но уже в пятнадцать-шестнадцать лет в ней проявилась «почти нечеловеческая грация», властно притягивавшая молодых самцов ее вида.
Как раз в это время, когда Плакси исполнилось шестнадцать, Элизабет намекнула Томасу, что пора отправить девочку в пансион. Другие дети уезжали куда раньше. Плакси позволили задержаться в основном ради того, чтобы не лишать Сириуса интеллигентного общества.
– Но теперь, – говорила Элизабет, – она слишком к нему привязалась. Так она не вырастет нормальной. Она в этих безлюдных местах – как в монастыре. Девочке нужно больше общаться с себе подобными.
Томас, честно говоря, вовсе не собирался посылать Плакси в пансион – отчасти из-за Сириуса, но еще и потому, что, судя по трем старшим детям, школа сильно мертвила детские души.
– Как в монастыре! – воскликнул он. – А что ты скажешь про тот проклятый монастырский пансион, где училась Тамси?
Элизабет признала, что с Тамси вышло неудачно, и добавила:
– Так или иначе, Плакси можно бы отправить в более современное заведение, желательно с совместным обучением. Она слишком мало общается с мальчиками.
Удивительно – а может быть, вовсе не удивительно, – что родители, разделявшие современные взгляды и поддерживавшие дружеские отношения с детьми, пребывали в полном неведении относительно детских влюбленностей. Они едва ли догадывались, что такое случается!
Я склонен подозревать, что у Томаса была еще одна причина возражать против отъезда Плакси – причина, в которой он вряд ли сам себе признавался. Я могу ошибаться, но несколько раз я видел отца вместе с дочерью и чувствовал, что в его отстраненном и подчеркнуто «научном» любопытстве к ее делам кроется очень сильное чувство. И подозреваю, что Томас не представлял выходных в Гарте без Плакси. Дочь, со своей стороны, всегда была несколько холодна с отцом, хотя и держалась дружески. Она иногда подсмеивалась над его манерами, например над привычкой выпячивать в задумчивости губы. Страсть Томаса к науке ей не передалась, однако на критиков отцовских работ Плакси нападала с удивительным пылом. Поэтому, да еще в свете дальнейших событий, я рискну предположить, что подавленная страсть Томаса была взаимной. Однако много лет спустя, когда мы с Плакси уже поженились и вместе обдумывали эту биографию Сириуса, она высмеяла мои догадки о потаенных чувствах, уверяя, будто я, как многие психологи, «всюду ищу родительский комплекс».
Но я пишу о Сириусе, а не о Плакси. И не стал бы упоминать о сложных отношениях с Томасом, если бы не чувствовал, что они бросают свет на ее необычайно глубокие, хотя и противоречивые чувства к Сириусу – к Сириусу, который был венцом трудов и зеницей ока Томаса.
Как бы то ни было, Томаса непросто было уговорить на отъезд Плакси в пансион. Наконец он согласился в принципе, и родители вместе стали подыскивать подходящую школу, но теперь у него находились веские возражения против каждого варианта. В конце концов Томас примирился на одном достаточно современном учебном заведении с совместным обучением, которое очень удачно располагалось рядом с Кембриджем.
Естественно, все это обсуждалось и с самой Плакси, которая нелегко смирилась с перспективой, как она выразилась, «попасть в тюрьму». Ее пугала столь резкая перемена в жизни. И еще ей пришла в голову мысль: «Как же без меня Сириус?»
Словно отвечая на незаданный вопрос, мать сказала ей:
– Мы решили, что Сириусу тоже пора покинуть дом. Он приступит к обучению на овчарку.
Примирившись наконец с отъездом, Плакси ощутила странное нетерпение. Проследив его истоки, она поняла, что ей не терпится стать нормальной девочкой среди других девочек и мальчиков. По-видимому, ее уже тогда мучил серьезный внутренний конфликт относительно Сириуса.
С Сириусом о надвигающихся переменах заговорил Томас. Он начал с того, что Сириусу пора перейти к деятельности вне дома.
– Я, конечно, прекрасно сознаю, что не вправе поступать с тобой как с обычной собакой и что ты вправе сам устраивать свое будущее, но ты еще молод. По физическому и умственному развитию ты ровесник Плакси – лет шестнадцати. Так что тебе не помешает совет старших. У меня, естественно, есть свои идеи относительно твоего будущего. Ты не глупее большинства человеческих подростков и наделен особыми преимуществами. Я наметил для тебя карьеру зоопсихолога и вижу тебя работающим в моей группе в Кембридже. Но тебе еще рано выходить в свет. Тебе это сильно повредит, да и соответствующей подготовки ты пока не получил и, конечно, не созрел умственно. Я полагаю, самое подходящее для тебя пока – работа пастушеской собаки на полный день, приблизительно на годичный срок. Я представлю тебя как самый удачный образчик моих «суперовчарок». Думаю, что сумею устроить тебя к Пагу, который будет достойно с тобой обращаться. Конечно, работа нелегкая, однако тебе она пойдет на пользу. Это будет интересный опыт, который пригодится в будущем. Ни в коем случае не показывай, что умеешь говорить, – впрочем, в этой игре ты уже напрактиковался. Боюсь, что временами работа покажется тебе ужасно скучной, но таково большинство работ. Интеллектуальные интересы тебе придется удовлетворять самостоятельно. Возможности читать не будет, зато ты сможешь вести любопытные наблюдения за поведением людей и животных.
Сириус внимательно выслушал эту длинную тираду, поднимаясь с Томасом к гребню Молуйна. Наконец он заговорил, выговаривая слова медленно и отчетливо, потому что Томас меньше других практиковался в понимании его речи.
– Да, – сказал он, – я готов попробовать. Как ты думаешь, мне позволят часто бывать дома?
– О, да, – совсем другим тоном отозвался Томас. – Ты, наверно, еще не слышал, что Плакси уезжает в пансион. Я предупрежу Пага, что вся семья будет скучать, если он не отпустит тебя к нам на выходные, потому что ты теперь, когда Гелерт умер, единственный наш пес. Паг все устроит, не сомневайся. Боюсь, что вы с Плакси поначалу будете очень тосковать друг без друга, – добавил Томас. – Но вам обоим придется привыкать. Так или иначе, в будущем вам пришлось бы разлучиться, так что учитесь жить самостоятельно уже сейчас.
– Да, конечно, – ответил Сириус, но повесил хвост и надолго замолчал.
Собственно, он заговорил еще только раз. Спросил вдруг:
– Почему ты сделал только одного меня? Одиноко будет быть мной.
Томас объяснил, что существовал целый выводок – «четыре тебя», – но выжил только один.
– Мы много раз повторяли попытку, – признался он. – Таких, как Гелерт, выводить довольно просто, но ты – птица совсем другого полета. Сейчас подрастают два многообещающих щенка, но они пока слишком молоды, и трудно сказать, на что способны. Есть еще супершимпанзе, но от нее тебе, конечно, никакого толка. С ней много проблем – она то тупа как пробка, то вдвое умнее, чем следовало бы.
Детей всегда собирали в школу в большой суматохе, а первый год в пансионе требовал особенно долгих сборов. Купить одежду. Заказать книги, тетради, спортивные принадлежности. Плакси с каждым днем все больше погружалась в неотложные дела. Сириус дивился ее веселости. Предполагалось, что девочка храбрится, скрывая грусть, но иногда ее настроение «пахло» настоящим. Сириус мало чем мог помочь в сборах, разве что иногда бегал с поручениями, так что у него оставалось куда больше времени для мыслей о будущем.
Плакси и в самом деле отчасти прятала за бодрым видом страх перед расставанием со всем, что любила. Будь она моложе, разлука далась бы ей легче. В утро перед отъездом девочка случайно столкнулась во дворе с Сириусом. От удивления она выронила сверток с вещами и, встав на колени, обняла друга. С сентиментальностью школьницы, под которой скрывалось подлинное чувство, она заговорила:
– Что бы со мной ни сталось, я всегда буду твоей. Даже если я не добра к тебе, я тебе принадлежу. Даже... даже если когда-нибудь я кого-нибудь полюблю и выйду за него замуж, я буду принадлежать тебе. Почему я по-настоящему поняла это только сегодня?!
Он ответил:
– Это я – твой до смерти. Я давно это знаю – с тех пор, как укусил тебя.
Глядя в его серые глаза и ероша густую шерсть на плече, она сказала:
– Мы обречены причинять друг другу боль – снова и снова. Мы такие ужасно разные.
– Да, – сказал он, – но чем сильнее различие, тем прекраснее любовь.
Глава 5. Подмастерье пастушьей собаки
Плакси уехала в пансион, а на следующий день Томас отвел Сириуса в Каер Блай, к Пагу. По пути он долго толковал с псом о его будущем, обещая, что после года у Пага тот сможет повидать мир людей за пределами овечьей страны и, возможно, поселится в Кембридже. Сириус слушал и соглашался, но испуганный и впавший в уныние зверь не в силах был гордо держать хвост.
Имелось одно основательное утешение: он знал Пага как достойного человека. Сириус классифицировал людей по их отношению к собакам – он и в дальнейшем находил эту черту неплохим пробным камнем для человеческих характеров. Одни, не наделенные воображением, потребным, чтобы войти во взаимоотношения с собакой, были к ним попросту равнодушны. Других – «обожающих собак», Сириус терпеть не мог. Эти переносили на собак собственные сантименты, совсем не понимали животных, преувеличивали их ум и способность любить, тискали и закармливали своих псов, не давая при этом пищи естественным позывам к сексу, дракам, охоте. Для таких собаки были просто живыми и «трогательно человечными» куклами. Были еще ненавистники собак, либо слишком высокомерные, чтобы снизойти до дружбы с тупым животным, либо слишком боязливые. И наконец, были «интересующиеся собаками». Эти, отдавая себе достаточный отчет в разнице между собакой и человеком, уважали в собаке – собаку, как дальнего, но, в сущности, сходного по духу родственника. Паг относился к этому сорту.
На ферме их встретили лаем две суперовчарки Пага. Фермер вышел из хлева. Это был крепкий человек средних лет с щетинистыми рыжеватыми усами и с озорным блеском голубых глаз. Сириусу, в общем, нравился его запах. Он полагал, что этот человек, наверно, часто смеется. Гостей провели в кухню, где миссис Паг подала выпивку погрузившимся в беседу мужчинам. Паг внимательно разглядывал Сириуса, присевшего на полу рядом с Томасом.
– Он слишком уж велик для суперовчарки, мистер Трелони, – проговорил фермер на своем певучем валлийском. – Ему бы носорогов пасти, а не наших мелких горных овечек. Но что там! Зато голова какая! Если в счет идут мозги, он, мистер Трелони, должен быть гением. Как бы он не взял в руки хозяйство, а меня не послал бегать за овцами. Эх, кабы не мой ревматизм!
Томас признал, что Сириус для собаки довольно велик.
– Он будет вам полезен, но не ждите от него слишком многого. В конце концов, он просто тупое животное.
– Понятно, – кивнул Паг и удивил Сириуса, подмигнув ему. – Я уже имел дело с вашими собаками – отменные зверюги. Возьмем хоть вот Идвала. Он в свои двенадцать полон сил, что очень необычно для наработавшейся пастушьей собаки. А сука, что вы мне прислали в позапрошлом году? Ого, как быстро она обучилась всем тонкостям ремесла. А сейчас у нее шесть щенят от старика Идвала. Жаль, чудесные свойства родителей к ним не перешли. Шестеро дурачков! Но я продам их за хорошие деньги.
– Ну, – напомнил Томас, – я предупреждал, чтобы вы ничего не ждали от второго поколения.
Паг ответил ему вздохом.
– Верно, предупреждали, мистер Трелони. Я передал покупателям ваши слова, но они не хотят верить, так что мне остается, кроме как взять деньги и сказать, что они сами дураки? – Раскурив трубку, Паг спросил. – А этому сколько, мистер Трелони?
Томас помедлил, и все же ответил:
– Пятнадцать – так, Сириус?
Пес процедил «Да», однако Паг, похоже, не заметил в его ворчании ничего необычного.
– Пятнадцать! Святой Моисей, мистер Трелони! Немногие собаки столько живут, а ваш с виду – почти щенок!
Томас напомнил, что одной из целей его опытов было создание долгоживущей породы.
– Ну, – рассмеялся Паг, – если он останется у меня, сможет взять в жены мою дочку Джен и стать наследником фермы. А на какое, говорите, имя он отзывается?
– Я зову его Сириус, – сказал Томас.
Паг недовольно поджал губы.
– Такое имя не проорешь через ущелье. – Он помолчал, пыхая трубкой. – Может, мистер Сириус, вы позволите мне обращаться к вам по-другому? Например, Бран, а?
Сириус склонил голову к плечу, словно тщетно пытался понять обращенную к нему фразу.
– Подойдет, – сказал Томас. – Он мигом запомнит новую кличку.
Сириус еще глубже погрузился в уныние. Даже имя у него отняли! Ясно, – размышлял он, – мне предстоит стать новым существом. От старой жизни ничего не осталось, даже памяти.
Дома, где большая часть вещей были для них с Плакси общими, каждому из детей все же предоставлялось право на личное имущество. Игрушками они играли вместе, но когда Плакси отправилась в школу, у нее появились собственные учебники, карандаши и множество удивительных сокровищ, связанных с новой жизнью и новыми друзьями. Тогда и Сириус начал копить кое-что только для себя. Вещей у него было куда меньше, чем у Плакси, потому что пес, за неимением рук, мало чем мог пользоваться. И все же на полке в отведенной ему комнатушке собралось несколько сокровищ старины: резиновая кость, кусок блестящего белого кварца, овечий череп, книги с картинками. Позже добавились новые книги, ноты, три перчатки для письма и несколько ручек и карандашей к ним.
В этой новой жизни он будет нищ, как святой Франциск. Обычная собака, а разве у собаки бывает имущество? К счастью, для Сириуса мало значило право собственности: он был прирожденный коммунист, возможно, благодаря высокоразвитой собачьей социальности. Между тем следует помнить, что, хотя во многих отношениях собаки более общительны, чем люди, у них высоко развито чувство собственности – например, на кости, сук, двуногих друзей и место жительства. Для Сириуса лишение всего имущества, вплоть до драгоценных писчих перчаток, означало низведение к статусу грубой скотины. А теперь они задумали лишить его даже имени! И дара речи лишили – ведь на этой ферме никто не сумеет его понять. Да и он редко сможет понимать речь людей: между собой Паги говорили на валлийском.
Сириус отвлекся от разговора, но встрепенулся, когда Томас собрался уходить. Все трое вышли во двор. Томас пожал Пагу руку, потрепал Сириуса по голове и сказал:
– До свиданья, старина. Ты остаешься здесь.
Сириус разыграл замешательство, сделал попытку бежать за Томасом, дождался, пока его шуганут, и, ошарашенно взвизгнув, отскочил.
Днем Паг повел Сириуса с Идвалом в горную долину, на склонах которой паслись его овцы. Он отдал приказ на валлийском. Идвал бросился вперед и принялся сгонять овец. Сириус с беспокойством оглянулся на Пага. Команда повторилась, на сей раз сопровождаясь его новой кличкой: Бран. Сириус метнулся на помощь Идвалу, который широкими полукружьями обегал овец, заставляя их сбиваться ко дну долины, где стоял Паг. Сириус сразу ухватил суть дела и решил обойти отару с другой стороны, навстречу Идвалу. Каждая собака занялась своей половиной круга, только старший пес не тратил времени на то, чтобы возвращать ускользнувших за границу стада овец, да и двигался быстрей. Работа продолжалась, пока все овцы не спустились в низину, где ждал Паг. Тот произнес что-то по-валлийски. Идвал тут же, пыхтя, уселся у ног хозяина. Сириус последовал его примеру, старательно затверживая про себя новые слова.
Паг посылал собак исполнять все новые маневры со стадом: собирать овец в каменную ограду, выводить обратно, сгонять вместе или делить стадо на две равные части, снова разгонять, отделять овцу, на которую фермер указывал палкой...
Все это проделывалась под команды на валлийском, сопровождавшимися разнообразными свистками. Затем Паг велел Сириусу ждать и отдал приказ одному Идвалу. Тот должен был отделить одного валуха и удерживать его взглядом. Пес подкрался совсем близко к барану, по-змеиному прополз по земле, не отрывая от животного взгляда. Потом он лег на брюхо, напружинив лапы в готовности к рывку, вытянув нос и распластав хвост по траве. Валух поймал взгляд овчарки, которая предостерегающим движением отвечала на каждую его попытку шевельнуться. Баран стоял смирно и только чуть поеживался от нетерпения. Как видно, настоящего страха он не испытывал – привык к этой игре, а в глазах Идвала видел властный приказ.
Сириус понял, что наблюдает знаменитый трюк овчарок: контроль взглядом. Идвал выполнял этот трюк почти безупречно.
Затем Идвала послали с новыми заданиями. Сириус усердно следил за опытным псом. Наконец настал и его черед действовать. Новичок всеми силами тянулся за старшим, но получалось не слишком. Мало того, что он то и дело упускал овец, заставляя Пага разражаться добродушными воплями, – усталые мышцы отказывались повиноваться, и Сириус то и дело спотыкался о камни и выбоины. Тяжелая голова все сильнее тянула вперед, и молодой пастух опасался ткнуться носом в землю, словно подстреленный кролик. Ко всему прочему, ему не давался язык. Сириус снова и снова терялся, слушая странные валлийские словечки, выкрикиваемые во весь голос, а Идвал нетерпеливо поскуливал, подгоняя ученика. «Хоть бы он по-английски говорил!» – думал Сириус.
Зато когда дело дошло до удержания овцы силой взгляда, Сириус с восторгом обнаружил, что в этом деле он силен. Конечно, ему предстояло еще отточить свое умение. Раз или два баран готов был вырваться. Он покорился Сириусу не так легко, как Идвалу, но все же покорился. Паг остался доволен.
Теперь он снова отдавал приказы двум овчаркам одновременно, но сопровождал различные команды именем каждой, меняя одновременно тон голоса. Сириусу следовало отзываться на более пронзительный крик, независимо от того, звучала ли его новая кличка – Бран, и не слушать более низкого голоса, обращенного к Идвалу.
Наконец урок был окончен. Паг в сопровождении двух овчарок шел к дому по заросшей травой долине. Сириус устал, как не уставал никогда в жизни. «Устал, как собака», – сказали бы мы. Он повесил хвост и мордой почти касался земли. На брюхе у него запеклась грязь из болотины, лапы саднило, голова гудела. Он с отчаянием предвидел целый год такой жизни, в одиночестве, если не считать общества умных, но все же не равнявшихся с человеком собак, да изредка – Пага. И все же, вопреки усталости и отчаянию, он сумел воззвать к своему природному упрямству и дал себе слово не сдаваться перед трудностями новой жизни. Поймав взгляд Пага, косившегося на понурого щенка с дружеской усмешкой, он вздернул хвост и растянул губы в улыбке, словно говоря: «О, я еще покажу себя героем, вот увидишь!» Столь человеческая реакция потрясла Пага и заставила призадуматься.
На ферме собак накормили остатками обеда. Проглотив его, они отправились на ночлег в пристройку. Под соломенной подстилкой ощущался каменный пол. Сириусу показалось, что он едва лег, а Идвал уже скулил у запертой двери. В щели пробивался солнечный свет.
Изо дня в день проработав с овцами несколько недель, Сириус стал привыкать. Теперь он тратил меньше сил на исправление ошибок и возвращался домой не таким измученным. Он сумел заучить не только валлийские команды, но и названия выпасов. Однажды Паг взял собак высоко в холмы, чтобы проверить овец на горном пастбище, а Сириусу подсказать названия склонов, ручьев и селений. Здесь Сириус был в своей стихии – он не раз бывал в этих местах с Томасом. Свернув вдоль одного ручья, они очутились не более чем в двух милях от прежнего дома. Сириусу даже почудилось, что он уловил знакомый запах, донесенный ветром.
Очень скоро Сириус вполне успешно выполнял приказы без посторонней помощи. Его можно было послать на писки заболевшей овцы среди расщелин. (Овцы, захворав, прячутся от своих недружелюбных товарок в зарослях и, если их не найти, могут там и умереть без внимания). Научился Сириус и помогать завязшим в болоте или провалившимся в яму животным. Он дополнял их усилия своими и бережно вытягивал на твердую почву. Умел он и повалить барана, и удерживать его на месте, позволяя Пагу или его работника осмотреть подопечного.
Да и сила его «взгляда» сильно возросла. Овчарки различаются манерой работы – от излишней нежности к овцам до излишней жестокости. Идвал был скорее жестким, иногда заставлял овец нервничать и беспокоиться. Сириус по настрою бывал скорее слишком мягок, и ему не удавалось утвердить свой авторитет, пока пес не перешел к более строгой политике. Различия в характере проявлялись в вообще в методах двух собак. Идвал был из «упрямых», старался все сделать на свой лад. Если Паг его осаживал, пес, задорно вздернув хвост, рысцой удалялся с места действия, словно говорил: «Так я не играю». К чести Пага, он в таких случаях, как правило, уступал, шутливо бранясь, но прекрасно зная, что Идвал и по-своему справится с работой. А вот Сириус был из «паинек». Он прилежно учился и мало доверял своей интуиции. Пастухи считают, что собаки этого типа, по большому счету, уступают упрямцам в уме – им не хватает самоуверенности гения, однако Паг вскоре уяснил, что послушание Сириуса не имеет ничего общего с подобострастием. Усвоив урок, пес зачастую вносил в него новшество, заметно улучшая выученный метод. Но даже став экспертом в овечьих делах, он никогда не отказывался выучить что-то новое, подсмотренное у других овчарок.
Сириуса можно было одного посылать в холмы с заданием отбить от стада группу овец – молодых маток или ярок (так называются еще не окотившиеся овцы). Он мог в одиночку, без помощи человека, привести их из холмов на ферму, а это – работа для настоящей суперовчарки. Паг, чтобы до конца использовать способности своих толковых помощников, устроил во всех воротах между выпасами такие запоры, чтобы собаки могли открывать и закрывать их сами.
Близилась осень – время, когда молодняк, а также старых и ослабевших овец сгоняют к дому для продажи. Паг целиком доверил эту работу Идвалу с Сириусом. Иногда им помогал Юно, но этот смышленый пес отличался отчаянно неровным характером, к тому же его часто мучили припадки. Овчарки уходили на выпасы, отбивали нужных животных, порой снова теряя их в тумане и отыскивая по запаху, и, наконец, сбивали отару на тропе, ведущей в долину. Паг метил всех своих овец красной краской на крупе, но слепые к цветам собаки, конечно, не могли отличить метку. В дополнение овцы Пага имели небольшой надрез на левом ухе – и эта примета очень помогала Сириусу с Идвалом, дополняя знакомый запах. Они быстро разыскивали и отгоняли к своим любую овцу, забредшую на соседскую территорию. Сириус уже через несколько недель знал всех своих овец по запаху, а то и по голосу. Иногда они замечали раненое животное, и тогда один из псов отправлялся на ферму за Пагом. Был у них особый лай, означавший «овца поранилась», и другой, поспокойнее: «Овца не пострадала, но застряла в расщелине и ее не достать». Третий лай означал погибшую овцу.
Работа по отбору овец на продажу повторялась с перерывами на протяжении недель. Приведенных на ферму ягнят или ярок грузили в поезд или нанятый для этой цели грузовик и доставляли на аукцион в нижних землях. Овец сопровождали овчарки. Сириус приходил в восторг от возможности повидать большой мир, к тому же приятно было вновь услышать английский зык и обнаружить, что еще не разучился его понимать.
Ближе к зиме с распродажей покончили, и теперь главной обязанностью овчарок стало охранять от овец долинные пастбища. У горных овец есть обыкновение на ночь забираться повыше, а утром спускаться вниз, где трава сочнее, но осенью им нельзя этого позволять, потому что трава в лощинах будет нужнее зимой. Нельзя осенью и допускать овец на болотистые места, где им грозит заражение печеночной трематодой. А еще осенью каждую овцу в стаде купают в дезинфицирующем растворе. Овец у Пага была не одна сотня, и овчарки трудились без продыху много дней подряд, сбивая овец в группы и загоняя в загон, где фермер с помощниками хватали каждую по очереди и окунали в раствор. Сириус с удовольствием отметил, что справляется с тяжелой работой не хуже Идвала, хотя и уступает ему пока в быстроте и ловкости.
Затем настал черед нового дела. Ягных маток надо было отобрать и отослать на низинные фермы, чтобы спасти от суровой зимы и бескормицы в холмах. Их возвращали домой только в мае.
Как ни тяжело трудились овчарки, выпадали дни, когда им нечего было делать, кроме как болтаться по двору, провожать Пага на обход хозяйства или бегать с поручениями в деревню. Сириуса всегда привлекал маленький ларек, где продавались среди прочего и газеты. Снаружи была стойка с газетой, так что порой Сириус узнавал здесь самые сенсационные новости. А иногда он вставал лапами на подоконник и читал сквозь стекло заголовки газет, разложенных внутри, вперемежку с названиями дешевых бульварных романов.
В деревне он встречался и с другими собаками. Те его не беспокоили, потому что он стал очень рослым и к тому же «крепким, как ноготь». Из уважения к Томасу Сириус пытался разобраться в психологии этих животных, однако, если исключить простейшие различия в темпераменте, умственно все они оказались до уныния однообразны. Наиболее яркие различия между собаками были обусловлены человеческим воспитанием. Одним внушили дружелюбие ко всему человеческому роду, другие были холодны с незнакомцами, но безумно преданы хозяевам, третьих превратили в подхалимов и лизоблюдов.
Однажды Сириус встретил в поселке молодую течную суку рыжего сеттера. Жизнь внезапно вновь обрела вкус. Пес опьянел от ее запаха и прикосновений. Они носились по улицам как сумасшедшие. Паг в это время сидел в пабе (фермер, видно, сообразил, как жестоко будут скучать суперовчарки, вынужденные сидеть с ним рядом в пивном зале). Наконец пара соединилась под завистливыми взглядами двух мальчишек и одного безработного каменщика.
С тех пор Сириус вечно мечтал о походе в деревню и встрече с той сукой. Ему приходило в голову сбежать с фермы и разыскать ее, пока не прошло ее время, но пес устоял, потому что видел однажды, как сосед хлестал свою собаку, забывшую обязанности. Сириус ни за что не позволил бы так унизить себя. Его никогда в жизни не пороли, разве что иногда отталкивали ногой в раздражении. Порка представлялась ему величайшим унижением для мыслящей и уважающей себя личности. Попытайся Паг выпороть его, он бы убил Пага, не думая о последствиях.
Но Паг никогда не бил собак. Он принадлежал к той школе собачников, которая с гордостью заявляет, что добивается послушания добром, а не жестокостью. Возможно, Паг не тронул бы Сириуса, даже если бы тот очень серьезно провинился, потому что в голове у фермера сложилось твердое, хотя и смутное убеждение: его новая собака – не просто собака, и даже не просто суперовчарка.
На эту догадку его навело несколько случаев. Раз он послал Сириуса в деревню с корзинкой и десятифунтовой банкнотой – забрать из починки пару сапог. Пес честно вернулся с сапогами и сдачей. Он не застал Пага во дворе, и фермер из темноты сарая подсмотрел, как пес вынимает сапоги и рассматривает оставшиеся в корзине деньги. Озадаченно поморгав, он трусцой двинулся обратно по собственному следу, опустив нос к земле. Довольно скоро он нашел и попытался поднять с земли какой-то маленький предмет. С трудом справившись с этой задачей, пес вернулся, явно довольный собой. Он бросил предмет в корзину, и Паг успел разглядеть темную кругляшку пенни. Затем Сириус понес корзину к Пагу. В корзине лежали сапоги, расписка сапожника и сдача: две полукроны, флорин и несколько пенсов. Пагу не хватило воображения представить, что Сириус прочел расписку и сверил указанную сумму со сдачей, но, что ни говори, пес явно сумел заметить разницу между шестью пенсами и семью!
И еще один случай навел Пага на подозрение, что в его собаке есть нечто (как он выражался) «человеческое». Фермер был владельцем нескольких коров и отличного молодого быка. Сириус не раз сталкивался с коровами и наслушался страшных рассказов о быках. С соседских ферм для случки с быком Пага иногда приводили коров. Тогда собаки входили в коровник и выгоняли быка из загона на луг для любовной встречи. После окончания свидания собаки снова гнали быка в хлев. Сириус плохо справлялся с этой задачей, потому что слишком нервничал. Идвал яростно нападал на скотину, лишь в последний момент увертываясь от его рогов, а Сириус очень старался держаться подальше. Бык, опознав в Сириусе труса, завел привычку гонять его.
Между прочим, удивлялся Паг и тому, как по-разному вели себя его собаки во время таких случек. Быка и корову обычно окружала кучка любопытствующих мужчин и мальчиков, женщины же из скромности оставались дома. Идвал, обежав двор, обычно ложился отдыхать, а Сириус наблюдал за спектаклем с тем же азартным любопытством, что и зрители-люди. И его интерес явно был сексуальным, потому что, глядя, как бык громоздится на корову, пес проявлял несомненные признаки сексуального возбуждения.
Однако наибольшее впечатление на Пага произвел другой случай, после которого он почти уверился, что его пес не глупей человека. Все началось с привычки быка нападать на оробевшего Сириуса. Однажды Паг с Идвалом ушел в деревню, а его работник пахал дальнее поле. Бык умудрился вырваться из загона. Он рысцой обежал двор, увидел Джен с корзиной белья и фыркнув, пошел на нее. Не отличавшаяся храбростью девушка завизжала, выронила корзинку и шмыгнула в конюшню. Бык потоптал белье и двинулся дальше. Миссис Паг осторожно выглянула из дома.
И тут появился Сириус. Пес бросился вслед за быком. Он нагнал его только у большой дороги, а нагнав, молча прыгнул и схватил зубами за хвост. Бык с ревом развернулся, но Сириус уже выпустил его и с лаем мчался обратно к дому. Бык пустился в погоню, и пес завел его на луг около фермы. Беглец к тому времени изрядно выдохся, однако Сириус заставил его пробежать еще круг, чтобы остудить пыл. Чем ленивее бык преследовал врага, тем смелее становился Сириус. Когда бык встал на месте, пес подошел и куснул его за заднюю ногу. Бык снова воспламенился, но очень скоро остыл. Так повторялось несколько раз, пока Сириус не заметил женщин, глядящих на него от ворот. Тогда он, гордо задрав хвост, оставил укрощенного быка в покое. С тех пор он уверенно обращался с быком и с остальной скотиной.
А несколько позже Сириус отколол штуку, далеко превосходившую способности суперовчарки.
Первое время ему было страшно одиноко на ферме. Он скучал по своим, и больше всего – по Плакси. Если бы написать ей письмо! Но не было ни писчих перчаток, ни конверта. Да и в любом случае ему никогда не удавалось наклеить на конверт марку.
Он мог бы накарябать несколько слов, зажав карандаш в зубах – если бы раздобыл карандаш и бумагу. Однажды Сириус заметил, как Паг достает перо, чернила и бумагу из ящика дубового комода. В один прекрасный день, когда миссис Паг с дочкой пошли доить, он пробрался в кухню, открыл ящик и нашел в нем несколько листков бумаги, конверты, перо, чернильницу и сломанный карандаш. Он выкрал конверт и один лист. Перо с чернильницей требовали слишком сложного обращения, а оточить карандаш он не сумел бы, поэтому Сириус все это оставил, а конверт с бумагой унес в свою сараюшку и спрятал в старую коробку под соломой.
Оставалось только дождаться, пока кому-нибудь понадобится оточить карандаш. Сириус не упускал случая прокрасться на кухню и заглянуть в ящик. Между тем он обдумывал каждое слово будущего письма, представлял, как будет выводить буквы. Зажав в зубах обломок сланца, он царапал каракули на шиферной двери. Ему очень мешал нос, трудно было рассмотреть, что он делает, да к тому же сланцевый «карандаш» быстро ломался.
Наконец, после многих дней ожидания, он нашел карандаш заточенным и унес его в сарай.
Еще несколько дней пришлось дожидаться возможности написать письмо. Сириус вывел крупными буквами: «Милая Плакси, надеюсь, ты счастлива. Мне без тебя одиноко, ужасно. Люблю тебя. Сириус». Он тщательно надписал конверт в надежде, что не перепутал адрес. Очень трудным оказалось сложить письмо и втиснуть его в конверт. Потом Сириус лизнул и заклеил клапан и прижал его лапой. Он собирался послать письмо без марки, но мысль, что подруге придется заплатить три пенса, вдвое переплатив за почтовые расходы, настолько огорчила его, что пес решил выждать, не попадут ли в тот ящик и марки. Заполучив наконец блок из шести полуторапенсовых марок, он уволок его и попытался разделить. Марка разорвалась посередине, кусочек прилип ему к зубам и никак не желал отклеиваться. Намучившись, Сириус решил подойти к задаче с умом. Он прижал конверт лапами, лизнул правую верхнюю марку в блоке и наложил на конверт более или менее в подходящем месте. Это было непросто: нос загораживал ему обзор. Выпустив бумагу, он посмотрел, что получилось. Марка легла криво и выступала за край конверта. Он отодрал ее и переложил заново. Снова осмотрел результат и осторожно сдвинул поровнее, после чего прижал лапой. Решив, что клей высох, прижал блок лапой и зубами тихонько потянул конверт. Марка вместе с краешком соседней осталась на месте. Пес подровнял выступающий край зубами. Изжеванный остаток блока Сириус возвратил в ящик комода. Только вернувшись к письму, он заметил, что марка приклеилась вверх ногами.
Он спрятал письмо под соломой и стал ждать нового поручения в деревню. Через несколько дней наконец дождался. На почте привыкли, что пес приносит письма, но на этот раз у него было только одно, собственное.
Сириус вошел на почту с корзинкой, запиской к бакалейщику и письмом. Он направился прямо к ящику, поставил корзину, достал письмо, поднялся на задние лапы и опустил конверт в прорезь.
В деревне привыкли к этому зрелищу, и проходивший мимо доктор Хью Вилльмс почти не обратил на него внимания, и все же, встретив несколько дней спустя мистера Пага, упомянул о том случае, расхвалив умную собаку. Но Паг помнил, что в тот день не посылал писем. Он решил, что жена могла написать матери в Бала или Джен доверила Брану любовную записочку. Эта мысль его встревожила, потому что Паг, по натуре добродушный и питавший к людям доверие и уважение, был весьма старомодным отцом. Добравшись до дома, он учинил расследование. Миссис Паг и Джен дружно отрицали, что давали Брану письмо. Открыв ящик комода, фермер обнаружил обмусоленный блок марок. Одной не хватало, две были порваны. Он с негодованием обрушился на дочь, обвиняя ту в тайной переписке, воровстве, лжи и криворукости. Джен горячо оправдывалась и наконец крикнула: «Спросил бы лучше у Брана, чье это было письмо!» Издевка заронила в голову фермера дикое подозрение. Он вернулся к ящику и вынул карандаш. На нем были следы зубов. Брана или его собственные? Безумное сомнение!
Глава 6. Родовые схватки личности
Первое полугодие Плакси в пансионе показалось Сириусу бесконечным, но в должный срок подошло время каникул. Сириус отсчитывал дни, выкладывая по камушку в день на старом ящике. Однажды, когда до желанной даты оставалось совсем немного и пес рассчитывал еще на два-три трудных дня, он, вернувшись с Пагом и с другими собаками с пустошей, увидел во дворе Томаса и едва не сбил того с ног бурным приветствием. Мужчины стряхнули снег со шляп и одежды и прошли в кухню. Сириус, на спине которого тоже скопился снег, знал, что в таком виде ему нельзя соваться в кухню, и все же, старательно встряхнувшись, вошел. Миссис Паг снисходительно улыбнулась.
Томас спросил об успехах своего питомца в роли пастушьей собаки и получил подробный отчет. Сириус показал себя таким же выносливым, как Идвал, но далеко превзошел его умом и ответственностью. Однако он был малость «не от мира сего». Этакий мечтатель! Иногда его заставали дремлющим, и, пока пес спохватится, от стада порой успевала отбиться овца. Он словно бы «думал о другом». При этих словах Паг с намеком покивал Томасу, но тот лишь перевел разговор на другое. Под конец разговора Паг всучил Томасу десять шиллингов без четырех с половиной пенни, заверив, что это заработок Брана, из которого он удержал «кое-какие расходы». При этих словах фермер подмигнул Сириусу, и тот удивленно фыркнул и дрогнул хвостом, после чего поспешно отвернулся. Томас не хотел брать денег, но Паг настоял.
Путь домой по мокрому снегу представлялся Сириусу дорогой в рай. Томас объяснил ему, что они с Элизабет решили приехать парой дней раньше, чтобы подготовить дом к возвращению из пансионов Плакси и Жиля. Тамси и Моррис, уже закончившие школу, проводили праздники с друзьями.
Сириус рассказал немного о себе.
– Понимаю, все это идет мне на пользу, но не думаю, что еще долго выдержу такую жизнь. Я схожу с ума от одиночества. Ни поговорить, ни почитать, ни музыку послушать. И сознавать при этом, что за пределами фермы лежит большой и удивительный мир! Плакси далеко меня обгонит.
Эти слова поразили Томаса, плохо разбиравшегося в чужих душевных движениях. Он осторожно заметил:
– Неужели было так плохо? Одним словом, мы это тщательно обсудим.
По его тону Сириус понял, что ученый недоволен и разговор будет неприятный.
Элизабет встретила Сириуса как родного сына: обняла и расцеловала. Он, прежде бойкий и шумный, теперь лишь тонко постанывал от радости.
На следующий день приехал Жиль, а днем позже – Плакси. Томас поехал на станцию встречать ее, и Сириус сидел в машине рядом с ним. Из поезда вышла длинноногая школьница в школьной шляпке и накидке. Поцеловав отца – наверняка с привычной, довольно сдержанной теплотой, – она присела, чтобы обнять Сириуса.
– Я твое письмо получила, – шепнула она, – но ответить не могла, ты же понимаешь?
Конечно, не могла. Сириус с наслаждением вслушивался в знакомый голос и улавливал в нем нотки скрытого беспокойства, привнесенные школьной жизнью.
Первую половину каникул Сириус попросту наслаждался домашней жизнью. Он почти забыл о двух фактах, проявившихся с самого начала: Томас не думал забирать его с работы овчарки, а Плакси переменилась.
Неделю или около того он просто радовался дому, семье, где не все и не всегда бывало мирно, но каждый чувствовал себя своим и нужным. После долгого одиночества Сириусу как воздух нужны были долгие семейные беседы. Иногда семья выходила на прогулку, иногда выезжала на Молуйн, Риногид или Арениг, но Сириус куда охотнее оставался бы дома за чтением, музицированием, разговорами и сотнями мелких дел, заполняющих день.
День или два он не отходил от людей, а потом начал возвращаться к старым увлечениям. Не только читал, сколько выдерживали глаза, не только занимался музыкой, но и разрабатывал собственное искусство запахов. Для этого он собирал разные материалы, отличавшиеся резким или многозначительным запахом, и смешивал их на тарелках. Или, насмешив всю семью, выкладывал длинными рядами на садовых дорожках и шел по следу от начала до конца, выпевая странную и сложную мелодию: не человеческую и не собачью. После таких концертов часто бывал молчалив и рассеян. Иногда в нем просыпалось настроение к охоте, и он исчезал на долгие часы, возвращаясь усталым, в грязи. Зачастую приносил с охоты зайца или кролика, а то дикую утку или шотландского тетерева, которых отдавал Жилю с просьбой приготовить. А порой ничего не приносил, зато сам выглядел нажравшимся до отвала.
Этим занятиям уделялось не много времени: Сириус как никогда жаждал общения, особенно с Плакси. Он не сразу заметил, что, оставшись вдвоем, они не всегда достигали непринужденной близости, как бывало встарь. Иногда оба не знали, что сказать; порой Сириусу оказывались скучны рассказы Плакси о школьной жизни: иногда он как будто теряла интерес ко всем делам, которыми друзья прежде занимались вместе. Сириус ожидал, что девочка не просто опередит его в изучении школьных предметов – так, конечно, и случилось, – но и острее, настойчивее увлечется жизнью разума. Ничего подобного. Ее, по-видимому, больше всего интересовали однокашники с их любовью и ненавистью, а также учителя и учительницы, игравшие большую роль в ее новой жизни. На просьбу Сириуса научить его тем удивительным вещам, которым она наверняка научилась за эти полгода, она отвечала: когда-нибудь, со временем – и всегда находила предлог отложить урок. Наконец предлоги иссякли. Плакси сидела, лаская шумно мурлычущего кота Смурта. Сириус, который в тот период жадно поглощал все знания без разбора, попросил рассказать, что она выучила в школе о «Кавалерах» и «Круглоголовых»[3]. Припертая в угол Плакси взорвалась:
– О, хоть на каникулах избавь меня от зубрежки!
Больше он не просил.
Не то чтобы они меньше любили друг друга. Напротив, обоим хотелось чаще бывать вместе, но каждый раз между ними повисала легкая дымка отчуждения. А случались и обиды: например, когда Плакси, души не чаявшая в Смурте и прозвавшая его «своей черной пантерой», полушутя заявила, что она – ведьма, а спутником ведьмы непременно должен быть черный кот, а вовсе не здоровенный неуклюжий пес. Но такое бывало редко. Обычным стало чуточку скованное дружелюбие. К этому времени в Плакси по отношению к Сириусу развилась девичья стыдливость. К примеру, она поразила его, почему-то отказываясь отозваться на привычный сигнал, призывавший помочиться за компанию. Правда, эта новая застенчивость накатывала на нее лишь временами, когда Плакси чувствовала, что слишком зависима от Сириуса.
Собственно, это отчуждение было отчасти реакцией девочки на глубоко укоренившуюся зависимость. Но Сириус, чутко ловивший даже те нотки надменности, которых сама Плакси не замечала, приписывал их ее успехам в учебе и познании людей за то время, пока сам он тупел в Каер Блай. А раз-другой, когда Плакси мягко упрекала его, что пес только об учебе и думает, он задумался, не отупела ли она сама. В нем росла истинная страсть к познанию, к открытиям в большом мире, к разгадке тайн человеческой натуры и маленьких секретов собственной уникальной природы. Скудные недели, оставшиеся позади и маячившие впереди, заставляли желать не только разумного общества, но и интеллектуальной жизни. Возможно, пожив бок о бок с полуразумными существами, Сириус тем сильнее стремился доказать, что ему доступен высший полет человеческого духа.
Во время тех каникул принял новую форму и утвердился еще один давний источник их отчуждения. Для Плакси и раньше много значило зрение. Еще ребенком она часто обижалась и негодовала, что Сириус не способен разделить с ней эту радость. Она сочиняла оды цвету и форме цветка вероники или воздушной дымке, в которой гряды холмов меняли цвет от рыжевато-бурого к лиловому. Однажды девочка простодушно похвасталась ему золотистым оттенком своей детской ладошки. Сириус всегда в таких случаях отзывался немногословно – для него зрение не было вратами в рай. Вот и тогда он сказал только:
– Да, красиво – удобный инструмент. И пахнет хорошо, как ты вся, и лизнуть приятно.
Плакси с детства забавлялась карандашами и красками, а в школе учительница рисования расхвалила ее чувство цвета и формы. И на каникулах она подолгу разглядывала репродукции великих картин, обсуждая их с матерью. А то рисовала по памяти школьных подружек в изящных позах или изображала вид на Риног из окна своей спальни. На Сириуса вся эта суета нагоняла скуку. Он честно пытался развить в себе вкус к живописи и потерпел безнадежное поражение. И теперь, когда Плакси увлекалась рисованием, он чувствовал себя лишним. Девочка обижалась, если он не замечал ее творений, а если хвалил – злилась, потому что знала, что пес не способен оценить их по-настоящему. Между тем и это увлечение, за которым, без сомнения, таился протест против Сириуса, она хотела разделить с ним. Так два несхожих, но крепко связанных существа мучили друг друга и себя.
Каникулы подходили к концу, и Сириуса все больше тревожило будущее. Он не упускал случая заговорить о нем с Томасом, однако тот неизменно уводил разговор в сторону. К тому времени, как Плакси собралась в школу, Сириус должен был вернуться в Каер Блай. Прощаясь, девочка уговаривала друга потерпеть. Ей самой, говорила она, неохота уезжать из дома. Но по ее запаху, по интонациям Сириус распознал наряду с неохотой радостное волнение.
А он?.. Что ж, и он, к своему удивлению, чувствовал радость. Он рад был избавиться от тумана, разделившего его с Плакси и даже с любимым, родным домом. Что это? Откуда это отчуждение? Что вырастает между ним и самыми любимыми существами, что вгоняет его в строптивость и дикость? Быть может, он просто предпочитает благоуханную суку, милую, хоть и глупую соплеменницу, вонючим двуногим? Или ему нужно нечто большее? Не пробуждается ли в нем древний зов джунглей? В его прощании с Плакси были лишь любовь и печаль. Девочка и не догадывалась, что в эту самую минуту в нем, позевывая, просыпался другой Сириус, который видел в ней утомительное и нестерпимо вонючее создание.
Дальше были суровые холода и тяжелая работа с овцами. Теперь всем собакам хватало дела: не пустить овец на высоты, где их мог застать снегопад. А значит, оставаться при стаде дотемна, особенно когда собирались снеговые тучи. Иногда ничто не предвещало снегопада, но за ночь на вершинах выпадал густой снег, и тогда люди и овчарки спозаранок поднимались в холмы, чтобы согнать овец в долину. В целом зимы в Уэльсе не такие снежные, как дальше на север, но временами собакам приходится и тяжко трудиться, и серьезно рисковать. Бывало, что и в этих местах люди и собаки пропадали в снегу. Овец, случалось, целиком погребало в сугробе, и только собака могла их отыскать, а спасти – только человек с лопатой. Бывало, что снегом засыпало и верхние, и нижние пастбища. Пока снег был свежим и мягким, овцы, разгребая его ногами, добирались до травы, но если после оттепели на поверхности схватывалась корка наста, их приходилось подкармливать сеном. Эта работа была для Пага и его работника, а также для старой кобылы Маб, таскавшей телегу. Но в обязанности собак, раз уж они были суперсобаками, входило докладывать о состоянии снега. Как только появлялся наст, они должны были бежать домой и, поскуливая, скрестись в двери.
Однажды Сириус оказался один в горах на рассвете – проверял состояние снега и осматривал овец. Пустынный ландшафт вдруг пронял его до дрожи. Пес ощутил холодный ужас бытия. Вездесущее снежное покрывало, летящие по ветру хлопья, жалкие черные овцы, выкапывающие себе пищу, белое облачко собственного дыхания – все это, сложившись, внушало: вот какова жизнь на самом деле, а огонь в камине и дружеские беседы в Гарте лишь редкая случайность, если не сон. «Весь мир лишь ужасная случайность с примесью немногих счастливых совпадений». Ему еще предстояло узнать, что бывают вещи хуже, чем дурная погода, когда есть надежда на пищу и утешение; вещи, много худшие, чем горькое одиночество в Каер Блай; и что худшее, что существует в мире, создается людьми. Быть может, хорошо, что пес не сознавал еще всей глубины человеческой глупости и жестокости, иначе он навсегда отвернулся бы от доминирующего вида. Пока же Сириус приписывал все зло случайности, «судьбе», и в самом равнодушии фатума находил нечто волнующее.
Однажды, когда он брел домой по глубокому снегу (об этом Сириус рассказал мне впоследствии), ему представилось, как все живое на земле следует за человеком, отважно выступающим против равнодушного или враждебного рока. Эта борьба обречена на поражение, но в самой битве есть восторг, и немало наслаждений ждут нас, пока она длится. Себя же он вообразил одиноким часовым на рубеже великой войны без надежды на победу. И единственной наградой ему была сама радость борьбы. Однако на следующий день – говорил Сириус, – настроение у него переменилось, и он уже насмехался над собой, поняв, как мал и незаметен в этом мире.
* * *
Перед сезоном окота Паг выстригал брюхо всем будущим маткам, чтобы сосунки не наглотались шерсти и не получили заворота кишок. Дело было несложным, но требовало много сил от людей и собак, а сам окот предвещал куда более тяжелую работу. Надо было встречать на заре спускающееся с высот стадо. Днем тяжко трудились люди, а собакам часто не находилось дела. Паг подметил, что Бран больше обычных собак, и даже больше суперовчарок, интересуется процессом рождения, и еще раз утвердился в подозрении, что эта псина – человек в собачьей шкуре. Фермер понемногу привык давать ему подробные указания на английском, и эти указания всегда выполнялись. По-прежнему не догадываясь, что собака обладает даром речи, Паг держал при себе свое мнение о природе Брана, но обращался с ним скорее как с равноправным помощником, а не слугой, причем с помощником необыкновенно толковым и ответственным, хоть и неуклюжим по неимению рук. Все хитроумные способы, изобретенные Сириусом, чтобы переносить вещи, наливать жидкости из бутылок и банок, не возмещали отсутствия рук. Впрочем, с одной полезной операцией он справлялся: научился править кобылой Маб – что на пролетке, что на тяжелой телеге или когда она тащила борону. Пахать без человека он, естественно, не мог, как не мог и грузить на телегу турнепс, сено или навоз. И запрягать не умел – пряжки ему не давались.
Когда в конце учебного года Элизабет приехала за Сириусом, его радость умерялась тревогой: справится ли Паг без его помощи.
В эти каникулы он занялся интеллектуальной работой. Не жалея глаз, углубился в «Исторические очерки» Уэллса и в «Науку жизни». И приставал к домашним, чтобы те читали ему вслух стихи, а также отрывки из Библии. Сириус тонко воспринимал ритм стихов и прозы, но многие литературные произведения оставались для него всего лишь музыкой слов. В его опыте не хватало ассоциаций, чтобы отзываться на них эмоционально. Одно время Браунинг удовлетворял его пылкое увлечение проблемами личности. Эту страсть сменил более продолжительный интерес к «поэзии себя и вселенной». Был период очарованности трудами Гарди, было опьянение ранним Эллиотом с его новыми ритмами и готовностью взглянуть в лицо худшему, чтобы открыть новое зрение. Но зрение это так и не открылось. Его сменила ортодоксальность. А Сириус жаждал такого зрения. Он надеялся обрести его с молодыми модернистами, но, хотя пес был моложе любого из них, эти авторы мало ему дали.
Музыка больше отвечала его потребностям и в то же время мучила его, потому что человеческая мелодика осталась чуждой его слуху. Приходилось выбирать из двух зол. Либо выражать себя со всей искренностью, но в полном одиночестве, оставаясь не понятым ни собаками, ни людьми: либо, ради глубинного родства с человеком, насиловать утонченные собачьи чувства и смириться с грубыми способами выражения, принятыми у людей, – в надежде изъясниться с человеком на его музыкальном языке. Ради этой надежды он старался как можно больше слушать человеческую музыку.
Отношения с Плакси оставались неровными. Как Сириуса поглотила жизнь ума, так ее в то время – личные отношения. Любовь и ненависть сверстников была для девушки куда важнее книжной науки. А ее школьная жизнь не имела ничего общего с трудной и полной тревог жизнью Сириуса. Казалось бы, при таких обстоятельствах между собакой и девушкой оставалось мало общего, и, на первый взгляд, так оно и было. Гуляя, они часто молчали, углубившись каждый в свои мысли. Порой то один, то другой заговаривал и вел монолог, прерываемый лишь изредка замечаниями сочувствующего, но недоумевающего собеседника. Порой это взаимное непонимание приводило к взрывам.
Дисгармония между ними часто усиливалась обыкновением Плакси выражать смутное недовольство в тонких мелких издевках. Сама она обычно не сознавала этой кошачьей жестокости своей натуры. Например, протест против зависимости от Сириуса выражался у Плакси в том, что дружеская возня становилась не слишком дружелюбной. Девушка незаметно для себя до боли выкручивала ему ухо или слишком сильно прижимала губы к зубам. Сообразив, что причинила боль, он спохватывалась и виновато извинялась. Часто такие кошачьи штучки выражались в словах. Так однажды, любуясь прекрасным закатом, тронутая переливами багрового и золотого, лилового, синего и зеленого, она вымолвила, не подумав, как это ранит ее слепого к цветам спутника:
– Закаты на картинах быстро приедаются, но надо быть бесчувственным тупицей, чтобы не растрогаться при виде настоящего.
Итак, Плакси изредка, и зачастую невольно, выпускала коготки, в целом же была дружелюбна, даже когда в душе отдалялась от старого товарища. Оба уважали друг друга и с удовольствием проводили время вместе. Так тесно переплелись корни этих двух разнородных созданий, что при всем несходстве они не могли друг без друга. И у них всегда имелся один общий интерес и предмет для беседы. Юные и нежные душой, оба они стали все чаще задумываться о собственной личности. Оба, хоть и по разным причинам, бунтовали против ученого предрассудка, бытовавшего в семье и гласившего, что личность лишь психологический аспект очень сложного живого организма. Плакси чувствовала, что индивидуальность – самая реальная из реальностей. Сириус как никогда остро ощущал непригодность собачьего тела для выражения далеко не собачьего духа. Слово «дух» они использовали для обозначения всего, чем не занималась наука, но что именно под ним подразумевают, сказать не сумели бы. Плакси в то время подпала под влияние одной школьной преподавательницы. Она восхищалась быстрым умом и нежностью души молодой учительницы биологии. Та любила литературу, и, кажется, под ее влиянием Плакси впервые ясно ощутила, что, как ни важна наука, не она, но литература дает человеку всю полноту духовной жизни. Однажды эта молодая учительница сказала:
– Мне, вероятно, полагается считать Шекспира просто высокоорганизованным млекопитающим, но я не могу в это поверить. В том или ином смысле он обладал... ну... «духом».
После ее слов Плакси с юношеской горячностью приняла этот термин и заразила им Сириуса.
Молодой пес уже серьезно задумывался о будущем. Разведение овец было теперь, когда он помогал Пагу на человеческий манер, не столь скучным, однако не для того он был создан. А для чего? И точно ли он создан для чего-то? Сириус вспоминал одинокие размышления на зимней пустоши, когда весь мир представился ему бесцельной случайностью. Теперь он не мог в это поверить. Однако всезнающий Томас утверждал, что никто не существует для чего-то, а просто – существует. Да и какую цель существования может отыскать для себя такой, как Сириус, – не похожий ни на кого. Где ему искать покой ума и духа? Томас не понимал его беспокойства. Томас уже разработал для питомца отличную гладкую программу.
Однажды вечером, кода все домочадцы уже легли, человек и собака засиделись в гостиной за одной из тех долгих бесед, что так много давали образованию Сириуса. Сидели у огня: Томас в кресле, Сириус – развалившись на кушетке. Томас рассказывал, как продвигаются его исследования, и объяснял новейшие теории о локализации мыслительных способностей в мозговых центрах. Ему понравились точные вопросы пса, и он похвалил слушателя. После паузы, рассеянно облизав себе лапу и уставившись в огонь, Сириус спросил:
– Я даже по человеческим стандартам далеко не глуп, верно?
– Несомненно, – тотчас согласился Томас.
Сириус продолжал:
– Видишь ли, мне не даются размышления. Я задумываюсь о чем-то и вдруг, словно проснувшись, спохватываюсь, что думаю уже о другом, и часто даже не вспомню уже, с чего начинал. Меня это пугает. Тебе не кажется, что я схожу с ума? Это все равно что... погнаться за кроликом, потом вдруг броситься за зайцем и тут же свернуть по лисьему следу, и так кружить и вилять, пока вдруг не упрешься в ручей, на котором вовсе нет следов. И тогда задаешься вопросом: «Как же я сюда попал? И чем, черт возьми, занимаюсь?» Люди думают не так, да?
Томас весело рассмеялся.
– Очень даже так! Я сам иной раз так думаю, а я не самый легкомысленный человек.
Сириус облегченно вздохнул, однако продолжил:
– И еще одно. Иногда мне довольно долго удается идти по следу одной мысли, следуя всем ее поворотам и петлям, но тут я вдруг обнаруживаю, что погода переменилась и все стало иным. Было тепло и ясно, и вдруг – холодный туман. Нет, хуже того. Был лисий след, а теперь – кошачий, а то и след голодного тигра. Нет, след тот же, а вот я переменился. Я отчаянно желал добычи, а теперь она мне не нужна. Для меня это совсем внове и тоже пугает.
– Не переживай, старина, – утешил его Томас. – Просто ты довольно сложная личность, и разнообразие твоих мыслей не просто уложить в систему.
Сириус снова принялся вылизывать лапу, но вскоре прервался, чтобы заметить:
– Значит, я все-таки личность, а не просто лабораторное животное?
– Конечно, – сказал Томас, – и очень порядочная личность. Я не знаю лучшего собеседника вот для этой личности, кроме одного или двоих из коллег.
– И Элизабет, надо полагать, – договорил за него Сириус.
– Конечно, но тут другое. Я имею в виду отношения между мужчинами.
Сириус навострил уши, и Томас рассмеялся сам себе.
Заговорил пес:
– Зачем тогда учить меня слишком простой для человека работе, которая неизбежно притупит мой человеческий ум?
– Милый мой Сириус, – не без горячности возразил Томас, – мы уже не в первый раз говорим об этом, но давай теперь решим вопрос раз и навсегда. Верно, ты обладаешь первоклассным человеческим разумом, но ты не человек, ты собака. Учить тебя человеческим ремеслам бесполезно: они тебе непосильны. Между тем чрезвычайно важно до того, как ты присоединишься к нам в Кембридже, дать тебе практику ответственной работы. Ты должен быть не подделкой под человека, а сверхвыдающейся собакой. Жизнь овчарки для тебя очень полезна. Вспомни, тебе еще не исполнилось семнадцати. Спешить некуда. Ты идешь вровень с Плакси, а не с Идвалом. Если станешь слишком быстро расти, слишком скоро закоснеешь. Оставайся с овцами. Подумай, и поймешь, как много дает тебе эта работа. Мы хотим, чтобы в лабораторию ты пришел уже с опытом нормальной собачьей жизни.
Про себя Сириус подумал: «Провались твоя лаборатория!», но Томасу сказал:
– Я буду подходить к этой работе с умом. Кстати, я уже выполняю не просто собачью работу. Паг дает мне много человеческих поручений. Он знает, что я отличаюсь от Идвала. Но... даже такая работа, пусть по большей части человеческая, мертвит разум. А я – это мой разум. Я не человек, но и не пес. Собственно, я точно такое же существо, как ты. Я обитаю в собачьем теле, как ты – в человечьем, но я... я... – он осторожно покосился на Томаса, – ...я дух, как и ты.
Томас фыркнул, и от него запахло ехидством. Тоном снисходительного отца, отвечающего на грубость ребенка, он заметил:
– К чему использовать это нелепое, ничего не значащее слово? И кстати, кто подкинул тебе эту идею?
На последний вопрос Сириус не ответил, продолжив свою мысль:
– Во мне есть нечто, вовсе не похожее на мое собачье тело. Окажись ты в собачьем теле вместо человеческого, ты бы лучше меня понял. Тут ничего не поделаешь. Чувствуешь себя так, будто пытаешься напечатать статью на швейной машинке или сыграть музыку на пишущей. А ведь ты никогда не спутаешь швейную или пишущую машинку с самим собой.
– Понимаю твою мысль, – кивнул Томас, – но этот конфликт – не между духом и собачьим телом, а между собачьей и сверхсобачьей сущностью, которой наделил тебя я.
Молчание длилось целую минуту. Затем Сириус зевнул и ощутил тепло камина на языке. Он заговорил:
– Это звучит так разумно, и все же, хотя мне всего семнадцать и я пес, я чувствую здесь какую-то ошибку. Это лишь немногим ближе к истине, чем разговоры пастора о «душе». Помнишь, как преподобный Дэвис однажды сидел у нас и пытался обратить тебя в методизм, а ты его – в научную веру? Он поймал мой заинтересованный взгляд и сказал, что, пожалуй, скорее сумеет обратить меня, чем тебя, и то он почти жалеет, что Господь не наделил меня душой, которую можно спасти.
Томас улыбнулся и встал, собравшись идти спать. Проходя мимо Сириуса, он дружески потянул его за ухо.
– Ну, все великие вопросы в конечном счете заводят в дебри. Возможно, ошибаемся мы оба.
Спрыгивая с кушетки, Сириус вдруг сообразил, что его в который раз увели от главной темы, а он ведь хотел говорить о будущем.
– Одно точно, – сказал он. – Пасти овец – не мое дело, и мне не приходится выбирать между карьерами пастушьей и лабораторной собаки. Все дело в духе.
Томас остановился.
– Пусть будет так, – ответил он с уважением, под которым скрывалась не ускользнувшая от Сириуса насмешка. – Твое дело – дух. – Выдержав паузу, он добавил с дружеским ехидством: – Надо бы зачислить тебя на богословский факультет.
Сириус негодующе фыркнул.
– Нет, мне не нужны старые религиозные сказки. Я ищу правды.
И, поняв, что сказал что-то не то, он коснулся руки хозяина.
– Боюсь, что я развиваюсь не в соответствии с планом. Но, если я действительно личность, разве можно ожидать от меня соответствия? Зачем ты создал меня, не создав мира, где я мог бы жить? Это как если бы бог создал Адама, не позаботившись ни об Эдеме, ни о Еве. Думается, быть мной будет ужасно сложно.
Томас опустил ладонь на голову собаке. Они стояли, глядя в догорающий огонь. И человек сказал собаке:
– Моя вина, что ты больше чем собака. Это мое вмешательство пробудило в тебе «дух», как ты его называешь. Я обещаю, что сделаю для тебя все, что могу. А теперь пойдем спать.
Глава 7. Сириус-волк
Томас сумел уговорить Сириуса закончить год у Пага, с маккиавеллиевским коварством внушив, что это будет бесценный «духовный опыт». Так оно и было. Сириус, приняв роль обычной пастушьей собаки, вел жизнь спартанца, аскета. Случались времена унылой, мучительной, непосильной работы. Люди и собаки возвращались усталыми до смерти, не годными ни на что, кроме ужина и сна. Но выпадали и дни, когда на ферме не требовалось работы, выполнимой без рук. Тогда Сириус полеживал, притворяясь спящим, а на деле отчаянно пытаясь размышлять о людях и о себе, выделить в каждом – дух. В этом деле он ни разу не преуспел.
С Пагом, уже практически посвященным в тайну Сириуса, Томас договорился, что пес будет работать более или менее по тому же расписанию, что работники-люди, чтобы у него оставалось время забежать домой и позаниматься. Слово «занятия» конечно, не прозвучало, однако Паг, понимающе подмигнув, согласился.
Походы по крутым холмам все труднее давались стареющему фермеру, и валлиец все больше доверял Сириусу. Он заказал седельнику две пары маленьких переметных сумок, закреплявшихся на собачьей спине, и наполнил их лекарствами, мазями и бинтами. Теперь Сириус мог лечить заболевшую далеко от дома овцу и без помощи Пага. Сопровождавший Сириуса Идвал признал в нем вожака. Вдвоем собаки целыми днями осматривали стадо. Загоняли часть овец в загоны на пустоши, и Сириус проверял каждую на предмет копытной гнили и мушиных укусов. Беспокойных животных, норовивших достать зубами собственную спину, отделяли, чтобы лечить от паразитов. Сириус, как и человек на его месте, брезговал сдирать личинок зубами и очищать рану языком, но работа есть работа. Постоянные осмотры и обработка пострадавших при первых признаках нездоровья сводили к минимуму тяжелые случаи, требовавшие для лечения чутких пальцев человека. Впрочем, часть больных овец неизбежно обнаруживалась лишь тогда, когда инфекция уже заходила далеко. Эти нуждались в помощи людей. Очень редко Сириус натыкался на овцу, лежащую без сна, с большими открытыми ранами, кишащими червями. К таким приходилось срочно приводить человека, иначе овца гибла. Паг, кстати сказать, перелил все лекарства и мази и банки с такими крышками, которые Сириус легко мог открыть.
В сезон стрижки все стадо надо было по частям перегонять вниз, в овчарни, где их принимали полдюжины стригалей, перебиравшихся с фермы на ферму. О том, чтобы освоить саму стрижку, Сириусу и мечтать не приходилось. Разлучить овцу с ее шерстью могли лишь человеческие руки или механические приспособления. Сириусу оставалось с завистливой грустью смотреть на ловкую работу стригалей. Иногда зажатая между коленями овца начинала биться, особенно если ей прищемляли кожу и на кремовой шерсти проступали красные пятнышки, но чаще ножницы проходили над телом так свободно, словно просто снимали с животного шубу. Блестящая шерсть волнами ложилась на пол, а голая, мосластая овца с удивленным блеянием убегала наружу.
Эти последние месяцы у Пага Сириус был очень занят, но его не оставляло подавленное волнение и внутренние конфликты. Он с радостью ждал освобождения от службы, но и, вопреки себе, жалел о разлуке с Пагом. Он проникся живым интересом и настоящей любовью к фермеру. Бросить его казалось псу подлостью. Кембридж же манил новизной и встречами со множеством людей, однако у пса хватало воображения, чтобы представить, какой неподходящей окажется для него городская жизнь.
Еще одно противоречие мучило его все сильнее: нескончаемый конфликт отношений с доминирующим на планете видом. Сириус постоянно чувствовал, что он и человек – два разных полюса и в то же время тождественны по сути. Тогда эта тревога еще не оформилась в его душе, не сфокусировалась в отчетливую мысль. Но биограф, объясняя томившее его и смутное еще отчаяние, должен описать эту проблему с ясностью, недостижимой тогда для Сириуса.
Людей было много, а он – один. Они пришли на землю миллион лет назад и, в конечном счете, полностью завладели ею. А он? Мало того, что он сам – целиком создание человека. Весь род собак создан людьми. Только волки сохранили независимость, но волки уже превратились в романтический пережиток и никогда больше не будут внушать человеку настоящего страха. Мало-помалу за этот миллион лет люди выработали собственный способ существования, вершиной которого стала их цивилизация. Их достойные зависти руки строили сперва грубые укрытия из веток, потом шалашные поселки, позже – крепкие каменные дома, города, железные дороги. Сочетая ловкость рук с остротой зрения, они создали бесчисленные ухищрения: от микроскопов до военных кораблей и самолетов. Они открыли для себя так много: от электронов до галактик. Они написали миллионы книг и читали их с такой легкостью, с какой он сам шел по следу туманным утром. Часть этих книг необходимо прочитать и ему, Сириусу, потому что в них содержится истина – или ее осколки.
А он, со своими неуклюжими лапами и слабым зрением, никогда не создаст ничего, достойного мозга, полученного трудами Томаса. Все, что стоило знать, было создано человеческим родом. Все, что знал Сириус, он узнал от людей. Любовь к искусству, мудрость, «гуманизм»! Господи, если бы мудрость крылась в «собачизме»! Для него не найдется иной цели в жизни, кроме как помогать в меру сил в великих трудах человека, будь то скромный труд пастуха или задуманная для него Томасом карьера музейного экспоната и младшего из младших научных сотрудников. Для него не существовало мудрости, кроме чуждой мудрости людей, и не было настоящей любви, кроме мучительной любви к чуждым двуногим созданиям. Разве что Томас со временем произведет подобных Сириусу существ, которых он сможет полюбить? Но те будут так молоды...
Именно человеческий род показал ему, что такое любовь: нежная забота, ласковые руки, утешительные голоса. Его верная, по-собачьи преданная приемная мать всегда любила его, как родное дитя – или разница между ним и родными была так мала, что ни она, ни Плакси, а только Сириус с его обостренным зрением и нюхом мог эту разницу уловить. Он не обижался – различие крылось не в самой любви, а в подспудном материнском инстинкте. Да и Томас – да, Томас тоже показал ему, что такое любовь, но уже иная – товарищество между мужчинами. Конечно, свою науку Томас любил куда сильней. Возможно, он с готовностью подверг бы живое существо любым мучениям, телесным или душевным, ради прогресса науки, ради своей творческой работы. Но так и должно быть. Таков, может быть, сам Бог, если Бог существует. Или нет? Не таков?
Так или иначе, этот подход был понятен Сириусу. А суть любви, ее тесную взаимозависимость и общность, он обрел не с Томасом и не с Элизабет, а с Плакси. И при этом, странное дело, мысль о Плакси нередко пробуждала в нем мятеж против владычества человека.
* * *
В то лето на ферме Сириус много думал об отношениях с Плакси. При новой встрече он заметил, что время и разница в опыте углубили разрыв между ним и девушкой. Они по-прежнему нуждались друг в друге и тянулись друг к другу, но только чтобы вновь разойтись, каждый в свою жизнь. Воистину странные отношения установились у них с Плакси! Они были так различны по природным свойствам и так сходны в жизненном опыте и духовной сути. Но теперь они расходились, как звезды, что, притянувшись друг к другу и миновав столкновение, разлетаются каждая к своему небесному полюсу. Словом, как же он ее любил и как же, под настроение, не переставая любить, ненавидел!
Природный запах Плакси не пьянил Сириуса, как манящий аромат суки. В природе, в джунглях, свойственный человеку запах, возможно, внушил бы ему отвращение, как вонь павиана. Конечно, это был приобретенный вкус, но приобретенный так рано, что любовь к ее запаху стала для него второй натурой, затмившей первую, и теперь, хотя бы дурманящий запах суки и увел его на время от Плакси, Сириус неизменно возвращался к ней. Он чувствовал в девушке средоточие своей жизни, а она в нем – своей. Однако их неумолимо разносило в стороны. Для этих двоих не было общего будущего. Уже сейчас – как утомляли Сириуса ее болтовня о школе, ее скучнейшие безнадежные романы! (Зачем человеку понадобилось это нелепое отношение к сексу! Сириуса тошнило от этих глупостей!) И еще мерзкие искусственные ароматы, которыми она стала душиться в извращенном стремлении скрыть собственный, здоровый и любимый Сириусом запах!
Впрочем, порой и прирожденный запах Плакси внушал ему отвращение. В такие моменты всякий человеческий запах бил ему в ноздри, но запах обожаемой Плакси – особенно. Порой, лежа во дворе, дожидаясь приказов, наблюдая, как старый петух выгуливает свой гарем, как Джен, принарядившись, собирается в Долгелай, как миссис Паг несет из коровника ведра с молоком или работник чистит свинарник. Сириус пытался проанализировать свои чувства к человеку, найти причину перепадов от восторженной любви к презрительной холодности.
Он признавал, что вид, создавший его (более или менее для забавы), в целом относится к нему неплохо. Хорошо знакомые ему представители этого вида были вполне добродушны. И все же Сириуса не могло не раздражать его нынешнее подчиненное положение. Даже Паг, человек вполне порядочный, видел в собаках не более чем батраков. Если они мешаются под ногами, их можно и сапогом отпихнуть. Даже Пага, который проделывал это с грубоватым дружелюбием, терпеть было непросто. А еще деревенские! Многие из них с необъяснимой враждебностью пинали или колотили пса, стоило Пагу отвернуться. Поначалу Сириус предположил, что эти люди – враги Пагу или Томасу, но нет – они просто давали выход потаенной злобе к живым существам, не умеющим дать сдачи. Большинство собак привыкло кротко сносить такие пинки и побои, но Сириус часто ошеломлял нападающих жестоким отпором.
Одной из причин для презрения к человеческим существам служил тот факт, что люди, видя в Сириусе «просто животное», часто при нем показывали себя с неприглядной стороны. На глазах у сородичей они подчинялись установленным стандартам поведения и негодовали, если другой отступал от этих стандартов, зато, воображая, что их никто не видит, сами совершали подобные же преступления. Разумеется, следовало ожидать, что в присутствии Сириуса они будут свободно ковырять в носу (как его смешили их непроизвольные гримасы!) или пускать ветры и тому подобное. Презрение пса вызывало их лицемерие. Например, миссис Паг, которая при нем сама облизывала ложку вместо того, чтобы вымыть, возмущенно отчитывала дочь за такой же поступок. А работник Райс, ревностно посещавший церковь и весьма строгий в вопросах секса, при Сириусе предавался непечатному занятию, чтобы сбросить сексуальное напряжение. Не то, чтобы Сириус находил в его поведении что-то дурное, но ему претило двуличие человека.
Он решил, что именно в двуличии доминирующего вида кроется главная причина иногда овладевавших псом вспышек ярости и физического отвращения. В такие моменты запах человека представлялся ему нестерпимым зловонием. Сириус видел в подобных вспышках пробуждение того, что называл своей «волчьей натурой». В таком настроении он забывал все привычные значения запахов и, с восторгом или ужасом, воспринимал их природные смыслы. Если такая минута заставала его дома, он убегал, чтобы очистить нос свежим ароматом пустошей. На него накатывало великое отвращение к людям, и пес, чтобы смыть с себя скверну, бросался в ручей или катался по благоуханным коровьим лепешкам. А потом отправлялся на охоту, старательно огибая встречных двуногих с иррациональным чувством, что каждый из них – враг ему. Чаще всего его добычей становился всего лишь кролик, порой сочетание хитрости и удачи помогало добыть горного зайца. Хруст позвонков на зубах, податливая плоть, сочный вкус крови во рту – все это кидалось в голову, как крепкая выпивка. Сириусу казалось, что его дух омыт кровью добычи, отмыт от людской алчности к деньгам, от неустанной обезьяньей возни с вещами, живыми созданиями и живыми душами. К чертям их мудрость, любовь и все культурные штучки! Жизнь – это охота: догнать, схватить, услышать короткий вопль, сокрушить плоть и кости волчьими клыками. Потом напиться воды и растянуться под горным солнцем в покое и одиночестве.
В последний месяц у Пага Сириуса замучили жестокие перепады настроения. То он с головой погружался в заботу об овцах, то жаждал духовной жизни, то уступал волчьей стороне своей природы.
Однажды, возясь с овцой, сильно зараженной паразитами, он едва не взбесился от острого запаха мази, которой пользовал больное животное. И почему он должен прислуживать этим тупоумным жвачным? Сириус вдруг целиком отдался волчьему настроению. Вторая половина того дня была у него свободна, он собирался домой, почитать, а вместо этого галопом носился по холмам, пока не наткнулся на чужое стадо далеко на востоке, за миниатюрной столовой горой Арениг-Фах. Там он поймал в воздухе след и пошел по нему. Очень скоро след привел его к желанной добыче. Перед ним стоял громадный баран с короной рогов и мускулистой шеей. Сириус застыл перед животным, которое тоже нюхало воздух и рыло копытом землю. Вдруг Сириус ощутил, как человеческое в нем снова одерживает верх. К чему убивать такое прекрасное животное? Но баран был созданием человека и воплощал собой рабство всех пастушьих собак. Сириус кинулся на него. Баран опустил голову и встретил его ударом рогов.
В ходе долгой битвы Сириус получил рану в плечо, но продолжал кидаться снова и снова, пока не сумел вцепиться в горло. Баран заметался среди кустов и валунов, пытаясь сбить врага, но Сириус держался, памятуя свою битву с Дивулом Ду. Баран слабел с каждой минутой, как и Черный Дьявол тогда. Наконец он издох, и Сириус, прижав хвост под брюхо, отступил в сторону. Оглянулся: не видели ли его люди? И вновь взглянул на мертвого барана. В нем поднимались человеческие жалость, ужас, стыд. Но пес подавил эти чувства, напомнив себе, что голоден. И принялся, упершись лапами в землю, кусками рвать шкуру добычи, а потом вгрызся в теплое мясо и нажрался до отвала.
На счастье Сириуса, его так и не уличили в преступлении. Вышло так, что в то самое время овчарка с ближней фермы взбесилась и убила несколько овец. На нее списали и барана. Однако Сириус, когда волчья натура отступила, позволив осознать содеянное, в ужасе ждал разоблачения. Рана на плече уличала преступника, но, в конце концов, мог ведь он пораниться о гвоздь в изгороди?
Остаток службы у Пага Сириус посвятил исключительно овцам, обходясь с ними нежнее и заботливей прежнего. Когда Томас наконец явился забирать питомца, Паг, рассказывая о нем, заключил:
– Да, мистер Трелони, удивительный он пес, не знаю даже, как я без него обойдусь. Этим летом он был овечкам вместо матери, так уж любовно с ними обходился. И овцы у меня здоровые, потому что он с них глаз не спускал и брался лечить еще до того, как больная захандрила. Будь он человеком, я бы, мистер Трелони, ради овец выдал за него дочку. Но она отдала сердце двуногой скотине, подмастерью обойщика, у которого мозгов вдвое меньше, чем у вашего пса, хотя в своем деле он не дурак. Так что придется мне теперь, раз уж мистер Бран твердо решил уйти, подыскивать в партнеры парня помоложе.
Он с горестной и любовной миной глянул на Сириуса, после чего продолжал.
– Одно я вам верно скажу, мистер Трелони: когда будете делать второго такого, не забудьте, что руки нужны не меньше мозгов. У меня сердце разрывалось, глядя, как Бран зубами силится сделать то, с чем легко справляются мои неуклюжие лапы. Да, следующего надо делать рукастым, верно, мистер Трелони?
Неожиданно для Сириуса по возвращении домой на него снова накатило волчье настроение. У Пага, занятый работой, он почти не имел времени на тягостные раздумья, дома же он застал время летнего отдыха, а будущее все не определялось и о нем еще предстояло говорить, а рядом была Плакси – все такая же притягательная и все более далекая.
Разговор о будущем Сириус завел не откладывая, еще по дороге из Каер Блай.
– Ну, – осторожно ответил ему Томас, – прежде тебе нужен хороший домашний отдых. Потом я предлагаю отправиться с моим молодым коллегой Макбейном в пеший поход по Озерному Краю. Там ты сможешь понаблюдать другие методы овцеводства. Потом ты мог бы выступить на Кумберлендском соревновании овчарок – пусть местные подивятся. А затем пора будет тебе поселиться при лаборатории, где мы приступим к ряду экспериментов над тобой: как физиологического, так и психологического порядка. Тебе это будет весьма интересно, и, конечно, потребуется твое активное участие. Таким образом ты многому научишься. Понемногу мы подготовим тебя к исследовательской работе в области психологии животных. Если она пойдет хорошо, рады будем опубликовать твои результаты. И разумеется, ученые из разных областей науки, приезжая в Кембридж, захотят на тебя посмотреть. Жизнь твоя будет весьма интересной, ты станешь центром внимания научного сообщества. Искренне надеюсь, что оно не вскружит тебе голову и не превратит в несносного сноба.
Сириус промолчал, и Томас продолжал свою мысль.
– А, да, думаю, мы сможем иногда на недельку-другую отпускать тебя к овцам, хотя бы и к Пагу, или еще куда. Закончив с необходимыми исследованиями, мы... ну, может быть, введем тебя в постоянный штат.
– Понятно, – сказал Сириус и опять замолчал. Всю дорогу до дома он обдумывал услышанное. И думал еще день и ночь – об этом и других тревоживших его вещах.
В первую очередь, конечно, об отношениях с Плакси. Вернувшись домой, Сириус узнал, что она получила стипендию одного из Кембриджских колледжей. По специальности, кстати сказать, «английская литература». Томас предпочел бы видеть ее физиологом, но девушка упорно отворачивалась от естественных наук в пользу гуманитарных, доказывая таким образом (если моя теория верна) свою независимость и в то же время преданность моральному кодексу отца. Чтобы заслужить стипендию, ей пришлось много работать, и теперь Плакси на время дала отдых уму. Между тем Сириус, пресытившийся физической работой, рассчитывал все лето жить напряженной умственной жизнью. И надеялся на участие Плакси. Но девушка была непривычно молчалива и замкнута.
На первый взгляд их дружба не ослабела. Плакси нередко соглашалась погулять со старым приятелем, но прогулки проходили в молчании. Девушка словно бы не замечала, как это молчание угнетает Сириуса. Она больше не интересовалась его делами, даже главным из них – его будущим, хотя часто побуждала пса говорить на эту тему – но без настоящего интереса. И сама все реже рассказывала о школьной жизни – так много пришлось бы объяснять! Волей-неволей темы бесед свелись к семейному кругу, местным делам и природным явлениям уэльского лета. Разговоры получались легкими и радостными, но Сириус видел, что они ни к чему не ведут.
Однажды, измученный своими мыслями, он прямо спросил:
– Плакси, почему ты ко мне остыла? Я так хочу, чтобы мы были счастливы вместе!
– О, я понимаю, что часто веду себя по-свински, – ответила девушка. – Беда в том, что я сейчас ужасно встревожена и ни о чем другом не могу и думать.
– Расскажи мне, чем? – предложил Сириус и получил ответ:
– Не могу. Это слишком запутано. Ты подобного не переживал, ты не поймешь. Нет, прости, но я почему-то не могу тебе рассказать. Это... только для людей.
Сириуса обидели не столько слова, сколько неуловимая нотка превосходства в голосе. И тогда в нем пробудилась волчья часть, вызревавшая с первого разговора с Томасом. Запах человеческой самки вдруг утратил всякую привлекательность, стал отвратительной вонью. Скосив глаза на собеседницу, Сириус увидел не самое любимое на свете лицо, а нелепую безволосую морду высшей обезьяны: вида, в незапамятные времена сломавшего волю его предков, сделав их рабами телом и душой.
– Прости, – сказал он, – не хотел навязываться.
Он с удивлением услышал рычание в собственном голосе и, пожалуй, обиделся, что девушка ничего не заметила. Домой вернулись в молчании. У ворот Плакси коснулась его головы и сказала:
– Извини.
– Ничего. Жаль, что не могу помочь.
Под нежностью в его голосе скрывалось все то же рычание, но Плакси не услышала. От ее прикосновения тело Сириуса пронзила раздирающая дрожь: в ней смешались любовь и ненависть к тирану с обезьяньими чертами.
Запах дома, встретивший его в дверях, вызывал тошноту. Плакси вошла внутрь. Сириус, ища примирения, на ходу лизнул ей руку и с ужасом поймал себя на том, что губы его при этом оттянулись назад, угрожающе обнажив зубы. Девушка скрылась в доме. Сириус отвернулся, ловя ноздрями свежую струю воздуха.
Безжалостно растоптав вскопанную клумбу, он перескочил через палисад и, трубой вытянув хвост, понесся вверх по холму.
В ту ночь он не вернулся домой. Такое бывало не раз, никто не забеспокоился. На следующую ночь его все еще не было. Томас встревожился, но скрыл беспокойство за раздражением – ведь на следующий день он запланировал долгую прогулку с собакой. На третью ночь Сириуса все не было. Его не видел Паг, не видели на соседних фермах, не видели в деревне. Томас всполошился, а Плакси, вспоминая последний разговор, пожалела о своей холодности.
Домашние организовали поиски, одолжив для этой цели Идвала и еще одну суперовчарку и дав им понюхать спальную корзину Сириуса. Тот не нашел бы для себя ничего нового в возделанных полях, так что искать, видимо, следовало на пустошах. Следопыты, установив направления поиска, разошлись веером.
Нашла Сириуса Плакси, уже под вечер. Обогнув скальный выступ, она увидела пса над трупом маленького горного пони. Девушка вышла с подветренной стороны, и Сириус ее не замечал. Упершись ногами в землю, он яростно рвал куски мяса с перекушенного горла. Хвост его был зажат между задними лапами, морда и плечи перепачканы кровью и грязью. Под горлом пони скопилась большая лужа смешанной с болотной жижей крови. Трава кругом примята, бока пони изодраны – следы яростной борьбы.
Плакси на мгновенье замерла в ужасе перед увиденным, а потом у нее вырвалось:
– Сириус!
Он отпустил добычу и обернулся к ней, облизывая багровые губы. Его волчьи глаза уставились в белое, голое, обезьянье лицо древнего тирана. Шерсть его встала дыбом, зубы оскалились, и низкое рычание заменило приветствие.
Плакси сквозь страх и омерзение почувствовала, что только какая-нибудь отчаянная уловка спасет его от гибели. И в ту минуту (так она говорила впоследствии) она впервые осознала, как неразрывно они связаны. Девушка шагнула вперед.
– Сириус, милый, – заговорила она, удивляя не только его, но и себя, – что же с нами теперь будет?
Она подходила все ближе, жалкая, в перепачканных в болоте туфельках. Рычание становилось все более угрожающим – зверь защищал свою добычу. Сириус прижал уши. Белизна зубов почти терялась под багровым. У Плакси подгибались колени, но она упрямо шагнула вперед и протянула руку, чтобы коснуться его буйной головы. При этом она близко увидела тушу, и тогда ее вырвало. Переждав рвоту, девушка всхлипнула:
– Зачем? О, я не понимаю! Тебя же убьют за это!
Она села на сырую кочку и поймала взгляд Сириуса. Тот вскоре снова обернулся к жертве и рванул кусок мяса. Плакси, вскрикнув, бросилась к нему и попыталась оттащить за ошейник. Пес с рыком вырвался, отбросив ее на болотную землю. Крупный зверь стоял над ней, а холодная жижа пропитывала платье на плечах девушки. Их взгляды скрестились. Его дыхание пахло кровью.
Есть люди, которые в отчаянном положении инстинктивно поступают, как надо. Плакси из таких.
– Дорогой, – сказала она, – ты – не дикий зверь, ты – Сириус. И ты не хочешь мне зла. Ты меня любишь, сам знаешь. Я же твоя Плакси.
Оскал зубов скрылся под губами. Рычание стихло. Постояв, пес с тихим визгом лизнул девушку в щеку. Погладив ему горло, она сказала:
– Бедный мой, ты, верно, был не в себе. – И, поднявшись, позвала: – Идем, попробуем тебя отмыть.
Она отвела его к берегу болотного озерца, где, пользуясь мхом как губкой, отчистила кровь с морды и тела. При этом девушка приговаривала:
– Зачем ты это сделал? Зачем нас бросил? Я так ужасно себя вела в тот день?
Он молча покорялся ее заботе, и хвост его по-прежнему был зажат под брюхом. Более или менее отмыв кровь, Плакси поцеловала его в лоб и, выпрямившись, вернулась к пони.
– Бедняжка. – сказала она. – Похож на нашего Полли. Помнишь, мы с Жилем ездили на нем, когда были маленькими. Помнишь, как ты лизал его в нос, чуть не заваливаясь на спину?
Короткий болезненный стон был ей ответом. Не отрывая взгляда от пони, девушка заговорила другим тоном:
– Ели это увидят, не успокоятся, пока тебя не выследят, и что тогда? Жаль, что нельзя утопить его в трясине. Пойдем-ка лучше домой, посоветуемся с Томасом.
На долгом пути к дому девушка пыталась вытянуть из Сириуса рассказ о случившемся.
– Расскажи, расскажи, – упрашивала она, – Ну, скажи хоть что-нибудь! Что с тобой стряслось?
Наконец он отозвался.
– Ты не поймешь. Ты подобного не переживала и не можешь судить. Это... только для собак.
Эхо собственных слов отозвалось в ней болью.
– Ох, прости! – вскрикнула она. – Я ужасно виновата!
Но Сириус возразил:
– Это не только твоя вина. У меня и раньше бывали приступы ярости.
Остальные поисковые партии уже вернулись домой. Сириуса встретили с радостью и беспокойством. Он отвечал холодно, отказался от ужина и отправился спать. Плакси сразу рассказала обо всем Томасу, чье негодование быстро сменилось возрастающим интересом, несмотря за тревогу за питомца. На следующий день он отыскал владельца пони и рассказал ему все, приписав убийство «новому, необученному образцу моих суперовчарок» и уплатив за пони вдвое.
Убийство пони стало одной из поворотных точек в судьбе Сириуса. Оно прояснило отношения с Плакси и заставило Томаса понять, что питомец испытывает серьезное напряжение, а потому с ним нужно обращаться осторожно.
Пару дней спустя Плакси с Сириусом разговорились так свободно, как не бывало уже много месяцев. Началось с того, что девушка объяснила, о каком «человеческом» деле до сих пор молчала. Ради Плакси я не стану публиковать подробностей, поскольку они несущественны для моей главной темы. Довольно будет сказать, что она позволила себе связаться с молодым человеком, который внушал ей сильное сексуальное влечение, но не уважение. Учитывая склонность Сириуса к промискуитету в рамках собственного вида, девушка не считала возможным ему довериться, пока случай с пони не заставил ее понять, как много они значат друг для друга. Она сделала все возможное, чтобы восстановить прежнее доверие, а Сириус в ответ поведал о раздиравших его противоречиях, о сменяющихся приступах ненависти и почтения к человечеству.
– Ты, например, иногда – самое любимое существо на свете, а иногда – жуткая обезьяна, покорившая меня подлым колдовством.
– А ты, – тотчас отозвалась девушка, – иногда – подопытная собака моего отца, за которую я почему-то должна отвечать ради него, а иногда ты – Сириус, часть любимого мной существа по имени Сириус-Плакси.
Слабая перемена ее запаха подсказала псу, что в словах девушки больше тепла, чем выражают сами слова и даже застенчивая искренность голоса.
Томас счел своим долгом объяснить питомцу всю недопустимость убийства животных, но выговор скоро перешел в обсуждение причин, вызывавших в нем «волчье настроение». Услышав от питомца: «Когда вы не помогаете мне быть собой, вы загоняете меня в волчью шкуру», Томас спросил:
– И кем тебе надо быть, чтобы быть собой?
После долгой паузы Сириус признался:
– Сам не знаю. Но мне нужен шанс узнать. Мне нужна помощь в знакомстве с миром. Сменив овечье стадо на вашу лабораторию, я не многому научусь. Видишь ли, мне кажется, я должен внести свой, активный вклад в... человеческое познание. Не могу я быть пассивным объектом опыта или, в лучшем случае, последним из твоих сотрудников. Мне нужно прояснить кое-что для себя, а поняв это, я смогу... поделиться с человечеством.
– Похоже, ты мечтаешь о судьбе этакого собачьего мессии! – тихо присвистнул Томас.
Сириус, беспокойно поерзав, возразил:
– Нет, я не так глуп. Я не чувствую себя выше других, вовсе нет. Но... как бы сказать, моя точка зрения совершенно не похожа на человеческую, хотя в основе та же. Создав меня, ты создал существо, способное посмотреть на человека со стороны и рассказать ему, как он выглядит.
Томас задумчиво молчал. Выждав, Сириус добавил:
– Есть еще одно. Когда я чувствую, что не могу быть собой, что мне не позволено даже попытаться, все человечество обретает для меня дурной запах, и тогда я дичаю. Разум гаснет. Не знаю отчего, но так уж оно есть.
Теперь Томас понял, что слишком просто относился к Сириусу, и решил модифицировать свою политику. На следующий день он заговорил об этом с Элизабет.
– Я был дурак, – признался он. – Не предвидел психологических проблем! Вряд ли я предвидел, что, если в этом эксперименте что-то пойдет не так, нельзя будет просто умыть руки и начать заново – как не может умыть руки и перейти к другому пациенту заваливший операцию хирург. Думаю, так Бог относился к Адаму – чувствовал моральную ответственность за его ошибки. Беда в том, что, хотя чувство моральной ответственности абсолютно субъективно, игнорировать его невозможно.
После долгих споров Элизабет с Томасом разработали для Сириуса новую программу. Он, как и было задумано, отправится в лабораторию, но вместе с Элизабет, которая «немножко покажет ему свет» и поможет влиться в этот «безумный человеческий мир». Сириус будет изображать просто ее собаку, сопровождать ее в гости к кембриджским знакомым, слушать разговоры. Постарается она показать ему и другие интересные места: трущобы, фабрики, доки, музеи, концерты. Все это в свободное от занятий в лаборатории время. К тому же, как заметил Томас, в Кембридже Сириус сможет продолжить свое образование. Томас наметит для него учебную программу и возьмет в библиотеке нужные книги. Все это поможет питомцу разобраться, чего он хочет от жизни.
Разъяснив Сириусу новый план, Томас завершил его предостережением. Сопровождая Элизабет, он должен особенно остерегаться, чтобы не выдать себя. Должен вести себя как самая обыкновенная собака. Никто, кроме посвященных в тайну сотрудников лаборатории, не должен заподозрить, что пес владеет речью.
– Почему же? – возразил Сириус? – Не пора ли мне выйти на свет? Нельзя же притворяться вечно?
Томас настаивал, что еще рано.
– Прежде чем о тебе узнает мир коммерции, нам надо утвердиться в научном мире, иначе какие-нибудь нечистоплотные личности могут тебя похитить и увезти за границу, чтобы показывать за деньги. Тогда ты и в самом деле на всю жизнь останешься рабом.
– Пусть только попробуют! – фыркнул пес.
Томас напомнил, что для успеха такого предприятия довольно смоченной хлороформом тряпки.
– И не думай, будто это просто мои фантазии, – добавил он. – Кое-кто уже вышел на твой след, пора тебе об этом узнать. Не далее как вчера двое городских уговаривали продать им суперовчарку. Они мне не понравились, и я отказал. Сказал, что сейчас у меня нет собак на продажу. А они ответили, что видели, как в Траусвините такая псина отправляла письмо. Это они тебя видели. Так не продам ли я тебя? Предлагали тридцать и сорок фунтов, а под конец дошли до двухсот пятидесяти. Небывалая цена за суперовчарку, и мне это кажется подозрительным. Кстати, эти типы все еще околачиваются в округе, так что будь осторожен. И помни о хлороформе.
Прошло несколько недель, и Сириус почти забыл о том разговоре, когда его действительно попытались похитить. Пес возвращался с охоты обычным маршрутом, через перелаз в стене ярдах в ста от дома. Он уже перебирался через стену, когда уловил незнакомый запах: острый, сладковатый и липкий. Ему вспомнилось слово «хлороформ». На беду похитителям, домой он возвращался в мрачном настроении, размышляя о тирании человеческой расы и мечтая дать ей отпор. Спрыгнув вниз, он ударил поджидавших его людей, как снаряд из пушки. Незадачливые похитители отлетели в стороны, и в последовавшей схватке Сириус сумел схватить одного за горло, но тут подоспел второй с тряпкой, пропитанной хлороформом. Душный запах заставил пса бросить побежденного и заняться более опасным противником. Первый на время выбыл из драки, оставалось разобраться только со вторым номером, вооруженным химией.
Волчья сторона его натуры вспомнила или, скорее, вообразила вкус человеческой крови, и Сириус перевоплотился в зверя, бьющегося с естественным врагом. Тот упрямо тыкал ему в нос вонючей тряпкой, но Сириус, хотя и вдохнул несколько раз, сопротивлялся действию снотворного. Между тем Томас из своего сада в Гарте услышал шум драки и с криками бросился вверх по холму. Раненый, который, опомнившись, уже собирался помочь сообщнику, при виде Томаса бросился наутек. Второму удалось привести пса в полусонное, почти беспомощное состояние, но, заслышав крики, он тоже вскочил и, заливаясь собственной кровью, пустился бежать, оставив засыпающего пса.
Добежав до тележной колеи, оба прыгнули в оставленную там машину и понеслись прочь по ухабам. Томас не преследовал их, а склонился над Сириусом и схватил его за ошейник, чтобы пес, придя в себя, не бросился по следу врагов.
Вскоре после того Томас на машине отвез Сириуса в Озерный Край для давно обещанного похода с молодым коллегой Макбейном. За время похода Макбейн мог познакомиться с Сириусом и научиться понимать его выговор – ведь им предстояла совместная работа в лаборатории. Кроме того, Сириусу представлялась возможность посмотреть, как работают северные пастушьи собаки.
В план поездки входило и участие в большой выставке собак. Макбейн уговорил Томаса выставить Сириуса на соревнование. Живя у Пага, пес несколько раз блестяще показывал себя на состязаниях овчарок в Уэльсе, а вот Томас ничего не понимал в работе овчара. И судьи, и зрители очень скоро поняли, что хозяин собаки не пастух, зато пес куда умнее, чем положено собаке. Сириус, не слушая бестолковых приказов Томаса, сам с отточенным мастерством выполнял все необходимые действия. В Томасе в конце концов узнали знаменитого заводчика суперовчарок. Многие предлагали ему продать Сириуса, но Томас со смехом отказывал желающим и записывал желающих в очередь на следующее поколение щенков.
Глава 8. Сириус в Кембридже
Лето кончилось, и Томас забрал Сириуса в Кембридж. Для чудо-собаки в помещении лаборатории выделили спальню-гостиную рядом с комнатой самого Томаса. Старших сотрудников ему представили «по-людски», но подразумевалось, что те сохранят тайну и на людях будут обращаться с ним как с собакой, хоть и необычайно смышленой.
Поначалу Сириусу в Кембридже очень понравилось. Шум города, суета университета ошеломляли, но и волновали его. Первые несколько дней он подолгу ходил по улицам, наблюдая за людьми и собаками. Его поражала многочисленность собачьей популяции и многообразие пород. С трудом верилось, что доминирующий вид поддерживает подчиненную расу только ради забавы, а ведь большая часть пород-уродцев ни на что не годилась, кроме как служить живыми игрушками людей. Почти все городские собаки были здоровыми и крепкими, если забыть о склонности к полноте, иногда доводившей их до отвратительного состояния. А вот с разумом было плохо, да и могло ли быть иначе? Ничего не делать, только дожидаться кормежки, засыпать от скуки, сопровождать хозяев и хозяек во время легкого моциона, упиваясь запахами собратьев и выполняя простейшие ритуалы у фонарных и воротных столбов. Все страдали сексуальной неудовлетворенностью, потому что сук было мало и люди-владельцы ревниво оберегали их. Если бы собаки равнялись разумом с людьми, все они были бы невротиками, но глупость их спасала.
Сириусу часто приходилось играть роль этих неполноценных созданий. Элизабет брала его в гости к друзьям, и пес позволял ласкать себя, высмеивать или расхваливать за «дивный ум», который он проявлял, подавая лапу или закрывая дверь. Затем собравшиеся забывали о нем, а он растягивался на полу, притворяясь, что скучает, а на деле вслушиваясь в каждое слово, пытаясь поймать нить беседы о книгах или о живописи, иногда украдкой подглядывая на рисунки или статуэтки, переходившие из рук в руки.
Элизабет всеми силами старалась познакомить Сириуса с жизнью университетского городка. Она азартно изобретала способы провести его на собрание или концерт. После простой жизни овцеводов Сириус проникся почтением к кипучей энергии человеческой расы. Сколько огромных, разукрашенных зданий сложили, камень по камню, век за веком, искусные человеческие руки! Сколько вещей, выставленных в магазинных витринах, созданы их машинами, перевезены их поездами и кораблями из заселенных ими дальних стран! Возможно, более всего потрясла девственный ум Сириуса огромная библиотека, в которую Элизабет провела его посредством сложной интриги. Тысячи книг выстроились вдоль стен, воплощая для него огромную массу и невероятную подробность человеческого знания. Сириус застыл, онемев, благоговейно поджав хвост. Он был слишком простодушен, чтобы понять: большая часть томов, плотным строем стоящих перед ним, не содержали ничего важного. Сириусу в каждом виделась великая мысль, и он исполнился отчаяния, наивно предположив, что мудрость для него недостижима: разве смогут его бедные глаза одолеть все эти миллионы строк?
Томас счел, что приспело время открыть тайну Сириуса тщательно отобранной публике. Он решился представить собаку своим ученым друзьям, чтобы те сами составили себе мнение о его способностях на условии, что это пока не для публикации. Открывать тайну широкой публике Томас не спешил, опасаясь, что его работу превратят в коммерческое зрелище и тем погубят.
Он взялся устраивать Сириусу встречи с несколькими видными сотрудниками университета. В первую очередь приглашал зоологов, биохимиков и биологов, но не забыл и психологов, философов и филологов, которых должен был заинтересовать феномен собачьей речи. Попали в число приглашенных и несколько случайно затесавшихся в круг знакомств Томаса врачей, художников, скульпторов и писателей.
Такие встречи обычно проходили за ланчем в квартире Томаса. За едой тот рассказывал гостям о своих опытах и успехах в выведении суперовчарок, затем переходил к более смелым экспериментам и заговаривал о Сириусе, уверяя, что пес «не глупее большинства наших студентов». После ланча, когда собравшиеся рассаживались в кресла и закуривали трубки, Томас, взглянув на часы, заявлял:
– Я сказал, что мы ждем его к двум. Он будет здесь с минуты на минуту.
Вскоре дверь открывалась и в комнату входил громадный пес. Он производил впечатление! Высокий и поджарый, как тигр, с подобием львиной гривы на плечах, он останавливался на миг, озирая компанию. Тогда Томас, встав, поочередно представлял Сириусу гостей: «Профессор Стоун, антрополог, доктор Джеймс Кроуфорд, президент такого-то колледжа» – и так далее.
Гости при этом смущались, не зная, как им держаться и подозревая Томаса в розыгрыше. Одни упрямо оставались сидеть, другие робко приподнимались, словно перед почетным гостем. Сириус внимательно заглядывал в глаза каждому и приветствовал новых знакомых ленивым взмахом пышного хвоста. Затем он занимал место посредине – обычно присаживался на каминный коврик.
– Ну, – начинал Томас, – прежде всего я должен предупредить, что Сириус понимает английскую речь. Не желает ли кто задать ему вопрос?
Замешательство компании нередко затягивалось, и только полминуты спустя кто-нибудь собирался с духом, чтобы попросить пса принести книгу или подушку – что тот, разумеется, немедленно исполнял. Затем Томас заводил с ним разговор, заставляя гостей вслушиваться в невнятную для них речь пса. Потом Сириус очень медленно выговаривал несколько простых слов, а Томас переводил. С этого момента завязывалась общая беседа, и гости через Томаса расспрашивали и выслушивали Сириуса. Зачастую Сириус тоже задавал посетителям вопросы, и вопросы эти бывали порой таковы, что Томас предпочитал не переводить их. Таким образом у гостей складывалось отчетливое впечатление сильной и независимой личности.
И Сириус понемногу составлял свое впечатление об этих выдающихся особях доминирующего вида. Он сам не сразу осознал это подспудное впечатление: «Они, все до единого, недооценивают свои руки». Многие – собственно говоря, все, кроме хирургов, скульпторов, художников и экспериментаторов – действовали руками на удивление неуклюже и ничуть этого не стыдились. И даже те, чья профессия требовала ручной работы – хирурги, скульпторы и так далее, – были искусны только в своем особом деле, но зачастую утрачивали ту всеобъемлющую ловкость рук, то разнообразие функций, которые и привели их вид к победе. В общем, это были беспомощные создания. Руки для них стали специализированным орудием, как птичьи крылья или ласты тюленя, – превосходно исполняя одну функцию, они не годились ни на что иное. Гость, приехавший на велосипеде, не умел сам заклеить проколотую шину. Другие не могли пришить себе пуговицу или заштопать носок. Да и редких гениев ручной работы заразило всеобщее презрение к «физическому труду», которым привилегированный класс оправдывал свою лень. Что же до писателей, ученых-теоретиков, адвокатов и политиков – они просто изумляли своей безрукостью и презрением к простому ручному труду. Писатели даже писать разучились: скатились до простейшей функции нажатия кнопок на пишущей машинке, а то и вообще диктовали. Сириус слыхал, что в древнем Китае ученые отращивали фантастически длинные ногти, подчеркивая свою неспособность к ручной работе. Подумать только, сколько ловких рук пропадало даром! Как он презирал этих опустившихся представителей рода человеческого за небрежение, доводящее до атрофии, самым славным своим органом, орудием творения! Ведь они заразили своим презрением к ремеслу даже работников, на чьих практических умениях держалась цивилизация. Ремесленники мечтали, что их сыновья поднимутся до класса «черных сюртуков». А Сириус – как многого он бы достиг, будь у него хотя бы неловкие обезьяньи лапы, не говоря уже о столь презираемых людьми руках!
Первые недели в Кембридже Сириус наслаждался жизнью. Каждое утро он подвергался короткой и любопытной для него самого серии опытов в лаборатории. Иногда экспериментаторы исследовали его моторные или сенсорные реакции, иногда гормональную реакцию на эмоциональные стимулы, иногда интеллект и тому подобное. Делались рентгенограммы его черепа, его речь записывали на граммофонные пластинки. Он сам, с помощью психолога, намеревался писать монографию о своем обонятельном восприятии и еще одну – о способности определять характер и эмоциональное состояние человека по запаху и тону голоса. Психологи и музыканты занимались его музыкальными способностями. Описывалась и его половая жизнь.
Дополнительно к этой строго научной работе, в которой Сириус сотрудничал с людьми, он собирался в одиночку написать две популярные книги. Первая называлась: «Фонарный столб: эссе об общественной жизни домашних собак». Вступительный абзац этой книги любопытен тем, что бросает свет на темперамент автора:
«Для человека социальные взаимодействия сосредотачиваются главным образом на процессе поглощения жидкостей, однако для домашней собаки и в меньшей степени для всех диких видов псовых излияние жидкости из организма играет заметно большую роль. Для человека – паб, рюмочная, кабачок, для собаки – ствол дерева, дверной косяк или воротный, а прежде всего – фонарный столб стали средоточием общественной жизни. Самым сильным стимулом к стадности для человека является запах спиртного, для собаки же – бесконечно разнообразные запахи мочи».
Другая задуманная им книга: «За фонарным столбом» – оставалась пока его тайной. В ней Сириус намеревался изложить свою историю и жизненную философию. Эти труды остались неоконченными, второй был едва начат, но беспорядочные заметки к ним оказались весьма полезными для меня в написании этой биографии. Они обнаруживают ум, сочетавший смешную наивность в одних областях с замечательной проницательностью в других, и, более того, разум, колебавшийся от тягостной, полной жалости к себе, серьезности до юмористического и самокритического взгляда на себя со стороны.
Общий интерес льстил Сириусу. Результат оказался весьма нездоровым. Как и следовало ожидать, пес вообразил, что его миссия – просто быть собой и позволить человечеству почтительно изучать его уникальную личность. От смирения, раздавившего его при первом посещении библиотеки, он метнулся к самодовольству. Слухи о Сириусе распространялись, и все больше людей искали знакомства с ним. Томаса засыпали приглашениями люди, не принадлежавшие к избранному кругу, но прослышавшие о чудо-собаке и желавшие увидеть ее воочию. Прохожие, завидев Сириуса на улице, глазели на него и перешептывались.
Томас строго советовал псу не гулять одному во избежание новых покушений. Ученый так опасался похитителей, что даже позволил себе намекнуть: мол, если его драгоценный питомец не согласиться гулять только в сопровождении человека, его могут и запереть в лаборатории. Угроза, разумеется, взбесила Сириуса, и Томас понял, что, выполнив ее, он может не надеяться больше на добровольное сотрудничество. Ему только и оставалось, что нанять сыщика, который, стоило Сириусу выйти из дому, следовал за ним на велосипеде. К этому господину Сириус отнесся без приязни, но с юмором. «Он со своим велосипедом вроде жестянки у меня на хвосте». Пес прозвал своего телохранителя «старой жестянкой» и охотно забавлялся на прогулках, удирая от спутника или заводя его в неловкие положения.
Вопреки первоначальным намерениям, Сириус провел в Кембридже весь первый семестр. Он часто тосковал по дому в Гарте, постоянно мучился головными болями, хворал, но не мог отказаться от соблазнов новой жизни. Впрочем, несколько раз он обращался к Томасу с просьбой о смене места, однако тот не хотел прерывать опытов, а сам Сириус так уютно устроился, что не нашел в себе сил настаивать.
Очень скоро подошло время зимних каникул, и пес с Томасом, Элизабет и Плакси возвратились в Гарт. Первый же раз выбравшись в горы, он обнаружил, что прискорбно размяк, и после того не жалел времени, чтобы снова войти в форму для дальних охотничьих вылазок.
Весенний семестр принес ему меньше радости. Блеск Кембриджа начинал тускнеть, и Сириус все больше тревожился о будущем: тем более что Кембридж действовал на него как наркотик. Удовольствие ослабело, однако новая жизнь проникла к нему в кровь и стала необходимостью. Прибыл он в Кембридж мускулистым и крепким: анатомический рисунок мускулов. Жизнь без движения и избыток деликатесов в гостях у восторженных поклонников изнежили пса и покрыли его тело слоем жирка. Плакси, встретив его на улице, однажды воскликнула:
– Боже, каким ты стал самодовольным и жирным, да и пыхтишь как пекинес!
Это замечание сильно огорчило пса.
Физическая деградация сопровождалась и умственной – он понемногу опускался до сочетания суперкомнатной с суперлабораторной собачкой. Он стал капризен и эгоистичен. Однажды он не поладил с помощником Томаса – Макбейном. Тот подготовил аппаратуру для очередного опыта над обонятельным восприятием собаки, а Сириус заявил, что сегодня не в настроении для столь утомительной работы, что у него развилась гиперчувствительность к запахам и ему нельзя перенапрягаться. Макбейн напомнил, что отказ от опыта означает напрасно потраченные часы на подготовку. Сириус закатил истерику, скуля, что его нос важнее нескольких часов рабочего времени Макбейна.
– Господи! – воскликнул ученый, – настоящая примадонна!
Томас и удивлялся, и радовался тому, как Сириус устроился в новой жизни. Казалось, пес перерос романтические мечтания и примирился с ролью неотъемлемой части лаборатории. Однако во втором семестре Сириус, наружно по-прежнему наслаждаясь работой, в глубине души все больше тревожился и бунтовал, чувствуя, что такая спокойная, беспечная жизнь – «не для него».
Прежде всего его мучил недостаток физической активности. Порой пес трусил несколько миль рысцой по прогулочным дорожкам, но при этом скучал, да и мысль о верном телохранителе на велосипеде его угнетала. Заставить себя бегать ежедневно он не сумел и оттого страдал запорами и приступами хандры. Его все сильней мучила ностальгия по пустошам с их туманами и густым запахом овец, по трудной работе и простым победам. Он с любовью вспоминал Пага, который казался ему куда реальнее донов и их жен.
Смутно он сознавал свое моральное падение. Ему все труднее было заставлять себя заниматься чем-то против воли. Не то чтобы он стал вовсе неспособен к умственным усилиям: интеллектуальную работу пока исполнял довольно скрупулезно – но ведь она ему нравилась. А вот сдерживать обычные эгоистичные позывы в отношении с двуногими ближними удавалось не всегда. И все труднее становилось здраво оценивать самого себя.
Приведем для примера проблемы с суками. Те немногие суки, что встречались ему на улицах Кембриджа, были для Сириуса слишком мелкими, и к тому же хозяева усердно отбивали у них естественные ароматы, отчего потенциальные любовники воспринимали этих собак как вонючих старух. Сириус потребовал, чтобы Томас, раз уж в Кембридже совсем нет условий для занятий любовью, обеспечил его привозными подругами. Не ожидает ли тот, что здоровый молодой пес, лишенный секса, сохранит душевное равновесие? И ему стали поставлять привлекательных молодых сук – в подходящие моменты доставляли их в его помещение, рассматривая все это как сложный и долговременный эксперимент с участием Сириуса. Кстати говоря, лаборатория проанализировала химический состав запахов, которые возбуждали пса, и довольно успешно подбирала соответствующих самок. Но они не утоляли, а только разжигали его аппетит. Сириус чуть не каждый день получал себе суку и всегда оставался неудовлетворенным. Он становился все переборчивее и ненасытней. Томас советовал ему взять себя в руки, чтобы не истощать сил, потребных для интеллектуальной деятельности. Сириус соглашался, но обуздать себя не мог. В его любви появились ноты садизма. Однажды поднялся страшный шум, когда он при случке вонзил зубы в шею суки.
Этот инцидент, кажется, напугал и самого Сириуса. Он переменился: страшась поднимающихся в нем темных сил, сделал отчаянную попытку собраться. И твердо решил немедленно покинуть Кембридж, вернуться на время в Уэльс, к овцам. Томас нехотя согласился, что так будет лучше, но заметил, что для исполнения обычной пастушеской работы его питомцу понадобится не одна неделя усердных тренировок. И был как нельзя более прав. Томасу пришлось бы просить Пага принять к себе пса на месяц просто как гостя. Этот план постоянно обсуждался, однако Сириус почему-то не мог согласиться на столь унизительный для него вариант.
За неимением лучшего он просто остался в Кембридже до конца семестра. На пасхальных каникулах он вернулся в Уэльс, чтобы как следует подготовиться к пастушескому сезону в Кумберленде. К сожалению, для него не нашлось подходящего места, и после каникул Сириус вернулся к соблазнам Кембриджа.
В прежнем окружении он с роковой легкостью вернулся к прежнему образу жизни. Лаборатория, встречи с учеными друзьями Томаса, бессистемное чтение книг по биологии и другим наукам, порядочно философии, работа над монографиями и заметками к «Фонарному столбу» и «За фонарным столбом», изысканное общество, в котором жены донов едва ли не носили его на руках, недостаток упражнений, череда сук... все это сказывалось на его здоровье и портило характер. Он все больше походил на избалованную примадонну. А в самой глубине его души таилась растерянность, чувство полной бесполезности и бессилия перед волей человека.
Наконец, испугавшись очередного припадка садизма, он в страхе перед безумием снова собрал все силы для возвращения к себе. Он назначил себе курс строгой самодисциплины и аскетизма. Больше никаких сук. Паек урезать вдвое. Время от времени поститься и «молиться каким ни на есть богам». Тренироваться. Прилежно помогать сотрудникам лаборатории в экспериментах. И вернуться к писательству, потому что в последнее время пес забросил даже работу над книгами, которую продолжал еще долго после того, как все прочее перестало его интересовать.
И в самом деле, некоторое время Сириус вел суровую жизнь, лишь иногда позволяя себе маленькие слабости, но довольно скоро решимость его ослабела и он скатился к прежнему. Пса охватил ужас, он чувствовал себя одиноким в любом обществе. Сириус отчаянно нуждался в Плакси и послал ей записку с приглашением на долгую прогулку.
Плакси с радостью отозвалась на приглашение, однако свидание прошло неудачно. Девушка, как и следовало ожидать, с головой окунулась в студенческую жизнь. Хотя Сириус и числился сотрудником того же университета, их пути не пересекались. Голова Плакси была полна лекциями, студенческими работами, компаниями, танцульками и новыми друзьями – делами, очень далекими от Сириуса. Беседа началась легко и весело, но глубокой близости больше не было.
Несколько раз Сириус готов был выложить девушке все свои тревоги, но просившиеся на язык слова: «Ох, Плакси, помоги, я качусь в пропасть!» – почему-то не выговаривались. С каждым часом ему все сильнее чудился исходящий от нее запах подсознательной враждебности. Появился этот запашок, когда Сириус заговорил с ней о суках, хотя внешне девушка оставалась вполне дружелюбной. Прогулку они закончили в мрачном молчании. Каждый сделал попытку развеять его легкой болтовней – но тщетно. Прощаясь, Плакси сказала: «Приятно было повидаться!», и Сириус отметил про себя, что перед расставанием запах ее смягчился.
– Да, хорошо было, – сказал он и ощутил при этом, как ее неизменный «запах человека» вызывает в нем тошноту.
Обратный путь до лаборатории лежал через весь город. Наугад шагая по улицам, не разбирая дороги, он ощутил, что задыхается среди стаи уродливых полуобезьян, которые завоевали землю, изуродовали собачий род, как уродовали изгороди, и создали его, Сириуса. На него накатила ярость. В озлобленном уме всплывали все новые воспоминания, питающие ненависть. Много лет назад он видел в поле под Фестиниогом малыша с ангельским личиком. Тот доставал из гнезда птенцов каменного дрозда и одного за другим нанизывал их на торчащий из изгороди гвоздь. А не так давно, уже в Кембридже, Сириус наблюдал за нарядной дамой, гладившей по голове своего кобеля. Она вдруг оглянулась – не смотрит ли кто. Вблизи оказался только Сириус – просто животное. Тогда дама, не переставая гладить пса одной рукой, другой ткнула ему в пах кончиком горящей сигареты. Это проявление сексуального садизма в человеке потрясло Сириуса тем больше, что он сам позволял себе подобное со своими суками. А теперь он уверил себя, что подобные извращения – человеческая зараза, привнесенная в него, в частности, человеческим воспитанием. Его родичи, твердил себе пес, по природе не жестоки. О нет, они убивают чисто и быстро. Только загадочные, демонические кошки опускаются до пыток.
«Все это – плод ужасного эгоизма человека», – сказал себе пес. «Хомо сапиенс», как указывал один проницательный представитель этого вида, Г. Уэллс, несовершенен в общественном отношении. Даже собаки, тоже не лишенные эгоцентризма, куда более социальны по природе. Они нередко дерутся за кость или суку и состязаются за доминирование, но в том, в чем они социальны, они социальны целиком и полностью. Они способны к настоящей преданности, без тайного стремления самоутвердиться. Так говорил себе Сириус. Они способны на абсолютную, беззаветную верность: например, человеческой семье, которую избрали своей стаей, или единственному обожаемому хозяину, или доверенной им работе. Пастушья собака ничего не получает от своих трудов. Она трудится ради самого труда. Она – художник. Несомненно, встречаются люди, такие же верные, как собаки, но жизнь в Кембридже научила Сириуса ловить в каждом примере верности запашок самоутверждения. Сириус сейчас даже в любви к нему Плакси видел всего лишь стремление соответствовать избранному образу, а не истинную, самозабвенную любовь. Или взять Макбейна! Что для него важнее: сама наука или многообещающий ученый Хью Макбейн? Сириус по запаху заметил, что этого сотрудника больше всего волнуют и привлекают собственные достижения. То же самое можно было сказать обо всех знаменитостях, собиравшихся в гостях у Томаса, – обо всех этих биологах, физиках и психологах, врачах, профессорах, писателях, художниках, скульпторах и прочая и прочая. Все они – выдающиеся, все держатся скромно и дружелюбно, и каждый из них, все до единого, черт возьми, если верить чуткому носу и ушам, рвутся к личному успеху, к славе, и – хуже того, всегда готовы потеснить из сияния славы другого, выставить его глупцом или уродом.
Безусловно, и собаки ведут себя не лучше – если их не захватит благородная верность. Вот оно! Собачья верность абсолютна и чиста. Верность же человека всегда подточена его любовью к себе. Боже, они, в сущности, бесчувственны! Опьянены собой и бесчувственны ко всему, кроме себя. В них есть что-то от рептилий, нечто змеиное.
Когда-то он идеализировал человечество. Идеализировал под влиянием глупой, не рассуждающей собачьей верности. Теперь же, отточив нюх, он распознал истинную суть этого вида. Хитрые звери, дьявольски хитрые – но вовсе не такие умные, как он полагал. Они, как и он сам, вечно скатываются в животную тупость. И в познании себя им далеко до Сириуса. А как он знает, как понимает их вид! Он вырос в выдающейся семье, но даже Трелони часто показывали себя тупыми и бесчувственными. Даже Плакси совсем не понимает себя. Она так поглощена собой, что не видит себя, как не видят леса за деревьями. Как часто она без малейшей причины, только из жалкого самолюбования воображает себя праведницей! Он-то знает, о да! И какой она бывает жестокой! Из прихоти заставляет его почувствовать себя подонком, червем...
Из всех человеческих свойств, с какими Сириус столкнулся в Кембридже, среди избранных, его больше всего бесила склонность людей к самообману. Все они вовсе не походили на те маски, которые являли миру. Тот же Макбейн... Конечно, он действительно предан науке – в некоторой степени, – но куда сильнее предан самому себе, и даже себе не смеет в этом признаться. Почему не сказать себе: «О, я знаю себя как эгоистичную скотину, но стараюсь быть другим»? Вместо этого он изображает собачью верность науке. Но ведь он на самом деле не отдает себя науке. Разве что изредка, как и Томас. Бывают дни, когда они готовы умереть за науку. Да и тогда они умерли бы не только за науку, но и за свою научную репутацию.
О, боже! И этот вид правит планетой! И как надменно смотрит на все нечеловеческое. До чего неспособен вообразить душу, отличную от человечьей души! (Неужели даже Плакси его обманула?) Как жесток, высокомерен! (Разве самой Плакси не случалось запустить в него коготки?) Как самодоволен! (Ведь даже Плакси в глубине души видит в нем «просто собаку».)
Да и вообще, каков это мир?! Стоит ли винить человека за то, что он таков, как есть? Все живое создано, чтобы мучить друг друга. Конечно, и сам Сириус не исключение. Он такой же! Кто виноват в том, что он по природе – хищник, что пес питается кроликами или аргентинской говядиной, человек – почти всем без разбора, паразиты и микробы – человеком, и, разумеется, люди пожирают людей? (Нет создания более жестокого и злобного, чем человек, кроме разве что мерзких кошек.) Каждый отчаянно бьется, чтобы удержать голову над водой, сделать еще несколько вдохов, пока есть силы, а потом идет на дно под тяжестью новой жизни. И надо всем этим – безмозглые, безрукие звезды, такие важные и сиятельные с виду. Там и здесь – мелкая планетка, покоренная полуразумным видом вроде человеческого. А на таких планетках, здесь и там, пара несчастных, пробудившихся душой, гадают, зачем, черт возьми, все это существует и что им делать с самим собой. Угадывая в себе скрытые силы, они беспомощно пытаются проявить их – всегда тщетно. Им вечно недостает огня, и как же часто они ломаются, как ломается сейчас он, Сириус! Очень редко им случается обрести что-то настоящее в творчестве или в сладостном общении с другой бодрствующей душой. Очень редко им случается что-то создать или чем-то стать, превзойдя собственную индивидуальность. Для этого должны пожертвовать своим «я», но взамен обретают новую жизнь. Но как это зыбко, мучительно медленно, и лишь на мимолетный миг! Срок целой жизни – лишь мельчайший отрезок в бесконечности времени. А когда все миры остынут или взорвутся – время останется, и тогда... О Боже, зачем?
Глава 9. Сириус и религия
В тот день, после встречи с Плакси, Сириус, возвращаясь в лабораторию, размышляя о человеческих пороках и о своем одиночестве в равнодушной вселенной, начал соскальзывать в волчье настроение. Раздражение всегда сказывалось на нем подобным образом, а он был очень раздражен. Он стремился выразить себя, а способа не знал. Щенком Сириус мечтал стать генералом, со сверхчеловеческим искусством направлять человеческие войска к победам. Смешные, несбыточные мечты! Позже решил исследовать природу сибирской тундры или прерий (считая, что эти страны как раз для него), но как собаке нести с собой припасы и приборы, не всполошив местных жителей? А может, для него самое подходящее – разводить овец в Австралии или охотиться на канадском севере? Нет, теперь Сириус ясно видел: все это не для него. Остается одна карьера – лабораторного любимчика и подопытной собаки со сверхспособностями.
И все же что-то вечно точило его, словно нашептывая: «Действуй же, ты уникален! Ты один такой на свете и должен внести свой вклад. Найди свое призвание. Да, это трудно, но чтоб тебе пропасть, если не найдешь!» Иногда тот же голос говорил: «Черт возьми, люди – это стая. Ты не человек, но ты создан ими и для них. Ты иной, и потому способен открыть для них новые горизонты, к которым они сами не доберутся».
Миссия должна быть выполнена – быть может, посредством музыки? Его осаждали грандиозные фантазии. «Единственный в мире композитор-пес не только изменил самую суть человеческой музыки, привнеся в нее нечто от утонченного слуха собак, но и выразил в своих несравненных произведениях фундаментальное духовное единство в разнообразии, объединяющее души всех видов: собачьих, человеческих и сверхчеловеческих».
Да нет, невозможно. Человечество не станет его слушать. И с какой стати он вообразил себя гением, способным проникнуть в непостижимую душу человека?
Возвращаясь в лабораторию, Сириус слушал знакомое нашептывание голоса, требовавшего «выразить свою душу», и отвечал на него безмолвным рычанием. Что он может сделать? Ничего! Он – уродец, недоразумение. Лучше бы его совсем не было.
Все ближе подступало бешеное желание понестись очертя голову по улицам. Жизнь для него пуста – почему бы не отринуть ее, почему бы не убивать этих нелепых, головастых обезьян, пока они не уничтожат его?
«Не буду, не буду, – твердил себе Сириус. – Пусть они обезьяны или черви с ногами – суть их та же, что у меня». Убегая от себя, Сириус перешел на рысь, потом пустился галопом. Он жаждал уединения у себя в комнате. Попав туда, он час за часом до глубокой ночи мерил ее шагами. Эти часы перевернули его жизнь – и здесь я процитирую запись, сделанную им самим на следующий день, – велеречивые фразы, свидетельствующие о его болезненном состоянии.
«Я ходил и ходил, больно задевая плечами о стены и при каждом повороте впиваясь зубами в штору. Это было своеобразной игрой – я представлял себя зверем в клетке. Башеные часы колледжа и церквей отбивали четверти. Затих шум машин, наступила ночь. Меня преследовал ярящий, любимый и отвратительный запах Плакси – и запах последней моей суки, – обманывающий сладостной надеждой на красоту несуществующей души. Потом вдруг возник дружеский запах Идвала и запах овечьего стада в тумане. Запах Пага, потного и взволнованного. Морозный запах, запах летнего дня, ветра с моря, ветра, поворачивающего с запада на восток. След кролика, зайца. Приводящий в ярость запах кошки. Зверинца. Хлороформа и двух похитителей.
За этим половодьем запахов мерещилось эхо звуков: тоны людских голосов, собачьих, блеянье овец и ягнят, стон или вой ветра, обрывки человеческих мелодий и темы моей музыки.
Вся жизнь словно обрушилась на меня запахами и звуками, и мысли неслись вскачь, обгоняя друг друга: большей частью – ужасные, злобные мысли о власти надо мной человека, о том, что я так и не стал хозяином своей судьбы. Где искать спасения от пропасти, в которую я уже катился? Кто мне поможет? Томас никогда не понимал собственного создания. Элизабет всегда готова помочь и утешить, но для нее все мои беды – детские огорчения. А Плакси стала такой далекой... “Главное, – говорила она – это дух. Душой мы навеки вместе”. А теперь? Что мы понимаем под словом дух? Стоит ли за ним что-то реальное? В конце концов, мы просто животные, хоть и наделенные некоторым интеллектом: животные разных видов, непоправимо разделенные судьбой, обреченные на вечный разлад, на неизбежную разлуку.
Почему, почему надежды всегда так сладки, а действительность так горька?
Я продолжал метаться взад-вперед по комнате, и тут произошло странное. Казалось, мои блуждающие мысли обрели новое, незнакомое качество. Я не испытывал подобного прежде, и все же оно показалось мне знакомым и близким, как запах Плакси, когда она полна любви, пронзительнее, чем запах сладкой суки, соблазнительнее, чем след лисицы.
Нет, не стану романтизировать. Это – научный отчет. Никакие новые сенсоры задействованы не были, но то, что происходило в сознании, нельзя описать иначе. Если это был аромат, то аромат любви, мудрости, творения, существующих ради самих себя, независимо от того, увенчает ли их успех и счастье. Острота этого аромата ошеломила меня свежестью и остротой. Меня и прежде манил этот след, пронизывающий вселенную, кружа и виляя, перемахивая расщелины и хребты, но тогда, в том возбужденном состоянии он представился мне так ярко, что для его описания потребовалось бы новое слово: не запах, не звук, не зрительный образ – но ближе всего к запаху.
И я пошел по следу. Я перестал метаться, лег, опустив голову на лапы. Внутренним нюхом, отметая все прочие запахи, я взял новый, незнакомый след. И запах его становился сильнее, ярче, тоньше. Иногда я сбивался и возвращался назад, чтобы снова поймать нить, или уставал, и тогда запах слабел. Но я вновь собирался с силами и продолжал погоню, сокращая расстояние между собой и добычей, и запах с каждым шагом манил все сильней.
Наконец случилось ужасное. С моим приближением запах небесной дичи как будто переменился. К небесной сладости примешались новые ноты: жгучие и душные, горькие и утонченно-пугающие. Что-то в этом новом аромате туманило мне голову, как хлороформ, и вызывало ярость, как мощные запахи льва и тигра, но никакой земной запах не мог бы сравниться с этим в жестокости.
Я не мог оставить погоню. Я сходил с ума и все же цеплялся за след. Моя добыча благоухала, как все лучшее в мире, и страшила, как все его ужасы. И я мучился голодом, заставлявшим догнать, догнать это создание, хотя в конце погони, я знал, – не я его пожру, а оно меня. Я не сомневался: в безумную погоню меня увлекло то самое, что люди зовут Богом – возлюбленным, прекрасным и ужасным.
Наконец моя жертва отказалась от бегства и, развернувшись, бросилась на меня. Я вспоминаю и не могу воспроизвести тот миг муки и блаженства – муки, убивавшей мое звериное “я”, блаженство освободившегося духа. Это было как если бы... как описать это? – как если бы след, суливший сперва вкуснейшую пищу, а затем самого грозного врага, привел в конце концов не к вселенскому Тигру, а к вселенскому Хозяину, сверхчеловеческому хозяину, в котором так отчаянно нуждалась моя сверхсобачья природа, чтобы овладеть мной и укротить, потому что он имеет право на мои абсолютные преданность и служение.
Великий миг миновал. Помню только, что, когда он минул, я обрел покой, какого не знал дотоле и который, я верю, навсегда останется во мне. Весь мир представился мне в новом качестве, словно мое черно-белое зрение вдруг обрело все великолепие цветов. Только цвета, представшие мне, воспринимались не органами чувств. Я видел их глазами души. Все вещи, все люди, кого я видел до того в серых красках обыденности, теперь обогатились разнообразием нового качества, которое я называю цветом, и обрели новый смысл, как звуки обретают новый смысл в речи и в музыке. Я видел их в истинных цветах и слышал в симфонии целого. Даже сейчас, по прошествии целого дня, когда тот миг остался лишь отблеском в памяти, весь мир для меня расцвечен красками духа».
Далее следовал постскриптум:
«Все это было написано на следующий день после видения, если то было видением. С тех пор прошел еще день. Перечитав, я вижу, что не сумел описать случившегося со мной. Остались сентиментальные словоизлияния. Слова не сохранили пережитого, а затемнили его. Но я уверен, что меня постигло великое событие, и доказательства тому явятся в моей жизни. Я больше не плыву по течению. Я останусь верен науке, но не изменю и новому свету, горящему во мне. Я останусь скептиком во всем, кроме одного, не приемлющего скепсиса (после того, как оно открылось воочию), – а именно, что дух воистину должен бодрствовать и что все живет во имя пробуждения духа.
Я готов отправиться в погоню за духом. Я? Ленивый, вечно оправдывающий себя я? Хороша шутка, не правда ли? Холодный рассудок ученого подсказывает, что не пройдет и недели, как я снова собьюсь с пути. Что ж, если и так, случившееся со мной изменило все. И в этом свете... нет! Я больше не ошибусь. Не ошибусь в главном».
* * *
Сириус не без колебаний передал этот документ Томасу. Посмеется или рассердится? Или примет с надменным научным беспристрастием как данные о психике подопытного? Сириус так и не узнал, что думал по этому поводу Томас. Великий психолог держался уважительно, можно сказать с почтением, и спросил только, позволит ли Сириус сделать две копии: «для лаборатории и чтобы показать, если не возражаешь, некоторым моим друзьям»
То, мистическое, по всей видимости, переживание пробудило в Сириусе новый интерес к религии. Через кого-то из гостей Томаса он открыл для себя мистическую литературу и вскоре тратил большую часть времени на святую Катерину Сиенскую, святого Иоанна, Якоба Беме, Веданту и тому подобное. Эти труды раздобыл для него Томас, и пахнул он при этом едко и неодобрительно, хотя на словах и на деле сочувствовал исканиям воспитанника.
Сириусу очень хотелось порассуждать о религии с искренним и верным ее приверженцем, но в кругу доверенных друзей Томаса таких не было. Все они придерживались строго научных взглядов или же говорили: «Чувствую, что в религии что-то есть, но что – бог знает!» Беседы с такими людьми только разжигали в Сириусе голод по духовному общению, но не утоляли его.
Бывало, он мыкался у дверей церкви или часовни, глядя, как паства собирается на службу или расходится по домам. Напрягая свой тончайший слух, он ловил отзвуки песнопений, молитв и проповедей. Сознавая, что его, как простую собаку, не допустят в храм, он чувствовал себя отверженным и униженным – и с тем большей готовностью верил, вопреки усмешкам скептиков, что в этих священных стенах человек достигает высших сфер.
Однажды стремление к истине толкнуло его на безрассудный поступок. Стояло лето, зной накатывал волнами. Сириус смотрел, как верующие входят в методистскую часовню. Вопреки обычаю, с началом службы двери не закрыли. Из дверей к Сириусу текли ревностные молитвы и воодушевленное пение. Для его тонких чувств музыка была грубой, исполнение – вульгарным, но самое несовершенство их внушало, что это лишь бегло набросанный символ чего-то высшего. Стихотворение может выражать душу, даже если набросано небрежными каракулями. Оглушенный и зачарованный варварскими звуками, Сириус шаг за шагом взошел на крыльцо и перешагнул порог. Собравшиеся молились, священник стоял, благочестиво прикрыв глаза. Голос его звучал елейно и раболепно. Под установленными словами о покаянии и благочестии не было настоящего переживания. Священник твердил о греховности рода человеческого и подобострастно просил у бога прощения и вечного блаженства для себя и паствы. Спины склоненных в молитве верующих напоминали спины овец в загоне, но пахли они в тот жаркий день слишком по-человечески.
Закончив молитву, священник открыл глаза и увидел стоящего в проходе крупного пса. Указав на Сириуса пальцем, он трагически воскликнул: «Кто привел зверя в дом Божий? Изгоните его!» Несколько черных пиджаков и полосатых брюк надвинулись на Сириуса. Люди ожидали, что собака отступит, но Сириус стоял твердо, подняв голову и ощетинив шерсть. Глухое рычание, подобное дальнему грому, остановило нападавших. Сириус огляделся. Все глаза были обращены к нему: одни с гневом, другие с насмешкой. Когда он медленно повернулся к выходу, гонители шагнули вперед. Один произнес: «Хороший пес, иди домой!», а вот другой вздумал пригрозить псу зонтиком и неразумно уколол его в ляжку. Сириус развернулся как ужаленный, оглушительно рявкнул, и люди отшатнулись. Сириус постоял, дивясь своей легкой победе и усмехаясь про себя. Шерсть у него на загривке улеглась, он лениво махнул хвостом и шагнул к двери. И тут его разобрало озорство. Уже в дверях он снова обернулся к молящимся и без слов, но чисто и точно пропел рефрен гимна, звучавшего, когда он вошел. Он уже выходил из церкви, когда внутри взвизгнула женщина, и священник натужно выдавил: «Друзья, я думаю, нам следует вновь обратиться к молитве!»
Бывало, Сириус шагал под барабаны Армии Спасения, порой настолько забываясь, что присоединял свой голос к звукам трубы. Служба под открытым небом внушала ему, как он объяснял Томасу, иррациональное чувство спасения. Больше всего волновал душу гимн, неизменно исполняемый с большим чувством: «Омыты кровью Агнца». Сириус каждый раз присоединялся к пению, только очень тихо. Ему было не понять, как образы гимна согласуются с религией любви, но пение имело над ним странную власть. Смутно и неопределенно Сириус ощущал, что этот гимн объединяет все, что было в нем нежного, с волчьими чертами его натуры. Он вновь чувствовал искушающий запах убитого барана и убитого пони. Чудилось ему, что конфликт между кровожадностью и жалостью наконец разрешен, что он омыт от вины. Для этого не было разумных оснований, но так он чувствовал. Он, вместе с этими двуногими животными, каким-то чудом возлагал тяжесть своих грехов на Агнца и в примитивном экстазе сливался с другими. Каждый терял себя в олицетворенном духе общего. Опьяненный разум уже не пытался ясно мыслить и точно чувствовать, отдаваясь коллективному сознанию, представлявшемуся в этим минуты универсальным, вселенским – воплощенным единством всех индивидуальных душ мира. Так чувствовал Сириус, когда варварские мелодии проникали к нему в мозг. Между тем другая часть его сознания слышала в реве труб, грохоте барабанов и шуме человеческих голосов вой чужой стаи в джунглях. Не здесь, говорила бунтующая часть его сознания, не в отказе от ясности мыслей и чувств ради теплого ощущения общности, обретается духовная суть, единая для него и этих гуманоидов. Дух следует искать в наиболее оформленной, выраженной личности и сознании: например, в редких мгновеньях духовного согласия с Плакси, когда под всеми различиями и разногласиями они открывают единую основу. Да, и нечто в этом роде, хотя и по-другому, он обретал с Томасом, когда два разума двигались навстречу друг другу по крутой тропе спора, пока не сходились на вершине, с которой, казалось, им открывается целая вселенная.
Глава 10. Знакомство с Лондоном
Однажды Сириус очень настойчиво попросил Томаса устроить ему встречу с выдающимися религиозными деятелями Кембриджа.
– Да ведь я таких не знаю, – отпирался Томас. – Не мой круг. И в любом случае им нельзя доверять: проболтаются.
Сириус не отставал, и в конце концов сговорились на том, что Элизабет поможет воспитаннику удовлетворить любопытство, а заодно и покажет ему Лондон. У ее родственника был приход в Ист-Энде. Этому человеку можно было доверять, и она собиралась навестить кузена.
Преподобный Джеффри Адамс, человек далеко не первой молодости, принадлежал к тем священникам, кого паства заботит больше карьеры. Всю жизнь он утешал больных и умирающих обещаниями покоя в будущей жизни, сражался с местными властями, выбивая средства на детские площадки, на молоко для матерей и детей, на помощь безработным. Он был известен как задиристый священник: борьба за права угнетенных не раз приводила его к противостоянию с церковным начальством. Почти все прихожане им восхищались, некоторые любили, кое-кто даже посещал службы.
Элизабет в письме к Джеффри рассказала ему о Сириусе и попросила разрешение навестить его вместе с чудо-собакой. Тот ответил, что ужасно занят, что к вере не приходят через разговоры о ней, но если они заглянут в Ист-Энд, он покажет им свои места, и, возможно, они немного посмотрят религию в действии.
До Кинг-Кросса добрались поездом. Поездка оказалась утомительной для пса, которому пришлось ехать в багажном вагоне. Остаток дня они, ради просвещения Сириуса, гуляли по самым богатым районам столицы. От Оксфорд-стрит, Реджент-стрит, Пиккадилли и парков у Сириуса осталось впечатление многочисленности и мощи человеческой расы. Что за поразительный вид: огромные здания, бесконечные потоки машин, витрины, толпы пешеходов, бесчисленные ноги в брюках или шелковых чулках! В твидовых костюмах он улавливал знакомый овечий запах, меховые шубы попахивали зверинцем. У Сириуса возникло множество вопросов, но они с Элизабет, конечно не смели разговаривать, чтобы не возбудить любопытства.
Утомившись прогулкой, Элизабет захотела чаю. Не просто было найти кафе, куда пустили бы с большой собакой, но в конце концов они устроились за столиком. Сириус, разумеется, лежал на полу и сильно мешал официантам. Элизабет угостила его булочкой и сладким чаем в мисочке. Пока она курила, он разглядывал посетителей и подслушал чьи-то слова: «Эта собака смотрит почти как человек».
Подкрепившись, они на метро проехали в восточную часть города и вышли на поверхность словно в другом мире – в мире падших и отверженных, о котором Сириусу иногда рассказывала Плакси. Контраст между хомо сапиенс, пребывающими в изобилии, и хомо сапиенс, живущими в нищете, поразил пса. Молодые парни бессмысленно маячили у пабов. Чумазые дети играли в канавах с облезлыми дворнягами. От прохожих явственно несло бессильной злобой. Сириус шагал рядом с Элизабет, насторожившись, тяжело повесив хвост. Слишком много здесь было нового и чужого. Утешали только знакомые метки его сородичей на фонарных столбах. Все остальные запахи подавляли: пахло не просто людьми, но людьми унылыми и взбудораженными. Толпа западных районов благоухала в основном косметикой, духами, мылом, чистым твидом, табаком, нафталином и убитыми ради меха животными. Сквозь все это пробивались, конечно, нотки пота, большей частью женского, и другие телесные запахи, включая запах сексуального возбуждения. Но здесь, на востоке, грубый телесный запах преобладал надо всем. В богатых районах пахло здоровыми телами, а в этих, нищих, тела были хворыми, и среди них часто попадались явственные и отвратительные для его чуткого носа запахи болезней.
И еще одно различие: если в западных районах он изредка улавливал запахи слабого недовольства, то здесь сильно пованивало истерикой, а к основательному недовольству примешивалось едкое зловоние застарелой и подавленной ярости.
Конечно, Сириус и прежде бывал в неблагополучных районах, но сейчас впервые осознал и прочувствовал, до какой степени доходит падение человека в Британии. «Так вот как, – твердил он себе, – человек поступает с человеком, вот оно – обычное состояние этого гордого и властного рода. Вот к чему ведет его вознесшийся разум и бессмысленное стадное чувство». Вест-Энду ни на грош не было дела до Ист-Энда, и оба района были нездоровыми, каждый по-своему.
Преподобный Джеффри Адамс встретил гостей не без неловкости. Он не знал, как держаться с Сириусом, для него и обычные-то собаки были непостижимо далекими существами. Впрочем, он быстро понял, что с этим животным можно общаться вполне по-человечески, и на удивление быстро научился распознавать английские слова в странных звуках, издаваемых Сириусом. Объясняя такую сноровку, он пояснил: «В доках наслушаешься самых разных наречий». И, сообразив, что это замечание может показаться обидным, покосился на Сириуса, который в ответ дружелюбно вильнул хвостом.
Элизабет собиралась погостить у Джеффри пару дней и вернуться в Кембридж, но Сириус попросил у хозяина разрешения задержаться. Он встретился с новой для себя стороной человечества и не надеялся понять все за пару дней. Джеффри поначалу принял религиозные искания Сириуса скептически, если не в штыки, но несколько фраз собаки, переведенные ему Элизабет при первой беседе, возбудили интерес священника: в первую очередь утверждение, что суть религии – любовь, а все прочее не имеет значения. В этих словах крылась истина, требующая подробного разъяснения и уточнения. Кроме того, Джеффри заинтриговали певческие способности собаки: священник любил музыку и сам с удовольствием пел. Вот еще одна причина, заставившая его охотно согласиться на просьбу Сириуса.
Сговорились, что пес поживет у Джеффри неделю, но задержался Сириус гораздо дольше. Изображая собаку Джеффри, он обходил со священником прихожан. Конечно, бывало, что ему приходилось ждать под дверью. Джеффри не мог привести собаку к ложу умирающего или на трудную беседу с муниципальными властями. Но чаще всего, когда Джеффри спрашивал: «Нельзя ли впустить моего пса? Он не кусается», дружелюбная морда Сириуса и виляющий хвост обеспечивали ему радушный прием.
Таим образом он повидал многих неудачливых представителей человеческого рода. Он видел, как они живут, слушал их разговоры о жизни и о вере. Иной раз за разговором Джеффри, забавляя друзей, обращался и к Сириусу, а пес охотно «отвечал» ему. Никто, конечно, не подозревал, что такой обмен репликами – вовсе не спектакль, однако забавную псину мистера Адамса хорошо принимали почти во всех семьях. Особенно радовались дети, потому что Сириус позволял им покататься на себе, не возражал, когда его тискали, и «просто на удивление» разбирался в их разговорах и играх. Один двенадцатилетний мальчуган уверял, будто Сириус и сам говорит, и можно даже разобрать, что он сказал. «Конечно-конечно!» – согласился Джеффри и понимающе улыбнулся взрослым.
Порой обязанности Джеффри приводили его в клуб при казармах или в миссионерскую организацию в доках, а то и в мужской клуб, где он под внимательным взглядом Сириуса переходил из зала в зал, приветствуя знакомых. Иногда священник включался в игру в дартс или в бильярд, иногда смотрел боксерские поединки. Однажды Сириус, беззаботно растянувшись на полу, выслушал его речь по жилищному вопросу.
Скоро Сириус заметил, что члены клуба относятся к Джеффри по-разному. Некоторые встречали его с подозрительной враждебностью и вымещали дурное настроение на собаке священника. Другие, уважая в нем добрую душу и искренность, видели в его вере пережиток доисторических времен. Третьи, изображая благочестие, заискивали перед ним. Один или двое членов клуба – к ним Джеффри относился с подчеркнутым дружелюбием – не оставляли попыток обратить его в атеизм. Аргументы обеих сторон сильно пошатнули веру Сириуса в интеллектуальную честность человеческих особей, потому что уровень доказательств бывал зачастую до смешного слабым. Казалось, спорщиков вовсе не заботит логическая связность мысли, поскольку в глубине души они давно для себя все решили. По мнению Сириуса, среди членов клуба не было ни одного искреннего христианина в понимании Джеффри, хотя некоторые и поддавались влиянию личности священника.
Бывало, Джеффри брал Сириуса в доки. Пса очень интересовали запахи иностранных товаров. По его словам, они рассказывали не только о самих вещах, но и об атмосфере страны, откуда доставлены. Таким образом он «путешествовал нюхом». Интриговали его и запахи людей с иным цветом кожи. Негры, индусы, китайцы обладали отчетливыми запахами своей расы, и по контрасту с ними Сириус научился выделять запах европеоидов.
Однажды Джеффри с Сириусом попали в небольшую потасовку. Докеры бастовали по одному из множества политических поводов. Портовые власти привлекли штрейкбрехеров, а местные рабочие на них напали. Большая толпа не давала толпе поменьше пройти на рабочие места. Летали камни и бутылки. Один штрейкбрехер без чувств лежал в грязи с разбитым лбом. Джеффри кинулся к нему, и Сириус, сдерживая волка в себе, последовал за ним. Когда священник склонился над раненым, кое-кто из докеров набросился и на него: зачем помогает врагу! Кто-то швырнул камень, и тогда Сириус, заслонив священника от бастующих, оскалил зубы и устрашающе зарычал. Джеффри отнесся к действиям толпы без обычной кротости. Пес впервые увидел, как его спутник выходит из себя.
– Глупцы, – крикнул священник. – Я на вашей стороне, но для Бога этот человек так же драгоценен, как любой из нас!
В этот миг драгоценное достояние Господа очнулось и вскочило на ноги с самыми безбожными ругательствами. Затем подоспела полиция с дубинками, и большинство докеров разбежались. Немногие попытавшиеся сопротивляться были арестованы, а двоих подобрали лежащими без сознания.
Перед сном Джеффри с Сириусом по обыкновению обсуждали события прошедшего дня. На этот раз Сириус серьезно заинтересовался. Он давным-давно понял, что человеческий род не единое целое и что власти не симпатизируют простым людям, но сцена в доках донесла это знание до сердца. По словам Джеффри, бастующие выступали против вопиющей несправедливости и требования их были вполне законны, полиция же проявила ненужную жестокость.
Мир, в котором жил теперь Сириус, разительно отличался от двух знакомых ему миров: Северного Уэльса и Кембриджа. Создания, населявшие эти три мира, были столь различны, словно принадлежали к разным видам. Сельские жители, интеллектуалы, докеры! Умственно они более несхожи, чем собаки, кошки и лошади. Да, конечно, все отличия были привнесены средой.
Так вот, сейчас Сириус целиком отдался изучению третьего мира, а первые два померкли, как сновидения. Несколько недель он, увлеченный Ист-Эндом, почти не оглядывался на прошлое, и все же не меньше трех раз, когда Джеффри бывал занят в комитетах, ловил себя на тоске по просторам, пахнущим овцами. Это от безделья – ведь ему в таких случаях только и оставалось, что бродить по улицам, наблюдая за довольно потертыми прохожими, слушать их мартышечью болтовню, вдыхать нездоровый и раздражающий запах и чувствовать себя совершенным чужаком. Тогда-то Сириус и начинал тревожиться о будущем. Что его ждет? В Уэльсе он был просто овчаркой и батраком, в Кембридже – диковинкой. В Лондоне? Что ж, здесь он, по крайней мере, изучает человека как вид. Но разве это дело? В характере Сириуса было целиком отдаваться той или иной работе, но какой? Разведению овец? Науке? Ну конечно, речь о душе. Но что с ней делать?
Отчасти его мучения были следствием сидячего образа жизни. Как ни старайся, город не давал ему места для физической нагрузки, а ел он слишком много для такой неподвижной жизни. Хуже того, засиделась его душа. Он только принимал в себя пищу духовную, не пуская ее в дело.
Однажды, прогуливаясь мимо входа в вокзал, он заметил плакат с большими фотографиями – рекламу туристической фирмы. Один снимок изображал пустоши со стелющимся по ним туманом. На нем был маленький ллин[4] и пара овец. Волны соблазнительно плескали в каменистый берег. На заднем плане темные горы уходили головами в облака. На первом плане – травянистые кочки и вереск. Ноги так и рвались пробежаться по траве. Сириус долго стоял, засмотревшись на снимок, всем телом вспоминая ощущения, запах пустошей. Он поймал себя на том, что раздувает ноздри, ловя запах овец. Чьи это: Пага или соседские? Все выглядело таким настоящим – и в то же время далеким, как сон. Сириусу с трудом верилось, что он когда-нибудь вернется в эти места. Его вдруг охватила паника.
И тогда Сириус твердо решил: наука наукой, дух духом, но жизнь он проведет только в таких местах, а не в городских трущобах и не в университетах. Только это – его земля. Только в этом мире он сможет жить. В этом мире он найдет применение своим рвущимся наружу силам. Но как?
По воскресеньям Джеффри всегда бывал занят, а Сириус, разумеется, не допускался к священнодействию. Обычно пес использовал свободное время для так необходимой ему разминки, убегая в лес Эппинг. Воскресными вечерами Джеффри часто выглядел старым и поникшим. Сириус отметил, как мало людей заходят в церковь. Любовь и уважение, которые люди питали к Джеффри, все же не приводили их на службы. Священник видел в этом свою вину. Он не замечал – а Сириус видел, – что влияние его личности много шире официальных обязанностей, что он дает тысячам людей самую суть религии, хоть и не в силах увлечь их обрядами и догмами, которые когда-то были символическим выражением истины, ныне же не соответствовали духу времени. Самые горячие поклонники Джеффри вообще не заходили в церковь и даже не всегда причисляли себя к христианству. Среди прихожан же были искренне верующие, принимавшие христианский миф «как святое писание», но большая часть их просто испытывала смутную потребность в той или иной религиозной жизни. Узнавая в Джеффри дух истинно верующего, они присоединяли свой голос к его молитвам, но богослужения не проясняли для них и не усиливали живого примера деятельной любви, который подавал священник всей своей жизнью. Джеффри не умел выразить в службе пылкий дух веры, горевший в нем самом, и потому его глодали сомнения в собственной искренности.
Не раз во время вечерних бесед Сириус дерзко высказывал Джеффри свои мысли. Старый священник слушал его с грустью. Он не мог допустить даже возможности, что ритуал и догма лишь символы истины, зато мог усомниться – и сомневался – в искренности своего служения. Он печалился, что так многие в слепоте своей сомневаются в буквальной точности христианской доктрины, и особенно скорбел о слепоте своего друга Сириуса. Друга – потому что между человеком и собакой скоро завязались уважительные и любовные отношения.
Они много рассказывали друг другу о себе, в особенности – о своих религиозных исканиях. Джеффри представлялось, что смутная тоска Сириуса в сочетании с его строгим агностицизмом сформировали весьма искаженный образ религии. Сириус же, разумеется, считал, что вера Джеффри – запутанный клубок, где истинные и ценные прозрения сплетаются с ошибочными или незначащими гипотезами. Сириус видел в своей любви к Плакси «сущность религиозной любви к духу вселенной». Рассказал он и о странном видении, явившемся ему в Кембридже. Однажды он сказал: «Да, я знаю, что в некотором смысле Бог есть любовь, и Бог есть мудрость, и Бог есть созидание, да, и Бог есть красота... – но что в действительности есть Бог – создатель всего сущего, или аромат, присущий всему, или просто мечта наших душ, – для меня непостижимо. Как, думаю, и для тебя, и для всякого духа в наших смиренных телах».
Джеффри только улыбнулся и промолвил: «Да явит тебе Бог в свой час истину, за которую умер Его Сын!»
В другой раз Сириус заспорил со священником о бессмертии. В пылу спора он бросил:
– Возьмем, для примера, меня. Есть ли у меня бессмертная душа?
– Я часто об этом думал, – быстро ответил Джеффри – Воистину, я чувствую, что ты наделен бессмертной душой, и искренне прошу Господа даровать тебе спасение. Но если в тебе есть душа, если Он спасет ее, это – чудо, которого я не возьмусь истолковать.
Сириус надеялся найти у Джеффри истинную веру. В Кембридже, где господствовал свободный и бесстрашный разум, ему чего-то явно недоставало – чего-то очень нужного, но считавшегося там почти непристойным. Пес решил, что это просто-напросто «вера», и явился за ней в Лондон. И в самом деле нашел ее в Джеффри. Не приходилось сомневаться: Джеффри твердо стоит на том, чего не нашлось в Кембридже. Джеффри воплощал собой веру в действии. И все же... все же – невозможно было принять веру Джеффри, не изнасиловав всего лучшего, чему он научился в Кембридже, не убив верность разуму. Проще всего было бы ухватиться за веру, предав разум, – хотя деятельная вера Джеффри и не обещала легкой жизни. Легко было бы и отказаться от веры ради разума, как это делал тот же Макбейн. Но существует ли способ сохранить равную верность им обоим? Сириус смутно догадывался, что такой способ есть, но он требовал более острого разума и более тонкого религиозного чувства. Страсть к «духу», к жизни бодрствующего, какова бы ни была его участь в мире, отнимала все радости и утешения, кроме радости самой этой страсти, – и выражалась она в бескорыстной деятельности. Дела Джеффри были единственной истинной верой. Но бедняга Сириус с отчаянием чувствовал, что ему такая не по силам. О, если бы сам дух снизошел и воспламенил его! Но ведь... и к этому он еще не готов. Нечему в нем пылать, все его ткани пропитаны сырым туманом.
Такая дружба человека и собаки вызвала в округе много пересудов, тем более что кто-то подслушал, как преподобный Адамс беседует с большим псом, словно с человеком. Милый старикан, толковали люди, на старости лет стал совсем чудаковат. Кое-кто попросту объявил, что старик свихнулся. Но другие поговаривали, что собака и правда понимает и отвечает человеку, что в Сириусе есть некая тайна. Верующие подозревали одержимость бесом или ангела в собачьей шкуре. Ученые умники возражали, что все очень просто: собака – обычная игра природы.
Кризис вызвало драматическое появление Сириуса в церкви. Он давно втайне мечтал уговорить на это Джеффри. Ему хотелось увидеть, как тот ведет службу, да и обидно было, что его, будто низшее животное, отстраняют от самого торжественного деяния человеческого рода.
Джеффри, конечно, полагал, что скоту не место в святом храме, что, допустив туда Сириуса, он прогневит и церковное начальство, и паству. Зато певческими способностями Сириуса священник от души восхищался, и Сириус обиняками внушил ему мысль, что пес мог бы петь мелодию без слов из-за двери ризницы. Пес не раз при нем упражнялся в исполнении любимых песнопений Джеффри.
После больших колебаний, чувствуя себя не столько грешником, сколько проказником, Джеффри позволил Сириусу петь на воскресной службе – невидимкой, скрываясь за дверью. Великий день настал. Человек с собакой вошли в церковь, и священник показал четвероногому певчему, в каком месте службы полагается вступать с гимном.
– Не высовывайся из-за двери, – наказал он. – Я сильно рискую, Сириус. Если узнают, у меня будут неприятности.
У ворот маленькой церкви Сириус замялся было, нерешительно покосился на Джеффри и все же оросил воротный столбик несколькими каплями золотистой жидкости. Джеффри с нервным смешком заметил:
– Другого места не нашел, чтобы облегчиться?
– Нет, – ответил Сириус. – Это было священнодействие. Возлияние в честь вашего Господа. Я излил нечистое в себе и готов с песней идти по следу божественной добычи.
Перед началом службы служитель заметил, что пастор не закрыл дверь ризницы, и хотел исправить эту оплошность, но Джеффри остановил его, махнув рукой.
В должный момент священник провозгласил:
– Сейчас вы услышите гимн без слов в исполнении моего близкого друга, который скрывает свое имя и лицо.
И сильный, чистый голос Сириуса наполнил церковь. Джеффри слушал с восторгом, дивясь мощи звука и тонкости выражения. В этой музыке пастору чудилась истина, которую он всю жизнь тщился выразить в словах и делах. И вот пес, интерпретируя произведение великого композитора (это был Бах), безошибочно, хотя и без слов, высказывает эту истину. Гимн глубоко тронул многих из прихожан. Несколько знатоков музыки терялись в догадках, кто этот прекрасный исполнитель, с такой сдержанной точностью передающий глубокое и тонкое чувство. А больше всего поразил их странный, нечеловеческий тембр голоса. Быть может, это искусная имитация игрой на инструменте? Или поет женщина? В любом случае, говорили знатоки, диапазон слишком широк. Если же это певец, почему он – или она – скрывается?
Следующая неделя была полна слухов. Говорили, что некий великий певец согласился оказать мистеру Адамсу услугу на условии полной анонимности. Столь благочестивая скрытность наводила кое-кого на мысль, что пел не человек, а ангел небесный. Однако вера пошатнулась настолько, что только самые простодушные осмеливались высказывать эту догадку, не боясь насмешки.
Следующая воскресная служба была многолюдней обычного, хотя церковь далеко не наполнилась. Многие, конечно, пришли только из любопытства. Джеффри в своей проповеди упрекнул таких. Гимн в этот день не звучал.
Во второй раз Сириус выступал в последнее воскресенье перед отъездом в Кембридж. После первого успеха он с нетерпением ждал нового шанса и мечтал показать себя слушателям. Это стало бы началом его обращения к человечеству. Он хотел спеть прихожанам что-нибудь из собственных сочинений. Что-нибудь, вразумительное для человеческого слуха, в частности для простодушной паствы Джеффри. Что-нибудь, что вернуло бы людям ощущение истинной, глубинной сути их веры под наносной шелухой мифологии.
Джеффри неохотно огласился на новое выступление. И без того поднялось слишком много шума. Но и ему хотелось услышать, как этот великий голос вновь наполняет церковь. И, по свойственному священнику прямодушию, он согласился представить певца прихожанам. Более того, заранее предвидя осложнения со стороны епископа и некоторых прихожан, он все же решился пригласить четвероногого друга в Дом Господа. В душе он наслаждался, представляя, как удивится его серьезный молодой помощник.
Сириус не раз проводил утренние часы в лесу Эппинг, пробуя то одну, то другую из своих композиций. Он старался не показываться на глаза, хотя люди, заслышав странный голос, бросались искать певца. Но если кому-то удавалось увидеть исполнителя, тот мгновенно сменял пение на обычный лай, и человек решал, что музыка ему почудилась.
На утренней службе Сириус пел из-за двери ризницы. Произведение сильно отличалась от гимна, который он исполнял в прошлый раз. Осмысленные интонации человеческого голоса и трели собачьего воя складывались в необычный, но несомненно музыкальный, сладостный и все же пугающий напев. Он переходил от рокотания грома к высокому чистому свисту, похожему на птичье пение.
Сам я не достаточно музыкален, чтобы судить, оправдана ли «интерпретация» музыкальных произведений. Джеффри, наслаждаясь музыкой как таковой, полагал, что высшее назначение этого вида искусства – выражать религиозное чувство. Потому-то он и позволил Сириусу петь в церкви, и по той же причине решился предложить пастве свое толкование прозвучавшей мелодии. Сириус тоже признавал, что его толкование правомочно, хотя для человека немузыкального представляется довольно натянутым.
Сириус не раз доказывал мне, что музыка обладает «смыслом» сверх непосредственной ценности изысканного звукового орнамента, что она «говорит» напрямую с чувством. Она ничего не может рассказать о предметном мире, о «природе бытия», зато создает сложные эмоции, которые применимы к некоторым сторонам материального мира или ко всей вселенной. Отсюда ее способность вызывать религиозное чувство. Что же касается словесной интерпретации, она описывает те стороны мира, которые должны вызывать подобные чувства.
Так, странная музыка Сириуса говорила о телесном наслаждении, и о боли, и о связи душ. Звук посредством универсальных символов рассказывал о конкретных душах: Томаса и Элизабет, Плакси и самого Джеффри. Музыка говорила о любви и смерти, о голоде духа и о волчьей натуре Сириуса. В ней был Ист-Энд и Вест-Энд, забастовка докеров и звездное небо.
Так это было для самого Сириуса. Но большинство прихожан услышали странное смешение музыки и шума – более того: знакомые, привычно благочестивые звуки сочетались для них с дьявольскими.
Во время проповеди Джеффри попытался объяснить слушателям, что значила эта странная песня для него.
– Певец, – сказал он, – наверняка сам познал любовь и видит в ней абсолютное добро. Знаком ему и дьявол, обитающий в мире и в его душе.
На вечерней службе Джеффри объявил, что сейчас прозвучит гимн, и добавил:
– На этот раз вы увидите певца. Не гневайтесь. Не считайте это розыгрышем. Певец – мой добрый друг, а вам полезно будет засвидетельствовать, что Бог еще продолжает творить чудеса.
Из ризницы вышел крупный зверь – черный, с красновато-бурым отливом шерсти. Взгляд серых глаз вонзился в прихожан. В рядах раздались возмущенные и потрясенные восклицания, но скоро воцарилась мертвая тишина. «Сила взгляда», которую бордер-колли так успешно применяют на овцах, теперь подчинила человеческое стадо. Сириус готовился к выходу в очень торжественном настроении, но зрелище опешивших двуногих овечек так позабавило его, что пес не удержался: скосив взгляд на Джеффри, совсем по-человечески подмигнул ему тем глазом, которого не видела паства.
Выдержав паузу, которая заставила священника понервничать, Сириус подтянулся, открыл рот, обнажив белые клыки, не так давно убившие барана и пони, державшие за глотку человека. Музыка заполнила церковь. Джеффри в ней слышалось эхо Баха и Бетховена, Холста, Воан-Уильямса, Стравинского и Блисса, но все в целом принадлежало только Сириусу.
Большинство прихожан, знакомые с музыкой хуже своего пастора и хуже среднего человеческого уровня, просто дивились новизне мелодии. У более чувствительных эта музыка вызвала тревогу и отвращение. Несколько искушенных в модернистских течениях, возможно, сочли ее слабым подражанием. Быть может, одного или двоих музыка тронула именно так, как желал Сириус.
Исполнение длилось довольно долго, и аудитория внимательно слушала, замерев в молчании. Закончив, Сириус оглянулся на Джеффри, который ответил ему восхищенной улыбкой. Тогда пес лег, опустив голову на лапы и вытянув хвост. Служба продолжалась.
Джеффри начал проповедь с попытки толкования музыки, предупредив прихожан, что другие могут с тем же правом услышать в ней иное, да и композитору-исполнителю его толкование может показаться ложным. Паства опешила. Не хотят ли их уверить, будто увиденное – не просто результат блестящей дрессировки, а подлинное чудо?
Джеффри продолжал говорить:
– Прав я или ошибаюсь, но мне эта песня позволила взглянуть на человечество со стороны, с точки зрения иного из созданий Божьих, которые восхищаются нами и презирают нас, которые питаются от наших щедрот и страдают от нашей жестокости. Отзвуки тем великих композиторов людского рода, смешиваясь с волчьим воем и собачьим лаем, передают нам образ человечества в глазах певца. И что это за образ! Бог и Сатана, любовь и ненависть смешались в наших сердцах. Коварством, как и мудростью, мы превосходим любого зверя, но не уступаем никому и в глупости, которая так часто обращает наши небывалые силы к выгоде Сатаны!
Джеффри заговорил о роскоши, в которой купаются богачи, о нищете работников всего мира, о забастовках и революциях, о надвигающейся угрозе войны, которая будет ужаснее даже недавней великой войны.
– Но и каждому из вас ведома любовь. И в этой песне мне слышится вера, что любовь и мудрость в конце концов одержат победу, потому что Любовь – это Бог.
Он опустил взгляд на Сириуса, который протестующе вскинулся.
– Мой друг не согласен со мной в этой части интерпретации. И все же – так я воспринял кульминацию его произведения.
Помолчав, священник закончил проповедь словами:
– Я состарился прежде времени. Я уже не долго смогу служить. Когда я уйду, вспоминая меня, вспомните это воскресенье. Вспомните, что однажды, милостью Божьей, я сумел показать вам очень красивое чудо.
Мало кто из его паствы догадывался в то лето 1939 года, что через несколько месяцев не только пожилой священник, но и многие другие погибнут под развалинами домов Ист-Энда и что их маленькая церковь, загоревшись, станет пылающим маяком для вражеских самолетов.
После службы Сириус вместе с Джеффри поспешил к дому, не дожидаясь, пока прихожане начнут расходиться из церкви. Вскоре после их возвращения появилась Элизабет (ее ждали), чтобы увезти четвероногий шедевр Томаса обратно в Кембридж.
Джеффри в письмах рассказывал Сириусу о волнении в приходе. Его осаждали журналисты, но священник наотрез отказался с ними говорить. Церковь в следующее воскресенье наполнилась, но Джеффри подозревал, что лишь малая часть присутствующих искала в ней веры. Да, очень скоро он понял, что поступок, совершенный из самых невинных побуждений, был принят публикой как грандиозная самореклама. Церковное начальство сделало ему выговор и могло бы даже отстранить от службы, если бы не горячая поддержка прихожан.
Томас, услышав об этом инциденте, сперва рассердился, но, оценив юмор ситуации, простил Сириусу рискованную эскападу.
Глава 11. Человек-тиран
Летом 1939 года над Европой уже собиралась гроза. Все с ужасом ждали войны или, вопреки очевидности, надеялись, что буря не разразится. Сириус никогда не интересовался международным положением, теперь же, как и многие другие, волей-неволей стал интересоваться. Томас при разговорах о войне скучал. Его волновала только научная работа, и он опасался, что война помешает исследованиям. Конечно, если дойдет до драки, мы из кожи вылезем, чтоб победить, но будь треклятые политики малость умнее и честнее, все бы обошлось. Примерно так мыслил и Сириус, но к этим размышлениям примешивалась злость на доминирующий вид, который все свои силы и возможности тратил на такую безумную глупость.
Несколько недель летних каникул семейство Трелони провело в Уэльсе. Отдых вышел невеселым – политика настигла их и в деревне. Томас ворчал, Элизабет огорчалась. Тамси, которая зимой вышла замуж, провела с ними неделю, не отрываясь от газет и радиоприемника. Морис, уже преподававший в Кембридже, постоянно заводил с ней споры о Гитлере. Жиль помалкивал, привыкая к мысли, что скоро ему идти на войну. Плакси предпочитала не замечать надвигающейся тучи и запиралась от таких разговоров у себя в комнате. Сириус занимался восстановлением физической формы после Кембрижда и Лондона.
Начало войны застало его на кумберлендской ферме, где пес изучал новые методы разведения овец. Его пребывание в Озерном Краю оказалось полезным, но болезненным опытом. Фермер Твейтс принадлежал к совершенно нетипичному для этих мест типу жестокого и неразумного хозяина. Он познакомил Сириуса с такими сторонами человеческой натуры, с которыми тот прежде не сталкивался вплотную.
Твейтс с самого начала вызывал у Сириуса подозрения, потому что принадлежавшая этому фермеру бордер-колли старалась держаться подальше от хозяина и припадала к земле, когда тот с ней заговаривал. В отношении Твейтса к Сириусу проявился какой-то мелкий, и, возможно, забытый конфликт. Фермер питал к собаке беспричинную неприязнь – а может быть, причиной послужило подозрение, что этот пес не обычная суперовчарка и придерживается самого нелестного мнения о своем временном хозяине. Трудно оправдать Томаса, проявившего в выборе Сириусу наставника такую беспечность. Ученый всегда проявлял потрясающую бесчувственность в отношении психологической стороны своего великого эксперимента, возможно, ему не хватало воображения. Но в данном случае он так явно не озаботился обеспечением достойных условий для своего питомца, что я склонен подозревать здесь злонамеренность. Не вздумал ли он познакомить Сириуса с самыми зверскими сторонами человеческой природы? Если так, он не ошибся в выборе.
Так или иначе, Твейтс постоянно срывал зло на Сириусе, заставляя его носить тяжелую поноску, давая задания, невыполнимые без помощи рук, загружая ненужной работой и жестоко высмеивая в разговорах с соседями.
В первое время Сириус с удовольствием изучал столь зверский темперамент. До сих пор его окружение не предоставляло случаев для подобных наблюдений, а пес стремился познать человека и в худших его проявлениях. Первые проблемы возникли, когда пес, не вздрагивая от резких команд Твейтса, спокойно и умело продолжал делать свое дело. Видя это, фермер начинал грязно ругаться, и тогда Сириус устремлял на него холодный осуждающий взгляд. Это, конечно, ничуть не улучшало ситуацию. Со временем резкий голос Твейтса и общая атмосфера на его ферме стали действовать Сириусу на нервы. Добродушные знакомые по Кембриджу, Лондону и Уэльсу стирались из памяти, и он ловил себя на ощущении, что Твейтс – типичный представитель человечества. В мыслях пес рисовал себя героем и заступником сородичей, выступающим против тирании чужого вида. Большие жестокие руки Твейтса стали для него символом беспощадной войны, в которой двуногие захватили власть над всем живым на планете. Забывая, что сам он – охотник, многократно терзавший и убивавший живое, пес негодовал простив жестокости человека. Сочувствие к слабым, взращенное в собаке друзьями-людьми, теперь настраивало Сириуса против человечества.
Несколько раз Твейтс угрожал Сириусу палкой, но каждый раз благоразумно воздерживался от удара, оценив размеры собаки и опасный взгляд ее глаз. С каждым днем его иррациональное раздражение усиливалось, однако катастрофу вызвало нападение не на Сириуса, а на Роя. За несколько дней до приезда Томаса Рой не сразу справился с овцами, которых пригнал во двор фермы, и Твейтс нанес колли резкий удар по заду. Сириус рассвирепев, бросился на человека и сбил его с ног, а потом, опомнившись, отступил и дал подняться. Рой мигом исчез с места действия. Твейтс твердо придерживался принципа, что мятежную собаку надо избивать до полной покорности, а это значило для него – до полусмерти. Он кликнул работника:
– Андерс, зверюга совсем одичала, помоги-ка мне его проучить.
Ответа не было – Андерс работал в поле. Твейтс не был трусом, но перспектива в одиночку иметь дело с большим и умным животным его не радовала. Однако непокорного надо сокрушить любой ценой. Тем более что такая крупная собака могла причинить серьезный ущерб. Лучше покончить с ней сразу. Трелони можно будет сказать, что пес заболел бешенством и пришлось его пристрелить. Фермер ушел в дом. Сириус догадался, что обратно он выйдет с ружьем, и проворно спрятался за дверным косяком. Как только Твейтс, оглядывая двор, показался на пороге, пес прыгнул на него и схватил оружие зубами. Стволы разрядились один за другим, не причинив никому вреда. Выпустив ружье, Сириус отскочил в сторону. Твейтс запустил руку в карман и достал запасные патроны. Тогда Сириус снова прыгнул, сбил его с ног и схватил за горло, пережав гортань мощными зубами. Аромат теплой человеческой крови и придушенный хрип наполнили его восторженной, безрассудной яростью. Убийство Твейтса представилось псу символической победой над всей расой тиранов. Отныне звери и птицы смогут жить естественной жизнью и никакие двуногие выскочки не вмешаются в природный порядок вещей – вот что мелькнуло в голове у Сириуса, когда он катался по земле с врагом, пытавшимся тоже вцепиться ему в глотку.
Вскоре противник обмяк, хватка его ослабела, и тогда мысли Сириуса переменились. Ярость уступила место холодной оценке ситуации. В конце концов, это существо всего лишь проявило натуру, какой наделила его вселенная. То же можно сказать и обо всем человечестве. Не глупо ли ненавидеть их? Вонь человека внезапно напомнила Сириусу о благоухании Плакси. Вкус крови теперь вызывал тошноту. Ощущение сломанной его зубами гортани наполнила пса ужасом. Он отшатнулся и застыл, наблюдая, как слабо корчится его двуногий собрат, убитый им, Сириусом.
Теперь его занимали практические соображения. Отныне рука человека будет вечно обращаться против него. Руки двух миллиардов людей – всего человечества, за исключением немногочисленных друзей. Ужасное одиночество вдруг охватило Сириуса. Таким одиноким может чувствовать себя пилот, пролетающий над вражеской территорией: под ним – одни враги, над ним – только звезды. Но одиночество Сириуса было много горше – все человечество против него, собратья не способны его понять, нет стаи, которая бы приняла и утешила его, которая нуждалась бы в его службе.
Сириус перешел двор, напился и дочиста облизал губы. Потом еще постоял над неподвижным телом с разорванной окровавленной глоткой. У Сириуса после хватки Твейтса тоже ныла шея. Он представил боль, которую причинили его клыки, и содрогнулся. Потом обнюхал шею убитого. От нее уже слабо пахло смертью. Значит, нет смысла, рискуя собой, бежать за врачом. Внезапное и странное побуждение заставило его бегло коснуться языком лба убитого брата.
Шаги вдали! Повинуясь приступу паники, Сириус перепрыгнул через ворота и помчался в поля. За ним могут пустить легавых, но он помнит все лисьи уловки и собьет их со следа! Сириус сдваивал след, пробегал часть пути по ручью и тому подобное.
Ночь он провел в зарослях. На следующий день голод заставил его заняться охотой. Пес добыл кролика и унес его в логово, где жадно сожрал. Остаток дня провел в укрытии, преследуемый мыслями о совершенном преступлении – неотвязными и странно волнующими. Пусть он и в самом деле совершил преступление, но в то же время то был акт самоутверждения, избавивший его от магической власти человеческой расы. Никогда впредь Сириус не испугается человека только потому, что тот – человек.
Еще две ночи и день между ними он скрывался, а затем покинул логово, чтобы перехватить Томаса, который должен был приехать в этот день. Сириус выбрал на холме место, откуда просматривалась дорога к ферме. Оттуда он высмотрел крутой поворот, у которого можно было надежно укрыться в зарослях. Машине здесь пришлось бы сильно затормозить. Спрятавшись в густом подлеске, Сириус стал ждать. Он пропустил несколько пешеходов и чужую машину. Наконец вдали раздался знакомый шум «Тен-Морриса», принадлежавшего Томасу. Сириус осторожно выбрался из укрытия, огляделся – не видно ли посторонних. Никого. Тогда он вышел на дорогу. Томас, остановив машину, вылез и весело приветствовал питомца. В ответ на его бодрое «Привет!» Сириус, поджав хвост, коротко сообщил:
– Я убил Твейтса.
– Господи! – вскрикнул Томас и ошеломленно замолчал.
Острый слух собаки различил шаги вдали, и они поспешно отошли с дороги в лес, чтобы обсудить ситуацию. Решили, что Томас доедет до фермы, как если бы ничего не знал о трагедии, а Сириус останется ждать его в укрытии.
Нет надобности подробно описывать, как Томас улаживал дело. Он, естественно, не сообщил полиции о встрече с Сириусом. Он категорически отрицал, что его суперовчарка опасна, и приводил доказательства обратного. Он доказывал, что Твейтс, видимо, очень жестоко обходился с Сириусом, а садистские наклонности фермера (как выяснилось) были давно известны. Очевидно, человек напал на собаку с ружьем, возможно, ранил ее. Пес убил, защищаясь. Где же он теперь? Возможно, ценный представитель породы умер от ран где-нибудь в пустошах!
Это Томас пересказал Сириусу сразу. Остальное пес узнал много позже. На деле все прошло не так просто. Представители закона что-то заподозрили и потребовали, чтобы собаку, если ее удастся найти, убили. Тогда Томас, чтобы спасти свой шедевр, решил прибегнуть к хитрости. Выждав время, он уведомил власти, что собака-убийца добралась наконец до дома и там была уничтожена. Он пожертвовал крупной суперовчаркой эльзасской породы, выдав ее труп за тело Сириуса.
Поздно вечером Томас подобрал Сириуса на повороте. Уже ввели затемнение, и они добирались домой при свете полной луны.
Глава 12. Сириус-фермер
Лишь на рассвете Томас с Сириусом, проехав по знакомому уэльскому проселку, остановились перед воротами Гарта. Элизабет с Плакси еще спали. Проснувшись, обе удивились, что Томас с собакой вернулись так скоро. Удивились они и истерзанному виду Сириуса. Тот был грязен, лоснящаяся обычно шкура потеряла блеск, он отощал, словно от болезни, был молчалив и держался понуро.
Плакси, вернувшаяся домой после насыщенного и счастливого семестра в Кембридже, настраивалась на счастливые каникулы. При этом она чувствовала, что в последнюю встречу с Сириусом повела себя как-то не так, и решила, чтобы загладить вину, быть с ним особенно милой. Она сама вымыла пса и тщательно расчесала ему шерсть. Она же вытащила занозу из лапы и перевязала глубокий порез на другой. Сириус покорялся ее уверенным и нежным рукам и вдыхал тонкий запах, в котором для него острее всего выражалась сущность подруги. Плакси выспрашивала о жизни в Кумберленде, и Сириус рассказал ей все – кроме главного. Заметив, что он о чем-то умалчивает, Плакси прекратила расспросы, хоть и подозревала, что пес сам хотел бы выговориться до конца.
Сириусу действительно хотелось признаться. Память о преступлении постоянно тревожила его мысли. Он совершил убийство. Это факт, надо смотреть правде в глаза. Нет смысла притворяться, что убийство Твейтса было самозащитой, – пес держал его за глотку куда дольше, чем требовалось, чтобы вывести противника из строя. Нет, это убийство, и рано или поздно Томаса выведут на чистую воду. Даже если Сириус вывернется, это воспоминание будет вечно преследовать его: не страхом разоблачения, а жестоким раскаянием за убийство существа, чуждого с точки зрения биологии, но родственного по духу. Сириус жаждал сочувствия Плакси, но боялся встретить ее ужас. Да и Томас требовал молчания.
В те рождественские каникулы Сириус с Плакси часами беседовали о себе и своих друзьях; об искусстве – в особенности о музыке Сириуса; и о философии, о религии – особенно о знакомстве с Джеффри; и о войне, которая обоим представлялась далекой, нереальной и «не их виной», но все же властно напоминала о себе, уже захватив в свою орбиту нескольких друзей Плакси.
Им надо было много высказать друг другу, но со временем они стали замолкать посреди разговора, и такое молчание наступало все чаще и затягивалось все дольше. Сириус задумывался, что его ждет, Плакси терялась в воспоминаниях. Она опять начала тосковать по человеческому обществу. Нос Сириуса подсказал ему, что подруга в очередной раз вполне созрела для человеческой любви. В отношениях с ним она металась от преувеличенной нежности к надменной холодности. Она словно тянулась к нему издалека, но слишком широка была пропасть между человеком и собакой. Хотя и не всегда. Порой животное половое чувство молодой человеческой самки связывалось у нее с глубокой привязанностью к собаке, и тогда в манере Плакси появлялась незнакомая застенчивость, почему-то вызывавшая и в Сириусе теплое, окрашенное сексуально чувство. Тогда он, если Плакси позволяла, ласкал ее с особенной нежностью и пылом. Впрочем, такие минуты были редки, и после них Плакси обычно испуганно сторонилась старого друга. Ей, как она мне рассказывала много позже, в такие странные и сладкие минуты чудилось, что она делает первый шаг к очень серьезному отчуждению от собственного рода. Но пока минута длилась, все представлялось вполне невинным и прекрасным.
Раз Сириус сказал Плакси:
– Музыка наших с тобой жизней – дуэт с вариациями трех тем. Есть природный диссонанс – между твоей человеческой природой и моей собачьей, и жизненным опытом, из них проистекающим. Есть любовь, выросшая между нами вопреки всем различиям. Она свела нас вместе и сделала единым по сути существом – вопреки несходству. Она и питается нашими различиями. И есть секс, который то разделяет нас, напоминая, как далеки мы с точки зрения биологии, то сплавляет воедино любовью.
Двое молча посмотрели друг на друга, и пес добавил.
– Есть в нашей музыке и четвертая тема – а может, она сплетается из трех первых. Это – путь наших душ, единых и далеких, как разные полюса.
Плакси с неожиданной теплотой ответила.
– Да, дорогой, ты прав, я люблю тебя. Мы – не разные полюса – душой нет. Но как же это странно и как пугает! Ты ведь понимаешь, правда, что я должна вести себя, как прилично человеку? К тому же... мужчины значат для меня больше, чем для тебя – суки.
– Конечно, – ответил пес, – у тебя своя жизнь, а у меня своя. Иногда они сходятся, иногда – сталкиваются с грохотом. Но духом мы всегда, всегда едины.
Он задумался, изменится ли что-нибудь, если Плакси узнает о Твейтсе, и понял, что нет. Конечно, девушка придет в ужас, но не обратится против него. И тут Сириус осознал, что со времени убийства он жестоко осуждал себя от лица Плакси – отсюда и его бессознательное озлобление против девушки. Оно крылось так глубоко, что пес до той минуты не подозревал о его существовании. Но теперь, с пониманием, что Плакси его не осудит, озлобление стало сознательным и со временем стерлось.
Под конец каникул Плакси вернулась к книгам, уверяя, что все позабыла. А день отъезда, как обычно, встретила с грустью и с радостью. На станции она под каким-то предлогом отошла с Сириусом на пустой конец платформы.
– В последнее время нас снова отнесло друг от друга, – сказала она, – но я всегда буду помнить, что я – человеческая часть существа по имени Сириус-Плакси.
Он коснулся ее руки со словами:
– У нас есть общее сокровище, яркий самоцвет единства.
Помимо этого сокровища, Сириуса во время каникул заботила мысль о другом предмете. Он настойчиво заговаривал с Томасом и Элизабет о своем будущем – Плакси в этих беседах играла роль беспристрастного критика. Сириус твердо решил не возвращаться к исподволь разлагающей его жизни в Кембридже. Пора, говорил он, стать совсем самостоятельным. Он готов был согласиться, что его силы на время могут найти приложение в работе с овцами, но только на ответственном посту, а не в роли простой овчарки. Что может предложить Томас?
В результате они разработали смелый план. Паг в последнее время сильно сдал и не справлялся с фермой, а рабочих рук не хватало. Томас решился рассказать фермеру всю правду о Сириусе и предложить его в качестве равноправного партнера. Точнее, юридически партнером должна была числиться лаборатория. Лаборатория внесет денежный вклад, Элизабет станет ее местным представителем и будет помогать в работе. Сириус, будучи всего лишь собакой, не имел права подписать контракт и владеть имуществом, зато фактически он станет настоящим партнером Пага, а тот передаст ему управление фермой и торговые дела. Разведение суперовчарок на продажу обещало немалую побочную прибыль.
Последовали долгие переговоры с Пагом. Это, пожалуй, оказалось к лучшему, так как фермер за разговорами с помощью Томаса и Элизабет учился понимать речь Сириуса. Старик с готовностью включился в игру, но не утратил предусмотрительности и заранее обдумывал, как уладить неизбежные сложности. Миссис Паг не одобряла замысла – она втайне подозревала, что чудо-собака – не от Бога, а от нечистого. О роли Томаса она серьезно не задумывалась. Кроме нее, предприятие могло затронуть еще только дочку фермера, но та, выйдя замуж, переселилась в Долгелай.
Очень скоро Сириус перебрался в Каер Блай уже в новом качестве. Условились, что ночевать он сможет дома, в Гарте, откуда ему до фермы было несколько минут бега, но на всякий случай ему отвели комнату, оставшуюся свободной после отъезда Джен. Там Томас сложил выбранные Сириусом книги по овцеводству, запасные писчие перчатки и прочие письменные принадлежности. Еще Сириус хранил на ферме упряжь с переметными сумами, позволявшие в случае нужды переносить предметы, не занимая пасти. Прежде это устройство требовало человеческих рук для закрепления, но теперь пес, усовершенствовав конструкцию, выучился почти мгновенно седлать и расседлывать сам себя.
В практической работе с овцами Паг ничему не мог научить Сириуса. Пес дополнил практический опыт научными знаниями и жаждал применить их к улучшению породы и пастбищ. Зато в области управления ему было чему поучиться. Предстояло разобраться в ценах и ведении бухгалтерии, а еще в небольшой, но важной полеводческой области фермерства. Раньше, до войны, полеводство было полностью подчинено нуждам овец: Паг растил только кормовые культуры, корнеплоды да самую малость зерновых. Однако война потребовала запахивать каждый клочок земли для пропитания, и Паг отвел немало акров под ячмень, рожь и картофель. В этой части работ безрукий Сириус мало чем мог помочь, но твердо решил разобраться и в этом деле, чтобы знать, чего требовать от работников.
С наймом рабочих со стороны снова встал вопрос о контакте Сириуса с внешним миром. Томас, страдавший настоящей фобией публичности, боялся, как бы в округе не узнали, насколько развито его создание, однако в новой жизни Сириус уже не мог по-прежнему притворяться тупым животным. И все же, настаивал Томас, пусть правда открывается постепенно. Тогда она меньше шокирует сельских жителей. Пусть Паг для начала заводит с Сириусом несложные беседы на людях. Постепенно соседи поймут, что он уважает мнение Сириуса во всем, что касается овец, и мало-помалу разумный пес станет для всех привычной фигурой.
Первое время Сириусу, занятому новыми делами, было не до обучения суперовчарок. На ферме уже жили старик Идвал и молодая сука той же породы Миванви. Оба они выполняли сложные работы, непосильные для обычных овчарок. У самой развитой в умственном отношении Юно развилась какая-то болезнь мозга, так что Пагу пришлось прикончить собаку.
Наконец Сириус сообщил Томасу, что готов к новой работе, и ученый прислал ему трех щенков, достаточно подросших для обучения. Сириус полагал, что с помощью доброжелательного наставника, принадлежащего к их роду (хоть и более разумного), эти создания превзойдут интеллектом Идвала, Миванви и даже Юно. Лелеял он и тайную надежду, что один из помета, а то и несколько, окажутся ему ровней – хотя это и было маловероятно, ведь подобный интеллект Томас должен был распознать еще в раннем детстве. Надо сказать, ученый не раз повторял попытки создать существо, подобное Сириусу, – но все без успеха. Вероятно. Сириус получился таким в результате случайной флуктуации. Все попытки повторить эксперимент давали большеголовых и чрезвычайно умных щенков, которые либо не доживали до зрелости, либо страдали тем или иным умственным расстройством. Видимо, при увеличении полушарий мозга сверх определенного размера несоответствие их собачьей конституции приводило к гибели животного. Ведь даже у человека, развивавшегося шаг за шагом на протяжении миллионов лет, большой мозг отягощает организм и слишком часто приводит к психическим нарушениям. Для собаки, наделенной увеличившимся мозгом внезапно, напряжение оказывалось слишком велико.
Учиться фермерскому делу пришлось не только Сириусу, но и Элизабет. Правда, она теперь больше времени проводила в Кембридже, но несколько месяцев в году ей предстояло жить в Гарте. Немолодая уже женщина была крепкой и выносливой, а в прошлую войну ей довелось работать на земле. Поначалу Паг упрямо относился к ней как к гостье «из благородных», но понемногу между ними сложились отношения, вполне устраивавшие веселого старика. Элизабет разыгрывала роль ленивой и ворчливой служанки, а он – строгого хозяина. Фермер с удовольствием распекал и отчитывал «лентяйку», грозя нажаловаться Сириусу, который запросто уволит склочную бабу, если та не прикусит язычок. Элизабет отвечала ему насмешливым подобострастием и любовными дерзостями. Миссис Паг далеко не сразу поняла, что их постоянные перепалки, в сущности, – дружеская игра. Беспокойства ей добавлял Сириус, который, участвуя в забаве, часто изображал верного пса, защищающего любимую хозяйку от серьезной угрозы. Однажды она совершенно серьезно упрекнула мужа за грубость, но Паг только погрозил ей пальцем:
– Не видала ты, милая, как мы с миссис Трелони воркуем, когда тебя нет. Настоящие голубки, верно, миссис Трелони?
В весеннем семестре у Сириуса с Элизабет было полно забот. Томас несколько раз вырвался на недельку, посмотреть, как идут дела в Уэльсе. Раз он привез с собой ученых друзей – познакомить с Сириусом. В другой раз они с Сириусом провели пару дней в Аберсуите, на станции растениеводства: пес интересовался возможностью улучшения горных пастбищ. Вернувшись, он забросал Пага дерзкими идеями. Фермер принял их сочувственно, хоть и с осторожностью.
То было, пожалуй, самое счастливое время в жизни Сириуса. Он наконец нашел приложение своим сверхсобачьим способностям и добился определенной самостоятельности. Он допускал немало ошибок – дело было новое, зато разнообразное, конкретное и (как он выражался) здоровое для души. На глубокие размышления времени почти не оставалось, но ответственность за других заставила Сириуса почти забыть об интеллектуальной деятельности. А позже, обещал он себе, освоившись с новой работой, он вернется к литературным и композиторским трудам.
Единственным его отдыхом была музыка. По вечерам, когда Элизабет, утомленная работой на свежем воздухе, отдыхала в кресле, Сириус слушал концерты по радио или перебирал пластинки. Порой, уходя на пустоши с юными учениками, он пел собственные песни. Иные из них, мало доступные человеческому уху, глубоко трогали суперовчарок.
И еще у него была смышленая молодая сука – Миванви – стройная, как леопард, с роскошной блестящей шерстью. Сириус не собирался заводить сексуальных отношений с подчиненными. Более того, он полагал, что Миванви принадлежит Идвалу. Но Идвал постарел. Он принадлежал к породе обычных суперовчарок и старился быстрее Сириуса, только теперь достигшего полной зрелости. Миванви в период течки отвергла прежнего любовника и всячески старалась соблазнить Сириуса. Он продержался некоторое время, но в конце концов поддался ее нечеловеческому, но превосходящему собачье обаянию. Идвал, конечно, был против, но более крупный и физиологически более молодой пес быстро внушил старшему, что протестовать бесполезно. Собственно, Идвал так трепетал перед своим четвероногим хозяином, что протест его в любом случае не заходил далее оскорбленного поскуливания да изредка – мятежного рыка.
В должный срок Миванви принесла пятерых щенят. Головы у них, конечно, были обычной величины, но большинство имели на лбу бурые отметины – как у Сириуса и у его матери. Очень скоро эльзасская кровь щенков стала заметна каждому. Не оставалось сомнений, что Сириус им если не отец, то дед уж точно. Они и дали начало тем метисам с эльзасской кровью, которые теперь разошлись по всей округе.
Фермеры одно время надеялись (хотя им никто этого не обещал), что, если повязать своих сук с человекопсом, можно получить помет суперщенят. Им всем пришлось разочароваться в своих надеждах, хотя примесь эльзасской породы обычно шла на пользу местным овчаркам. Конечно, потомство даже двух суперовчарок оказывалось обычными собаками. Что до Сириуса, он вовсе не интересовался своими многочисленными отпрысками. С тремя сыновьями и двумя дочерьми от Миванви он обошелся как с обычными щенками. По одному каждого пола сразу утопили, остальных оставили при матери дольше обычного – пока ее слишком тонкие для обычной собаки материнские чувства не позволили спокойно перенести разлуку. Затем Сириус продал двух сыновей и дочь.
Между тем из Кембриджа продолжали поступать щенки суперовчарок, готовые к обучению. Обычно из них воспитывали пастушьих собак, но война открыла для умной породы Томаса еще одну профессию.
Военный режим экономии нарушил работу лаборатории. Томас предвидел время, когда его отдел закроют или переведут на военные исследования. Как раз в это время, весной 1940-го, война перешла в «горячую» стадию. Крах Голландии, Бельгии, а затем и Франции доказал англичанам, что им придется драться за жизнь. Томас никогда не удостаивал войну своего внимания. Эта «крупная мелочь» недостойна была занимать ум, целиком преданный науке. Но в конце концов и ему пришлось признать, что эта «мелочь» способна, если не уделить ей внимания, полностью уничтожить науку. Он ломал голову над двумя вопросами. Насколько его нынешняя работа могла – если могла – способствовать победе? И, если эта работа бесполезна, какую помощь в военных действиях может оказать его лаборатория?
Он счел, что суперовчарки, если производить их в достаточных количествах, могут сыграть важную роль. Обычных собак уже тренировали для доставки сообщений на поле боя, а суперовчарки могли бы выполнять и более сложные поручения. И Томас начал разрабатывать метод массового выведения таких животных. Сириусу он поручил выдрессировать самых толковых щенков на посыльных.
Спустя некоторое время Томас подготовил трех животных для демонстрации «людям в касках» и сумел добиться встречи с военными властями. Собаки показали себя во всем блеске. Томаса заверили, что военное министерство, конечно, найдет применение его породе. После этого Томас, терпеливо прождав несколько недель, написал несколько вежливых напоминаний и получил новые заверения, что механизм по внедрению его идеи уже запущен. Однако ничего не менялось. Каждый чиновник, беседуя с ним, проявлял сочувствие, а зачастую и готовность не пожалеть усилий для помощи великому ученому. Но безрезультатно. Большие, солидные организации не откликались. Между тем все силы лаборатории были брошены на массовое производство военных собак. Ради него забросили более увлекательную, но менее насущную тему по выведению существа, равного Сириусу, а заветная мечта Томаса – стимуляция мозга человеческого плода – превратилась в несбыточную фантазию.
Сириус теперь не хуже Томаса понимал, что без победы в войне все лучшие создания господствующей расы погибнут. Но пес жил в глубинке, и новая работа занимала его целиком – тем больше, что она представлялась ценной услугой нации, а значит, и человечеству. Поэтому он воспринимал войну не столь эмоционально, как Томас. Больше того, если одна сторона его натуры полностью отождествляла себя со славным человеческим родом, то другая, тайная и иррациональная, радовалась бедствию, постигшему тиранов. Умом он сознавал, что его судьба связана с судьбой Британии, но эмоционально отстранялся от борьбы, как позже многомиллионное население Индии, презирая угрозу, равнодушно созерцало действия Японии.
Плакси, вернувшись домой, сочла, что жители Каер Блай оторвались от реальности. Успехи Сириуса, разумеется, произвели на нее немалое впечатление. Он, по-видимому, действительно нашел себя, даже с военной точки зрения. Но девушку потрясло его холодное презрение к бедствиям человечества. Кроме того, она, быть может, чуточку завидовала его новообретенному душевному спокойствию. Потому что сама разрывалась между отвращением к безумной бойне и желанием сыграть свою роль в тяжелом кризисе человеческого рода.
В Кембридже, где слишком многие были одержимы войной, Плакси всегда подчеркивала отстраненную позицию, а в Уэльсе зачем-то напоминала Сириусу, что он живет в иллюзорном раю и что вражеское вторжение может вмиг уничтожить все, что ему знакомо и дорого. Она говорила, что сомневается, ее ли дело – преподавание? (К работе ей предстояло приступить в конце лета.) Быть может, ее место там, где она принесет больше пользы?
Сириус не остался равнодушен к ее речам, но внешне хранил холодность. Может, ему следовало бы вступить в армию на должность курьера (как-никак он обучал почтовых собак). Но к черту всю эту войну! Он нашел себе дело, он производит шерсть и пищу для господствующей расы, которая, между прочим, готова уничтожить сама себя. Туда ей и дорога! Туда и дорога? Нет, он не то имел в виду. Но, черт возьми, не он затеял эту войну, и он не отвечает за дела человека.
Плакси к этому времени всерьез занялась политикой. Она побывала членом коммунистической партии, но вскоре вышла из нее, поскольку «они энергичные и убежденные, но при том невыносимые снобы и не отличаются честностью». Тем не менее она осталась под влиянием марксизма, хотя и с трудом находила в марксистском учении место для своей веры в «духовное», игравшей все бо́льшую роль в ее жизни. «Дух, – говорила она, – должен занимать высшее место в диалектике, являя собой высший синтез».
Бывая дома, она часто толковала Сириусу о «равенстве возможностей, «классовой борьбе», «диктатуре пролетариата» и тому подобном. И уверяла, что хотя коммунизм, конечно, не окончательная истина, но не что иное, как великая новая идея, основанная на коммунизме, покончит с войной и установит новый социальный порядок.
Сириус всегда сочувствовал стремлению к революционным переменам. Знакомство с Ист-Эндом убедило его в необходимости таковых. Он от души поддерживал идею общественной собственности на средства производства и творческое планирование общества. Однако в последнее время, вглядываясь в окружающую действительность, он, к своему удивлению, взглянул на вещи под другим углом.
– Все это верно, – говорил он, – однако твой новый порядок меня тревожит. Ты хочешь слить все фермы в один колхоз? Такое образование представляется довольно опасным. Все это – теории. Но как тебе нравятся творческие эксперименты Томаса? И что тогда будет со странными исключениями вроде меня, если такие существуют? Вся штука в том, кто будет распоряжаться обществом. Хорошо тебе говорить, что люди справятся сами, но упаси нас Бог от людей! На самом деле они ни на что подобное не способны. Способно некое меньшинство – либо просто демагоги, либо начальство. Чтобы установить такой строй, нужны люди бодрствующие. Только пробудившиеся люди способны создать что-то стоящее. Остальные – просто овцы.
Плакси возразила ему:
– Общество планируется для обычных людей, и потому цели плана должны определять простые люди, и они же должны контролировать исполнение. Пробудившиеся служат обществу. Овчарки служат овцам.
– Чушь, – отрезал на это Сириус, – полный бред. Собаки служат хозяевам, которые используют овец и собак.
– Но у свободных людей, – доказывала Плакси, – не будет хозяев – они сами станут себе хозяевами. Хозяином будет весь народ!
– Нет-нет, – воскликнул Сириус, – с тем же успехом можно сделать хозяином все овечье стадо. Лично я признаю только одного хозяина, а не сорок пять миллионов двуногих баранов и не два миллиарда. Я подчиняюсь, просто и абсолютно, только духу.
Ответ последовал незамедлительно.
– Но кто может сказать, чего требует дух? Кто истолкует его волю?
– Да кто же, как не сам дух? – отвечал Сириус. – Он направляет мысли всех своих слуг, своих овчарок, пробужденных людей.
– Но дорогой мой, безрассудный, смешной Сириус, это прямая дорога к фашизму! Вождь, который знает, и остальные, исполняющие его приказы. И партия верных овчарок, заставляющих овец подчиняться.
– Фашистская партия, – возражал Сириус, – состоит не из пробужденных. Ее члены представления не имеют, что есть дух. Они и запаха его не знают, и голоса не слышат. В лучшем случае из них получаются взбесившиеся овчарки, одичавшие овчарки, выбравшие вожаком волка.
– Но Сириус, сердце мое, разве ты не видишь: то же самое можно сказать о нас. Кто рассудит, в чем разница между нами?
У Сириуса был готов ответ:
– Кто рассудил Христа с первосвященником? Только не народ. Народ сказал: «Распни его!» Истинный судья – хозяин Христа, дух, обращавшийся к его разуму, как и к разуму первосвященника, хотя тот не желал слушать. Штука в том, что кто служит духу, не может служить иному хозяину. А дух требует от нас любви, и ума, и творческого служения. Любви к каждой овце в отдельности, а не к стаду: к маленькому коралловому полипу, а не к красоте кораллового рифа. К каждому отдельному сосуду духа. Такая духовная любовь, разум, творчество – это и есть собственно «дух».
Плакси с жестокой насмешкой бросила:
– Преподобный Сириус произнес одну из самых глубокомысленных и душеполезных своих проповедей!
Они сидели тогда на лужайке в Гарте, и пес в шутку набросился на нее, опрокинул в траву и нацелился схватить за горло. С детства привыкшая к таким потасовкам Плакси ухватила приятеля за уши и хорошенько дернула. Он, не успев ни ласково прихватить ее зубами, ни лизнуть, взмолился о пощаде. Двое улыбнулись, глядя друг другу в глаза.
– Маленькая садистка, – сказал Сириус. – Милая жестокая сучка.
Плакси одной рукой ухватила его за нижнюю челюсть и нажала назад и вниз. Клыки цвета слоновой кости мягко сомкнулись на ее запястье. Девушка и собака игриво возились, пока Плакси, утомившись, не отстранилась и, вытирая руку о подол, не выдохнула:
– Старый слюнтяй!
Они помолчали, лежа на траве.
Плакси вдруг спросила:
– Тебе хорошо с Миванви, да?
Пес расслышал легкое напряжение в ее голосе и, выдержав паузу, ответил:
– Она милая. Хоть и тупа как пробка, но в ней есть зачатки души.
Плакси, выдернув травинку, пожевала ее, уставившись на далекий Риног.
– У меня тоже есть любовник, – сказала она. – Он зовет меня замуж, но это была бы такая морока... Он сейчас пошел на службу в авиацию. Хочет, чтобы я нарожала ему детей, побольше и поскорее. А я не спешу. Я еще слишком молода, чтобы связать себя с кем-то навсегда.
После долгого молчания Сириус спросил:
– Он обо мне знает?
– Нет.
– Для нас с тобой это что-то меняет?
Она ответила сразу:
– Меня это не изменило. Но, может быть, я недостаточно привязана к нему. Я ужасно люблю в нем человеческого самца – так ты, наверно, любишь в Миванви собачью самку. И как друга я его тоже люблю. Не знаю, достаточно ли этого для женитьбы. А чтобы иметь детей, придется выходить замуж – детям нужен постоянный отец. Они должны видеть единство родителей.
Новая долгая пауза. Плакси искоса взглянула на Сириуса. Тот смотрел на нее, склонив голову к плечу, наморщив брови, как озадаченный терьер.
– Ну что ж, – заговорил он наконец. – Выходи замуж и заведи свой выводок, если иначе нельзя. Конечно, тебе это нужно. Но вот это гораздо серьезнее, чем с суками. О, Плакси, по сути, мы с тобой в вечном браке. Он не разрушит этого? Он это примет?
Плакси, нервно выдергивая стебельки, ответила:
– Не знаю. Знаю лишь, что мы с тобой что-то вроде супругов по духу. Но если из-за этого я не смогу всей душой полюбить мужчину, пожелать его как мужа и отца моих детей – о, тогда я возненавижу узы, которые меня к тебе привязывают!
Сириус не успел ответить. Взглянув ему прямо в глаза. Плакси возразила самой себе.
– Нет, неправда. Я не сумею возненавидеть эти узы. Но... Господи, как же мы запутались!
В глазах у нее стояли слезы. Сириус потянулся к ее руке, но передумал и сказал только:
– Если я погубил твою жизнь – лучше бы Томас меня вообще не создавал.
Она, обняв его за плечи, сказала.
– Не будь тебя, такого, как ты есть, не было бы и меня такой, и не было бы сложных и прекрасных «нас». И пусть иногда я тебя и ненавижу, но люблю гораздо больше – всегда. Даже когда я тебя ненавижу, все равно знаю (и лучшее во мне сознает это с радостью) что я не просто Плакси, а человеческая половина Плакси-Сириуса.
Он быстро отозвался:
– Но чтобы быть собой настоящей, ты должна жить полной человеческой жизнью. Да-да, я понимаю. Будучи человеком, к тому же девушкой в английском буржуазном обществе, ты просто не можешь обойтись любовником и незаконным выводком. Тебе необходим муж.
Про себя он добавил:
– А мне, пожалуй, иногда необходимо убивать тебе подобных.
Воспоминание об убийстве Твейтса накатило на него внезапно и показалось особенно мерзким на фоне этой счастливой сцены. Словно он, гоняясь по пустошам в ясную погоду, внезапно провалился в трясину. И только Плакси могла его вытащить. Что-то словно толкнуло его, и Сириус рассказал девушке все.
Глава 13. Последствия войны
К осени 1940-го года Сириус вполне обустроился в Каер Блай, замышлял большие работы с пастбищами, породами овец и пахотными землями, а среди соседей стал известен как «Пагов человекопес». Никто из них не мог вполне оценить умственные способности Сириуса. Сказать по правде, Паг всем заморочил головы. Все знали, что человекопес чудо как ловок с овцами, причем распоряжается ими согласно последнему слову науки. Но приписывали эти чудеса не столько разуму, сколько некому сверхинстинкту, который ученые таинственным образом внедрили в собаку. Еще соседи знали, что пес неплохо понимает человеческую речь, да и сам выговаривает слова – если кто сумеет разобрать его странный выговор. Он немного выучился валлийскому, но этим языком владел на самом примитивном уровне, так что местные жители, не говорившие на других языках, не догадывались о его лингвистических дарованиях.
И все же, если бы не война, газеты бы наверняка добрались до Сириуса, и шума бы поднялось больше, чем с прославившимся незадолго до того говорящим мангустом.
Сириус приобрел поклонников среди окрестных фермеров и сельских жителей, но кое-кто упорно относился к нему с подозрением. Самые благочестивые прихожане твердили, что истинный хозяин этого пса не Паг, а Сатана и что Паг продал душу дьяволу в обмен на хорошего работника. Другие, сексуально озабоченные идиоты, заметив особенную привязанность между человекопсом и младшей дочкой ученого, шептались, что душу-то продал Томас – за славу в ученом мире – и что Сатана, воплотившись в собачьем теле, позволяет себе противоестественные удовольствия с его дочерью. А та, добавляли они, при всем своем очаровании не иначе как ведьма. Каждому видно, что в ней есть что-то чудное, нечеловеческое. Среди деревенских патриотов ходили сплетни иного сорта. Эти объявляли Томаса нацистским агентом, который сделал из собаки идеального лазутчика. И не удивительно, что пес обосновался по соседству с расположением артиллеристской части.
Благоразумные люди, а таких было большинство, эти слухи всерьез не принимали. Пага любили, любили и Сириуса, поскольку с овцами тот был настоящим гением и охотно помогал советом по этой части. Томас, хоть и англичанин, тоже добился признания у местных, а его дочка, несмотря на «новомодные причуды», была девушкой привлекательной. Только военные невзгоды, затянувшись, заставили простых людей искать козла отпущения, и тогда общественное мнение стало меняться к худшему.
Когда начались бомбежки Лондона, Элизабет получила от Джеффри длинное письмо с описанием жизни в его приходе. Кузен просил ее принять несколько детей-беженцев и устроить еще кое-кого в хорошие дома по соседству. Джеффри принадлежал к людям, которые не полагаются на правительственные организации, и старался сам устроить своих подопечных.
Его рассказ о разрушениях, подвигах, сумятице, черствости и доброте людей произвел на Сириуса глубокое впечатление. Пес живо вспомнил запахи дома Джеффри, его бедной церкви и тесных жилищ прихожан. Обонятельные образы рисовали ему людей, сражающихся с тяжелыми обстоятельствами и собственными слабостями. Многих, названных Джеффри в числе погибших, пес помнил – помнил и многих детей, которым нужен был дом. Его охватил великодушный порыв: навьючить на себя пакеты первой помощи и мчаться в Лондон. Но это было бы глупостью. В Лондоне пес бы только путался под ногами.
К тому же великодушные мечтания – одно дело, а действия – совсем другое. Сириус подозревал, что струсит при воздушном налете, да и вообще он не желал думать о войне. Если человеческая раса сошла с ума и терзает сама себя, при чем тут он? Все же его растрогало письмо Джеффри, которого Сириус любил. Еще ярче бедствия Лондона и его жителей представились псу после того, когда шальная бомба, сброшенная заблудившимся бомбардировщиком, упала рядом с соседским домом, убив или ранив всех, кто там находился.
Элизабет решилась принять в дом троих детей из Лондона, а миссис Паг, поворчав, согласилась взять еще двоих. Сириус уступил свою комнату в Каер Блай. Большинство хозяек в их местности либо уже принимали у себя беженцев с северо-запада, либо отказались их принимать, но Элизабет, обходя и уговаривая соседок, добилась места еще для пятнадцати детей с двумя матерями. До сих пор округе в целом везло с маленькими иммигрантами. Кое-кто из хозяек ворчал на них, но в целом ребята не доставляли беспокойства. Двадцать маленьких лондонцев оказались детьми совсем другой породы. Это были вонючие, завшивевшие, непослушные щенки, и, как говорили уэльсцы, порядочная хозяйка на порог бы таких не пустила, если бы знала заранее, кого привезут. Они разводили в домах жуткую грязь, ломали мебель, ломали садовые деревья, врали, воровали, кусали друг друга и хозяек, мучили кошек и ужасно сквернословили.
Женщины поумнее понимали, что эти дети всего лишь плоды обстоятельств. Ужасно, говорили они, что общество позволяет самым неудачливым своим членам доходить до такого падения. Зато более тупые домохозяйки с упоением предавались праведному гневу на детей и их родителей. Кое-кто держался мнения, что эти беженцы – англичане, а англичане все такие.
Популярность Элизабет несколько пострадала, ведь именно она была виновата в нашествии хулиганья. Ей припомнили, что она англичанка и что муж ее продал душу дьяволу. Добавило недовольства еще и то обстоятельство, что она отлично поладила со своими эвакуированными. Элизабет обладала природным талантом обращаться с детьми по-человечески, и дети отвечали ей тем же. Поначалу ей хватило проблем, но через несколько недель девочка и два ее братика с гордостью помогали по дому и саду.
Потом пришло новое письмо от Джеффри: его церковь разбило бомбой, и он теперь уделял все свое время заботам о прихожанах. Священник радостно описывал, как они общими усилиями добились приведения в порядок районного бомбоубежища. Спустя несколько дней пришло письмо, написанное чужим почерком. Кузен Элизабет погиб.
Известие о смерти Джеффри странным образом приблизило войну к Сириусу. Впервые она убила того, кого пес хорошо знал и любил. Теперь все представилось ему в новом свете. Так быть не должно! Сириус считал, что достаточно сознает воздействие войны на отдельную личность, но, как видно, ошибался. Джеффри просто не стало – словно огонек задули. Так просто и так невероятно! Джеффри почему-то представлялся ему реальнее, чем прежде, и стал словно ближе. Сириус нередко ловил себя на том, что обращается к священнику и мысленно слышит его разумные ответы. Удивительно! Конечно, всего лишь игра воображения, но отчего-то пес не мог принять, что Джеффри совсем погас. Вернее, часть его сознания верила, а другая отказывалась поверить в смерть. Сириусу приснился фантастический сон. Джеффри отыскал в аду Твейтса, который держал в кармане душу Сириуса. Джеффри сумел вызволить Твейтса из ада, а тот в благодарность отпустил Сириуса.
Скоро война подошла к Сириусу еще ближе. В мае Томас повез его на ферму у Шапса – там почти со всеми работами успешно справлялись суперовчарки. В северный Уэльс пришлось возвращаться через Ливерпуль. Мерсисайд временами бомбили, и Томас рассудил, что до темноты надо отъехать подальше от реки. К несчастью, они припоздали с выездом и в Ливерпуль добрались только в сумерках. Где-то на городской окраине у машины заглох мотор, и пока перегруженные работой механики в ближайшем гараже его наладили, стало совсем темно. Они тотчас двинулись дальше, но через город быстро пробраться не удалось. Ночью накануне случился серьезный налет, и улицы не успели толком расчистить. Поэтому до нового налета они не успели въехать в знаменитый тоннель под Мерси. До въезда в тоннель было уже недалеко, и Томас не стал останавливаться.
Сириус перепугался. Вероятно, для его чувствительных ушей грохот был мучительнее, чем для притупленного человеческого слуха. Да он и всегда был трусоват, кроме моментов, когда верх брала волчья натура. Рев самолетов, оглушительный свист падающих бомб (для Сириуса он звучал как многократно усиленный сиплый шепот) и следом – грохот разрыва и рушащихся стен, треск пожаров, поспешные шаги, крики раненых из убежищ, которые проезжала их машина, – все это совершенно подкосило дух пса. Ему, сидевшему на заднем сиденье автомобиля, не было другого занятия, как дрожать от страха. И еще запахи – резкие запахи взрывчатки, пыльные запахи разбитых зданий, острые запахи горящих домов и среди них – вонь искалеченных человеческих тел!
Двигаться дальше представлялось безумием, поэтому Томас остановил машину у края дороги, и они метнулись к ближайшему укрытию. В дом через улицу попала бомба. Томаса придавило упавшим обломком стены, а Сириус остался свободен, хоть и в синяках и в ссадинах. Ноги Томаса до пояса были скрыты камнями. С великим трудом преодолевая боль, он выдохнул:
– Спасайся. В тоннель. Дальше по улице. И в Уэльс. Спасайся – ради меня. Пожалуйста, пожалуйста, уходи!
Сириус отчаянно пытался сдвинуть обломки лапами и зубами, но не сумел.
– Я за помощью, – сказал он.
– Нет, спасай себя, – хрипел Томас. – Мне все равно... конец. Счастливо!
Но Сириус бросился к людям, схватил одного за полу и, скуля, потянул. Ясно было, что собака зовет кому-то помочь, и несколько человек пошли за ним. Но на месте, где оставался Томас, они нашли только свежую воронку. Люди вернулись к своей работе, оставив ошеломленного Сириуса.
Тот долго обнюхивал все вокруг и жалобно скулил. Потом вновь накатил ужас, забытый ради дела. Но голова оставалась ясной. Надо найти тоннель – Томас сказал, до него недалеко. Пес побежал по улице, освещенной отражавшимися от облаков пожарами. В одном месте дорогу намертво перегородила разбитая стена, через нее пришлось перебираться. Добравшись наконец до тоннеля, пес сумел незаметно нырнуть в него и помчался галопом по пешеходной дорожке. Под сводами тоннеля стоял страшный шум от непрерывной череды машин, спешащих в Беркенхед. На Сириуса никто не обращал внимания. Выбравшись на волю в Беркенхеде, он снова увидел над собой озаренное ракетами и пожарами небо. Но бомбы падали во основном на ливерпульский берег Мерси.
Сириус подробно рассказал мне о долгом пути от Беркенхеда до Траусвинита, но здесь довольно будет описать его вкратце. Усталый и сокрушенный духом, он двигался к западу: через город, затем через Виралл к Турстастоуну. На бегу он раздумывал о гибели Томаса: существа, создавшего его, Сириуса. Существа, которого он с детства любил нерассуждающей собачьей любовью, а в последнее время, глядя на него критическим взором, все же сохранил глубокую привязанность и уважение к талантам этого человека. Умом Сириус не сомневался, что Томаса больше нет, но, как и в случае с Джеффри, не мог поверить в смерть. Хромая по обочине, он поймал себя на том, что ведет с Томасом мысленный спор. Погибший доказывал, что во всей вселенной не осталось ничего, что можно было бы обоснованно назвать Томасом Трелони – нет больше разума, обладающего его мыслями, желаниями, чувствами.
– Ну кому и знать, как не тебе, – ответил Сириус и вдруг замер на бегу, гадая, не сходит ли он с ума.
От Турстастоуна он свернул вдоль дельты Ди и пересек соленые болота Квинсферри, а дальше дорогами, полями и пустошами шел точно на юго-запад. В пути Сириус не раз задумывался, что его направляет: пресловутое «чувство дома», свойственное многим животным, или смутная память о картах Томаса. Длинные участки дороги утомляли и тревожили его непрерывным шумом моторов, хотя водители не обращали внимания на собаку. Сириусу тиранический вид представлялся симбиозом человека и машины. Как он ненавидел резкий голос и жесткость этого двойственного существа! А ведь еще вчера, сидя в открытом автомобиле Томаса, несущемся через Ланкаширскую низменность, он сам наслаждался скоростью и встречным ветром. Беда заставила его ясней осознать, как презрительно бессердечен человек по отношению к «тупым животным», если те не принадлежат к его личным любимцам.
Минуя населенные пункты, Сириус старался не привлекать к себе внимания. Он замедлял бег и брел по дороге, обнюхивая столбы, как все местные собаки. В ответ на любопытные или дружеские оклики, обращенные к красавцу-псу, он небрежно вилял хвостом и бежал дальше. Перевалив хребет Клайдиан и широкую долину Клайда, он вышел на густо заросшие пустоши и там заплутал в тумане, потом выбрался наконец в низины у Пентрефоеласа и скоро снова углубился в дикие холмы Мигнейнта. Карабкаясь по крутым травянистым отрогам, он вошел в густое облако. Шел дождь. Пес устал, впереди был еще трудный путь, но запахи болот, травы и овец подстегивали его. Раз он наткнулся на след лисицы, этой редкой, неуловимой дичи, запах которой кружил голову. Боже! Так наши ощущения словно намекают на тончайшие и неуловимые свойства сокрытого, и мы вечно гонимся за ним, никогда не обретая.
В тумане проступали и таяли скалы, султаны травы блестели самоцветами росы, и все это было так знакомо, там манило и звало! Бесспорно, все это – электроны и волновые сигналы, щекочущие нервные окончания, но сколько же здесь сладостной тайны, пугающей непостижимой истины! Красота земли после пережитого ужаса ощущалась мучительно остро.
Сириус поднимался все выше и выше, дивясь высоте склона, а потом туман на минуту расступился, и он увидел себя у самой вершины высокой горы, в которой скоро распознал Карнедд-и-Филиаст. Давным-давно, еще до пастушества, он забегал сюда поохотиться, хотя и нечасто забирался так далеко.
Здесь, на высоте, настроение его опять переменилось. Зачем ему возвращаться к тиранам? К чему причинять себе боль, рассказывая Элизабет о гибели мужа? Почему не остаться на пустошах, не жить вольной жизнью, презирая человека, питаясь кроликами да изредка – овцами, пока человек наконец не предаст его смерти? Почему бы и нет? Он вкусил вольной жизни после убийства Твейтса, но тогда муки совести не давали вполне насладиться этим вкусом. На этот раз будет по-другому. Он понял, что жизнь не обещает ему многого. Верно, он нашел себе какое-то место в мире, но лишь с помощью человека и за счет его терпимости. И в найденной нише ему приходится горбить спину и поджимать лапы – ему не дают развернуться. Как ни странно, от этих мрачных размышлений Сириуса отвлекла мысль не о Томасе – об оставшихся без призора овцах.
Туман плотно затянул склоны, уже смеркалось, но пес собрал все силы и нашарил путь к болотистую лощину, по которой обошел отрог Аренига. Скоро он вышел на малый отрог Карнедда, спотыкаясь, спустился к дороге и перешел ее у вершины Кум Призор. Оставив слева пустынную долину, он ступил на знакомые пастбища. Здесь он и в темноте узнавал каждую расщелину, каждую кочку, каждый пруд, куст и заросли травы. Все здесь будило в нем воспоминания. Тут он нашел мертвую матку с полуродившимся ягненком. Там сидел с Томасом, закусывая сэндвичем после одной из долгих прогулок, которые уже не повторятся. Здесь убил зайца.
Да, каждый шаг был ему знаком, но туман и темнота заставляли идти медленно. К Гарту он вышел к полуночи. Я подсчитал, что, ранним утром выйдя из Турстастоуна, он, учитывая неизбежные отклонения от прямой, покрыл не меньше восьмидесяти миль. И большая часть пути пролегала по твердой дороге или через разгороженные пастбищные земли.
У дверей темного дома Сириус издал условный призывный лай. Элизабет тотчас впустила его в ослепительно освещенный, знакомо пахнущий дом. Он и слова сказать не успел, как она упала на колени и обняла его, приговаривая.
– Слава богу, один спасся.
– Только один, – проговорил Сириус.
Элизабет коротко застонала и молча прижалась к нему. Замерев в неудобной позе, измученный событиями последних дней, пес вдруг обмяк в тепле и повис у нее на руках. Элизабет уложила его на пол и пошла за бренди, но Сириус тотчас опомнился, кое-как поднялся на ноги, старательно вытер их о коврик – с этого было мало проку – и, шатаясь, прошел в гостиную. Только здесь он заметил, что весь пропитался черной болотной грязью. Элизабет, вернувшись, застала пса замершим на дрожащих ногах, в растерянности повесив голову.
– Ложись, мой драгоценный, – сказала она. – Грязь – это ничего.
И она стала поить его сладким чаем, кормить хлебом с молоком.
Глава 14. Тан-и-Войл
Смерть Томаса нанесла тяжелый удар членам его семьи. Двое сыновей воевали, но Тамси и Плакси вернулись домой, чтобы провести неделю с матерью. Сириус говорил мне, что внешне Тамси горевала сильнее сестры. Она много плакала и проявлениями сочувствия скорее отягощала, чем облегчала страдания Элизабет. Плакси, напротив, держалась холодновато и неловко. Бледная и мрачная, она большей частью занималась работой по дому, оставив мать и сестру предаваться воспоминаниям. Тамси как-то откопала в ящике комода набор носовых платков, вышитых и подаренных отцу на день рождения маленькой Плакси. Она со слезами на глазах принесла реликвию сестре, очевидно, ожидая от той слез сладкой печали. Плакси отвернулась, буркнув:
– Ох, ради бога, убери.
Потом она, не раздумывая, бросилась обнимать Сириуса, тиская его с такой яростью, что пес задумался: ласка это или приглашение к потасовке. Я упоминаю об этом инциденте, чтобы показать, что отношения Плакси с отцом были действительно достаточно сложными и эмоционально насыщенными.
Что до Сириуса, к его неподдельной печали примешивалась, как он рассказывал, новое чувство независимости. Собачья часть его существа оплакивала Томаса и любовно вспоминала мудрого хозяина, но человеческая, мыслящая часть вздохнула свободнее. Сириус наконец стал сам себе господин – может быть, не в буквальном смысле, но по ощущениям. Наконец он станет хозяином своей судьбы и капитаном своей души. Временами ему становилось страшно, ведь пес вырос под безоговорочным моральным авторитетом Томаса. Даже отстаивая свои желания, Сириус всегда надеялся переубедить Томаса и не думал противиться воле обожаемого творца. Теперь, когда Томаса не стало, его творение разрывалось между тревожными сомнениями в себе и незнакомой решимостью.
Впрочем, освободившись от влияния Томаса, Сириус обречен был еще крепче привязаться к приемной матери.
Смерть мужа стала для Элизабет тяжелым ударом, но она не позволила себе сломаться. Вела обычную жизнь, заботилась о трех маленьких беженцах, работала в саду, помогала Сириусу с овцами, потому что Паг, страдая от ревматизма, уже не добирался до дальних выпасов. Плакси хотела было отказаться от места учительницы и остаться с ней дома, но Элизабет и слушать об этом не стала.
– Дети должны жить своей жизнью, – сказала она.
Элизабет, как и следовало ожидать, целиком отдала себя Сириусу – как вершине творчества Томаса и как собственному приемному ребенку. Казалось, Сириус теперь значит для нее больше, чем родные дети, ставшие самостоятельными и не нуждавшиеся больше в ее помощи. А Сириусу помощь нужна была больше прежнего.
Однажды, силясь стянуть зубами проволоку на сломанной изгороди, он воскликнул:
– О, руки! Мне руки по ночам снятся!
Слышавшая это Элизабет ответила:
– Мои руки принадлежат тебе, пока я жива.
Между собакой и пожилой женщиной установились очень близкие, теплые, но не слишком счастливые отношения. С детьми Элизабет всегда держалась дружелюбно, но несколько отстраненно, и дети с готовностью отвечали ей тем же. В свое время она и с Сириусом обращалась так же, но теперь преданность мужу и неудовлетворенное материнское чувство целиком изливались на пса. Помощь ему стала для Элизабет манией. Сириус очень ценил ее участие, потому что Паг болел, а раздобыть умелых работников было негде, и все же находил его несколько утомительным. Она слишком уж старалась помочь и слишком настойчиво предлагала помощь – а он предпочитал отказываться под любым правдоподобным предлогом.
Он находил странным, прискорбным и необъяснимым, что такая выдержанная, всегда уважавшая чужую свободу женщина с возрастом стала такой навязчивой. Для меня эта перемена необъяснима. Легко заметить, что обстоятельства ее жизни способствовали развитию невроза, но почему он проявился так поздно и таким экстравагантным образом? Как хрупок человеческий дух даже в лучших из нас!
Элизабет назойливо пыталась влезть в дела управления фермой – особенно в части связей со внешним миром. Сириусу это не нравилось: не только потому, что она по неопытности допускала грубые ошибки, но и потому, что пес старался приучить местных жителей иметь дело с ним лично и питал честолюбивые мечты стать видной персоной в округе. Уважения он уже добился. Не только местные газеты, но и крупные национальные издания писали о «блестящем человекопсе из Северного Уэльса». Лишь дефицит бумаги да преобладающий интерес к военным действиям мешал журналистам превратить его в сенсацию. Зато Сириус мог лично знакомиться с соседями, не привлекая излишнего внимания всей страны. Время от времени его навещали разного рода интеллектуалы с рекомендациями старой лаборатории. Их визиты радовали Сириуса, позволяя не терять связи с культурной жизнью Он все еще собирался вернуться к этой жизни, полностью наладив и организовав жизнь фермы.
Но вернемся к Элизабет. Возможно, из уважения к памяти Томаса, который всегда боялся публичности, она всеми силами препятствовала общению Сириуса с газетчиками, да и вообще с людьми. Дошло до того, что она отослала эвакуированных детей, чтобы посвятить все свое время ферме. Сириус разрывался между радостью – она сможет больше помогать в работе – и страхом ее неотвязного присутствия, между любовью и раздражением, которого по доброте не мог выразить.
Почему именно с ней, всегда такой тактичной, осторожной в отношениях, стало вдруг так трудно? Пес объяснял это переутомлением и эмоциональной травмой от потери мужа. Несомненно, свою роль сыграли и годы. Она становилась прежней, только когда один или двое из детей ненадолго возвращались домой. Тогда Сириус получал передышку и мог заняться собственными делами, не заботясь о приемной матери.
Элизабет заболела осенью 1941-го. Устало сердце, но доктор Хью Вильямс заверил, что ничего серьезного у нее нет. Просто бедняжка перенапряглась, надо несколько недель отдохнуть. Сириус, провожая врача до машины, спросил, правда это или утешительная ложь для пациентки. Ему пришлось несколько раз повторить вопрос, но доктор наконец понял и заверил, что сказал правду, повторив, как важен для Элизабет долгий отдых. Однако через неделю та упрямо поднялась с постели и взяла на себя легкие работы по ферме. Это привело к новому приступу, и так повторялось снова и снова, несмотря на протесты Сириуса. Ясно было, что Элизабет убивает себя работой. Ею словно владела темная страсть к самоуничтожению через служение Сириусу. Пес не мог постоянно присматривать за ней – для этого пришлось бы забросить все дела. В отчаянии он написал Тамси, но у той недавно родился второй ребенок, и некому было присмотреть за ее семьей, пока она будет нянчиться с матерью.
С больной по очереди сидели Сириус и миссис Паг. Когда же Элизабет стало хуже и оптимизм доктора иссяк, тот устало предложил ей поехать в санаторий. Элизабет с презрением отвергла эту мысль.
Тогда, очень неохотно, Сириус вызвал Плакси.
Несколько недель они с Плакси и миссис Паг глаз не спускали с больной. Общее дело сблизило девушку и собаку теснее прежнего. Они часто бывали вместе, но редко – вдвоем наедине. Вечное присутствие посторонних не давало им выговориться, и оттого в каждом развилась особая чувствительность к настроениям другого. Конечно, обоих в первую очередь беспокоила больная. Конечно, они уставали, но усталое раздражение сдерживалось сильной привязанностью, которую оба питали к ней с детства. Обоих держала в напряжении необходимость отказаться, может быть надолго, от собственных неотложных дел. Каждый понимал состояние другого, и это понимание сближало их еще больше.
Под твердой и любовной заботой Плакси Элизабет пошла на поправку, но в то же время стала более беспокойной. Однажды она тайком оделась и спустилась в гостиную. На столе лежала свежая газета. Развернув ее, Элизабет увидела заголовок: «ГИБЕЛЬ БРИТАНСКОГО КРЕЙСЕРА». На этом корабле служил Морис. Германия первой сообщила о потоплении корабля, и потому британские власти вынуждены были опубликовать информацию, не предупредив родственников. Это известие и последовавший за ним приступ убили Элизабет, так и не узнавшую, что ее сын попал в число спасшихся.
Плакси, хоть и «почти не человек», кошка и ведьма, оказалась достаточно человечной, чтобы глубоко любить мать, которая всегда особенно тепло заботилась о младшей дочери и в то же время выстроила с ней отношения более свободные и счастливые, нежели со старшими – научившись на прежних ошибках. Поэтому смерть Элизабет тяжело поразила Плакси. Сириус тоже горевал, и за себя, и еще больше – за нее. Лично его смерть опять привела в странное недоумение. Умершая продолжала говорить с ним – причем не та назойливо-тревожная и трудная женщина, которая недавно скончалась, а Элизабет лучших своих лет. Она вновь и вновь вносила свой, весьма разумный вклад в его мысли. Она говорила: «Не ломай свою бедную головку! Наши умы не так умны, чтобы это понять, и что бы ты ни решил – наверняка ошибешься. Не верь, что я продолжаю быть – потому что это будет ложью для твоего рассудка, но и не отказывайся чувствовать меня рядом – не будь так слеп!»
Общее горе и общая ответственность сблизили их с Плакси еще сильней. Теперь оба не могли обходиться друг без друга. И у них было много общих дел. Предстояло с помощью семейного адвоката и представителя лаборатории разобраться в делах Трелони. Дом, конечно, пришлось продать. Отказ от дома их детства был для девушки и пса тем тяжелее, что этот дом воплощал осязаемую связь между ними. Они много дней по многу часов разбирали вещи в доме. Всю мебель вывезли, оставив лишь несколько предметов, которые выбрала для себя Тамси, и совсем немного – для Сириуса, который собирался окончательно переселиться в Каер Блай. Предстояло еще разобрать книги, посуду, одежду и разнообразные вещицы покойных родителей, сложить отдельно имущество отсутствующих детей, запаковать и разослать его. Надо было разобрать и разделить вещи Плакси и Сириуса. Каждое утро они разжигали большой костер из ненужного хлама – и тщательно гасили его к вечеру, потому что затемнение продолжалось. Девушка и пес, устроившись на полу опустевшей гостиной, вместе просматривали фотографии родителей, родителей с родственниками, четверых детей, Сириуса в разном возрасте, суперовчарок, воскресных походов, Сириуса за работой со стадом... Каждый снимок вызывал воспоминания, смех или вздохи, а потом отправлялся либо в кучу хлама, либо в пачку вещей, которые жаль выбрасывать.
Закончив работу, оставшись с Сириусом в пустом доме среди последних еще не отправленных ящиков и нескольких кастрюль и тарелок, с которых они ели, – в этой пустой скорлупе дома, – Плакси приготовила обед на двоих. Они молча съели его на полу гостиной. За последние две недели для них стало привычным это место перед камином. Вместо мягкого каминного коврика Плакси постелила на половицы свой макинтош. Спинку дивана заменили коробки. Грустный маленький пикник скоро кончился. Сириус слизнул последние капли чая из своей миски, Плакси погасила окурок в блюдце. Оба молчали.
Вдруг Плакси заговорила:
– Я все думаю...
– Это заметно, о, мудрая! – отозвался Сириус.
– Я думаю о нас, – продолжала она. – Мамина помощь на ферме была совсем не лишней, так? – Согласившись, Сириус задумался, как будет теперь обходиться без нее.
– Новая работница, – добавил он, – не затыкает дыру. Она белоручка.
– А если, – спросила Плакси, старательно разглядывая носки туфель, – ну... ты бы не хотел, чтоб я осталась тебе помогать?
Сириус зализывал порез на лапе и прервался, чтобы сказать:
– Еще бы не хотел! Но это невозможно. – И стал лизать дальше.
– Ну а почему бы и нет, если мне хочется? – спросила Плакси. – А мне хочется, даже очень. Я не хочу уезжать. Хочу остаться, если ты позволишь.
Он прекратил вылизывать лапу, поднял на нее взгляд.
– Ты не можешь остаться. Это решено. Да и не хочешь на самом деле. Но подумать об этом очень мило с твоей стороны.
– Но, Сириус, мой сладкий, я правда хочу – не навсегда, но пока. Я все обдумала, пока была здесь. Мы снимем Тан-и-Войл. (Так назывался домик для работников на земле Пага, где я нашел их впоследствии.) Там будет прекрасно! – воскликнула Плакси и вдруг смутилась под его грустным взглядом и спросила: – Или тебе не хочется?
Сириус, дотянувшись, ткнулся носом ей в шею.
– Могла бы не спрашивать, – сказал он, – но у тебя своя жизнь. Нельзя же бросить все ради собаки.
– Вот и нет, – возразила Плакси. – Мне надоело быть учительницей – или, скорее, изображать учительницу. Мелкие оболтусы меня не слишком интересуют. Наверно, я слишком занята собой. Я все равно хотела уйти.
– А как же Роберт? – напомнил Сириус, – и материнство, и все такое?
Она отвела взгляд, помолчала минуту и вздохнула.
– Он милый, но... не знаю. Мы с ним договорились, что я должна быть собой, а быть собой для меня сейчас значит остаться с тобой.
Плакси настояла на своем. Они сразу пошли предупредить Пага о перемене планов и сказали, что сейчас же займут пустующий домик. Паг, разумеется, возликовал и в простодушном веселье заметил:
– Поздравляю вас с помолвкой, мистер Сириус.
Плакси покраснела и не нашлась с ответом, и тогда Паг, чтобы загладить неловкость, добавил:
– Не обращайте внимания на шуточки старика-крестьянина, мисс Плакси. Я ведь не в обиду.
– Как не стыдно, Левелин! – отчитала его миссис Паг. – Ты – ужасный старик, и мысли у тебя грязные, как гнилое болото.
Все рассмеялись.
До приезда грузовика, который должен был увезти из Гарта последние вещи, Плакси вскрыла одну коробку и достала постельное белье, полотенца и тому подобные мелочи. Оставшиеся кастрюли и сковородку она уложила в свободный ящик. Вдвоем с Сириусом они составили список необходимой мебели, которую предстояло вернуть со склада для доставки в Тан-и-Войл. Грузчики подосадовали на лишнюю работу, но Плакси испытала на них свое обаяние, и вскоре все было доставлено в домик на пустоши.
Даже в двухкомнатной хижине не так просто устроиться, и большую часть следующего дня Плакси обставляла новое жилье. Она подмела обе комнаты, отскребла каменные полы, отчистила плиту, занавесила подвернувшимися кусками ткани окна и накупила продуктов, какие были доступны по военному времени. Вечером, когда Сириус вернулся с работы, дом улыбался ему. Улыбалась и усталая Плакси.
Стол был накрыт к ужину, на ковре хозяйка расстелила знакомую «скатерть» и поставила миски. Сириус питался в двух разных стилях соответственно обстановке. На воле он ел как дикий зверь, добывая кроликов, зайцев и других зверьков. Дома ему давали кашу, суп, хлеб с молоком, косточки, хлебные горбушки, пирог и вдоволь чая. Пайковая система одно время оставляла его голодным, но Томас, нажав на все рычаги, выбил особый паек для «ценного подопытного животного».
После еды Плакси прибралась, и они сели на диванчик, сохранившийся от прежнего дома. Веселье и радость сменились тихой грустью.
– Это не правда, – заговорил Сириус. – Это прекрасный сон. Сейчас я проснусь.
И она сказала:
– Быть может, это и ненадолго, но пока это правда. И все идет как надо. Так и должно быть, чтобы сделать нас навсегда единым духом, что бы ни было потом. Не бойся, я буду счастлива.
Он поцеловал ее в щеку.
Оба устали за день и уже зевали. Плакси зажгла свечу и погасила лампу. В соседней комнате ее ждала знакомая кровать, а на полу стояла старая корзина Сириуса – плоская плетенка с круглым тюфячком. Странное дело! Они выросли вместе – щенок и девочка, спали в одной комнате, и, даже став взрослой, Плакси всегда спокойно раздевалась при нем, а сейчас вдруг застеснялась.
Здесь я должен прерваться, чтобы спросить читателя: не нуждается ли в объяснении внезапное решение Плакси променять карьеру на жизнь с Сириусом? Перед нами молодая очаровательная женщина, окруженная поклонниками, и одного из них она приняла как любовника. Она получила место учительницы, образцово справлялась с обязанностями и находила в своей профессии возможности для самовыражения. И вдруг она бросает работу и практически порывает с любовником ради странного существа – самого блестящего произведения его отца. Не кажется ли вам вероятным, что скрытым мотивом этого решения послужило бессознательное отождествление Сириуса с отцом? Сама Плакси – уже став моей женой – презирает это объяснение и упрямо твердит, что я недооцениваю влияние на нее личности Сириуса. Но я держусь своей теории, возможно ошибочной.
Наутро после переезда в Тан-и-Войл Плакси приступила к обязанностям работницы. Она вычистила свинарник, запрягла лошадь, нагрузила навоз на телегу и отвезла к компостной куче. Еще она помогла Сириусу с больной овцой. К концу дня занялась клочком пустыря, предназначенным под огород. Так, с небольшими изменениями, проходил день за днем. Лицо девушки окрасилось здоровым румянцем, так порадовавшим меня при встрече. Она с отчаяньем и гордостью рассматривала свои руки: покрытые мозолями, царапинами, со въевшейся в складки землей. Миссис Паг научила ее доить. Сам Паг научил горстями разбрасывать зерно по полю: устройство, которое Плакси называла «сеятельной машинкой», сломалось. На ферме всех дел не переделаешь, но главной обязанностью Плакси, как она уверяла, было спасение зубов Сириуса, которые сильно стачивались о деревянные рукояти орудий и железные инструменты. Теперь пес по возможности занимался только овцами и суперовчарками, хотя ему все равно то и дело подворачивались ситуации, которые легче было бы разрешить руками, но проще – собственными челюстями, не призывая на помощь человека.
На ферме он, хоть и наловчился обращаться с инструментами, особенно остро ощущал свою безрукость, зато на пустоши был в своей стихии. Плакси любила уйти в холмы с Сириусом и его четвероногими учениками. Он двигался по неровной земле, как крепкая и поворотливая лодка. Отдавал приказы, как генерал на поле сражения. Бросался за отбившейся овцой, стелясь брюхом по земле, как торпеда.
Новая жизнь почти не оставляла свободного времени на чтение, музыку, сочинительство. Они почти утратили связь с миром за холмами. Редким развлечением оказывались поездки на распродажу овец. В таких поездках Сириус и Плакси сопровождали Пага как его пес и служанка. Суета, валлийская речь, блеянье овец, разнообразие людей и собак, дружеская атмосфера пабов и, конечно, откровенное восхищение молодых людей, восхищавшихся умной и иронически высокомерной, прямодушной и весьма необычной служанкой, – все это радовало Плакси после отшельничества на ферме.
Не считая этих нечастых поездок, их круг общения ограничивался деревенским обществом да прогулками на соседние фермы, чтобы одолжить инструмент или просто дружески поболтать. Плакси иногда прихорашивалась, придавая себе в меру возможности вид юной леди, и отправлялась на прогулку через поля в сопровождении большого поджарого зверя. Она с беззаботной самоуверенностью принимала восторги молодых фермеров и пастухов, и наблюдала их замешательство перед неуловимыми странностями соседки.
Однако через несколько месяцев произошел случай, подпортивший для нее радости такого общения. Плакси пришлось признать, что при всей ее популярности среди соседей не все одобряют одинокую жизнь с человекопсом. Ей стало неловко появляться с Сириусом на людях, а проявления неловкости давали новую пищу сплетням.
Все началось с визита священника местной церкви. Сей серьезный юноша счел своим долгом спасти душу Плакси от проклятия. Он был достаточно простодушен, чтобы поверить слухам о вселившемся в Сириуса бесе и сплетням о противоестественных отношениях его с девушкой. Поскольку хижина на пустоши входила в его приход, он счел своим долгом вмешаться. Время для визита выбрал так, чтобы Плакси была уже дома и готовила ужин, а Сириус еще занимался стадом. Плакси почувствовала неладное, но встретила преподобного мистера Оуэна Ллойд-Томаса с дружеской простотой. Больше того, она, зная, что его мнение немало весит в здешних местах, старалась быть с ним особенно милой. Немного поболтав о том о сем, священник начал:
– Мисс Трелони, мой трудный долг как слуги Господа – поговорить с вами о деликатном деле. Простой народ здесь подозревает, что ваш пес – или пес мистера Пага – не просто необычная собака, а дух в собачьей шкуре. А простой люд, знаете ли, иной раз судит вернее, чем ученые умники. Какие бы чудеса не творила наука, может быть, меньшей ошибкой будет сказать, что ваш пес одержим духом, чем назвать его просто шедевром человеческой науки. А если в нем живет дух, тогда, может быть, дух этот от Бога, но, возможно, и от дьявола. По плодам их узнаете их... – Он помолчал, бросая на Плакси смущенные взгляды и теребя поля своей черной шляпы, прежде чем продолжить: – Соседям, мисс Трелони, кажется, что жить наедине с животным вам неприлично. Поговаривают, что Сатана уже ввел вас во грех через этого человекопса. Я не знаю, где правда, но хочу вас предостеречь. И, как священник, дам вам совет: измените образ жизни – хотя бы чтоб не раздражать соседей.
Насколько этот молодой человек знал женскую натуру, Плакси полагалось покраснеть: либо в невинной стыдливости, либо от стыда за свои прегрешения. Если она и в самом деле была виновна, он ожидал либо слез и признания, либо пылкого, но неубедительного отрицания вины. Но поведение Плакси его обескуражило. Она некоторое время посидела, глядя на него, затем поднялась и молча отошла к своей тесной кладовой. Вернулась с картошкой и села чистить ее, заметив:
– Вы меня извините, надо готовить ужин. Я могу продолжать разговор и за готовкой. Видите ли, я люблю Сириуса. И было бы жестоко оставить его сейчас одного. Такое бегство повредило бы нашей любви. Ваша религия, мистер Ллойд-Томас, – религия любви. Вы, конечно, понимаете, что я его не покину.
В этот момент в дверях появился Сириус. Он застыл, шевеля ноздрями, ловя запах гостя. Плакси протянула руки ему навстречу и сказала:
– Мистер Ллойд-Томас считает, что нам нельзя жить вместе, потому что под твоим собачьим обликом может скрываться Сатана и ты введешь меня во грех.
Она рассмеялась. Не слишком тактичное начало, но Плакси никогда не отличалась чувством такта. Возможно, не скажи она этих слов, все сложилось бы иначе. Ллойд-Томас, вспыхнув, процедил:
– Не следует шутить с грехом. Не знаю, совершали вы это или нет, но вижу, что дух ваш весьма фриволен.
Сириус подошел к Плакси и та положила ладонь ему на спину. Пес все еще анализировал запахи визитера, и она почувствовала, как под ее рукой встает дыбом шерсть. Еле слышное рычание испугало девушку: ей подумалось, что он готов взбеситься. Сириус на полшага придвинулся к священнику, и она обеими руками обхватила его за шею.
– Сириус, не дури!
Ллойд-Томас с нарочитым достоинством поднялся, сказав:
– Время неподходящее для разговора. Обдумайте мои слова.
Обернувшись из огорода, он увидел, что Плакси все еще обнимает Сириуса. Девушка и собака пристально смотрели на него. Она склонила голову и прижалась щекой к голове собаки.
Когда священник ушел, Сириус обратился к Плакси:
– Он пахнет любовью к тебе. Он, в общем-то, пахнет как порядочный человек, но, пожалуй, он скорее убьет тебя, чем позволит согрешить со мной; совсем как мистер Макбейн, который, похоже, готов был меня убить, лишь бы выжать до капли все, что можно узнать о моем теле и разуме. Мораль и истина! Два самых беспощадных свойства божества. Боюсь, что рано или поздно нам придется столкнуться с Ллойд-Томасом.
* * *
В проповедях Ллойд-Томаса появились прозрачные намеки на Плакси и Сириуса. Он предлагал помолиться за тех, кто попал в сети противоестественного порока. Часть его паствы оказалась весьма восприимчива к намекам. Мало-помалу среди тех, кто не знал Плакси лично, нарастало праведное негодование, а с ним и беспокойство – как бы Господь не покарал всю округу, приютившую греховную парочку. Слухи множились с каждым днем. Кто-то уверял, что видел, как Плакси голой купалась в дальнем ллине вместе с человекопсом. Эта безобидная история разрослась в нецензурную байку о шалостях на траве перед купанием. Один мальчишка рассказал, что как-то в воскресенье заглянул через изгородь Тан-и-Войла и увидел Плакси, нагишом загоравшую на травке («черная как негр от загара!»), а пес при этом вылизывал ее с головы до ног. Возбудились и патриотичные охотники за шпионами. Эти утверждали, что Сириус носит в переметных сумках рацию, чтобы сигналить вражеским самолетам.
Друзья Сириуса смеялись над этими сплетнями или возмущенно спорили с болтунами. Плакси, выходя за покупками, пока еще встречала вокруг атмосферу дружелюбного внимания. Все же случилось несколько неприятных инцидентов. Мать девушки, работавшей на ферме у мистера Пага, запретила той заходить в Тан-и-Войл, а потом и вовсе забрала ее из Каер Блай. Бывало, что, когда Плакси входила в сельскую лавку, разговоры между хозяином и покупателями прерывались. Какие-то хулиганистые мальчишки, видно в надежде собрать новый материал для сплетен, околачивались на пригорке над хижиной. Однажды вечером, перед часом, когда полагалось затемнять окна, дерзкий мальчишка подкрался к окну и заглянул в освещенную комнату. Сириус с бешеным лаем прогнал его через огород и еще полпути до большой дороги.
Все это в отдельности представлялось мелочами, но обозначало распространяющуюся враждебность. Плакси теперь неохотно выбиралась в деревню. Они с Сириусом стали подозрительны к гостям, а в отношениях между ними возникла напряженность, метания от холодности к нежности.
До тех пор они жили вполне счастливо. Дни проходили в тяжелой работе на ферме или на пустошах – часто за общим делом. У Плакси хватало дел и по дому: уборка, стряпня, маленький огород. Вечера проводили иногда у Пагов или на другой соседской ферме, где людей объединяла музыка. Музыкальные валлийцы поначалу в штыки приняли мелодические новшества Сириуса, хотя его исполнение человеческих песен срывало аплодисменты. Но более тонкие натуры понемногу заинтересовались и чисто собачьим стилем музыки. Однако под влиянием скандала такие посиделки стали реже. Все чаще Плакси с Сириусом оставались вечерами дома – за домашними хлопотами или за исполнением странных дуэтов и соло, сочиненных Сириусом. Порой оба проводили вечер за книгами. Сириус с огромным удовольствием слушал чтение вслух стихов и прозы. Он часто упрашивал Плакси почитать ему и нередко предлагал тонкие вариации интонаций и стиля. Его собственное исполнение звучало гротескно, но утонченный слух ловил эмоциональные оттенки тембра, которых человек не замечал, пока ему не подсказывали.
Когда Плакси и Сириус заметили, что окружены подозрениями и враждебностью, их отношения стали меняться. Стали более страстными и менее счастливыми. Изоляция и презрение к критиканам привели их к такой близости, которую многие читатели скорее осудят, чем поймут. Плакси, вопреки глубокой и радостной любви к Сириусу, все сильнее мучил страх окончательно оторваться от собственного вида, утратить в этом странном симбиозе с чуждым созданием самую свою человечность. Иногда, признавалась она мне, ей случалось рассматривать свое лицо в маленьком квадратном зеркальце с жутковатым чувством, что это не ее лицо, а облик ненавистного тиранического рода. И тогда ненависть к своей неизменной человеческой природе сливалась в ней с благодарным удивлением, что она пока еще не превратилась в собаку.
Этот страх перед утратой человечности приводил иногда к бессмысленной неприязни к Сириусу. Неприязнь эта проистекала не из чувства греховности или хотя бы непристойности – Плакси не сомневалась, что ее поступки воплощают глубину духовного единения. Нет, источником таких приступов уныния было чувство отчуждения от обычных людей. Зов крови громко звучал в ней, и Плакси оплакивала свое отступничество. Строгие табу человеческого рода еще властвовали над ее бессознательным, хотя рассудком она давно их отвергла. Раз девушка сказала Сириусу:
– Придется мне и впрямь стать сукой в человеческом теле, раз человечество обратилось против меня.
– Нет-нет, – воскликнул пес, – ты в полной мере человек, но и больше чем человек, как я – больше чем просто пес, потому что оба мы по существу разумные и чувствующие создания, способные подняться выше различий между нами, преодолеть разделяющую нас пропасть и сойтись в редчайшем единстве противоположностей.
Этой, довольно наивной декламацией, к которой пес прибегал в самые торжественные минуты, он хотел утешить подругу. В его сознании близость не вызывала конфликта. В его любви к девушке собачья преданность сочеталась с человеческим чувством товарищества, а всепоглощающий волчий голод смешивался с уважением, какое один дух питает к другому.
Позднее и Плакси, и Сириус рассказывали мне о том периоде своей жизни, однако после нашей женитьбы Плакси просила меня вычистить записи, чтобы не выставлять Сириуса в дурном свете. Уважение к ее чувствам и к условностям современного общества вынуждают меня к некоторым умолчаниям.
Именно в то время она писала мне горячечные письма, изобретая способы отослать их подальше от дома, чтобы я не сумел ее выследить. Потому что, все больше тоскуя по человеческой близости и любви, желая вернуться к жизни нормальной молодой англичанки, она маниакально цеплялась за ту странную жизнь и странную любовь, которые послала ей судьба. Судя по ее письмам, она, мечтая, чтобы я забрал ее с собой, в то же время ужасалась мысли о разлуке с Сириусом.
Глава 15. Странный треугольник
Я рассказал уже, как нашел Плакси с Сириусом в Тан-и-Войл и как мне стало ясно, что любая попытка разлучить их лишь поссорит нас с Плакси. Прошло несколько дней, пока долгие разговоры с девушкой помогли мне понять всю интимность ее связи с этим псом. Открытие поразило меня, но я всеми силами старался не выказать отвращения, потому что Плакси, встретив сочувствие, заливала меня потоком признаний – пересказывала всю историю их отношений с Сириусом. После того, как она много раз коснулась этой темы, я обнаружил, что чувства оскорбленного любовника уступили во мне место пониманию глубокой и великодушной страсти, связавшей два столь различных существа. Но это понимание вызвало еще больший страх, что я не сумею отвоевать свою любимую. А я был глубоко убежден, что не только ради меня, но и ради нее девушку необходимо вернуть в жизнь людей.
Оставшиеся несколько дней отпуска я провел, почти не покидая Тан-и-Войла, – то наедине с Плакси, то с обоими. Сириус целыми днями бывал занят, но Плакси позволяла себе ради меня иногда отвлечься от дел. Обычно мы с ней работали в огороде, или я помогал ей со стряпней, уборкой и тому подобным. Кроме того, я смастерил несколько приспособлений, облегчавших ей работу. Я недурно умею работать руками и с удовольствием прибивал полки и карнизы или более удобно обставлял прачечную. В починке нуждалась и корзина, где спал Сириус, но это дело я предпочел отложить, пока не налажу с ним более дружеские отношения. Пока я работал руками, Плакси говорила – то серьезно, то переходя на привычные дружеские подначки. Раз или два я тоже решился сострить на счет ее «четвероногого супруга», но после того, как на одну такую подначку она расплакалась (она стирала тогда, а я развешивал белье), я стал более тактичен.
Я, разумеется, не оставлял намерения увести Плакси от нынешней жизни, если и не разлучить с Сириусом. Я не предлагал ей уехать со мной. Собственно, мой план состоял в том, чтобы убедить обоих, будто я вполне смирился с их близостью и образом жизни. Моя работа по дому должна была закрепить это впечатление. Заодно она сыграла еще одну роль: позволила мне не слишком благородным образом утвердить преимущество над Сириусом, неспособным оказать такую помощь. Я видел, как завидует он моей рукастости, и стыдился причинять ему боль, и все же ни разу не устоял перед искушением торжествовать над псом и порадовать любимую. В конце концов, уговаривал я себя, в любви и на войне все средства хороши. Но мне было стыдно, тем более что Сириус с нечеловеческим великодушием уговаривал меня помогать Плакси всем, чем могу. Быть может, по большому счету моя слабость пошла во благо, потому что благородство Сириуса заставило меня быстрее понять, какой прекрасный дух живет в нем, и проникнуться к нему теплым уважением не только из любви к Плакси, но и ради него самого.
Отношения с Сириусом поначалу были очень натянутыми, и одно время я опасался, что мы с ним не уживемся под одной крышей. Он не пытался от меня избавиться, держался со мной вежливо и дружелюбно. Но я видел, как тяжело ему оставлять со мной Плакси. Очевидно, пес боялся, что она в любой момент может исчезнуть из его жизни. Мешало и то, что я далеко не сразу научился понимать его речь. Со временем я стал разбирать его невнятный английский, но в тот первый визит совершенно терялся, даже когда он по многу раз повторял слово за словом. При таких условиях нам почти невозможно было понять друг друга. Однако ко времени моего отъезда я сумел рассеять первый холод, показав псу, что не намерен разыгрывать ревнивого соперника и не осуждаю Плакси за связь с ним. Я зашел еще дальше и прямо сказал, что не хочу стоять между ними. Он ответил на это маленькой речью – насколько я разобрал, звучавшей так: «Нет, ты хочешь встать между нами. Я тебя не виню. Ты хочешь, чтобы она жила с тобой, всегда. И ясно, что она должна жить с тобой или с другим мужчиной. Я не могу дать ей всего, в чем она нуждается. Эта жизнь для нее – временная. Как только она захочет, она уйдет».
В его словах были достоинство и здравый смысл, и я устыдился своего коварства.
Я искусными маневрами добился продления отпуска и смог провести с Плакси и Сириусом десять дней, на ночь возвращаясь в гостиницу. Сириус предлагал мне ночевать в хижине, но я напомнил, что это даст новый повод для скандальных сплетен. Как же мучительно было мне – как-никак признанному любовнику Плакси – целовать ее на прощанье у садовой калитки. Сириус в таких случаях тактично оставался в доме. Отвращение, переходящее в ужас (я изо всех сил гнал его), охватывало меня при мысли оставить ее с этим нечеловеческим созданием, которое она почему-то любила. Кажется, один раз мое отчаяние передалось девушке, и Плакси вдруг судорожно вцепилась в меня. Порыв жадной радости заставил меня неосторожно сказать:
– Любимая, идем со мной. Такая жизнь не для тебя.
Но она уже отстранилась.
– Нет, милый Роберт, ты не понимаешь. Как человек, я очень тебя люблю, но на уровне выше человеческого, духом, да и плотью тоже, я люблю другого, моего милого и странного друга. А для него никогда не будет никого, кроме меня.
– Но ведь он не в силах дать тебе самого необходимого, – возразил я. – Он сам так говорит.
– Конечно, не в силах, – признала Плакси. – Он не может дать мне того, что девушке нужнее всего. Но я не просто девушка. Я Плакси. А Плакси – половинка Сириуса-Плакси и не может без второй половины. И вторая половина не может без меня.
Она помолчала, но, не успел я найти ответа, добавила:
– Мне надо идти. Как бы он не подумал, что я не вернусь.
Наспех поцеловав меня, она вернулась в дом.
* * *
Следующий день был воскресным, а в Уэльсе воскресный отдых священен. На фермах никто не работает, только кормят скотину. Поэтому Сириус был свободен. Я пришел в Тан-и-Войл после завтрака и застал Плакси одну в саду. Она была немного смущена. Сириус, по ее словам, ушел на весь день и не вернется до заката. На мой удивленный вопрос она пояснила:
– На него нашло волчье настроение. Такое бывает и проходит. Он ушел через Риног на ферму Диффрина к своей Гвен, прекрасной до безумия суке суперовчарки. Она как раз созрела для него. – Заметив мое отвращение и жалость, она тут же сказала: – Я не против. Когда-то сердилась, пока не поняла. Теперь это представляется вполне естественным и правильным. К тому же... – Я просил ее продолжать, но она молча стала копать землю. Я удержал ее насильно. Взглянув мне в глаза, Плакси рассмеялась. Я поцеловал ее согретую солнцем щеку.
В тот день в хижине была человеческая любовь и много разговоров. Но, как ни пылко отвечала любимая на мои ласки, я видел, что она не отдается мне целиком. Порой мне представлялась ужасная картина: как зверь неуклюже наваливается на ее милое человеческое тело, так уютно угнездившееся в моих объятиях. А иногда мне казалось, что стройное существо, которое я обнимаю, под человеческим, божественным обличьем скрывает вовсе не человека, а то ли лань, то ли лису или кошечку, изредка перекидывающуюся в женщину. Да и человеческий ее облик был не вполне человеческим: эта легкая, гибкая, изящно-мускулистая фигурка больше напоминала лань, чем девушку. Раз она проговорила:
– О, милый, как прекрасно хоть ненадолго стать снова человеком! Как мы подходим друг другу, любимый.
Но на мое восклицание:
– Плакси, дорогая, ты ведь для этого создана! – она ответила:
– Для этого создано мое тело, но духом я не могу принадлежать только тебе.
Как я в ту минуту ненавидел этого скота Сириуса! А она, уловив мою ненависть, ударилась в слезы и забилась в моих руках, как пойманный зверь, и высвободилась. Но ссора вскоре была забыта. Мы провели остаток дня, как водится у влюбленных, гуляя по холмам, сидя в саду, за стряпней и совместным обедом.
Когда солнце стало склоняться к западу, я собрался уходить, но Плакси попросила:
– Дождись Сириуса. Я так хочу, чтоб вы стали друзьями.
Мы до позднего вечера просидели за разговорами в маленькой кухне. Наконец хлопнула садовая калитка. Вскоре в дверях показался Сириус и остановился, моргая на лампу, ловя ноздрями наш запах. Плакси протянула к нему руки и, когда он подошел, прижалась щекой к его большой голове.
– Будьте друзьями, – велела она, взяв меня за руку.
Сириус минуту смотрел на меня ровным взглядом. Я улыбнулся, и он медленно вильнул хвостом.
В следующие несколько дней я видел его чаще, чем до того. Мы больше не уклонялись от встреч, и я начал лучше понимать его выговор. Однажды утром, пока Плакси помогала миссис Паг в коровнике, я вышел с Сириусом и его подопечными на горное пастбище. Удивительное зрелище: он управлял своими умными, хотя и уступающими человеку учениками лаем и певучими криками, совершенно непонятными для меня. Дивился я и тому, как они по его приказу выбирали одну из овец и удерживали ее взглядом, пока их повелитель осматривал ноги или губы животного, иногда накладывая мазь из сумки, которую, кстати сказать, носил один из учеников. В промежутках мы беседовали о Плакси, о ее будущем и о войне и судьбах человеческого рода. Разговор был тяжелым, ему часто приходилось повторять фразу, но постепенно между нами установилась настоящая дружба. По дороге домой Сириус попросил:
– Навещай нас почаще, пока Плакси здесь. Ей это на пользу. И я рад твоей дружбе. Быть может, еще будет время, когда я стану навещать вас обоих, если вы меня примете.
С неожиданной теплотой я ответил:
– Если у нас с ней будет дом, этот дом будет и твоим.
Глава 16. Плакси мобилизована
Несколько месяцев я проводил редкие выходные в Тан-и-Войл. Чем больше я узнавал Сириуса, тем больше тянулся к нему. Оставался, конечно, подавленный, но признаваемый обоими конфликт из-за Плакси, но мы, все трое, твердо решили выстроить приемлемые отношения, а напряженность между мной и Сириусом облегчалась искренним взаимным притяжением. Конечно, иногда скрытый конфликт прорывался наружу и требовал героического такта и самообладания от одного из нас. Но мало-помалу единый, по словам Сириуса, дух побеждал различие нашей природы и частных интересов. Не побывай я сам в этом сложном тройном узле отношений, не поверил бы, что такое возможно. Да вряд ли я смог бы долго играть свою роль, если бы моя любовь к Плакси с самого начала не была свободной. Я сам, подобно Сириусу, иной раз искал любви на стороне.
Нас еще теснее сближала враждебность небольшой, но активной части местного населения. Преподобный Оуэн Ллойд-Томас несколько раз произносил с кафедры завуалированные предостережения. И некоторые другие священники, чувствуя, может быть, бессознательно, что тема «противоестественного порока» собаки и девушки привлечет к ним прихожан, не устояли перед искушением использовать ее для этой цели. В результате немногочисленные, но множившиеся в числе личности, подверженные той или иной эмоциональной фрустрации, использовали Плакси с Сириусом таким же образом, как нацисты использовали евреев. Дружба ближайших соседей устояла перед заразой «праведного» гнева, но дальше от дома, по всему Северному Уэльсу, расходились слухи о порочной, а возможно, и изменнической деятельности пары из одинокой хижины в Мерионете.
Плакси получала анонимные письма и очень из-за них расстраивалась. Ночью на дверь пришпиливали записки «сатанинскому псу» – с угрозами пристрелить, если тот не отпустит околдованную девушку. Несколько раз кто-то увечил овец Пага. На стенах появлялись непристойные рисунки с девушкой и собакой. Местная газета в передовице призвала население к действию. На пустошах случилось сражение между четвероногими обитателями Каер Блай с шайкой юнцов с собаками, вздумавших затравить Сириуса насмерть. К счастью, у парней не было огнестрельного оружия, и нападающих обратили в бегство.
Между тем судьбу всех троих изменили обстоятельства иного рода. Я со дня на день ожидал отправки в Европу. Плакси в ожидании разлуки была со мной особенно нежна. И если печаль Сириуса была поддельной, то он изображал ее очень убедительно. Но хуже было другое: Плакси получила официальное распоряжение поступить на государственную службу. Она надеялась, что ее оставят в покое, как сельскохозяйственную работницу, но власти не понимали, почему девушка с университетским образованием, живущая наедине с собакой в глубине страны, должна заниматься лишь добровольной помощью на ферме. Первое время чиновники по дружбе не требовали строгого исполнения инструкций, но, когда мы уже поверили, что Плакси оставят в покое, тон их заметно изменился. Подозреваю, что кто-то из местных нашептал властям о скандальной и подозрительной жизни странной парочки. Так или иначе, на прошение Плакси ответили отказом. Паг тоже просил оставить ему помощницу, но ему указали, что он легко может найти ей замену среди местных, Плакси же затребовали для государственной службы, более отвечающей ее способностям. Паг предложил официально нанять Плакси за жалованье, но эта уловка была слишком явной и еще больше насторожила чиновников. Плакси обязали либо вступить в женские военизированные образования, либо поступить на временную службу в государственное учреждение. Она выбрала второе, в надежде, что попадет в контору, эвакуированную в Ланкашир или в Северный Уэльс.
Она отчаянно не хотела уезжать.
– Здесь вся моя жизнь, – говорила она Сириусу. – Ты – моя жизнь – по крайней мере, пока. Война – это ужасно важно, я понимаю, но не чувствую. Она кажется неважной. И я не вижу, какая разница для войны, уеду я или останусь. Уверена, что здесь я была бы полезнее. Мне кажется, что люди все больше обращаются против нас. И, милый мой, сладкий мой, кто без меня расчешет тебя, вымоет, вынет занозу из лапы, я уж не говорю о помощи с овцами?
– Я справлюсь, – отвечал Сириус. – А ты, хотя и не хочешь уезжать, отчасти рада возможности снова стать человеком. К тому же ты избавишься от этих нелепых обвинений.
– Да, – ответила она, – правда, что-то во мне радуется отъезду. Но это что-то – не настоящая я. Настоящая, цельная Плакси отчаянно хочет остаться. То, что желает уйти, – это придуманное я. Одно утешение – когда я уеду, тебя оставят в покое.
Настал день отъезда. Сириусу предстояло переселиться к Пагам, но Тан-и-Войл оставили на случай, если Плакси сможет вырваться в отпуск. В последнее утро Сириус, как мог, помогал ей собираться и хвост (когда не забывал) отважно держал кверху. Ожидая машину, которая должна была довезти ее до станции, девушка приготовила чай на двоих. Они сели рядом на коврик у камина и молча пили.
– Как я рада, – сказала Плакси, – что так решила в последний день в Гарте!
– И я рад, – ответил Сириус, – если то решение не увело тебя слишком далеко от твоих сородичей.
Они услышали, как такси сворачивает с большой дороги. Машина ревела на низкой передаче, взбираясь на склон. Плакси вдохнула:
– Мои сородичи отнимают меня у тебя.
И в порыве страсти она ухватилась за него, спрятала лицо в жесткой шерсти на загривке.
– Что бы ни было дальше, – сказал пес, – у нас были эти месяцы вместе. Этого никто не отнимет.
Такси остановилось у ворот, прогудело. Они поцеловались. Потом Плакси встала, откинула назад волосы, подхватила вещи и вышла к машине. Из окна она протянула руку к Сириусу и сказала только:
– До свидания, счастливо!
Они договорились, что здесь и расстанутся – на станцию он ее не провожал.
Глава 17. Вне закона
Плакси надеялась, что ее оставят в Северном Уэльсе, а ее отослали в гораздо более отдаленный район, откуда выбираться к Сириусу можно было не чаще, чем на две недели в год. А для него настали трудные времена. Паг нанял на место Плакси деревенскую девушку Мэри Гриффит. Та в первые же дни на ферме стала шарахаться от Сириуса. Не могла смириться с тем, что собака говорит и командует ею. Прослышала она вскоре и о скандальных сплетнях. Слухи ужасали и увлекали ее. Эта девушка, от природы не одаренная чарами, привлекавшими самцов своего вида, никогда не удостаивалась лестных приставаний. И, хотя ее мораль возмущалась при мысли о любви с огромной собакой, что-то в глубине нашептывало: «Лучше с псом, чем вовсе без любовника» Она как зачарованная ожидала его действий, а Сириус о ней и не думал. Девушка постаралась скорее выучить его речь в надежде, что среди инструкций попадаются ласковые словечки. Сириус держался с холодной корректностью. Тогда она сама сделала робкие попытки очаровать его. Пес оставался невозмутим, ничем не показывал, что заметил ее извращенный голод, а мысль, что даже собака ее отвергла, была слишком отвратительна, чтобы сознание с ней смирилось. Защищаясь, девушка внушила себе, что пес делал ей авансы, а она ему отказала. Она придумывала разные случаи и превращала их из выдумки в ложные воспоминания. Потом она рассказывала о них знакомым из деревни и наконец добилась столь желанной славы. Однажды, после бесплодной попытки соблазнить Сириуса, она на полночи задержалась в поле и на следующий день рассказывала, что пес, рыча и кусая, загнал ее в одинокую хижину, чтобы изнасиловать. Порванная одежда и отметины на руке, по ее словам, были следами собачьих зубов.
Враги Сириуса только и ждали этой невероятной истории. Они не потрудились выяснить, почему девушка не обратилась к начальству Сельскохозяйственной армии с просьбой перевести ее на другое место, а просто с удвоенной силой обрушились на Сириуса. К Пагу явилась делегация с требованием уничтожить похотливое животное. Паг высмеял депутатов и выгнал их, проводив издевкой: «Вы бы еще попросили, чтобы я нос себе уничтожил, потому что вам не понравилось, как из него течет. Да нет, хуже того! Их моего старого носа и вправду течет, а человекопес никаких этих гадостей не делал. И если вы попробуете ему навредить, я на вас полицию напущу. Попадете в тюрьму, да еще заплатите не одну тысячу фунтов кембриджской лаборатории!»
Он уволил молодую Гриффит, но с ужасом обнаружил, что замены ей не найти. Слухи сделали свое дело, и ни одна девушка не пожелала рисковать репутацией, работая в Каер Блай.
Враги Сириуса не угомонились. Стоило ему появиться в деревне, в пса летели камни, а когда он начинал искать обидчика, все держались с самым невинным видом. Однажды он все же нашел преступника – молодого работника. Сириус с угрожающим видом подступил к нему, но на него тут же роем набросились люди и собаки. К счастью, двоим его друзьям, местному врачу и сельскому полисмену, удалось предотвратить побоище.
А Пагу и его жене досталась часть неприязни к Сириусу. Кто-то увечил их скотину и вытаптывал посевы. Полиция была так занята военными проблемами, что злоумышленников редко удавалось поймать.
Наконец дошло до серьезного инцидента. Я расскажу о нем со слов Пага, который слышал рассказ самого Сириуса. Человекопес был в холмах с одним из своих четвероногих учеников. Вдруг прозвучал выстрел, и его спутник подскочил и заметался с жалобными воплями. Заряд дроби, несомненно, предназначался Сириусу, но ранил другую собаку. Сириус мгновенно обратился в волка. Поймав запах человека, он помчался на него. Стрелок разрядил второй ствол дробовика, но с перепугу снова промахнулся и, бросив оружие, кинулся к скалам. Он не успел вскарабкаться высоко: Сириус ухватил его за лодыжку. Последовало «перетягивание каната», только канатом служила нога человека. Сириус не успел как следует вцепиться клыками, и зубы его скользнули по кости, содрав добрый кусок мяса. Пес откатился вниз по склону, а человек, преодолевая боль, полез выше. Тем временем ярость Сириуса несколько остыла. Он благоразумно подобрал дробовик и утопил его в болоте. Его спутник скрылся. Сириус догнал его, хромающего по дороге к дому.
Раненый – его звали Оуэн Пэрри – дотащился до деревни и рассказал страшную историю о нападении человекопса. Якобы он застал Сириуса сидящим на склоне над военным лагерем, подсчитывая ящики с боеприпасами, разгружавшиеся с грузовиков. Заметив его, зверь атаковал. Самые легковерные ему поверили. Они советовали Пэрри требовать от Пага возмещения ущерба и предупредить военных о четвероногом шпионе. Пэрри, разумеется, воздержался.
Несколько недель спустя Плакси получила от Пага телеграмму: «SOS Сириус одичал». Она была на хорошем счету у начальства и сумела добиться отпуска «по болезни родственника». Через пару дней после телеграммы она, усталая и встревоженная, добралась до Каер Блай.
Паг рассказал печальную историю. После случая с Пэрри Сириус изменился. Он работал как обычно, однако после работы избегал контактов с людьми, уходил в пустоши и часто проводил там всю ночь. Он стал мрачен и недоверчив со всеми людьми, кроме Пагов. И однажды заявил Пагу, что решил уйти с фермы, чтобы люди оставили в покое скот и посевы.
– Он говорил очень мягко, – рассказывал фермер, – но взгляд был как у дикого зверя. И шерсть всклокочена, а не лоснилась, как бывало, когда вы за ним ухаживали, милая моя мисс Плакси. И на брюхе у него была ранка, загноившаяся от грязи, которая вечно туда попадает. Я за него испугался. Он так ласково преподнес нам свою дикость, что у меня из глаз потекло, как из носу. Я уговаривал остаться, не сдаваться шайке злоязыких хулиганов. Мы бы вместе их проучили. Но он не согласился. А когда я спросил, что же он будет делать, взглянул очень странно. У меня мурашки по коже пошли, мисс Плакси. Словно я говорил с диким зверем, не знающим человеческой доброты. Потом он вроде как через силу лизнул мне руку – так ласково. Но когда я протянул к нему другую руку, отскочил, как подстреленный, и встал поодаль, склонив голову, словно разрывался между дружбой и страхом и не знал, что делать. И хвост так жалко поджал под брюхо. «Бран, – сказал я ему, – Сириус, старый дружище! Останься, пока я вызову мисс Плакси!» Тогда он вильнул поджатым хвостом и тихо так заплакал. Но стоило мне протянуть руку, снова отскочил и убежал вверх по дороге. У Тан-и-Войл на минуту задержался, но потом снова побежал в горы.
Несколько дней после исчезновения Сириуса в округе все было тихо. Беглеца никто не видел. Паг был так занят фермой и поисками работника в замену Сириусу, что не мог решиться: сообщать ли Плакси о его уходе. А потом он встретил Сириуса у Тан-и-Войл и позвал его – но тщетно. Тогда он послал телеграмму. А потом один фермер в окрестностях Фестиниога нашел свою овцу – убитую и объеденную. Ближе к дому лежал мертвый пес – из тех, кого натравливали на Сириуса в драке. Тогда полиция снарядила вооруженную партию с собаками на поиски опасного животного. По словам Пага, партия недавно вернулась. Они обыскали местность, где убили овцу, в уверенности, что Сириус вернется к недоеденной туше, но не нашли его. Назавтра еще большая партия собиралась обыскать все пустоши между Фестиниогом, Бала и Долгелай.
Плакси молча выслушала Пага.
– Она смотрела на меня, – рассказывал он мне впоследствии, – как испуганный заяц на горностая.
Дослушав до конца, девушка твердо заявила, что будет ночевать в Тан-и-Войл.
– Утром, – сказала она, – я пойду его искать. Я знаю, что найду его.
Паг уговаривал ее остаться в Каер Блай, но девушка покачала головой и шагнула к двери. Задержавшись, она жалобно проговорила:
– Но ведь, если я приведу его домой, они его у меня отнимут! Ох, что же делать?
Паг не знал ответа.
* * *
Плакси в темноте добралась до Тан-и-Войл, развела в кухне огонь и переоделась в старую рабочую одежду. Она заварила себе чай и ела галету за галетой, подбрасывая дров в огонь, чтобы дым был виден до утра. Потом она снова вышла в темноту и по знакомой дороге направилась через пустоши к тому месту, где когда-то нашла Сириуса над убитым пони. Небо на востоке уже посветлело. Девушка то окликала его по имени, то напевала знакомый с детства призывный мотив. Она звала снова и снова, не слыша ответа, кроме унылого блеянья овец и далеких переливов горна из военного лагеря. Она бродила вокруг, пока из-за склона Арениг-Фар не показалось солнце. Тогда она тщательно обыскала ложбину, где лежал тот пони, и нашла след большой собачьей лапы. Склонившись, она присмотрелась к следам и на одном заметила знакомую примету – неровность на отпечатке пальца, который Сириус поранил еще щенком. Плакси удивилась, поняв, что плачет.
Вытерев глаза, она расстегнула пальто и выправила из-за пояса уголок клетчатой бело-синей рубахи, хорошо знакомой Сириусу. Складным ножом, которым, бывало, чистила овечьи копыта, она надрезала кант и оторвала кусок материи. И положила его рядом со следом. Монохромное зрение Сириуса не распознает цветов, но крупный узор он различит издалека, а подойдя ближе, узнает. Рубашка прилегала к телу, и запах ее сохранится надолго. Он поймет, что Плакси видела следы, и вернется.
Потом Плакси снова побрела по пустошам, то и дело прикладывая к глазам маленький монокулярный полевой бинокль, подаренный мною для поисков овец (выбирая подарок, я, быть может, бессознательно подчеркивал преимущества человеческого зрения над собачьим). Наконец усталость и голод заставили ее вернуться в Тан-и-Войл. Здесь Плакси приготовила чай, доела остатки галет, оделась понаряднее и пошла в деревню. Люди глазели на нее. Некоторые тепло приветствовали – по старой дружбе. Другие отводили глаза. Самые недружелюбные под впечатлением ее изящного вида держались с приличествующим почтением, но компания мальчишек выкрикнула что-то на валлийском и расхохоталась.
Плакси пошла к полицейскому участку, где уже собиралась охотничья партия. Старый друг, сельский констебль, принял ее в отдельной комнате и с отчаянием выслушал мольбу о милосердии.
– Я его найду, – говорила Плакси, – и увезу из Уэльса. Это безумие пройдет!
Констебль покачал головой.
– Если его найдут, то убьют. Они хотят крови.
– Но это будет убийство, – сказала Плакси. – Он не просто животное.
– Нет, мисс Плакси, он далеко не просто животное, я-то знаю. Но в глазах закона он животное, а закон говорит, что опасное животное следует уничтожить. Я постараюсь их задержать, а больше ничего сделать не сумею.
Плакси в отчаянии попросила:
– Скажите им, что он стоит тысячи фунтов, что его нужно взять живым. Позвоните в лабораторию в Кембридже, они подтвердят и письменно заверят.
Констебль привел инспектора, который прибыл из главного отделения для участия в поисках. После недолгого спора тот позволил Плакси позвонить в лабораторию. Она переговорила с Макбейном и заодно попросила его как можно скорее приехать на машине, чтобы увезти Сириуса, если она сумеет его разыскать. Затем с Макбейном поговорил инспектор и под впечатлением услышанного согласился изменить планы. Охотникам теперь предстояло по возможности захватить Сириуса живым. Поколебавшись, он согласился и отложить поиски на день, чтобы дать мисс Трелони шанс спокойно изловить свою собаку.
Из полиции Плакси уходила, почти успокоившись. И, стараясь не обращать внимания на холодный прием, оказанный ей бакалейщиком, закупила в лавке запас еды. Пекарь добродушно утешал ее, мягкосердечный хромой табачник, распродавший весь товар, поделился с ней собственными запасами сигарет: «Потому что вам они понадобятся, мисс Плакси, и ради старой дружбы».
Когда Плакси подходила к Тан-и-Войл, голова у нее кружилась. Приготовив плотный завтрак, она снова переоделась в рабочее, заглянула к Пагу рассказать о последних новостях и от него ушла прямо на пустоши. Утро прошло в напрасных поисках. Перекусив, девушка прилегла на солнце, и ее сморил сон. Проснувшись через несколько часов, она вскочила и продолжила поиски.
Клок рубашки в ложбине лежал как она его оставила. Она поспешила при свете дня обследовать дальние окрестности, особенно скалистую расщелину в самой пустынной части пустошей – в юности они с Сириусом устроили там тайное логово. Рядом со знакомым местом она нашла собачьи экскременты – не слишком свежие – и больше никаких следов. Плакси оставила здесь еще один клок рубашки и, усталая и подавленная, уже в сумерках стала ощупью спускаться вниз. К пруду пони она дошла в полной темноте и, не зная, что делать дальше, решила ждать здесь рассвета. Выбрав укромное место среди скал и вереска над болотом, она устроилась поудобнее и, несмотря на холод, уснула. Проснулась затемно – ее била дрожь, все тело ныло. А Сириуса по-прежнему не было и следа. Поискав и покликав еще немного, она повернула к дому.
Приготовив себе завтрак и переодевшись, умыв осунувшееся лицо, Плакси вернулась к полицейскому участку и с ужасом узнала, что накануне был убит и частично объеден человек. Случилось это на восточном склоне Филаста, далеко за Аренигом. Местный фермер, прослышав, что в округе видели Сириуса, заявил, что выследит и пристрелит зверя, как бы дорого ни ценили его безбожные ученые. Он вышел из дома со старой армейской винтовкой и собакой. Вечером перепуганная собака вернулась одна. Поисковая партия обнаружила тело ее хозяина и рядом – разряженную винтовку.
После этого случая Сириуса решено было немедленно уничтожить. Для прочесывания пустошей прислали отделение национальной гвардии.
Плакси вернулась в холмы в полном отчаянии. В ложбине она не нашла обрывка рубашки, и рядом появились новые собачьи следы, но Плакси не сумела определить, принадлежат они Сириусу или другой собаке. Она оставила на земле новый кусок материи и пошла к тайнику, в бинокль осматривая склоны и долины. Раз заметила на гребне силуэты двоих мужчин с винтовками. Был ясный день, ветер дул с северо-запада – в такую погоду не спрячешься. Но пустоши велики, а охотников было не так уж много.
На подходе к тайнику она увидела Сириуса: хвост поджат, голова понурена, как у загнанной лошади. Плакси подходила сзади, с наветренной стороны, и пес ее не замечал, пока девушка не позвала его по имени. Сириус подскочил на месте и с рычанием развернулся к ней. В зубах он сжимал обрывок рубахи. Плакси подходила, повторяя его имя. Рассмотрев ее, пес замер, склонив голову набок и морща брови, но за несколько шагов зарычал и стал пятиться. Она, растерявшись, застыла, протянув к нему руки и уговаривая:
– Сириус, милый, дорогой, это же Плакси!
Поджатый под брюхо хвост его дрогнул, признавая любимую, но зубы остались оскаленным. Сириус заскулил, не в силах разобраться во взбаламученных чувствах и мыслях. При каждом ее шаге он отступал и рычал. Наконец Плакси отчаялась вернуть его доверие. Она закрыла лицо руками и, всхлипывая, бросилась на землю. Как видно, зрелище ее бессильного отчаяния оказалось сильнее слов. Сириус, постанывая в муках от раздирающих его страха и любви, подкрался к девушке и поцеловал в затылок. Запах ее тела полностью прояснил его память. Плакси лежала, не шевелясь, боясь движением спугнуть друга, и тогда он ткнулся носом ей в щеку. Перевернувшись, девушка подставила лицо и губы теплой ласке его языка. Из пасти у него смердело дыханием дикого зверя, мысль о недавнем убийстве вызывала в ней отвращение, но она не противилась. Наконец он заговорил:
– Плакси! Плакси, Плакси!
Он ткнулся носом в распахнутый ворот ее рубахи. Тогда девушка решилась обнять его.
– Идем в тайник, – сказала она. – Надо спрятаться до темноты, а потом спустимся в Тан-и-Войл, дождемся Макбейна с машиной, и он нас увезет. Я просила его поторопиться.
Логово было хорошим убежищем – заросли и обломки камней у подножия скалы. Одну большую плиту они сдвинули в сторону, устроив проход. Земля внутри лежала ниже каменной осыпи и заросших кочек, а на скалу наверху не взберешься, так что никто не мог бы увидеть их сверху. В укрытии еще сохранились ветки, наломанные когда-то Плакси, чтобы устроить лежанку. Она подкинула туда свежих. Двое примостились бок о бок и понемногу разговорами о прошлом Плакси увела его мысли от безумия. Несколько часов прошли за беседой, становившейся все спокойнее и счастливее. Плакси заговаривала и о будущем, но стоило заглянуть вперед, на ее душу опускалась темная туча. Раз она сказала:
– Мы уедем отсюда и заведем овец где-нибудь в Шотландии, найдем новое место.
Сириус ответил:
– Для меня уже нет места в мире людей, и другого мира для меня нет. Для меня нет места во всей вселенной.
Она поспешно возразила:
– Там, где я, всегда есть место для тебя. Я – твой дом, твоя опора в мире. И... я твоя жена, твоя верная любимая сука.
Он погладил ей руку со словами:
– В последние дни, когда отступала ярость на весь ваш род, я тосковал о тебе, но... тебе нельзя привязываться ко мне. Да и не сумеешь ты создать для меня мир. Конечно, мир, в котором я мог бы жить, не может существовать без тебя, без твоего прекраснейшего запаха, влекущего меня по следу, но ты не целый мир. Для меня нет мира, потому что самая моя природа абсурдна. Мой дух нуждается в мире людей, а волку во мне нужна дикая глушь. Я был бы дома разве что в мире вроде Страны Чудес, где, как Алиса, мог бы откусывать от того пирожка.
Далекие голоса заставили их насторожиться. Плакси вцепилась в него, и они молча ждали, радуясь глубокой тени логова, потому что солнце уже садилось. Совсем близко подкованный сапог проскреб по камню. Сириус шевельнулся в ее объятиях и заворчал.
– Нет, молчи! – шепнула Плакси и попыталась сомкнуть ему челюсти одной рукой, отчаянно удерживая другой. Шаги миновали вход в логово и затихли вдали. Тогда Плакси отпустила пса, попросив:
– Ради бога, тише.
Они долго выжидали, изредка переговариваясь. Сгустились сумерки, и Плакси решила, что худшее позади.
– Скоро стемнеет, и можно будет идти домой, – сказала она. – Домой в Тан-и-Войл, мой пес, к сытному ужину. Я чертовски проголодалась, а ты?
Он минуту помолчал и...
– Вчера я поел человечины. – Почувствовав ее дрожь, он добавил: – Я был диким. И стану снова, если ты не удержишь меня любовью.
Плакси обняла его и тихо засмеялась от вспыхнувшей радости. Воображение уже уносило ее к безопасности, на дорогу к Кембриджу.
Немного погодя она встала и осторожно вышла из убежища, чтобы оглядеться. Закатные краски почти померкли. Врагов не видно. Обойдя выступ скалы, она не заметила признаков опасности. Постояла там несколько минут, осматривая окрестности, и почувствовала позыв облегчиться. Присев в кустах, девушка тихонько напела короткий мотивчик, с детства связанный у обоих с этим обыденным действием. Сириус должен был ответить одной из двух антистроф, но пес молчал. Она несколько раз повторила музыкальную фразу и не дождалась ответа. Встревожившись, обежала выступ и увидела, что Сириус стоит перед логовом, нюхая воздух. Хвост его вытянулся струной, загривок ощетинился. В этот момент показалась другая собака, и Сириус, эхом ответив на ее рычание, кинулся на пришельца, который, поджав хвост, обратился в бегство. Обе собаки скрылись за склоном холма. Плакси услышала дикий шум собачьей драки, потом человеческие голоса и выстрелы, и следом – вопль собаки. Она окаменела от ужаса. Через минуту мужской голос выкрикнул:
– Чтоб его, не в того попал. Дьявол ушел!
Прозвучало еще два выстрела и снова голос:
– Без толку, слишком темно.
Плакси выглянула из-за камня. Двое мужчин подошли к убитой собаке, осмотрели ее и зашагали вниз, в долину. Едва они скрылись, девушка бросилась искать Сириуса. Побродив в темноте, она вернулась к тайнику в надежде застать его там. В логове было пусто. Она продолжала поиски, изредка тихонько окликая по имени. Искала много часов. Где-то в середине ночи в далеком селении завыли сирены. Лучи прожекторов зашарили по холмам. Потом с северо-востока раздался и приблизился рев самолета, еще и еще один прошли у нее над головой. Вдали стреляли, раздался мощный разрыв. Смертельно усталая Плакси уходила все дальше по темным пустошам, зовя друга.
Наконец почти у нее под ногами раздался тихий звук. Шагнув в сторону, девушка увидела растянувшегося на траве пса. Кончик его хвоста слабо дрогнул в приветствии. Плакси опустилась на колени, погладила и нащупала на боку что-то мокрое и липкое. Один из последних выстрелов попал в цель, хотя в полумраке гвардеец разглядел только, что не сумел остановить собаку. Тяжело раненный зверь уходил в холмы, пока слабость от потери крови не свалила его.
Пакет первой помощи Плакси всегда носила с собой. Она наложила тампон на рану и сумела обвести бинт вокруг его тела, хотя пес вздрогнул от усилившейся боли. Потом она сказала:
– Мне придется сходить за помощью и носилками.
Он слабо запротестовал, а когда девушка все-таки встала, жалостно заплакал, упрашивая вернуться к нему. В отчаянии Плакси упала рядом и прижалась лицом к его щеке.
– Но любимый мой, – уговаривала она, – тебя обязательно надо доставить домой до рассвета, иначе они тебя найдут.
Пес снова тихо заплакал и выговорил:
– Умираю... побудь... Плакси... милая. – Чуть позже он произнес: – Умирать... очень холодно.
Она сняла с себя пальто, накрыла его и сама прижалась теснее, чтобы согреть. Он пробормотал что-то, она угадала слова:
– Я тебе не подхожу. Роберт подходит.
Ее пронзила любовь и жалость.
– Но, любимый, наши души – одно целое!
Последними его словами были:
– Плакси-Сириус... ради этого стоило...
Через несколько минут его пасть приоткрылась, белые зубы блеснули в слабом предрассветном сиянии, язык вывалился. Плакси молча плакала, зарывшись лицом в его густую шерсть.
Она лежала долго, пока не затекло все тело. Едва девушка шевельнулась, у нее вырвался судорожный вздох – вздох горькой печали и изнеможения, любви и жалости, – но в нем было и облегчение. Только теперь она заметила, что дрожит от холода. Она села и потерла голые руки. Осторожно сняла пальто с тела Сириуса и надела на себя. Поступок показался ей жестоким, и она снова расплакалась и нагнулась, чтобы поцеловать на прощанье его большую голову. Еще посидела над Сириусом, грея руки в карманах. Пальцы нащупали мой подарок – полевой бинокль. Даже это показалось ей предательством, но Плакси напомнила себе, что Сириус меня принял.
Далеко внизу, в селении, снова зазвучали сирены – ровный, печальный, облегченный звук. Уныло блеяли овцы. Совсем далеко залаяла собака. За Аренигом уже разгорался пожар рассвета.
«Что же теперь делать?» – задумалась Плакси и вспомнила, как несколько часов назад, в приливе счастья, пропела ему и не дождалась ответа. Это воспоминание накатило волной, разделившей их. Он, лежавший так близко, представлялся теперь столь же далеким, как их общий млекопитающий предок. Он никогда больше не споет ей.
И тогда она поняла, что надо сделать. Она споет ему реквием. Вернувшись к мертвому возлюбленному, она выпрямилась над ним, обратив лицо к рассвету, и полным, твердым, насколько могла, голосом, запела одно из его странных сочинений. Музыкальные фразы без слов воплощали для нее все собачье и человечье, что связало их на всю жизнь. Собачий лай сплетался с человеческим голосом. Теплая и яркая тема обозначала, по его словам, Плакси, а сумбурная, запутанная – его самого. Мелодия начиналась игриво и шутливо, но перерастала в трагическую тему, не раз вызывавшую ее протест. Теперь, глядя на него, Плакси понимала, что трагедия была предрешена. И под властью его музыки видела в Сириусе, при всей его уникальности, универсальный символ жизни и смерти, общих для всех созданий – на Земле и в далеких галактиках. Потому что тьма музыки освещалась сиянием, которое Сириус называл «цветом» – великолепием, которого он никогда не видел. Впрочем, этого великолепия не мог узреть во всей полноте ни один дух, собачий ли, человечий ли; этот свет не горит ни над землей, ни над морем, но проблески его оживляют наши умы.
Она пела, и красная заря заполоняла небо, и скоро горячие пальцы солнца подожгли шерсть Сириуса.
Из смерти в жизнь
Глава 1. Битва
Летчики
Десять тысяч мальчиков в небесной вышине. Эскадрилья за эскадрильей, их сложные машины, нагруженные смертью, с грохотом летят к цели. Темнота внизу, а наверху звезды. Внизу невидимый ковер полей и домиков; наверху, очень далеко за мерцающими звездами, невидимые галактики, скользящие сквозь необъятную тьму, – эскадрилья за эскадрильей вселенные разворачиваются в безграничном и все же измеримом пространстве.
В одном из бомбардировщиков семеро мальчиков. Семь юных умов в упорядоченном единстве: каждый занят собой, но все связаны нитями товарищества из закаленной стали. И все наравне – умом и телом пленники своей сложной машины.
Семеро мальчиков, и по странной случайности – мотылек. Он, конечно, залетел в самолет, когда команда занимала места. С тех пор он порхает здесь и там, облетает свою тюрьму сверху донизу, от одного прозрачного колпака турели к другому. Его влечет странная тоска, неосознанная потребность в паре. В поисках второго он мягко наталкивается то на одну, то на другую мягкую человеческую щеку, целует их прикосновением ресниц невидимой любимой, тратит впустую мгновения жизни, которых у него наперечет. Или бессильно бьется в тюремное окно, привлеченный светящимися точками на небе, но не сознавая величия галактик.
У семерых мальчиков свои, более осознанные мечты. Они стремятся к жизни, которая естественна для их человеческой, более сознающей, но незавершенной, природы. И подобно мотыльку, их разум бессильно бьется в тюремное окно, тщетно вопрошая звезды.
Кормовой стрелок
Кормовой стрелок никогда не слышал о галактиках. Даже звезды для него немногим более, чем блуждающие огоньки. Он, конечно, знает, что они – солнца, но что из этого? Эта мысль его подавляет. В смущении он нырнул в глубину, где нет даже воспоминаний. И хотя в такие ночи, как эта, он невольно вспоминает и гадает, но в пустоте быстро начал скучать. Он чувствовал, что звезды ничем не могут помочь. На земле внизу ад, и мелькающие в нем маленькие радости – пиво, секс и горький, сокрушающий экстаз воздушного боя – только дразнят напрасно. Бывали и минуты, пугающие и все же волнующие, когда им овладевал кто-то, сидящий глубоко внутри, и вся жизнь меняла цвет, становилась ужасающе важной, и человек готов был дать себе пинка за то, что тратит ее напрасно. Но такие мгновенья быстро проходили. Возможно, это от несварения желудка или работа желез. Нет, здесь внизу ад, а там, наверху, только пустые звезды. А сейчас, ко всему, у него начинался насморк. В носу уже утомительно щекотало, и голова была не слишком ясная. Не лишит ли его насморк отваги? Не завалит ли он свою работу? Что бы там ни было, он не смеет подводить команду. Вот что по-настоящему важно. Важно? Чем важно? На миг перед ним раскрылась черная бездна, но мальчик храбро перепрыгнул ее. Черт! Он не знал, чем это важно, но так было – ужасно важно, чтобы команда хорошо сработала. Потом, вспомнив прошлый вылет, когда вокруг самолета бушевал огонь и молотом били разрывы, он сник. Конечно, есть шансы вернуться всем семерым. Но не все экипажи возвращаются. А рано или поздно... он представил себе пылающий самолет.
Паника захлестнула его, но он мгновенно отбросил страх. Нечего об этом думать. Думай лучше об искусстве пилота и о своем оружии. Ну вот! Очень скоро они понесутся к дому, обгоняя рассвет, сбросив груз страха вместе с бомбами. А там и завтрак. Как ему хотелось жить! Беззаботный поцелуй мотылька странно растревожил его, как тревожат щекочущие щеку волосы девушки – так ему подумалось. Он еще не бывал в постели с девушкой, хотя не раз хвастался, что бывал. И может умереть в эту ночь, так и не попробовав. Почему, спросил он себя, я так неловок с девушками? Может быть, он на самом деле боялся их, боялся повредить в них что-то святое. Он никак не мог избавиться от этого чувства, хоть и считал его глупостью. Они же просто самки, а он самец. Поэтому он прикрывал свою благоговейную застенчивость светской развязностью, но они видели его насквозь. Она видела его насквозь. И она умела его завести и вывести, умела раздразнить. Маленькая сучка. Но, Господи, может быть, они оба ничего не понимали, может быть, и правда существует что-то святое, и может быть, путь к нему действительно лежит через это дело с любовью, если только правильно взяться. Бомбардировщик летел уже над проливом. Впереди светлой кляксой белело отражение восходящей луны. Мотылек настойчивей стремился к свету, а далеко внизу, невидимо для них, каждый гребень волны, каждый пузырек пены и капелька брызг были просвечены луной.
Кормовой стрелок не знал, что под этой соленой водой лежит древняя долина. Там у великой реки некогда рос лес. Мамонты ломились сквозь молодую поросль, плавали в быстрых водах, искали новых пастбищ на будущих островах. Сутулые предки людей использовали необработанные камни как инструмент и как оружие в своих древних ссорах – бомб еще не было. Но для кормового стрелка узкая полоса моря была лишь оборонительным рвом, защищающим его родной остров. А его остров – это просто поля и дома, города и шахты, король и принцессы и тому подобное. И конечно, самые порядочные люди на свете и столица империи, несущей порядочность на все континенты. Кое-кто с этим спорит – к черту их! Умная птица не гадит в собственном гнезде. Но даже если они правы и империя – большая фальшивка, разве это важно? Важны только люди на родине. Летчики сражались за них и за право жить достойно. Достоинство – что, в сущности, значит это слово? Святыня? Абсолютная правота? Или просто образ жизни, бессмысленная привычка?
За блестящим под луной морем уже темнела земля. Скоро они окажутся над вражеской обороной, и тогда мечтать станет некогда. Слава богу, он был неуклюж только с девушками, а с оружием обращался ловко и уверенно; и, хотя на пути к цели в животе у него все таяло и ноги порой подрагивали, когда начиналось представление, он успокаивался. Они семеро будут действовать как одно существо, в идеальной согласованности! Только ох как ему хотелось бы жить и дальше. Конечно, надо остановить этих подонков, готовых погубить мир. И надо защищать остров-крепость, империю и все такое. Да, и чертовски хочется выбраться на гражданку, и приятно сознавать, что участвуешь в самом грандиозном представлении, и играть свою роль стильно, как немногие – избранное меньшинство бойцов за Британию. Но как же хотелось жить!
Ну, если он доживет до мира, он не станет заниматься политикой. Он будет наслаждаться жизнью, возмещая все нынешнее. Вдруг представилось, как он, весь в медалях, с нашивками-крылышками на поношенном штатском пиджаке, торгует вразнос зубными щетками. Такое случалось после прошлой войны, но с ним такого не будет! Если ему не дадут чего-нибудь получше, они с товарищами все разнесут. Страну давно пора почистить. Конечно, во всем виноваты грязные евреи. Ну, если жизнь – это жизнь ветерана на пенсии, лучше умереть сегодня и покончить с этим. Хотя больно будет. Как ожог на руке, только всем телом. А смерть? О таких вещах не говорят. Он даже с самим собой не вел таких разговоров, если мог удержаться. Но сегодня ему все равно. Пора взглянуть в лицо фактам. Немцам и японцам легче, они верят в Валгаллу или что там у них. Для нас другое дело. Конечно, падре уверен, что какие-то небеса нам обеспечены. Он так говорит, но ведь он за это деньги получает. В общем, рискованное пари. Но если смерть – просто прекращение дыхания, выключение тока, какой во всем этом смысл, зачем эти безумные небеса и ад под ними?
Стрелок снова взглянул на усеянный светлыми точками купол. Эти звезды, эти солнца, уставились на него холодными бесстрастными взглядами – а может, моргали, чтобы лучше его рассмотреть – чтобы лучше тебя съесть, милая. Конечно, он их узнал: они – дьяволы. Он наполовину убедил в этом самого себя.
Конечно, на самом деле они так же равнодушны к нему, как он сам – к маленькому фагоциту в своей крови. Звезды плывут тысячами, мириадами, эскадрильями фагоцитов в крови галактики. В глубинах глубин они текут по жилам космоса – звезды большие и малые, далекие и близкие, молодые гиганты и дряхлые карлики. И зачем они, не узнает ни кормовой стрелок, ни умники на земле. И все же разум кормового стрелка тяготит подозрение, что в них есть смысл. Мальчик дрожит и сморкается. Господи, какой смысл в этих чертовски огромных огнях? Может быть, это летучие искры от невидимого и много большего костра? Что за мысль! Надо подтянуться. Для него важнее осветительные ракеты, прожектора, трассирующие пули, а еще – острый глаз и твердая рука. В любой момент могут появиться вражеские истребители, а до цели, до Города, еще далеко.
Город и его жители
Далеко впереди лежит под лунным светом и ждет Город. Прозвучали сирены. С высоты, с патрульных самолетов, огромный город представлялся большой кляксой на узоре ковра из лесов, озер, рек и паутинок дорог. На аморфном пятне выделялись мелкие детали, словно нити лишайника или грибной плесени. Он распластался по равнине невнятным следом органики, как раздавленный колесом зверек на асфальте. Только город не был безжизненным. От него тянулись вверх тонкие усики света – шевелились в воздухе, ощупывали высоту и гасли, не достигнув звездных глубин. Ведь эти любопытные щупальца искали не небес, а предсказанной атаки ада.
Если приблизиться, Город – большое раненое животное – открывал живые части, уцелевшие ткани улиц и крыш. Но среди них пролегли шрамы: пчелиные соты без крышечек, с хрупкими, тонкими, обломанными восковыми стенками. Мед вытек и пропал, детва погибла. Были и такие места, где соты смялись напрочь, превратились в бесформенный мусор.
В этом улье, в этом муравейнике, потоптанном и смятом ногой гиганта, еще жили насекомые. Правда, они роями убегали в промерзшие леса, скрываясь от ночного ужаса, но многие еще остались. Бездомные скрывались в глубоких щелях и укрепленных убежищах. Старики, чей дух уже клонился к смерти, все еще цеплялись за последние ниточки жизни. Матери цеплялись за младенцев, яростно ревнуя к разлучнице-смерти; беременные больше всего боялись, как бы судорога ужаса не вытолкнула из лона их незавершенное сокровище. Молодые делились интимными радостями, не заботясь о скрытности, обгоняя смерть. Но были в городе и те, кто противостоял накатывающим волнам ада. Ждали зенитчики на батареях. Ждали дежурные на крышах, патрули на улицах. Шоферы скорых ждали прямо в машинах. В напряженной праздности ждали доктора и медсестры на пунктах помощи раненым. В мертвецких еще лежали неопознанные останки жертв последней агонии – старые сморщенные тела и тела на прерванном расцвете, тела в лохмотьях, недавно бывших приличными костюмами, и тела в старых лохмотьях. И разрозненные члены, странно безличные, еще недавно принадлежавшие живым рабочим, домохозяйкам, детям.
Среди руин прятались вооруженные люди в форме, готовые водворять дисциплину среди населения.
Город ужаса, страдающий духом не меньше, чем плотью. Он, как всякий город, был роем беспокойных маленьких солипсистов, погруженных в собственные миры, каждый из которых представлялся одним-единственным, истинным и великим. Каждый из этих индивидуумов: почтальонов, уборщиц, продавщиц, управляющих компаниями – нес на себе свой мир, как подводные насекомые несут пузырек воздуха для дыхания – отдельную маленькую вселенную, микроскопическую вырезку из огромной реальности, и все же цельную. В каждом микрокосме были ландшафты и разумные существа, города и звездное небо с простыми огоньками или с гигантскими солнцами и собственное течение времени, будь то всего лишь срок одной жизни, или столетия истории, или звездные эры. В каждой вселенной крошечный индивидуум являл собой воспринимающий, динамичный, деятельный центр, наполняющий свой пузырек красками и ароматами, жаром желаний и смертным холодом одиночества. И эти крошечные личности, эти мыслящие тела, эти звучащие инструменты воли и страсти, запертые на островках в океане и в то же время – странное дело – включающие друг друга, могли ли они быть частицами одной необъятности, одного всеохватного и единого сознания? Или же они со всеми, подобными им в целом космосе, были совершенно отдельными зернышками разума и единственным родом мыслящих существ в целой вселенной? Или некое олицетворенное божество глядело на них сверху, просеивая мириады существ между пальцев, как песчинки? Или эти маленькие личности были в действительности вовсе не постоянными частицами духа, а лишь эфемерными призраками мыслей и желаний, проистекающими из физических процессов в человеческих телах подобно пару над навозной кучей?
Если рассматривать их в массе, как единицы городского или мирового населения или как муравьев в муравейнике, как они одинаковы: все их драгоценные различия лишь неуловимые неправильности механического узора. Но присмотритесь вблизи – каждый уникален! Вот маленькая вселенная, вечно озаренная солнцем, пока его не затмит навсегда общая катастрофа нашего времени. А вот микрокосм-пустыня. Вот кипящий котел событий, а вот стоячий пруд. Вот вселенная ссохшаяся и низкая, ограниченная сетью коммерческих и политических интриг или поисками предлогов, чтобы показать себя. А вот щедрая и непрерывно расширяющая, отражающая, пусть несовершенно, все смятение современного мира, всю цепь человеческой истории от самого ее рассвета и весь космос. Здесь, и здесь, и здесь вселенные, расчлененные глупыми мечтами и безумными мифами. А здесь и вот здесь очень простые микрокосмы, не наделенные ни величием, ни тонкостью, но (как знать), может быть, истинно верные природе реальности, потому что изнутри их освещают яркие огни дружбы и любви.
Как различны все эти мыслящие динамичные центры самих себя. Вот паук, день и ночь плетущий нити, чтобы связать крылья невинным; вот теплый источник света, освещающий соседние миры. Это живет в своей колее, не задаваясь вопросами, словно спит наяву, а этот всеми фибрами оголенных нервов ощущает каждый закоулок своего маленького мира.
Так различны были индивидуальности миллионов горожан, однако, подавленные общей иллюзией, общей тиранией, общей трагедией, все они стали жестоко обезличены отпечатком железной идеи.
Город был искалечен, но не покорен. Он был загнанной в угол крысой, попавшим в засаду тигром. Гордые и верные люди были трагически обмануты. Их кумиры рушились. Мягкие сердцем, отзывчивые на мольбу, преданные семье и празднику Рождества. Многомудрые тома, смелые теории. Музыка, отверзающая небеса. Народ, сознающий себя цивилизованным, но хранящий внутри варварство, подобно всем людям, и, может быть, более опасный. Слишком простой под всеми тонкостями. С зудом зверства под мягкостью – как у всех, только более свирепым. Народ, легко покорившийся жестокому богу – тем легче, что благородный Бог не оправдал надежд. Потому что старая нежная вера Запада истлела в сердцах. Несомненно, кто-то еще берег ее, кто-то мог погибнуть за нее, свидетелем против тирании, но для большинства она умерла. Как верно эти люди повиновались новому пророку, своему бешеному шаману! Отдавая ему сыновей и дочерей, чтобы он перекроил их под свою мечту. Сжигая книги. Подавляя, убивая, пытая ради единства мира. Опьяненные видениями, как они стремились в страну обетованную, в изобильную Валгаллу славных, повелителей мира – эти самозваные спасители человечества. Но человечество отвергло их, восстало против них. И теперь их видения гасли. Не только потому, что отступали их армии, горели их города: в их сердцах долго дремавший дух восстал против пророка и его целей. Не потому ли, что месяц за месяцем, год за годом в них вонзались взгляды жертв и рабов? Бессильнее булавочных уколов, но бесконечно повторяющиеся. Или собственное страдание наконец научило их мягкости?
Несчастный, трагический народ. Глубоко погрязший в вине и ставший козлом отпущения для виновного мира.
Атака
Настороженных ушей защитников города коснулась тень звука. Звук – или почудилось? Если звук, то гром или отзвуки далекого сражения? Первые волны далекого удара отозвались дрожью в фундаментах и прошли по воздушным путям улиц. Вздрогнули руины. Огромное раненое существо задрожало каждой клеткой. И вместе со звуком по всему населению города, от дежурных на крышах до толпы в убежищах, прошел вздох, скрытый каждым от каждого.
Внезапно взревели орудия города. Задребезжали стекла и посуда. Булавочные проколы звезд затмило недолговечное сияние. Десять тысяч мальчиков в небесной вышине нацелились на убийство – и наравне с ними те, что при орудиях. Ливень огромных бомб терзал сердце города, каждая, попадая в дом или улицу, взрывалась огнем; их удары пересекались, словно кольца от дождевых капель на воде пруда. И за полчаса еще множество городских сот было растоптано подошвой гиганта. Снова лишившиеся фасадов дома выставили свои потроха напоказ, как кукольные домики. Фабрики и конторы, школы и церкви вдруг обратились в кучи мусора. И в этих грудах кирпича и бетона, балок и перекрытий лежали человеческие тела. Многие из них были неподвижны, из них выбило дыхание и жизнь, но другие еще дышали – и кричали. А по всему городу паразитами пировали пожары, тянули к небу яркие щупальца, вздымали дымы выше бомбардировщиков.
В этим минуты многие сотни маленьких личных вселенных пропали, как пропадают пузыри на сохнущей пене. Их жизненные центры были уничтожены – так исчезает освещенная комната, когда разобьют лампу. А иные из выживших, объединенные симбиотической связью с уничтоженными, остались еле живыми калеками.
Яркие усики города ощупывали небо. Бомбардировщики в небесной вышине прокладывали курс между колоннами вражеских прожекторов и расцветающих бутонов пламени. Десять тысяч исполняли предписанный им долг. Сердце города было для них мишенью, которую нужно точно поразить до завтрака. О том, что это ткань, сплетенная из жизней и любви, большинство из них забыли за напряжением атаки. Но некоторым эта мысль мешала, и ее приходилось отгонять: у немногих укол жалости был отражен сознанием своей правоты, другие немногие – душевные калеки – наслаждались жестокой агонией. Но светлые головы сурово взирали на созданный ими ужас, словно выдавливали гной из нарыва, и делали свое дело в полном сознании.
Каждый экипаж был скреплен стальными узами: разные обязанности и разные мысли объединялись общим повиновением цели. Каждый мальчик из каждой команды дорожил самим собой, нес сквозь ужас этой ночи упрямую тему собственной жизни, но каждый был самоотверженной частью целого. Быть может, здесь и там что-то не сходилось в мозаике мыслей, какой-нибудь одиночка или непокорный дух подтачивал единство экипажа, заражая всех сомнением и страхом, отравляя общее единодушие и эффективность, – как больной зуб или заноза в пальце ослабляют единство глаза и мышц атлета.
Но такие диссонансы были редки. Каждый экипаж в пределах маленькой вселенной смерти был цельным существом. И вся армада воздушных судов, эскадрилья за эскадрильей накатывающая на цель, выбрасывала в сердце города смертоносную икру с точностью часового механизма, с ошеломляющей целеустремленностью атакующего броска. Нападало единое существо, живой и разумный улей, где каждая пчела, жалея себя, жертвовала собой ради общей жизни, общей цели.
Бомбардировщики тоже уязвимы. То один, то другой, пойманный усиками прожекторов, задетый выстрелами орудий или подбитый истребителем обороны, вычерчивал в темноте длинную нисходящую кривую – огненный след – или пропадал в яркой вспышке.
Мотылек все порхал по летучей тюрьме в смутном беспокойстве. Но семеро готовились к решающему моменту – к сбросу смертоносного груза. Они, захваченные важностью задачи, стали семью органами механической летучей твари. Если бы в одно сознание из семи залетела индивидуальная мысль, она была бы немедленно изгнана. Общность семерых должна быть абсолютной. Только мотылек, невольный и неразумный пассажир, оставался отдельным. Телом попав в ловушку, он сохранил свободу от тирании человеческого разума, от всей его тупости.
Кормовой стрелок был счастлив. Он уже убил и ждал новой атаки. Но когда мотылек вновь коснулся его чарами далекого, но такого родного мира, его сердце на миг дрогнуло. Он яростно встряхнулся и укрепился душой.
Самолет вдруг попал в перекрестье прожекторных лучей. Близкие разрывы сотрясали его. В бушующем свете кормовой стрелок на миг увидел мотылька: трепетную белую пылинку, зависшую в темноте.
А потом вселенную кормового стрелка объяло сияние и грохот, дикая боль прокатилась по каждому его нерву. Каждую клетку тела затопил свирепый жар. Так было со всеми семью. Бумажные крылышки мотылька мгновенно преобразились в облачко разрозненных молекул. Плоть семерых мальчиков распадалась в мучениях. Семь юных сознаний, средоточия и короли семи миров, переживали последний опыт. А потом и они превратились в газовые облачка, в стайку блуждающих молекул.
А семь молодых душ?
Последний миг кормового стрелка был до отказа заполнен болью, яростным отвращением тела к гибели. Все, что он испытал в своем мире: булавочные точки звезд – солнц, святое товарищество экипажа, поцелуй мотылька и девятнадцать лет взросления, – все это стерла раскаленная добела агония тела. Потом ушла и боль. Кормовой стрелок исчез.
Первая интерлюдия. Что значит – умирать?
Мы прощались в тоннеле. Ты на платформе, я в вагоне. В дни ракетных ударов.
Ты с улыбкой отступила назад и послала мне воздушный поцелуй. В нем светилось все, что мы пережили.
Двери сомкнулись, разделив нас. Шанс, что мы больше не встретимся, был, сказал я себе, один на много миллионов. И все же этим утром всего за несколько улиц от нас погибли десятки людей. Сегодня, как в тысячи других дней, они зевали в постели, одевались, завтракали, собирались на работу, а потом внезапно или медленно и мучительно переставали быть. Так это виделось со стороны.
Что значит – умирать? Никто из тех, кто пробовал, не расскажет.
Что мы – просто искорки разума, навсегда гаснущие со смертью, или птенцы бессмертных, страшащиеся покинуть гнездо? Или то и другое? Или ни то ни другое?
Мы зарождаемся в тайне и в тайне умираем.
Давайте же, по крайней мере, не бахвалиться бессмертием, не закладывать ему душу. Если конец – это сон, что ж, для усталого сон – последнее блаженство.
И все же, быть может, умирает только дорогое нам мелкое «я» каждого. Быть может, с его уничтожением нечто живое и вечное расправляет крылья и вылетает на волю. Нам не дано знать.
Но вот что мы знаем: исчезаем ли мы или достигаем вечной жизни, любить – хорошо.
Глава 2. Эфемерные души
Миг смерти
В самый миг исчезновения кормовой стрелок пережил странный опыт, о котором так легко не расскажешь. Он уже оставил позади боль и падал в ничто. В этот последний миг он пробудился к осознанию всей прошлой жизни. Вся его прошлая вселенная чудом промелькнула перед ним в изысканной чистоте утреннего сияния, во множестве подробностей. Он заново ощутил все свои дни и ночи разом, но теперь – как цепочку разноцветных бусин, выложенную перед ним в смене света и тьмы. Каждая был изукрашена уникальным опытом той конкретной ночи или того дня. Здесь, как наяву, он видел день, когда его впервые отвели в школу; ночь неописуемого кошмара, который не выпускал его из зубов еще много дней и ночей; день, когда он, школьник, узрел божественность в однокласснице; первый день работы в банке; ночь первой операции за проливом. Видел он и то, что ниточкой, связывающей воедино все его дни и ночи, было драгоценное, постоянно растущее тело, которое теперь уничтожалось. Вот оно жило и несло в себе все воспоминания, создавало все страсти и восторги, было источником всякой жажды и всякого ее утоления. Но теперь его тело переживало смерть, а его разум – уничтожение. Странно, странно, что в одном мгновении нашлось место для толпы мыслей и желаний, для всех его девятнадцати лет!
И на одном конце длинной цепочки дней он увидел самый первый день, замкнутый в мирную темноту лона – день болезненных и новых толчков, напора, мучительных схваток, и затем – укол холодного воздуха на нежной коже и шлепок, расправивший его легкие для первого вдоха и крика. В этом первом, глубже всех похороненном воспоминании кормовой стрелок снова испытал слепой младенческий ужас, гнев и жалость к себе и пожелал вернуться в мирное лоно. Однако, рассматривая свой первый день с чудесной точки зрения последнего мига, он больше не стремился в лоно, которое, казалось, готово было поглотить его снова – и навсегда. Нет, он желал только жизни и исполнения всего, что она так поспешно обещала. Но вот перед ним лежала сумятица его дней, ярких от надежд и их частичного исполнения, но подпорченных бесконечной скукой, отчаянием, подделкой под будущее блаженство. Он жадно слизывал сладость своих драгоценных, сочтенных и исчисленных дней и сплевывал всю их горечь. И, жалея себя, тосковал по зрелому мужеству, которого не успел испытать.
Но сейчас, в этот дивно наполненный миг на краю уничтожения, кормовой стрелок уловил в себе странный конфликт. Он, казалось бы, всем существом протестовал против небытия, но в то же время в самой глубине его что-то равнодушно принимало уничтожение. Казалось бы, всем существом он жадно цеплялся за каждое сладкое мгновенье жизни – и в то же время нетерпеливо отворачивался, отыскивая взглядом окончательное завершение. Как будто два разных существа противоположных темпераментов оценивали каждый день и минуту его жизни. Одно было знакомо ему как он сам: жадный ловец удовольствий и беглец от боли. Другое – пугающее и нечеловечески чужое, было незнакомцем и в то же время самой глубиной его существа. Оно ничего не ловило, ничего не чуралось. Эта невидимая до поры, но активная часть его существа – если можно было считать ее таковой – принимала удовольствия наравне с болью, бесстрастно судила их с точки зрения некого высшего смысла, вопрошая, несут ли они в себе жизнь или смерть, усиливают широту и восприимчивость личности или калечат ее. Соответственно, давний случай, когда он больно обжег руку, оценивался двояко. Обычное «я» кормового стрелка каменело от воспоминания боли, но вторая сторона его, тоже сознавая страдания тела, смотрела на них спокойно, с неслышной насмешкой над рабством другой половины. Потому что этот ожог не калечил, а увеличивал, прояснял опыт. Разве не он посвятил мальчика в грозную тайну страдания? А можно ли быть мужчиной, не пройдя этого посвящения?
Но его обычное «я» встречало решение высшей мысли непониманием, издевкой и ненавистью. Он спорил с собой: «Если уж умирать, умру настоящим, какой я есть, а не каким-нибудь длиннополым падре или ученым очкариком. Боль – это просто ад. Я не вижу в ней ничего хорошего, я ее ненавижу, терпеть не могу. К черту ее!»
В свой последний миг кормовой стрелок заново пережил тысячи мелких случаев раненой гордости и публичного унижения, как моль разъедавших крепкую ткань его жизни. Его снова отвергала красавица его квартала; он узнавал, что новый друг, настоящий герой, живет в трущобах. Только теперь его жестоко терзало несогласие обычного «я» и второго, более светлого. Одно покорно уступало давнему ужасу перед общественным мнением, другое же терзалось стыдом совсем иного порядка – стыдом за мальчишество и подлость. Потому что дружба, которая, как он теперь видел, могла осветить всю его жизнь, была отравлена снобизмом. Этой первой уступкой, как и многими другими предательствами, он отравлял собственную душу и каждый раз становился чуть более близоруким, более бессердечным.
Оценивая неуклюжие ухаживания за девушкой, которой он добивался в последнее время, его пробудившийся ум видел, что их живые души так и не встретились лицом к лицу. Оба они были слепы к себе и к другому. Оба вновь и вновь ранили друг друга – не из жестокости, а от поглощенности собой и по тупости. В тот раз, когда она, горюя над растоптанной бабочкой, искала у него сочувствия, он не додумался, что у ее горя есть скрытый источник. Втайне презирая ее за ребячество, он мельком утешил ее и стал ласкать. А она, хоть и уцепилась за него, стала странно холодной. Ему надоело добиваться ответа, и он поднял на смех девчонку, хнычущую по пустякам. Тогда она почему-то вдруг неудержимо расплакалась. В свой последний миг кормовой стрелок с чудной ясностью видел то, чего не поняли тогда ни он, ни она: что в гибели бабочки она, словно при вспышке молнии, увидела ужас, затопивший бесчисленное множество людей и целые страны. Ее терзало противоречие между жалостью к угнетенным и вспыхнувшим пониманием, что участие в бойне, даже ради спасения терзаемых народов – ужасное святотатство; но больной мир нуждается в этом святотатстве, и прекратить его было бы еще ужаснее. Однако все это происходило в такой глубине ее существа, куда она никогда не спускалась. Запутавшаяся и испуганная, она бежала из этих глубин в простую жалость к бабочке. Но смутное недоумение и беспричинный ужас остались. И, обращаясь к нему в тоне несчастного ребенка, а не женщины, поверяя ему маленькую на вид печаль, скрывавшую глубокое горе, она ждала большего, чем обычные любовные ласки: она надеялась на понимание и исцеление раны, в которую сама не смела вложить персты; в сущности, она просила любви, взаимного любопытства и бережности существ, разных по натуре, но слитых в единое целое. Все это сознавало теперь пробудившееся «я» кормового стрелка, и он горько презирал себя за давнюю тупость.
Однако его обычное «я» отвергало это презрение к себе и страшилось остроты нового зрения. «Что на меня нашло? – бранился он. – Что со мной происходит? Откуда это книжная чушь? Уж наверняка не от меня. Я не такой и никогда таким не был. И вообще, что мне эта девица? Черт возьми, не мое дело разбираться в ее глупых мыслишках и хныкать вместе с ней над букашками!»
Да, мысли о насилии заставляли кормового стрелка с особым ужасом восставать против нового «я». Живой мальчик всегда принимал – хоть и со смутным беспокойством – необходимость насилия ради защиты добра. Его самого призвали убивать и участвовать в убийстве. Ради экипажа, ради страны он участвовал в бойне, загнав мысли о ней в дальний угол сознания вместе с ужасом и стыдом. Он говорил себе: «Работа грязная, но ее надо делать. Если нас проклянут за нее, пусть мы будем прокляты, но сделать ее надо».
А вот его новое «я» жестоко и горько раскаивалось. Его оживившееся воображение в мрачных подробностях рисовало агонию вражеского летчика, расстрелянного из пулемета или сбитого снарядом, и граждан вражеского государства, сгоревших или заваленных обломками разбомбленных зданий. Но еще стыднее этого ужаса было духовное предательство, сделавшее его возможным: предательство того, в чем его новое зрение видело главную святыню, – уз братства, связывающих все живое. Его захлестывали мысли, которые вряд ли сумел бы выразить грубый жаргон умирающего мальчика. Роясь в завалах вульгарных словечек, он откопал в кладовых памяти запылившиеся от бездействия слова и фразы. «Как я мог быть таким... таким бесчувственным? – спрашивал он себя. – Таким... толстокожим животным и таким трусом, что согласился участвовать в этой дикой бойне? И чем мне стереть, смыть этот грех? Я очнулся и увидел, что стою по горло в нечистотах, в вонючей яме, из которой мне ни за что не выбраться».
Впрочем, очень скоро мысли его переменились. Поднявшись над собой, он более объективно увидел не только участие в убийстве, но и всю жизнь без цели и смысла.
Обратившись к старому жаргону, он вздохнул: «Бедный тупица, болван несчастный!» И, мучительно подбирая слова, которые бы вернее выразили его новое, оживившееся понимание: «Этот бедный лунатик не мог иначе. Возможно ли для такого бесчувственного существа освободиться от всеобщего греха? Мог ли человек, который так боится разочарований, так пресмыкается перед волей племени, увидеть, что племя ошиблось, и восстать против него? От него только и можно было ожидать, что, повинуясь зову племени, он отдаст свободу ради умения драться и убивать. Так он и сделал».
Еще одна мысль медленно оформилась под беспокойным взглядом пробудившегося светлого «я» кормового стрелка. Озирая все, что он успел узнать о мире людей, наконец переваривая, критикуя это знание, он увидел, что, даже осмыслив огромность это бойни, он был бы не прав, уйдя в сторону. Ведь отстраниться означало бы отвергнуть отчаянный призыв о помощи. Миллионы человеческих существ, страдая от ужасающей тирании, взывали о спасении, и не было другого средства спасти их, кроме этой отчаянной войны. Тщетно было бы в этом случае проповедовать всеобщее братство и давать пример ненасилия. Более того, сознание всех людей было так глубоко и тонко извращено, так безумно предано ложным ценностям, в такой страшной беде оказался род человеческий, что только насилие, только беспощадное убийство могло сохранить надежду на лучший мир.
«Уйди я в сторону, – признал он, – оказался бы самым отвратительным снобом, был бы повинен в снобизме праведников. Все равно что умыть руки ради спасения своей драгоценной чистоты».
Однако, вспоминая рассказы о беззаветном самопожертвовании других, отказавшихся от участия в войне, он задумался, нет ли в его понимании пробелов, ведь те были так уверены, что насилие в конечном счете неизбежно влечет больше зла, чем добра.
Но тут же он сказал себе: «Возможно, эти провидцы и правы, и, несомненно, они верны своим убеждениям. Но... как можно ради неверного будущего отвергнуть нынешний настойчивый призыв к спасению от жестоких угнетателей, палачей?»
На него навалились смятение и ужас.
«Верно, мир – это сплошной ад, – воскликнул он, – если его единственная надежда – на то, что ради спасения страдающих жертв миллионы других заставят себя прибегнуть к дьявольским орудиям войны, пойдут на самые гнусные преступления... против чего? Назовем это духом? Преступление против того самого духа, который они хотят спасти. Да, воистину этот мир – сплошной ад!»
Но, вспоминая более яркие и светлые моменты своей короткой жизни, он возражал сам себе:
«Нет, не ад, но подпорченная красота, надежда на красоту в боли и смятении. Где, когда, в какой форме мир принял яд?» У него не было ответов на эти вопросы, ведь он знал о мире не более среднего молодого человека, и даже его оживившийся разум отступал перед невежеством.
Когда два «я» кормового стрелка – если их было два, и если то были именно «я», и если они были действительно его «я» – досмотрели жизнь до последнего мига муки и гибели, чувства их сильно переменились. Обычный мальчик перед лицом окончательной гибели вскричал, будто бы со всей силой своего существа: «Господи, дай мне жить!» И с этой последней молитвой сам кормовой стрелок: обычный, жадный, боязливый сноб, способный, однако, вместе со своим экипажем и на самообладание, и на товарищество, – этот стрелок кончился. Вполне возможно, что крик этого бедного самовлюбленного и обреченного разума отдался эхом от звезды к звезде, от галактики к галактике и, может, даже достиг ушей милосердного Бога, если такой есть, – вместе с такими же последними криками шести его товарищей и других погибших экипажей, вместе с криками горожан, сгоравших в своих ульях, и всех, умиравших на земле, на море и в воздухе во всех краях Земли.
Но другое, незнакомое «я» кормового стрелка, слыша его крик и крики других убитых, с презрением отвечало на эти мольбы: «Не я, – уверял кормовой стрелок в своем более светлом образе – или чужак, пробудившийся с гибелью кормового стрелка. – Не я, кто-то другой повинен в этом крике. Это кричал зверь, недочеловек, живущий во мне».
Так в последний миг кормового стрелка, подобно другим убитым, раздирал внутренний конфликт. Обычный мальчик на грани уничтожения столкнулся с возвышенным вопрошающим существом, живущим в нем самом. Он предполагал, что холод его желаний принадлежит самой смерти, уже подточившей жизненные силы и разрушающей мозг. Но в то же самое время он, он сам (если то был действительно он) – но в новой, чужой, оживившейся форме, недорого оценивая свою прошлую жизнь, заявлял: «Я всю жизнь заваливал экзамен за экзаменом. Я искал легких путей. Гонялся за маленькими удовольствиями и спасался от маленьких страданий. Когда мне представлялся случай вырасти, я отворачивался, то из лени, то из страха или обычной тупости, и каждым шагом в тумане мелких страстишек гасил теплящийся во мне свет. Что я мог бы совершить, чем стать, если бы не решил прожить жизнь во сне! А теперь поздно. Упущенных возможностей уже не вернуть». Его охватило раскаяние и презрение к себе. Особенно презирал он свое низшее «я» за тот последний крик отчаяния, призыв к божеству, в которое он никогда не верил, чье имя называл лишь для красного словца. «Низкое существо, захлебывающееся от жалости к себе, – сказал он. – Что за важность, если такая тля умрет, не осуществившись».
Но даже более светлое «я» кормового стрелка не было свободно от сожалений перед лицом уничтожения. Пусть оно было равнодушно к выживанию индивидуума, но и ему представлялось, что с его уходом окончится что-то, может быть, более ценное. Представлялось, что все скудные сокровища опыта, накопленные за его краткую жизнь, теперь, с его гибелью, тоже пропадут. Если бы знать, что они вольются в космическую или божественную сокровищницу опыта, как капля в океан! Но у него не было оснований так думать, а его ясный и точный разум презирал веру без доказательств, веру ради утешения. Что ж, океан не слишком обеднеет без одной капли. Более того, он с горечью сознавал теперь, что в его дремотном существовании вряд ли нашлось бы что-то уникальное, стоящее сохранения. Пусть так – но вот шестеро его товарищей, и тысячи убитых на войне, и все, умершие и умирающие во всех века, во всех странах? Все эти звезды, которые на самом деле – солнца, разумные миры, разбросанные, пусть редко, по всем галактикам? Неужели все эти сокровища опыта просто исчезают вместе с эфемерным телом, несшим их в себе?
Кормовой стрелок – даже его светлое «я» – с тоской думал о тщетности подобного бытия. Однако он внушал себе, что даже потеря сокровища ничего не значит. Важно другое – чтобы ростки мириадов жизней приближали этот конкретный мир к счастью. Но что такое счастье? Счастье букашек, подобных ему? Значит, не просто к счастью, а к воплощению этих букашек в обогащенном, более проницательном, более разборчивом, более творческом существе. (Какие непривычные слова! Откуда они всплыли в нем?) Пробуждение в букашках все более утонченного с каждым поколениям разума. Так значит, оправдание эпохам убожества и страданий – некая завершающая, славная, космическая утопия? Будет ли это ужасающе возвышенная утопия суперразумов, занятых работой суперумников? И снова стрелка охватило уныние, когда он подумал о неизбежном упадке и гибели этого далекого общества. Ведь ученые утверждают, что весь мир движется на часовом заводе, и, когда он иссякнет, все живое уничтожится. Его воображению предстали миллионы ледяных миров, покрытых промерзшими сотами бывших городов под саваном последнего снегопада.
Кормовой стрелок, или тот, кто пробудился в нем в последний миг, изнемогал от одиночества и жаждал только сна. Он смутно вспоминал все случаи, когда после тяжелого дня падал в постель и рушился, рушился в мирные глубины сна (опять материнское лоно). В те ночи, скажи ему кто, что он никогда не проснется, он бы вскочил с кровати; теперь же, предполагая, что сон будет вечным, он с благодарностью вздыхал и натягивал на голову одеяло забвения. Наконец даже последняя жажда гибели погасла в нем, и с ней всякое мышление, всякое сознание.
Уничтожение и выживание
Спустя мгновение или вечность тот, кто был кормовым стрелком самолета с мотыльком, очнулся от беспамятства. И проснулся словно бы новым существом.
Он снова подхватил нить размышлений, однако теперь весь настрой его существа переменился, словно освеженный сном. Он улыбался, вспоминая последнее отчаяние, сознавая слабость человеческого рассудка. Мог ли двуногий зверь, прямоходящий червь, предсказать суть вечности? А если бы последний миг предварял окончательную и вечную смерть, не было бы и это благом? Что может быть лучше сна, когда все дела окончены? И, как бы то ни было, важно ли это? Глупо оплакивать столь отдаленную и столь сомнительную катастрофу!
Он снова взялся перебирать пестрые четки прожитых дней и ночей. Конечно, в них насчитывалось не много достижений. Но он рассматривал их теперь без досады, без обиды и самообвинений. Как будто спала с плеч тяжкая ноша, словно самолет сбросил груз и летел свободно. Жалость осталась, но не жалость к себе. Перебирая пальцами четки дней, он говорил себе: «Бедный мальчик. Как он был жаден до радости, как неумело использовал мир и самого себя. Каким бесчувственным был ко всему, кроме мелких желаний и боли. Нет, не я! Я никогда не был этим несчастным лунатиком».
И все же, нащупывая все новые бусинки времени, пристальней вглядываясь в эти прозрачные шарики, он видел, что были в жизни кормового стрелка моменты, о которых он без колебаний объявил бы: «Вот теперь да, это истинно я. Здесь, здесь и здесь я, настоящий “я” пробудился в глубине сердца спящего, и я, “я” на время взял власть в свои руки».
Он видел школьника, потрясенного вдруг новым взглядом на отверженного одноклассника и горячо защищающего его словом, кулаками и сердцем. И когда он с трепетом приветствовал божество в знакомой школьнице, его поклонение, пусть ребяческое, пусть загрязненное самодовольством, было по сути бескорыстным. Отзываясь на ее незнакомую сладость, он по-детски чтил в ней бога. Поклонение другому существу, жажда отдать себя ради другого, смутная тоска по неуловимому, изысканному единству возрожденного «мы». И еще были минуты, когда деревья, цветы, облака открывали ему странные окна. И порой на прогулке какая-нибудь математическая формула вдруг трогала его лаконичной простотой и широтой смысла. Порой и музыка высекала в нем искру непостижимого трепета. И в конце концов, разве он не отдал себя целиком жизни экипажа, службе делу, которое он смутно понимал, но тем не менее признавал своим долгом? За это дело он, боявшийся смерти, как ребенок боится темноты, умер.
«Да, – подтверждало пробудившееся в кормовом стрелке существо, – в эти минуты то был действительно “я”, именно я видел, ощущал, говорил, действовал». И, всматриваясь в тускло светящуюся сердцевину каждого дня, он узнавал всюду отблески света, который мог признать своим, хотя и заслоненные тупостью бедного лунатика. «Пусть он был не “я”, – размышлял пробудившийся, – но каждый день, каждую ночь я шевелился в сонном темном лоне его существа».
«А я? – гадал он. – Кто есть “я”? Что я на самом деле? Существо, породившее меня, существо, молившее о бессмертии, исчезло без следа. Ему нет места в моем будущем, я же, освобожденный его смертью, отрезан и от пищи, которую давала мне его прервавшаяся жизнь. Но я живу. Пуповина перерезана, но первый вдох в новом мире еще не сделан. Если не кончится это темное одиночество, я тоже скоро исчезну от простого отсутствия переживаний. О, где мир, где небеса, в которых я мог бы наконец исполнить все, что обещает моя природа? Где столкновения и согласие, где творческое взаимодействие с мне подобными, с кем я мог бы подняться к новым богатствам, к новым прозрениям?»
Экипаж
Размышляя так, он вдруг осознал, что его окружает целый мир. А он, поглощенный внутренней драмой, не замечал его. Теперь же он увидел, что все это время парил в небе над горящим городом. Был центром прозрачной сферы. Тело больше не загораживало ему обзора во все стороны. Под ним лежали огненные соты, над ним поднимались клубы дыма и пробивались иногда луна и редкие звезды. Со всех сторон он видел столбы света и взрывы огненных солнц. А внизу смутно расплывалось облачко, оставленное недавним взрывом бомбардировщика. Вот близкий разрыв погрузил его в свет и звук – но боли не было. А потом и самолет с ревом прошел через ту самую точку, из которой он смотрел.
Но его внимание снова отклонилось от физического мира, когда он ощутил мысленное присутствие шести убитых товарищей.
Все прошлые жизни были обнажены, выложены напоказ всем семерым. Как будто все семеро собрались для обзора семи прошлых жизней из последнего мига смерти: как будто все вместе заглядывали в семь светящихся тоннелей биографии. Все были смущены самыми интимными переживаниями других. Потому что, хотя все избавились от смертной природы, они не были еще вполне подготовлены к душевным прозрениям. Каждого еще сковывали невежество и предрассудки прошлой жизни. И привычное товарищество, и самопожертвование ради команды подвергались сейчас новым испытаниям. Ведь каждый прежде, исполняя свои обязанности в общей жизни, хранил в себе внутреннюю святыню, недоступную вторжениям. Теперь же в одно мгновение всех швырнули друг другу в души. Открылось то, чего стыдились, что скрывали. Вспыхнули конфликты, которые сдерживались прежде ради общего дела, но которые тлели под спудом.
Пилот всегда втайне презирал кормового стрелка за его выговор, а стрелок злился на самоуверенность пилота. Преданность команде удерживала их от взаимных уколов, но теперь каждый с ужасом и зарождающейся ненавистью видел эту невысказанную, но нескрываемую враждебность. Застенчивость штурмана, заставлявшая его всегда последним проходить в дверь, оказалась плодом тайных обид и зависти. Заикание бомбометателя – повод для добродушных подначек и тайного презрения – открыло свои корни, погруженные в тайные желания, заставившие всех в отвращении отвернуться.
Был среди семерых один: механик, новичок, в воздухе – один из команды, связанный нитями единства: но вне службы отделенный от команды грубостью речи и манер, непроницаемой замкнутостью. Теперь он предстал перед шестью остальными чуть ли не варваром из чуждого племени, созданием иного мира, неведомого шестерым. Они, выросшие на лужайках пригородных вилл, в хороших школах, чувствовали себя полноценными членами общества. Они видели в полисмене если не слугу, то хотя бы необходимого защитника упорядоченной, спокойной жизни. А тот, вскормленный рабочим поселком на севере, где заводы в последнее время почти встали, где голод, болезни и социальное бессилие были общей судьбой, видел во всех общественных структурах средство, которым богатые удерживают бедных в покорности. Каждый полицейский был для него врагом. Заглядывая в начало своих дней и ночей, этот седьмой, и остальные шестеро вместе с ним, видели грязного оборвыша, играющего в канаве с разбитой бутылкой, в то время как детство остальных проходило на зеленой травке. Они видели мальчика в переполненном классе, открывающего свою природную силу и непрерывно подрывающего ее мятежом и следующими за ним наказаниями. Они видели юношу без работы, в стальном капкане тщетных поисков места, слушающего гневные речи на уличных митингах и в обшарпанных залах, впитывающего революционные идеи и тоже заводящего понемногу серьезные подрывные разговоры или задирающего полицейских. Кроме этой безнадежной жизни они видели разгорающуюся с каждым днем страсть – страсть иконоборца и революционера. Они были потрясены, потому что, при всем их цинизме светских людей, они никогда не подвергали сомнению основы общественного устройства, и им представлялось, что эта страсть произрастает лишь из гордыни и зависти.
А молодой революционер недоумевал, заглядывая в жизни этих сыновей бизнесменов, клерков, ассистентов и инженеров. Их родители, все до одного, были вынуждены сражаться против бесчисленных конкурентов, отчаянно искать опоры на крутом склоне, подъем по которому вел к высокому положению в обществе, а спуск – к нищете. Однако эти отцы и их сыновья, редко знававшие свободу и довольство, винили во всем исключительно свое невезение, или состояние экономики, или козни большевиков, или евреев, или неискоренимое зло в человеческих сердцах. Им в голову не приходило связать свои беды с глубинной болезнью общества, с тем, что они – бедные зараженные клетки общественного организма. А седьмой член команды, механик, видел их именно такими и единственную надежду для каждого человека находил только в понимании великих общественных процессов, порождавших все это смятение и нищету. А понимание неизбежно должно было привести их к действию.
Все семеро были охвачены отвращением и протестом, длившимися для них целую жизнь, полную болезненных уроков, но в физическом времени все это заняло одно мгновенье. Понемногу – хотя и мгновенно – ошеломление и ужас принесли в души экипажа нечто новое. Для каждого из них, прошедших те же странные преобразования, что и кормовой стрелок, пришла пора учиться. Они уже не были просто погибшими мальчиками. Они были тем, что нечувствительно родилось из этих погибших и пробудилось к ясному сознанию с уничтожением смертных тел. И потому, преодолев первое отвращение, они потянулись друг к другу, приветствуя чужую личность с уважением и ища взаимопонимания. Пилот и кормовой стрелок со смехом простили друг друга. Мания бомбометателя представилась остальным уже не дьявольской похотью, а шрамом, оставшимся от несчастного случая. Революционер уже не был изгоем, потому что шестеро увидели в своем презрении к нему аморальный снобизм, бездумное отвержение понятий чужого племени. Они напомнили себе, что этот «враг общества», движимый, казалось бы, чистой ненавистью, был также и надежным членом экипажа, отлично работавшим в связке и заслужившим у них особое, хотя не слишком душевное восхищение.
С жаждой справедливости прояснилось их зрение. Они видели школьника, корпевшего над домашними заданиями в голой комнате, где мать баюкала кричащего младенца. Видели, как его родители изо дня в день пытались скрыть взаимное раздражение под стершейся до мозолей добротой. Они видели, как сам паренек с каждым днем яснее понимал, что источник всех их бед – в бедности. И видели, как страдание и взаимопомощь помогали ему различить в некоторых одноклассниках и приятелях из уличной банды страсть к товариществу, нарастающую потребность отдать себя единому общему делу.
Они более осмысленно воспринимали досаду юноши на отсутствие работы и его вхождение в общественную жизнь революционной партии, где он наконец нашел душевный покой, отдавая себя революции. С любопытством, с усиливающимся интересом, а потом и с теплым согласием они наблюдали, как формировалась чтением и социальной активностью мысль молодого человека, как он целиком подчинил себя главной идее: представлению о человечестве как об общности, подающей большие надежды, но обокраденной в исполнении этих надежд.
Сквозь чужую страсть эти шестеро сами впервые ощутили силу человеческого единства. «Действительно, это во многом так, – сказали они, – хотя смертные мальчики, давшие нам бытие, ничего об этом не знали».
Но теперь они своим развившимся пониманием видели и то, что величественное видение классовых конфликтов и социальной эволюции, во многом верное и годное для дела, не достигает глубинной истины; что их товарищ, завороженный теорией, воспринимал мир слишком поверхностно. Огорчало их и то, что в служении революции тот нередко нарушал законы морали, принятые ими безусловно. Он, никогда не лгавший ради личной выгоды, часто лгал ради политической: лживо истолковывал факты, очернял личности оппонентов и слишком равнодушных друзей революции. В своем посмертном просветлении они хорошо понимали, как оправдывала такие проступки его революционная страсть, но их смущало, что такое поведение насиловало нечто святое: тот характер, образ жизни, универсальный дух, который все они, смутно задетые отзвуками древней религии, молчаливо и стыдливо признавали в некотором смысле божественным. Однако по совести они не могли обвинять товарища за его ошибки, если то и вправду были ошибки, потому что источником их было великодушное стремление освободить человечество от рабства. И шестеро стыдились теперь своей прошлой слепоты к бедам мира, к смыслу великих событий, среди которых протекали их жизни.
Седьмой, революционер, со своей стороны теперь полностью понимал личную реальность шестерых своих спутников и, осуждая многое в собственном прошлом, боялся, что, в слепой преданности цели легко выбирая низкие средства, он часто вредил тому, без чего цель – истинная цель – не может быть достигнута.
Итак, бестелесные семеро, в прежней жизни едва ли уделявшие внимание глубоким проблемам, теперь озадаченно завязали философский диспут – если позволительно назвать так это странное прямое слияние разумов, которое быстро привело их к взаимному согласию.
Так наконец посредством взаимного проникновения единство семерых восстановилось и стало глубже прежнего. Каждая из этих разрозненных душ, порожденная жизнью одного из семерых молодых англичан, обогатила своей уникальностью общность. И дружба их достигла вершины в разумной любви.
Но в финальном акте любви эти семеро как отдельные существа были обречены не только достичь полнейшего воплощения, но и найти свой конец. В том мистическом оплодотворении, когда каждый стал всеми, они объединились или, может быть, собрались в единый дух, в коем сохранилась живая личность каждого. Каждый в муках и ужасе, в затмевающем все экстазе терзался муками смерти и рождения. И в общих родовых схватках, смертельных для семерых, рушившихся сейчас в ничто, появился на свет и встал на крыло единый новорожденный дух.
Новорожденный? Или вновь пробудившийся? Зачатый, быть может, много раньше, в активном товариществе семерых, но до сих пор дремавший и бессильный, а теперь наконец проснувшийся к свободе. Каков бы ни был метафизический смысл происшедшего, но семеро умирали сейчас в идентичное, более исполненное жизнью существо – не бывшее ни одним из них, но суммой всех, наследником семи жизней.
Дух экипажа
Существо это, пробудившись, осознало себя поначалу лишь фрагментарным, эфемерным и устремленным к единственной цели духом экипажа одного из бомбардировщиков.
Странное дело – семеро растворились и слились в деле, которое, что ни говори, владело ими лишь поверхностно. Каждый прожил бо́льшую часть жизни вне команды. Только последний год, последние несколько месяцев свели их вместе. Возможно, все они, а некоторые – наверняка, имели связи, куда более соответствовавшие их внутренней природе, чем молодая, угрюмая в своей простоте команда. И все же все они умерли в этот мощный дух. Как видно, так произошло оттого, что в миг смерти все были поглощены единым действием экипажа. Более того, лишь в команде они выучились полностью подчинять свою волю общей цели.
Но воистину скоро этот простой дух экипажа обнаружил в себе неведомые глубины и высоты. Размышляя над прошлыми жизнями семерых своих членов, он ощутил, что каким-то, еще смутным для него образом, он стал чем-то большим, нежели единство семерых мальчиков. Будучи чистым духом экипажа, он помнил семь тел как собственное «семерное» тело, хотя органы этого тела зачастую бунтовали против власти общего духа. Ведь каждый из семи его членов обладал собственной жизнью, разумом и волей, и душа каждого была много богаче этого прямолинейного командного духа. Лишь в воздухе они целиком подчинялись единой воле и фанатичной простоте экипажа. И даже в воздухе каждый оставался индивидуальным разумом, вынуждавшим себя к верности единой цели.
Теперь же он, возникший из семерых, чувствовал, что всегда присутствовал в каждом из них, одинаковый во всех, хотя большей частью неосознанный, скрытый в глубине, проявляясь только в тех случаях, когда команда действовала наиболее единодушно. Если единодушие было не столь полным, если некоторые члены экипажа стремились в бой, а другие чурались его, то сам он (так теперь ему представлялось) побуждал слабодушных к отваге, как человек иной раз побуждает усталые мышцы к отчаянному рывку.
Оглядываясь назад, он видел частью своего тела не только этих семерых, но и заключавшую их в себе машину. Ведь отточенные чувства семерых и их инструменты, их мышцы и их рычаги управления давали ему сложное, биомеханическое бытие. Как человек, ведущий машину, иногда шинами ощущает дорожные ухабы, напрягающимся мотором – крутизну склона, так он ощущал через семь тел, и через крылья, и элероны, и напряжение мотора самую текстуру атмосферы, подъемы и повороты летающей машины. И как человеческая воля правит машиной, так он посредством семи умов, служивших лишь органами его собственного разума, правил и вел в бой самолет. Глядя в прошлое, он видел себя с самого основания команды как единую волю, направленную на точно исполненный полет, оборону, атаку и возвращение. В прошлом он лишь смутно, почти неосязаемо участвовал в личной жизни экипажа вне полета, вне общей жизни команды. Он знал мальчиков лишь постольку, поскольку они знали друг друга. Ныне же в их смерти и взаимном прозрении он приобрел весь их опыт.
При жизни каждый из них был отдельным мальчиком, временно одержимым единством экипажа. Более того, каждый из них был членом и иных общностей. Каждый был связан с семьей, школой, спортивной командой, рабочей бригадой и иными бесчисленными, но менее прочными группами. Оглядываясь на прошлые жизни семерых, дух экипажа говорил себе, что до того, как они сошлись вместе, он не участвовал ни в одной из их жизней. Казалось, в те дни (хотя ему почему-то в это не верилось) он вообще нигде не существовал. И даже потом, во времена экипажа, одним из его драгоценных членов порой завладевала забота о себе или иной группе, не связанной с экипажем. В самом деле, молодой революционер, хоть и был самым дисциплинированным из них, оставался самым чуждым экипажу, ведь душа его было отдана иной, высшей цели.
– Но я, кто же «я»? – вопрошал дух команды. – Действительно ли я не более как эфемерная общность семерых, чьи жизни проникли в меня и в чьей смерти я себя обнаружил? И какое будущее лежит передо мной, и есть ли оно у меня? В каком мире могу я действовать, чтобы выразить свою природу полнее, чем мог проявить ее каждый из семерых?
Чем более этот простой дух экипажа размышлял над жизнями семерых, тем более поглощали его семь их индивидуальностей. Его природа делалась глубже, обогащенная семью отдельными существами.
Далее ему казалось, что хотя его связь с миром ограничена опытом семерых его членов, но он некоторым образом был много большим, чем сумма семерых. Хотя все они были как бы его родителями, но ему упорно представлялось, что всю их жизнь, начавшуюся много раньше формирования экипажа, он присутствовал в каждом, питаясь разнообразием опыта этих молодых человеческих существ и будучи единым в каждом. Но до самой их смерти существовал как во сне.
Нет, больше того. Ему чудилось, что он пребывал не только в этих семерых, но и во всех, кого те когда-либо знали: в их любимых, друзьях, коллегах, врагах жил дух, который, если бы до него дотянуться, оказался бы им же или если не им самим, то еще более просветленным духом, который странным образом ютился в нем, как и во всех остальных.
Пристально обдумывая эти семь жизней, оценивая их неуклюжее общение с другими смертными и миром, то существо, что родилось из мощного единства действия, теперь ощущало себя куда старше каждого из семерых: быть может, древним, если не вечным – и прозревало в себе бездонные глубины и сложности. Им овладевала смутная, но страстная тоска по более полному, более светлому «я», по деятельному общению с миром. Как спящий порой отчаянно и тщетно рвется из сна к пробуждению, а члены его между тем бессильны, глаза – закрыты и ум словно под тяжелой массой воды, так это существо стремилось к бодрствованию, где могло бы стать собой настоящим и приветствовать незнакомый мир, великую реальность вне его существа.
Общество убитых
Дух того экипажа, в котором недавно метался пойманный мотылек, вдруг заметил небо с луной в облаках и горящий город далеко внизу. Сирены выли, объявляя о неспокойном, недолговечном мире.
Он осознал рядом полчища существ, таких же бестелесных, как он сам. Словно бы вавилонское смешение голосов оглушило его: в действительности же то был рой духов, возникавших и исчезавших, звуча прямо в его сознании дикими диссонансами и сладкими созвучиями.
Преодолев потрясение, он обнаружил, что эти сущности, контакт с которыми так ошеломил его, были души, пробудившиеся в последний миг, всех убитых в этом бою, как на земле, так и в воздухе. Эти духи вырвались из отдельных убитых, не бывших в момент смерти глубоко поглощенными единой жизнью группы: духи отдельных летчиков, стрелков, солдат, артиллеристов, горожан. Были здесь и составные духи, пробудившиеся при внезапной гибели тесно сплоченных экипажей самолетов и бригад противовоздушной обороны.
Новое переживание оказалось болезненным для духа команды с мотыльком. Смятение и конфликты всех этих существ глубоко проникали в его личность. Силы притяжения и отталкивания то и дело пробуждали и влекли прочь одного из членов экипажа, казалось бы, так надежно интегрированного в его суть. Да и все общество духов было странным бурливым потоком, испещренным узором индивидуальностей и единения. Индивидуальности сливались друг с другом или разрывали связь, стремясь к новому единству, которое могло стать более разделенным или утонуть в большей общности.
Говорят, что электрон внутри атома вовсе не имеет индивидуальности. Он – просто фактор существования целого атома. Так и эти бестелесные духи растворялись в составных сущностях. Однако электрон способен вернуть себе индивидуальность и вырваться из атома на свободу, быть может, чтобы соединиться с другим атомом и вновь умереть как личность в новой общности. Так и с этими духами. Или же электрон может связать атомы воедино в большее целое. Так и эти духи.
Например, революционер из экипажа, погибшего вместе с мотыльком, теперь вновь пробудился как личность под влиянием родственных ему душ. Однако он так прочно влился в единый экипаж, что, не думая вырываться прочь, стал связью, соединившей «семерной» дух экипажа со всеми убитыми, желавшими нового мира.
Личности и общности в среде убитых кишели, как пузырьки в кипящей воде, возникая, пропадая, сливаясь и разделяясь, – или же как непостоянный узор морщинок на пенке поставленного на огонь молока.
Но среди этих убитых была по меньшей мере одна, более тонкая, чем остальные, и с иной судьбой. Она, как и все, выстрадала уничтожение прежнего «я», но дух ее, будучи в земном существовании не слишком ослепленным плотскими заботами, пробудившись в смерти, мог бы легко и быстро пройти все странные формы бытия, через которые с таким трудом пробивались другие.
Это была городская святая. Рожденная в роскоши и от рождения наделенная искренностью, воспитанная в высшем духе старой религии, она рано взломала безмятежную позолоченную жизнь своего класса. Она искала дружбы с бедняками. Долгие годы те отвергали ее, но под конец ее служение и упорство завоевало их сердца. Когда город подпал под власть тирании, она со скромной отвагой, со всей твердостью цельного характера защищала гонимых и спасала преследуемых.
Она охотно открывалась в дружбе и служении, но источник ее внутреннего тепла и силы крылся во внутренней созерцательной жизни. Она восхваляла дух во всех формах, в каких он открывался ей: в полях и в лесах, в небе и человеческом милосердии, в значении человеческого слова, но превыше всего в людской любви. Не для нее тонкости теологии и тонкости скептицизма. Ей выпало понимание божественности любви и крутой высокий путь.
Когда смерть уничтожила ее, выпестованный добродетельной жизнью дух, пробудившись в умирании, взмыл на сильных крыльях, казалось ей, к чистому единению с тем самым Богом, которого она восхваляла всю жизнь. Но об истинной и окончательной ее судьбе здесь пока говорить неуместно.
Та святая, одна среди всех погибших, ринулась прямо к блаженству – или не она сама, но то существо, которое пробудилось с ее смертью и вырвалось на свободу. Немногие из других: летчики, горожане и артиллеристы, – быстро собирались в некие церкви или партии, в группы по убеждениям и страстям. Большинство же надолго осталось метаться среди подобных им мертвецов.
Это слияние и единение душ всегда было болезненным. Хотя некая глубинная общность воли всегда влекла души к союзу, но едва они сходились в полной и безраздельной интимности, внезапное отвращение снова разделяло их.
Весь опыт прошлой жизни мучительно втискивался в другие души, так что поначалу единственным желанием каждой было избежать нестерпимой тяжести противоречивых мнений и желаний. Ведь среди убитых были молодые и старики, мужчины и женщины, властные и покорные, простые и умудренные, богатые и бедные, мерзавцы, герои и святые. Более того, здесь были налетчики и враги, бомбардировщики и горожане.
Мало того, что противники с обеих сторон теперь мучительно изливали друг в друга свои сознания и проникали в разум врага, что самые священные для них ценности словно рвали на части прямо в святыне их душ: хуже того, некоторые из сражавшихся на одной стороне с ужасом открывали теперь в соратниках чуждые побуждения и идеалы. Потому что глубже раскола, созданного войной, была рознь между теми, кто присягнул самой сути духа: разуму, любви и творчеству, и теми, чьи сердца втайне было отданы личной или племенной власти или тысячам иных фантомов, увлекающих человека. По обе стороны множество простых душ были слепо, но искренне преданы свету, и по обе стороны были такие, кто повенчался с тьмой. А в городе миазмы племенных догматов поразили жестокой слепотой даже тех, кто ратовал за дух.
Казалось, у всей этой толпы исторгнутых убитыми душ общим было только одно: все они были порождены жизнями, прерванными насильственно. Лишь жестокая безвременная смерть свела их вместе.
Но поскольку все эти существа, отягощенные невежеством и предрассудками своих моральных предков, были духами светлой натуры, общая трагедия прерванных жизней послужила им ступенью к взаимному прозрению. Мало-помалу, за срок, представлявшийся тем душам целой жизнью преодоления, хотя в физическом времени еще не кончилась короткая атака бомбардировщиков, духи наконец победили противоречия. Все как будто распознали под множеством своих ошибок общую для всех истину. Конфликты все еще смущали их, но лишь так, как смущают различия связанных доверием друзей, и они жадно стремились к взаимному пониманию.
И вот они воскликнули хором: «Если бы те несчастные смертные, что породили нас, могли заглянуть друг другу в сердца и умы, как мы теперь, меньше было бы схваток на земле и чаще встречалось бы счастье. Но мы, владея всем наследием общего опыта, можем вместе создать истинное товарищество духов, и каждый из нас в этом союзе может перейти в более привольное и богатое существо».
Но едва достигнув восторга взаимопонимания, все ощутили, как ускользает от них сознание. Ведь в единении они обрекли себя как личности на уничтожение. Вместе они стали родителями, или, быть может, скорее повитухами, единого существа. Каждый из этого сборища погиб окончательно, но опыт их собрался в единый плодотворный дух, в котором индивидуальные сознания не нашли себе места.
Дух убитых
Этот дух, рожденный или пробужденный уничтожением всего разнородного сборища убитых, обладал прошлым каждого и всех вместе. Он, например, помнил, как некий кормовой стрелок целовал некоего мотылька. И помнил объединенный дух экипажа. Он посредством множества мозгов помнил воздушное путешествие за море и равным образом – подготовку горожан к обороне. Конфликт воль между горожанами и бомбардировщиками, между молодыми и старыми, богатыми и бедными, глядящими вперед и тоскующими по старине, он ощущал как конфликт собственных разнородных побуждений в дни, предшествовавшие его пробуждению к ясному самосознанию.
Ведь ему представлялось, что на протяжении жизней множества его членов он присутствовал в каждом из них – только бессильным, парализованным, погруженным в огромное бессвязное сновидение. Их вечно разделяли расстояния и привязанности. И, хотя он иногда полусонно пробуждался в каждом из них и осторожно натягивал бразды правления, никогда в их прежних жизнях он, высшее существо, не правил долго.
– Но я, «я», что же такое на самом деле? – этот вопрос терзал его. – Если я в действительности не более как дух, исторгнутый убитыми этой ночью, как вышло, что я жил в них прежде, чем их объединила смерть? Нет. Хотя я обладаю опытом лишь этих немногих, я, в сущности, больше, чем исторгнутый ими дух. Я – дух умерших всех стран и веков, и потому я имманентен также всем живущим. Всегда, с первого поколения, в котором люди были людьми, я, «я» был их общим духом. Но как же вышло, что мне памятны только эти несколько завершенных жизней?
Через опыт своих погибших членов он теперь, преодолевая ограниченность и бессилие этих немногих, пытался выработать ясное видение великого мира, в котором те так недолго и слепо жили. И оттого смутным, обрывочным и бессвязным складывалось у него представление о бедствиях человеческого рода на это маленькой планете.
Смутно видел он, как народы копят силы для войны, смутными были убийства, ненависть, страх и всеобщая жажда мира. И совсем уж смутно он сознавал глубинный кризис нашей эпохи: крушение старого мира и мучительное рождение нового. Смутно видел он, что вековечная внутренняя драма человеческих душ, битва между светом и тьмой, в этот миг долгой жизни человечества стала решающей.
Обозревая обрывочные представления своих членов, он мучился их неполнотой и мелочностью, сквозь которые манил затуманенный образ высшей истины, так что дух воскликнул: «Как я ни слеп, ни бессилен, я должен, должен проснуться и стать цельным! Я должен овладеть всеми. Я должен узнать всю правду о человечестве. Я должен стать силой во всех человеческих сердцах, я должен действовать!»
И вдруг существо, созданное немногими убитыми, было атаковано полчищами и полчищами существ: индивидуальными сознаниями всех убитых в той долгой войне, и в прошлой войне, и во всех войнах всех эпох, и всех, погибших насильственной смертью с первых дней человечества, и всех, скончавшихся от болезней или просто от старости. И следом за мириадами мертвых последними пришли живущие – две тысячи миллионов: белые и черные, желтокожие и смуглые, проживающие свои маленькие жизни под обширной тенью войны. Внутренне он знал их по их опыту, но знал и внешне, через их опыт познания друг друга. Его сознание расширилось, покрывая все поле человеческих мыслей: так звезда, взрываясь, заливает световыми волнами расширяющуюся сферу темной туманности. Вся масса опыта живущих из всех стран рухнула на него. Но, вынужденно пребывая в каждом из их сознаний, он все же оставался отделенным от них. Они были голосами, звучащими у него в ушах, а не его собственным опытом. Казалось, целую жизнь, целую вечность грохотал над ним этот обвал, а он пытался сохранить в нем свое «я» – но все это случилось в одно мгновение.
Кусочки видений всего земного шара, увиденного двумя миллиардами глаз, осаждали его: видения дня и ночи, сновидений и яви, тропических джунглей, и умеренного пояса, и ледяных верхушек планеты; видения равнин и гор, и бурного моря, затерянных хижин и деревень, и тысячи городов, видения фабрик и печей, угольные лица шахтеров и охотники в северных лесах, видения собраний и богослужений – и видения войны.
Вавилонское смешение голосов отдавалось в его измученном сознании. Они говорили на разных языках, и все языки были ему превосходно известны: голоса американских граждан, обсуждающих инвестиции, немецких гаулейтеров, силой водворяющих дисциплину, молящих о куске хлеба индийских крестьян, русских трактористов, китайских студентов – всех человеческих народов и рас. Он слышал бессмысленный рев ненависти, взвешенные фразы дискуссий и аргументов, шепот, передающийся от командира к солдатам в засаде, сладкие и тайные секреты влюбленных. Их объятия он ощущал так же остро: в богатых домах и трущобах, на сеновалах и в темных аллеях. Бесчисленными ладонями он ощущал мягкие изгибы человеческих тел, текстуру одежды, дерева, холодного металла. Множеством подошв чувствовал поверхность земли: горячей пустыни и снежных полей, городских мостовых и болот. Осаждали его и запахи: пота и роз, трупов и морского бриза, раскаленного асфальта и холодного дымного тумана, запах пороха, пыли, крови и внутренностей. И вкус всех блюд и напитков, которыми наслаждались бессчетные рты, которые заглатывали все обжоры земли. Осаждали его и чувства испражнявшихся во всех странах, будь то в безупречных туалетах или в вонючих солдатских нужниках, или за кустами, или в голой пустыне. Ощущал он и иное облегчение – родовые схватки всех матерей: молодых, испуганных и опытных, усталых – роды, завершенные смертью, и роды легкие, как у животных.
Помимо телесных ощущений всех человеческих органов, в него проникли все желания и страхи людей: их бесконечная любовь к себе и самопожертвование ради великих и пустых целей, мириады их рассуждений о достижении выгоды или божественности.
И вместе с тем он сознавал плотный и хрупкий дух каждой человеческой общности – от долговечной, но туманной индивидуальности нации, церкви, социального класса до юного пылкого духа летного экипажа, маленького корабля, партийной ячейки и мощного единства влюбленных. Столкнулся он и с прямолинейными разумами бесчисленных обособленных обществ – деловых фирм, профессиональных ассоциаций, профсоюзов, благотворительных организаций, маленьких приходов, церквей, клубов, и с незрелыми душами школ и колледжей, окутанных коконами традиций или стремящихся к новому росту. Космополитичные, но прискорбно разделенные военным временем умы пионеров науки во всех воюющих странах тоже присутствовали в нем, как и тысячи пытливых или закосневших культурных элит, «движений», сект и политических партий.
Дух тех погибших столкнулся также и с редкими святыми личностями, подобными святой города, которые через созерцание и единство действия приблизились к чистоте души, необычной для обычных людей. В них он признавал существа более просветленные, чем он сам. Он восставал против них, ревнуя к их превосходству, и в то же время жаждал подняться до них, включить в себя их более чистую натуру.
Смерть духа убитых
Изнемогая под напором этого всеобъемлющего и скудного опыта, существо, исторгнутое погибшими в той битве над тем городом, разрывалось между отчаянной потребностью сохранить свою идентичность и жаждой объять все богатство опыта, воссоединиться со всеми разрозненными душами, как индивидуальными, так и групповыми. В нем боролись индивидуализм и любовь. Потому что, познавая эти полчища, мог ли он не ощутить глубокого сочувствия, родства, тяги к ним? Но они же угрожали его индивидуальности, отталкивали его. Вновь и вновь он напоминал себе, что не самовлюбленность, а товарищество ведет к высшей жизни. И наконец после долгой борьбы он обрушил возведенные им же укрепления и принял в себя чужаков.
– Вы, великая туча существ! – вскричал он. – Хотя мы разделены, несомненно, мы – одно! В нашей внутренней сути мы едины. Под нашей отдельностью, нетерпимостью, мы есть одно – Человек.
Но едва он со страстью признал свое единство с полчищами иных, как пелена тьмы и беспамятства поглотила его. Цепляясь за сознание, он чувствовал, как распадается, испаряется под неким мощным влиянием, словно капля росы под солнцем. И вот он, индивидуальный дух, преходящий дух немногих убитых, погас. Он умер в великий дух человеческий.
Вторая интерлюдия
Ты! Моя единственная, неповторимая, самая любимая! Даже ты, в сущности, бесконечно отдалена от меня, милый мой центр чужой вселенной. Хотя ты мне ближе всего на свете, ты в то же время порой ошеломляюще далека. Сколько десятков лет мы росли вместе в радостном, плодотворном, нераздельном симбиозе! Но и теперь я порой не представляю, что ты думаешь и чувствуешь. Ты склонна к действию, я – к размышлениям; ты отвечаешь на каждый малый призыв о помощи, я – (о, к несчастью!) на вселенские вызовы. Хотя мысли наши часто движутся в общем ритме, как танцующая пара, иногда мы расходимся на длину руки, или ступаем не в ногу, или разбегаемся, отброшенные друг от друга внезапной размолвкой. Сколько раз я говорил тебе: «Скорее, опоздаем на поезд!», а ты отвечала: «Времени еще полно»; или я: «Ну, вот и опоздали!», а ты: «Поезд тоже может опоздать». Ты даже в аду останешься оптимисткой. И в конечном счете тебе, конечно, приходилось прибегать к черной магии, и вот поезд дожидался нас, и мы молча сидели в готовом тронуться вагоне. Снова и снова наши различия причиняли боль и даже бесили нас, но в том ли дело? Ведь в конечном счете оно нас обогащает, это мучительное, но по большому счету желанное участие в уникальности другого.
Даже в этих резких размолвках разве мы не становимся реальнее друг для друга? В конце концов мы становимся только ближе. В них мы лучше узнаем друг друга, любим сильнее. Мы – все больше и неразрывнее – «мы».
Конечно, каждый из нас по-прежнему «я», а другой – «ты», далекий центр чужой вселенной, но все сильнее, все надежней мы вместе образуем «мы» – единый, хотя и двоемыслящий центр вселенной, общей для нас обоих. Мы вместе видим мир. Каждый из нас больше не смотрит на него под одним углом, он уже не видится нам плоской картиной. Мы воспринимаем его глубоким, стереоскопичным. Общим бинокулярным взглядом каждый из нас видит все с двух разных точек зрения.
Наши различия так же драгоценны, как наше единство, и наше единство – так же, как различия. Не будь глубокой гармонии в наших корнях и цветах, разве могли бы мы удержаться вместе? А без наших различий как бы мы могли воспламенять друг друга?
Все в моем мире иное, чем в твоем. Каждое дерево, слово, человек. Так ли я вижу красный цвет, как ты? Возможно, очень похоже, ведь мы – сходные организмы, но, может быть (как знать?), твой «красный» – то, что я зову «зеленым». Важно ли это? Такие различия вечно будут для нас незначительными, потому что мы никогда о них не узнаем. Но справедливость, красоту, истину и хорошую шутку мы можем разделить на двоих, и они для нас одинаковы. И хотя у нас есть общие друзья, но неизбежно друг или любимый одного может оказаться противником другого. Эта рознь, неуловимо преследующая нас на каждом повороте или внезапно преграждающая путь огненной стеной, приведет к беде, если о ней забыть. Слепая любовь – вовсе не любовь.
Воистину, мы навечно разделены, навеки различны, навеки в чем-то несогласны; но разногласием тем более гармонизированы в нашем «мы», которое для каждого значит много больше, чем «я» и даже чем «ты». Как центры сознания мы остаемся навеки отдельными... но, участвуя в нашем «мы», каждое «я» становится богаче и щедрее, ведь это «я» дорожит не «собой», а «нами». И потому «я» без «тебя» – простой обрывок, клочок, полуслепой калека, призрак, воплощающийся только в «нас».
Это драгоценное «мы», созданное нами совместно, этот тесный союз различий, это сожительство и единение двух душ не вечно будет процветать на планете. Рано или поздно один из нас умрет. Тогда «мы», бесспорно, проживет еще немного в выжившем, как дорогая, но лишенная роста вещь. Когда умрем мы оба, наше «мы» исчезнет из мира. Что тогда? Конечно, нельзя поверить, что «мы» не будем иметь продолжения.
Да, но невероятное так часто случается.
Темны и для нас непостижимы темные пути темного Бога.
Глава 3. Дух человеческий исследует свое прошлое
Дух человеческий и его члены
Та суть, тот всеобщий универсальный дух человеческий, единый для всех человеческих индивидуумов, пережил гибель преходящего существа, порожденного несколькими убитыми. Он скорбно наблюдал за гибелью тех мужчин и женщин. Ощущая их боль и горе как свои собственные, он все же возвышался над ними; так человек, чувствуя боль от порезанного пальца или разбитой костяшки, продолжает свое дело.
Дух человеческий пробудился в тот миг не впервые. Он бодрствовал всегда, во всех двух миллиардах живущих, составлявших его живую плоть; а также и в каждом миге долгой жизни человечества он сознавал живое население мира. И во всех хрупких отдельных телах, даже самых недолговечных, всегда пребывал вековечный дух человеческий. Он знал их не только как души, отдельные от себя и друг от друга, но и так, как сознают чувства и идеи собственного ума, как человек сознает свои интересы и прихоти, страсти и высшие цели, борющиеся внутри его.
Дух человеческий встретился с городской святой и со святыми всех стран. Они явились ему не как нечто недостижимо высокое и чуждое, но как его истинное, внутреннее «я», хотя часто они исповедовали ошибочные доктрины, ложность которых хорошо видел он, умудренный веками человеческой мудрости. Несмотря на свои заблуждения, эти ангелические существа в душе были воистину им самим – и тем более так, что они неустанно стремились за его пределы, за пределы обычной человечности к духу более чистому и богоподобному. Но и это стремление было его стремлением. И в умиротворении, обретенном этими редкостными существами в единении с их богами, он тоже обретал блаженство. Однако то блаженство было немым и неосмысленным. Не для него были их маленькие мифы. Для него их радость была скорее предвкушением другой, еще не обретенной и, быть может, вовсе необъяснимой. Ведь он хорошо знал, что ни разум, ни даже чистый дух человеческий не способен разрешить высшую тайну.
Дух человеческий, в отличие от меньших, преходящих духов, исторгнутых убитыми в той битве, не смущался и не отторгал смятение человеческого опыта. Воспринимая посредством органов чувств всего человечества, он легко сливал все их ощущения в единую упорядоченную картину. Так, ощупывая землю множеством маленьких человеческих ступней, наблюдая ее роем маленьких человеческих глаз, он чувствовал и видел планету как разноцветный шар с материками, морями, тропиками, умеренными поясами и полярными шапками.
И с этого шара, на котором рассыпалось живой пылью его многосоставное тело, он теперь, как не раз прежде, с удивлением осматривался человеческими глазами и телескопами, обдумывая свое место и положение среди планет, звезд и галактик.
– Когда я стану совсем взрослым, – мечтал он, – а не тем птенцом, что теперь каждодневно терзается припадками дурного настроения, быть может...
Но тут огромность космоса в сравнении с его крошечными инструментами заставляла его фантазию умолкнуть.
– Я так мал, – бормотал он, – так молод, так невежествен и слаб, и так изуродован этими жестокими судорогами моей плоти. Какую роль мог бы я играть среди звезд?
Упрямая тяга к чему-то, чего он сам не знал, беспокойное желание проявить какие-то скрытые силы, еще неявные ему, снова и снова направляли его взгляд к звездам, и восторг в нем боролся с самоуничижением. Но главным его интересом было ближайшее будущее, будущее маленькой планеты и этой звенящей многосоставной плоти – человечества. Его ли это плоть? В некотором смысле – да, его многоклеточная плоть. И все же его единое восприятие каждого своего члена сильно отличалось от смутного осознания человеком клеток тела. Ведь он мог усилием воли сосредоточить внимание на любой из своих малых личностей. Для него они были сразу и людьми с открытыми для него умами, и частями его собственного ума и тела. Отдельные жизни великого воинства его членов сливались в единую эпическую тему – основу его бытия.
Для него весь океан человеческого опыта образовал вовсе не хаос, а единый, отчетливый, хотя зачастую противоречивый узор самопознания и познания мира. Для человека, смотрящего с уровня моря, волны могут казаться беспорядочными, но с самолета он увидит упорядоченные ряды, множество полков и дивизий, движущихся в разных направлениях, проникая друг в друга, но не теряя своей идентичности, отражаясь от мысов и далеких берегов, вовлекая каждую каплю воды в общий ритм; однако в одних областях доминирует одно направление движения, а в других – иное. Так же, только в куда большей сложности, дух человеческий видел и чувствовал мысленное поле, сложенное из всех человеческих личностей. Его пересекали множество доминирующих идей и целей, а эфемерные зефиры рябили то одну, то другую часть человеческого моря легчайшими прикосновениями страстей или моды.
Например, что касается множества человеческих призваний, великий дух человеческий ощущал бесчисленные склады мыслей, сформированные в общей человеческой природе обстоятельствами и личными пристрастиями мужчин и женщин. Крестьяне, хоть и бесконечно разнообразные, были в основном крестьянского склада ума: бережливы, терпеливы, богаты знаниями о земле и суевериями. Фабричные рабы жили большей частью ради кратких часов досуга. Их корни голодали, как корни ростка в пустыне, но многие отважно распускали цветущие лепестки любви. Умы финансистов были сотканы в основном из цифр и биржевых абстракций. Эти были на удивление бесчувственны к тому, как отзываются их указания в жизни мужчин и женщин. Но и они были индивидуальными душами, способными к любви. В сознании врачей выпячивалось представление о сложностях человеческого тела со всеми его нестроениями. Для моряков мир был в основном водой, для шахтеров – штреками.
Одно направление мыслей дух человеческий улавливал по всему полю человеческих мыслей – то слабо, то выпукло; то навязчиво, словно высвеченное лучом мысленного прожектора, то как тайное влияние из неосознанных глубин личности. Все малые человеческие существа жаждали – откровенно или прикрываясь отвращением – интимного телесного контакта с подобным себе существом – либо в нормальном союзе полов, либо в более эксцентричной форме. Навязчивость этой жажды, хоть и связанной условностями, окрашивала каждое чувство, каждую мысль индивидуальных членов Духа. Окрашивала она и его собственное мышление самолюбованием Адониса – сладостно-таинственной, бисексуальной, гермафродитической, чувственной и духовной страстью, недоступной отдельным людям. Так, дух человеческий наслаждался красотой всех взрослых мужчин и женщин – глядя на них любящими глазами их возлюбленных. Его сокровищем было не только духовное единение, но и телесная радость всех любовников.
Но сознавая всю эту красоту и любовь наравне с собственным опытом, он с отчаянием ощущал в своей плоти ширящееся нездоровье и увечья. Красота его членов, зачастую изысканная, в иных местах была испорчена, изуродована. Голодание, болезни, перенапряжение и все виды дисгармонии с миром и друг с другом пятнали почти каждый член и подавляли сам дух человеческий желтушностью членов. И он помнил, что так продолжалось много тысяч лет.
В каждом члене он, его истинное «я», всегда было духом, жаждущим понимания, мудрости, общения, любви, красоты и творчества, – однако почти во всех малых человеческих созданиях этот дух вечно одолевали паразиты глупости, ненависти, уродства и всяческих предательств. И повсюду присутствовал страх: страх не только перед угрозой войны, но перед смертью во всех видах – перед неизлечимой болезнью, нищетой, бесчестьем, потерей любимых. Все эти самолюбивые страхи людей ощущались высшим духом человеческим со всей остротой, хотя и отстраненно. Ведь те крошечные эфемерные создания, что составляли его плоть, не были им самим. Их нездоровье подавляло его, как всякое нездоровье тела подтачивает жизненные силы и смущает ум, но все же печали этих душ не были его печалями. Он, хоть и ощущал их внутри себя, ощущал отстраненно.
Удивительно другое: что его чувства к ним не ограничивались этой отстраненностью. Уже потому, что все они на свой манер были личностями, сознающими себя и других, его эгоистичная забота об их радостях и горестях странным образом смешивалась с уважением и сочувствием, да и с любовью, непременной между личностями, как бы ни были те отдалены друг от друга иерархией. Человек не способен любить свои мозговые клеточки, потому что не знаком с ними и они не личности; а дух человеческий, зная людей изнутри и зная их как личностей, по необходимости любил их такой любовью, какая им причиталась. Он любил их за то, что они сразу и он сам, и не он; за то, что все они, непохожие на него своей малостью, разнообразием, хрупкостью и смертностью, все же подобно ему ощупью стремятся к свету.
Больше того, они были связаны с ним странной взаимной зависимостью. У него без них не было бы опоры в мире, а они без него, вечно деятельного внутри них, были бы низшими животными. Без них для него была бы недоступна любовь, потому что любовь возможна только при их разделенности. А без него в их сердцах не было бы любви, потому что они не смогли бы истинно распознать друг в друге духовную сущность, объединяющую их внутренне. Через единство духа со своими членами в поле человечества, пусть неуверенно, устанавливался единый ритм товарищества и даже любви. Конечно, любовь расцветала полностью далеко не всюду – лишь среди просветленных и тех, кто любит на всю жизнь, да еще в тех немногих, кого вдохновляет любовь к человечеству, или к самому духу человеческому, или к некому воображаемому Богу.
Из-за несбывшейся любви своих членов сам дух был болен, обессилен их несогласием, путался в их противоречивых фантазиях.
Особенно терзали его конвульсии плоти в этот век насилия. Он изнемогал, ощущая чуть ли не в каждом спазмы и невыносимую усталость от войны. Только в глубине джунглей да в снежных хижинах Арктики люди были вполне свободны от влияния войны. По остальной земле всех тяготили страх и тревога, даже если они были только тенями, лежащими на их обычной жизни. А некоторым война несла беспамятную темноту души, простреленную вспышками необходимых удовольствий или бледным светом надежды. В каждом, кроме немногих прирожденных воителей и нескольких стратегов, склонившихся над шахматной доской войны, да еще тех, кто извлекал выгоду из военных лишений, дух человеческий ощущал согласную вибрацию мечты о мире; хотя большинство в то же время страшились того, что принесет мир. А во многих и обширных частях человеческого поля война яростными ударами сокрушала мужчин и женщин.
Для его членов война была затяжным мраком и несчастьем, духу же она представлялась краткой, хотя и мучительной судорогой тела, парализовавшей мозг. Он видел в ней кризис хронической болезни. Его органы, давно не ладившие друг с другом, разделились теперь в безумной схватке. И, хотя он не мог не желать победы той стороне, которая в целом была за свет, а не другой, слепо заблуждавшейся, но сочувствие его разделилось – ведь на обеих сторонах, хотя и в разной мере, были мужчины и женщины, неумело повиновавшиеся его воле, и на обеих сторонах имелись злокачественные, мятежные разрастания. Каждый день множество его малых членов: драгоценных клеток тела, сосудов, основы его существа – гибли или получали жестокие увечья. Повсюду растрачивались молодые умы, надежды на славные перемены, представлявшиеся духу неизбежными. Великое истребление юных должно было состарить все его ткани. Он, для кого миллион лет был возрастом детства, рисковал преждевременно одряхлеть. В самом деле, если не положить предел взаимному уничтожению людей, вся раса способна погубить себя, и он, дух человеческий, еще такой юный, полный надежд на великие и славные перемены, скончается до срока.
Славные перемены! Прорезая волны и рябь человеческих мыслей, дух человеческий ощутил под ними в каждой стране, в каждом уме мощные конфликты воль. Те кидались друг на друга, как встречные волны во взбаламученном озере, и пульсировали, бились в конфликтующем ритме. С одной стороны, сознания людей были взволнованы мечтой о возвращении в материнское лоно, о простом блаженстве, о безопасности, знакомом порядке со знакомыми бедами и знакомыми достижениями. С другой – умы тянулись к новым горизонтам, к свободе жизненных сил и изнывали на привычных путях. Этих воспламеняло негодование на скудость собственной жизни и жизни ближних. Здесь и там они возвышались даже до страсти к цветению человеческого духа и к новорожденному миру, единственно пригодному для такого цветения. Дух видел, что хотя этот конфликт всегда разделял людей, теперь, в этот напряженный момент, он стал серьезнее и резче. Сам не понимая отчего, он ощущал, что наступил переломный момент его жизни. Что-то странное, небывалое, опасное, беспокойно бродило в его плоти. Что это за лихорадка: всего лишь кризис известной, долго подавлявшейся болезни или это жестокое смятение предшествует великой перестройке, рождению нового существа, более тонкого и более живого?
Детство Человека
Ведь столько веков, столько тысячелетий дух человеческий мучительно выяснял цель своего существования. Как это было медленно поначалу!
Он оглядывался в глубины своего прошлого. Эпохи человеческой истории и предыстории теснились в его памяти. Как человек возвращается в свое детство и проникает даже сквозь пелену младенчества, так озирал свою жизнь дух человеческий. Каждая стадия его прошлого лежала перед ним, и первыми вспоминались века, стянутые в узел дочеловеческой древности. Из их тьмы он воспрял к жизни как отдельный, вполне человечный младенец мужского пола, первый настоящий человек, рожденный предшественниками людей. И сам он внешне едва отличался от своей еще не человеческой родни. Только в редких проблесках духа он был человеком.
В этом нашем праотце впервые пробудилось дыхание Человека. И дух хорошо помнил, как медленно пробуждался в своей первой, зародышевой клетке, как медленно открывал свою уникальность. Ведь никто так мучительно не искал себя, как этот отец наш Адам. Любя свою мать за ее звериную привязанность, он ненавидел ее за тупость к его человеческим потребностям. Принимая своих братьев и сестер как товарищей, он презирал их за глупость. Скоро он, младший, стал их повелителем. И потом, в юности и зрелости, был их гением, шаманом и тираном дочеловеческого племени. Робкий и надменный, почитаемый и ненавидимый, сходя с ума от одиночества, лишенный речи и поддержки традиций, первый настоящий человек был так беспомощен, что дух, оглядываясь на него из будущего, едва узнавал в нем человеческое. Но даже воспитанный полузверями, невежественный и немой, растерянный, томящейся неосуществленной человечностью, он был по природным способностям вполне человеком. Человеком по природе, хотя по воспитанию – почти животным. Он принимал простые обычаи своих сородичей и довольствовался тем, что побеждал в их незатейливых играх. Но дух человеческий, озирая жизнь первого человека, вспоминал и случаи, когда в незнакомых муках самосознания он бессильно, как мотылек в оконное стекло, бился в закрытые окна своей природы, и как ждал от своих товарищей и своей женщины того, чего они никак не могли дать, чего он сам еще не сознавал, – осознания его личности и истинной любви.
Далеко, о, как далеко ушел дух человеческий от этого Адама! Теперь он, по крайней мере, ясно сознавал свою природу. И это знание, вопреки всем его ошибкам, было вечным светом. Да – но что же его члены? Сравнивая свои нынешние члены с Адамом, он видел, что большинство из них немногим просветленнее. Вот, к примеру, один кормовой стрелок, которому все пророки и философы его века не помогли разобраться в собственной натуре. Любовь он представлял так же смутно, как Адам в своем дочеловеческом мире; мудрость при всех ухищрениях науки была ему более чужда, а уж творческой деятельности в нем было много, много меньше, чем в Адаме.
Иные из отпрысков Адама родились со светлым умом, подобным отцовскому, и среди них, в товариществе или инцестуозной связи, впервые пробудилась человеческая любовь.
Когда отец их Адам наконец умер, когда уничтожилось первое истинно человеческое «я», дух человеческий отделился от этого эфемерного существа и пробудился к более ясному, хотя все еще неуверенному проникновению в свою и адамову природу; так же много позже, со смертью одного кормового стрелка, пробудился более светлый дух. Все еще скованный пределами невежества бедняги Адама, он не был связан его жадностью и страхами. И был восприимчив ко всем тонкостям, что смущали его ум при жизни. Вот тогда, еще смутно, еще не обретя крылатой колесницы речи, дух осознал, что главной его заботой всегда будет познавать, любить, создавать.
Дух человеческий, заглядывая в эпохи своего долгого младенчества, видел, как потомки Адама медленно завоевывали власть над племенами полузверей.
Каждый из этих первых настоящих людей жил той же полузвериной жизнью, хотя и правил жалким получеловеческим скотом; и порой странная искра, вспыхивая внутри, манила их к более человеческому обычаю. Но как же темны, как затуманены были их умы! И все же те проблески, которых были лишены их дочеловеческие предки, влекли некоторых из них, как и последующие поколения, к верности Духу, который уже жил в них манящей искоркой; всего лишь редкими прозрениями, вспышками понимания, взаимного сочувствия, мимолетными чудесами светлой любви или мудрости, краткими, летучими мгновениями божественного творчества. Наши первые предки были внутренне не менее людьми, чем современные люди, – так же сознавали себя, были умны, способны любить, – но им недоставало сокровищ долгого опыта, собранного и сбереженного тысячами поколений.
А без опыта они лишены были способности судить и определять ясные человеческие цели. Он, дух человеческий, в этом далеком младенчестве, тоже не умел судить; а цель его, хотя по сути уже человеческая, была неопределенной, не обозначенной четко и даже не постоянной. Ведь в первые эпохи человека даже его дух не обладал остротой зрения.
Тысячелетия младенчества сменяли друг друга, как недели в жизни ребенка. Члены его множились. Они распространялись по всем материкам: редкая чувствительная живая пыль на огромном теле Земли. Дух вспоминал, как вспоминают собственное, добытое тяжким трудом достижение, как они учились и забывали, и снова учились тем искусствам и знаниям, что стали первыми человеческими традициями. Дух упивался воспоминаниями о первых звуках запинающейся еще речи, вспоминал, как из знакомого ворчания и криков в знакомых ситуациях медленно проступал смысл. Как собственное прозрение вспоминал он и работу древних гениев, впервые превративших камень в метательный снаряд или в молот, впервые придавших форму орудия кремню, впервые выхвативших пылающую ветвь из лесного пожара, чтобы приручить и использовать эту яркую кусачую тварь, впервые приручивших собаку, лошадь, превративших катящееся полено в колесо. Вспоминал он, как они шли с материка на материк, как их каноэ с людьми уносила буря. Это он, он сам (как ему это помнилось!) через разум первых шаманов впервые использовал значки как знаки, он впервые научил их обозначать символами свои нужды и вдохновил на рисунки на стенах пещер, на ритмичные песнопения. Он же помог им посредством растущего искусства жеста и интонации, после – посредством танца и песни, скульптуры и живописи ускорить познание себя и других, ужаса и красоты мира. Он же зародил в них зуд познания, так что они, спеша понять, ребячески объясняли вселенную в терминах своей охотничьей науки или крестьянской мудрости.
Короче говоря, именно он (как ему казалось) был для них светочем, а порой – манящим в трясину огоньком, он вынуждал их измышлять, а потом отвергать иллюзию за иллюзией. Да, все это делал он, дух человеческий, хотя и был не более, как этими самыми малыми своими членами, на высотах прозрения объединявшимися в союз умов.
Эдем и падение
Через десять тысяч веков после рождения из чрева получеловека, в полном расцвете своего детства, когда поколения охотников, рыбаков, собирателей плодов и трав, кочевых пастухов, а затем и оседлых земледельцев, сыграли свою роль в создании длинного гобелена первой культуры... тогда, ах, тогда настал счастливый век! Дух человеческий помнил, что в те времена он горел ясным и ровным огоньком в каждом сердце, питаясь крепким, хотя лишь наполовину осознанным обычаем рассудка и дружелюбия. Люди жили в райском саду – и в невинности. Не было войн, и насилие человека над человеком бывало лишь безумием одиночек. Семьи охотников и пастухов, общины земледельцев объединялись общей целью и трудовым товариществом. Каждая семья была крепкой командой, конечно, тревожимой спорами и ревностью, но скрепленной корнями взаимного приятия – и эти корни уходили куда глубже, чем корни временных экипажей корабля или самолета. Благодаря этой цельности социальной ткани человечества то время было светлой эпохой, освященной в преданиях под именем Золотого Века. Дух человеческий, оглядываясь назад из нашего мучительного века, рисовал в памяти давнее благоденствие своих членов – и вздыхал. Венцом этой блаженной эры стали первые города, расположившиеся каждый среди своих широких нив и заронившие семена нового изящества и тонкости ума. Все они были безоружны. И владыки, и короли были лишь первыми среди братьев. Каждый человек заботился обо всех.
Но понемногу разбухшие города возжаждали новых земель, стали соперничать в роскоши, и тогда возникли империи, связанные силой оружия. И часто далекие варварские племена, алчущие богатства и власти, низвергали целые цивилизации. А между тем множество крестьянских хозяйств, где ранее трудились свободные общинники, сплавлялись в огромные поместья, и их хозяева принуждали к труду в них толпы рабов.
Дух человеческий, вспоминая эту стадию своего детства, видел, что тогда он впервые ошибся. Тайный яд проник в его плоть и зародил тлеющую раковую опухоль, которая терзала его с тех пор. До того жадность человека умерялась безусловным обычаем братства. Возможности захватить власть представлялись редко, а противодействие властолюбцам было мощным. Но в благоденствующих городах людей стали манить новые блестящие трофеи. И оттого, что их блеск заворожил всех, противодействие заносчивым и самолюбивым ослабело, сохранившись лишь среди рабов, а кому есть дело до рабов? И откуда у них – вопрошали хозяева, – сила противодействовать? Это всего лишь умирающий обычай минувшего, племенного века. Нет, людей околдовали новые амбиции. Новая мораль нашептывала в их сердцах, притворяясь правдой. Богатство, военная сила, имперское величие требовали всеобщего союза.
Дух человека помнил, что даже сам он в те времена обманулся новыми необычными ценностями. Ведь в предшествовавший Золотой век его множественное тело было беспорядочным роем малых племен, а теперь упорядочилось, и ему показалось, что ради порядка целого стоит пожертвовать частью. Порядок обещал его телу новую силу. Организовавшись в большие государства, в иерархию социальных классов, его малые члены (казалось ему) разовьют новые органы чувств, новые творческие навыки. В новых городах часть людей, освобожденная от рутинного труда массами тружеников, смогут целиком посвятить себя вопросам духа, природы человека и его судьбы. Вот так даже самому духу человеческому показалось, что новый порядок откроет новые просторы; и он забыл о множестве отдельных членов, рожденных личностями, но обреченных новым порядком на рабство, на то, чтобы стать винтиками огромной машины.
Вспоминая свою прошлую глупость, он восклицал:
– Какой бес, какая сила тьмы кромешной прокралась в каждую ткань моей плоти, и даже в мое внутреннее «я»? Или что за слабость моего существа так подвела меня?
Он смотрел на толпища тружеников с увечным духом, возделывавших неподатливую землю убогими орудиями, чтобы содержать богатых в роскоши; волочивших огромные глыбы, чтобы возвести храмы для жрецов, дворцы и гробницы для королей. В каждом отдельном страдающем рабе, в миллионах их, поколение за поколением, присутствовал дух человеческий. Он видел каждое дитя, которому отказали в прирожденном праве человека, чью надежду на счастье разбил тяжкий труд и жестокость. Жил он и в умах привилегированных, которым полагалось бы стать утонченными орудиями его пробуждающейся мысли, но в них он чаще находил одержимость роскошью или личной славой, да еще мечты о бессмертии. Он смотрел, как они сплетают множество мифов о жизни будущей и посвящают половину своей энергии и труды бесчисленных рабов тому, чтобы закрепить за собой место в ином мире.
Обозревая эти тысячелетия в конце своего детства, дух человеческий видел, что силы человеческие непрерывно возрастали. Города становились пышнее, империи – огромнее, армии все лучше вооружались, ремесленники копили мастерство. Но давалось это ценой пота, а порой и крови бесчисленных рабов. И высшим классам это представлялось естественным и правильным, потому что товарищество древних племен забылось. Пусть между любовниками, между друзьями, среди работающих вместе иногда вспыхивала любовь, но общество теперь связывалось не товариществом, а стальными узами власти. И хотя в ярких умах шевелилось любопытство к тайнам вселенной, они по-прежнему утоляли этот зуд фантазиями, измышленными в меру прихоти. Они не могли еще ясно понять, что такое мышление и каков потолок его полета. Ни любовь, ни разум не стали путеводной звездой.
Дух человеческий припоминал, как в то время и сам он отклонился от пути, который почти прочертил для себя в Золотом Веке. В эпоху рабства и империй болезнь плоти затуманила его разум и затемнила чувства. Он был подобен человеку в горячечном бреду. И новая приманка власти смущала его, как бредовое видение. Но даже в ту темную эпоху там и здесь снова и снова он обретал просветление: и в уме непризнанного пророка или смиренного раба он, пусть тщетно, возвещал некие грани истины.
Эра пророков
Переводя луч мысленного прожектора на следующий этап своей жизни, дух человеческий припомнил внезапное пробуждение, переход от детства к отрочеству.
Терзаемый отчаянием трудящихся роев и бесплодностью высших, напуганный собственным бредом, он, дух человеческий, собрался, наконец, с силами и вновь пробудился, чтобы вновь и более полно вернуть себе понимание происходящего и бороться, как не боролся прежде, со слабостями собственной природы в отношении своих членов и целой вселенной.
Сквозь минувшие века болезни он яснее постигал, что значит здоровье. Став участником великого зла, он тем настойчивей стремился теперь к добру. Иные из обуревавших его дурачеств легко отвергались, с другими было труднее. Его никогда не искушала мысль, что возвышение одной империи, одного властителя или благородной касты что-то значит. Не более, чем человек может быть верен правой руке за счет левой. И вечная жизнь малых человеческих личностей не казалась ему ни желательной, ни вероятной. Он слишком хорошо сознавал их малость и обыденность. Слишком часто, в самый момент смерти, он вырывался из утопающего отдельного духа и наблюдал, как тот гаснет.
Но в междоусобной борьбе людей за власть и империи духу виделась надежда на мировой порядок и на его самовластное правление всей плотью. Очарованный этой надеждой, он забыл о деградации, которую несло его членам рабство. Но теперь уж никогда, никогда он не убедит себя, что может процветать на их деградации, и не позволит себе заниматься несколькими равнодушными, в то время как множество других страдают.
Зарождалось в нем и нечто большее. Поскольку все его малые члены, даже самые слабые и увечные, были личностями, он, допустивший их деградацию, видел, что не просто повредил собственной плоти, не просто притупил собственный разум – он согрешил. И это признание своего греха стало для духа человеческого новым, ужасным и поучительным опытом. Он открыл, что неким, еще неясным ему образом, несет обязательство почитать и лелеять жизнь отдельных душ любого порядка. Со стыдом и раскаянием он признавался себе:
– Даже будь рабство и империя настоящим путем к моему возвышению, я должен был бы отвергнуть их. Принимая их, я грешил против чего-то, лежащего в самой глубине меня, – и это не только мое суть моего «я», но и нечто много большее, чем «я».
В душевных терзаниях он воскликнул:
– Я, дух человеческий, согрешил против Духа!
И с этим невольно вырвавшимся у него криком он впервые постиг, что он, дух человеческий, не закон в себе, не верховный полномочный судья собственных поступков, не мера всех вещей. Но какая сила, какое божество могло бы властвовать над ним?
Оглядываясь на это ужасающее открытие, вспоминая вопрос без ответа, он, спустя тысячу лет, хорошо помнил, как после того полупросветления озирал Землю глазами египтян, вавилонян, индусов, и далеких китайцев, и отрезанных от мира диких еще американцев.
Разбросанные по миру глаза людей открыли ему дневную и ночную половину планеты. Он ничего не знал о природе солнца и звезд, но знал, что ничего не знает. Он не ведал ни того, что они всего лишь огненные шары, ни как они огромны, ни об окружавшем их непостижимом пространстве. Но в порыве страстного раскаяния ему представилось, что соседние полузатемненные шары – живые, подобно самому духу, только больше, и что их свечение – блеск гневных глаз.
Оглядываясь на те дни через пролив столетий, дух человеческий снова ощущал горький вкус вины за ребяческий грех и вновь видел гневные очи небес. Хотя он, несомненно, искупил свой грех – ведь поколение за поколением он жил и страдал в угнетенных, разделяя все их горести, – и разве его не мучила жалость?
В своем детском раскаянии он задумался, чем мог бы загладить свое прегрешение, как свергнуть допущенную им тиранию и тем исцелить плоть, очистить заблудшую волю?
Наконец, в невинной надежде, он решился на двойной план. Усилив собственную волю серьезными размышлениями, с новым вниманием и почтением к ищущим душам святых, он будет более, чем когда-либо, проявлять свое присутствие в душах всех мужчин и женщин. В то же время он станет выбирать те свои члены, которые более других сознают его, чтобы превращать их в сосуды света. Этим предстояло стать орудиями его чистой цели. Они будут влиять на всех, смиренных и могущественных, как исходная клетка управляет ростом ткани. Они подействуют на людские умы так, что все отныне с радостью отдадутся великой цели и будут служить ей вместе с духом. И тогда тирания уйдет, раковые опухоли, поразившие его плоть, растают, и тело его исцелится.
Он доблестно исполнил свой план. С удвоенной силой, порожденной новой страстью, он пробуждал умы людей во всех странах, так что они возжаждали, пусть пока еще смутно, – новой жизни. В то же время он избирал себе пророков – много малых и несколько великих, – чтобы те постигали и проповедовали истину. Так вышло, что на протяжении нескольких столетий избранным являлись возвышенные видения, покорявшие людей до недавнего времени.
Вспоминая свои юношеские надежды после веков разочарований, дух человеческий с улыбкой вздыхал. Как легко он поверил, что врага можно победить, беса – изгнать!
Впрочем, то была отважная попытка. Страна за страной, пророк за пророком – и все они проповедовали различные аспекты истины. И сердца людей загорались. Каждый пророк говорил на языке своего народа и приспосабливал идеи к понятиям своего века. Так что даже в их умах угаданная истина была пронизана ошибками. Принимая старых богов и старые табу, они стремились очистить все это светом пламени, зажженного в них духом человеческим. Но, будучи созданиями своего века, они не могли бросить в огонь старых кумиров.
На Востоке молодой человек царского рода, отгороженный от истины роскошью и торжественными церемониями, решился узнать, как живет простой народ. Повсюду он встречал нужду, болезни и горе. И повсюду люди были рабами своего страдания, как сам он был рабом своих наслаждений и высокого положения. Он видел, что ни в личных победах, ни в погоне за заветными желаниями люди не находят покоя. Дух человеческий подви́г юношу на поиски путей к покою, к реальности, для своих смертных собратьев. Провидя, что в мире вечно торжествуют наслаждения и слава для избранных, этот пророк решился полностью освободиться от желаний, кроме одного: желания отказаться от воли и от собственной личности, растворившись в духе не просто человеческом, но в духе космоса. Потому-то индивидуальные «я» людей, вечно порабощенные удовольствиями и терзаемые горестями, виделись ему всего лишь фантомами, частицами универсального духа, представляющимися реальными самим себе лишь из-за странной изоляции, оторванности от вселенной. Чтобы обрести свою реальность в целом, человек должен был полностью отказаться от себя, убить свою личность. Пока он оставался в мире, он должен был целиком отдаться служению ближним, но и к ним он не должен был привязываться, памятуя сердцем, что все они, как и он, странствуют по предначертанному пути к окончательному растворению своих ограниченных «я» во всеобщем Духе.
Другие великие пророки Востока более подробно описывали Путь, который давал человеку единственную надежду уйти от своей малости и рабства, – Путь разума, терпения, взаимного уважения и самоотречения.
На Западе же другой – апостол истины и поклонник мудрости – превыше всего желал очистить мысль человека терпеливым вопрошанием и утверждал, что разум так же может привести человека к возвышению над собой, показать ему себя как равного среди подобных ему смертных собратьев. Он утверждал, что предпочитать себя другим – ошибка разума и что верной целью для каждого было бы проявление духовной сути человека в цельности своей жизни.
Еще один, между Востоком и Западом, принес своему народу видение единого всемогущего творца, законодателя, справедливого и ревнивого Бога – высшего, самого ужасного и святого. Это видение он нашел в своем сердце, взыскуя нового, благороднейшего закона. Он видел, что его ближние погрязли в грехе. Они лгали, обманывали и мздоимствовали. Они были бессердечны друг к другу. И главное, все богатые использовали свою власть не для освобождения бедных от нищеты, но для их порабощения. Все, все на тысячи ладов непрестанно грешили против духа. Но и в них была любовь, и любовь была их спасением. Пророк в своей обыденной жизни открыл, что люди неизбежно являются частями друг друга и что лишь во взаимном прозрении и в дружбе находят они воплощение себя. Так в любви, в которой каждый забывает о себе ради другого, каждый дух обогащается чужими радостями, и в сообществе любящих сама любовь возрастает.
Давным-давно одинокий Адам нашего рода слепо и тщетно жаждал человеческого общества. Хотя с тех пор поколения человеческих существ вкусили дружбы, любви, трудового товарищества, но еще не постигли явно их превосходства. Наконец этот великий пророк, избранный духом человеческим своим орудием и как никто умеющий любить своих ближних, ясно увидел, что в отношениях взаимного постижения, дорожа друг другом, отдельные личности преображаются, растворяются и перестраиваются в более изысканную форму, получая во владение нечто большее, чем они сами. И он утверждал, невольно используя образы своего народа, что славное единение человеческих душ и есть сам Бог, всеблагой, всеведущий и всемогущий. И поскольку этот пророк был воистину вдохновлен духом человеческим и возвысился над другими смертными в силе любви, и поскольку в его времена люди ожидали великого вождя, он поверил, что сам он, Сын Человеческий, был также и единственным Сыном Божьим и что ему суждено стать вождем не только собственного народа, но и всего человечества. И поскольку дух человеческий, пребывающий во всех сердцах, желал искупить свой давний грех, принесший страдания всем людям, пророк поверил, что он, Сын Человеческий, постигший в себе сына Бога, который есть любовь, был послан божественным отцом на смерть во спасение человечества.
Были и другие пророки, великие и малые, во всех обитаемых землях. Их подстегивал оживившийся внутри дух, но смущали желания и фантазии первобытных культур, так что эти пророки немного возвышали свои народы, но в то же время еще больше запутывали их в фантазиях. Суть пылавшей в них истины была повсюду единой: превосходство мудрости, любви и деятельного творения. Но одни проповедовали одни аспекты, а другие проповедовали иные, и все их писания искажались тягой отдельных смертных к бессмертию для своих малых «я».
Тщетность пророчеств
Дух человеческий, оглядываясь на два тысячелетия назад, к векам своих великих трудов над пророками, вздыхал с улыбкой. Как много сил он отдал, чтобы воспламенить свою неподатливую плоть! И поначалу, то там, то здесь, он достигал успеха. Люди один за другим – член за членом его множественного тела – вливались в ускоряющийся поток великой идеи. В одной стране за другой немногие вдохновленные и овладевшие собой являли людям примеры жизни в служении духу. Казалось тогда, что все его тело оживает. Но яд еще оставался в тканях, и справиться с ним было нелегко. Ведь самое строение его плоти, социальный порядок человеческих отношений, слишком долго уродовался болезнью. Форма общества, организация людей в иерархию общественных классов создавалась этим ядом, и структура эта благоприятствовала скорее болезни, нежели здоровью. Как ясно он видел это теперь!
Правда, под влиянием пророков там и тут делались попытки учредить новые общественные формы и новый образ жизни. Люди собирались в церкви, или уходили от мира в монастыри, или становились отшельниками, взыскуя спасения индивидуального духа, или посвящали себя беззаветному поклонению тому Богу, которого проповедовал им пророк их племени. Здесь и там одиночки отважно пытались исправить дурные формы человеческих отношений и обрести общество, в обыденной жизни которого проявлялся бы дух. Однако древние иерархии, как светские, так и церковные, сохраняли силу. Правда, век за веком разрастались новые, хрупкие, но здоровые социальные ткани, и некоторые из них в конце концов образовали мощные органы. Здесь и там они даже возобладали над старым порядком. Но чем больше они росли, там сильнее заражал их стойкий яд. Вздымающаяся волна духовной энергии, несшая на себе пророков и их первых учеников, не смогла подточить твердыни врага: и понемногу прилив стал отступать, оставляя после себя разрозненные обломки того, что когда-то было орудием великого воскресения. Дух человеческий помнил, как он изнемогал в попытке снова побудить свои члены к борьбе, а они между тем уже примирялись со злостным старым порядком. Тщетно он боролся. Здесь и там, снова и снова на протяжении веков тлеющие угли вспыхивали пламенем. Вставали новые пророки, новые движения зарождались в сердцах людей, вдохновлявшихся либо мимолетным возвращением прежнего жара, либо отвращением к новым низостям. Но пламя скоро гасло, новые общественные институты переваривались старыми. Новые органы подтачивал яд.
Снова и снова, век за веком, страна за страной – дух бунтовал, но силы его слабели. Вспышки жизни были лишь запоздалыми волнами, идущими против течения отлива.
Дух человеческий, оглядывая те времена из эпохи, которую мы зовем современностью, направлял луч мысленного прожектора на весь тот период, когда тускнели духовные страсти и нарастали материальные силы. Все это время огромные массы его малых членов были рабами фактически, если не теоретически. Без тяжкого труда многих не было бы ни роскоши для избранных, ни самой структуры общества. Иной раз группа работников, озлобленных бедствиями, решалась на бунт. Но на них тотчас обрушивалась вся мощь общества, и, либо силой оружия, либо тиранией мифов, внедрявшихся в их затуманенные умы, взбешенная община покорялась.
А счастливчики между тем становились все богаче и все изысканнее.
Как больной вспоминает блуждания горячечных мыслей, так дух человеческий вспоминал слабость и смятение своего разума в те времена. И еще он вспоминал, как снова собирал силы для новой попытки очистить больное тело от яда. Его члены все более и более втягивались в установленный порядок вещей. Они судили, основываясь на авторитете древних пророков, о которых узнавали из искаженных записей или поддельных преданий жречества. К тому времени все подобные авторитеты, некогда жизнеспособные, стали опорой для дурных, устаревших форм жизни.
И тогда дух человеческий решился усилить индивидуальность всех своих членов, чтобы те усомнились во всех авторитетах. Они должны были яснее осознать свои личности и стать менее покорными группе. И вот он зажег в них новую жажду – жажду полноты индивидуальной жизни. И не в ином мире, а здесь, на земле.
На Западе оживленные им люди видели новыми глазами, слушали новыми ушами и изысканно наслаждались миром. Он вдохнул в них и страсть к исследованию скрытой природы вещей. Под возвратившимся влиянием того древнего народа, чьи пророки более всего дорожили мудростью, люди заново присягали здравому рассудку и желали искренности в каждой мысли. Дух, расшевелив их таким образом, намеревался указать им и новый путь, подобный дороге любви, оказавшейся для людей слишком трудной. Этот путь, если бы верно ему следовать, выводил из темницы самолюбия и открывал взгляд на новые цели, на воплощение человечества в мудрости, любви и творчестве.
Дух верил, что мало-помалу новое учение сорвет с их умов ребяческие трусливые фантазии о личном бессмертии, так долго принуждавшие их к бесконечным попыткам через веру, обряд или ханжескую благотворительность обеспечить счастье после смерти для своего драгоценного индивидуального духа. Он надеялся, что они наконец-то признают свою малость и, сбросив сон о бессмертии, лишившись «души», найдут единственное истинное спасение в радостной совместной жизни со своими ближними. Тогда они наконец научатся отдаваться безраздельно, подобно ему, духу человеческому, ради полного своего воплощения. Он надеялся и на большее: что утрата иллюзий освободит их еще в одном. Ведь эти фантазии о будущей жизни были опиумом, которым правители опаивали простой народ всех стран, суля им счастье в будущем за покорность церкви и государству и проклятие – за бунт. Лишившись наркотика, они, конечно, не стали бы больше мириться с тиранией.
Духу человеческому казалось также, что огромные силы, которые обещала его членам наука – эта новая магия, – позволит наконец правителям освободить порабощенные массы от принудительного труда. Не будет нужды – говорил себе дух, – в том, чтобы многие голодали, страдали от болезней и невежества, почти утрачивали человеческий облик ради возможности дать немногим праздность и средства, необходимые для великого приключения человека. Несомненно, мудрым использованием нового волшебства человечество скоро излечится от голода, болезней, невежества и всяких природных бедствий, мешавших до тех пор человеку быть в полной мере человеком.
Так он рассчитывал, но действительность разительно отличалась от его ожиданий.
Правда, в иных областях, где сильнее всего ощущалось его недавнее влияние, самые умные или наименее порабощенные древними фантазиями и жаждой власти в самом деле исполняли его замысел. В новом порыве они принялись исследовать тайны природы, движение планет, звезд и падающего камня, влияние веществ друг на друга, работу человеческого тела и тайны его отношений с разумом. Некоторым тело представлялось машиной, которой управляет душа; а позднее – самоуправляющейся машиной, для которой мысль только результат ее работы. Душой все больше и больше пренебрегали, объявляя ее излишней гипотезой.
Этот развод материи и разума удивил и немало позабавил дух человеческий; но в общем он был удовлетворен, потому что теперь, разумеется, избавившись от грез о бессмертии, они должны были меньше отвлекаться от настоящей цели.
Но все пошло иначе. Вся их мораль покоилась на ложном основании будущей награды или наказания, на перспективе вечного блаженства или вечного проклятия. И, лишившись веры в бессмертие, они уже не склонны были отягощать себя добродетелями. Медленно, но верно ржавели и распадались узы, связывавшие людей взаимной ответственностью.
Был, впрочем, один, опьяненный Богом, как опьянялись им древние пророки, но он вел к Богу путем разума, и в его жизни и учении пусть искаженно, но проявлялось вдохновение духа человеческого. Он учил, что единственная реальность – цельное «я», в единении духа и материи. А целым для него был Бог. Малые человеческие создания виделись ему фантомами, фрагментами нераздельной реальности Целого. Источник персональной воли, объявлял он, в слепоте к Целому, к его невыразимой красоте. Сам он был одержим страстной самозабвенной праведностью в поклонении Целому и проповедовал своим смущенным ближним, что искать спасения надо, возвышаясь над индивидуальностью и постигая божественную любовь.
Дух человеческий был доволен этим пророком-философом. Конечно, люди теперь увидят, что не только принятое и многократно преданное ими Евангелие Любви, но и чистый разум требует от них подняться над мелочным эгоизмом и жить в высшем единстве.
Убеждению поддались очень немногие из его членов. Триумф разума повернул людей в иную, чем ожидал дух, сторону. Новая магия физической науки открылась им через анализ частей целого и через изучение их поведения. Вот и теперь те немногие, кого интересовали эти тайны, надеялись понять и перестроить человеческую природу, как они понимали и перестраивали материю. Они взялись анализировать человека. При этом полагали, что человек – это механизм, наделенный желаниями, антипатиями и рассчитывающий свою выгоду на основании действия все тех же мельчайших частиц материи. Вся любовь, утверждали они, – это по сути телесная тяга, а идеалы – самообман. Добро и зло были для них фантазиями. Единственным разумным поведением считалось расчетливое удовлетворение возникающих у человека желаний. Немногие из малых человеческих созданий искренне руководствовались этим принципом, но власть его понемногу возрастала.
Современная эпоха
Между тем человек всерьез начал применять новую магию для изменения условий своей жизни – но иным образом, нежели рассчитывал дух человеческий. Редкие первопроходцы действительно вдохновлялись его мечтами. В простой надежде улучшить жизнь они изобретали бесчисленные устройства, способные лучше одевать людей, строить для них лучшие жилища, сытнее питать, одолевать болезни, облегчать тяжелый труд. Они черпали силу из запасенной энергии первобытных лесов. Они обуздали пар, чтобы передать его силу машинам. Из странных маленьких чудес, которые находили древние в силе янтаря, они выработали могучую магию для телеграфа, телефона, радио и тысяч электрических устройств. Новые быстроходные средства сообщения связали все края земли воедино, так что судьбы людей в одном краю как никогда влияли на население других стран.
Поначалу материальный прогресс восхищал дух человеческий.
– Скоро, скоро, – восклицал он, – мое насытившееся тело исцелится. Научившись понимать друг друга, люди всего мира осознают свое родство; товарищество и взаимопонимание объединит соперничающие классы.
Но очень скоро стало ясно, что этого не будет. Наука первой применялась в тех удачливых странах, где впервые возникла. И контролировала ее не воля целого человечества, а ищущие выгоды индивидуумы. Так вышло, что ради питания машин и накопления прибыли мужчин и женщин, да и детей, вынуждали жить подобно скоту, притом скоту у небрежного хозяина. Вся их жизнь была занята трудом, голодом и страхом перед хозяевами, да грязными клочками скудной любви, какие им удавалось урвать. Их тела и мозг, при рождении вполне человеческие, в дурных условиях становились почти звериными. Между тем ремесленники, наследники старинного мастерства, вытеснялись машинами и вынуждены были выбирать между смертельным голодом или убийственно-монотонным трудом. Вознесение стран-первопроходцев не наполнило, как мечталось духу, жизни людей. Напротив, с распространением новой магии тела и умы работников деградировали, а немногие счастливчики обладали властью и роскошью, каких не знали короли.
Дух-человек наблюдал, как губительное влияние новой магии распространяется по всей земле. Мало-помалу дешевые и однообразные продукты развозились по всем странам, и страны, одна за другой, превращались в мастерские по изготовлению этих продуктов. Повсюду, как снег по весне, таял традиционный образ жизни, отступая к вершинам гор. Старые традиции теряли власть над умами. Престиж богатства и личной власти, скорость, механизмы и роскошь, созданная механизмами, вытесняли прежние ценности.
А фабрики в разных частях мира состязались друг с другом. А люди, живя в бедности, имели мало денег на покупки, так что товаров производилось больше, чем покупалось. Прибыль падала, заводы закрывались, рабочих сбрасывали в окончательную нищету. И оттого покупалось еще меньше товаров, и безумный новый мир новой магии закручивался в круги и спирали, как волчок на исходе энергии.
Казалось, остался всего один способ подстегнуть этот волчок. Государства, уже теперь отчаянно конкурировавшие за рынки и торговые империи, должны дать владыкам индустрии денег на еще более тяжелое вооружение. Тогда заводы снова откроются, и рабочие снова станут платить налоги. Так и было сделано. Духу человеческому скоро стало ясно, что для завистливых государств, живущих в вечном страхе перед оружием соседа, хватит одной искры, чтобы взорвать губительную войну. И тогда его множественное тело будет мучительно истерзано, а сам он, неизменно светлый дух, живущий в каждом из людей, может кануть в безумие или вовсе погибнуть.
В который раз его планы были опрокинуты – то ли некой внутренней слабостью малых клеток его плоти, то ли чуждой силой, которая сеяла яд и заразу еще в далекие времена его детства.
Дух уже не надеялся достичь успеха простым пробуждением своих членов, какого можно достичь, явственнее открываясь в них. Пусть даже некоторые отзовутся, но вся их масса была слишком глубоко поражена заразой героической любви, героического рассудка и героических добродетелей.
Слабея под ядовитым влиянием этих болезней и побуждаемый к отчаянной деятельности страхом перед еще более жестокими болезнями, дух человеческий пристально искал средства к спасению.
Было ясно, что болезнь, вопреки всем его усилиям, поддерживается отравленными, изуродованными традициями и общественным устройством, сбивающим людей с пути, калечащим их души. Но как побудить свои члены изменить весь облик общества, если их умам уже не хватает бодрости на деятельность ради добродетели? В тревожном споре с самим собой он задумался: если ни любовь, ни разум не побудят людей уничтожить сосущего из них кровь вампира, разъедающий единую плоть рак, то, быть может, помогут ненависть и холодный расчет?
Рассвет новой веры
Дух человеческий решил расшевелить в умах угнетенных ненависть к деньгам, к связавшей их власти. Избрал он и пророков-предтеч, которые разоблачали безумие, измеряющее ценность человека в деньгах, допускающее, чтобы слепое движение денег определяло человеческую судьбу. Затем он склонил их к пророку нового рода: говорящему языком науки, рассматривающего поведение массы людей как поведение простого экономического животного, скрывающего свою ненависть к угнетателям под маской научной объективности. Вдохновленный духом человеческим и, подобно всем пророкам, смущаемый собственными предрассудками и собственной судьбой, новый пророк проповедовал собственный путь истин и заблуждений. Он утверждал, что вся жизнь человечества – предсказуемый ряд причин и следствий, что вознесение и падение народов и классов, вспышки войн и революций, смена идеалов и религий определяются суммой влияний экономических факторов и экономической среды. Больше того, он заявил, что вся история – это история борьбы классов за власть; что господствующий ныне класс уже исполнил свое назначение как первопроходец эры машин и что тип экономического производства, поддерживаемый этим классом, стал неадекватным и уже распадается; что обстоятельства вынудят людей установить плановое производство под контролем рабочих; и что издавна угнетавшиеся рабочие должны теперь разбить свои цепи, свергнуть господ и установить новый мировой порядок, в котором благосостояние человека будет определяться единым планом.
Пока дух человеческий наблюдал за медлительным распространением этого нового Евангелия, человечество охватила неизбежная война. Под тяжестью этой войны старый порядок так пошатнулся, что в одной огромной стране мира вовсе рухнул. Поднялся другой пророк, последователь новой веры, способный к решительному действию и движимый (как чудилось поначалу духу человеческому) праведной ненавистью к властям, убившим его брата и угнетавшим весь народ. Последователи пророка, немногочисленные и связанные строгой самодисциплиной, давали народу возвышенный пример самоотречения и добились его верности. Шторм снес в этой стране старый порядок, основанный на деньгах, и основал новый порядок.
С безумной надеждой и с опасением наблюдал дух человеческий родовые схватки этого нового общества. За всю его жизнь подобного еще не случалось. Никогда еще не бывало, чтобы великая идея не просто завоевала сердца, но и успешно воплотилась в новое общественное устройство на половине континента. Не станет ли это великое событие первым шагом к исцелению его тела? Пророк-государственник и его последователи отстаивали новое общество с самозабвенной яростью. Они не стеснялись уничтожить многие тысячи человеческих существ, враждебных революции. Мало-помалу заботливо посаженные ими семена пустили надежные корни. Новое государство набирало силу.
Дух человеческий, памятуя неудачу прежнего пророка любви, теперь смеялся над своим юношеским простодушием.
– Моя болезнь, – рассуждал он, – зашла слишком далеко, чтобы излечить ее великодушными словами и нежными чувствами, и даже мученичеством великого пророка. Не медлительное распространение любви от сердца к сердцу излечит отравленные связи между людьми, но только великий взрыв насилия в научно обоснованной и подготовленной революции. Только нож хирурга способен меня спасти.
Но уже при этих словах его охватил холод. Ведь природой его, что ни говори, была любовь, а не ненависть. И не беспощадная дисциплина, а только радостное, свободное самовыражение всех членов могло дать ему процветание.
Он глубже задумался над великим событием, глубже вгляделся в сердца пророка и его последователей. Теперь он распознал, что истинным мотивом революции и обороны нового государства была не просто ненависть к угнетателям, а еще и новая страсть к товариществу угнетенных; те ради товарищей-рабочих, ради их жен и мужей, детей и любимых отдавали себя общему делу. Сам пророк-государственник, хоть и ужаленный ненавистью, вдохновлялся прежде всего любовью: любовью к убитому брату и к угнетенным рабочим. Вся громада революции, выглядевшая на первый взгляд проявлением чистой ненависти, была, по сути, мощным движением оскорбленной любви и достойна была любви того великого пророка, который в давние времена умер ради спасения людей.
Очень странным показалось это духу Человеческому.
– Отчаявшись в любви, – рассуждал он, – я решил побуждать свои члены примитивной яростью и ненавистью, но в конечном счете ими движет любовь, и она подстегивает в них ненависть.
Но стоило ему задуматься о расстрелянных мятежниках и инакомыслящих, об изгнанниках и замученных рабским трудом противниках, о том, как затыкали рты критикам и запугивали свидетелей, как вынуждали людей к самооговорам и как насильно внедряли в умы юных верность новому писанию, как холодок сомнения вернулся. Дух напоминал себе, что, не будь революционеры столь беспощадны в защите нового государства, оно бы наверняка погибло и что основание этой новой человеческой общности – самый яркий светоч надежды во всем современном мире. Но вспоминал он и о том, что каждый его член, даже мельчайший и уродливый – тем не менее личность и что даже защитники революции обязаны обращаться с врагами революции как с личностями, а не как с обычными паразитами.
Тем временем поклонники денег и их последователи по всему миру всеми силами стремились уничтожить революционное государство. И многие, искреннее верующие в евангелие любви, разгневавшись на революционное насилие, поддерживали деньгами врагов нового порядка.
В самом разоренном из денежных государств в умах людей зародилось новое настроение – слепая ярость к губительной власти денег и к лживости торговцев. Дух человеческий видел, что сам он отчасти повинен в этой слепой ярости, ведь он сам сделал все, чтобы разъярить людей против старого порядка. Однако он не предвидел, к чему приведет их слепая ярость.
Кризис болезни
Ложный пророк, порожденный общим отчаянием, но готовый использовать силы старого порядка ради собственных честолюбивых целей, приобрел власть над великим и отчаявшимся народом. В нем истинный огонь духа смешался с жаром личных обид на презревшее его общество. Он горячо ощущал, что отдельные мужчины и женщины должны стать орудием чего-то большего и более глубокого, чем они сами, но его оскудевшее, покореженное сердце постигало все лишь в понятиях собственной извращенной природы. И такая извращенная истина оказалась тем самым евангелием, которого жаждал измученный народ. Они были разбиты в войне – он обещал им завоевание мира. Они глубоко сомневались в себе – он сказал им, что они по рождению принадлежат к высшей расе, расе господ. Они жестоко страдали от банкротства своего, построенного на деньгах, общества – он разбил чары денег и обещал им надежность, процветание, изобилие. Они были парализованы безработицей – он заставил промышленность заработать, направив ее на изготовление оружия. Они были бесплодны, утратив идеалы, – он дал им, что любить и за что умирать: мистическую расовую теорию, объединившую всех людей истинной крови. Они были истощены многолетними поисками себя – он приказал им забыть о себе и объединиться в мыслях, чувствах и поступках, установленных для них расой, глашатаем которой объявил себя. Они научились презирать культ холодной логики – он призвал их мыслить кровью. Их ожесточило зрелище бессильной религии любви – он проповедовал не любовь, но ненависть; не мягкость, но мощь и жестокость.
Дух человеческий видел, как этот великий народ в отчаянии цепляется за призраки, пробужденные лжепророком им на погибель. Он видел, как молодые люди, мужчины и женщины, опьяняются этим диким евангелием – и тем, что было в нем истинно, и тем, что ложно. Он присутствовал в каждой юной душе, которая по доброй воле вырывала из себя природные цветы личности, чтобы жить согласно безумным предписаниям ложной веры ложного пророка. Он смотрел, как тысячные колонны в одинаковой форме маршируют под пламенеющими знаменами; как детей издевками приучают к жестокости, как готовят их пытать людей, поощряя мучить собак и кошек. Он ощущал, как драгоценные клетки его тела – нет, много больше, чем просто клетки, ведь каждая была личностью – разлагаются ядом. Так что целое поколение становилось опухолью на его теле, и только смерть поколения могла удалить эту опухоль.
Яд действовал не только на этот великий народ, но и на другие. Он проявлял себя в каждой стране мира – здесь, как неявное, но хроническое заболевание, там – угрожая гибелью. С горечью и отчаянием дух человеческий различал даже в новорожденном народе, где победившие революционеры основали новый порядок, подспудную работу яда, хоть и сдержанную влиянием нового общества.
Наконец лжепророк, полностью вооружив свой народ, всей силой нанес удар. Ему помогали могучие союзники из тех народов, где еще правили деньги, а обескураженные последователи истинного духа были парализованы прошлыми неудачами. И снова весь род человеческий забился в судорогах. В первые мгновенья духу показалось, что этот припадок смертелен, что он, еще юный, хоть и проживший миллион лет, будет уничтожен. Его плоть, человечество, конечно, восстановится и после великой войны, но его, дух человеческий, вполне возможно убить. И тогда его животное тело, не управляемое больше разумной и любящей душой, продолжит механическое существование, пока и его не погубит следующая, еще более безумная война.
Третья интерлюдия. Окна
Иные души лучше познаются через лбы и губы, лепку носа и посадку головы, через пропорции рук, через повадку и ритм всего тела. Но ты всегда стоишь у открытых окон своих глаз, глядя на запруженную людьми улицу и на мир. Внимательная и самозабвенная, ты не подглядываешь из-за занавески: ты открыто склоняешься на подоконник, так что все могут увидеть тебя в солнечном свете (или это светишься ты сама?). Ты видна каждому прохожему, но тот, кто наблюдал тебя десятилетиями, видит лучше других.
А глаза? Как могут эти шарики хрящевой ткани, эти линзы фотоаппарата, рассказать о душе? Они созданы не для общения, а лишь для зрения. Наши предки-животные высматривали завязь на деревьях, судили о спелости золотистого плода, ловили уголком глаза предательское движение в высокой траве, рассчитывали прыжок. А еще много раньше, задолго до того, как в сознание проник цвет, до того, как стали различимы формы, низшие создания нашаривали путь, руководствуясь лишь пузырьками мембраны или светочувствительной кожей. А еще раньше вовсе безглазые смутно ощущали контраст света и тени на поверхности своего тела.
Твои глаза, эти соразмерные окна, сквозь которые смотрит и открывается взгляду внутренняя красота, – цветы этой долгой истории. Но как много в них сверх того! Как коготки ящерицы породили обезьянью лапу, а за ней искусное орудие, которым человек работает и жестикулирует, так и глаза обрели новые силы. На протяжении многих человеческих поколений они видели красоту и выражали душу. Широко открытые от любопытства, полуприкрытые в скуке или презрении, распахнутые в ненависти или горе, прищуренные, чтобы обозревать далекие горизонты, с морщинками в уголках от частых улыбок, стреляющие по сторонам от хитрости или в застенчивом кокетстве, затуманенные или сияющие в любви, глаза медленно, мало-помалу, на протяжении человеческой жизни создают собственную речь и язык.
Какое же чудо в том, что иные ясные души вернее всего открывают себя на нечаянном языке глаз!
Глава 4. Дух человеческий размышляет над своими несчастьями
Дух человеческий и дух
Одолеваемый бедствиями войны и социальных катастроф в своей множественной плоти, бессильный восстановить здоровье, дух человеческий ослабел от отчаяния. Его воля к жизни, к полнейшему выражению своей натуры гасла от усталости. Его искушала воля к смерти. К чему продолжать борьбу, зачем его манит недостижимая цель? Почему бы не погрузиться в тихое ничто? Его плоть слишком бренна и в то же время слишком непокорна. Он не в силах ни укрепить ее для служения духу, ни совладать с ее похотью. Гомо сапиенс представлялся ему дурно сконструированным созданием, жалким птеродактилем духа, а не истинной птицей, идеально приспособленной к полету. Птеродактиль? Скорее заблудший мотылек, обреченный тщетно биться в окна своей тюрьмы, пока смерть не покончит с его тревогами.
Так зачем же продолжать эти мучительные усилия? Какая нужда, какой долг гонит его? Он не чувствовал в себе никаких потребностей, кроме нужды в покое, во сне, в смерти.
Но в смятении своем он обнаружил, что ни изнеможение, ни разочарование не позволяют ему сдаться. Для него все яснее открывалось, что он, дух человеческий, неким тайным образом в залоге у великого, вселенского Духа, который и есть его настоящая суть и который чище, чем когда-нибудь суждено стать ему. И потому он должен, должен учиться, должен стать верным орудием того большего, в котором одновременно все неисполненные обещания его собственной природы и (возможно ли это?) бесконечность, создавшая его путем ограничения себя и поддерживающая его на всем пути его существования. Ему, источнику и цели, дух человеческий должен хранить верность. Должен? Почему должен? Он не знал. Но был уверен, что должен.
В поисках новой силы дух человеческий вновь устремил взгляд за пределы своей планеты, к звездам. К этим великим огням, к этим искоркам, рожденным, быть может, огромным, тайным пламенем. В последнее время они стали для него символом, непрестанно напоминающим о его малости и тревожащим смутными намеками на будущее величие. И теперь ему довелось заново поразмыслить о них.
В этот период человеческого кризиса астрономы, глазами которых он изучал небо, были в большинстве оторваны от своих настоящих дел ради военных нужд. Но несколько еще остались, и через их посредство он проникся новым удивлением, новым стремлением увидеть в знакомых звездных полях не просто данные для анализа, а загадочные черты небесной реальности; так что через их телескопы и через их умы он размышлял над звездами и пытался распознать свои истинные отношения с ними. Со своей песчинки с горячим ядрышком и тонкой пленкой зелени и океанов он озирал глубочайший небесный океан. Вот кружится луна, преждевременно состарившаяся и не успевшая зачать жизни; а вот солнце, отец всего, растущего на земле, мать жизни. Солнце, древнее божество, оказалось в конечном счете не более как огромным пламенем, вполне заурядной, пожалуй что пожилой звездой – а вовсе не неисчерпаемым источником жизненной силы. К тому же оно могло в любую минуту взорваться и поглотить свой выводок миров. Дух человека пристально рассматривал эти миры, но мало что видел. Если однажды он сумеет освободить человеческий разум, что тот найдет вдали? Быть может, другие плодородные шары, где обитают подобные ему духи со многосоставной плотью? Или пустые миры оплавленного солнцем камня и вечного льда? Или враждебные пустыни и бескрайние океаны, лишенные живого духа?
Раздраженный своим невежеством, он заглянул за крайнюю планету, коснулся созвездий. В поле зрения человеческих телескопов проколотая булавочными отверстиями темнота превращалась в черноту, присыпанную алмазной пылью, а здесь и там сверкали большие бриллианты или иные самоцветы. Но все они были звездами, солнцами. Неподвижные, прикованные к небу и инертные на вид, хотя он отлично знал, как летают и странствуют эскадроны этих великих солнц. А все они вместе (как он прекрасно знал) складывались в огромный вихрь искорок – каждая одинока, как пленник в камере, отделена от соседей самим расстоянием. Впрочем, он напомнил себе, что и вся галактика, если бы он взглянул на нее со стороны, оказалась бы единым организмом, составленным из движущихся клеток, свободных, но послушных природе целого. Много таких организмов, таких галактик видел он вдали через инструменты астрономов. И знал, что полчища других движутся за пределами человеческого зрения, как чайки, парящие за горизонтом или кружащие над океаном антиподов. Дух человеческий, казалось, почти постиг во всей физической вселенной единый организм, членами которого служили галактики.
Но тогда? Тогда? Мысль уступила чистому удивлению. Тогда он, великий дух человеческий, не более чем кровяной шарик или малый атом вселенского организма? Или, быть может, живой зародыш целого космического яйца? Что, если все прочее – безжизненный желток, ожидающий его волшебного пробуждения?
На миг его захлестнула гордыня, но дух тотчас вспомнил, что, даже будь оно так, даже окажись он единственным живым зародышем в целом космосе, ни один зародыш не способен в одиночку породить птенца, а тем более вырастить из него орла. Только согласный ход событий ведет к этой цели. Для создания орла в самом деле необходим зародыш, но также и желток, и материнская забота, и добыча, и поддерживающий слетка воздух, и все прошлое, все предки вплоть до первой жизни в древнем океане, и рождение планеты, и породившая ее туманность, и непостижимый акт творения, произведший все это.
Не так уж велика искорка творения в зародыше! А он, полупросветленный дух правящего на Земле рода, даже осмелившись на миг вообразить себя зародышем космического яйца, должен, конечно, ощутить не гордыню, но смирение и ужас: ведь ошибочно распорядившись своей искрой, он оборвет развитие целого космоса и тем предаст Дух.
А если он в конечном счете – один из великого множества духов, рассеянный по космосу? Эта мысль взволновала его сильнее. В нем шевельнулась тоска по товариществу себе подобных. Если бы ему объединиться с другими такими же, преодолев световые годы и парсеки расстояния! Конечно, это было невозможно. Каждый мировой дух должен хранить верность собственному видению Духа, в полной оторванности от собратьев.
Дух! По крайней мере, он мог всей волей утвердить непоколебимую верность чему-то иному, нежели он сам, – чему-то, быть может, смутно проглядывающему из-за галактик, но ему несомненно присущему, как собственная суть, только бесконечно величественнее. Сам по себе этот Дух был волей к познанию, любви, созиданию. А вне его, быть может, присутствовала еще бо́льшая воля к осуществлению всего космоса в мудрости, любви и творчестве.
Темный чужак
В дни младенчества духа человеческого его пробуждающиеся члены поклонялись богам собственного изобретения – существам, для него неправдоподобным, потому что они отражали только природу отдельных членов, а не целостную его природу. Однако позднее некоторые, хоть и остались во власти космогонических мифов, обрели в сердцах верность Духу и дошли мыслью до нового божества – которое и было им самим, истинным духом человеческим.
Дух рассудил, что по-своему они были правы, ведь он и в самом деле был страстью к разуму, любви и творчеству, тлевшей, пусть очень глубоко, в каждом человеческом сердце.
Но сейчас дух человеческий начал понимать, что эта зарождающаяся религия его членов была лишь полуправдой и несла в себе многие опасности. Потому что если он, дух человеческий, в чем-то достоин поклонения, то не за то, что он человек, а за то, что дух – за то, что его суть, как и суть его малых членов, в разуме, любви и творческой воле. Те, кто почитали его, были воистину верны Духу в своей верности разуму, любви и творческой воле; но обращая их верность на себя, на несовершенный дух их рода, он искажал их верность вселенскому Духу, а тем самым и себе, и их истинной природе.
Дух человеческий невольно тянулся к божеству за пределами его самого, к вселенскому Духу, в котором была его суть, но бесконечно увеличенная. А еще он в мучительном замешательстве распознал в себе темную тягу к чему-то вне этого всеобщего и светлого Духа разума, любви и творчества – тягу к неведомому чужаку, непостижимому и ужасному, но неким ужасным образом и прекрасному. Великий дух человеческий, так медленно и мучительно пробуждавшийся на протяжении веков, наконец слепо ощутил присутствие Другого, лишенного всех вымышленных для него человеком образов-одеяний. Постигнув для начала, чем не был этот Другой, дух человеческий начал ощущать и то, чем он был, хотя ничего еще не знал о его истинной природе, кроме его ужасающей чуждости.
Тот не был ни Ра, ни Шивой, ни Хроносом, ни Ягхве, ни Иисусом. Пока еще нельзя было (эта мысль ошеломила его едва ли не до головокружения) сказать наверное, был ли этот темный Другой равен Духу, был ли он идеалом разума, любви и творческой воли. Чужак, возможно был выше всего того, к чему стремились как к святыне дух человеческий и иные духи всех рангов.
Подумав об этом, дух человеческий, забыв о муках телесных терзаний, вскричал, обращаясь к Другому: – «О, Ты, Ты, Ты!» – и онемел. В сердце его зародился шепот: «Могу ли я, малое и низкое создание, обращаться к нему? Как мне дотянуться до него? Звезды и галактики являют его, атомы и электроны – его проявления. Каждая букашка, каждая ласточка, каждый полевой цветок свидетельствуют о нем. Люди во всех своих поступках, добрых и злых, неотвратимо выражают его. И я, хоть и предан всем существом светлому Духу, невольно приветствую и его, Другого. Хотя мне суждено вечно сомневаться, действительно ли эти двое различны, или они – одно. Дух я смиренно познавал, но что есть Ты? Слепящая тьма в глазах. Оглушительное молчание!»
Снова кормовой стрелок
Убедившись в своем бессилии постичь Другого, дух человеческий снова обратился к размышлениям о Духе – божестве более привычном и более познаваемом; божестве, которому он твердо и безошибочно присягнул на верность.
Однако можно ли назвать божеством то, что, возможно, не обладает персональным сознанием вне его сознания, но является чистым идеалом, претендующим на его верность – быть может, неоправданно? Что, если этот идеал внедрен в него Другим, чтобы стать законом его существования, возможно, вовсе не обязательным для Другого? Этого дух знать не мог. Зато он без тени сомнения знал, что для него и для всех его малых членов путь Духа – это путь жизни. Все существа во всем множестве галактик, обладающие хотя бы частицей собственного света, по самой своей природе должны быть верны Духу – или они изменили бы свету, сияющему внутри них. Для всех путь жизни – это путь чуткого разума, любви и творчества. Хотя образ этих трех может странным образом изменяться и противоречить друг другу. Низшим существам самые яркие проявления духа могут представляться выжженной пустыней. Дух человеческий, вспоминая долгие блуждания своего роста, видел, как много обличий принимал для него Дух, впервые смутно угаданный во времена отца Адама.
В тот первый миг его жизни между ним и личностью его единственного члена не было разницы. Но теперь, когда его члены так умножились в числе, между ним самим и каждым из них лежал широкий водораздел. Они стали так многообразны! Даже в выражении Духа они вечно конфликтовали; ведь каждый был обуян одним из проявлений Духа, одним направлением или способом познания, любви или творчества. Дух же, включавший в себя все их разнообразие, в равной степени разделял все их противоречивые достижения. Он был един во всех. Более того: члены его были так эфемерны, а он – вечен. Они так привязаны к краткому цветению своего индивидуального «я», он же так далек от этих уз.
И потому духу трудно было сознавать крошечные, но яркие и плотные жизни своих членов. Ему грозило забыть о них, как человек забывает о клетках своего мозга. А ведь они были личностями и основой его собственной личности, так что, утратив связь с ними, он потерял бы связь с собой и умер – и предал бы Дух. Более всего духу человеческому следовало остерегаться этой угрозы именно теперь. Ведь в последнее время его заботили великие мировые тенденции, и планируя, направляя отношения между народами и классами, он, истинный дух человеческий, все больше забывал об отдельных личностях мужчин и женщин.
Сейчас дух человеческий с искренней симпатией и даже с благоговением воскрешал малые жизни тех или иных из мириад своих членов – живущих или умерших – или задерживался на переломных моментах их жизней. Среди других он выбрал кормового стрелка из самолета с мотыльком. С новым удивлением и смирением он продумывал мысли молодого человека, летящего над проливом. Он погружался в темное смятение разума кормового стрелка, как ныряют в бурный и мутный поток. Он чувствовал, как его влекут и толкают бессознательные побуждения, давно забытые детские страхи и желания. Невежество и лживые доводы искушали его множеством безумств и манили пустыми целями. В приступе жалости он пережил неуверенную верность юноши Духу, которого тот постигал лишь смутно. То было стремление, безнадежно уведенное в сторону модной позой циника. Глазами кормового стрелка он видел в Духе не ясную волю к любви, разуму и созиданию, а смутный бесформенный огонек, пробившийся сквозь толщу нечистой воды. Странно, как столь темное создание, преодолев терзания сумбурной натуры и оковы общественного мнения, столь безошибочно сумело отдать свою драгоценную жизнь столь смутному и темному видению Духа. Стрелок наравне с мотыльком был заперт в огромной машине, не будучи ее частью, но, в отличие от мотылька, обуздал себя отвагой и товариществом, отдавшись тем самым Духу – хотя и застенчиво, почти неосознанно.
Мог ли сам великий дух человеческий сделать более? В более широких пределах собственного невежества и бренности он сам иной раз отклонялся от истинного служения Духу. Да и чем он был, как не духовным единством всех своих членов? Он был больше каждого, потому что был лучшим в каждом и во всех, объединенных таинственной телепатией. И все же он сомневался. Не был ли он скорее одним, чем многими? В таком случае его члены – просто измышления его единого и единственного существа? Неужели они в действительности не настоящие индивидуальные души, а лишь его собственные переживания, воспринятые со множества различных точек зрения? О, нет! Кормовой стрелок, будучи меньше сознания всего человечества, одурманенный огромным невежеством и окутанный слабостями всего общества, наверняка был чем-то более вещественным, чем мимолетная мысль духа. Его нельзя было помыслить иначе, как недолговечного индивидуума – и притом отважного индивидуума, способного на подвиг, какого никогда не потребуется от великого духа человеческого. Ведь духу человеческому никогда не придется умереть ради верности большему Духу, поскольку он сам – единственный известный сосуд для этого Духа. Мать, носящая в своем теле ребенка, сражаясь за свою жизнь, сражается и за него; так и дух человеческий, сражаясь за великого Духа, которого он один мог породить, сражался в то же время за свою жизнь. А кормовой стрелок отдал жизнь, чтобы могло жить нечто иное, чем он сам. И погибшая святая того города жила ради служения другим, куда меньше нее достойным восхищения. Преклоняясь перед духом, она ради Духа безропотно отдала себя.
Ущербная куколка
И снова дух человеческий обратился мыслями к бедам своего множественного тела. Он уже не сомневался, что все его органы и ткани сейчас распадаются. Все его вещество обращалось в жидкость, готовясь с странному преображению. Его облик менялся подобно облаку. Ради чего?
И снова, как нередко бывало в прошлом, он серьезно вопрошал, станет ли эта ужасная трансмутация последним и смертельным пароксизмом разъедающей его болезни, проникшей в тело в далеком детстве, или же славным, хотя и мучительным, возрождением. О, пусть это будет возрождение, это должно быть возрождение! До сих пор он нечувствительно рос, как растет гусеница, теперь же все его существо распадалось для смерти или более полной жизни, чтобы стать настоящей бабочкой или простым и ужасным паразитом. Возможно, умирающее примитивное создание – не более чем бесформенный комок клеток, обычный полип, губка или смешение отдельных неупорядоченных индивидов, лишь ради узких и временных целей объединенных в семейства, племена, нации, мистические секты и социальные классы.
Вся жизнь человеческого рода определялась лишь слепыми силами, воздействующими на малых созданий роя и направляющими их к бесконечному поиску себя. Но теперь духу представилось, что он, дух человеческий, сумеет наконец-то совладать со своей плотью и стать правителем – направляющим разумом всего человечества. И тогда, умудренный всеми ошибками прошлого, он вдохновит свои члены на свободный совместный труд, чтобы обратить землю в рай, где поколения людей будут радостно воплощать свои природные силы, служа великолепными орудиями Духа.
Близился конец войны, и дух человеческий видел, что спасти его может лишь новое, более ясное стремление к Духу, если такое распространится среди людей. Необходимо уничтожить империи, разрастающиеся в его теле подобно раку, – без этого невозможно телесное здоровье, и разум его погаснет. Но для такой отчаянной хирургической операции требовалось больше, куда больше. Ведь яд уже разошелся по жилам к каждому органу его тела.
И вот в самый год военной победы дух человеческий невольно усомнился, обладают ли победители, эти преданные воители Духа, ясным пониманием: что им делать со своей победой. Казалось, их заботила одна только власть – и такая организация мира, которая даст им еще больше власти. Некоторые желали всего лишь восстановить старую, рыхлую, как губка, структуру, при которой они еще недавно процветали. Другие задумали тесно переплетенный мировой организм, в котором мужчин и женщин удерживали бы вместе стальные узы – не товарищества, а законов, – мир, в котором Дух был бы так же скован, как в старых злокачественных империях.
Теперь и сам дух человеческий засомневался, что же именно нужно ему от своих членов. В прошлом было ясно, что каждый должен усмирить и превзойти свою дикую личность, подчинить себя общей цели, чтобы старые непрочные связи в его плоти, распавшись, переплелись в более надежную структуру. Но едва эта цель показалась на горизонте, едва победители вообразили себя правителями мира, как сами они стали орудиями новой угрозы. Едва они постигли необходимость дисциплины и мирового плана, как стали забывать об их назначении. О нем забыли многие, но не все. Святая, убитая в городе, и тысячи других скромных мужчин и женщин, разбросанных по всему миру, помнили.
Пока дух человеческий всматривался в свое предназначение, плоть его терзалась мощными конвульсиями войны. Ему приходилось не легче, чем человеку, когда тот в горячечном бреду сознает, что его спасет лишь холодная голова, и великим усилием заставляет себя обдумывать и точно исполнять лечение.
Воюющие народы теперь напрягали последние силы – одна сторона, чтобы оттянуть гибель, другая – чтобы завоевать скорую и решительную победу. Огромные флотилии несли громадные армии к вражеским берегам. Громадные воздушные армады уничтожали город за городом. Грохочущие машины и орудия сталкивались на лугах и сожженных нивах, над пожарищами деревень. Отступающий враг взрывался, горел, страдал. Повсюду малые члены его тела принимали дисциплину и опасности, терпели боль, увечья, смерть в простой надежде, что их жертва спасет других и приведет к более счастливому миру. Их хрупкую плоть терзали и калечили бездушные снаряды и дьявольски изобретательная жестокость собратьев-смертных. Людей подвергали научно обоснованным пыткам или просто уничтожали тысячами, как уничтожают паразитов, – самым дешевым из доступных способов. А другие, свободные граждане и борцы, тонули в море, рушились с неба, гибли под развалинами домов, сгорали, оставляя после себя головешки обугленной плоти и почерневших костей.
Эту телесную агонию претерпевал и сам дух человеческий, ведь их плоть была его плотью. И душевные муки гибели не были чужды ему, ведь он пребывал в каждом из них. Но при всех этих бедствиях и вопреки им он все яснее различал правду о себе.
– Как удивительна и тонка, – говорил он себе, страдая, – взаимосвязь между этими малыми созданиями и мною. Если они не подчиняются полностью моей воле, меня разрывают внутренние противоречия; однако же, если эти клетки моего тела отринут свою истинную личность и станут простыми клетками, простыми шестеренками, бездуховными частицами, целиком послушными бездушной организации целого, я сам, мое истинное «я», кану в ничто. Ведь я существую только как единство духа во всех и каждом из моих членов. Мне осталась одна последняя надежда: что они по собственной, свободной воле, а не по принуждению, подчинят себя общему благу и Духу. Но ведь и этого недостаточно. Обуздывая себя, они должны еще и сохранить бескомпромиссную верность собственной индивидуальности и уникальности.
Дух человеческий видел, что в этом и состоит теперь его дело. Он должен точнее вдохновлять свои члены. Бесполезно было бы пробуждать в них смутную верность Духу. Он должен открыто объявить, чего требует от них Дух в данный момент истории.
И вот он принялся очищать свои мысли и прояснять вдохновение своих членов – прямо здесь, на пороге лихорадки. В то самое время, когда наиболее социально умудренные люди принялись, наконец, исполнять его прежние предначертания, пропагандировать волю к общественной дисциплине и мировому планированию, ему пришлось отыскать в себе силы, чтобы пробудить в наиболее духовно чутких новую нежность к индивидууму, к искренним душевным движениям. Многим его членам, как прежде и ему самому, чудилось, что эти направления противоречат друг другу, на деле же они были необходимыми половинами целого.
И потому дух человеческий провозглашал свое новое послание в сердцах истерзанных войной людей всех стран.
– Вспомните великого пророка Любви, – говорил он. – Вы понемногу начали перерастать границы его учения, но одновременно забыли истину. Бесспорно, он внушал вам сомнительные догмы, заявляя, что человек бессмертен и что Бог – его любящий отец, что совершенно непостижимо для человека. Но в то же время он помог иным из вас увидеть, что все люди – части друг друга и что лишь в деятельной любви к ближнему, к товарищу спасение человека. А потому будьте нежны – о, всегда нежны к отдельному человеческому существу. Вам придется планировать, потому что ваш мир в беспорядке. Вам придется управлять, в нынешней крайности вам не приходится даже чураться применения бомб, танков и пулеметов, поскольку иные из врагов Духа очень сильны и слишком извращены, чтобы прислушаться к иным средствам убеждения. И порой вы, обладая силой, чувствуете, что не применить ее в полной мере – предательство. Но пусть ваша твердость пребудет в вечном браке с нежностью. Даже повергнутый, но все еще опасный враг – человек и сломанное орудие Духа. И маленький безымянный человек, работающий на заводе и возвращающийся домой измученным и безрадостным, имеет право на бесконечную нежность даже тогда, когда по глупости или из слепого самолюбия сопротивляется вашим благодетельным планам. И пусть все правители огненными буквами выжгут у себя в памяти, что, если их планы не дадут безымянному человеку крылья и свободу их использовать, планы эти напрасны.
Миллионы за миллионами смутно отзывались новому вдохновению. Люди, подавленные большими и малыми, злобными и благонамеренными тираниями, как никогда жаждали свободы. Им смертельно измучили дисциплина, приказы, структуры, номера и правила. Они желали одного – покончить с войной, вернуться к мирной жизни, к хорошей работе, заработать деньги на удовольствия. Те, кто обладал властью денег, еще сильнее мечтали о свободе от тех ограничений, которых требует поиск себя. И эта огромная жажда свободы только здесь и сейчас оборачивалась желанием свободно служить Духу в единстве индивидуальностей, в целом же то было желание наслаждаться жизнью, ни за кого не отвечая.
Большинство людей охотно принимали смутные послания духа. Их ждали и люди доброй воли, и те, кто желали вернуть свои прежние неограниченные вольности. И последние перекраивали новое писание под собственные цели. Тогда верные обществу, требующие плана, осудили новую жажду свободы как уловку врагов общества. Очень немногие принимали ее как завершение их личного евангелия.
И в который раз дух человеческий не сумел вдохновить свои члены – отчасти, быть может, из-за слабости и недомыслия новых пророков, но больше из-за непреодолимого сопротивления тех общественных сил, которые неумолимо перемалывали человечество, выстраивая из него жестокий безжизненный муравейник.
Конец войны
Звонили победные колокола. Трубили трубы и развевались флаги. Войска проходили парадами по всем городам. Толпа ликовала. Люди приветствовали золотое, но призрачное будущее. Прошлое осталось лишь болью в памяти. Никто, кроме калек и сирот, не хотел о нем вспоминать.
Колокола звонили о победе, о мире, о том, что черная полоса жизни миновала, о возвращении на «гражданку», о приближении чертовски хороших времен; и о торжестве Духа (так говорили победители) над силами зла, едва не завоевавшими планету.
Но дух человеческий не слишком ликовал – ведь вслед за одной доблестно отраженной угрозой надвигалась новая. Один приступ болезни отступил, но болезнь не прошла. Куколка готовилась к великому преображению, но мотылек был еще скован коконом, и в каждой клетке его ослабленного лихорадкой тела таился паразит.
Дух человеческий, вопреки надежде, с опасением взирал в будущее.
Четвертая интерлюдия. Время и вечность
Сегодня! Завтра!
«Сегодня» являет всю нынешнюю вселенную в бесконечных подробностях, в немыслимом изобилии. «Сегодня» – это поля, дом и огромное небо. Сегодня зачинают человека, сегодня он рождается, любит, ненавидит, умирает. Бесчисленные электроны с протонами деловито выполняют повсюду свои невообразимые фокусы. Планеты притягиваются к своим солнцам. Плывут, вращаются галактики.
Сегодняшний день содержит в себе и все прошлое: королеву Викторию, Вавилон, ледниковые периоды, зарождение звезд из первичных туманностей и первый взрыв творения.
А завтра? Там непроглядный туман, из которого может появиться что угодно.
Вспоминая или открывая прошлое, мы сталкиваемся с тем, что существует вечно, хотя бы и в прошедшем времени. Оно такое и никакое иное. Наш взгляд на него может быть ошибочен, но оно само таково, каково есть, хоть и отделено от нас темным занавесом. Ни людские законы, ни сам Всемогущий не в силах сделать прошлое иным, чем оно есть и вечно останется. Сам Бог, существуй он, не очистит меня от поступков, о которых я теперь сожалею.
А будущее? Оно не за туманом, оно – ничто. Оно еще не создано. Мы сами, предпочитая тот путь этому, участвуем в его создании. Хотя мы сами, быть может, лишь проявления живого прошлого, действующего в нас, но мы, такие как есть, – творцы будущих событий, которых нет в сегодня. Сегодня будущее – не что иное, как одна из бесконечного множества возможностей, латентно присутствующих в настоящем. Или, может быть (откуда нам знать?) даже не латентных, а совершенно уникальных и неопределенных.
«Вчера» осязаемо, оно здесь, за моей спиной, хотя отступает все глубже в прошлое, пока я ухожу вперед через ряд сменяющих друг друга сегодня.
А завтра?
Вчера у меня на завтрак была каша и поджаренный хлеб, как и накануне и за день до того. Вчера я, как мне было указано, сел на поезд в Престон. Я рассчитал, как добраться до станции в нужное время. И поскольку тысячи других нитей плана сошлись без ошибки, машинист, ожидавший свистка и сигнала кондуктора, перевел рычаги. Поезд тронулся. В этом поезде я оказался сидящим напротив милой незнакомки – не по инструкции и не по плану. Мы скоро разговорились, заглядывая друг другу в глаза, – не о любви, а о работе сиделки в госпитале, о желательном планировании общества, ее христианском боге, о будущей жизни и вечности. До нашей встречи, до того, как столкновение наших умов высекло искру, наш разговор нигде не существовал. Но здесь, в мимолетном настоящем, мы начали его создание. И теперь вселенная навсегда обогатилась, потому что наш разговор теперь содержится в прошлом, в отступающем «вчера», со всем его неожиданным и неповторимым теплом и светом.
С ней у меня не было прошлого, кроме «вчера», и не было будущего, но с тобой, знакомая и любимая, мои корни глубоко в прошлом, а цветы – в будущем.
Примерно на пятнадцать тысяч «вчера» назад ушел день, где ты – маленькая девочка с ручками-палочками и водопадом волос. Ты, в зеленом шелковом платьице, входишь в дверь, греешь руки у огня и поглядываешь на меня. И теперь та минута кажется такой реальной, словно это вчера! Ведь эта частица вечной реальности, как ни странно, всегда доступна мне через пятнадцать тысяч вчера.
А завтра?
Успею ли я завтра, как планирую, на автобус до Честера? Или опоздаю? Или он не возьмет меня, или вообще не приедет? Или, приняв меня, столкнется с катафалком или фургоном зверинца? И не начнут ли вырвавшиеся на свободу тигры и львы охоту на прохожих? Не почувствую ли я огромных когтей в своем теле, не почую ли их дыхания, не пойму ли, что для меня нет больше «завтра»? Или, может быть, неизвестная болезнь одолеет меня за ночь? Или упадет бомба? Или законы природы вдруг переменятся, так что камни сорвутся с земли, дома обратятся в столбы щебня и пыли, море ринется в небеса. Или само небо распахнется, как занавес, открыв Господа на престоле его, и обвиняющий палец укажет прямо на меня? Или в какой-то миг завтрашнего дня все просто закончится? И больше ничего не будет, никакого будущего.
Я не могу с уверенностью ответить на эти вопросы. На них не ответит с уверенностью ни один человек. И все же, если я поставлю миллион фунтов против пенни, что мир будет продолжаться, и полмиллиона фунтов за то, что он не слишком изменится, не многие сочтут это безрассудным риском.
Вчера те события, которые так явны и живы сегодня, были еще непредсказуемы, не предопределены. И потому мы скажем, что вчера они еще не существовали. И все же, все же – бывают минуты, когда мы смутно ощущаем, что как прошлое вечно реально в прошедшем времени, так и будущее уже существует, хотя и отделено от вечно-подвижного настоящего. Мы движемся вперед, туман перед нами отступает, открывая вселенную, продолжающую нынешнюю вселенную, и нам кажется, что она всегда была здесь, поджидая нас. Сумей мы каким-нибудь чудом или инфракрасным прожектором пробить эту туманную стену, мы бы увидели эту будущую вселенную такой, как она есть. По крайней мере, мы не в силах избавиться от этого чувства. Мой разговор с милой и серьезной попутчицей – разве он не существовал всегда, поджидая меня, нераздельно ввязанный в будущее, как теперь необратимо вплетен в прошлое? Не ожидала ли меня эта поездка с тех пор, как я родился?
Не определила ли игра внешних причин и нашу счастливую встречу как деталь вечного факта, хотя бы и будущего? И не так ли было, когда саксы впервые вступили на этот остров, и сам остров принял свой нынешний облик, и когда родилось солнце?
И пятнадцать тысяч вчера назад, когда мы с тобой впервые взглянули друг на друга, не было ли наше будущее таким, какое оно есть на деле? Оно, конечно, было связано с нами будущими и потому недостижимо... но не ожидало ли оно нас уже тогда? Никто ведь не считает, что центр земли, будучи недостижим, не существует, пока кто-то до него не добурится.
На самом деле я даже не могу сказать, что в миг нашей первой встречи будущее было совершенно недостижимо. Ведь, заглянув в твои глаза, я (как я это помню!) пережил странное, поразительное чувство, давно списанное на игру воображения, но незабываемое. Твои глаза представились мне окнами, и занавески на них раздвинулись, открыв на миг широкое, нежданное и неведомое пространство: затемненное расстоянием, но несомненное видение нашего общего будущего. Я, конечно, не мог рассмотреть его отчетливо, ведь зрелище мелькнуло лишь на миг, а я был глупый мальчик. Но я увидел, или так мне показалось, то, что теперь узнаю во всей нашей жизни, что так долго росло и только в последние годы начало расцветать. Сегодня волосы у нас седеют, на лицах след годов. Но цветы раскрылись. И странно, что я видел каждый цветок еще до того, как было посеяно семя.
Фантазии, чистые фантазии? Возможно! Но, когда мы думаем о времени и о вечности, разум мутится. Самые тонкие вопросы, на какие мы способны, оказываются сформулированы неправильно, ведь они – только трепыхание крылышек еще неоперившегося человеческого разума.
Первый акт творения, взорвавший космос к бытию, был – или не был (или то и другое сразу) в вечной со-реальности с сегодня и с последним слабеющим теплом последней умирающей звезды.
Глава 5. Будущее человека
Духу человеческому открывается видение
Колокола! Колокола звонят о победе. Они пробуждают благодарность в каждом сердце, и радость – во многих, а в некоторых – жесткую память о прошлых обещаниях, так и не исполненных до сих пор. И кое-кто в нестерпимом конфликте надежд и недобрых предчувствий охвачен молчанием. Они-то, и только они, в глазах смятенного духа человеческого, обращены к стене тумана.
Равнодушный к колоколам и трубам, к парадам, знаменам и торжествам, дух человеческий смотрит в пелену будущего с надеждой и новыми опасениями. Он всеми своими глазами тщится пронзить непроницаемый туман. Он так сосредоточен на пелене будущего, что настоящее незамеченным проносится мимо него.
Он впадает в странный транс. На долгое мгновенье, пролегшее между двумя ударами полкового барабана, он был вырван из времени в вечность и вновь обрушился в гребень волны настоящего, обогатившись великим переживанием. Между двумя рыками трубы дух человеческий увидел все эры будущего, собственную старость и смерть. Увидел он и жизни тысячи миров, и смертный срок космоса. Он увидел Дух – истинный Дух, достигший, наконец, полного роста, но искалеченный, ощупью отыскивающий путь к Темной незнакомке. Но отдалась ли та своему возлюбленному, дух человеческий не узнал.
Он пытается вспомнить видение
Колокола все звонят. Толпы столицы ликуют. Но дух человеческий забыл о них, погрузившись в блекнущие воспоминания об этом великом мгновении.
Что сталось с ним? Если бы вспомнить пропавшее видение! Он помнит только, что в нем открылась огромность, непостижимая для человека: огромность одновременно (как незначительны, как досадно пусты эти стертые слова!) ужаснейшая и прекраснейшая неподвластным человеческому воображению образом. И в объятиях этого видения, подобно клетке в живом теле, подобно слову в великой песне, дрожью струны в огромном оркестре, мгновеньем бытия, давно забытого и вечного, жила и умирала наша вселенная пространства и времени, галактик со множеством миров, со множеством разнообразных духов. Леденея и отчаиваясь при смутных воспоминаниях об этой огромности, дух человеческий все же стремится нырнуть в нее, напиться ею, как олень водами ручья. Ведь эта громада, непостижимо чужая, в то же время (каким образом?) странно знакома и даже близка ему. И тот миг на отдаленнейшей вершине бытия был в то же время (но как, как такое могло быть?) потрясающим возвращением домой.
Отдаленнейшая вершина бытия? Нет! Дух человеческий, воспроизводя свои воспоминания будущего, признает, что не побывал на ней, потому что даже в тот душераздирающий миг над ним нависал недостижимый Чужак. Не к вершине унесло его видение, а к нижнему отрогу подножия. В далекой высоте, в облаках, скорее угаданный, чем увиденный, высился грозный пик, недостижимый ни для кого, даже для духа человеческого. И необъяснимо прекрасный. А далеко внизу, среди расщелин и горных лесов, на широких равнинах, ниточкой протекал ручей, один из множества различимых сквозь дымку. И в том малом ручейке, в одном из множества, дух Человеческий признал родную вселенную пространства и времени с галактиками многих миров.
Для нас в нашем малом и краткосрочном опыте вселенная полна жизни и перемен, но, видимая от подножия вечности, она была неподвижной и завершенной, а все ее эпохи присутствовали в ней одновременно.
Желая разглядеть вблизи, дух человеческий парил над ней орлом. Зависнув над нашей вселенной, он подробнее видел каждую излучину реки времени, от ее истока в вечности до застойного болота вечной неизменности.
Огромность и ужас
Все это он увидел в одно огромное мгновенье. А теперь, снова рухнув во время, уносимый волной настоящего, он жадно и неумело пытается восстановить минувшее видение. Он смутно вспоминает, что на одной быстрине посреди потока видел, как рябь на воде, собственную жизнь во времени. Там, полуувиденное, полуугаданное, лежало его пробуждение в отце Адаме. И там была его смерть. А между ними лежали века – для нас прошлые или будущие. Там блестел рябью золотой век его детства, здесь – эра пророков, дальше – прогресс науки. А еще он видел – видел так, как человек на смертном одре вспоминает случай из детства – момент истории, который мы зовем настоящим. В нем звонили колокола победы. В нем, или мигом раньше, кормовой стрелок некоего самолета ощутил поцелуй мотылька. Здесь погибла неизвестная святая одного города, и она же метнулась к блаженству. Сегодня, после мгновенья вечности, как странно было духу вспоминать, что еще недавно этот настоящий момент мнился ему вершиной пути человека, если не всего космоса! Отыскивая в меркнущей памяти вечный взгляд, он не сомневался больше, что на деле все совсем иначе. Тот миг, что для нас – настоящее, увы, вовсе не миг рождения из куколки завершенного мотылька. Наша борьба – всего лишь родовая схватка, одна из многих. Память о вечности ясно говорила ему, что впереди еще долгие века, в которых будет зреть и рождаться имаго.
Роясь в памяти в поисках тех времен, что для нас – будущее, дух человеческий видит только общие очертания истории. О том крошечном отрезке, который более всего заботит нас, а сейчас и его, – и о том, что ожидает ныне живущих, он почти ничего не запомнил. Даже ближайшие несколько веков вспоминаются лишь темным и обманчивым образом. Так продолжителен весь срок его жизни, что целое тысячелетие, если оно не отмечено в глазах вечности чем-то уникальным и величественным, теряется, как теряется единственный день в воспоминаниях детства. Событий столетия или десятилетия и вовсе не различить. Конечно, там и тут происходят какие-то мелкие возмущения: случайная война или опустошительный социальный взрыв могут оставить маленькую зарубку в его будущей памяти, но в общем подобные события запечатлеваются в нем, только если они особо значительны.
Война, оставившая такой шрам в нашей жизни, сохранилась и в его памяти, но ему о нашем времени вспоминается несколько больше, чем голые очертания военных событий. Война была мелким, хотя и ярким происшествием в большой фазе мировых революций. Этот отрезок, хотя нам и кажется, что до осуществления его рукой подать, протянулся еще очень далеко в будущее. В свете воспоминаний о будущем, если это воспоминания, дух трезвее судит сегодняшний день. В будущих веках и десятилетиях он видел войны, куда более разрушительные, чем минувшая. Из века в век все более сокрушительные взрывы сотрясали страны, континенты, полушария планеты. В свой срок стали свободно применяться отравляющие газы и болезнетворные бактерии. Силы атома позволили человеку мгновенно обращать в прах города, опрокидывать горы на обитаемые долины, топить целые страны в наступающем океане. Хуже того, новые открытия позволили враждующим правительствам поражать население противника безумием, так что миллионы впадали в бешенство и бессмысленно убивали друг друга на улицах, губили собственных детей, бросались с высоты на землю или в море.
Эти безумные деяния вспоминаются духу человечества как тени, с отстраненностью полузабытого сна. Ведь для него они – мгновенья вечности, давние несчастья, необходимые для вечной славы и оправданные ею.
Однако, обратившись от далекого видения к недавнему прошлому, вспоминая в мучительных подробностях ужасы нашей войны, научные дьявольские пытки, предшествовавшие ей, все жестокости, на которые оказался способен человек за его долгую жизнь, безграничные рукотворные кошмары, он ужасается прошлому и будущему.
– Какие нынешние блага, – восклицает он, – какая отдаленная утопия, какая будущая божественность возместит недолговечным существам моей плоти такие муки, обрывающие их мимолетные жизни прежде срока?
И теперь его воображение, оживленное воспоминаниями недавних бедствий, ощущает всю тяжесть будущих мук и горя. Истерзанная плоть, искалеченный разум, несбывшиеся надежды, оборванная любовь! Они громоздятся век за веком, эпоха за эпохой. И дух человеческий со стыдом и отчаянием признает, что тяжесть вины за эти несчастья лежит большей частью на его совести. Потому что это он снова и снова по невежеству или из упрямства обманывал свои члены, вдохновляя их на самоуничтожение.
– Верно, было бы лучше, – восклицает он, – если бы я никогда не пробуждался на этой планете, если бы земная жизнь никогда не развивалась до человека. Потому что, хотя у природы с ее окровавленными зубами и когтями натура зверская, у человека она – дьявольская!
Но едва вырвался у него этот крик, как он напомнил себе, что это лишь полуправда. Ведь его члены, когда их натуру не извращали жестокие обстоятельства, умели быть такими нежными друг к другу, такими вдохновенными. От отца Адама до последнего человека из последнего поколения люди неумело и мучительно стремились быть верными своему духу. И рано или поздно придет век, когда все человечество встанет на пороге нежной и щедрой человечности. Но все это, если верить его видению, в конечном счете тщетно. Никогда, во все будущие эпохи, человек не исполнит всего, что обещает. Мотылек, нерешительно расправляющий крылышки, не взлетит, а будет раздавлен.
Отчаяние этой грядущей катастрофы тяжко легло на дух человеческий.
И тут, как, ступив в трясину или зыбучий песок, человек всем телом бросается к твердому берегу, дух человеческий в отчаянии отвернулся от видения вечности. Ведь ее ледяной пик получил над ним странную власть. Он понимает или ему кажется, что понимает, что страдания тысяч миров и бесчисленных вселенных странно преображаются в вечности. Но как, как это происходит? Ему не дано знать. Даже побывав у подножия вечности, он не знает. Теперь ему известно – как было известно и раньше, только отчетливей, – что в вечности все преображается. И еще он с ужасом и смирением понимает, что не только его малым членам, но и ему будущее сулит тысячи мучений и окончательное уничтожение.
Но вместе с этим сознанием благодетельное мгновенье вечности внушило ему и другое: что муки, печали и гибель не напрасны. Но как же, как они могут быть не напрасными?
Мотылек вылупляется из куколки
Нетерпеливо, страшась, что видение погаснет, не дав ему времени постичь свой смысл, дух человечества всматривается в него все пристальней, проходя темными коридорами будущей памяти к более и более ясному воспоминанию о смерти и о том, что сталось после – не с ним, а с другим, пробудившимся с его смертью.
Он видит, что и на протяжении повторяющихся в ближайшем будущем войн его множественное тело продолжает постепенно формироваться. Человечество все в большей степени превращается в организм, пусть пока еще разделенный и объятый пароксизмами болезни. В организм – или просто в механизм? Эта система складывалась ради силы, а не ради духа. И в мире, и в войне жизни ее малых членов были еще крепче связаны сетью органов, стальной сетью – увы, не товарищества, а механики, порожденной наукой. Сплетаясь все прочнее, они образовывали плоть единого мирового существа, пока еще подверженного внутренним конфликтам. И хотя через дьявольскую изобретательность человека ужасы войны становились все разрушительнее, они в то же время оказывались короче и реже. Ведь единство мирового организма мучительно, но победоносно утверждало себя, все надежнее связывая мятежные органы и клетки стальной сетью. Наконец будущее восстание стало невозможным. Войны прекратились. Все ткани имаго, казалось, полностью оформились и воссоединились – но только в области механики и доминирования, а не в духе.
Что-то пошло совсем не так. Оформившееся существо не могло взломать куколку. Мотылек не мог расправить крылья и вылететь в ожидающий его новый мир. Человечество, овладевшее ресурсами всей планеты, упорядочив ради власти всю жизнь человеческого рода, оказалось парализованным. Дух человеческий обессилел в каждом своем члене.
С усилием вглядываясь в эту страшную фазу своего пути, он видит, что, хотя все человеческие существа наконец созрели, и процветали, и полностью проявляли свои способности в общем деле, и наслаждались доступными удовольствиями, но каждый из людей утратил ясное сознание духа. Разум оказался в оковах, любовь задушили, а творчество прекратилось. Люди выполняли предписанные им действия, и никто, кроме очень немногих, не задавался вопросом, ради чего все это. Традиции духа были утеряны. Люди жили в бесконечном сне лунатика.
Проходили века и тысячелетия, и дух человеческий, так и оставшийся в куколке, исподволь загнивал. Ведь ни одно существо не может жить живой смертью, не разрушаясь.
Дух человеческий вспоминает, как он сам, уже ослабев от праздности своих членов, в страхе перед гибелью сделал доблестную попытку внести свет в затуманенные умы людей, так что некоторые были потревожены в своей дремоте. Мало-помалу эти немногие, ощупью нашаривая путь из века в век, часто жестоко караемые, как негодные детали механизма, воссоздавали утерянную мудрость, постигнутую давними пророками и замусоренную выдумками.
Долго духу человеческому казалось, что новое пробуждение не близится, потому что противоречит всесильному мировому механизму с его стальной и органической сетью. Но мало-помалу его отчаянные усилия привели к желанному чуду. Из века в век характер мира понемногу менялся. Отчаянная борьба между спящими и пробужденными умами охватила планету. Одна сторона была вооружена научными знаниями и механическими ресурсами, другая – только любовью к духу.
Наконец целые массы людей воспламенились от нового огня, и случилась великая перемена. Власть над миром перешла от спящих к бодрствующим. Дух человеческий наконец взял свое. Завершенное создание, человек, порвал узы. Мотылек, взломав тесную куколку мира, вылетел на простор, расправил хрупкие помятые крылышки, чтобы их закалило солнце более щедрого мира. Это создание было усовершенствовано, но не совершенно: создано для жизни в новой стихии, но исполосовано шрамами старых болезней. Минувшие века ненависти и страха оставили след в человеческой душе. Люди больше не были рабами, но умы их были отлиты в форме, созданной для культуры рабства. Мотылек обрел форму и свободу, но был слабым и чахлым. Снова и снова его индивидуальные члены тосковали по утраченной свободе куколки или по своевольной свободе болезни.
Но понемногу, как представилось человеческому духу, крылья его расправлялись и обретали прочность, новые ткани набирали силу. Один за другим сходили следы старых бедствий. Механизм, бывший тираном человека, становился его рабом, наука – добровольной служанкой. Земля из бессмысленного генератора энергии преображалась в уютный дом для мужчин и женщин. И с этой переменой возрастала сама энергия, ведь у свободного человека ее больше, чем у раба. И так, мягкой силой, понемногу менялись береговые линии, пропавшие континенты вставали с морского дна, пустыни становились плодородными, Арктика прогревалась, города перестраивались по более благородным планам. Все люди жили в скромном довольстве, и у каждого был собственный летательный аппарат, открывающий доступ во все края. Дети росли в свободе и дружбе. Молодые люди воистину были сыновьями рассвета. И все граждане, сдружившиеся в общем труде, радостно отдавали силы тысячам различных предприятий нового мира. Старики, утомленные плодоношением, отдыхали в вечернем покое, ожидая смерти, как сна после трудового дня. И в каждом сознании присутствовал дух человеческий – судья всех поступков и утешитель всех печалей.
Век за веком, эпоха за эпохой люди украшали свою планету и исследовали вселенную зоркими глазами науки. Эпоха за эпохой они развивали дух человеческий к расцвету искусства, самопознания и метафизической фантазии. В вечном поиске то и дело натыкались на новые жилы духовных самоцветов и прорывались в новые миры красоты, познания себя или абстрактной истины.
Шесть миров человека
Но время шло, и новые поиски открывали все меньше. Новые поколения все чаше должны были повторять достижения прежних. Вся жизнь стала ритуалом – изысканным, но все же ритуалом. Инструменты были превосходны, но изощренная музыка повторяла старые темы. Крылышки мотылька созрели для полета, но могли только однообразно, бесполезно вздрагивать. Как видно, у этого существа отсутствовал инстинкт, приказывающий подняться на крыло.
Дух человеческий вспоминает, как, полностью владея всеми своими членами, он был растерян и бессилен. Ибо жизнь – это движение и подвиг, и где их нет, туда проникает смерть. Самая природа духа, на каждом уровне его существования, во всех его конечных формах, требует обогащения во взаимодействии с другими духами и возрождения в этом обогащении. Где нет полета, туда закрадывается смерть. Духу человеческому было хорошо известно, что, если он не сумеет сорвать чары счастливого, но бесплодного ритуала, человечество вновь погрузится в вековой сон лунатика, в каком пребывают муравьи и пчелы. И вновь он избрал себе пророков, чтобы возбудить в людях новую неудовлетворенность.
В ответ на этот призыв род человеческий снова зашевелился. Снова крылышки мотылька забились в усилии оторвать его от земли. И, помогая его взлету, люди отдавали теперь большую часть своих сил, совершенствуя человеческую природу, оттачивая восприимчивость и разум, любовь и творчество.
В свой срок землю населила благороднейшая человеческая раса. Их зрение было тоньше и различало больше цветов, слух и обоняние превзошли чувства собак. Их прикосновение было нежнее прикосновения пчелы к цветку. Их зоркий и глубокий разум отмел примитивные идеи предков и создал новый мир идей соответственно новому опыту. К тому же они познали собственную природу, и благодаря тонкости их самосознания и познания ближних дух человеческий ожил и просветлел. Новая человеческая раса направила свою мудрость на исследование других планет – сестер Земли, ища на них не силы, но дружбы. Послушавшись своих пророков, они искали чужой разум, – чуждый по пристрастиям, но сходный по духовной основе. Вместе с ним они мечтали создать обширное содружество миров. Но их отважные странствия открыли, что человек одинок в солнечной системе. Ни на знойной Венере, где воздух непригоден для жизни, ни на холодном засушливом Марсе, где жизнь существует лишь пятнышками низших форм, ни на бурном Меркурии, ни на огромном Юпитере, ни на других планетах люди не нашли разума. Дух человеческий, вспоминая это леденящее открытие из своего будущего, вновь вкусил охватившее его чувство одиночества. Обратив взгляды за самые отдаленные планеты, люди гадали, не одинока ли их дорогая Земля и в этой звездной черноте.
Однако новое человечество нелегко мирилось с поражениями. Люди предприняли отважную попытку вывести новые расы существ, способных заселить эти пустынные планеты. Ведь такие расы, неизбежно отличающиеся от земного человечества умом и телом, создали бы новое разнообразие и новые глубины духовного прозрения и духовной общности.
Попытка была предпринята. И через сотни тысячелетий Солнечная система стала сообществом разумных миров, населенных расами, приспособленными к особым условиям каждого, но единых в остальном. Так, на Венере, атмосферу которой обогатили кислородом специально выведенные растения, обитало человечество, наслаждающееся ее знойным климатом. Марс, также обогащенный атмосферой, вскормил полногрудых гигантов, которые подобно гиббонам прыгали и карабкались на деревья своего маленького мира. На тяжелом Юпитере и окольцованном Сатурне жили пигмеи с мощными бедрами, со ступнями, подобными пьедесталам, что помогало противостоять притяжению и давлению этих планет. Они боролись с вечным холодом, извлекая энергию из расщепленного атома. Даже на далеком Уране в укрытых под землей городах жили люди. Незаселенными остались лишь две внешние планеты.
Каждый из этих шести миров за столетия выработал собственный, подходящий ему образ жизни, свое искусство и свою мудрость. Жизненные потребности каждый мир удовлетворял по-своему, но роскошью, искусством и мудростью они наслаждались сообща. Конфликт воль случался и между этими мирами: так, например, Уран потребовал, чтобы на Антарктическом континенте основали огромное поселение для гостей-уранян, способных жить лишь в самом холодном земном климате. Но поскольку все расы, различаясь так во многом, были одинаково верны общему духу человеческому, конфликты, иногда мучительные, только обогащали их.
Духу человеческому, углубившемуся в будущие воспоминания, представляется, что более миллиона лет расы Солнечной системы совершенствовали свои общества и изощряли культуру. Но под конец и они, подобно первоначальному земному человечеству, достигли стабильности и вступили в долгую фазу ритуализированной жизни.
Дух человеческий – теперь уже зрелый дух шести миров – предвидел этот смертоносный застой. И снова он обратил взгляд к звездам. Все усилия физиков шести миров установить физический контакт с какой-нибудь разумной расой вне солнечной системы оказались тщетны. И хотя люди постоянно пребывали словно бы на краю великого прорыва в искусство телепатии, развить ее им так и не удалось. А физическая связь с планетами ближайших звезд выглядела недостижимой – слишком уж велик был океан межзвездного пространства. Ни одна попытка физической или психической связи не удалась.
Целую вечность шесть миров вели счастливую, но стереотипную жизнь. Новый век не отличался от предыдущего, и для быстрого разума находилось все меньше дела. От этого разум мало-помалу впадал в кому. Наука стала мистическим ритуалом, искусство – сложной игрой по правилам вековой давности, личные отношения требовали не взаимного познания, а формальной вежливости, религия, напоминавшая когда-то о подвигах крестовых походов, стала удобным и приличным ритуалом.
Дух человека, словно зритель скучной игры, словно путешественник в снежном заносе, боролся с подступающим смертным сном.
Между тем безнадежное существование шести миров затянулось на тысячи и миллионы лет. День становился все длиннее. Луна, отдаляясь от Земли в своем вращении, представала ее обитателям уменьшающимся диском, а затем, сужая круги, – огромным шаром в небе, и наконец разорванный силами притяжения спутник распался на миллион обломков, образовав яркое кольцо, как у Сатурна. Отныне люди видели в ночном небе ослепительную дугу, освещенную солнцем. Между тем само Солнце, исчерпав свою энергию, стало меньше.
А люди шести миров, как шестерка лунатиков в общем танце, всё исполняли свои бесконечные ритуалы.
Эпохи сменяли друг друга. Менялся рисунок созвездий. Старые звезды тускнели и гасли одна за другой. А для тех, что прежде были в расцвете сил, близился кризис, который должны в свой срок пережить многие звезды. Загоревшись на несколько недель фантастически ярко, они затем впадают в тусклую дряхлость.
Шесть миров знали, что скоро так случится и с их Солнцем, которое поглотит или разорвет свои планеты.
Конец человечества
Сегодня, когда колокола звонят победу, дух человеческий добирается в воспоминаниях будущего до эпохи, когда ожидание катастрофы охватило умы всех людей. Не было способа спасти мир от гибели. Малый человек никакими средствами не может сдержать силу звездного взрыва или избежать его. Шесть миров, подпав под тень гибели, изменили свой характер. И дух человеческий наконец стряхнул с себя сонливость, чтобы встретить смертную угрозу без надежды ее отвратить. Он готовился к концу.
То же происходило с мужчинами и женщинами в шести мирах. Точную дату взрыва предсказать не удалось, но случиться он мог в любой момент, и наверняка – не позднее нескольких столетий. Было время, когда люди, укротив свой дух, горячо обсуждали, совершить ли им массовое самоубийство, или продолжать прежние дела, презирая будущее. В конце концов они решили не торопить катастрофу и даже не отказываться от продолжения рода. Ведь расчеты могли обмануть их, и, быть может, их нарядной цивилизации предстояли еще тысячи лет жизни. И даже если конец, как ожидалось, наступит в течение века, они решились встретить его в полном сознании, с достоинством. Пусть дети рождаются по-прежнему, даже если их ждет гибель. Пусть дух человеческий испытает все, до последнего мгновенья. Пусть великие сокровища опыта, накопленные им за много эонов, станут завершенными, чтобы он мог с благоговением и трепетом сложить их к ногам Другого.
И еще много веков шесть миров продолжали жить в ожидании последнего мига. В это время их главной заботой было исследование психических средств сообщения Духа с Другим и собственных перспектив в вечности. Но поиски ничего не дали. Другой, казалось, был совершенно равнодушен к их судьбе.
Не удивительно, что в конце концов в людях шести миров пробудилось отчаяние и жестокое негодование против темного Другого. Дух человеческий в этот последний краткий момент своей долгой жизни сотрясался от новых конфликтов между его членами. В каждом мире одни хранили верность Духу, а другие бунтовали против него.
– Что толку, что толку, – восклицали они, – хранить верность Другому, недостижимому и равнодушному? И зачем упорствовать в служении Духу, который в конечном счете всего лишь фантом, не имеющий опоры в космосе, – лишь вымысел наших глупых мозгов? Все поколения, начиная с отца Адама, обманывали себя. Мы потратим последние века, или годы, или мгновения на то, чтобы урвать побольше удовольствий.
И вот, под висящим на волоске мечом, они наслаждались всеми радостями, какие способна была дать им наука. А жители Урана, надеясь вопреки всему, что пожар далекого солнца не достигнет их, бешено зарывались в камень своей планеты, расширяя подземные города, чтобы спастись от наступающего жара.
Но в каждом мире многие из последнего человечества сохранили верность духу.
– Пусть мы одиноки, – говорили они, – и пусть мы единственный во всем космосе сосуд духа, и сами скоро исчезнем, но мы будем за Дух до последнего нашего вздоха.
Дух человеческий, хоть вновь владел не всеми своими членами, пребывал абсолютом для многих. Бодрствующий как никогда прежде, он приветствовал Другого и готовился к последней агонии и последнему сну.
Мотылек – это завершенное, но так и не взлетевшее создание, встретился со смертью. И хотя отчаяние снова грозило парализовать его члены, его крылышки трепетали с новой силой, отважно отбивая ритм – вот-вот взлетит. Но скоро крылья, и плоть, и дух будут разбиты, раздавлены подошвой гиганта.
В некий день накопленная солнцем энергия, таившаяся под его съежившейся поверхностью, внезапно прорвалась наружу, расплескав огненный шар.
На несколько часов все народы шести миров ослепли от сияния. Потом мир за миром поглотил огонь.
Дух человеческий, подобно давным-давно целовавшемуся с мотыльком кормовому стрелку, был уничтожен.
Пятая интерлюдия. Дом без тебя
Я возвращаюсь в пустой дом. Три ночи и три дня в нем не будет тебя.
Дом все тот же, но стал иным: очаг без огня, незажженная лампа, неспетая строка песни. В столовой на спинке твоего стула висит оставленный тобой старый синий плащ. В кухне на каминной решетке лежат садовые перчатки, а стрелки стенных часов отсчитывают секунды твоего отсутствия. В кладовке – приготовленные тобой для меня блюда, их хватит до пятницы. В спальне – старинная щетка для волос и поломанный гребешок, флакончики духов, книги, которые ты не удосужилась прочитать, памфлеты, листовки, газеты – и кровать, вмятина на половине которой скоро расправится.
Чем скорее я усну, тем лучше, потому что без тебя это не дом.
Когда ты здесь, это настоящий оплот реальности. Пусть ветер воет за стенами, он бессилен. Правда, полчища призраков вечно бьются в эти стены: призраки войны, общественных конфликтов, сил эволюции и, главное, призрак холодного неведения. Все они огромны и грозны. С некоторыми приходится иметь дело – и все же все они, пока ты здесь, бестелесны, как будто нереальны. Даже бомбы, сотрясавшие дом (так что я до сих пор боюсь дребезжания дверной ручки), были, при всем их вое и грохоте, не вполне реальными.
А теперь, когда ты ушла, нет света, который бы отогнал подступающие тени, нет тепла, чтобы противостоять внешнему холоду. Фантомы обретают реальность. Вой ветра устрашает. В эти хрупкие стены всем весом бьется жестокая вселенная. Стены прогибаются внутрь, трескаются, в щели видны летящие тучи, отравленная войной планета и умирающие солнца, стиснутые изнутри вечностью холодной темноты.
Но в пятницу ты вернешься домой: снова загорится лампа, зазвучит песня, призраки упокоятся. То, что нас объединяет, дух, связывающий нас, как шар связывает свои полушария, снова и несомненно станет сердцем реальности.
Глава 6. Космос и то, что за его пределами
Космическая община
Сегодня, когда колокола звонят победу, дух человеческий вспоминает будущее мгновение своей смерти. Его видение, ухваченное между двумя ударами колокола, было тем же видением, которое предстанет перед ним в миг будущей смерти, только предвосхищенным. В изумлении и замешательстве он пересматривает в своих воспоминаниях собственную смерть. Ведь в тот миг он, как некогда много эонов назад некий кормовой стрелок, разом исчез и пробудился.
Обрушиваясь в вечный сон и ничто, дух человеческий видел, как перед ним чудом разворачиваются все века, от его зачатия в отце Адаме до гибели в народах шести миров. Все стадии жизни протянулись перед ним, как цепочка бусин, разнообразных, несхожих, тускло светящихся изнутри. В каждой светились глубины смысла, недоступного ему прежде.
И в этот миг уничтожения, оценивая каждый шаг своей жизни, он с беспокойством сознавал, что другой, вне знакомого ему «я», тоже судит, словно заглядывая ему через плечо. Это чуждое, незнакомое ему «я» всегда коренилось в нем, замешанное в каждое его желание, во все мысли и действия, но было бессильным и преходящим, а теперь словно проснулось и тщательно выпутывалось из клубка человеческого существования. Дух человеческий в свой последний миг жаждал продолжения жизни и оплакивал эоны своей сонливости, мучительного загнивания в куколке и крылатой зрелости мотылька, столь много обещавшего, но увечного и беспомощного, и наконец свою бессмысленную гибель. А другой внутри его – чистый дух – рассматривал всю трагедию со всеми ее ошибками словно с высоты. Он восклицал:
– Не я, не я этот полусонный, до сих пор жалеющий себя, привязанный к человеку дух! Слишком нерешительно, слишком неуверенно и неверно правил он своими членами. Нет. Он был не я. А я, «я»? Что же я такое?
Дух человеческий в миг своей гибели страшился и восхищался этим существом, пробудившимся внутри его, вырвавшимся, казалось, из его же духовной плоти, но чуждым, возвышенным, обретшим свободу в его смерти.
Пристальнее вглядываясь в будущие воспоминания о своем конце, дух человеческий с человеческим ужасом видит гибель всех своих членов и собственное угасание. И с личной обидой он видит этого незнакомого «себя», который, кажется, и не он вовсе, торжествующего над его гибелью. Но тут же, в свете чудесного видения от подножия вечности – видения вниз по времени и вверх, к вершине вечности, – гаснут его ужас и обида. Он рассматривает свой конец с искренним одобрением, даже с восторгом. Обреченный на уничтожение, он отождествляет себя с этим выжившим чужаком. Ведь то, что умерло с его смертью, даже будучи его драгоценным «я», было лишь сосудом, скорлупой, оболочкой того, что выжило. Это, по крайней мере, ясно духу, просветленному видением вечности.
Вот что он знает: в этот далекий будущий момент гибели человека он, дух шести миров, канул в забвение и больше ничего не испытает. Но то, что было в нем – не он сам, а неким темным образом большее, чем он сам, пробудилось в своей истинной природе и открыло в себе дух не шести человеческих миров, а великого множества миров, рассеянных по звездным галактикам. Этот более щедрый дух изначально мыслил многомировым воинством. Для него, в его просторном многомирном существовании, этот простой дух планетной системы, низменный дух человеческий, был не более чем одной ниточкой сонных грез и мыслей, теплившихся на краю сознания, пока его внимание было занято высшими материями.
Великое сообщество миров, совместно поддерживавших этот высокий дух, включало большие и малые, молодые и старые планеты, разбросанные среди галактик, как горсть легких семян, плывущих в бескрайнем небе.
Эти миры были двух порядков. Многие, подобно шести мирам человека, были слишком низменны, чтобы проникнуть в цельное и светлое сознание большего духа. Они слепо, бессознательно вносили свой вклад в его существование, как клетки, мышцы, внутренние органы вносят свой вклад в сознание человека. А другие миры, более развитые и просветленные, были подобны клеткам мозга, складывающимся в индивидуальный разум. Эти более светлые миры, во многом различные, были сходны тем, что их народы достигли психической силы, недоступной человеку. Сознавая свою основополагающую психическую общность, они поддерживали связь друг с другом через переплетающиеся бездны пространства. В измерении духа их не разделяли океаны. В духе они были едины, были одним. Таким образом, эти миры были, по сути, множественным мозгом космического духа.
Эти пробудившиеся миры (как представляется низшему духу человеческому) заботила почти исключительно жизнь духа. Однако природа этой высшей жизни едва ли постижима для низшего духа, потому что его разум – низшего порядка. Он знает одно: что космическое сообщество миров, как всякий подлинный дух, занято размышлениями над чувственными и духовными тонкостями космоса и, главное, над тонкостями взаимного познания личностей всех порядков – и еще занято созданием новых видов искусств, философии, взаимодействий, новых проявлений духа.
В этом высшем предприятии низший дух шести человеческих миров, конечно, не принимал сознательного участия. Мотылек человечества не дерзал залетать в эти высшие духовные сферы, где мировое человечество мыслит единым духом. Как видно, человек был слишком низменным для такой попытки. Его функцией в существовании целого было лишь бессознательно пополнять основные тона и темперамент великого космического духа.
Или все еще трагичнее? Может быть, шесть миров по природе своей были сознательными частями космического духа, но некое чуждое и враждебное влияние отравило их, помешав исполнить истинное предназначение? Мотылек был создан для полета, но хроническая болезнь безнадежно искалечила его.
А если это было так, если это можно сказать о шести человеческих мирах, то, может быть, это относится и ко множеству бесплодных миров по всем галактикам? Так, по крайней мере, представляется погруженному в будущие воспоминания духу человеческому. Ведь кажется, даже великий единый дух космического сообщества миров не воплощен во всей полноте. Кажется, и он подточен, изувечен болезнью, охватившей так многие из его членов.
Дух человеческий смутно вспоминает великое разнообразие миров и рас космического сообщества. В большинстве они были подобны человеку, но некоторые имели на удивление нечеловеческие тела и умы, отличаясь и восприятием, и образом жизни. Некоторые были до того чуждыми, что дух человеческий, вернувшийся к своему земному статусу, лишь невнятно ощущает нечто непостижимое для человека – так мы, проснувшись, припоминаем странный сон или кошмар и только и можем рассказать, что его не опишешь словами и не постигнешь умом. Другие же миры, в которые успел заглянуть дух человеческий, он мог постичь хотя бы в общих чертах. Среди них были странные планеты, заселенные не отдельными индивидами, а непрерывной живой тканью, распростершейся по всей поверхности. Из рас индивидуумов многие были очень несхожи с человеком. Для одних родной стихией был океан, другие – крылатые воздушные создания – по странной прихоти фортуны достигли пределов человечества и проникли в его видения. И все же духу человеческому кажется, что большинство миров космического сообщества населяли существа, в целом подобные человеку. Планеты земного типа – самые гостеприимные для жизни.
Дух человеческий, еще недавно вспомнивший весь свой путь до момента гибели, теперь, столкнувшись с воспоминанием о таком множестве человекоподобных рас, засомневался, какой же из них владел он сам. В самом ли деле он был духовным «я» тех шести миров, что пожрало солнце? Или он принадлежал к одной из более удачливых рас, присоединившихся в конце концов к космическому сообществу? Или – одним из многих, не сумевших вылупиться из куколки, или из тех несчастных, которые слишком рано вооружились энергией атома, не поднявшись еще до тех духовных высот, которые позволяют правильно распорядиться этой силой? В его видении смутно мелькнули многие такие расы-подростки. Одна столь безрассудно распорядилась этой разрушительной энергией, что превратила свой мир в необитаемую пустыню. Другие воспользовались новой силой, чтобы перестраивать собственную биологическую природу, и по неразумию сделали себя нежизнеспособными или попросту безумцами. Немало было и таких, кто, играя с могучими силами, превращал свои планеты в горстки астероидов.
Чем долее дух человеческий перебирает в мыслях эти миры, тем больше он сомневается, которая из промелькнувших человеческих рас – его раса. Быть может, он все же принадлежал к тем немногим, кто постепенно набирал силу, чтобы в свой срок дойти до исследования космоса телепатией и ясновидением – к тем, кто в свой срок стал первопроходцем и основателем космического сообщества? Он не знает. Однако скорее всего, почти наверняка, он все же дух шести низших миров, уничтоженных пламенем.
Жизнь и смерть космоса
Дух человеческий помнит, как от подножия холма вечности он видел рождение, смерть и всю жизнь космоса. Он засвидетельствовал первое мгновение космического времени, когда творческая мысль верховного Другого проявилась в единственной световой точке, беременной всей энергией будущей вселенной. Но о самом замысле и о его источнике он ничего не знал, потому что даже в то вечное мгновение вершина представлялась небесной белизной, изрезанной шрамами расщелин и смутно проглядывавшей в высоких белых облаках. Зато он хорошо помнит, как из этого невообразимого замысла вылупились пространство и время, вся физическая энергия и духовная сила.
С того первого мгновения космос затягивало расширяющееся газовое облако, медленно распадающееся на отдельные облачка. Те, в свою очередь, раскручивались и уплощались, выбрасывали спиральные рукава, крошились на звезды. А там и тут летучие вихри первородной силы сталкивались со звездами и вырывали из них материю для будущих планет. И там и тут среди новых миров зарождалась жизнь; там и тут – дух.
Одна за другой созревали галактики. Все новые разумные миры связывались друг с другом через космическую пустыню; вернее, они погружались в глубины собственной психической природы, пока не отыскивали в глубине тайное единство духа. И в своем разнообразии, и в основополагающем духовном тождестве космическое сообщество обогащалось опытом и объединялось целью. В этом единстве и богатстве пробуждался дух вселенной множества галактик, нашего космоса. Ведь дух этого космоса был просто единством опыта и воли, превосходящим все богатство его разнообразия, и он властно требовал объединения вопреки всем конфликтам. Снова и снова завязывались жестокие распри, оружием в которых служили не физические, а психические силы. Противники, разделенные непреодолимыми далями пространства, могли тем не менее уничтожить чужой разум в прямом столкновении мысли и воли, могли разбить трудно завоеванную общность, незаметно вливая психическую отраву в умы вражеского мира. Причиной этих космических схваток неизменно оказывалось разногласие в вопросе, как космическому сообществу лучше исполнить свое предназначение, а предназначением этим было – служить сосудом духа. Эти войны были войнами религиозными. Потерями в них оказывались безнадежно отравленные миры, бренные останки духа.
Низшему духу человеческому, когда он вспоминает это возвышенное видение, представляется, что вопреки конфликтам, снова и снова терзавшим космическое сообщество, вопреки неудачам, погубившим многие благородные миры, космическое сообщество эон за эоном набирало силу и согласие. Его миры становились все внимательнее к общей цели. И эта общая цель, как она виделась низшему духу человеческому, требовала, чтобы каждая индивидуальная жизнь во всем этом разнообразии миров стала темой богатого и истинного опыта, духовного творения; чтобы каждый индивидуум был внутренне связан с другими, непохожими на него, восприимчивой любовью и далеко протянувшимися нитями товарищества и чтобы космический дух безраздельно властвовал во всех умах и мирах, воплощаясь в познании и любви.
Но жизнь космоса не могла длиться вечно. Так же, как всякий разумный мир, каждый мужчина, каждая женщина, каждая мушка и мотылек должны умереть в свой срок, так должен умереть и великий дух космоса.
Мириады существ уже предвидели смерть своей вселенной. Физическая энергия космоса непрерывно рассеивалась. Звезда за звездой гасли, словно искры на ветру. Все новые миры вынуждены были поддерживать свое тепло и жизнь распадом атомов своей планеты. Все новые расы должны были прибегнуть к евгенике, чтобы приспособить свои тела к жизни не на планетах, а на остывающих поверхностях бывших солнц. Несчетные эры космос превращался в темную пустыню, освещенную изредка проблесками искусственного света, – там разумные расы боролись за жизнь, за то, чтобы до конца сохранить свет космического духа. И в самом деле, гибнущее космическое сообщество теперь посвятило себя одной несокрушимой цели. Пока его расы смогут поддержать свет космического духа, они будут жить, чтобы передать этому духу все богатство опыта. Когда же, наконец, перед ними предстанет неизбежное вырождение, расы эти одна за другой уничтожат себя. Воля обитателей космоса требовала, чтобы космический дух умер не дюйм за дюймом, в полном просветлении. С тех пор, как первый разум в первом из миров стал сосудом космического духа, этот дух со страхом и восхищением стремился к темному Другому, своему предполагаемому создателю. Но пока космический дух не достигнет полного роста в красоте, мудрости и умении любить, он (или она, ведь сложные духи неизбежно должны быть гермафродитами) не созреет для познания Другого.
В последние дни космоса дух – или душа – космоса нетерпеливо ждала встречи с невидимым возлюбленным, в котором нуждалась, даже ничего о нем не зная. И верил (или верила), что тот тоже нуждается в нем. Но смерть оказалась иной, чем она ожидала.
Душа и Другой
Духу человеческому от подножия вечности представилось, что задолго до того, как материальный космос погрузился в холодную темную неподвижность, его дух умер, но гибель пережила его суть – истинная, единая и всеобщая душа. Эта душа высвободилась из гибнущей отдельности космоса и обрела себя в истинном Духе, едином для бесчисленных сфер творения, из которых наш космос – лишь одна.
О тех чуждых сферах дух человеческий, перебирая короткое видение вечности, ничего не может вспомнить, кроме смутной убежденности, что они действительно существуют, но для существ, вскормленных этим космосом, останутся навеки непостижимы. Он знает только, что они никак не связаны с этим космосом, кроме как опытом духа, единого для всех, и что в каждой из них, как и в этом космосе, дух вечно стремится к пробуждению в мудрости, любви и вселенской общности творящих. Духу человеческому, вспоминающему видение вечности, смутно представляется, что душа каждого космоса в некий момент космического времени гибнет, а единый всеобщий дух, высвободившись при этой смерти, сохраняет в себе все сокровища опыта, обретенные в каждом космосе.
Духу человеческому представляется, что мировая душа, прекрасная красотой всех миров, стремится к соединению с темным Другим, ее творцом. Ведь в этом союзе создания и создателя воистину воплотится любовь.
Однако низший дух человеческий, вглядываясь от подножия вечности, видит только, что мировая душа, воплотившая красоту всех сфер творения, умирает. Ему не дано знать, растворяется ли она в высшем духе, освобождая его, как смерти меньших духовных сущностей, или же, умирая, переносится в блаженное единение с создателем, или даже для нее темный Другой остается непостижимым и недостижимым.
Шестая интерлюдия. Сломанная игрушка
Когда ломалась сама дорогая, любимая игрушка, и ребенок с плачем бежал к тебе, ты вся отдавалась утешению. Пусть весь мир подождет. Пусть звонит телефон, пусть уходит без тебя поезд. Ничто в подлунном и небесном мире не должно встать между тобой и облегчением его горя. Поцелуи, объятия, призывы к храбрости и осторожные шутки – лишь бы смягчить горе, вызвать наконец слабую, неохотную, смешную, жиденькую улыбку!
Или ты говорила: «Давай спросим папу, не сможет ли он починить бедняжку Джумбо!» Тогда я, робко бунтуя, но покоряясь настойчивости заплаканных глаз и твоей нежности, приступал к неумелой хирургии, чтобы вернуть Джумбо в любящие руки заплатанным, хромым или косым, но более или менее целым.
Эта страстная нежность, вспыхивавшая в ребенке к игрушке, а в тебе к ребенку, зарождалась (так уверяло мое сердце) в сердце космоса.
А вечная гибель невинных? А доктрина Гитлера? А суровый закон энтропии?
Утешенный ребенок сиял над исцеленным Джумбо, а ты – над ребенком.
Глава 7. Спасение
Дух человеческий оплакивает человека
Дух человеческий смутился, уяснив свое невысокое положение в великой иерархии существ. Над ним возвышались многие разряды духов, вплоть до мировой души, а дальше, еще дальше – даже над тем духом, чья суть в разуме, любви и отважном творении, высился скрытый завесой, непостижимый Другой.
Дух человеческий смущается, поняв, что и он, подобно мужчинам и женщинам, в свой срок должен умереть. Однако, задумавшись о своей смерти, он примиряется с ней в надежде, что его жизнь чуточку обогатит некое высшее существо, а в конечном счете – сам великий Дух.
Но, опуская взгляд на мириады живых и мертвых индивидуальностей на Земле и во множестве других миров, он видит, что очень немногие из них способны на такое смирение: каждый так озабочен собственной индивидуальностью, что страшится уничтожения, как ребенок – темноты. Сочувствие пронзает дух человеческий – он жалеет эти крошечные бесплодные существа за их малость, беспомощность, жестокие разочарования и терзания.
И в нем вспыхивает отчаянный протест против Другого, как видно, допустившего эти страдания.
Но тут же, вспоминая высшую вершину бытия, холодную, прекрасную и ужасную, он шепчет в своем сердце: «Ты, о, Ты! Твое малое недолговечное создание не смеет судить тебя. И все же... если бы мне увидеть, хотя бы почувствовать правоту твоей воли! О, Ты! Я готов осудить, но должен поклоняться!»
И новая мысль освещает темноту его разума: мысль о пережитом спасении – и о спасении других душ.
– Для меня нет иной уверенности, – говорит он, – нет иной сути, кроме этой мировой души, которая явлена во мне лишь мельчайшей частицей своей природы, стиснутой пределами человечности. Во мне умирающем она, которая больше «я», чем я сам, обретает свободу. А в ее освобождении (так говорит мое недавнее видение) я обретаю завершенность. То, что умирает с моей смертью, умирает полностью, но то, что выживет, полностью воплощается в безграничном духе. И потом, разве в видении своей будущей смерти я не видел, как смерть воскрешает всю мою земную жизнь, чтобы я обозрел ее новыми глазами от подножия вечности? Разве я не видел своей печали, своих стыда, ошибок и неотступного раскаяния преображенными, вставшими на свои места в суровой и прекрасной картине мира? Если это так для меня, почему это не так для меньших духов, даже для мужчин и женщин, и для собак и ящериц, деревьев и плесени, для болезнетворных бактерий; даже для мельчайшей из возможных искорок духа в каждом атоме? Когда смерть уничтожает их, дух их высвобождается и взбирается на высоты бытия, чтобы полностью пробудиться в мировой душе. И разве она, вся суть которой – любовь, не смотрит при этом с любовью на малые жизни, не воссоздает на время эти малые души внутри своей огромности, чтобы каждый мог увидеть свою жизнь преображенной в глазах вечности? И не обрадуется ли тогда каждый малый дух, обретший полноту и спасение, вечному сну? В каждом из них умирает одиночество и слепота. Если это – «он», то «он» в самом деле гибнет; но если «он» – тот чужак, что пробуждается с его смертью, тогда «он» восходит к подножию самой вечности и видит свою малую земную жизнь преображенной.
Размышляя таким образом о низших душах, дух человеческий обретает покой. Потому что если его мысли верны, то все до последнего обретают спасение более блаженное, чем мог бы вообразить лучший из них.
И все же покой духа человеческого нестоек. Он снова с ужасом и благоговением вспоминает Другого. И в новом сомнении он снова опасается за спасение собратьев-духов – ведь Другой кажется таким равнодушным, бессердечным, глухим к призывам. Но и в страхе дух человеческий восхищается им – как восхищается им сама Душа на краю смерти и одиночества.
– Так же, – восклицает он, – будет и с меньшими духами, когда они воскреснут внутри души. Их спасение несомненно!
И тут настроение духа меняется. Обдумывая земные жизни мужчин и женщин, подверженные жестоким обстоятельствам, слепым историческим силам, он перестает чувствовать Другого. Странное опьянение покидает его. И наконец он жалуется:
– Другой? Какой Другой, кроме слепой, безумной судьбы и не заслуживающей поклонения тьмы внешней, существует в этом бессмысленном мире?
Его отуманенный разум замирает.
Но настроение вновь меняется.
– Пусть так, – восклицает он, – пусть Другой всего лишь проекция моих желаний и страхов, но все же существует душа, несомненная душа во мне, в людях и в других мирах. И этой душе я буду безраздельно предан.
Дух человеческий обращает мольбу к самой душе:
– Овладей мною целиком! Пусть я стану наполненным сосудом, настроенным инструментом. Дай мне сердце, ум, воображение, чтобы служить тебе в космической битве против тьмы и пустой бессмысленной судьбы!
Но едва отзвучала эта молитва, как его, подобно нежданному ответу, снова охватывает непреодолимое чувство присутствия Другого, и он только и может, что прошептать:
– Ты, о, Ты!
Кормовой стрелок и другие
Дух человеческий, обдумывая свое видение, постигает, что каждый из низших духов может воскреснуть в величии Духа, но ему все же кажется, что бесконечная нежность мировой души к каждой отдельной личности должна подвигнуть ее на высший акт любви, на пробуждение малых духов для спасения и последнее блаженство сна.
Кормовой стрелок того самолета, в котором бился мотылек, несомненно, обрел спасение. Он, погибший со всем экипажем, он, умерший и пробудившийся в командном духе, и затем в духе погибших в той битве, а затем в духе человеческом, и затем – в духе целого космоса, и наконец в самой мировой душе, стремящейся к Другому, – нашел свое спасение. И это спасение – не просто освобождение более благородного духа своей смертью. Нет, милосердием мировой души крошечный дух кормового стрелка на время воскрес во всем ее величии.
Кормовой стрелок обратился к своей малой земной жизни и смерти, но вместе с ними начал постигать прошлое и будущее человеческого рода и других миров, и подножие вечности, и проблеск высочайшей вершины бытия.
– Когда я, – рассуждал он, – был заперт в том самолете и в дремлющей натуре того мальчика, какой темной и безрадостной была моя тюрьма! Сквозь решетку я видел только человеческую жестокость и равнодушные звезды. Как растерянно я искал отваги, пролетая над проливом! Когда прикосновение мотылька разбудило во мне тоску и жалость к себе, как я готов был сломаться! И какой фантастичной, смешной, призрачной была та маленькая вселенная, свитая мной вокруг себя наподобие кокона, в убеждении, что она – не выдумка, а огромная и жестокая действительность. Да, а моя жалкая, неловкая, самоуверенная любовь, такая слепая, совсем не похожая на истинный путь любви! Но теперь я наконец прожил жизнь и любил по-настоящему. Я любил красоту множества миров. Даже маленькую Землю я любил тысячекратно, во множестве обликов. Я любил Елену и Клеопатру, и других, таких же прекрасных и достойных. Я вместе с Данте славил его Беатриче. И познал то, что совсем не было дано мне при жизни, – союз истинных сознаний и углубляющуюся на протяжении жизни гармонию. Да, я слушал Сократа в Афинах и до конца понимал мудрость Гаутамы. Вместе с Иисусом ходил по полям. И пусть теперь, снова ограниченный своей человеческой малостью, я лишь смутно постигаю пережитые мной славные мгновения, но помню, что насладился всей земной и космической красотой, всеми человеческими и всеми космическими добродетелями. Я взвешивал все мысли, доступные конечному духу. Пробудившись далеко за пределами тусклого человеческого света, восхищался высшей красотой космической республики и служил ей в доблестных жизнях многих граждан. А с гибелью космоса пробудился как мировая душа. И тогда с жалостью оглянулся на себя – замученного мальчика, и воссоздал его, чтобы он обрел спасение. И я, тот мальчик, увидел свою скучную и бессмысленную земную жизнь нитью в блистающей ткани космического бытия, и жизнь моя преобразилась. Но и в мировой душе я бился хрупкими крылышками в закрытое окно последней тюрьмы, тщетно стремясь к Другому. Я участвовал в смерти души. За ней темнота – не темнота одиночества, но мрак тайны. И я, бывший мальчик, убитый в бою, примирился теперь с горестями моего земного существования и даже с духом окончательной гибели. Теперь я, тот мальчик, ничего не желаю, кроме как уснуть, раствориться в величии Духа. И я, тот самый Дух, хотя и мне суждено умереть, так и не найдя единства с Другим, обрел спасение. Потому что моя красота будет совершенной для него, примет ли он ее или уничтожит.
Так кормовой стрелок, убитый вместе с шестью товарищами и мотыльком, обрел спасение и мирно погрузился в вечный сон.
* * *
Революционер – механик того самолета – тоже пробудился.
– Когда я был заперт, – сказал он, – в том непокорном мальчике, я и вправду верил, что до нового тысячелетия рукой подать и что оно будет завоевано такими, как я, и станет просто Всеземной Республикой Советов. Но теперь, пройдя все стадии посмертного роста и мрачного преображения, я стал умнее. Как часто мне, еще на Земле, приходилось видеть искажение Революции! И в конце концов мне пришлось увидеть, как ее запоздалая победа на планете застаивается, превращается в мертвое болото. Я видел это во многих мирах. Но видел и основание великой Космической Республики, и ее славу, и ее смерть. На земле и в рое других миров я вел жизнь, непостижимую для прежнего мальчика, и пережил все, что он отвергал как несущественное для дела революции. Я наслаждался нежнейшими цветами личностей, человеческих и нечеловеческих. Великое искусство и великая философия изменяли меня. Мальчиком я был очень безрассуден и слеп, но все же, в согласии с теплившимся во мне светом, служил насущным нуждам человечества. А теперь мое беспокойное «я» обрело покой. Я, горевший пылом борьбы за человека и (не зная того) за победу духа, я, так яростно восстававший против власти тиранов, смирился с человеческими бедствиями и окончательной гибелью Духа от руки тиранического Другого. Странно, что я, так дороживший человеком и так презиравший религию, должен теперь поклоняться не только мировой душе, но и этому тирану – Другому, который, если и существует, кажется равнодушным к нашим молитвам и к нашему поклонению. Быть может, он не более чем порождение наших стремлений. Что ж, если и так, это славные стремления! Но душа – не вымысел. И в ней я, некогда безрассудный мальчик, пройдя большой путь и многому научившись, увидел свою земную жизнь преображенной. И теперь все, чего я желаю для этого несчастного человеческого «я», – это сон, растворение в мировой душе. А что, если и она со смертью растворится во сне, прежде чем могущественный Другой примет ее?
На этом воссозданный дух мальчика уснул.
* * *
Святая истерзанного войной города пробудилась в величии души.
– Как странно, – задумалась она, – как удивительно непохоже это на то, чего я ждала от смерти, и насколько это более чудесно. Сперва мне почудилось, что я возношусь прямо к полному воссоединению с моим Богом, – и какое же блаженство охватило меня! Блаженство не за себя одну, ведь я угадывала в небесах всех своих друзей; соседа-водопроводчика, который был так добр ко мне, бледную мать, чей сын был убит (но она нашла его в небесах), еврея, спасенного мной от полиции, проститутку, которая нянчилась со мной, когда я болела, – и все они, и все другие добросердечные люди, казалось, разделяли мое блаженство. Да и все грешники, казалось, преобразились и попали на те же небеса. Но я недолго оставалась в этом неподвижном блаженстве. Вокруг меня все менялось, и я видела такое, что и не снилось моей простой вере. Передо мной раскрывались просторы истории и будущего, и великое множество обитаемых миров, и невероятное разнообразие духов в каждом из них. И самым удивительным было то, что Бог, принявший меня, пробудивший меня в своем величии и совершенстве, оказался, как ни странно, конечной, сотворенной душой. И над ней высился тот страшный Другой, которого я боялась при земной жизни и потому отрицала, уверяя, что только творец есть любовь, а вне его ничего нет. Теперь же мое прошлое стремление к Богу Любви преобразилось в стремление мировой души к Другому – ужасному, невидимому, морозно-прекрасному – к источнику и венцу всего сущего. Его, будь он любовью или чем-то совершенно непостижимым, я должна почитать. Душа, его создание, украшает себя, как его невесту. А он остается невидимым и не отвечает. Наконец она умирает. Что дальше? Неужели он уничтожит убитое им идеальное создание – или же она пробудится для вечности в его явном присутствии, и в радости взаимной любви эти двое станут одним? Как сурова ее судьба, и как радостно душа приемлет ее, потому что желает. И потому в ней – спасение. И я, которая одновременно она и маленькое земное существо, воссозданное в ее величии, тоже спасена. Увидев преображение моего малого «я», я не желаю больше ничего, кроме сна. И она, сама душа, какой бы ни была ее судьба: медленная смерть, непробудный сон или непостижимая вечная жизнь – она тоже успокоилась.
И святая истерзанного города уснула.
* * *
Умер и лжепророк павшей империи. В миг смерти, как при всякой смерти, его малое будничное «я» встретилось с пробужденным, незнакомым «я», перебирающим и взвешивающим темные, запятнанные кровью, четки его дней.
– Не я, – вскричал он, – наверняка не я отравил умы миллионов лживыми доводами, а сердца – ложными ценностями! Не я восславлял силу, жестокость и ложь. И нет, не я, а какой-то дьявол во мне мучил такое множество чувствующих созданий ради моего властолюбия.
Но будничное «я» лжепророка возмутилось в миг его гибели.
– Я восславлял силу и жестокость из отвращения к их ханжеской мягкости, и от ненависти к лицемерной правдивости славил ложь. И волю свою внушил народу, жаждавшему от меня дисциплины и вдохновения. Я был высшим орудием судьбы. Но в конце концов судьба предательски отвернулась от меня.
Новое, незнакомое «я» лжепророка отвечало:
– Орудие судьбы, но при этом предатель Духа, которого я в юности смутно угадывал, как всякий человек. Затем шаг за шагом я искажал его облик по своей прихоти, пока не оказался в роли Антихриста. Играл на человеческом страхе, ненависти, кровожадности, до времени, когда судьба, отнюдь не предавая меня, распорядилась мною по справедливости. Но что значит «мною», «я»? Конечно, тот злобный предатель не был «я». Ведь я целиком принадлежу Духу. И хотя должен расплачиваться за грехи того создания, быть может, вечными муками, я от всего сердца, добровольно славлю Дух.
Созданию, пробудившемуся со смертью лжепророка, пришлось многому научиться, потому что, хотя воля его была чиста, он жестоко запутался в невежестве, лжи и фальшивых ценностях своего земного «я».
В величии души малое земное «я» лжепророка понемногу воскресало. Умудренный мудростью духа, он с высоты озирал свою земную жизнь и вздыхал.
– Я сотворил великое зло, – думал он, – отравил целую эпоху. Делал зло по собственной воле. Ход событий в том малом мире гибельно сочетался с моей близорукостью, самовлюбленностью и обидами, затягивая меня в ту ужасную жизнь. Но теперь, отстрадав в своем чистилище, я изменился. И теперь смотрю на свое ненавистное «я» без ненависти, вижу его иначе. Сейчас, оглядываясь назад, я не стал бы менять своей жизни. Зло, смертельно отравившее меня, было необходимо для целого. Кто-то должен был сыграть эту роль. Так что даже я, столь дурной в прошлом, обрел спасение. И чего теперь мог бы пожелать для своего земного «я», кроме сна?
* * *
Дух человеческий, обдумывая эти возможности индивидуального спасения, напоминает себе, что все это – вымыслы его сознания.
– И есть ли в них истина, – гадает он, – или это чистая фантазия? А если это правда, не все ли хорошо в мире?
Вслушиваясь в глубины своего «я», он требует ответа, но ему отвечает тишина. А он между тем сознает, что перерос подобные утешения. Странный покой нисходит на него, и он из глубины себя шепчет:
– Ты, о, Ты! Да будет так!
Седьмая интерлюдия. Старость в расцвете весны
Щебечут, взбираясь по небесным лесенкам, жаворонки. Весело цветет дрок. Неуклюжий и бодрый ревень раскрывает широкие ладони, ловя солнечные зайчики. Ростки картофеля пунктиром протянулись по грядкам. Молодой горошек высунул из земли зеленые носики, а в ящиках капустной рассады теснится, ожидая простора с его опасностями, хрупкая зелень. Цветы боярышника распространяются с южной стороны дерева на северную. В поле бушует овес – мощное молодежное движение в зеленой униформе приветствует солнце вскинутыми к небу руками.
Весна раскрашивает старческое лицо земли красками молодости, и земля действительно молодеет.
Даже в нас, стареющих садовниках, солнце растопило иллюзии юности. Заслышав кукушку, мы на минуту отрываемся от прополки и вскопки и улыбаемся друг другу. Но наши спины стали негибкими, наши мышцы слишком скоро устают. Старые глаза без очков не отличат зяблика от коноплянки.
Мы тоже когда-то были частью весны. Теперь же наше время – осень. В апреле мы неуместны, как старая картофельная ботва, которую забыли сжечь.
Стареть утомительно, но в то же время светло. Когда гаснут восторги тела, в них появляется странная, серьезная значительность, словно в святых обрядах, старинных, но вечно свежих. Ум тоже старится. Уже сейчас, почти неуловимо, он теряет свою хватку. Воспоминания не спешат явиться по первому зову – а то валят толпой непрошеными. Слишком легко приходит изнеможение. Опасности, боль, все жестокие перемены обстоятельств пугают сильнее, потому что не так просто собрать силы, чтобы с ними справиться. Юношеский дар внезапных преображающих прозрений утрачен. И будущее, если жизнь моя, по случайности или намеренно, не прервется, несет лишь старческое безумие. Странно, как мало тревожит меня то, что я, больше всего интересовавшийся человеком и космосом, утрачу взрослый ум, впаду в детство. Возвышенные темы станут для меня слишком высоки. Я буду на людях перебирать воспоминания и повторяться в анекдотах. (А ты – ты ведь моложе меня – с каким терпением и нежностью ты станешь меня поправлять!) Еще немного, и мои слабые желания сведутся к теплу, сну и той пище, которую я сумею переварить. И тогда я стану обузой: для себя, для тебя и для молодых. Нерадостная перспектива. Но на фоне невеселого целого и она становится приемлемой.
А если забыть о безумии, в осенней жизни есть свое достоинство, непостижимое для молодости. В юности я был просто пузырем, раздутым эго, а вселенная была для меня не более чем тесной пленкой неба. В старости я съежился в своих глазах почти до точки – но мыслящей точки, в которой слой за слоем фокусируется огромная реальность. Можно сказать, я лишен размера и в то же время бесконечен. Я – почти ничто, но содержу в себе панораму бесконечности вне меня. Вид этот, конечно, неполон и наверняка не слишком верен, но он открывается мне как стройная, просторная, ужасающая и прекрасная вселенная.
Гаснущий в моем теле огонь и желания вянущего эго представляются теперь такими незначительными – просто карликами в сравнении с насущными потребностями кипящего человеческого мира, и воображаемыми возможностями мириад звезд, и невидимым, но смутно мыслимым величием над небесами. Дряхлеющее тело еще цепляется за жизнь, еще требует доступных ему радостей, и я слишком часто поддаюсь его буйной жадности или страхам, изменяя внешней реальности и владеющему мной духу. Дряхлеющее «я» еще требует безопасности, бессмертия и даже достойных одеяний, хотя и застенчиво, с насмешкой над собой. Я еще часто покоряюсь ему, но я уже не раб. Я все чаще отождествляю себя не с этими желаниями, а с великой внешней реальностью и ее духом. Когда тело умрет и сам я, быть может, погружусь в вечный сон, я потеряю так немного! Ведь космос будет продолжаться, и дух во множестве других сосудов тоже. Утратив это бесконечно малое «я», я, в сущности, ничего не потеряю.
И еще в старении, в этом медлительном увядании лелеемых радостей и драгоценных сил, есть своего рода очищение, словно подготовка к какому-то важному событию. Жертва постится и очищается перед возложением на алтарь. Вселенский дух, владевший ею изнутри, медленно отбрасывает прихоти обветшавшей личности и расправляет помятые крылья, нетерпеливо готовится к полету. Я не стану удерживать эти милые радости, эти скромные силы моего драгоценного «я». Их повторят и улучшат другие. Для меня, когда окончится это утомительное старение, желанный конец придет как сон.
А ты? А мы? То прекрасное, что пробудилось в нас, – неужто оно уснет навеки? Или и оно, чья суть есть дух, тоже вырвется на свободу?
Глава 8. Здесь и сейчас
Видения, которые тщился уловить дух человеческий, гаснут в его памяти. Торжествуют колокола и трубы. Та реальность, что открылась духу человеческому в миг вечности, уходит безвозвратно.
Реальность? Была ли то реальность, или сон, болезненный бред?
Странное дело: вся недавно столь живая панорама времени и вечности теперь бледнеет, как память об отброшенной галлюцинации. Подобно упавшим в воду снежным хлопьям, она тает, исчезает. Ее растворяет тепло. Тщетно дух человеческий всматривается в стену тумана. Она непроницаема. Вечность вновь бесконечно далека и непостижима – просто слово без смысла. Пространство грядущих эпох – простая фантазия. Даже завтрашний день, до которого всего один шаг, скрыт во мгле.
Покорившись вездесущему грохоту победы, дух человеческий озирает сегодняшнее человечество. Не сумеют ли люди, гадает он, подняться над собой в этот великий миг? О, если бы они, отринув недавнюю трагедию, одним прыжком преодолели Рубикон своих извечных пределов! Но пригодны ли они для такого подвига? Ослабила их недавняя агония мира или сделала сильнее? Очистили их страдания или сломили? Взломает ли мотылек стенки куколки, или он отравлен насмерть?
Дух человеческий видит, что все полчища людей едины, по крайней мере в желании мира. Они надолго прониклись отвращением к ужасам войны, но жажда мести и страх воздаяния возбуждают в них жестокий разлад, а жажда власти и славы борется со страстным желанием навсегда покончить с тиранией. И если люди желают мира, то не столько ради любви, сколько из страха. Победители протягивают друг другу руки над телом поверженного врага, но взгляды их недоверчивы. В ликующих городах толпы пьяны от музыки и нетерпеливой надежды, но там и тут трезвые молчаливые наблюдатели холодеют от сомнений.
Еще недавно побежденные народы, освобождаясь один за другим, встречали освободителей цветами, вином и поцелуями: теперь, один за другим лишаясь иллюзий, они остывали или даже обращали свое слабое оружие против новых завоевателей. Ведь эти победители, озабоченные установлением порядка или восстановлением разорванных тканей мира, не слишком нежно обращались с непокорным эмбрионом мира нового, чья странная неприглядная зародышевая форма отвращала взгляды тех, кто не умел распознать в ней надежды. А порядок победители понимали слишком просто, в старых, сношенных понятиях. Их прикосновения слепых лекарей не шли на пользу формирующемуся мотыльку, а задерживали его развитие, создавали не нового пробуждающегося человека, а старого лунатика.
Так это видится встревоженному духу человеческому, наблюдающему за событиями множеством глаз своей измученной плоти. Там, где прошла война, где войска тирана были изгнаны с неправедно завоеванных земель, отступающая волна, отхлынув к его главной твердыне, оставила после себя опустошения. Поля пусты, потому что молодежь угнали в рабство на вражеские земли. Деревни – те, что не разрушены, не сожжены из мести – голодают, оставшись без запасов. Города искалечены или вовсе уничтожены, их механика разбита или украдена. И повсюду человеческие существа, грубо переплавленные войной, или многолетним угнетением, или тщетным, хотя и отважным сопротивлением иноземным угнетателям, слишком привыкшие к жестокости, стали беспокойными и готовы вспыхнуть от одной искры. Изголодавшиеся, больные, подточенные неотступным страхом или внезапными ужасами, бессильной ненавистью или изнасилованной любовью, они измождены, смертельно измотаны – безрадостны, но легко отзываются на ребяческие или маразматические страсти, будь то дружелюбие или отвращение, пылкая благодарность или презрение. Слишком долго этими угнетенными правила одна грубая потребность. Всеми, кроме героев сопротивления, правила нужда – потребность не в боге, не в духовном спасении, не в освобождении человечества, даже не в спасении страны, а простая потребность в пище и одежде, в самых простых вещах, которых, сколько ни ищи, нельзя было раздобыть в достатке. Этих простых вещей и спасения от жестокости завоевателя они добивались ежедневно, интригуя и совершая подвиги. Удивительно, как вопреки всему этому иные находили время и силы трудиться ради счастливого будущего, распространять отвагу и надежду через запрещенные газеты и радио, да и примером собственного героизма.
А потом, когда темная волна отхлынула, когда отпраздновали первые победы, измученные, потрясенные народы продолжали голодать. Неоконченная война еще требовала кораблей, поездов, грузовиков. И в неизбывном несчастье, видя, как богачи опять подбираются к власти, иные с горечью заявляли, что свобода обернулась насмешкой. И тогда эти несчастные народы, перекованные страданием, снова обращались к партизанской войне, вынуждая победителей-освободителей к жестокости.
Какие новые идеи, гадает дух человеческий, какой новый характер, дикий и взбешенный страданиями или, может быть, страданиями очищенный и воспламененный для холодного точного прозрения, породит этот истерзанный континент?
Как ни тяжелы бедствия освобожденных, их легче перенести, чем бедствия побежденного врага. Эти народы терзает не только ярость войны, но и проклятия жертв. Но и они, по природе не бесчеловечные, обладают телом и мозгом, нуждающимися в нежности и не переносящими зверств. Они одичали в неблагоприятных обстоятельствах – так бесится лошадь от жестокого обращения. И вот эта гордая и развращенная нация, слишком долго хранившая верность своему лжепророку, теперь расплачивается за все зло, что совершила во имя его. Ведь теперь освобожденные пылают местью. Ненависть и месть притворяются справедливостью и требованиями безопасности. Убивайте! Убивайте военных преступников, построивших концлагеря, вырывавших ноги, избивавших живые тела, сжигавших на медленном огне, отрезавших груди женщинам и тестикулы мужчинам, пытавших детей на глазах родителей, вынуждая тех к предательству. Они должны расплатиться самое малое такими же страданиями – все, вплоть до мелкого чиновника, выполнявшего зверский приказ. Что же касается масс, если убивать все эти миллионы непрактично или недипломатично, давайте хотя бы навсегда уничтожим их военную силу. Захватим или разобьем их технику, закроем шахты, разделим их страну между победителями, заклеймим их всех как преступников, используем их специалистов и рабочих, чтобы возместить ущерб, нанесенный другим странам. Дважды на протяжении одного поколения их варварская жажда власти вовлекала мир в войну. Теперь наконец-то пришел час расплаты! Медлительный, как лава, поток победителей уже вытоптал их поля, сокрушил города и села, пожрал их молодежь. А теперь беглецы с востока на запад и с запада на восток вливаются в стиснутое окружением сердце их страны, как звери бегут перед лесным пожаром.
Их армии теснили, ломая сопротивление. Сегодня победители встречаются.
Сегодня, когда во всех остальных странах ликуют колокола, молчит одна лежащая в руинах столица. И молчаливые толпы заполонили ее улицы, наблюдая за парадом захватчиков и ожидая расплаты. Но есть и такие, кто приветствует победителей. Тайное сопротивление прежней тирании наконец обрело голос. Другие меняют убеждения с переменой ветра и разыгрывают радостную встречу.
Дух человеческий, вглядываясь в мрачные умы побежденных граждан, ужасается и сочувствует им. Конечно, он винит их в былой измене духу, как винит всех людей и самого себя в вечной тщете и ошибках. Но ему известно то, чего не смеют признать победители: что огромная часть этого народа втайне ненавидела и осуждала пророка и его тиранию, хотя и не смела поднять голос, потому что ропот карался бесчеловечными казнями. Он знает, что тысячи не страшились даже этих кар. Они предпочитали тюрьму, болезни, пытки, гибель ума и тела, молчанию. Этих дух человеческий чтит как благороднейших из своих членов. А трагедия всего этого народа теперь внушает ему жалость, потому что возмущенные близорукие победители готовят им месть и опустошение.
На последних стадиях городского сопротивления власть рухнула, порядок исчез. Столь дисциплинированные недавно горожане превратились в толпу отчаянных, преступных индивидуалистов. Но нет – даже в этом хаосе друг был верен другу, матери – своим детям, любящий – любимому. В этой крайности горожане проявили не только худшее, но и лучшее в себе. Здесь и там из долгого забвения возвращалось лучшее. Ведь они люди! А какие небывалые бедствия им выпали! Улей их жилищ был растоптан, они укрывались в развалинах, защищая близких от орды бездомных пришельцев с востока и с запада и от бежавших рабов, завезенных для тяжелых работ с завоеванных земель, а теперь открывших собственную тайную войну против горожан. Голодные бродяги схватывались за каждую кроху еды или объединялись в банды, чтобы, сметая полицию, штурмовать лавки. Больные и умирающие без помощи лежали в развалинах. Истощенные тела этих некогда гордых горожан не справлялись с охватившей город заразой, а мертвых было слишком много, чтобы их хоронить.
Но теперь война окончена. Больше не воют сирены. Над головами, демонстрируя силу, кружат десять тысяч самолетов победившей армии.
С ужасом, с недобрым предчувствием вглядывается дух человеческий в сознания этих отчаявшихся горожан и их соотечественников по всей измученной стране. Какую роль сыграют они в новом мире, балансирующем на лезвии ножа между отчаянием и надеждой, – в мире, где невротичные умы готовы вспыхнуть от первой же искры несогласия? Пожилые, более мягкие горожане, давно не смевшие даже шепотом выразить мечту о забытом прошлом, когда город был счастливее, а народ добросердечнее, теперь открыто восхваляют прежние времена, хотя сами они своим смирением помогали убить старый порядок и утвердить новое злобное государство. А молодые? Они не знали того более счастливого века. Они не дышали воздухом веры, без которого их предки не могли жить. С детства их умы муштровали и извращали для новой, дьявольской веры. И хотя многих из молодежи уже тошнит от зверств, они не ведают о духе. Потрясение наконец пробудило их от кошмарной иллюзии, в которой они родились, которую невольно принимали за реальность. И теперь, в новом незнакомом мире дневного света, они не смеют шевельнуться. Им нет в нем места. Как слепой, которому вернули зрение, они растеряны и парализованы новым откровением. Некоторые осмеливаются вслепую, неуклюже и неверно, тянуться к нежности, которую их так старательно учили презирать. Для таких есть надежда. Но другие, слишком отравленные наркотиком ненависти и насилия, ревниво отрицающие все счастливое и любящее, яростно сражаются с более мягкой частью своей натуры и неизлечимо превращаются в безумных героев, в извращенных святых или просто в вандалов. Озлобленные, лишенные веры падением своего вождя и поражением отечества, они дают клятву мести, посвящая себя будущей войне за порабощение всего человечества.
Ощущая в себе извращенный героизм этих пропащих душ, дух человеческий содрогается. У них такие же тела и мозги, как у всех. Когда-то они были маленькими детьми, подавали надежды, как стройные зеленые ростки человечности. Но отрава обожгла и изуродовала их. Подсчитывая, сколько таких, дух человеческий отчаивается – потому, что победители замыслили месть, а месть порождает новую месть, и там, где месть правит умами, изверги и вандалы становятся удобными орудиями, если не вождями.
Но побежденные – это всего один народ из множества. Дух человеческий обращает взыскательный взгляд на победителей: на этих солдат, закаленных трудностями и боями, готовых убивать пулей и снарядом, штыком, гранатой или ножом. Замечает он и мальчиков в воздухе – пилотов, стрелков и остальных, запертых в своих машинах, объединенных дисциплиной и товариществом во имя экипажа. В сердцах этих захватчиков он ощущает глубокий, сокрушающий ужас перед войной и тоску по мирной жизни. В каждом и них он находит неясную, но настойчивую потребность в некоем «мы», более нежном и глубоком, чем вынужденное товарищество армейской роты или экипажа. И с этой потребностью пробуждается смутная нежность ко всем людям, даже к побежденным. Пусть сейчас эти победители требуют воздаяния, через минуту они способны поделиться пайком с голодным ребенком. В каждом из них жажда мести сдерживается слепым и настойчивым, отчаянным стремлением к духу, и оно же тревожит пораженных войной горожан.
Не в этом ли, вопрошает дух человеческий с внезапной надеждой, кроется новый характер человечества?
Но вот от торжествующих победителей на улицах и в небе города он обращается к родным странам этих завоевателей. И там теплится та же жажда, но как она запутана, как подточена страхами, жадностью и тысячью обыкновенных глупостей!
На западе верующие в силу денег планируют спасти человечество деньгами; искренне, потому что их сердца тоже тронуты несчастьями человеческого рода. Но слишком явственные воспоминания о победах их свободной торговли и коварная надежда на будущие приобретения делают их слепыми к новым потребностям мира, к нужде в высшей цели и в новом плане, объединившем бы людей в духе. Эти поклонники денег думают одной свободой торговли обеспечить процветание каждому, а самим себе – власть и огромные богатства... и забывают суровые уроки прошлого. А дух? Даже те, чьи умы не увлечены деньгами, представляют дух слишком простым, в той форме, которую придали ему деньги. Для них индивидуалист, опора власти денег и первопроходец всех великих предприятий, в то же время – единственный сосуд духа. И это правда, но не вся правда. Только в мудрости, в любви и творческом созидании индивид может быть духом, а эти самоуверенные индивидуалисты не смеют признать, что воинствующий индивидуум, самодовлеющий и не знающий пределов, есть главный враг духа. Все мы – члены друг друга.
Дух человеческий обращается на восток, к новому обществу, в котором укротили власть денег и установили решительный беспощадный план движения к общему благу. Но и там ростки еще слабы. Там, как везде, прорывается воля к духу, пусть непризнанная и неназванная. Но там эту волю мыслят как общественную дисциплину и власть общества – первого великого сообщества товарищей, устремляющего все свои силы к здоровью и благосостоянию своих граждан и к новому мышлению, перед которым преклоняются власти нового государства и множество их последователей. Для них главное – способность к практическому служению и добровольной дисциплине общего труда. Дух человеческий хорошо сознает, что такое трудовое товарищество необходимо в истинном духе, и оно-то в загоне на западе. Но если его не уравновесить западной верностью духовным стремлениям индивидуума, его уединенным поискам себя и способности радоваться уникальности своих друзей, дух человеческий неизбежно зачахнет. С тревожным сомнением взирает дух человеческий на воинственный энтузиазм великого народа с его новым порядком. Он ощущает его нетерпимость к инакомыслящим, его волю к конформизму, его пламенную, высокомерную, безрассудную верность новому обществу. Как это оправданно, но и как опасно! Не движутся ли они, в конечном счете, к новой тирании, к всемирному государству-муравейнику? Или это массовое мышление преходяще, вызвано угрозами и долгими общими страданиями? И станет ли этот, самый общественный из народов, также и самым духовным? Вернутся ли они, когда минет угроза, к прежним духовным поискам и уединению, достигнут ли новой искренности и новых мистических прозрений?
А другие народы востока? Темнокожие, все еще не свободные жители великого полуострова, чьи предания полны мистики, как ни у кого больше? И – еще дальше к востоку, люди с лицами цвета старой слоновой кости, с самыми древними обычаями. Сегодня, в жестокой школе войны они выбрали для себя новый путь – новый, но глубоко укорененный в прошлом. А темнокожие люди, пробуждающиеся от долгого рабства?
С сомнением и надеждой вглядывается дух человеческий в свою множественную плоть. Ферменты распространились по всему миру, проникли глубоко. Несомненно, существо мира рвется из стенок куколки. Скоро мотылек станет свободен, расправит крылышки и взлетит к пылающей жизни за пределами нашего горизонта.
Но недавнее трагическое видение все еще смущает дух человеческий.
И тут, сквозь звездные дали и эоны времени, он вновь смутно ощущает Другого и в его тайне обретает покой.
Заключение. Родительство
Впервые увидев нашу дочь, ты сказала:
– Как странно, это новое маленькое существо выглядит совсем отдельным от меня.
Но, припав к груди, она быстро привязала тебя, и скоро вся твоя жизнь сосредоточилась на ней. Вдали от нее ты впадала в кому. Я стал фигурой на заднем плане, и взгляд твой падал на меня лишь изредка, ради отдыха.
Когда появился твой сын, он, конечно, занял фокус твоего внимания, но не вытеснил сестру, и она не осталась без ласки. У тебя хватило места для обоих, а у них, очень скоро, друг для друга.
Они росли, а мы строили планы и колебались. Этим накормить или вот тем? Так устроить или иначе? Эта игрушка, книжка, родительский подход, школа – или иные? Каждый шаг был опасным экспериментом: поощрять рост или его сдержать, оставив, возможно, шрам навсегда? Как ужасно было думать, что мы, по невежеству или по неосознанной слабости характера, можем на всю жизнь искалечить эти юные души.
Вдруг над дочерью встала угроза смерти. Двенадцать лет она росла: от микроба в твоем теле, обычного паразита, до светлой человеческой личности, увлеченно, со смехом и слезами, учившейся высокому искусству женственности. А теперь смерть или безумие могли погубить эту душу. Она страдала, мы были бессильны. Спасти ее мог только нож хирурга. Мы не забудем того дня. Мы не забудем, как, когда это кончилось, увидели ее в тюрбане бинтов на голове, такую слабую, бледную, так неожиданно прекрасную и оставшуюся собой.
Скоро, неимоверно скоро оба закончили учение и освободились наконец от нашей заботливой опеки. Каждый теперь искал опору в зыбком, полном катастроф мире. А потом война предъявила свои права на обоих; ее взяла осажденная столица, его – море. Мы не забудем его ухода. Он обратил свои неиспытанные силы на борьбу с ужасом, который создали старшие. Когда его корабль был потоплен, а он в числе немногих выживших спасся, нас не посетило мистическое видение. А узнав наконец об этом, мы по-прежнему занимались своими делами, хотя представляя его в воде, забывали дышать. Мы с трепетом и смутным стыдом сознавали себя счастливцами среди терзаний всего мира. Там, где гибнут миллионы, уцелевшие содрогаются.
Эти двое живут. Они уже не наши дети, а молодые мужчина и женщина, бывшие нашими детьми, – наши младшие сограждане, любимые, уважаемые и непостижимые друзья. Конечно, у нас и теперь много общего, но годы развели нас в стороны. В мелочах, а иногда и глубже, мы с радостью поможем им, как прежде. Мы можем писать письма, посылать книги, фрукты и курительные трубки. Мы храним дом, где они могут отдохнуть и подлечиться. Но в более серьезных испытаниях духа эти двое недостижимы для нашей помощи. Отчасти сформированные нами, они все же создания чуждого нам мира. Пусть в их умах нестираемым палимпсестом вписано твое материнство и мое отцовство, но поверх этой древней записи ярко записаны чужие нам истины, незнакомые нам ценности и, может быть, не наши ошибки. И потому хотя для нас эти двое навсегда – наши дети, но в то же время они – незнакомцы.
Мы с тревогой вглядываемся в их будущее. Они выбирают его странно для нас, и мы трепещем, как курица за высиженных ею утят. Если бы можно было научить их жить, как когда-то мы учили их кататься на коньках, они бы, конечно, превзошли нас в жизни, как на льду! Но что мы знаем о жизни в завтрашнем мире? Может быть, их странный выбор – на самом деле уверенный и законченный мазок на картине, которой мы не видим.
Таков мир. У каждого поколения перехватывает дыхание от страха за преемников. Однако мир продолжается, обманывая и опасения старших, и надежды молодых, расцветая непредвиденными бедствиями и неведомой славой.
Конец
Разделенный человек
Посвящается А. в благодарность за то, что она Т.
1. Неудачная свадьба
1921 г.
Виктор отказался от невесты перед алтарем! Никакие объяснения не могли успокоить возмущенное такой жестокостью общество, собравшееся в ризнице. Мне, шаферу, следовало бы видеть все лучше других, но, как ни близок я был прежде с Виктором, его отказ застал врасплох и меня. Правда, мне давно мерещилась в нем какая-то странность, но до самой его спокойной и сокрушающей реплики, после которой он спрятал кольцо в карман, я не заподозрил ничего серьезного.
Джеймс Виктор Кадоган-Смит, известный впоследствии просто как Виктор Смит, представлялся образцовым женихом. Сын успешного колониального чиновника, собственными силами пробившегося из самых низов и недавно получившего рыцарское звание. Их родовым именем было скромное «Смит», пока отец Виктора не взял в жены единственную наследницу более аристократического семейства и не присоединил к своему имени имя жены.
Новоиспеченный «Кадоган-Смит» уверял друзей, что согласился на это прежде всего чтобы угодить тестю. Впрочем, много лет спустя он говаривал: «В мое время снобизм был бессознательным».
Его сын Виктор родился в 1890 году. Женихом он стал в тридцать один и, несомненно, выглядел подарком для любой девицы. Увидев его в свадебном наряде, никто не удержался бы от заезженного: «С головы до пят джентльмен!» Его финансовое положение было превосходным. Он уже заслужил репутацию одного из самых блестящих в городе молодых предпринимателей и стал младшим партнером крупной судовладельческой компании. Виктор вернулся, как тогда говорили, с Великой войны цел и невредим, да еще с Военным крестом, и в краткий послевоенный период надежд, казалось бы, твердо мог надеяться на прекрасную деловую карьеру в оправляющейся после войны экономике. Все это должна была увенчать его женитьба на очаровательной дочери старшего партнера предприятия.
Церемония была задумана соответствующая. Единственное, что, боюсь, не вполне гармонировало с общим настроем, – это я, шафер. Приглашение Виктора мне безмерно польстило, и все же я невольно удивлялся, почему он не поручил эту честь кому-либо из многочисленных и более презентабельных друзей. Судя по его последующим поступкам, можно догадаться, что он сожалел о таком выборе. Я, безусловно, не вписывался в картину блестящего венчания, и сердце чуяло неладное с того момента, как мне пришлось брать напрокат фрак. Виктор не нашел во мне умелого распорядителя – все, что я устроил, ему пришлось переустраивать. Я, конечно, знал, что под настроение Виктор питает почти болезненную страсть к благопристойности, и все же удивлялся и изнемогал под бесконечно скрупулезными придирками к каждой детали одежды и каждому пункту в расписании медового месяца.
В церкви статный Виктор в безупречном наряде словно воплощал идеальный образ жениха, а Эдит, несомненно, восхищала собрание как идеальная невеста, так она «ослепляла» (увы, это слово оказалось убийственно точным) и так роскошно была одета.
Помнится, я изрядно удивился, когда жених вдруг недоуменно почесал в затылке и принялся озираться с откровенным любопытством, совершенно неподходящим к случаю. И пожалуй, было не совсем прилично уставиться вдруг на стоящее рядом прекрасное существо, но, думается, все охотно его простили, ведь лицо его выражало такую нежность. Помню, я заметил, что его веки, обычно чуть приспущенные, так что выражением он напоминал дремлющего плененного льва, вдруг широко открылись. В голубых глазах застыло оживление и – да, теплота, какой я прежде в них не видел. Вот, подумал я, какова сила любви! Но едва эта фраза сложилась у меня в голове, как Виктор прервал торжественный речитатив пастора, проговорив нежно, однако с несвойственной ему решимостью:
– Эдит, мы не должны этого делать. Я... я только теперь очнулся и ясно вижу, что я не подхожу тебе, а ты – мне.
Минуту длилось молчание. Невеста смотрела на жениха взглядом испуганной оленихи, а потом, сдавшись, бросилась в объятия отца. Виктор, выразив раскаяние и намерение объясниться, прошел в ризницу, куда за ним отправились разгневанные гости, я и его сокрушенный отчаянием отец.
Едва дверь закрылась, отец невесты с негодованием обрушился на Виктора, обвиняя в нарушении слова. Мать пыталась утешить девушку. Сама Эдит, естественно, рыдала, но сквозь слезы смотрела на Виктора с таким завороженным ужасом, что я оглянулся, ища его причину. Обновленный Виктор взял весьма неловкую ситуацию в свои руки. Правда, он оттягивал воротничок и утирал лоб, но в остальном как будто вполне владел собой. Он устремлял на каждого по очереди удивительно острый, взволнованный взгляд, словно все мы переменились и ему приходилось оценивать нас заново. Властным тоном, заставившим всех умолкнуть, он произнес:
– Выслушайте меня! Я понимаю, что того, что натворил, исправить уже не сумею, но что могу, сделаю. Так или иначе, попробую объясниться. Стоя там в этом дурацком наряде, слушая пастора, я... ну, я уже сказал, что как будто очнулся от сна и увидел Эдит и себя такими, какие мы есть: я – безмозглый молодой сноб, а Эдит... что ж, смотреть на нее приятно, и даже очень (он горестно улыбнулся девушке) – и более того, под слоями условностей в ней сохранились честность и чувствительность, что слишком много для меня, для сонного молодого сноба. Пока я спал, мне и вправду казалось, что я в нее влюблен, но этого не было даже тогда, и тем более нет теперь. – Он смотрел на Эдит и лицо его исказилось от боли при словах: – Боже, как все запутано. Эдит, я знаю, что причинил тебе страшное зло, но тем самым я спас тебя от худшего – от брака с беспробудным снобом.
Никто и не подозревал, что Виктор способен так говорить. Вернее, никто, кроме меня. Случившееся сильно удивило и меня, но я видел в нем связь с кое-какими событиями прошлого, особенно когда Виктор от Эдит повернулся ко мне со своей особенной улыбкой. Это была кривоватая улыбка, наполовину насмешливая, хотя в целом дружеская – в старину я видел в ней настоящего Виктора, но в последнее время не замечал ее вовсе. Улыбка растворилась в серьезном и ровном взгляде, с которым он обратился к обществу:
– Вот Гарри, может быть, понимает отчасти, о чем я говорю.
Этими словами он переключил на меня внимание троих родителей, и я почувствовал, что в скандальном поступке Виктора винят меня. Отец Виктора взглянул на сына, затем на меня, и его взгляд яснее слов сказал: «Мальчик мой, зачем ты связался с этим типом? Он не нашего круга. И посмотри, до чего он тебя довел!» В этот момент Эдит нарушила сцену, взмолившись, чтобы родители увезли ее домой.
2. Начало жизни Виктора
От 1890 до 1912 г.
В тот же вечер, когда я, складывая в номере отеля взятую напрокат одежду, гадал, как разберется Виктор с родителями невесты, вошел он сам, одетый в старый твидовый пиджак и мягкие брюки. Бросившись в глубокое кресло, он заговорил:
– Слава богу, о, слава богу, это позади! Я сам не подозревал, как разумно было пригласить тебя шафером. Ты стал чем-то вроде пробного камня или будильника, который вырвал меня из сна.
Пока я, в недоумении, машинально продолжал собираться, он переменил тему.
– Гарри, старина, – попросил он, – если можно, не уезжай пока домой. Самое малое, чем я могу отплатить за то, что впутал тебя в эту историю, – это рассказать о себе. С этим надо спешить, потому что я в любой момент могу впасть в прежнюю спячку. Если можешь уделить мне несколько часов, давай пройдемся.
Меня немало удивило само это предложение. Обычно Виктор презирал даже самые скромные физические упражнения. Теннис, регби и плавание он любил и был в них мастером, но ходьбу почитал тупым занятием. Это средство передвижения годилось лишь на случай, когда отказывал его спортивный автомобиль.
А тут, хотя машина его была готова увезти нас за город, он довольно застенчиво спросил, не против ли я поехать автобусом. И, уловив мое удивление, добавил: «Видишь ли, машина относится к другой жизни – к жизни-сну, и поэтому она... пугает меня».
Как я запомнил ту поездку на автобусе тридцать лет назад! Свободных мест не было, нам пришлось стоять. От езды на жестких шинах зубы у нас стучали, как кости в стаканчике. Когда подошел кондуктор, Виктор, к моему удивлению, запутался с оплатой. Когда кондуктор с молчаливым презрением вернул лишние монеты, Виктор взглянул на них не со стыдом дельца, оплошавшего в священном деле денежного обмена, а со смешком, выражавшим радость от собственной беззаботности. Затем он принялся увлеченно рассматривать других пассажиров, чьи лица так же заворожили его, как недавно – собрание в ризнице. Под его беззастенчиво-пристальным взглядом люди сердито ерзали. Симпатичный человек с дружелюбным лицом, привлекший его особое внимание, наконец с деланой суровостью сделал ему замечание:
– Держите в руках свои глаза, юноша!
Спохватившись, что отступает от правил приличия, Виктор хихикнул и восторженно отозвался:
– Простите, я... вы на меня не сердитесь. Я был... словом, я проспал несколько месяцев и так рад снова увидеть людей – настоящих людей, а не сновидения.
Побагровевший мужчина, как видно, воображавший себя остряком, заметил:
– Рановато тебя выпустили, парень. На твоем месте я бы вернулся следующим автобусом.
Кругом засмеялись, а Виктор усмехнулся, подмигнул и, толкнув меня локтем, сказал:
– Все в порядке. За мной присматривают.
Мы вышли на кольце и двинулись по пригородной улочке, больше похожей на проселочную дорогу. С нее свернули на тропинку, тянувшуюся между полями и перелесками. Наконец Виктор начал описывать для меня странные факты, бросавшие свет не только на его поведение в церкви, но и на прежние наши отношения. Однако рассказу он уделял лишь часть мыслей, остальное же сосредоточилось на чувствах. Живыми глазами смотрел он вокруг. Иногда останавливался, чтобы изучить листок или жучка, словно никогда не видывал ничего подобного, или, остановившись у ствола, с любопытством ощупывал шершавую кору, с детским восторгом опускал руку в ручей или вдыхал сложный аромат от горсти земли. Раз, услышав дятла, он замер.
– Что это за птица? Как много я пропустил, пока спал!
Все это было достаточно примечательно само по себе, но куда больше – для того, кто знал обычное равнодушие Виктора ко всему, и тем более к столь обыденным мелочам. Обычно интерес его ограничивался моторами, спортом, бизнесом, женскими чарами и общественной стабильностью. Еще интересовали его человеческие характеры, в которых он острым глазом выхватывал малопочтенные побуждения и не замечал целого. Таков был Виктор обычно, но будь в нем только это, я никогда не стал бы им восхищаться.
Я восстановлю, насколько сумею, тот памятный разговор, но вряд ли смогу передать острое ощущение пробудившейся в Викторе жизни и ума, а также его беспокойное стремление взять все возможное от краткого пробуждения, пока оно не окончилось. Однако я не упущу никаких важных фактов, потому что впоследствии он согласился помочь мне довольно точно записать все, что было тогда сказано.
– Ну вот, – заговорил он, хватаясь сразу за корень дела, – у меня что-то вроде раздвоения личности, но необычного сорта, и до сего дня я ни слова никому об этом не говорил. Первое пробуждение, какое я помню, случилось в начальной школе. Я проснулся только наполовину, и длилось это минуту или две, но для меня это было поразительно внове. Меня обвинили в распространении грязных картинок, а я их в глаза не видел. Директор разбранил меня за непристойность и за ложь, а потом отлупил. Порка пробудила меня к жизни – или просто разбудила. После третьего удара боль вдруг стала намного-намного острее, и я завопил – а до тех пор молчал, как подобает маленькому англичанину. Я бросился к двери, но директор меня перехватил. Мгновенье мы смотрели друг другу в лицо, и я увидел в его ярости то, чего тогда не осмыслил, только почувствовал фальшь. Мне вспомнилось, как я поймал нашу собаку за кражей мяса из кладовки – она страшно рычала и одновременно спешила проглотить кусок. Это новое лицо директора так меня поразило, что я завизжал, срывая глотку, и попытался ударить его в нос. Видишь ли, пока я не проснулся, лица были просто масками, а тут одно обернулось окном в душу, и душа эта, как я смутно ощущал, была в ужасном состоянии. Отчетливо припоминаю чувство, будто Всемогущий Господь обернулся вдруг грязным чудовищем. «Зверь, – закричал я, – почему тебе нравится меня мучить?» Потом я, наверное, потерял сознание, потому что дальше не помню. Нечего и говорить, что из школы меня выгнали.
Виктор помолчал, с той же кривоватой улыбкой вспоминая прошлое. На мой вопрос, часто ли он пробуждался с тех пор, он не ответил. Мы стояли, склоняясь на перила пешеходного мостика, и Виктор внимательно следил за рыбками в мутноватой воде ручья.
– Мой разум, – заговорил он вдруг, – как этот ручей. Когда я – настоящий я, все ясно до дна, и видны разные создания, двигающиеся на разных уровнях. А когда я – тот тупоголовый сноб, вода мутится. Пробудившись, я могу заглянуть в себя и увидеть каждую рыбешку желания, каждого малька суетливой мысли, как они питаются и растут или угасают от старости, или как их настигают и поглощают другие, более сильные. Да, и когда я совсем проснусь, я могу их не только видеть, но и управлять ими, укрощать их, упорядочивать и подчинять своей воле, чтобы они плясали под мою дудку. «Я» всегда над водой или плавает по поверхности. Образ не складывается, но ты, может быть, поймешь. Во сне я – добыча этих созданий (по крайней мере, некоторых) – они мечутся в мутной воде, толкают меня туда-сюда, задевая хвостами, а то и грозят проглотить меня, мое настоящее «я». На самом деле они иногда целиком поглощают мое настоящее «я». Я снова и снова полностью отождествляю себя с одной из этих тварей. Ты понимаешь?
– Отчасти, – сказал я и снова спросил, часто ли он пробуждается.
– Редко, но со временем все чаще. И длится это дольше, и глубже становится. – Он вздохнул. – Может быть, однажды я проснусь насовсем. Но на это почти не смею надеяться. Пока полные пробуждения случаются редко и длятся всегда недолго – едва хватает, чтобы мне влипнуть в самые неприятные истории, а страдает потом несчастный лунатик. Однажды, лет в семнадцать, я проснулся, когда нападал на какого-то жалкого мошенника. Из-за какого-то мелкого преступления я, проникшись высокой моралью, был с ним жесток до садизма. И вдруг увидел в парнишке живого человека и в то же время с ужасом увидел, какая же я дрянь. Увидел ясно как день, что происходит в моей голове. Тот случай с директором времен начальной школы поднял из илистой мути на дне реки темную тварь, которая с тех пор бушевала, пожирая множество безобидных мальков, жирела и набирала силу, неразличимая в мутной воде. Кажется, внезапное пробуждение было вызвано тем, что тварь всплыла на поверхность сознания и взбаламутила ее. Помню, мне стало невыносимо стыдно за такое отвратительное поведение. Не помню точно, чем это кончилось. Но вспоминаю как от волнения у меня вырвалось: «Боже мой, как ты, наверно, меня ненавидишь, Джонсон-младший, и как же ты прав!» И еще я тогда написал ему записку с просьбой, если он снова увидит меня таким же мерзавцем, напомнить, что такое уже было и как мне было стыдно после пробуждения. Парня такая внезапная перемена, конечно, удивила, да и напугала, я думаю. Но записку он взял. Ну вот, несколько дней спустя ему представился отличный повод выполнить просьбу, и он ее выполнил. А я в стадии сонного отупения ничего не помнил о прежнем бодрствующем себе. Увидев свою записку и свою подпись, не усомнился, что это подделка, и, конечно, пришел в ярость. И конечно, счел его поведение несносным нахальством. Врезал ему от души. Естественно, случай скоро стал известен всей школе. Я был страшно популярен, потому что был хорошим спортсменом и не нарушал школьного этикета. Но тот случай покончил с популярностью навсегда. Все меня презирали как обманщика. А мной владела страсть к популярности (хотя я ее не сознавал), и я мучительно пытался восстановить прежнее положение. Иногда мне это почти удавалось, но всякий раз, когда успех был уже близок, я на несколько минут просыпался и делал что-то такое, что вновь подкидывало дров в огонь.
Виктор помолчал, всматриваясь в воду ручья, сложив руки на перилах. Вдруг он выпрямился и со смешком, похожим на вздох, потянулся, словно освободился от пут. Мы пошли дальше.
– Скажи, – попросил я, – что ты имеешь в виду, говоря, что увидел того парня живым человеком? Телепатию?
– Нет-нет! Может быть, иногда и проявляется что-то вроде телепатии, но чаще это просто обостряется проницательность и воображение. Тон чужого голоса, выражения лица, весь, так сказать, запах человека вдруг обретают смысл. Джонсон-младший вдруг обернулся яркой картиной отчаянно запутавшегося и перепуганного мальчишки. И та же проницательность обратилась на меня, показав мне себя, наверно, куда яснее, чем видел он.
– Видишь ли, – продолжал Виктор, оглядываясь кругом с открытой улыбкой, невозможной для обычного Виктора, – мне становятся понятны не только другие люди и собственное сознание, но и все вокруг. Продолжая сравнение, прозрачным становится не только ручей, но и берега, поля, люди на них, небо, весь мир становится... да, прозрачным. Я, можно сказать, все вижу насквозь. Не буквально, конечно, не как на рентгене. И не в мистическом смысле, прозревая в них Бога или еще что в этом роде. Скорее, все из раскрашенных картинок превращается в невероятно многозначительные символы; символы, взывающие к моему прошлому опыту. Да, вот именно! При виде несчастного Джонсона-младшего – насупившегося, с дрожащими губами, меня вдруг захлестнули все забытые переживания того же рода, и они принесли новое сокрушительное прозрение душевного страдания, которое испытывал сам Джонсон там и тогда.
Кажется, в этот момент Виктор нагнулся, чтобы проследить за жестокой драмой, разыгравшейся в натянутой между травинками паутине. Разговора он не прервал.
– Иногда, – говорил он, – мне удается проследить, какие внешние события вызвали пробуждение. Меня вырывают из сна жизненные встряски: усилия Джонсона-младшего не расплакаться или сочетание тебя, Эдит и брачной церемонии. Сработать мог бы и этот паук, готовящий себе обед, если бы только моя лунатичная личность снизошла заметить такую мелочь. Боже, что за зрелище, а? – Он разразился страшноватым смехом. – Смотри, как усердно он пакует несчастную мошку в дрыгающийся тючок! Новые, новые обороты нити, все туже и туже. А тварюшка все жужжит, ровно как машинка! Ха! Одно крылышко связали. И силы у нее кончаются. Это похоже на ловлю льва сетью в пустыне Сахара или на дуэль гладиаторов, вооруженных мечом и сетью. Ну вот, упаковал, дальше будет пиршество.
Мне пришел в голову новый вопрос.
– Скатившись в сон после случая с Джонсоном-младшим, ты (по твоим словам) совсем забыл, что случилось во время пробуждения. А стадию сна ты, пробудившись, помнишь так же смутно? Например, ты забыл, что происходило утром в церкви до того, как ты «проснулся»?
– Нет-нет, – не без горечи рассмеялся он. – Когда бодрствую, я вспоминаю жизнь во сне с отчаянной ясностью – и помню такие подробности, каких не замечал я-лунатик. Я не только вспоминаю все более отчетливо, но и в новом свете, с новой точки зрения. Например, помню, как зверски накинулся на тебя вчера за то, что ты заказал нам на медовый месяц трехзвездочные гостиницы вместо четырехзвездочных. И еще я помню то, чего не заметил тогда, – что к твоему раскаянию примешивалось отвращение и презрение. Теперь я, конечно, несказанно стыжусь той вспышки. Или, вернее, стыжусь и не стыжусь, потому что, всматриваясь в это воспоминание, вижу в нем не себя, не свой поступок, а какого-то тупого сноба, с которым делю свое тело. Или вот еще – я помню, как прощался с Эдит вечером перед свадьбой. Жадно-почтительный поцелуй и пошлые слова! Теперь я содрогаюсь от стыда за себя и за нее. Хотел бы я знать, какой вред причинил ей тот сонный дурень. Разорвав помолвку, я совершил болезненную, но необходимую операцию. Без нее было не обойтись. (Но как же я надеюсь, что все кончится для нее хорошо!) Он месяцами отравлял ее своей неискренностью и ложными ценностями. Да! Я сгораю от стыда, вспоминая то вчерашнее «Доброй ночи»! Тогда я (приходится говорить «я», а не «он») воображал себя романтичным влюбленным, поклоняющимся возлюбленной как высшему существу, едва ли не божеству, и готовился жить с ней до последнего дня. Но оглядываясь назад, я точно вижу, что происходило в моей душе, и не назову это хорошим примером. Конечно, было в этом немало здоровой телесной страсти к чрезвычайно соблазнительному телу Эдит, но лунатику она представлялась не желанием, а только лишь телесным проявлением любви к ее чистому духу. Теперь меня прямо корчит. А что у нее, бедняжки, за чистый дух? Спора нет, где-то в глубине тлеет искорка честности и великодушия, настоящей чистой Эдит. Но едва ли это когда-нибудь сумеет проявиться вовне, столько на него наслоилось ложных условностей и фальшивых ценностей. И я, выражая беззаветную преданность ей как личности, на самом деле думал (не замечая того), что она для меня – превосходная партия, обученная всем трюкам нашего круга, может быть, даже «выше классом», чем я, так что я смогу гордиться, выставляя ее в свете. Но я далеко не поклонялся ей, а считал себя в любом случае выше – видел в ней лишь сырье, из которого можно изготовить первоклассную супругу. Она, например, проявляла иногда склонность думать своей головой. Такого допускать нельзя. Ее дело – быть нежной и услужливой женой.
Помолчав, он заключил:
– Как видишь, бодрствуя, я очень ясно помню пережитое тем, другим. Иначе я оказался бы вовсе без прошлого, как младенец. Общий счет моего существования был бы короче, чем у других.
– Говоришь, это продолжается не больше нескольких минут или часов?
– Иногда дней и даже недель, и с возрастом такие периоды становятся продолжительнее. Во всяком случае, пока. Боюсь, что обычная для пожилых косность обратит процесс вспять. Сейчас, позволь, я вернусь к рассказу. К первому продолжительному пробуждению вызвал меня ты на третьем курсе Оксфорда, когда мы только познакомились.
– Теперь, – перебил я, – мне понятна твоя вечная непоследовательность: высокомерие сменялось дружелюбием, а потом ты снова нагонял холод.
– Это началось, – сказал Виктор, – когда мы после пирушки, немного поднабравшись, ввалились к тебе в комнату. Ты не стерпел, а имел наглость возмутиться, и тогда мы принялись выбрасывать твои вещи в окно. Ты в самом деле сопротивлялся – это было и удивительно, и смешно, ведь нам ты виделся букашкой. Ты учился в мелкой, никому не известной школе, и выговор у тебя был как у отребья с улицы провинциального городка. Мы не собирались терпеть такой наглости. Ты, конечно, помнишь, как тебя скрутили, а я самым оскорбительным тоном объявил, что ты похож на моего галантерейщика. Вот тогда-то я и проснулся. Причиной стало твое стянутое личико. Я вдруг увидел тебя, как видел Джонсона-младшего. Увидел, как ты разрываешься между презрением к нам и бессмысленной завистью, самоуничижением. Увидел, как тебе больно – не только от нашего скотства, но и от собственной невольной измены себе.
Я перебил Виктора.
– Ясно помню, как вдруг изменилось твое лицо. Глаза удивленно открылись, и рот тоже. Ты вдруг отвернулся со странным, неловким смешком. Взял книгу и сел на подлокотник кресла, притворившись, будто читаешь.
– Да, а на самом деле я умирал от стыда.
– Потом ты вдруг бережно закрыл книгу, положил ее на стол и сказал что-то в том смысле, что пора прекратить эту гнусность. Твоя шайка заспорила, но в конце концов отчалила, а ты – это меня поразило – задержался, чтобы помочь мне прибраться после погрома. Помнишь? Я сперва хотел вытолкать тебя вслед за остальными, но когда ты покорился, как ягненок, вдруг передумал. Ну и намучились мы, таская порванные книги и поломанную мебель со двора на верхний этаж.
– Верно! А когда закончили, ты предложил мне какао! Какао, боже мой! Мне, гордившемуся своим происхождением! Но у меня хватило ума согласиться, потому что к тому времени я полностью проснулся. Отменный был какао, кстати говоря. И мы проговорили до утра, пока ты не стал клевать носом. Потом я взял у тебя почитать Бейтсона и ушел с ним к себе. К завтраку я почти дочитал книгу. Тот первый разговор открыл мне глаза. Помнишь, как мы перескакивали от наследственности к социализму, потом к религии, к астрономии – словно мартышки прыгали с ветки на ветку. Мартышки вселенной! Ты знал больше меня, а я был абсолютно чистым листом.
– Зато чертовски хорошо соображал, – вставил я, – и напугал меня интеллектом.
3. Начало нашей дружбы
От 1908 до 1912 г.
На этом месте я должен прервать пересказ разговора с Виктором в день сорвавшейся женитьбы, чтобы своими словами описать наши с ним отношения в Оксфорде.
Остаток семестра я часто с ним виделся. Мы устраивали вылазки на холмы Канмора, катались на плоскодонках по Черу. Мы допоздна засиживались у него или у меня в комнате, обсуждая все, что есть под солнцем, и многое другое.
Компания, с которой обычно водился Виктор – аристократы и их прихвостни, – не понимали его интереса к бесцветному ничтожеству из народной школы и смеялись над приятелем. Они решили, что рослый красавец-атлет завел не слишком платоническую дружбу с маленьким чернявым книжным червем. Я сам был озадачен интересом Виктора ко мне, но еще больше – его яростной жаждой знаний. Все это противоречило тому, каким я знал его прежде. В очень редких случаях, когда наши пути пересекались, он заливал меня «самодовольным духом даром доставшегося превосходства», свойственным нашему колледжу. И хотя позже я узнал от бодрствующего Виктора, что эту надменную повадку он тщательно культивировал, чтобы скрыть под ней мятущуюся и морально робкую личность, в те времена она произвела на меня впечатление; и в то же время я злился на себя за то, что склоняюсь перед самоуверенностью, в которой чуял порок. Но в тот памятный вечер, когда мы впервые разговорились, Виктор держался со скромностью, под которой не крылось самолюбования. По мере того, как неделя за неделей крепла наша дружба, мне не раз приходилось устыжаться перед интеллектуальным смирением, сопровождавшим его чрезвычайно проницательные замечания. В новой для него области интересов я оказался в роли наставника, но часто мне приходилось уступать лидерство в нашем умственном сотрудничестве. Поначалу я заподозрил в нем поверхностно острый, но неоригинальный ум, однако сила воображения часто возносила его высоко надо мной, и это притом что Виктор был до смешного невежественным в тех сферах, которые мне представлялись важными. Я сперва приписал его к тем поверхностным знатокам, что нахватались греческого и латыни, чтобы блеснуть в классе, но по отсутствию любопытства и проницательности не вникают в живую, растущую ткань культуры человечества. Хуже того, он всегда выглядел основательно тупым и непробиваемым. Хотя в своем кругу он завоевал репутацию знатока людских характеров, мне всегда казалось, что он просто вертит приятелями, играя на самых очевидных их слабостях и приправляя иногда игру латинской и греческой цитатой. И вообще, согласно его классификации, существовал лишь один правильный тип людей, все же остальные считались более или менее нелепыми уродцами. Правильным, разумеется, был идеал благородного самообладания, воплощенный им самим и его компанией, а все остальные, вопреки доводам разума, тянулись за ними. Никогда, сколько я помню, Виктор не показывал, что видит в человеке живую, уникальную личность. Ни разу он не отозвался на чье-либо искреннее самовыражение иначе, как насмешкой и оскорбительным взглядом.
Таким Джеймс Виктор Кадоган-Смит виделся мне издалека, и оказалось, что я потрясающе ошибался в нем. Со времени вторжения в мою комнату я несколько месяцев имел дело с разумом, чувствительная антенна которого обращалась на каждого из знакомых, чтобы чудесным образом распознать его переменчивые настроения. Потому что мой новый друг серьезно, упорно, почти болезненно погружался в исследование каждой стороны жизненного опыта, и особенно – человеческой природы и человеческого общества.
Мною он, конечно, заинтересовался в основном из-за моих широких познаний в областях, которые Виктор прежде игнорировал. Официально я изучал историю, но много времени тратил на чтение вообще, что завело меня в такие области, которыми в те времена студенты Оксфорда не интересовались. Мало того, что я стал пылким поклонником раннего Уэллса; я читал еще и Фрейда, скорее восторженно, нежели критически. Очаровали меня и первые исследования в области наследственности. Бернард Рассел отворил мне немало новых окон в философию и общественные проблемы. Открыл я для себя и Карла Маркса, чей строго социологический подход уравновешивал мою греховную страсть к популярной астрономии.
Для Виктора эти науки были внове. Он постигал их под моим руководством с детским азартом, вызывая во мне зависть своей восприимчивостью и критическими способностями, которые я тогда не умел оценить в полной мере. Я снова и снова отмахивался от его вопросов, которые годы спустя оказались вполне здравыми. Особенно многозначителен был случай с Фрейдом. Виктор, по-видимому, не разделял восторженного ужаса, с которым встречали великую теорию секса и подсознательных побуждений почти все новые читатели. Ему просто было любопытно, а шумиху он воспринимал с юмором. С другой стороны, Виктор никогда не становился нерассуждающим сторонником одной из теорий, как случалось со мной. Он как будто сразу переходил к отстраненному взвешенному взгляду, до которого большинство доросло через двадцать, а то и двадцать пять лет.
Даже в теоретических вопросах, в которых мне полагалось быть знатоком. Виктор зачастую опережал меня, но в сфере личного общения его лидерство было несомненным. Его, как я говорил тогда, «женская интуиция» проявлялась в убийственных, хотя неизменно беззлобных замечаниях относительно наших друзей и во внезапных проникновениях в темноту моего собственного сердца. Его откровения часто причиняли боль, но серьезно возразить почти никогда мне не удавалось. Его невероятное понимание побуждений, в которых я не признавался даже себе, толкали меня на горячий спор, но минуту, день или неделю спустя, а кое в чем – став совсем взрослым, я должен был признать правоту Виктора. Обезоруживал меня и тон его суждений – в нем совсем не чувствовалось сознания собственной праведности. Однажды, рассказав о победе в теннисе и выслушав мои поздравления, он молча уставился на меня, широко ухмыльнулся, дружески пихнул в плечо и заявил: «Черт возьми! Ты завидуешь моей жалкой победке. Желаешь, чтобы меня побили. Точь-в-точь как я мечтал, чтобы ты не победил в конкурсе сочинений. По крайней мере, об этом мечтал подленький завистливый кусочек меня!»
Сила его воображения и сочувствия менялась день ото дня. Иногда я с облегчением обнаруживал, что он упустил (или не потрудился заметить) какой-нибудь не слишком благородный мой мотив. С другой стороны, бывало, он прерывал хладнокровное расчленение моей души восклицанием: «Нет-нет! На самом деле ты этого не чувствуешь. Ты просто чувствуешь, что должен так чувствовать».
Я в большом долгу перед Виктором, потому что под влиянием его обостренной восприимчивости учился понемногу все глубже проникать в деятельность души. Я, гордившийся своей честностью и способностью к самокритике, обнаружил, что обманывал себя. Как положено доброму фрейдисту, я верил в подсознательные побуждения, но абстрактно, не прилагая этой теории к себе. Виктор же, не применяя никакой специальной аналитической техники, показал, что под моей благородной страстью к истине таится желание обвинить в бесчестности окружающих. Под моими социальными идеями и революционными стремлениями скрывалось мстительное желание унизить «белую кость».
Я пристрастился к психологическим откровениям Виктора, к его интуитивной аналитике, позволявшей очистить душу: это умение было куда эффективнее моих непереваренных психоаналитических приемов. Не стану больше задерживаться на этом, но я просто хотел показать, что если я в те времена сослужил Виктору службу, то он сделал для меня намного больше. Он стал мне отцом-исповедником, но без всякого духовного превосходства. Мы всегда держались на равных, и всегда наши отношения были сдобрены юмором. Больше того, девять раз из десяти к открытию своих душевных глубин меня приводил его самоанализ. А он вовсе не стыдился первобытных порывов своей души – они вызывали у него лишь юмористический интерес. Виктор сознавал, что их шуточки не в силах серьезно повредить ему, пока он бодрствует, и потому наблюдал их с научной любознательностью. С тем же дружелюбием, с каким он относился к древней фауне собственного подсознания, встречал он и еще более отвратительных тварей, выуженных в смятенных глубинах моей психики. И благодаря его хладнокровию я тоже научился смотреть на них без ужаса и без извращенной гордости; и даже с надеждой их укротить.
Удивительно, что в одном отношении Виктор мне как будто уступал. Он считался сорвиголовой, что в боксе, что в регби, но я обнаружил в нем ребяческую робость перед физической болью. Зрелище боли его сокрушало. Он не сумел бы вытащить у себя из пальца занозу, если бы его не подстегивал страх перед насмешками, – причиненные занозой повреждения как будто парализовали его рассудок. Когда я пошутил насчет контраста между его подлинной трусостью и репутацией закаленного бойца, он обмолвился фразой, которую я тогда пропустил мимо ушей, хотя в день неудачной свадьбы она многое для меня объяснила. «Все сейчас так невыносимо ярко». Очень долго, до той исповеди в день свадьбы, я не понимал, что пробуждение его сознания имеет две стадии – менее и более продвинутую. Восприимчивость обострялась в обеих фазах, но если в низшей, менее пробужденной стадии его гиперчувствительность была неконтролируемой и сокрушительной, более редкие и просветленные состояния давали ему странную силу воспринимать электрическую бурю чувств (и всей обостренно страстной жизни) с безмятежной отстраненностью, словно бы глазами всевидящего и всечувствующего, но абсолютно невозмутимого божества. В наши студенческие годы он еще не достигал таких высот и потому часто становился мишенью моих дружеских насмешек над его нервозностью и женственной робостью. Дружеских? Однажды он огрызнулся, улыбаясь сквозь обиду: «Мстительный поганец. Конечно, под твоими издевками прячется доброта, но под ней, в свою очередь, облизывается дьявол!»
До конца полугодия и большую часть следующего семестра наша дружба развивалась, хоть и довольно неровно. В тот период быстро развивался и сам Виктор – Виктор бодрствующий. Подобно растению, пережившему холодную весну, его разум, подпитанный новым опытом, вдруг раскрылся каждым листом и бутоном. От этого страдали его оценки по предписанному курсу, зато он вгрызался в библиотечные книги, хватаясь за все, что могло пролить свет на главные вопросы, волновавшие каждого из нас, – вопросы о человеке и вселенной. Остальное, каким бы важным оно ни числилось, он обходил, как гусеница обходит все непригодное в пищу. В той лихорадочной погоне за мудростью (так сказал он мне много позже, в день свадьбы) его постоянно терзала мысль, что смерть может настигнуть его в любую минуту – смерть пробужденного «я», которого вытеснит «тот омерзительный сонный сноб».
У Виктора имелось большое преимущество перед другими: в пробужденном состоянии ему обычно требовалось не больше двух-трех часов сна – иногда он позволял себе проспать пять. Но, чтобы дать отдых телу, ему приходилось шесть-семь часов пролеживать в постели. Эти бессонные часы он проводил за чтением или «приводя мысли в порядок». Мы, остальные, погружались в первобытный растительный сон, а он, лежа в постели, методично перебирал и перекладывал воспоминания. Ему стали теперь доступны переживания, которые спящий Виктор упустил. Воспоминания, бывшие до того смутными иллюзорными призраками, теперь представлялись во всех подробностях действительных событий. Все эти залежи личного опыта приходилось пересматривать наново с точки зрения пробужденного Виктора. Надо было выжать из них и усвоить внутреннюю суть, недоступную спящему.
Я сказал, что он проводил так каждую ночь, но нет, кроме книжной науки и самопознания, он нуждался и в опыте другого рода, о чем я тоже должен рассказать.
За несколько недель сбросив все оковы своего круга, социального класса и исторического момента, он силой воображения как будто бросился очертя голову в омут культурной эволюции, которая предстояла окружающим в ближайшие двадцать лет. Оттолкнувшись от респектабельного христианина тори, покорно принявшего внушенную родителями викторианскую мораль, он галопом проскакал через либеральный нонкомформизм, марксов коммунизм, атеизм и, еще до того, как соскользнул в новый период сна, вышел за их пределы. Так на второй и третьей неделе нашей дружбы он утверждал, что хотя христианские догматы – чистый миф, но он видит во вселенной «высшую нравственную силу». И, не закрывая глаз на социальную несправедливость, занимаясь уже «общественной работой» в клубе для мальчиков[5], он еще верил в «великую перемену», к которой приведет морально пробудившийся средний класс. Так же, признавая умом бессмысленное ханжество половых отношений девятнадцатого века, он все же оставался связан ими эмоционально. Однако уже к концу семестра он «вдохнул холодный бодрящий воздух атеизма», думал посвятить жизнь «будущей пролетарской революции» и сознательно ломал условности в отношениях полов, которые его класс, нарушая на деле, строго отстаивал на словах.
Я еще расскажу, как позднее он перерос эти идеи и отбросил их как юношеские заблуждения.
В последний свой семестр в Оксфорде – это был второй семестр нашей дружбы – Виктор так увлекся сексуальными экспериментами, что его редко удавалось застать по вечерам; и, хотя о своих приключениях он больше помалкивал, я знал, что он часто проводит ночи вне дома, пробираясь под утро в комнату по водосточной трубе и карнизу.
Тогда он ничего не рассказывал мне о своей любовной жизни. Я, помнится, отметил, когда эти приключения были для него еще внове, новую для него собранность и даже замкнутость. «Высшие касты, – как-то сказал он, – много поют о безумствах любви, но все это большей части миф. Кто делает, держит язык за зубами, кто не делает, тот бахвалится». В другой раз он сказал: «Нарушать табу на словах – все равно что дрожать, стоя на вышке для прыжков в воду. В счет идет действие». Несколько недель спустя я заметил перемену в его настроении. Восторг уступил место унынию и несвойственной ему раздражительности. Казалось, его больше не удовлетворяли многие идеи, с которыми он совсем недавно соглашался. Он уже начинал искать прорехи в нашем самоуверенном атеизме и сомневаться в экономическом детерминизме. Меня это шокировало, потому что я в то время все больше подпадал под влияние Маркса и гордился своей особостью: мало кто из моих соучеников хотя бы слышал об этом пророке коммунистической идеи. Шокировал меня и новый взгляд Виктора на Евангелие от Фрейда – он уже не считал, будто оно дает ответы на все вопросы. Я, как добрый марксист, должен был бы одобрить такую перемену, но я еще не дорос тогда до стадии, когда новая вера вытесняет все прежние.
Его претензии к Фрейду были не только интеллектуального плана. Мы и раньше часто ловили великого ве́нца на непоследовательности, но со смехом прощали, теперь же Виктор был настроен суровее. Однажды вечером (он стал чаше бывать дома по вечерам), когда мы, сидя с трубками в креслах перед камином, глубоко погрузились в обычный спор, Виктор сделал длинное, без прикрас, признание. Я-то объяснял его мрачность физическим изнеможением после целеустремленных гулянок. Однако она оказалось не просто преходящим настроением. Я, как только мы с Виктором расстались, с обычным прилежанием тезисно записал все, что мог вспомнить из его исповеди. Тридцать пять лет спустя постараюсь по этим заметкам восстановить сказанное.
Мы, если меня не подводит память, обсуждали значение инстинктов. Виктор доказывал, что я их переоцениваю. Вскочив с кресла, она заходил по комнате, как лев по клетке.
– Все это хорошо, – говорил он, – но поживи ты, как я жил в последние недели, ты бы лучше меня понял. Ты, верно, знаешь, чем я занимался – натурными исследованиями секса. Так вот, поначалу свобода от табу великолепно освежала. Душа насыщается ощущением, что ты с женщиной – как животное с животным; хотя первый мой опыт оказался адски мучительным, потому что ни она, ни я не умели подстроиться друг к другу. Техники не хватало. Через несколько ночей я, так сказать, поймал ее ритм, и дела пошли лучше. Но потом мне пришлось попробовать другую, а номер один приняла это в штыки. Она клялась, что не станет возражать, потому что «о любви» речи не шло, но я чувствовал, что на деле она мной основательно увлеклась – отчасти потому-то я и перешел к номеру два. Номер один это ужасно расстроило, и я чувствовал себя гнусно, потому что... ну, что бы ни говорил Фрейд и прочие, никак не избавиться от чувства, что я замарал святыню. Фрейд тогда показался мне полным дураком. Что до нее... ну, она это переживет, но останется шрам, которого лучше бы не было. Господи! Мне до сих пор противно вспомнить. А чем я мог исправить дело, кроме как исчезнуть с горизонта? Выглядело это так, словно я ее бросил и сбежал. Ну, сделанного не исправишь, но я стал осторожнее в дальнейших опытах.
Здесь Виктор прервался, чтобы бросить мне необычно острый и даже презрительный взгляд.
– Ради бога, – воскликнул он, – хватит источать на меня праведность, от тебя так и несет ханжеством!
Я молчал и на сознательном уровне вовсе не упивался собственной праведностью, а если был ханжой, то скрывал это от себя. Но его описание сексуальных похождений вызвало во мне на удивление яростное отвращение. И хотя я старательно изображал сочувственный интерес, антенна Виктора уловила, что за ним скрывается.
– Теоретически ты согласен с Фрейдом, – продолжал он, – но стоило мне проверить его теорию на практике, твои эмоции выдали викторианца.
Мне пришлось возразить, что, какие бы фокусы ни выкидывали мои эмоциональные привычки, я вполне эмансипирован. Виктор стал рассказывать дальше.
– Номер два, – говорил он, – была гораздо старше. Она для меня много сделала. У нее был стиль, и мне она придала стильности. Каждый из нас был музыкальным инструментом, на котором другой исполнял свою партию в сексуальном дуэте. Какое-то время это было изысканным удовольствием, и я никогда ее не забуду. Но потом мы стали узнавать мысли друг друга. А у нее, как у многих художников, на уме было одно искусство – в данном случае искусство любви. Сперва мне было все равно. Она была так непревзойденно хороша в прикосновении, голосе и взгляде, что целую неделю я провел в каком-то экстазе. Что творят прикосновения, от зефирно-нежных до вспышек высокого напряжения! А тоны голоса? Они как пальцы, перебирающие клавиши наших эмоций! А взгляды! Легкие, легчайшие движения губ и век! Но я сбился. Что я хотел сказать... но понемногу я снова стал соскальзывать в сон. Однажды ночью я и в самом деле заснул с ней. Прежде я бодрствовал, пока она спала, и мой разум облетал целый мир. Та сонливость стала мне предупреждением. Я заметил, что даже днем живу в полусне. Ум притупился, ее образ вмешивался в мои размышления. Ее голос целый день пел у меня в ушах. Вспомнив ощущение ее тела рядом с моим, я ахал, словно погрузившись в горячую ванну. Я жаждал наступления ночи. Я видел, что запутался в собственном эксперименте, но мне было все равно. Такова жизнь, говорил я себе. Но день ото дня мне становилось страшнее. Наш дуэт утратил долю прежней изысканности, но и тогда я не мог от нее оторваться. Я чувствовал, что хочу от нее чего-то такого, чего она дать не могла. Я говорил себе, что она, хоть и прекрасно владеет техникой, не настоящий творец. Но однажды ночью, вместо того чтобы заснуть вместе с ней, как случалось в последнее время, я остался в полном сознании и отчаянно размышлял обо всем этом деле. Она спала, я слушал ее дыхание. И тут меня осенило. Не мистическое откровение, а прозрение – к чему ведут мои опыты. Знаешь старые загадочные картинки – густой лес, скалы, а тебя просят «найти краснокожего». Ты ее вертишь так и этак, но видишь все одно и то же. А потом – вот он, в натуральную величину и отчетливей собственной ладони. Ну вот так для меня опыты последнего времени сложились в новую картину – в картину сути. Я вдруг осознал, как отчаянно одинок. Я осознал с ужасающей ясностью, что, несмотря на все общие восторги, мы были разделены, как полюса земли.
Нет, это дурная метафора, потому что полюса – это два конца одного предмета, а мы на самом деле не были одним. Конечно, у нас сложился идеальный любовный дуэт, но глубже него мы не были одним целым. Это дело не выражает глубинного единения. Мне явилось что-то вроде видения того, каким должно быть единение. Я представил себя в постели с той, которая мне нужна. Все чувства были бы совсем иными, и любовь была бы идеальной не только в технике, но и в сознании. Телесный союз выражал бы единство, как бы сказать... духа или личностей. Я хочу сказать – каждая душа вносила бы свой вклад в другую на каждом уровне; взгляд на мир под двумя разными углами, но единой душой, давал бы подобие стереоскопического зрения. И чем дальше отстояли бы друг от друга точки зрения, тем лучше – лишь бы взгляд сливался воедино. Так Бог, если он есть, должен видеть мир со всех возможных точек зрения, и все же цельно. И человеческая любовь (я о настоящей любви) должна быть его малым подобием. Откуда я знаю? Откуда я знаю, если не любил? Должно быть, экстраполирую тот опыт, что у меня есть. Например, знакомство с тобой, чудаком этаким. Так вот, назавтра я высказал все это своей второй, в надежде, что нам это что-то даст. На словах она согласилась, но на самом деле вовсе меня не поняла. Так что союз распался, оставив меня немного богаче прежнего, но ужасно перекрученным и отчаянно одиноким – изголодавшимся по тому, что мне недоступно. И теперь я понял, что неверен был сам подход. В старых условностях все же кое-что есть: если бы только они не были такими жесткими и чопорными, не сплетались так сильно с чистым снобизмом. Я что хочу сказать: люди держатся в сексе морального кодекса (или прикидываются, будто держатся) не потому, что видят его правоту, а из боязни лишиться касты. И, возмущаясь против нарушителя этого кодекса, они обычно не столько оскорблены морально, сколько мстят тому, кто перестал быть одним из нас и должен быть изгнан из стада, как паршивая овца.
Перемена в Викторе произвела на меня впечатление, хотя я не удержался и напомнил, что Фрейд мог бы дать вполне убедительное описание его неудовлетворенности в терминах инфантильного невроза. Он бессознательно тянется к матери, и другая женщина не может дать ему необходимого покоя и утешения. Конечно, признал я, на самом деле все не так просто. Психоаналитик мог бы обнаружить в Викторе сложное сплетение прошлых впечатлений, которое неизбежно приводит именно к проявившимся у него реакциям.
Минуту Виктор молчал, а потом, к моему удивлению, от души расхохотался. Его смех напомнил мне случай из детства, когда мы с отцом в туманный день заблудились в холмах и уже готовились провести ночь в сырости, на пронизывающем ветру. Смеркалось, а до фермы, где мы остановились, было, как нам думалось, очень далеко. Наконец, спустившись по холму, мы уже в полной темноте попали в незнакомую долину. Туман немного рассеялся, и вдалеке мелькнул огонек. Мы бросились к нему, перебираясь через живые изгороди и каменные стены, и обнаружили, что лампа горит за окном нашей комнаты. Триумф и облегчение, прозвучавшие тогда в смехе отца, сейчас отозвались в хохоте Виктора.
– Нет! – сказал он. – Фрейд бывает иной раз слишком умен, чтобы увидеть истину. Это как докоперниковская астрономия. Если вычертить достаточно эпициклов, можно объяснить все что угодно. Но надо пройти через мои опыты, чтобы увидеть, насколько Фрейд, при всем его блеске и достоинствах, упускает главное – самые высокоразвитые, самые осознанные из человеческих отношений.
Меня он не убедил. Но теперь, приближаясь к шестидесяти годам, я понимаю, что он хотел сказать.
С тех пор, как мне кажется, Виктор прекратил свои сексуальные опыты. Зато он более серьезно отдался изучению социума. Его опять стало трудно застать по вечерам, потому что он пропадал в клубе, на политических митингах и в прочих собраниях – не только студенческих, но и городских, иногда даже в Лондоне. Я скоро заметил, что, как ни охотно он обсуждает эти дела, в них происходит что-то, требующее секретности. Виктор свободно рассказывал о помощи маленьким группам знакомых из рабочего класса, от которых он надеялся из первых рук узнать о жизни бедных слоев общества. Он не вылезал из пабов. Его водили в дома на бедных улицах – не как официального социального работника, а как друга друзей семьи. А необычайная способность силой воображения проникать в чужие умы помогала Виктору найти нужный подход и завязать искреннюю дружбу.
– Преграды между классами, – сказал он как-то, – похожи на глубокие рвы, которыми в новых зоопарках отделяют зверей от зрителей. Хорошо видно, ничего не мешает, но добраться друг к другу невозможно. В человеческом зоопарке контакт возможен, но только в одну сторону. Приходится делом доказывать, что ты на их стороне, а не на нашей. И нужно убедить кого-то с их стороны (кого-то, кому они верят), что ты не играешь, что это всерьез. Если такой человек тебя примет, он добьется, чтобы тебя принимали везде. Ты оказываешься по ту сторону рва. Попадаешь в их мир. Конечно, ты все же не один из них, это невозможно. Но ты станешь желанным гостем, а не навязчивым пришельцем. И если ты быстро схватываешь и неплохо соображаешь, ты узнаешь много – о, чертовски много. Ты выучишь их язык – то есть язык их мыслей. И узнаешь, что они видят нас совсем не такими, какими мы видимся себе.
Когда я спросил, какими делами он заслужил пропуск в другой мир, Виктор ответил мне долгим пристальным взглядом.
– Этого я тебе сказать не могу.
Скоро стало ясно, что он отдает все больше времени и мыслей исследованию «другого мира» и сил у него не хватает. Я очень редко теперь видел его. Виктор как будто отчаянно спешил закончить какое-то дело, пока не поздно. Много лет спустя, в день свадьбы он рассказал, что ждал тогда «смерти» в любую минуту – ждал неизбежного возвращения к обычному сонному существованию. Он не знал, когда, заснув ночью, проснется ненавистным другим. И потому он отчаянно жалел потратить даром оставшийся день, час или минуту. То ли под действием снотворного эффекта сексуальных разочарований, то ли обессилев от новых социальных исследований, он все чаще впадал в полусонное состояние, и хотя в душе (по его словам) оставался пробужденным, но мысли блуждали, а желания и цели пробужденного отчасти теряли силу. На деле он был настоящим красным и все равно негодовал на свою серость. Еще он иногда ловил себя на том, что ворошит, и даже с наслаждением, воспоминания из жизни до отступничества. Он даже делал осторожные заходы на сближение с самыми человечными из прежних друзей.
Бывало, он целыми днями не подходил ко мне. Если я сам его разыскивал, то меня обычно встречало показное дружелюбие, но разговор быстро увядал. Темы, которые он обычно обсуждал с таким азартом, теперь как будто ничего для него не значили. Мне часто чудилось, что Виктор попросту забыл почти все наши прежние беседы. Меня поражала и ошеломляла его тупость в тех самых вопросах, которые он прежде освещал для меня своим проницательным умом. Иной раз отказывала даже поверхностная доброжелательность. Он даже подчеркивал, в пику моему северному акценту, протяжный «оксфордский выговор». В сущности, он всеми средствами показывал, что я нежеланный гость – разве что дверь перед носом не захлопывал. При этом, как ни странно, стоило мне собраться уходить, он выпаливал извинения, ссылаясь на «гнусное самочувствие», «шум в голове» и на то, что он «не в форме для общения с порядочными людьми». Было ясно, что с ним происходит что-то недоброе, но я и не подозревал, что шпыняющий меня Виктор – совсем не тот человек, с которым я дружил, и что этот другой Виктор ведет борьбу с моим другом.
Один случай стоит того, чтобы о нем рассказать. Я зашел к Виктору вернуть книгу, которую тот оставил у меня недавно. Оказалось, что у него сидят двое прежних друзей: Биглэндс, изестный ораторством в Союзе[6], и Моултон из мелких аристократов. Все трое были слегка подшофе. Они сняли со стола скатерть и играли в какую-то детскую игру вылепленными из хлеба фишками. Ради материала на дюжину хлебных шариков выпотрошили целый каравай. Все трое яростно дули на стол, добиваясь, чтобы их шарик «запятнал» фишку противника. Онемев от удивления, я застыл в дверях. Побагровевшее от дутья лицо Виктора являло подлинную картину борьбы эмоций. Наконец он заговорил:
– Заходи, старина Томлинсон. Нам нужен четвертый игрок. Выпить хочешь?
В словах не было ничего обидного, но медлительный выговор, очевидно, должен был сказать приятелям, что, хоть ему и приходится изображать дружелюбие к этому надоеде, мое вторжение ему неприятно.
– Нет, спасибо, – ответил я и повернулся к дверям. Уже взявшись за дверную ручку, я услышал голос Виктора, но на этот раз он говорил совсем иным тоном. Как видно, на несколько секунд унылый восточный ветер сменился в нем теплым солнечным сиянием.
– Гарри, пожалуйста, не уходи! – Он вскочил и, когда я обернулся, ласково взяв меня под руку, провел в комнату. – Я хочу при всех извиниться, – сказал он, – что был груб с тобой, Гарри, и что до твоего прихода наговорил о тебе лживых гадостей. – Повернувшись к другим, он добавил. – Извиняюсь за непостоянство, но перед тем я был не в себе.
Биглэндс с Моултоном переглянулись, намекая, что Кадоган-Смит и теперь не в своем уме. Биглэндс со скучающим видом поднялся. Моултон не двинулся с места и заявил:
– Отлично, Ка-Эс, налей еще пивка, и мы примем Томлинсона в игру.
Виктор уставился на разоренный стол.
– Нет, если вы не против, давайте закончим. – Видно было, как он смущен. – Игра мне понравилась, – продолжал он, – но в новом свете она выглядит глуповато. То есть для того, кто уже не ребенок. Ох... Извиняюсь перед вами обоими! Может, мы как-нибудь сыграем еще партию. Но сейчас мне просто нужно поговорить с Гарри Томлинсоном. – Подобрав несколько шариков, он с неловкой усмешкой стал их разглядывать и вдруг заговорил быстрым речитативом:
– В Америке или другой стране люди пахали землю и сеяли зерно. Дождь, солнце, ветер. Колышущееся море колосьев до горизонта. Пришли люди с жнейками, работали дотемна. Снопы, обмолот. Зерно в железнодорожных вагонах и на элеваторах, зерно льется в корабельные трюмы. Жестокие шторма Атлантики. Продрогшие палубные матросы и взмокшие от пота кочегары. Корабль входит в порт (это тонкая работа, вроде как укрощать пугливую лошадь). Опять поезда. Усталые рабочие на мельницах. Зерно становится мукой. Часть попадает к пекарю, поставщику нашего колледжа. Тесто. Пышные караваи. Один из них попадает сюда. И вы только посмотрите! Боже! Не знаю, как вы, ребята, а я чувствую себя свиньей. Да ведь я это и затеял!
На протяжении этого монолога Биглэндс с Моултоном неловко мялись. Дослушав, Биглэндс сказал только:
– Боже мой, ну, я пошел.
Его приятель вышел следом.
Однажды утром колледж облетели слухи, что Кадоган-Смит в тюрьме. Он, как говорили, замешался в стычку с полицией в Коули. Это была не обычная студенческая гулянка. Единственным студентом там был Виктор, а остальные якобы – весьма нежелательные личности, известные как заводилы в недавних фабричных беспорядках. Рассказывали, что полиция наконец проследила смутьянов до некого дома в рабочем квартале, там случилась схватка и Ка-Эс поставил одному констеблю синяк под глазом.
Я с превеликим трудом добился свидания с Виктором. Дело выглядело очень серьезным, ему грозил тюремный срок, и я, самое малое, должен был узнать, могу ли помочь. По пути в полицейский участок я гадал, в каком настроении его застану – ликующим, что сумел выразить протест против тирании, или спокойным и сдержанным. Действительность оказалась много хуже: он вовсе не видел во мне друга, хоть и готов был использовать меня в свою пользу. Еще больше меня поразило, что он ужасно стыдился недавней эскапады и негодовал на соучастников, втянувших его в это дело. Тогда он не признался, что не помнит случившегося, что обрывочные сведения об инциденте получил от своих тюремщиков. Его отношение ко мне так разительно отличалось от прежнего, что я совсем растерялся. У меня даже голова закружилась. Нечего и говорить – я был обижен и рассержен, но твердил себе, что Виктор не в себе, потому что все это слишком тяжело для него. Он поглядывал на меня из-под приспущенных по-верблюжьи век и с верблюжьей же кислой надменностью. Да, и с той же оскорбительно-аристократичной миной, что в невинной простоте носят на морде верблюды. Я пытался восстановить связь, наводя разговор на темы, которые прежде интересовали нас обоих, но он отвечал недоуменной враждебностью и временами бросал тревожные взгляды на охранника, надзиравшего за свиданием. Я заговорил о недавних событиях, в которых и он принимал участие, но Виктор как будто помнил их очень смутно. Я пытался навести разговор на инцидент, приведший его за решетку, а он только повторял: «Черт, черт! Я, верно, был пьян, помешался или еще что!» Он думал только о том, как бы скорее выбраться на свободу. Умолял меня обратиться к большим шишкам, которые, по его мнению, были достаточно влиятельными, чтобы вмешаться в работу закона и освободить его. Важнее всего представлялось ему убедить этих шишек, что он не мятежник, а юноша возвышенного образа мыслей, сбившийся с пути лишь из любви к приключениям. Меня такой его настрой, естественно, сильно смутил. Я готов был сделать для него все возможное, но лучше бы он меня об этом не просил. И с облегчением услышал, как он, помолчав несколько секунд, вдруг сказал: «Нет, Томлинсон, лучше ничего не делай. От тебя, пожалуй, больше будет вреда, чем толку. Поручу это Биглэндсу с Моултоном». Придя к этому решению, он дал понять, что я ему больше не нужен и неинтересен. Разговор между нами заглох. Помню, мне показалось, что настоящий Виктор просто исчез, а передо мной автомат, лишенный собственной внутренней жизни. Необъяснимо стыдясь самого себя, я распрощался.
Дело Кадогана-Смита всколыхнуло в местной прессе старую вражду между горожанами и колледжами. Редакция требовала примерно наказать мятежного студента. Пусть вместе с сообщниками предстанет перед судом и отбудет полный срок. Но понемногу тон прессы переменился. Писали, что Кадоган-Смит оказался приличным юношей с несколько неуравновешенной психикой и своего рода мозговыми припадками на почве переутомления. В таком состоянии плохая компания легко могла сбить его с пути. Суровое наказание могло бы окончательно увлечь его на антиобщественный путь. Позволим ему доучиться, дадим шанс начать жизнь с чистого листа.
Все мы ожидали, что Ка-Эс по меньшей мере исключат из университета, и удивились, когда он вернулся к себе, лишившись только права посещать занятия до конца семестра.
Я сделал несколько попыток восстановить дружбу с Виктором, но получил решительный отпор. Он снова стал молодым «аристократом», тем, что ворвался ко мне в комнату в начале прошлого семестра. Семестр был у нас последним, и к концу учебы мы стали практически чужими.
Перечитав эту главу, я вижу, что показал характер Виктора времен нашего студенчества лишь с одной стороны. Я так увлекся тем, что можно назвать его сверхъестественными способностями, что не сумел показать реального человека со своими странностями и слабостями, какие есть у всякого. Он не был ни сверхчеловеком, ни святым. Много в нем выглядело, пожалуй, чистой реакцией против обыденных добродетелей другой его личности. Например, спящий Виктор всегда презирал любовь к сладкому, почитая ее неприличной для зрелого мужчины, каким числил себя в студенческие годы. Зато бодрствующий Виктор словно нарочно обжирался сладостями. Раз он довел себя до рвоты, съев в один присест большую коробку сахарных помадок. Я праведно негодовал, но Виктор, утерев позеленевшее лицо и отсморкавшись после столь неприличного инцидента, слабо улыбнулся.
– Гарри, у тебя совсем нет воображения. Я презираю такую тупость. Черт возьми, это стоит попробовать хотя бы ради того, чтобы узнать свой предел. Я как-нибудь еще повторю.
Спящий Виктор был методичен и аккуратен, но бодрствующий он просто неспособен был удержать вещи на своих местах. Где использовал, там и бросал. Его комната скоро утратила прежнюю опрятность, в ней хаотически перемешались книги, бумаги, одежда, пироги, сласти, трубки и множество диковинок, которые он подбирал во время наших загородных прогулок. Он, как галка, не мог удержаться от коллекционирования разных пустяков. Хранились у него с дюжину больших кусков кремня, и он трудолюбиво выделывал из них наконечники стрел, кельты и «листовидные» клинки. Раз, нечаянно ударив себя по пальцу, он сказал: «Вот так и учишься уважать своих палеолитических предков. Не зря у них мозг был больше нашего». Я, кстати, заметил, что хотя плоды его первых усилий палеолитические мастера сочли бы позором, но Виктор быстро учился и под конец выдал несколько недурных кельтов и один по-настоящему красивый полупрозрачный наконечник, ограненный с ювелирной точностью. Он откровенно гордился этим изделием, носил его в кармане и показывал каждому, кто был готов восхищаться. Изящный наконечник стал одной из самых драгоценных его «игрушек», поскольку Виктор питал ребяческую слабость к мелким штучкам, которые носил в кармане и постоянно перебирал пальцами. За разговором и даже за серьезной работой или чтением он рассеянно играл со своим наконечником или с камешком, орехом, кристаллом и тому подобными мелочами, собранными на прогулках. В числе других сокровищ были две серебряные монеты египетской династии Птолемеев, купленные в лавке старьевщика. Разговаривая со мной, он вертел в пальцах покрытую патиной монетку или внимательно рассматривал детали профиля и прически. При этом он никогда не упускал из вида предмет разговора. На столе, конторке, диване и креслах в его комнате валялись самые разнообразные вещи. Среди блокнотов и книг по истории, философии замешались курительные трубки, сборники старинных гравюр, два гранитных булыжника (серый и розовый), кусочки дерева с необычным жилкованием, серебряная ложка семнадцатого века, темный олений рог (из стада колледжа Магдалины) и множество необрамленных портретов молодых женщин в его довольно странном вкусе к женской красоте.
Как ни странно, Виктор без труда находил в этом хаосе все, что ему было нужно. Он направлялся прямо к желаемому предмету с точностью обезьяны, отыскивающей дорогу в хаосе ветвей.
Была у него такая странная и довольно утомительная черта: хотя в важных делах он был примечательно собранным и целеустремленным, но острый интерес к жизни во всех ее проявлениях часто заставлял его жертвовать важными на вид целями ради пустяковых по видимости образчиков чувственного опыта. Завороженный особенно удачно сваренным сидром (не пользовавшимся в те времена популярностью), Виктор заставлял меня по полчаса дожидаться, пока он просмакует каждый глоток со всей серьезностью опытного дегустатора. Часто задуманная с ним прогулка срывалась, потому что он сворачивал посмотреть на полет чаек или ласточек или на охотящуюся пустельгу. Раз, когда мы из-за этого опоздали на поезд и пропустили важный диспут в Союзе, я довольно шумно возмутился. Он в ответ обдал меня презрением, заявив, что, если бы я пользовался глазами и мозгами как до́лжно, эти птицы дали бы мне много больше, чем любые «надутые» политики.
Кажется, к птицам Виктор питал особое чувство: в нем сочеталась первобытная страсть к погоне, научный и эстетический интерес и еще что-то трудноопределимое, но почти религиозное. При виде незнакомой птицы он бросал на ветер все планы, чтобы проследить и пронаблюдать ее. Он делал тщательные зарисовки птичьего полета, особенно полета чаек, ласточек, ястребов и других искусных летунов. Он часто по многу часов испытывал маленькие самодельные планеры – бумажные для полетов по комнате или из дерева и промасленного шелка, чтобы пускать по ветру с вершины холма. Его восхищала функциональность чемпионов полета среди птиц. Виктор говорил, что эволюция вылепила их идеально вписывающимися в воздушный поток, создаваемый скоростью полета. Его завораживали не только совершенство формы и движения в воздухе, но и птичий темперамент, их отношение к жизни. «Человек, – говаривал он, – сосредоточился на разуме, а птица – на художественности. Все их искусство, можно сказать, – священное искусство». На мои возражения он отвечал смехом и словами: «Взгляни на чайку. Она, конечно, занята поиском пищи, высматривает свой кусок, но это не все. Она живет в чистом искусстве полета, как планерист! Ее виражи – религиозный обряд, выражение экстатической гармонии со вселенной, возможной только для существа, отточившего приспособленность к среде обитания: человек так не может, ему приходится неуклюже трепыхаться в более сложной среде». Я заспорил, сказав, что виражи чайки не более религиозны, чем круги, которые описывает по универмагу женщина в поисках покупки. Он снова рассмеялся и напомнил, что чайка создана миллионами лет полета, а женщина сформирована не универмагами – во всяком случае, не в той же степени. «В погожий день, – добавил он, – и если живот у нее достаточно полон, парение чайки – чистая молитва. Разве ты не чувствуешь? А вспомни другие случаи чистой артистичности птиц. Вспомни их ухаживания, постройку гнезд и песни. Конечно, песня малиновки начинается с сексуальности или вызова соседям, однако на эти непосредственные цели скоро накладывается искусство и благоговение. Если бы ты, привыкший копаться в грязи чурбан, больше занимался птицами, то сумел бы отчасти проникнуть в них и чувствовать их чувствами».
У Викторова «живи сейчас» было еще одно следствие, которое мне, при всей мой внешней свободе от условностей, виделось предосудительным. На любую девушку, к которой чувствовал сильное влечение, он смотрел с неприкрытым восторгом и пользовался каждым случаем добиться легкого свидания. Сегодня подобное поведение не привлекло бы внимания, но в годы нашего студенчества, до Первой Мировой, выглядело это дурно. Меня это раздражало еще и потому, что часто нарушало наши планы. Мои увещевания редко приводили его в разум. Обычно он с презрением твердил, что чистая глупость не сорвать розовый бутон, коль уж его нашел. Надо признать, что его легкие беседы сильно отличались от флирта других молодых людей. Лучше всего описать технику Виктора, сказав, что он, несмотря на нескрываемое восхищение, стремился скорее к товарищеским отношениям, чем к обычным шашням. Если девушка в ответ опускала вуаль девственной скромности или, наоборот, «торопила события», Виктор сразу отворачивался от нее. Как-то он мне сказал, что на самом деле добивается этих коротких свиданий, чтобы «пополнить галерею памяти»; что, собирая эти сокровища, он совершенствует свою восприимчивость как к телесной красоте, так и к красоте личности. Я заметил, что наши вкусы весьма различны и он западает на девушек довольно странной внешности. Он взволнованно ответил: «Черт возьми, дружище, пора тебе перерасти красоток с конфетных коробок. Их слишком просто оценить. По-настоящему очаровательные девушки – редкость. Вот почему я за ними немножко гоняюсь – чтобы не упустить драгоценность». Здесь я, пожалуй, должен напомнить читателю, что столь странный вкус к женской красоте отличал бодрствующего Виктора, во сне же тот был строго ортодоксален. Отсюда Эдит. Иногда мне казалось, что интерес Виктора к необычным девушкам – одно из проявлений его острого интереса к зоологии. Виктор на всю жизнь сохранил ребяческий, на мой взгляд, интерес к птицам и животным вообще. Как-то он вытащил меня в Лондон, чтобы побывать в зоосаде. Я устал тогда, как пожилой дядюшка, которого таскает от клетки к клетке непоседливый маленький племянник. Дорогу выбирал Виктор, я только следовал за ним. Что меня заинтересовало – так это его реакция на животных. Одни клетки он, полминуты вдумчиво поразглядывав, оставлял позади, а от других не мог оторваться. Он замирал, и в выражении его лица любознательность ученого, восторг школьника и грустное понимание сменяли друг друга, как свет и тень. В те дни до Англии еще не добрались «зоопарки нового типа». Животных содержали в условиях более мучительных, нежели принято ныне. Бросалось в глаза, как тоскуют эти пленники, и их отчаяние глубоко трогало Виктора. Очень скоро он стал, к моей неловкости, разговаривать с животными, как делают это не ведающие стеснения дети. Но слова его были не ребяческими. Он тихо, обращаясь как к равным, выражал им глубокое сочувствие, извинялся за бездарное, безжалостное поведение представителей его вида в отношении других видов. Посетители стали хихикать над ним, но Виктор, обернувшись с сухой усмешкой, одновременно юмористической и трагической, спросил: «Разве это не правда?» Смешки прекратились. Мы подошли к белому медведю, который, не замечая зрителей, неустанно расхаживал вдоль решетки. Разворачиваясь в конце клетки, он терся плечом о перегородку и уже протер себе проплешины на каждом плече. Некоторое время Виктор молча наблюдал за ним, потом заговорил: «Ах ты, бедняга! Как это не похоже на Арктику! Ты создан для льдов и охоты в снегах, а что мы с тобой сделали?» Удивительно, что медведь остановился и развернулся к нему. Принюхавшись сквозь решетку, он глуховато заскулил, как будто каким-то загадочным образом узнал друга.
Я упоминаю об этом случае потому, что тогда он меня немного ошеломил, и потому, что вписывается в длинный ряд других встреч Виктора с бессловесными животными. Они, как ни странно, часто и с симпатией выделяли его, даже когда Виктор к ним не обращался. У меня нет правдоподобного объяснения, но факт, что животные были неравнодушны к Виктору. К примеру, на прогулках к нему часто привязывались собаки. Бывало, что стоило нам присесть среди поля отдохнуть, появлялась собака и усаживалась напротив него с неизвестной целью. Однажды у деревни к нам привязалась явно шелудивая дворняга. Виктор мягко отпихнул ее, но пес не уходил. «Пошел вон, – крикнул Виктор. – Брысь! Тубо! Фу!» Он свирепо орал и притворялся, будто хочет бросить камнем, но дворняга только виляла хвостом, а потом уселась и принялась вычесывать блох. Тогда Виктор вскочил и твердо проговорил: «Послушай, брат, у тебя блохи, а у меня их нет, так что, будь добр, держись подальше». Собачонка, недоуменно склонив голову набок, снова завиляла хвостом. Тогда Виктор припал на одно колено, зажал ее морду ладонями и серьезно произнес такую речь: «Я знаю, что мы друзья. Знаю, что взаимопонимание навеки связало нас товариществом. Я знаю, что ты ужасающе непонят дома и что вопреки всему сохраняешь героическую веру в род человеческий. Но по причинам, для тебя неочевидным, мы будем любить друг друга издалека». Потом он мягко оттолкнул животное и снова сел рядом со мной. Собака немного помедлила и шлепнулась на землю, где стояла, с упреком уставившись на Виктора. Немного погодя она снова занялась своими блохами. Когда мы продолжили прогулку, она немного прошла вместе с нами, а потом повернула своей дорогой.
Я как-то спросил Виктора, почему его любят собаки.
– Бог весть, – ответил он, – может, я правильно пахну.
Детям он тоже как будто нравился. Виктор никогда не заигрывал с ними, но, если они первыми завязывали знакомство, отвечал холодноватым дружелюбием, как равному, и сразу бывал ими принят. У него не было большого опыта общения с детьми, но воображение помогало ему перенять детский взгляд на мир. Будучи втянут в детскую игру, он вел себя, само собой, с юмором и озорством, но часто и с большой серьезностью, как будто для него игра была так же важна, как для ребенка. Однажды мы вошли в набитое людьми купе лондонского поезда, где усталая мать безнадежно пыталась успокоить уставшего и капризничавшего ребенка. Мне досталось место рядом с женщиной, а Виктору – напротив. Мы зарылись в книги. Ребенок непрерывно ныл, мешая мне сосредоточиться, но Виктор сразу с головой ушел в свою «Историю социализма». Ребенок ерзал, скулил и орал. И вдруг замолчал, уставившись на Виктора. Я сидел рядом, но меня он не замечал. Он потянулся с коленей матери и стукнул Виктора по колену. Тот поднял глаза, улыбнулся и продолжал читать. Ребенок ухватил страницу – Виктор мягко отцепил его пальчики. Мать выбранила ребенка, но тот по-прежнему интересовался сидящим напротив и таинственно притягательным молодым человеком. Не найдя другого средства, малыш взял у матери шоколадку и протянул ее Виктору. Соседи засмеялись, но Виктор вежливо ответил:
– Ты ужасно добр, но, пожалуйста, съешь сам.
В то же время он отложил книгу и, порывшись в кармане, выудил (подумать только!) цепочку от лошадиной упряжи. Этим сокровищем он несколько дней назад разжился у деревенского шорника. Мы тогда проходили по деревне, и его привлекло окно, завешенное упряжью, скребками и попонами. В поисках новых сокровищ он затащил меня в лавку и наткнулся там на эту цепочку. Как видно, она с тех пор и пролежала у него в кармане. Теперь он разложил на колене шесть дюймов блестящего металла и заметил:
– Красиво, а?
Потом свернул цепочку в тугую спираль, снова распустил во всю длину и отдал ребенку, который, взяв, стал ее вдумчиво разглядывать. Виктор вернулся к своей книге, но тут ребенок, не выпуская из пальцев цепочку, обеими руками потянулся к нему и, насмешив всех, выговорил: «Папапа!» Со вздохом закрыв книгу, Виктор взял его на руки. Полчаса он забавлял нового друга содержимым своих карманов, рассказывал простенькие истории о каждом предмете и явно наслаждался сам.
Я описываю этим маленькие происшествия потому, что они освещают характер Виктора в молодости. Однако подобные случаи происходили с пробудившимся Виктором на протяжении всей его жизни. Даже на шестом десятке лет к его исключительно зрелой натуре примешивалось немало ребяческих или положительно детских черт. Он по-прежнему любил игрушки. Собаки и даже лошади все так же увязывались за ним. И, сколько я его знал, он, ничуть не стыдясь, жертвовал относительно серьезными предприятиями ради непосредственной радости чувств. Однажды он сказал: «Человек, несомненно, одержал победу, научившись думать о завтрашнем дне, и обязан думать даже об очень далеком будущем, на тысячи лет вперед; но иногда для будущего важнее всего требования настоящего. Тот, кто никогда не жил в настоящем, не впитывал его всеми порами, тот вовсе не жил».
4. Делец и солдат
От 1912 до 1919 г.
Я описал начало дружбы с Виктором таким, как оно виделось с моей стороны. В день свадьбы, на прогулке он прошелся по этим, далеким уже событиям, с точки зрения своих переживаний. Тогда все это приобрело для меня новый смысл. В новом свете предстали периоды охлаждения дружбы и окончательное, полное отчуждение, казавшееся в те времена неоправданным капризом, разрушившим ценные отношения. Виктор не предавал дружбы – его просто не стало. Виктора, которого я знал, изгнали, и винить его было так же несправедливо, как упавшего в обморок человека.
Открытие, что Виктор не был тогда собой и не предавал нашей дружбы, оказало на меня удивительно глубокое действие. Я, видимо, не сознавал прежде, как много значила для меня наша дружба и насколько ее крушение пошатнуло фундамент моей души. Теперь, когда все объяснилось, я пришел в непомерный восторг, скрыть который было непросто. Весь мир обернулся другой стороной. Бывает, что друг умирает или бессилен перед физиологическими изменениями, но на дружбу, в конечном счете, все же можно положиться.
После Оксфорда я несколько лет не виделся с Виктором, но тот иногда писал мне – в периоды (как я теперь понял), когда вперед выступала более светлая его личность. Он поступил в судостроительную компанию, находившуюся под влиянием его отца. У меня таких связей не было, и я стал преподавать английский язык в средней школе. Итак, следующую стадию его жизни я пересказываю единственно по его отчету, данному мне в день свадьбы.
В первый год деловой карьеры ничего особенного не происходило. Виктору, как многим выпускникам университета, выброшенным в конторскую жизнь, рутина была неимоверна скучна, и все его интересы сосредоточились в досуге, а не в работе. Он стал типичным молодым провинциалом, вступающим в свет, – из самых праздных и утонченных. Он был принят в один из самых влиятельных клубов. Он танцевал. Его окончательно избаловали дочери дельцов, соблазненные его привлекательной внешностью и надменным равнодушием к их чарам. Виктор катал их на спортивных автомобилях и всегда благополучно возвращал домой поздней ночью. Он много играл в теннис и попал в первую десятку игроков в лучшем местном клубе регби.
Несколько раз он, вероятно, оказывался на грани возвращения истинного «я» – его мучило беспокойство, и тогда крупная компания судовладельцев представлялась ему цельным и увлекательным явлением. В такие времена он допоздна задерживался в конторе, читал старую переписку, изучал проекты судов, ломал голову над проблемами конструкций, проверял бухгалтерские книги и отчеты по отдельным рейсам, особенно тем, что оказались убыточными и писались драматическими красными чернилами. Но больше всего в такие периоды полупросветления его волновали условия, в каких приходилось работать командам, докерам и другим наемным рабочим. Он не упускал случая присутствовать при беседе каждого из директоров с капитанами – до или после плавания. Однажды он добился, чтобы его послали наблюдать за погрузкой стоявшего в гавани судна и, через десять дней, когда настрой изменился, проклял себя за дурость, потому что, остыв к деловой практике, тотчас заскучал вдали от привычных развлечений.
Различие между светлыми периодами и обычной его апатией было настолько заметным, что привлекало внимание начальства – особенно в одном случае. Работая в проектном отделе, он изобрел новую конструкцию руля. Специалисты поначалу отмахивались, полагая это причудой светского юноши, но вопреки себе присмотрелись к его идее и наконец, подсчитав и проверив на чертежах, ввели предложенное усовершенствование на всех судах фирмы. Сам же изобретатель к тому времени давно соскользнул в обычное сонливое прозябание. На предварительных стадиях обсуждения он был внимателен и щедро сыпал идеями, а потом словно утратил вдруг и интерес, и способности. Он не мог предложить ничего полезного и с трудом скрывал тот факт, что толком не понимает собственной блестящей идеи. Разница между прежним блеском и сменившей ее тупостью так бросалась в глаза, что люди, не видавшие его в творческий период, склонны были заподозрить молодого Кадоган-Смита в краже чужой идеи. Однако те, кто работал с ним и запомнил прорывы его воображения, такие подозрения отметали. Сам же Виктор забыл о своем изобретении, видя в нем разве что средство приобрести больший вес в глазах начальства.
«Полупробудившийся» Виктор был не только умнее и увлеченнее обычного, но и внимательнее к человеческой личности. Отсюда его интерес к условиям, в каких жили рабочие. Он дошел до того, что сдержанно агитировал за усовершенствование матросских кубриков на кораблях компании. Предложил он и совсем фантастичное по тем временам нововведение, а именно – отдельную каюту для каждого матроса. Критика существующих условий раздражала директоров, гордившихся своей заботой о людях и считавших, что требовать дополнительного повышения комфорта – «чистый идеализм».
– Милый мальчик, – сказал Виктору глава фирмы, – возьмись мы исполнять твои планы, скоро не сможем выплачивать дивиденды. Компания, знаешь ли, не благотворительное учреждение. К тому же ты сам понимаешь, что люди того сорта, что ходят в море палубными матросами или кочегарами, просто не нуждаются в том, чего ты для них добиваешься. Они не сумеют воспользоваться такими удобствами и скоро все перепортят и переломают.
Виктор, увидев, что филантропия подрывает его репутацию в глазах начальства, отказался от нее. Причиной отступления стал не только цинизм. Директора сумели убедить его, что такие замыслы – утопия, и пора ему их перерасти.
За первый период карьеры Виктор всего один раз вырвался из полусна к полному пробуждению. Он должен было отслужить некоторое время в каждом отделе большой компании и в том числе был назначен секретарем одного из директоров. Этот пост дал ему представление об общей политике фирмы, в правление которой, если бы все пошло как следует, Виктор должен был со временем войти на правах младшего члена.
Однажды при нем обсуждалась проблема мелкого воровства в доках. Фирма наняла сыщиков для поиска воров, но ничего не добилась. Виктор как раз был в одном из «полупробужденных» периодов. Он, видимо, выказал в беседе признаки интеллекта и добился того, что розыск поручили ему.
Постараюсь передать этот случай как можно ближе к рассказу Виктора, услышанному на обратном пути с прогулки в день свадьбы.
– В полупробужденном состоянии, – говорил он, – я был много восприимчивее обычного к чужим мыслям. Эти способности я так или иначе использовал в пользу фирмы. Не думаю, что в этом была замешана телепатия. Я просто был чувствительнее к реакциям людей. Как будто читал их чувства в лицах, жестах и интонациях.
Еще мне в том приключении помог оксфордский опыт дружбы с фабричными ребятами. Имей в виду, я о нем не помнил, ведь он относился к фазе полного пробуждения, но автоматически находил правильные способы наладить контакт с рабочими. Я интуитивно выбирал подходящую маску. Мне удалось представиться докерам парнем, который знавал лучшие дни, а теперь опустился и вынужден зарабатывать работой грузчика. Я играл беспомощного, но симпатичного новичка, которого всему приходилось учить, и понемногу был принят как «свой».
Меня сочли вполне надежным, а я, конечно, старался всячески показать, что я на стороне рабочих против хозяев. При этом я держался строгой морали, что только укрепило мою репутацию. Вскоре я узнал, что существует система воровства и продажи краденого в пользу обнищавших семей. Шайка соблюдала собственный строгий моральный кодекс, настоящий «воровской кодекс чести». Если кто-то из них попадался на воровстве в свою пользу, не сдавал добычу в общий котел, ему сильно доставалось. Один человек, которого сочли шпионом, подосланным сыщиками, попал в искусно подстроенную аварию. Свалился в оставленный открытым трюмовый люк – якобы по собственной неосторожности. Этот случай меня несколько встревожил, ведь я мог разделить его судьбу. Поэтому я решился на следующий день вернуться в свой мир. Но мои планы были нарушены – я проснулся. Я как раз работал с погрузочным краном (помнится, собирался подцепить штабель досок на крюк), когда вдруг увидел все это злосчастное дело как оно есть. Увидел, что сам я поддерживаю экономический гнет, шпионя за людьми, которые, при всех их недостатках, ничем не обязаны хозяевам и к тому же крадут с весьма похвальными намерениями: чтобы поддержать отчаявшихся. Я увидел, что если в справедливом обществе такому воровству не было бы оправдания, то в нашем, несправедливом, приходится, как бы то ни было, одобрить их великодушную отвагу, солидарность и самоотверженность. Убийства, конечно, одобрить было нельзя, но и судить его слишком строго не приходилось. И вот я столкнулся с весьма неприятной проблемой. У меня были сведения, которые позволяли обвинить шайку не только в мелких хищениях, но и в убийстве. Я должен был утаить эти сведения от властей. И, пока я бодрствовал, тревожиться было не о чем. Но ведь я в любую минуту мог впасть в сон и тогда бы наверняка проболтался.
Я продолжал работать в трюме с напарником, тоже состоявшим в шайке. Это был душевный парень, добродушный шутник и сквернослов. Его отличала ангельская улыбка и руки, поросшие рыжим волосом. Глядя на него, я ясно понимал, что должен любой ценой сохранить верность ему и его товарищам. Но как спасти положение? Я ломал голову. Написать в контору записку, сообщив, что схожу с ума и мне мерещатся версии, не имеющие ничего общего с действительностью? Хлипкое оправдание. Сдаться членам шайки и позволить им от меня избавиться? Нечестно было бы толкать их на новое преступление. Да и не нужно, потому что меня уже осенило: единственный способ спасти шайку – это самому от себя избавиться. Сперва это представилось нелепым донкихотством. Но чем больше я, потея над тюками, размышлял об этом, тем важнее мне казалось спасти шайку и менее важно – сохранить собственную жизнь, такую бессмысленную и никому не нужную.
На этом месте я прервал Виктора словами, что мысль о самоубийстве представляется мне совершенной фантастикой. Он помолчал немного и признался:
– У меня были и другие мотивы – смутное чувство, что, пожертвовав собой, я совершу символическое действо – принесу одного из эксплуататоров (себя) в жертву благу народа.
Я фыркнул, насмехаясь над такой сентиментальностью, но Виктор только и сказал:
– Ну, так мне это тогда виделось.
Потом он продолжил рассказ.
– Я помню, как работал в трюме, наслаждаясь силой и точностью своих мышц, и понемногу проникался мыслью, что должен покончить с собой!
Однажды меня задело качающимся на крюке ящиком – боль в бодрствующем состоянии была неимоверно острой, но в глубине души я только улыбнулся ей. Вот так и ожидание смерти причиняло адскую боль, но я встречал ее презрительным смехом. Мне так хотелось жить! Все было так ярко, сложно и прекрасно, от небесной улыбки моего напарника до гладкости стального крюка. И все же – какая разница? Чего не будет у меня, то будет у других «я». Пока это есть хоть у кого-то, какая разница? Я хватался за эту мысль, как утопающий за соломинку, и в конце концов пришел к чувству, что «я», выбравшее сейчас смерть, странным образом тождественно всем другим «я» и потому в каком-то смысле и не умрет вовсе. Хотя я и не сомневался, что в другом, более простом смысле, перестану существовать.
Ну так вот, когда мы уходили с судна на обеденный перерыв, я поискал взглядом что-нибудь тяжелое и нашел большой чугунный шкив от лебедки. Решив, будто меня никто не видит, я его поднял и стал обрезком линя привязывать на шею. К несчастью, мою странную выходку подсмотрел стивидор и, поняв, что я задумал, направился ко мне. Пришлось поспешить и, не успев привязать груз как следует, шагать за борт, пока меня не перехватили. Я бросился в воду в обнимку со шкивом, но, потеряв сознание, видимо, выпустил его, или он сорвался под собственной тяжестью. Так или иначе, меня вытащили и привели в чувство искусственным дыханием. Проснулся я спящим и в полном замешательстве, потому что, разумеется, забыл, что произошло, пока я бодрствовал. Зато я помнил, что случилось до пробуждения. У меня хватало улик, чтобы отдать многих под суд за воровство и двоих – за убийство.
Попытка самоубийства, естественно, взбудоражила людей, и мне пришлось ее как-то объяснять. Я объявил свое настоящее имя и причину для маскарада. Составил для будущего тестя, навестившего меня в больнице, доклад, в котором говорилось, что роль шпиона действовала мне на нервы и внушила иррациональное чувство вины в такой степени, что я уже не решался взглянуть миру в лицо. Это оказалось удачной линией. Все мне сочувствовали, восхищались мной, и я старательно играл роль. Десять человек попали под суд. Я выступал свидетелем в суде, с видимой неохотой и отчаянием, я просил о смягчении приговора. Но в душе я вовсе не чувствовал отчаяния. Я считал, что просто хорошо сделал свою работу, а эти люди получили что следует за антиобщественное поведение. Всем им вынесли суровые приговоры. Двоих бедолаг повесили за убийство. А может, им и повезло, может быть, другим пришлось хуже.
К тому времени, как Виктор закончил свой рассказ, мы замкнули круг прогулки и успели на последний автобус до нашей гостиницы. В автобусе он упомянул, что после того случая стал внимательнее к делам, даже в прежнем сонном состоянии. Не знаю, была эта перемена вызвана слабым влиянием подавленной личности или естественной склонностью к делам. Собственно, для молодых людей, выброшенных из студенческой жизни в деловую, вполне обычно, пройдя фазу беспокойства, смиряться в конце концов с рабочей рутиной. Виктор решительно «добивался успеха». В фирме были так довольны его прилежанием и дотошностью, что собрались раньше обычного дать ему пост управляющего.
Но в 1914 году объявили войну, и Виктора снова охватило беспокойство. (О военном опыте Виктор рассказывал мне за обедом в гостинице, вечером после неудачной свадьбы.) Все добропорядочные молодые люди стекались «под знамена». А обычный Виктор был весьма чувствителен к общественному мнению. Проведя несколько тревожных месяцев в фирме, которая всеми силами старалась его удержать, он завербовался в армию и стал пехотным офицером. Рассказывая об этом, Виктор то и дело умолкал, и мне приходилось его подстегивать. Я знал, что он однажды попал в опалу, хоть и не знал, за что. Знал и о том, что он восстановил репутацию и закончил войну на достаточно важной штабной работе. Сперва Виктор говорил неохотно, и я подумал, что он не желает вспоминать свою оплошность. Мне хотелось дать ему возможность обойти эту тему, но когда я свернул разговор на другое, он бросил на меня острый взгляд и сказал:
– Ты думаешь, я стыжусь, что побывал под трибуналом (в первый раз – за трусость, второй за нарушение дисциплины)? Нет! Мне другое отвратительно! Однако вот как это было.
Он рассказал, что «сонный мерзавец» быстро прославился умом и дерзостью и что, сочетая эти качества с заискиванием перед начальством, он быстро поднимался по карьерной лестнице. Однако истинный Виктор дважды пробуждался к жизни и чуть не погубил этим тщательно выстроенную репутацию сомнамбулы.
– Первый раз, – рассказывал он, – это случилось, когда я был субалтерном. Готовилась атака. В этот час, когда все только и думали, как скрыть страх и отвращение к предстоящей мерзкой бойне, я был... ну, без слова «великолепен» не обойтись. Я вдохновлял свой взвод и собратьев-офицеров. Я с восторгом и нетерпением ждал грядущей битвы. Настоящего страха я почти не испытывал – так заворожила меня мысль блестяще себя проявить и покрыть славой. Все предстоящее казалось мне шансом показать себя. Мое ленивое воображение не шло дальше романтической стороны дела. Мне пришлось изобразить некоторое беспокойство (даже перед самим собой, хочу сказать), чтобы мужественно победить его. Но в действительности я побаивался выступления не больше, чем школьник, которому предстоит подавать мяч в игре между классами. Ну вот, настал час зеро, и я с обычной своей отвагой вывел парней за бруствер. Несколько бедолаг упали на землю. Один вроде бы готов был показать тыл, и я, не раздумывая, его пристрелил. Скоро мы работали штыками в первой линии вражеских окопов, и так же скоро закрепились там.
На минуту Виктор замолчал и стал быстро есть, словно пытался выплеснуть запертую в нем энергию. Потом заговорил.
– Тогда это случилось. Не знаю, что именно вызвало пробуждение – может быть, умоляющий взгляд немца, похожего на попавшую в мышеловку мышь. Впрочем, это я видел не впервой. Может быть, дело в том, что бош немного походил лицом на тебя. Помнится, я обратил на это внимание. Или, когда свалка закончилось, у меня появилось время ощутить воткнувшуюся под ноготь занозу. Так или иначе я – настоящий я, вдруг выступил на сцену и обнаружил, как там все глупо и ужасно; и по-настоящему испугался. Снаряды падали в неприятной близости, а я теперь, само собой, в полной мере мог представить, что они способны натворить. Проснись я в полной мере, я бы, наверно, с этим справился, но было не так. Чувствительность моя обострилась больше обычного, но цельным я, думается, не стал. К тому же я был напуган до безумия. Нет, не до безумия, ведь я не завизжал и не бросился прочь. Я просто покрылся холодным потом и стал ждать следующего хода в этой нелепой игре. Глупость людей, загнавших себя в этот ад только ради того, чтобы захватить чертов окоп, внушила мне страх перед сородичами и перед самим собой. Вся война, о которой я никогда по-настоящему не думал, а только повторял как попугай заученные фразы, вдруг представилась огромной, дьявольски хитрой ловушкой. Все громкие слова, которым я вроде бы верил, звучали теперь издевкой. «Война до победного конца!»; «Спасем мир для демократии!». Господи! Я вдруг понял то, что, без сомнения, понимали многие: что человекоубийство – не способ построить достойный мир. Мне внезапно открылось, что каждая человеческая жизнь абсолютно священна, что ни в коем случае нельзя ее губить. И я вспомнил заколебавшегося парня, которого застрелил. Видишь ли, я не совсем проснулся. Меня просто мучила обострившаяся восприимчивость. Большой палец, например, терзал, как острая зубная боль. Я не «вышел из себя», нет. Я просто застыл, съежившись, разрываясь между желанием разрыдаться, спрятав лицо в ладонях, и другим – вскочить на бруствер с кличем: «Бог есть любовь!» И тут доставили приказ к наступлению, и, кажется, я выкрикнул «Бог есть любовь!» и рухнул в грязь. Ребята пошли вперед, оставив меня. Наверно, решили, что я ранен. Ну вот, за это я и попал под трибунал. Конечно, задолго до суда я вернулся в обычное сонное состояние и начисто позабыл, что случилось во время короткого пробуждения. Я легко отделался – суд учел мои прежние заслуги и тот несомненный факт, что я был не совсем в своем уме. Но это на некоторое время притормозило мою драгоценную карьеру. Меня отправили домой в отпуск для лечения – под наблюдение психиатра. Психиатры тех времен были довольно простодушны: мне удалось скрыть, что я страдаю подобием расщепления личности. Меня лечили от «взрывной контузии» – устроили хороший отдых. Конечно, я (вернее, сонливый осел, притворявшийся мною) был страшно обеспокоен ущербом карьеры и рвался начать все заново, а еще боялся, как бы новая оплошность не сбросила его на нижнюю ступень лестницы. Нет! Надо отдать должное этому дурню. Его уважение к себе ужасно пострадало, он же предал собственный идеал воина, и его глодало чувство вины. Он сам не знал, что карьера заботит его больше победы союзников.
Виктор помолчал, а потом, жестоко ткнув вилкой в картофелину, с горечью договорил:
– Вообрази: быть на всю жизнь привязанным к бесчувственному снобу! Все равно что быть одним из сиамских близнецов с полоумным братом.
Я выразил сочувствие, но он, удивив меня, отмахнулся и сказал:
– Ты обратил внимание, что за девушка нам подает?
Я не обратил и удивился, что он отвлекся на девушку, рассказывая о событиях, которые, очевидно, для сих пор много значили для него. Впрочем, мне вспомнилось, как поражала меня способность пробужденного Виктора заниматься двумя делами одновременно.
– Я заметил ее, едва мы въехали, – говорил между тем Виктор. – И утром, за завтраком, еще будучи Чурбаном, не мог от нее глаз отвести. Считал, что никого уродливей в жизни не видывал, и благодарил свою счастливую звезду за Эдит. А теперь – боже, какая милая! Не встреча ли с ней вызвала мое пробуждение? Ты посмотри! Посмотри на нее!
Я видел девушку в зеркале. Она накрывала для сладкого столик за моей спиной. Девица, бесспорно, была недурно сложена, но в ее движениях сквозило ребячество или неуклюжесть селянки, и фигура у нее была как бы недоделанной, словно скульптор высек ее вчерне и забыл обтесать. Что до лица, я бы посоветовал тому скульптору начать с новой глыбы мрамора. Широко расставленные глаза на удивление темного серого оттенка, цвета налета на камне, но с рыжими крапинками, как от солнечного загара, мелькающего иногда на сером сланце. Глаза были в самом деле недурны. Вспоминая их впоследствии, я должен было признать, что глаза поражали: большие, умные и серьезные, но когда малыш, которому она принесла пирожные, старательно выбрал самую большую тартинку с джемом, в них мелькнула смешинка. Действительно, странные глаза: ресницы и брови необычного рыжевато-коричневого оттенка, как будто подлинный черный цвет покрыла ржавчина. И такие же ржаво-рыжие волосы, только ярче – тяжелые и пышные. Они ежеминутно грозили упасть ей на плечи. Но что за нос! Скульптор, должно быть, нечаянно обломал его и попытался что-то сделать из обрубка. Вышла широкая плоская кнопка на том месте, где следовало располагаться крупному носу. И фантастически широкий рот с полными губами. Верно, скульптор, опасаясь новой оплошности, оставил себе запас на всякий случай. Цвет лица был на удивление хорош. Шелковистая, гладкая кожа. Скульптор не испортил материала, а только придал ему уродливую форму. Не смог он погасить и теплого сияния, вызванного как бы теплившимся внутри огнем. Я не сразу понял, что девушка покраснела.
Я обернулся к Виктору. Он смотрел на нее, не пряча восхищенной улыбки, совершенно неуместной в таких обстоятельствах.
– По мне, она похожа на гиппопотама, – заметил я.
– И мне так кажется, – легко согласился он. – На милого застенчивого гиппопотама. – И уже серьезнее он добавил: – Как обидно, что человеческое лицо иной раз выражает прекрасную душу, хотя души за ним вовсе нет. Ты как думаешь: есть у нее душа?
– Может быть, и есть, – признал я. – Но если так, обидно признать, что такое лицо не в силах ее выразить.
– Боже мой, парень, – возмутился Виктор, – у тебя что, глаз нет? Балбес толстокожий!
За его смехом скрывалось настоящее негодование.
Вдруг Виктор сменил тему.
– Надо рассказать тебе о втором пробуждении за время войны. Я командовал первой ротой, когда началась неожиданная атака немцев. Нам пришлось плохо, но был приказ – держаться любой ценой. Мое сонное «я» поначалу жаждало славы и, как всегда, перло напролом. Много народу погибло под обстрелом. Потом боши выскочили из своих окопов и пошли на нас, а нам уже так досталось, что надеяться было не на что.
Виктор задумался и вдруг остановил сам себя:
– К черту подробности, они ничего не значат. Суть в том, что выжившие большей частью отказались от сопротивления и толпой повалили в ход сообщения. Я тоже упал духом и кое-как последовал за ними. И вдруг проснулся – куда полнее, чем в прошлый раз. Как и тогда, все чувства резко обострились, но было еще кое-что. Не найду иных слов, кроме как внезапное овладение ситуацией в целом – как военной, так и... ну, пусть будет вселенской. Очнулся я уже среди общей свалки, и пробуждение так меня потрясло, что я застыл столбом и расхохотался, пригибаясь за краем траншеи. Я ужасающе остро чувствовал свое тело и воспринимал застывшие лица толпящихся вокруг парней. Но в то же время все это представлялось мне как живые частицы на ярко освещенном предметном стекле микроскопа. Я несколько свысока жалел всех нас, но издалека, отстраненно, потому что одновременно мой разум был занят много большим. Я видел в нас не более, как едва различимую глазом крупицу человечества. Я ярко представлял, что прямо за поворотом, так сказать, есть все остальные армии, остальные люди, исторические эпохи отчаянной борьбы человечества, и все это замкнуто в черных небесах, усыпанных звездами. Все это представилось одной вспышкой, смешавшись с мыслями о Сократе и Иисусе Христе и о проблемах добра и зла.
Конечно, называть это «озарением» глупо. Но в тот миг произошло что-то, чего мне по-иному не описать. Мне вдруг открылось, что бегство ради спасения своей шкуры – это отказ от моей интеллектуальной свободы, прискорбный акт саморазрушения не меня одного – Виктора, скрытого под этой шкурой, но всего человечества или (лучше сказать) духа, скрытого под шкурой у каждого из людей. Как меня корчило от этого слова! Но как иначе это назвать? Ну пусть будет нечто, утверждающее всеобщее во мне. В смысле, в каждом из нас – то главное, что только и важно. Я осторожно выглянул и высмотрел пулемет, простреливавший отрезок траншеи, куда забились почти все мои люди. Был шанс добраться до него незамеченным, обойдя с тыла по слившимся в одну рытвину воронками. Жалкий шанс, но какая разница? Пусть я не выживу, зато сумею «утвердить дух». Ну, я пополз и сделал дельце, и мне повезло – меня не заметили. Имей в виду – я это сделал не из патриотизма, не потому, что думал, будто человечеству необходима победа союзников. Мне просто необходимо было сохранить цельность универсального в нас. Я застал несчастных немецких мальчишек врасплох и швырнул в них ручную гранату. Вышло грязно. Один еще мог брыкаться, когда я до них добрался, но я выстрелил ему в лицо из пистолета. При этом я испытывал к нему самые дружеские чувства, но они не заставили меня поколебаться – я сделал это так же просто, как решился рискнуть собственной жизнью. Я это сделал потому, что во мне что-то взялось за работу и должно было довести ее до конца.
На этом месте я перебил Виктора просьбой полнее объяснить: как понимать «что-то в нем». Он поразмыслил – во всяком случае, выглядел задумчивым, хотя его рассеянный взгляд, кажется, был обращен к уродливой официантке, обслуживавшей дальний конец зала.
Наконец он заговорил:
– Могу только повторить, что нечто универсальное во мне возмутилось против личной трусости. Или, может быть, маленькое заурядное «я» пробудилось на несколько минут настолько, чтобы перейти в универсальное «Я». Проснувшись, я стал чем-то большим, чем Виктор – даже чем бодрствующий Виктор. Или нет? Не знаю!
Я не успел попросить дальнейших объяснений – он уже продолжал.
– Конечно, после того дела меня заметили. Приставили к Кресту Виктории. Впрочем, я так его и не получил из-за того, что случилось потом. Видишь ли, я оставался бодрствующим еще несколько месяцев, делал свое дело в настроении великолепной отстраненности, с усмешкой, как взрослый, участвующий в детской игре. В то время во мне преобладало настроение актера – да, актера, играющего с детьми, но взявшегося за игру всерьез и наслаждающегося воспоминаниями далекого детства. В сущности, я играл солдата, скрупулезно выполняя распорядок, но затаив усмешку. Меня вовсе не интересовало, какая сторона победит – была бы игра интересной.
– Но, Виктор, – перебил я, – я тебя таким не помню. Во времена нашего знакомства ты избирал одну сторону. Тебя заботило, кто победит. Ты сказал однажды, что принимаешь сторону света против тьмы.
Он ответил иронически и загадочно:
– Дорогой мой, бывает время возмущаться, а бывает время смиряться. Но лучше всего всегда совмещать то и другое. Хотя это, поверь мне, дается не просто. Мне еще предстоит этому учиться. Увидишь.
Он снова замолк, и я попросил его продолжать рассказ.
– Ну, – сказал он, – среди детей я имел большой успех. Я так хорошо играл солдата, что и они стали играть лучше. Им, бедняжкам, задали порку, потому что они в самом деле сильно испортили игру. Но теперь все снова настроились. Я так задурил им головы, что их и впрямь стали вдохновлять и кровь, и грязь. Я понимал, что рано или поздно они сорвутся, но рассчитывал продержать их в этом состоянии, пока нас не сменят. Разумеется, начальство было мной премного довольно и считало меня положительно бесценным. Но под конец я все испортил (на их взгляд), нарушив правила игры. Мы получили трудное задание и справились с ним хорошо, и нас вывели на отдых – то, что от нас осталось. Видит бог, мы нуждались в отдыхе. Большинство наших было на грани срыва, еще бы немного, и конец. Ну, в день, когда нас вывели с передовой, приехал с инспекцией бригадный генерал, полный тупица. Он обнаружил, что у солдат не чищены винтовки, и устроил разнос. Тут я понял, что смирения с меня хватит, пришло время возмутиться. Согласно правилам игры, болван был в своем праве, но я не мог больше терпеть. Я спокойно высказал ему все, что думал о нем и о штабных шишках вообще, и обо всей этой проклятой войне. Опять попал под трибунал. И опять легко отделался, благодаря прежним заслугам и потому, что бригадир был всем известен как дурак и мерзавец. Меня отправили в долгий отпуск. Креста я, конечно, не получил, и для меня это ничего не значило, но в Англии я опять впал в спячку, а спящий, сложив по кусочкам из рассказов, что с ним было, пришел в ужас.
Виктор смолк и заговорил опять, не дав мне вставить слова.
– Как мне отвратителен этот Чурбан! Но, конечно, я к нему несправедлив. Не в его силах стать кем-то другим. И конечно, когда я размышляю о нем спокойно, я не чувствую отвращения. Я его даже не презираю. Мне его просто жаль, и я стараюсь как можно дольше не засыпать. Хотелось бы знать, сколько я продержусь на этот раз. Почему-то мне кажется, что я проснулся надежнее, основательнее, чем раньше. Но как знать? Все может кончиться через пять минут.
– А в твоих ли силах остаться бодрствующим? – спросил я. – Ты вот сказал, что он не может быть иным, чем есть. А ты можешь как-то удержаться, чтобы не сорваться в него?
– Право, – ответил Виктор, – я, кажется, учусь понемногу. Но мне бы не помешала помощь.
Его взгляд обратился к официантке (значил ли что-то этот взгляд? – гадал я). Он подозвал ее, но сказал только:
– Кофе, пожалуйста, подайте на веранду.
Мы нашли два кресла, стоявшие особняком, чтобы спокойно продолжать разговор. Но несколько секунд прошло в молчании. Виктор рассматривал других гостей, а я – его; меня опять поразила необычайная перемена, случившаяся в его внешности за один день. Она затронула даже профиль: не только глаза открылись шире и смотрели живее, но и губы казались одновременно полнее и тверже.
Наконец Виктор заговорил.
– Ты замечал, Гарри, что кое-кто здесь очень старается не просыпаться – и, к сожалению, с успехом.
Обернувшись, я увидел самых обыкновенных людей, компаниями попивавших кофе. Но Виктор заявил, насмешливо фыркнув:
– Они так давно стараются (кое-кто) и так загипнотизировали себя, что уже сами об этом не знают. Понаблюдай за ними. Вон! С каким азартом он задувает спичку. Да это он собственную душу задувает. Только душа, в отличие от спички, может вспыхнуть снова, причем в самый неподходящий момент.
Кофе нам принесла та же официантка. Когда она поставила поднос, Виктор обратился к ней.
– Вы мешаете своей душе проснуться? Спорим, нет?
Она хотела поджать бегемотовы губки, но улыбка все же прорвалась наружу. А ответила она с каким-то шотландским выговором, непривычным моему уху.
– Душе, сэр? У меня нет души. По правилам заведения нам души не положено.
Она отошла, а Виктор засмеялся ей вслед, чтобы заставить оглянуться.
Дожидаясь продолжения рассказа, я следил, как веселье на его лице сменяется нежностью и глубочайшей серьезностью.
Наконец я не выдержал.
– Ты будто влюбился в эту девицу!
Он ответил на это:
– Да, влюбился-то влюбился, но я думал об Эдит. У нее, знаешь ли, есть душа, но Эдит ее на волю не выпустит. Я и сам с успехом помогал невесте ее убить. А теперь... ну, я нанес бедняжке сильный удар. Но, может быть, встряска вернет ее к жизни. Господи, если бы я мог что-то для нее сделать! Хотя, наверно, лучше оставить ее в покое.
– Она это переживет, – сказал я, – но ее родня имени твоего слышать не захочет, и на службе тоже.
– Да, – кивнул он, – и мой отец тоже. Какой удар для него... Любопытно. Я куда больше беспокоюсь за нашего отца, чем мой чурбан-близнец. Между мной и отцом раскол, но я хотя бы ясно вижу эту трещину. Чурбан стоит по ту же сторону, что и отец, и не может его увидеть, не может оценить по достоинству. А я могу, и, может быть, даже лучше, чем сам наш отец. – Виктор раскуривал трубку, но на этом месте замер, пристально уставившись на огонек. Только когда огонь добрался до пальцев, ожог заставил его очнуться и задуть спичку, так и не донеся ее до табака.
– Да, – продолжал он, – сонливый осел считает отца сентиментальным. Он в некотором смысле такой и есть, но это лишь одна сторона. Отец – сентиментальный имперец и сентиментальный карьерист. Однако все это лишь пристрастия, которыми он по-настоящему не управляет, вроде икоты – стыдно, а все равно икается. Сонливец воображает, будто читает нашего отца как книгу. Ничего подобного. Он видит в нем «реалиста», у которого временами сдают нервы; например, когда «жесткость» к черным начинает заботить его больше, чем заботит белую колониальную администрацию. – Виктор медленно кивнул, словно одобряя такое проникновение в душу отца. – Отец, можно сказать, объединяет в одной личности меня и Чурбана. К примеру, он, конечно, сноб и тиран, но знает об этом и очень старается с этим бороться. Даже проявляя снобизм, он смеется над собой. Да, и хотя он привык обращаться с людьми, как с пешками в игре, игру он ведет во благо пешек. Причем имей в виду: игра – не просто его карьера (как ни губительно дорога для него карьера). Нет, его игра – История с заглавной буквы, и сам он выступает в этой игре пешкой, целеустремленно и ответственно играя свою роль; но под этим всегда скроется нежность к другим пешкам – нежность, ради которой он иной раз позволяет себе нарушать любые правила. Чурбан видит в этом просто слабость характера, но, видит бог, это иное. Это дальновидная мудрость, и для нее такому человеку, как мой отец, при его положении, нужна немалая отвага. Иногда я гадаю, какой была моя мать? Наверное, чем-то вроде Эдит.
Он с горечью усмехнулся.
Потом наконец зажег трубку и молча стал курить.
Выждав, я вернул его к действительности, снова заговорив о том, как неудачная свадьба отзовется в его карьере.
– О, я не собираюсь возвращаться в эту жизнь, – возразил он. – Не собираюсь, пока бодрствую.
Я спросил, есть ли у него планы. Нет, планов не было, но он должен заняться чем-то, что позволит «впитывать в себя мир» и даст возможность действовать, «заняться чем-то творческим, чтобы вернуть миру долг». Он сказал:
– Я должен узнать, каковы люди – самые разные люди. Может, это просто назло Чурбану, но мне хочется побольше узнать людей – обычных достойных людей. Например, те докеры могли бы многому научить меня, если бы я не спал.
Он горевал об упущенных возможностях и своем невежестве.
– Я, – сказал он, – задумываю планы на долгую жизнь. Хотя, конечно, все может кончиться раньше, чем я докурю трубку.
Мы хорошо поговорили в тот вечер, и понемногу в его уме сложилось решение – в основном из обрывков сведений, которые смог предоставить ему я. Обдумав на словах самые разные линии поведения, он вдруг встрепенулся:
– Ну конечно, я знаю, что делать! Когда разберусь с тем, что натворил здесь, я все брошу, поселюсь в другом городе и стану учителем в школе для взрослых. Там я смогу и впитывать, и творить – понемногу. Поначалу, конечно, творчества будет очень немного, ведь ясно, что я должен очень много впитать прежде, чем решусь создавать новое.
Желая предостеречь его от излишних надежд, я заметил, что постоянно иметь дело с непросвещенными умами покажется ему скучным. Я считал, что журналистика дала бы ему более разнообразные и вдохновляющие знакомства и могла бы послужить ступенью к писательской карьере.
– Нет-нет! – страстно отозвался он. – Описывать убийства и футбольные матчи да изредка добиваться, чтобы твою статью приняли в литературный еженедельник, – это совсем не для меня. Мне нужен основательный фундамент: нужно понять, как живут простые люди, лучше всего рабочие. Я хочу работать с их умами, еще не загнанными в стереотипы системой образования для среднего класса и его же уютными ценностями. Те докеры кое-чему меня научили, и я, думается, могу кое-чему научить их в ответ. Странно, да? Хотя я был тогда сонным ослом, оглядываясь назад, я обнаруживаю накопленный в те дни ценный материал.
На мое замечание, что он, может быть, приукрашивает рабочих в пику снобизму сонного двойника, он напрямик заметил, что как раз я-то с моим происхождением из низших слоев среднего класса и бессознательным преклонением перед «высшими» и есть настоящий сноб и от меня нельзя ждать справедливости к рабочим.
– К тому же, – добавил он, – ты сам не раз говорил, что единственная надежда для нашего старого прогнившего общества – в образовании не для немногих привилегированных, а для всех. Демократия невозможна, пока не существует массы образованных граждан. Так вот я и приложу руку к этой важнейшей из всех работ – стану учить простых людей. О, я знаю – задача довольно безнадежная. И конечно, успеха ждать не приходится, пока экономические условия и весь социальный климат загоняют нас на ложный путь. Но начать мы должны. И я должен помочь в этом деле. Теперь я ясно вижу, какой работой заняться.
Затем он сказал слова, которые тронули меня вопреки скепсису.
– Настанет день, Гарри, может быть, не при нашей жизни, когда огромное большинство граждан нашего острова, да и всего мира, будут порядочными, миролюбивыми, уравновешенными, информированными, критически мыслящими – настоящими людьми. И, боже мой, какие горизонты откроются тогда нашему виду. Сейчас мы растравляем, раним, увечим сами себя, сами себе напяливаем шоры на глаза. Но тогда мы обретем себя.
Мне на следующий день надо было уезжать, поэтому я закруглил беседу. Попросил Виктора не просыпаться ради меня – мой поезд уходил рано – и попрощался там же, на веранде. Я обещал по возможности помочь Виктору получить избранную им работу, а он поблагодарил за дружескую поддержку в трудную минуту. Конечно, я ответил, что счастлив его доверием и надеюсь, что впредь мы станем больше видеться. Он от души согласился на это предложение. И я ушел наверх, чтобы упаковать взятый напрокат фрак.
5. Новое начало
С 1921 по 1924 г.
До следующей встречи с Виктором прошло почти три года. Через несколько недель после фиаско со свадьбой я связал его со своим другом, занимавшимся образованием для взрослых, и в должный срок Виктора приняли на место штатного тьютора на вечернем факультете одного из северных университетов. Я надеялся повидаться с ним в конце лета, но подходящего обоим дня выбрать не удалось. Мне между тем предложили соблазнительное место учителя английского во Франции. Еще до отъезда я получил от Виктора письмо, где тот рассказывал, что очень занят подготовкой лекций на зиму. Он сомневался в своей пригодности для этой работы. Студенческие награды и «отлично» за изучение греческой и римской литературы, философии мало что давали для преподавания промышленной истории и экономики английским рабочим и домохозяйкам. Впрочем, в те времена классическое образование считалось достаточным для любого преподавателя, а тем более – в неформальном образовании, которое избрал Виктор. Больше того, у такого кандидата, как он, были явные преимущества: неоспоримый энтузиазм – ведь он пожертвовал блестящей предпринимательской карьерой ради просветительства – и бросающийся в глаза талант налаживать отношения с людьми и заинтересовывать их умственной деятельностью. Я не сомневался, что он справится с работой, но Виктор сильно тревожился и счел себя обязанным посвятить остаток лета знакомству с новым предметом. Поэтому он снял дешевое жилье в крупном провинциальном городе, где собирался обосноваться, и тратил все время на подготовку и налаживание связей с местными активистами движения. Я из Франции иногда писал Виктору и изредка получал от него очень короткие, мало что говорящие отписки.
Начал он, по-видимому, хорошо. Писал, что работа «бесконечно вдохновляет, но и выматывает». Мы собирались встретиться на летних каникулах. Но когда я предложил отправиться в поход по Озерному краю, выбрать дату опять не удалось. Виктор был нужен в летних школах, куда собирались, совмещая образование и отдых, его ученики. «Кроме того, – писал он, – у меня появились новые обязанности, о которых расскажу когда-нибудь потом».
Стало ясно, что Виктор не стремится меня увидеть, и я, несколько огорчившись, не стал настаивать. Пытался письмом выспросить о «новых обязанностях», но он отмолчался.
То же самое повторилось на следующее лето; то же и на третье.
Но под конец четвертого лета, когда я уже возвращался во Францию через Лондон, мать передала мне записку от Виктора. Он предлагал встретиться и поговорить кое о чем «важном для меня и любопытном для тебя». Мне следовало бы ответить, что уже поздно, что назавтра я отплываю за Ла-Манш. Да и с какой бы стати откладывать свои дела ради человека, забывшего обо мне на три года? Но там, где дело касалось Виктора, я редко проявлял рассудительность. Я связался с ним по телефону и сказал, что, если он хочет меня застать, пусть завтра же приезжает в Лондон. К моему удивлению, он согласился. Я снял ему номер в своей гостинице на одну ночь. Затем телеграфировал во Францию, что на день задерживаюсь.
На следующий день я встретил Виктора на вокзале Юстон, и мы отправились в скромный ресторан балканской кухни в Сохо. Сделав заказ, мы помолчали, с улыбкой присматриваясь друг к другу и прикрывая любопытство пустой болтовней. Я напомнил, как мы в прошлый раз обедали вместе, и спросил, помнит ли Виктор уродливую официантку. Он помолчал, как бы припоминая, и ответил:
– О, еще бы. Уродливая, но прекрасная. Ты иногда бываешь на удивление слеп, Гарри.
Он замолчал, а я ждал продолжения.
За супом минестроне мы почти не разговаривали. Я изучал внешность Виктора. Он не слишком изменился, но заметно постарел. На лбу над переносицей пролегли вертикальные морщины. В уголках глаз тоже наметились «вороньи лапки». Но выглядел он крепким, а взгляд, несомненно, был взглядом бодрствующего Виктора. Ни по-верблюжьи приспущенных век, ни ослиного самодовольства в усмешке.
Еще не закончив с супом, я напомнил Виктору, что тот хотел что-то обсудить. Он замялся.
– Ну, я хотел тебе кое-что рассказать. Прежде мне часто удавалось за разговором с тобой навести порядок в мыслях. Ты чертовски хорошо слушаешь.
Тут он снова замолчал, как будто весь отдался дегустации пива. Не выдержав, я поторопил его:
– Надеюсь, работой ты доволен?
Виктор поднял взгляд, и я увидел в нем (как мне показалось) облегчение.
– О да, вполне доволен. Не то чтобы все шло по плану, но главное – идет.
Он пустился в долгий и интересный рассказ о работе, но мне почудилось, что Виктор цепляется за эту тему, чтобы уклониться от другой, более трудной. Виктор говорил, что свободного времени у него мало, пять вечерних занятий в неделю и еще иногда лекции по выходным. Он много часов проводил в разъездах. Одну группу вел в самом университете, а остальные в поселках, расположенных на тридцать – сто пятьдесят миль от города. Поскольку надо было постоянно обновлять знакомство с предметом, он завел привычку читать и готовить лекции в поездах.
– Главная моя проблема, – говорил он, – что, по-моему, экономика и история промышленности – неподходящее средство просвещения. О, они очень важны, люди образованные найдут им применение и должны их знать, но для невежественных они дьявольски опасны. К нам зачастую приходят простые души, смутно осознающие гниль в обществе, которым не терпится подогнать теорию под это ощущение и перейти к делу. Иных изуродовала классовая ненависть (не могу их винить), и этим нужно одно: доказательство, что капиталисты – зло, а рабочие – святые.
Я напомнил, что просвещать взрослых можно лишь на тех предметах, которые важны в их жизни.
– О, да, – кивнул Виктор. – Теоретически так и есть; однако, если предмет им слишком близок, они не способны обдумывать его объективно. Они делают выводы прежде, чем начнут учиться; так один из моих аристократичных сокурсников, когда я разбил его в споре, уставился на меня, как бык, и произнес: «Я, молодой человек, не знаю точно, в чем вы ошиблись, но знаю, что вы не правы!»
Виктор выдал мне свою мальчишескую улыбку и стал рассказывать дальше.
– Видишь ли, предполагается, что мы создаем просвещенную демократию, но мы к этому делу еще и не подступались и, видится мне, не доберемся, если полностью не сменим подход. Предполагается, что мы даем рабочему населению страны образование вроде университетского. Но, разумеется, это совершенно невозможно, разве что в нескольких классах. Университетское образование подразумевает множество вещей, недоступных учащимся наших заочных курсов. Для него нужен молодой гибкий ум, бодрый и любознательный. Нужен свободный доступ к книгам. Нужны напряженная зубрежка и уйма времени на чтение и письмо. А наши ученики, как правило, далеко не молоды; ум их уже сложился; они приходят в класс после тяжелого трудового дня; они не способны к серьезному учению, потому что не представляют, что это такое: они не умеют читать толстые книги; им трудно выражать мысли на письме; они в большинстве своем принимают пылкое заверение за настоящую дискуссию. И, опять же, предполагается, что мы взываем к скрытой в каждом человеке страсти к интеллигентности и гражданской ответственности, к желанию быть в полной мере разумным существом: но, если господин Заурядный бессознательно и нуждается в культуре, он редко осознает это желание, не говоря уж о страсти, которая погнала бы его на преодоления пугающих трудностей, стоящих на пути. Добрые души, которые нам достаются, вовсе не жаждут умственной жизни. Они хотят легкого развлечения после дня серьезной работы или звания образованного человека. Другие же ищут у нас фактов и пропаганды, чтобы повергнуть политических противников. Учти, я не виню их за такие побуждения. При таких обстоятельствах эти желания неизбежны. Но на такой основе не создать просвещенное демократическое общество. Мы взялись возвести Иерусалим в непаханых зеленых умах Англии (видит бог, как они зелены!), но взялись за дело совсем не с того конца. Учти, в своих узких рамках мы заняты вполне стоящим делом. Только оно не то, чем мы его объявляем, потому что (а) мы влияем лишь на малую долю населения и (б) те немногие, до кого мы добрались, способны усвоить лишь внешний лоск.
Тираду Виктора прервал официант с экзотическим псевдобалканским кушаньем. Виктор удивил меня, спросив этого тощего смуглолицего мужчину, читал ли тот какого-то неизвестного мне автора со славянской фамилией. Официант замер, не донеся до стола мой овощной гарнир. Потом, взглянув в обращенное к нему лицо Виктора, улыбнулся и отчетливо произнес:
– Да. А вы?
– Нет, – ответил Виктор, – но я о нем слышал. Вы не боитесь?
– Из-за него, – сказал официант, – мне пришлось покинуть родину.
Он отошел.
– Вот видишь, – продолжал Виктор, – многие из жителей европейских задворков готовы рисковать ради того, что считают образованием; а наши большей частью к нему равнодушны.
Я возразил, что этот человек, должно быть, редкое исключение, и спросил, как Виктор распознал в нем неравнодушного. Виктор не желал признавать нашего официанта исключением.
– Конечно, таких меньшинство, но значительное меньшинство. Как я его высмотрел? Да ведь все написано у него на лбу, в походке, в жестах. И разве ты не видел, как он держал книгу, которую я попросил отложить для меня?
Не дожидаясь ответа, он продолжил:
– Хотел бы я знать, почему такого значительного меньшинства не существует в нашей стране. Почему мы, чуть ли не все, такие твердолобые обыватели и тем гордимся? Потому ли, что нам в школах навязывают негодное образование, на всю жизнь отвращая от умственной жизни? Ты сам учитель и должен знать. Что вы проделываете с детенышами, когда они попадают вам в когти?
Я напомнил, что школе приходится в первую очередь готовить детей к жизни в коммерциализированном обществе, то есть попросту вколачивать им в голову азы чтения, грамоты, арифметики и множество необходимых фактов.
– Да, – признал он, – что есть, то есть. Но вы хоть пытаетесь пробудить к жизни их умы? Вы помогаете им ощутить жизнь как... ну, приключение духа?
Я со смехом возразил, что это невозможно по причине умственной ограниченности среднего ребенка и экономической ограниченности средней семьи. Однако заметил, что кое-кто из нас к этому стремится, и уж совсем немногие добиваются успеха – небольшого и с немногими из учеников. Хотя большинству учителей самим недостает широты взглядов, да и недосуг им заниматься такими вещами. Виктор вздохнул.
– Да, знаю, знаю. В сущности, мы жестоко деградируем, и конца этому не видно. Невозможно давать образование взрослым, которые не получали достойного образования в детстве, а дать достойное образование детям невозможно из-за нехватки достаточно образованных учителей и отсутствия крепкой образовательной системы, да и без общения с образованными родителями. Предполагается, что образование для взрослых удовлетворяет наивную тягу к культуре. Не скажу, что такой не существует, просто в нашей стране ее задушили. И потому наши курсы вместо того, чтобы привлекать миллионы, едва наскребают несколько тысяч.
Я уверил, что их движение, вопреки всему, совершило чудо.
– О, бесспорно, – согласился Виктор, – в своем роде, и в особенности поначалу, только результаты совсем не те, каких мы добивались.
Я попросил объяснить. С минуту он молча ел, потом сказал:
– Пионеры нашего великого движения (а оно, как бы то ни было, великое) были романтиками. По одну сторону стояли университеты, культурные учреждения, утонченность – по другую рабочие, бессознательно стремящиеся к культуре и утонченности, изголодавшиеся по ним, не понимая того. Опять же: университеты вдохновляли на бесстрастные, объективные исследования, а рабочие могли обеспечить толчок к коренным социальным переменам. Очевидно, целью нашего движения было свести первое и второе воедино. Пионерам стоило бы подавать культуру рабочим как надо (не в чисто академической форме, а в теплом, человечном упрощении, сохраняющем, однако, академическую точность), и рабочие сами потекли бы к ним. Тогда со временем возникла бы демократия нового рода, в ней у простого человека голова и сердце были бы на своем месте, он в разумных пределах разбирался бы в общественном механизме и в истинных ценностях, мог бы разумно действовать и разумно голосовать. Славная была мечта. К власти, наконец, пришли бы философы, потому что власть устанавливалась бы народом, а огромное большинство его было бы философами. Что ж – даже одного философа создать непросто, что там говорить о сорока пяти миллионах.
Я заметил, что он преувеличивает. Целью было создание не философов, а ответственных граждан. Я доказывал, что в обычном человеке есть все необходимое, чтобы при достойных условиях он был бы ответственным гражданином.
– О, еще бы, – кивнул Виктор. – Все необходимое было у него в младенчестве, да вот условия с тех пор складывались неподходящие.
Помолчав, он продолжил:
– Но беда не только в этом. Есть еще две. Первая – что лучшие научные умы, люди первого разряда, так заняты исследованиями, так завалены преподавательской и административной работой в университетах, что не берутся за работу с заочниками или делают ее вполсилы. Да и так немногие из них имеют к ней талант; тут ведь, поверь, нужна совсем особая методика, мы только начинаем ее разрабатывать. Вот и получается, что дело делают первоклассные люди, но ученые они далеко не первоклассные: пусть они далеко не глупы, но душа у них не лежит к академической науке. Им скорее хочется воспламенять массы. Возьмем, к примеру, меня; хотя я, пожалуй, ниже среднего уровня – мне приходится разбиваться в лепешку, чтобы хоть как-то справиться с работой.
– Важно ли, что они не первоклассные ученые? – перебил я. – Они должны преподавать основы, а не вдаваться в тонкости. Учительский талант для них важнее. А у тебя, ручаюсь, он есть.
– О, да, – признал Виктор. – Учительский талант очень важен, но и научная компетентность тоже. Без нее не всегда можно достойно ответить как на честную критику, так и на пропагандистские лозунги – не будет абсолютной адекватности. И тут вступает вторая беда, более серьезная. Самая мысль преподавать основы культуры, фактически «университетский стандарт», не вдаваясь в подробности – неосуществима. Все равно что пытаться съесть пирожок так, чтобы он остался цел. В результате кое-кто из наших взрослых учеников, загипнотизированный академическим идеалом, впадает в излишнюю дотошность, наживает себе несварение желудка и, одержимо стремясь рассмотреть каждый вопрос с обеих сторон, бездействует, оказываясь бесполезным для революции, каковая, что ни говори, – наша конечная цель; а другие, нутром почуяв неладное, пуще прежнего цепляются за предрассудки и пропаганду.
Тут Виктор заметил, что моя тарелка опустела, а к своей он едва притронулся. И он яростно набросился на еду, пока я размышлял, как бы вернуть его к сути разговора. Когда он закончил и официант подошел забрать тарелки, Виктор спросил его:
– Вам здесь хватает времени на чтение?
– Маловато, – ответил тот. – Здесь я читаю только по-английски, мне это трудно.
Я спросил, что он читает. Тот, укоризненно пожав плечами, назвал:
– Лорд Байрон, Шекспир (это трудно), Милль («О свободе»), Бертран Рассел («Счастье»). Только почему же, – оживившись, добавил он, – англичане не читают собственную литературу?
Виктор торжествующе усмехнулся.
– Да потому что их со школьной скамьи учат ее ненавидеть.
Я все больше удивлялся, неужели Виктор приехал в Лондон ради этого разговора, и за сладким намекнул, что пора переходить к главному. Вместо ответа он вернулся к прежней теме.
– Не подумай, я не говорю, что мы даром тратим время. Как первый шаг наша работа достаточно важна. Мы не создаем просвещенную демократию, зато создаем – чуть не сказал «элиту рабочего движения», но лучше сказать: социально информированную элиту, хоть отчасти представляющую важность образования. Предвижу время, когда в Палате Общин будет доминировать Рабочая партия, члены которой и возьмутся за создание просвещенной демократии. Но и они не справятся, не создав новой формы образования для взрослых – не подделку под университетские курсы, а движение с новыми целями и методами, гораздо более свободное и неформальное. Да, если эти просвещенные члены Рабочей партии возьмутся за ум, они потребуют ввести обязательное образование для взрослых.
Тут я вспылил, сказав, что настоящее образование не может быть принудительным.
– Ты слишком упрощаешь, – ответил Виктор. – Это утверждение – фундамент нашего движения, но я в нем начинаю сомневаться. Рано или поздно нам придется от него отказаться, иначе мы так и не доберемся до тех, кому образование нужнее всего. Конечно, принудив их, мы должны будем добиться, чтобы они радовались этому принуждению. Люди преспокойно смирятся с принудительным образованием, если у него очевидно добрые цели и если они будут знать, что сами дали власть тем, кто их принуждает. Вспомни, сколько принуждения терпят русские ради нового революционного порядка.
Я негодующе фыркнул, но Виктор не смутился.
– О да, сам увидишь. Чего я опасаюсь – это что какое-нибудь полуполитическое или псевдорелигиозное движение, не стесняющееся своих убеждений, склонит массы мириться с принуждением ради дурных целей. Может быть, не здесь, но такое вполне может случиться в измученном и полусумасшедшем обществе вроде, например, Германии, когда развалится ее жалкая республика. И тогда!..
За кофе я еще раз попытался вернуть Виктора к главному.
– Ты никогда не жалеешь о прежней жизни? Никогда не скатываешься к себе прежнему?
– Нет, – ответил он, – я нисколько не жалею о прежней жизни и пока что не скатывался к прежнему себе. Но и об опасности не забываю. Случается, у меня мутится в голове – это мне предупреждение. И порой мне нужно больше обычных двух-трех часов сна. Так что скатиться я могу в любой момент. Вот почему я так дорожу каждым мгновением. Что до сожалений по прежней жизни – господи боже, вот уж нет! В новой куда больше радостного и поучительного, хоть она меня и выматывает. И людей я теперь больше люблю. Нет, я не держу зла на бизнесменов. В глубине души они не хуже рабочих, учителей и домохозяек, с которыми я имею дело. Но они порабощены созданной ими же системой коммерции и не видят, что она отжила свое. Поэтому они мыслят прошлым, и мне очень трудно налаживать с ними контакт. Не назову их глупыми – может быть, в среднем они умнее наших. Но свой ум они способны применять только в коммерческой струе. В социальном смысле они безнадежно отстали, ослеплены ложными взглядами на человеческую природу, унаследованными от девятнадцатого века, и доктриной «экономического человека». Они убеждены, что человек в своей основе, по существу, животное эгоистичное. Что, конечно, прекрасно оправдывает беспощадную конкуренцию. Даже если им хочется быть верными кому-то другому, не себе, они стыдятся этого чувства, видя в нем «чистую сентиментальность». А когда их природа в конце концов возмущается против коммерческого подхода, они впадают в самое наивное христианство.
Я высказал мнение, что ложные взгляды на человеческую природу свойственны всем классам и что рабочие с учителями не меньше привержены прошлому, чем чиновники и промышленные магнаты.
– Многие, конечно, привержены, – согласился Виктор. – Но кое-кто по-настоящему оторвался от старых идей и ценностей. Это происходит против их воли, под действием обстоятельств. Этот бунт происходит у нас на глазах. Бунтуют либо безработные, либо люди, живущие в смертном страхе потерять работу. Они видят и чувствуют, что старая система рушится, и старые ценности рушатся вместе с ней. Им в ноздри бьет вонь индивидуализма. И они ощущают свое участие друг в друге, зависимость друг от друга. Поэтому среди них часто встретишь вполне эффективную взаимопомощь, такую редкую среди деловых людей, умственно искалеченных коммерческой идеологией. Хотя, конечно, социальная взаимопомощь рабочих часто ограничена приверженностью своему классу, или ее сбивает с пути необходимость индивидуалистической борьбы за рабочее место ради куска хлеба. Хватает, конечно, и подонков, которым никого не жаль, лишь бы развязать войну между классами: они социалисты в теории и индивидуалисты на практике. Например, на одном моем курсе есть один человек: он вечно негодует, вечно сыплет лозунгами, не желает честно вести спор, не читает книг, которые я задаю, не делает письменных работ, вечно опаздывает и рассчитывает, что его отметят в списках присутствующих (чтобы получить пособие), вечно приписывает старосте (который ведет списки и не желает их подделывать) дурные побуждения, и мне тоже, и злобным капиталистам. Сравни этого негодяя с другим оратором – с виду они похожи, но какая разница! Тот толстяк такой же убежденный, тоже доктринер, закоренелый материалист и не щадит сил в поисках себя, но на деле он много превосходит средний уровень в доброте и самоотверженности; сам того не зная, он почитает христианского бога, который есть Любовь, хоть на словах и подпускает ему шпильки по поводу и без повода, раздражая остальных. А еще есть один седовласый ученик – ортодоксальный рационалист. Он то и дело потчует меня дерзкими стишками в адрес Иисуса Христа, Церкви и королевы Виктории. Один из лучших моих учеников – котельщик. Я иногда обедаю у него дома. Действительно прекрасный человек, но ужасно запуганный. Ждет увольнения со дня на день, потому что на производстве застой и вот-вот случится крах. У него жена и двое детей. Славная, чистенькая кухня-столовая, заставленная пустячками: фарфоровыми собачками, фигурными пивными кружками, начищенными медными котелками, салфеточками, пресловутым фикусом на окошке... В последний раз я заметил, что у них пропало пианино. Они промолчали, и я решил не любопытствовать попусту, но уверен – оно заложено. Умненькая разговорчивая женушка, но явно озабочена, как бы скрыть скелеты в шкафах. Сын в местной начальной школе; дочка надеется добраться до университета. Отец трогательно мечтает дать обоим хорошее образование, но мальчику его энтузиазм к умственной жизни действует на нервы. Он довольно резко восстает против. Предпочитает быть крутым и вечно влипает в неприятности, как вожак школьных хулиганов.
Когда Виктор замолчал, я вставил:
– А женщины?
– По мерке образовательных стандартов, – ответил он, – они отстают от мужчин. Их очень трудно разговорить. Но они определенно не глупее, только меньше знают и застенчивее.
Я с подвохом спросил, бывают ли в его классах привлекательные женщины.
– Тебя, – отвечал Виктор, – интересует, соблазнился ли я кем-нибудь. Нет, конечно. Это пошло бы во вред делу. Кроме того, те, что помоложе, обычно простушки, хотя в некоторых сквозит очарование розы, взросшей в холодном климате. По-настоящему хорошенькие к нам не приходят, у них хватает других развлечений. Есть женщины, которые учатся серьезно, но эти чаще средних лет. Довольно много замученных работой домохозяек, у них, конечно, нет времени на чтение и письменные работы, но им в радость хотя бы соприкоснуться с интеллектуальной жизнью. Никуда не денешься от старых дев, которым больше нечего делать: эти твердят одно: что будь люди добрей друг к другу, не было бы никаких социальных проблем. Во всех возрастах попадаются неудовлетворенные женщины, готовые влюбиться в преподавателя, и это осложняет работу. Удовлетворенным, понятно, и так есть кого любить. – Помолчав, он добавил: – Как и мне.
Не развивая последней фразы, он попросил у официанта счет. После вежливой перепалки – кому платить, – в которой победил Виктор, я предложил ему пойти в гостиницу и в каком-нибудь тихом уголке обсудить то, что у него на душе.
Он, расплачиваясь по счету, согласно кивнул.
Я жил в дешевой гостинице рядом с Юстоном – ее содержала швейцарская пара, и постояльцы были в основном иностранцами. В тесном вестибюле нас встретило вавилонское смешение голосов. Я узнал немолодого мужчину с подстриженными скобкой волосами, который, подавшись к собеседнице, вел по-немецки беседу с мрачной, гладко причесанной брюнеткой в черном бархатном платье. Дальше двое детей возводили карточный домик, перекликаясь по-французски. Какой-то скандинавский бог на излишне правильном английском дискутировал с помятым маленьким кокни. От стола доносилась славянская речь.
Мы нашли свободный диван, сквозь кожу которого торчал конский волос, и я заказал напитки. Когда мы обменялись тостами, я поторопил:
– Итак?
– Итак, – кивнул Виктор. – Теперь я готов. Хотелось сначала очертить тебе фон. И проверить, как выглядит моя проблема в твоем присутствии, прежде чем о ней рассказывать. Ты, наверно, уже догадался, что речь пойдет о той уродливой официантке, распрекраснейшей Мэгги.
И он погрузился в рассказ, который я не стану передавать его словами. Я приведу собственный отчет, основанный отчасти на версии Виктора, а отчасти на том, что позже услышал от самой Мэгги. Не то чтобы между ними имелись серьезные расхождения, но примечания Мэгги часто проливают на события новый свет.
Она, видимо, произвела на Виктора большее, чем мне показалось, впечатление. Он остался в отеле еще на несколько дней, чтобы наладить с ней контакт. Ухаживание его было весьма необычного свойства, и Мэгги принимала его столь же странным образом.
Наутро после дня венчания он столкнулся с ней в коридоре. На его «Доброе утро» она ответила свой бегемотьей улыбкой: «Доброго утра, сэр». Виктор, улыбаясь, загородил ей дорогу и заметил:
– В жизни не встречал такого милого существа, как вы.
Мэгги задохнулась от обиды и развернулась, чтобы уйти, но он продолжал:
– Эй, не убегайте. Это важно для нас обоих, вы сами понимаете.
Обернувшись, она взглянула на него (по словам Виктора) с презрением, а он так обомлел, что только и мог тупо таращить на нее глаза.
– Жестоко называть милой девушку с таким лицом, как у меня, – сказала Мэгги и со слезами на глазах добавила. – Думаете, раз я уродлива, то дешево стою? Думаете, я так уродлива, что за лестное слово на все готова?
Виктор так же молча таращился на нее. (Мэгги потом рассказывала, что взгляд у него был, как у выпрашивающей лакомство собаки.) Наконец он заговорил:
– В ночь перед приездом сюда я увидел во сне ваше лицо – явственно, как сейчас, только на минуту, и вы тотчас пропали. Я видел ваше лицо в миг между сном и явью с самого детства. Не помню времени, когда бы я его не видел. Раньше это было лицо маленькой девочки, но оно взрослело вместе со мной. Школьником я злился, что ко мне привязалась эта глупая маленькая толстушка. Потом заинтересовался и пытался удержать вас, но вы никогда не задерживались больше нескольких секунд. Я видел вас то в коричневом джерси, то в черной зюйдвестке.
– Очень мило, – перебила Мэгги, – только не складывается. В первый день вы меня вовсе не замечали, разве что морщились, словно грязюку увидели. Мало того, вы, как видно, забыли, что уже не раз обедали здесь, обычно с молодой дамой, на которой вчера не женились. И никогда вы меня не замечали, только раз взглянули, сказали ей что-то и вместе посмеялись.
– Я мог бы все объяснить, – ответил он, – но это странная история и займет немало времени. Прежде всего, я легко докажу, что видел вас в полусне. Девочкой вы обычно заплетали волосы в две толстые косы и перекидывали их на грудь. Однажды, лет пять назад, когда вы были еще подростком, я видел вас с зажмуренным левым глазом: из него сочились кровь и слезы, а из другого глаза слезы текли ручьем. Позже вы прикрывали левый глаз черной повязкой. Прошло много месяцев, пока я увидел вас без нее.
Эта подробность ее ошеломила. Мэгги серьезно ответила:
– Я напоролась на гвоздь в заборе. Думали, лишусь глаза.
Тут их разговор прервался, потому что кто-то прошел по коридору. Они расстались.
Позже Виктор снова подстроил с ней встречу и заговорил:
– Насчет того, что раньше я вас не замечал...
Но тут их снова прервали, и он успел только спросить:
– Когда у вас выходной? Я должен многое вам рассказать. Это важно для нас обоих.
Мэгги отошла, не ответив.
Однако три дня спустя она провела с ним свободный вечер. Попросила свозить за город на прогулку. Мэгги выросла в сельской местности и, хотя давно променяла деревню на город, любила в свободное время подышать воздухом и размяться. Они поехали автобусом, а потом Мэгги показала Виктору свои любимые тропинки через поля и леса.
Он рассказал ей о своем двойнике и объяснил, что хотя в снах наяву она являлась ему в обоих состояниях, но сонный двойник ее не запоминал. Следовательно, встречая Мэгги в этом состоянии, он ее не узнавал, разве что испытывал к ней необъяснимое отвращение. Зато в бодрствующем состоянии он помнил даже те случаи, когда она являлась двойнику.
– Когда, наконец, – говорил он, – я (настоящий я) встретил вас во плоти, то сразу узнал.
Они устроили привал на поляне. Мэгги вытянулась во весь рост, заложив руки за голову (так рассказывал мне Виктор), и ее пышная грудь (совсем не модная в те годы), вздымалась и опускалась под дешевой хлопчатой тканью платья. Солнце светило ей в лицо, она закрыла глаза. Свои крепкие жеребячьи ноги в драгоценных шелковых чулках, сменивших тогда кашемир, она скрестила, как на могильном памятнике крестоносца. Она жевала стебелек пушистой травы.
Виктор сказал:
– Я так долго мечтал любить тебя, но сейчас не хочу – пока не хочу. Я прежде должен все как следует объяснить.
Повернув голову, Мэгги усмешливо взглянула на него из-под век, прижмуренных от солнца.
– Как ты осторожен! – проговорила она. – Но продолжай, мне любопытно.
– Ну, вот, – сказал Виктор, – до того, как встретился с тобой (встретился «я», а не этот ненавистный мне чурбан), я страшно полюбил твои редкие явления. Сам толком не знаю почему. Дело не только в том, что я со временем открыл в тебе красоту – необычную красоту, какой прежде не видел; кроме того, у меня как будто установилась прямая связь с твоей личностью – просто через мимолетную смену выражений твоего лица.
– Давай не так торжественно, – попросила она. – Говори проще. Ты не на митинге ораторствуешь, а я не из умниц.
Он объяснил то же простыми словами и добавил:
– Правда, забавно? Я совсем не знаю, как ты жила; и все же знаю – просто оттого, что так хорошо изучил твое лицо, что ты умна и восприимчива, и вполне способна понять все, что я скажу, лишь бы я не использовал непривычных тебе слов.
Мэгги потом призналась мне, что втайне была польщена, потому что всегда мечтала быть умной, восприимчивой и понимать все тонкости речи. Но Виктору она этого не сказала – тогда, в самом начале их знакомства. А сказала другое:
– Говоришь, ты меня знаешь, а на самом деле спорим, что нет! Ты внушил себе уйму чепухи про лицо, которое тебе виделось. А оно просто случайно чуточку напоминало мою рожу.
– Как знать, – сказал он. – А что ты скажешь про поврежденный глаз? Так или иначе, в одном я абсолютно уверен. Мы нужны друг другу. Ни ты, ни я не будем вполне живыми без другого.
Мэгги со смехом бросила ему в лицо травинку и ответила:
– Говорите за себя, мистер Незнакомец! Я и без вас вполне счастлива.
Она вскочила резвым жеребенком и бросила:
– Идем. Я хочу чаю!
Они продолжили прогулку.
Им попалась изгородь с перелазом, и Мэгги, взобравшись на него, поскользнулась на замшелом дереве и довольно тяжело свалилась. Она ждала, что Виктор бросится ей на помощь, поднимет, засуетится. Но тот, сдержав первое движение, остановился, засунув руки в карманы и смотрел, как она растирает коленку и горюет над погибшим чулком. Сказал он только: «Не повезло. Скользкая ступенька попалась», и стал ждать, пока Мэгги встанет. Поднявшись, она захромала дальше по тропинке. Шли они молча, и она нарочно хромала, даже когда коленка уже прошла. Мэгги против воли обидело равнодушие Виктора. И еще она заметила, как разочарована, что он ее не обнял, даже руки не предложил. Ее преследовала ужасная мысль: Виктор вовсе не влюблен в нее! Он любит приснившийся образ. Может быть, в душе он находит ее отталкивающей, как многие мужчины. Он не признается в этом себе, но, когда подвернулся случай ее коснуться, он не смог себя заставить. Эта мысль настроила Мэгги против Виктора, и она вдруг почувствовала себя очень одинокой.
Словно в ответ на ее размышления, он легко, невзначай, однако (по ее словам) надежно взял ее за руку и прошептал:
– Найти наконец тебя – это как дом найти.
– Ты странный, – ответила Мэгги, – но совсем не в моем вкусе.
– О, в твоем, – живо отозвался Виктор. – Увидишь. Но одно я должен прояснить прежде, чем добиваться тебя: видишь ли, я искренне хочу остаться с тобой на всю жизнь, но тот, другой, мой ненавистный двойник, в любой момент может меня вытеснить. А ему ты отвратительна, и он станет ужасно с тобой обращаться. Поэтому я обязан предупредить, что тебе грозит, если ты меня полюбишь.
Остановившись, Мэгги взглянула ему в лицо.
– Ты кое-что забыл. Для любви нужны двое, а я в тебя не влюблена.
– Нет, – согласился он, – пока, слава богу, нет. Вот почему мне хочется сразу все прояснить. Ведь, влюбившись, тебе будет трудно беспристрастно оценивать ситуацию.
– Опять ты с длинными словами! – воскликнула она и добавила: – Тебе, верно, в голову не пришло, что у меня может быть другой?
– Да, знаю, – возразил он. – Как была и у меня. Но мы с тобой принадлежим друг другу. Ты скоро узнаешь, что это так – если мы не прищипнем завязавшийся бутон прямо сейчас. Но я, право, не думаю, что мы сумеем разойтись: мы связаны друг с другом в самой сути.
На это Мэгги воскликнула:
– Но говорю тебе, ты мне вовсе не нужен! Я о тебе ничего не знаю, кроме того, что у тебя голова не совсем в порядке. И ты меня совсем не знаешь.
– Я почти ничего о тебе не знаю, – ответил Виктор, – и в то же время знаю очень многое. Я знаю, что тебе хочется быть... ну, вполне живой, пробудившейся. Испытать все в полной мере и... жить творчески.
Мэгги вздохнула.
– Я даже не понимаю, что ты хочешь сказать. Мне просто хотелось бы хорошо проводить время и работать с удовольствием. Пока я вполне довольна работой в гостинице.
Поле они перешли молча. Потом Виктор сказал:
– Так вот, выкладываю карты на стол. Я уверен, что мы нужны друг другу, но существует мое проклятое второе «я». И все же, несмотря на него, я уверен, что тебе будет лучше остаться со мной. Но ты должна ясно понимать опасность и хладнокровно ее встретить. Как и я в отношении тебя. Иной мужчина в моем положении отошел бы в сторону ради девушки, даже если бы нуждался в ней так же отчаянно, как я. А ты, милая моя, действительно мне отчаянно нужна. Если ты меня не примешь, мне никогда не стать вполне собой. Рано или поздно я сломаюсь. Но с объективной точки зрения важно не это. Главное – я уверен, что не только ради меня, но и ради тебя нам необходимо соединиться. Я предлагаю тебе настоящую полноту жизни, хотя эта жизнь часто будет несчастливой и может привести к катастрофе. Но без меня ты наверняка упустишь лучшее в жизни.
– Слушай! – воскликнула Мэгги. – Я тебя не люблю, но если бы любила, я бы не струсила перед опасностью. Я бы сквозь ад прошла ради тебя. И даже теперь, хоть я тебя и не люблю, я не скажу: «Держись подальше, нечестно ухаживать за девушкой, зная, что можешь ее предать». Нет! Если сумеешь мне доказать, что ты – мой мужчина, я не испугаюсь. Я тебя приму.
Развернувшись лицом, она открыто улыбнулась ему, протянула руку и воскликнула: «На том жму руку». Он со смехом схватил ее ладонь, от души встряхнул и не выпускал, пока Мэгги не отобрала.
6. Юность Мэгги
С 1897 до 1921 г.
Кульминация их прогулки миновала. Помолчав, Виктор с Мэгги с удовольствием принялись болтать о пустяках. Немного погодя вышли к домику, где поили чаем. Поели в саду, на лавочке перед шатким столиком, любуясь видом. Мэгги мне рассказывала, что во время трапезы и дальнейшей прогулки ей все сильнее казалось, что они знакомы много лет. Раз за разом они предугадывали мысли друг друга и заранее знали, чего ждать. Однако осознанно они очень мало знали друг о друге и мыслили по-разному: у Виктора за спиной в прошлом были частная школа и Оксфорд, а у простой девчонки Мэгги сложились простые вкусы и деревенский опыт жизни. Впрочем, пока они не касались будущего, а легко и весело болтали. Несмотря на разницу в выговоре и социальном классе, оба наслаждались, с легкостью проникая во взгляды другого.
Вскоре Мэгги стала рассказывать Виктору про свою жизнь. Детство она провела на Шетландских островах. Родилась в крошечной избушке на берегу большого фьорда. Отец ее был типичный шетландец, кое-как добывавший пропитание рыбной ловлей – на леску и сетью с лодки, – ухаживавший за маленьким стадом крепких, но мягкорунных овец и возделывавший скудную, продутую штормами землю арендованной фермы, приносившей такой же карликовый, как местные овцы и пони, урожай ржи и ячменя. Мэгги многословно, с нескрываемой ностальгией повествовала, как рыбачила с отцом; как держала леску, чувствуя легкую дрожь, когда рыба пробовала наживку; как на ощупь отличала путассу от пикши и прочих; как много было в те времена трески в прибрежных водах, доступных маленьким лодкам, – а теперь пароходам-траулерам приходится уходить за ней далеко в Арктику; как сельдевой лов, знаменитый в те годы, отступал на юг, оставляя в каждой деревне поломанные коптильни и гниющие остатки рыболовного флота; как отец ее, бывало, взяв ружье, стрелял с утеса тюленей; как мертвые или смертельно раненные животные, измученные соленой водой, оставались на камнях при следующем отливе, и как их неторопливо подбирали фермеры-арендаторы; как огорчало ее это жестокое дело, но со временем она закалилась, поняв, как необходимы людям мясо, жир и шкуры; как в ее двенадцать лет один из старших братьев погиб, выйдя, вопреки наставлениям отца, в шторм из-за мыса на легкой лодке; как сама она несколько недель спустя нашла на камнях его полуразложившееся тело, избитое, разбухшее и почерневшее, и все же узнала в нем брата; и как это испытание почему-то «открыло ей глаза на зло мира», так что ее еще много лет преследовали «кошмары наяву», и в них она замирала от страшного воспоминания о том, во что превратился ее брат; как ее самый старший брат поступил матросом на лайнер и изредка возвращался с Дальнего Востока с удивительными подарками и удивительными рассказами; как его визиты наполняли ее яростным желанием повидать большой мир, хотя она была всего лишь девочкой; как гаги выводили в бурное море у скал флотилии крошечных птенцов; как щеголеватые арктические и бурые большие поморники с криком пикировали на головы детей, подобравшихся слишком близко к их гнездам; как остроклювые бакланы с кремовой головкой и чернильными кончиками крыльев камнем падали в море за рыбой; как эти большие птицы поднимались с глубины с бьющейся добычей в клюве, как трудно глотали, как раздувались их шеи, когда рыба проходила в глотку; как в устье фьорда однажды занесло мертвого кита, и как он вонял; как кто-то из мальчиков на спине принес домой китовый позвонок: выбеленную морем, большую, как жернов, треугольную кость с отверстием для толстого жгута спинного мозга; как они с другими школьниками играли у каменного «броха» – пиктской крепости, выстроенной на утесе над морем; как ее мать сажала капусту в каменном кругу, похожем на миниатюрный брох, чтобы стены защищали огород от беспощадных ветров; как в летнюю полночь трава все равно зеленая, а море синее, а зимой полдни – как вечера между двумя непроглядно черными ночами, освещенными разве что бледным или розоватым северным сиянием; как они иногда всей семьей заходили на лодке, под парусом или на веслах, в дальний конец фьорда, чтобы нарезать торфа в болотистых низинах, и как раскладывали его сушиться (похоже на сырой слоеный пирог, рассказывала она); и как много позже возвращались, чтобы загрузить высохший торф на лодку и отвезти домой; как в хорошую погоду на далеком горизонте виден был маленький гористый островок, где несколько семей впроголодь кормились от моря и скудных пастбищ, и порой (по слухам) шторма сносили их дома с утесов в море; как отец вывозил ее на купание или стрижку овец, когда компания мужчин, мальчиков и собак с соседних ферм выезжали на лодках на какой-нибудь отдаленный мыс и проводили день под оркестр блеянья и лая, под крики людей и чаек и, конечно, под шум ветра; и про «национальный спорт» шетландцев (она иногда говорила: «шелти») – гонки парусных лодок, выстроенных на норманнский манер, из одной маленькой гавани до другой; как семьи похвалялись друг перед другом старыми, изящными лодками-победительницами и мореходным искусством отцов семьи; как она после школы уходила на холм у соседнего фьорда, какая бы ни была погода, под защитой черного дождевика; как по воскресеньям вся семья: отец, мать, две тетушки, трое мальчиков и две девочки, ходили по знакомой тропке через холм в маленькую методистскую церковь – одетые в бережно хранимые воскресные наряды, когда ее непокорные рыжие волосы туго заплетали в косички, а ее крепкие ножки непременно затягивали в черные шерстяные чулки домашней вязки; как однажды голубоглазый проповедник – он же местный кузнец (которого маленькие девочки обожали за силу рук и светлую доброту), произнес ужасающую проповедь об адском пламени и кораблекрушении, изобразив, как пламя вздымается со дна морского, поглощая занесшийся в гордыне корабль с забывшими бога моряками, и увлекает их в бездну вечного проклятия; как после службы молодой проповедник стоя в дверях церкви, пожимал руки прихожанам, и она едва осмелилась коснуться его руки, хотя и видела, не веря своим глазам, что он снова сияет добротой; как отец однажды свозил ее в далекий город Леруик и по дороге она впервые увидела деревья: низкорослые, корявые деревца у дома в закрытой от ветра лощине, но ей виделись в них все леса и джунгли мира; как Леруик представился ей тогда огромным, безумно шумным городом, хотя на самом деле это маленький рыболовецкий порт с узкими мощеными улочками и вездесущим запахом соленой селедки; как она глазела на траулеры, нарядные рыбацкие канонерки и почтовый пароходик; как ей мечталось уплыть на пароходе до самой далекой Шотландии, хотя такое путешествие было никак не по карману ее семье; как уже тогда она начала понимать, что живет на далекой окраине огромного, волнующе-опасного современного мира, рядом с которым родная ей жизнь кажется старомодной, нищей и полной суеверий; как подростком она украдкой встречалась с пареньком из Глазго, совсем молоденьким механиком, приехавшем в деревню на мопеде, чтобы наладить механический насос; как он презирал Шетланды и рассказывал ей об ослепительной городской жизни; как он однажды повез ее кататься на заднем сиденье мопеда, и в какую ярость, узнав об этом, пришел ее отец; как долгими зимними вечерами ее мать с тетушками и с девочками сидели за прялками, выпрядая белесую или темно-коричневую шерстяную нить, или вязали, или чинили одежду, сети, лески, а отец, попыхивая глиняной трубкой, налаживал какой-нибудь инструмент или латал плетеную вершу для омаров; как он порой рассказывал им о старине или читал вслух «назидательные» книги или романы сэра Вальтера Скотта, ведь в их домике, как на многих шетландских фермах, имелись две полки с зачитанной классикой и религиозной литературой; как иногда, слушая отца, она проникалась глубоким умиротворением и любовью к своему тесному, темному, переполненному жильцами домику и чувствовала мистическую связь с романтическим прошлым; но иногда ее охватывало беспокойство, высокомерная нетерпимость к взрослым родственникам, вслух презиравшим, а в душе страшившимся новых обычаев, неуклонно разъедавших старину; как они со старшей сестрой уходили иногда на крошечную ферму двоюродной бабушки Эбигайль, угощавшей их лепешкой и рюмочкой драгоценного имбирного вина, хотя сама старушка чаще изыскивала предлог, чтобы выпить глоток виски или рома; сколько было в ее комнатушке накопленной за целую жизнь мебели и сокровищ; как добродушная, но страшноватая старая ведьма (какой она выглядела со своими всклокоченными седыми волосами и густыми сросшимися бровями, с морщинистым продубленным лицом), блестя глазами, рассказывала у очага о несчастной любви и раздорах, об убийствах на море, о традициях пиктов и норманнов, о келпи и о завывании невидимых духов в порывах бури, сбивающей человека с утеса в море; как иногда бабушка, понизив голос, говорила о своих тайных искусствах – умении провидеть будущее и управлять поступками людей; например, она предсказала сильнейшую бурю века и крушение большого корабля на камнях под брохом и еще победила злого лэрда, измучившего всю округу, принудив того кинуться с высокого утеса.
Мэгги говорила Виктору, что сама она, будучи весьма здравомыслящим ребенком, мало верила этим историям, и все равно они ее завораживали.
Об одном она рассказала ему много позже. Умирая, двоюродная бабушка Эбигайль вызвала к себе любимую внучку Мэгги для очень личного разговора и предсказала, что и та будет обладать необычными силами. Сейчас, – говорила она, – Мэгги поддалась влиянию «большого неверящего мира», пренебрегающего «древней мудростью», но позже через страдание осознает, что она тоже ведьма и может применять свою силу во зло или ради добра. «Ты увидишь, Мэгги, – сказала старуха, – что сильна и в старой, и в новой мудрости, о которой я знаю только, что на столкновении этих двух премудростей стоит одна, истинная мудрость» Ее усталые старые глаза все еще горели пугающим огнем, и она, пристально поглядев на девушку, продолжала: «Тебя станут называть уродливой, но ты красива. Большинство людей будет слепо к твоей красоте, и тот из них, кто назовет тебя красавицей, солжет. Но для очень немногих, умеющих видеть, в тебе будет очень древняя, забытая краса – или, может быть новая краса, которой еще предстоит завоевать хвалу мужчин. Которая, я не знаю». Вглядываясь в заслушавшуюся девочку, она продолжала: «Постарайся справиться лучше, чем я, даром растратившая силы и жизнь». Она долго молчала под благоговейным взглядом Мэгги. Потом проговорила: «Прощай, милая Мэгги. Всегда помни мои слова. А теперь уходи!»
Мэгги, в которой боязнь и отвращение смешались с любовью и восторгом, склонилась и коснулась губами ветхого морщинистого лба. Однако бабушка Эбигайль слабо, но решительно приказала:
– В губы, дурочка, пусть даже тебя потом стошнит.
Мэгги заставила себя послушаться, пробормотала: «Милая бабушка Эбигайль!» и сбежала.
Волнующая мысль, что она тоже ведьма, глубоко проникла в юное сознание Мэгги, тем более что раз или два она видела сны, которые оказывались в чем-то пророческими.
Об этой сцене у смертного одра Мэгги Виктору не рассказала: отчасти потому, что почти бессознательно еще дорожила ею, как сокровищем, хотя давно перестала серьезно воспринимать предсказание двоюродной бабушки и отказалась от честолюбивых попыток его подтвердить. Больше того, она опасалась, что Виктор, услышав об этом, сочтет ее легковерной. Поэтому она трещала об обычных вещах, а Виктор изредка вставлял вопрос или доброжелательное замечание.
Солнце уже спустилось за лес, и вечерняя прохлада заставила их сесть поближе друг к другу, словно нагулявшихся брата с сестрой.
Теперь Мэгги рассказывала, что после школы родители нехотя решились отправить ее «в услужение» в Леруик, чтобы пополнить семейный кошелек; и как она плакала в день отъезда, но, устроившись в новой жизни, все более самостоятельно знакомилась с чудесами этой крошечной столицы и все решительнее готовилась поискать удачи в каком-нибудь из блестящих городов Шотландии: как родители строго возражали против такого намерения, но Мэгги, не дождавшись их согласия, купила билет на собственные сбережения и поднялась наконец на борт почтового пароходика вместе с подружкой Кэти, возвращавшейся после отпуска домой, на службу горничной в абердинской гостинице; как они спали на палубе, укрывшись брезентом, не спасавшим от волн; как подруга устроила ее на место судомойки; как дивилась она серому граниту городских зданий, чувствуя, что вышла наконец в большой мир; как при этом часто тосковала по фьорду, по маленькой ферме, по шетландскому говору и по любимой как прежде семье; как разрывалась между любовью и презрением к прежней жизни, между очарованием и смутным отвращением к городу; как в свой черед выбилась в официантки в той же гостинице и, несмотря на уродливую внешность, имела успех, не только благодаря усердию, но и потому, что умела найти подход к каждому; как проводила свободное время большей частью в одиноких прогулках по городу или окрестностям, наблюдая жизнь; как уродство, защищая ее от нежелательного внимания, стало в то же время преградой между ней и парнями; как она иногда выбиралась с Кэти посмотреть волнующий новый фильм о жизни Нью-Йорка или Монте-Карло; как Кэти сменяла ухажеров, а сама она была для каждого не более чем милой сестричкой; как, в тех же поисках полной жизни, Мэгги со временем перебралась в Глазго, а потом на нынешнее место в Северной Англии и как мечтала добраться до Лондона.
Пока Мэгги с удовольствием описывала Виктору свою жизнь, день перешел в вечер. Деревья встали черным силуэтом на фоне золотого неба. Двое придвинулись друг к другу, и Виктор позволил своей ладони пробраться под ее локоть и другой рукой взял ее за руку. Мэгги в ответ тихо пожала его пальцы, но предупредила:
– Мы вполне можем стать друзьями, но связываться с тобой я не собираюсь.
Виктор рассказал мне, как удивился, что девушка, лишенная причитающегося ей внимания молодых людей, может так холодно и даже настороженно встречать его робкие ухаживания. Интуитивно он угадал, что секс чем-то отталкивает Мэгги, хотя, по ее же словам, она жалела, что лишена обычной любовной жизни.
– Скажи! – начал он, – пусть даже большинство парней слепы к твоей красоте, должен же был кто-то тебя захотеть? Ты держишься совсем не как... не как обычные девушки, вечно добивающиеся любви.
Мэгги промолчала, и он почувствовал, как она напряглась, отвернулась от него.
Чуть погодя она снова обратила к нему лицо, всмотрелась в свете сумерек. Потом заговорила.
– Любопытствуешь, да? С какой стати мне рассказывать? Но ты вроде бы умеешь понимать – как мой брат Том, тот, что утонул.
Потом она вдруг высвободилась из его рук и встала, заметив, что уже поздно и как бы им не опоздать на автобус. Виктор не стал больше ничего выпытывать. Он расплатился за еду и, пройдя через сад, открыл перед ней калитку. Вечерний луч придал таинственности ее лицу.
– Ты хороша на вид, – сказал Виктор, – но это еще не все. Есть в тебе что-то странное. Должно быть, ты ведьма. Ты как: видишь будущее, втыкаешь иголки в изображения врагов, подливаешь снадобья в пиво клиентам? Или очаровываешь их еще проще – посылая свое лицо в их сны наяву? – Мэгги опешила, вспомнив полузабытое пророчество бабушки Эбигайль. Однако ответила довольно резко:
– Я в такое не верю. Я современная девушка. По мне – плавать на подводной лодке, летать на самолете, стать великим врачом. Я верю в науку. Мне скучны домыслы стариков про ведьм, магию, ясновидение.
– А как же ты мне снилась? – спросил Виктор.
– Это ты у себя спроси. Может, ты просто сам себе голову заморочил.
– Ну, мисс Современность, – усмехнулся Виктор. – у тебя, верно, было множество возлюбленных. Расскажи мне о них.
– Опять твой длинный нос! – только и ответила она. А когда он попытался взять ее под руку, мягко отстранилась. Но когда они шли рядом по темной дороге под деревьями, сказала:
– Ну что ж, может, как-нибудь и расскажу.
Она рассказала гораздо позже, когда много лучше его узнала. И Виктор в гостиничном вестибюле уклончиво объяснил мне, что Мэгги, как он и подозревал, столкнулась «с изнанкой» секса и «этот опыт тяжело ее ранил». Только много времени спустя я от самой Мэгги услышал подробности этой несчастливой стороны ее жизни. Но упомянуть о них лучше теперь, потому что без них читатель не поймет дальнейших ее отношений с Виктором.
В Абердине Мэгги все больше мучилась свой явной неспособностью привлечь мужчин и тем, что обычные гулянки и свиданки, так много значившие для подруги Кэти, проходили мимо нее. Больше того, ее тяга к «современному» во всех его проявлениях, в том числе к «эмансипации», располагали ее к свободе и даже вольности нравов, еще непривычных в те времена перед Первой Мировой войной. Поэтому, обнаружив, что кое-кто из мужчин, стоит их чуточку поощрить, готовы были за ней ухаживать, Мэгги их с готовностью приняла. Но замечавшие ее мужчины относились, по определению Кэти, к «отребью» или «неподходящим». Однако Мэгги предпочитала верить, что особая чувствительность позволяет этим людям видеть в ней красоту, к которой другие слепы. Она охотно забыла предостережение двоюродной бабушки, что кое-кто из слепых станет лживо льстить ей. Так она вступила в очень неудачную связь в портовой части Абердина. Мэгги влюбилась в неприятнейшее создание, на которого не польстилась бы другая порядочная девушка. Ухаживал он очень грубо, но исхитрился представить себя нежным в душе неудачником, пострадавшим от непонимания общества. Мэгги искренне отозвалась и с готовностью увидела в нем добродетели, несуществующие для остальных. Она позволяла ему всякие вольности. Понемногу и против воли она стала замечать, что он не чувствительнее других, зато более неотесан и жесток, а его пошлые комплименты были вовсе не искренними; что он привязался к ней не из любви и восхищения, а просто ожидая, что такая дурнушка легче даст ему то, в чем отказывали другие девушки, а именно телесную близость. Такое открытие, конечно, мучительно обожгло ее. Но Мэгги так тянуло к новым переживаниям и «эмансипации», что она проглотила позор и позволила «любовнику» подвести ее к самой постели. В последний момент ее охватило жестокое отвращение, она вырвалась из его объятий и принялась одеваться. Мужчина, разумеется, рассвирепел и попытался взять ее силой, но Мэгги была не из тех, кто легко сдается, а отвращение в ней победило желание. Она яростно сопротивлялась и остудила пыл насильника, причинив ему сильную боль. Так, потрепанная, но не побежденная, она формально сохранила девственность.
Немного оправившись после этой связи, Мэгги опять связалась с непривлекательным образчиком рода человеческого. Но в этот раз разочарование наступило раньше, и она дала мужчине отставку без серьезных последствий. Несмотря на две неудачи, страсть к новому опыту и «современности» заставляли ее делать все новые попытки. Отвращение с каждым разом приходило все раньше, пока она не научилась чураться малейшей близости с мужчиной.
В Глазго, работая в баре низкопробной гостиницы, она пережила приключение иного рода. Она встретилась с негром. Он ужасно кашлял, может быть от туберкулеза, и был отчаянно одинок. Он мечтал о возвращении в Западную Африку, но денег на билет у него не было. Девушки смотрели на чернокожего нищего простака как на пустое место. У него сохранились остатки красивого, мощного телосложения и собачий взгляд. Мэгги пригрела его из жалости, по-матерински. Он ответил страстью и великой нежностью, ни разу не посмев коснуться своего божества. Мэгги с удивлением обнаружила, что его случайные прикосновения не вызывают у нее отвращения. Она чувствовала, что в этом нежном существе нет места скотской похоти, двигавшей другими ее любовниками. Он к каждому, даже к своим гонителям, относился с глубоким уважением. Он всегда ожидал от человека хорошего, пока тот не доказывал обратного. Мэгги понемногу прониклась к нему большой привязанностью и, как королева, снисходящая к подданному, которого избрала в супруги, мягко подвела его к любви. Поначалу даже коснуться ее руки казалось ему святотатством. Но шаг за шагом он дошел до того, что осмелился раздеть свою богиню – благоговейно, как священник, снимающий покров со святыни. В Мэгги не было ни отвращения, ни страха, только тепло и любовное предвкушение. Но тут мужчина удивил ее, отдернув дрожащие руки и пробормотав глухим голосом: «Я не должен, не должен. Во мне дьявол, он причинит тебе боль». В Мэгги эти слова только усилили доверие и готовность отдаться. Она легко справилась с его застенчивостью, и он с почти религиозным трепетом и нежностью овладел ею.
Они поселились в очень скромной квартирке, снятой на жалованье Мэгги и его редкие заработки, когда ему удавалось найти работу. Некоторое время она была довольна жизнью, но понемногу стала тревожиться и страдать от одиночества. Ей не хватало дружбы равных и общего дела. Ее негр, бесконечно терпеливый и нежный, даже понимающий ее душу, был слишком далек от «большого мира», околдовавшего Мэгги. «Мне нужен был, – говорила она мне, – похожий на меня мужчина, который бы разбудил меня и... пришпорил на пути к звездам; который бы высвободил связанное во мне творчество». Такой выразительный стиль был ей в те времена недоступен, но позже, подтянувшись до уровня Виктора, она сумела описать свои чувства под конец жизни с негром. Она чувствовала, что теряет связь с большим миром и все больше запутывается в ответственности за любимого. Потом она стала бояться, что забеременеет. Известные ей средства предохранения были далеко не надежны. Мало-помалу она стала обращаться с любовником иначе. Стала холоднее, иногда позволяла сорваться с языка злому слову; а утешать обиженного такими оговорками мужчину было ей невыразимо тягостно.
Однажды ночью Мэгги обошлась с ним особенно жестоко, намекнув, что он ее недостоин, что она приняла его только из милости и что его любовь для нее слишком смиренна. Она забылась до того, что сказала, как ужасно было бы понести черного младенца. Эти глупые слова высвободили в нем надолго подавленную дикость. Словно дух черной расы овладел им, чтобы отомстить расе белых угнетателей. Его глаза вспыхнули, на черном лице блеснули зубы. «Тогда я стану любить тебя по-другому! – проговорил он. – Сама виновата, если тебе не понравится». Описывая мне этот случай, Мэгги сказала: «Тут он бросился на меня, как тигр, сорвал одежду, кусал, рвал кожу и делал такое, что и сказать нельзя». Она вопила и отбивалась, но он очень скоро отскочил сам и рухнул на пол, жалобно прося прощения. Несмотря на испуг и боль, Мэгги чувствовала себя виноватой и, с кровью на плечах и груди, склонилась к нему, чтобы утешить. Через десять минут они снова были друзьями и стали пить чай.
Однако на следующий день негр, бывший, как видно, в душе на редкость великодушным и чувствительным, решил, что им надо расстаться. Он больше не мог доверять себе в обращении с ней. И Мэгги не была уверена, что сможет перестать его мучить. Так они согласились расстаться и разошлись красиво. Потратили все наличные деньги на еду и выпивку, приготовив в дешевой комнатушке целый пир, ели до отвала, поднимали тосты друг за друга, потом за черную расу и за белую расу и за дружбу между ними, за всех и за все, и, расчувствовавшись в восторженном хмелю, дообнимались до того, что себе на удивление оказались вместе в постели. Великодушная, отважная Мэгги твердо решила стереть впечатления прошлой неудачной ночи. Негру не меньше хотелось загладить свое прежнее раболепие и недавнее скотство. Предчувствие опасности и неизбежного прощания вдохнули в Мэгги новую страсть, а ее жар вселил новые силы в него, так что мужчина сумел быть нежным, не покорствуя, и пылким, не зверствуя. Они мирно уснули вдвоем и расстались на следующее утро.
Мэгги, испробовав запретный плод, изведав и сладость его, и горечь, больше не тянулась к сексу ради секса. С этих пор она решительно избегала всякой связи с противоположным полом, если за ней не стояла истинная любовь между равными. Потому что с тем негром она наконец испытала достаточно, чтобы представить, каким может быть секс, когда он выражает всю полноту любви.
Вот какие переживания Мэгги утаила от Виктора, когда они шли по темной дороге бок о бок, но не сцепив руки. Он сделал еще одну попытку добиться ее доверия. Он сказал:
– Ты хранишь в памяти что-то болезненное и что-то, чего немного стыдишься. Если бы ты доверилась мне настолько, чтобы поделиться и болью, и стыдом, я мог бы их стереть.
– Нет, – ответила Мэгги, – во всяком случае, не теперь. Ты мне не отец-инквизитор.
Эта странная фраза позабавила и удивила Виктора, но он не спросил, была ли она намеренной или Мэгги оговорилась по невежеству. Он больше не любопытствовал, а развернул беседу к более общим темам. В автобусе они уютно устроились рядом, но он не взял ее за руку, за что Мэгги была ему благодарна, хотя и чуточку разочарована. Но при прощании Виктор все же взял ее руку. Это была большая сильная рука с шершавой кожей. В большой и указательный палец глубоко въелась грязь. Виктор поднес ее ладонь к губам и попросил:
– Подумай! Я завтра уеду, но скоро вернусь.
7. Ненадежное счастье
С 1921 по 1924 г.
По словам Виктора, он, устроившись на работу, завел обыкновение каждые несколько недель навещать Мэгги. Их дружба укреплялась и (как сказала мне потом Мэгги) открывала ей новые горизонты. Она и раньше читала, но вкусы ее были совсем неразвиты. Виктор открыл ей современных авторов, и хотя сперва они казались ей тяжелыми или слишком ужасными, скоро она с его помощью научилась понимать, к чему стремятся такие писатели, как Д. Г. Лоуренс или Джеймс Джойс. Ее подстегивала страсть к современности, но загипнотизировать себя литературной модой Мэгги не дала. Глубокая искренность и здравый смысл не позволяли ей убедить себя, что она ценит или хотя бы понимает труды, вовсе ей непосильные.
О Т. С. Эллиоте она говорила, что на слух все чудесно, но она так и не сумела его прочесть от доски до доски. Научные фантазии и социологические романы Уэллса были ей доступны, но оставляли, как она говорила, смутное чувство, что вся эта «современная премудрость» в чем-то не полна и, пожалуй, поверхностна. Когда Виктор познакомил ее с Фрейдом, она, пройдя стадию отвращения и следующую – восхищения собственной эмансипированностью, закончила смесью энтузиазма и скепсиса. «Я знаю, – говорила она Виктору, – мы действительно более или менее таковы, как утверждает Фрейд, но не могу поверить, что ничего другого нам не дано». Так же было с марксизмом. Она не сумела заставить себя прочесть ничего, кроме «Коммунистического манифеста», но в изложении Виктора теория Маркса ее очаровала. Она впервые осознала, что экономические условия преобладают над сознанием и действиями людей. Но и тут ее терзали сомнения. «Все это ужасно умно, – говорила она, – и, надо полагать, верно. Но... должна существовать другая истина, другого рода. Я хочу сказать: люди не только то, что видит в них он».
Кроме того, в многочисленных разговорах Виктор подбрасывал ей обрывочные сведения из истории и естественных наук, с которыми она раньше не сталкивалась: теория эволюции, законы наследственности Менделя, первобытная история, новое понимание строения атома и развития звезд, туманностей. Случалось, он хватал через край. Он говорил и говорил, увлекшись интересной ему темой, а Мэгги теряла нить рассказа и отвлекалась. В конце концов она довольно легкомысленно прерывала его монолог, спуская с небес на землю. По ее словам, она в такие моменты улавливала в нем душевное потрясение, но Виктор быстро перестраивался на ее настроение. Он никогда не обижался и не заносился. Он часто чувствовал себя виноватым за свою «прозаичность». Позже они научились лучше чувствовать друг друга, и он прерывался на легкую болтовню раньше, чем Мэгги уставала. Со временем и она стала меньше уставать и целеустремленнее пробивалась к сути любого предмета.
Иной раз Виктор ошеломлял и завораживал ее беглыми ссылками на физические теории: относительность, кванты. Он в редкие свободные часы впитал немало из этих тем и, не сомневаюсь, умел преподнести их достаточно живо. Мэгги, конечно, не могла проследить сложные математические доказательства, но открывавшаяся новая картина вселенной ее покорила. Да и сам научный подход был для нее весьма привлекательным. В нем она чувствовала настоящий «дух современности», к овладению которым можно стремиться. Что именно она подразумевала под «духом современности», Мэгги никогда не могла объяснить. Возможно – здравый смысл и презрение к предрассудкам. Много позже она бы описала его как сочетание здравого смысла, полета воображения и строгой интеллектуальной честности. Глазами Виктора она видела его лучшие стороны. И с его помощью, как и благодаря свежести собственного восприятия, замечала и его соблазны.
Результатом этого «курса современного мышления», прочитанного ей Виктором, стало понимание слов бабушки Эбигайль о старой и новой мудрости, равно необходимых и неполных друг без друга.
В тот период ее отношения с Виктором были почти чисто платоническими: теплая дружба, в которой секс скрывался на заднем плане. Иногда они гуляли под руку или держась за руки. Иногда при прощании она позволяла ему поцелуй, в котором (по ее словам) была восхитительная нежность и ни следа страсти. Мало-помалу Мэгги осознала, что это странное ухаживание глубоко действует на нее. Виктор занял главное место в ее жизни, и она с нетерпением ждала каждой встречи. Больше того, она вовсе не чувствовала приобретенного из неудачных экспериментов в Шотландии отвращения к телесному контакту. Напротив, она поймала себя на том, что мечтает о большей физической близости с Виктором.
Однако тот еще много месяцев оставался скорее любящим братом, нежели любовником. Под конец второго года их знакомства Мэгги, преодолев застенчивость, сама сделала первый шаг. Она цеплялась за его руку, соблазнительно прижималась к нему, допускала в прощальный поцелуй необычный жар. Но Виктор, хотя никогда ее не отталкивал, встречал такие авансы скорее сочувственно, нежели страстно. И снова в ее душе возникло горькое подозрение, что он, если и не чувствует к ней отвращения, все же не стремится к физической близости. В обиде и недоумении Мэгги решила «помочь ему» и зашла так далеко, что стала держаться холодновато, отказываясь даже от тех легких прикосновений, которые допускал он. Если Виктор изредка брал ее за руку, Мэгги отдергивала ладонь.
От самого Виктора при нашей беседе в гостинице я узнал, что поведение его было обдуманным. Сразу заподозрив, что Мэгги имела неудачный сексуальный опыт, он решился завоевать ее приязнь, не делая сексуальных авансов. Позже в таком воздержании от ухаживания появились новые мотивы. Еще до того, как она стала с ним теплее, он мучительно осознал, что его пробуждение не так стойко, как он думал. И это не позволяло ему воспользоваться расположением Мэгги. Он подумывал даже покончить с их встречами. Но беда пока только маячила в отдалении, и Виктор убедил себя, что незачем идти на такие жертвы. (Он признался мне, что такое решение далось слишком легко и само по себе указывало, что он не в полном сознании.)
Он сильно уставал на работе и порой чувствовал страшное изнеможение. Тогда его мучили жестокие головные боли, неизменно заканчивавшиеся неотвратимыми «приступами сонливости». Страх, заснув, проснуться «другим» заставлял Виктора из последних сил сопротивляться дремоте. Он читал или писал до глубокой ночи и в конце концов проваливался в глубокий сон прямо на стуле. Несколько раз он приходил в себя только к полудню: замерзший, испуганный и не восстановивший сил. Сам факт испуга пугал его еще сильнее, потому что, бодрствуя, он встречал любую опасность, даже опасность скатиться в прежнего себя, с надменным хладнокровием. Он отмечал также, что работа, сделанная накануне вечером, оказывалась не лучшего качества. В такой усталости и отчаянии Виктора утешало лишь то, что он сохраняет истинные ценности. Он никогда не возвращался к снобистским условностям Чурбана.
Замечая такую перемену состояния, Виктор не позволял себе любви с Мэгги. Ему нестерпима была мысль, что девушка окажется связанной с Чурбаном. Каждый раз, как он виделся с ней, к нему тотчас возвращалась полная ясность сознания. Этот поддерживающий эффект ее присутствия сохранялся на несколько недель, но рано или поздно проблема возвращалась. После каждого приступа его неудержимо тянуло к Мэгги; и Виктор подозревал в этой страстности свидетельство, что, хотя приступ миновал, он не стал целиком самим собой. Ведь во вполне сознательном состоянии он, желая ее не менее пылко, мог отстранять и сдерживать свою страсть. А после приступа тоска по Мэгги захватывала его настолько, что он только и думал, как бы поскорее устроить встречу. Пока не оказывался рядом, он только о ней и мог думать, да еще о том, как отчаянно в ней нуждается. Желая прижать ее к себе и страстно расцеловать, он все же умудрялся держаться с обычным прохладным дружелюбием. Допустить большее представлялось ему страшной низостью.
Когда Мэгги дала понять, что примет более теплое обращение, Виктор еще отчетливее увидел, как нечестно будет ответить ей. Но он разрывался надвое. Все зашло слишком далеко. Если признаться Мэгги, что он теряет себя и потому должен держаться от нее подальше, Мэгги (по своему великодушию и отваге) вполне могла отдаться ему, когда он оправлялся после приступа и не в силах был сдержать страсть.
Напрашивалось другое решение: он мог бы обдуманно внушить Мэгги, что больше ее не любит, и тем вынудить освободиться. Но и тут Виктор понимал, что после каждого приступа станет срывать собственный замысел, бросаясь к ней. Больше того, он с удивлением поймал себя на моральном отвращении к отрицанию собственной любви. Ему смутно казалось, что тем он погубит нечто еще большее, чем счастье Мэгги. То, на что он надеялся, – духовное единение (как называл его Виктор), уже проникло в их дружбу. Уничтожить его ложью, даже ради ее личного комфорта, было бы равносильно убийству самого духа. Кроме того, говорил себе Виктор, даже с точки зрения ее индивидуального счастья такой безжалостный замысел окажется бесполезным. Мэгги уже была крепко связана с ним. Разрыв этой связи не только заставил бы ее жестоко страдать, но и научил бы, что даже столь полная любовь в конечном счете тленна. Это сознание, наслоившись на прежний неудачный опыт, могло обратить ее к ожесточенному цинизму.
Виктор тратил на размышления над этой дилеммой немало драгоценного времени, которое проводил с Мэгги, а той его рассеянность, конечно, представлялась отчужденностью.
Кризис наступил после особенно тяжелого приступа. Виктор очнулся от сна только под вечер, опоздав на поезд, которым должен был ехать на еженедельную лекцию в далеком городке. Он проснулся в состоянии жесточайшей подавленности. При этом в момент между сном и явью он испытал явственное отвращение к своей нынешней жизни и занятиям. Он ощутил смутную, виноватую тоску по прежнему. Осознав значение этого симптома, он вскочил с кровати в ужасе, что его бодрствующая ипостась уже подавлена. Но нет, он оставался более или менее самим собой, только отупевшим, не в лучшей форме.
Приняв холодную ванну, Виктор оделся, побрился, попросил заботливую хозяйку квартиры приготовить ему поесть и позвонил в университет, что заболел и пропустит занятие. После еды он написал длинное чувствительное послание Мэгги, объяснив в нем прежнюю свою холодность и нынешнюю беду и умоляя спасти его и себя – приехать к нему жить. Кроме того, он обещал, что навестит ее через пару дней, в свой свободный вечер, и они смогут все обговорить и все устроить. Он закончил письмо страстными признаниями и утверждением: «Я отчаянно нуждаюсь в тебе, а ты – во мне. Перебравшись ко мне, ты, может быть, будешь ужасно страдать, но не погибнешь».
Мэгги это письмо, естественно, привело в страшное волнение. Писать ответ не имело смысла: письмо уже не застало бы Виктора дома. Она ждала его среди встречающих на выходе с перрона. Виктор уронил багаж, обнял ее и как голодный припал к ее губам. Она ответила, не сдерживая себя, и расплакалась. Они пошли рука об руку, его ладонь сжимала его ладонь.
– Ну почему, почему, – твердила Мэгги, – ты не рассказал мне всего раньше?
Но Виктор уже мыслил с полной ясностью и глубоко раскаивался в своем письме. Помолчав, он сказал:
– Ты должна забыть все, что я написал. Или хотя бы не обращать внимания. Я был не в себе. Я страшно преувеличивал. Теперь, рядом с тобой, я снова вполне проснулся и вижу, как был глуп. То письмо писал попросту не я, а сонная половина меня. В поезде я жаждал, жаждал тебя, и мне не было дела, чем это для тебя обернется. Но сейчас я понимаю, что не смею тащить тебя за собой. Не должен завоевывать тебя, играя на жалости. Нет, об этом теперь и подумать мерзко!
– Нет, – горячо возразила она. – Нет-нет, все не так. Позволь мне приехать и помочь тебе. Без тебя в моей жизни нет смысла.
Но Виктор твердил, что должен сражаться за себя в одиночку, а когда совсем придет в себя, он вернется к ней и попросит стать его женой, чтобы она могла сделать свободный выбор. Мэгги ответила, что уже выбрала – быть с ним. И добавила:
– Разве ты не видишь, что беда уже случилась? Мы слишком крепко связаны, чтобы я могла жить без тебя. Я еду с тобой сейчас же и останусь, несмотря ни на что.
Он говорил, что не может позволить ей такого риска: оказаться замужем за Чурбаном.
– Но, милый, – возразила Мэгги, – нам незачем жениться. Мы уже женаты в душе. Дела с законом уладим позже, когда все преодолеем и будем ждать детей.
Но Виктор не сдавался.
– Я бы никогда себе не простил, – сказал он, – а мой стыд нам бы все испортил.
Мэгги попробовала зайти с другой стороны.
– Просто ты слишком гордый. Не верю, что ты в самом деле меня любишь. Если бы любил, позволил бы тебе помочь. Тебе свое гордое «я» дороже меня. Ты готов оставить меня одинокой, несчастной и бесполезной, лишь бы доказать, что ни от кого не зависишь. Виктор, которого я люблю, – не этот гордец, а тот, что позвал меня на помощь.
Эти слова его потрясли, но Виктор ответил.
– Я не себя люблю сильнее, чем тебя, я люблю... о боже, сам не знаю! Что-то, что живет не во мне и в то же время во мне, что использует меня; что-то, чему я должен остаться верен любой ценой. Это... иной сказал бы «Бог», но я ничего не знаю о боге. Это... ну, дух. Я не смею согрешить против духа. И ты меня не заставляй.
Этот разговор велся вполголоса, пока они, склонившись друг к другу, сидели в автобусе, увозившем их в обычное место встречи. На прогулке Виктор тщетно пытался увести разговор от личных тем, но Мэгги то и дело возвращалась к его проблемам. Перед прощанием Виктор пообещал больше не переутомляться так сильно и объяснил, что собирается применить «новую технику умственной дисциплины», на которую очень надеялся. «Ты меня сегодня бесконечно укрепила. Теперь, когда я знаю, что ты знаешь, я никогда уже не скачусь вниз».
На это Мэгги горестно сжала его руку.
– Я хотела бы помочь – о, как мне хочется помочь, навсегда остаться с тобой.
Она взяла с него слово, что, если он почувствует близость неудачи, сообщит ей, и она тогда сразу приедет, прежде чем возникнет серьезная опасность. Виктор охотно обещал и напомнил, что в смятении после приступа вряд ли сумеет удержаться, не броситься к ней. А потом, глядя в ее странные глаза цвета серого камня и осенней листвы, добавил:
– Могущественная ведьма. Ты наложила на меня чары еще до нашей встречи. И еще, думаю, это твоя магия спасла меня, когда я готов был навсегда связать себя навсегда с Эдит. Я увидел тебя за завтраком – и готово, хоть ты тогда и показалась мне отталкивающей. – Поцеловав ей руку, Виктор продолжал: – Но запомни, ты должна на время воздержаться от колдовства, чтобы я вернул уважение к себе.
Мэгги согласилась, хотя на сердце у нее было тяжело.
Пока он говорил, она вспоминала не стершееся из памяти пророчество бабушки Эбигайль. И раздумывала над ним.
Вслух она (с нежнейшей улыбкой) сказала одно:
– Гордец, эгоист! Ты не знаешь, что такое настоящая любовь. А я знаю. Раньше не знала, а теперь знаю. Ты меня научил, хотя сам на самом деле не знаешь. Если бы ты по-настоящему любил меня, не цеплялся бы за самоуважение. Ты бы сказал просто: «Послушай, нас с тобой ждут трудные времена, но вместе мы пробьемся. И даже если не пробьемся, мы вместе встретим беду».
Но Виктор возразил:
– Нет, милая, это ты не понимаешь. Когда я впервые тебя встретил, мы были наравне. Я не сознавал тогда, как слаб. А теперь... мой дух болен, и я должен победить дьявола в себе своими силами, чтобы снова встретиться с тобой как равный.
– Мой отец, – сказала Мэгги, – говаривал, что в одиночку человек спастись не может. «А если бы и мог, – говорил он, – это было бы плохо, потому что привело бы его к гордыне и проклятию». Отец говорил, что спасать нас – дело Христа.
Поразмыслив немного, Виктор сказал.
– Да, я вижу, в старых взглядах есть важная истина. Не сам я себя спасу, а нечто вне меня, нечто универсальное – и это не другой человек, даже не ты с твоими чарами. Только сам дух может меня спасти, и только тем, что откроется мне более властно.
Пора было расставаться. Склонив к ней лицо, Виктор спросил:
– Как ты считаешь, пациенту позволителен один поцелуй?
Их губы встретились.
– Я буду молиться за тебя, – сказала Мэгги. – Едва ли я верю в Бога, но молиться за тебя буду.
Виктор улыбнулся и зашел в вагон.
Он вернулся на работу освеженный и окрепший. Месяц-другой, до самого конца зимы, все шло хорошо. Он часто писал Мэгги и радовался ее письмам, но встречаться они не встречались. Он остерегался переутомления и практиковал свою «необычную духовную технику», которой надеялся навсегда загнать «Чурбана» в темницу подсознания. Об этой методе он мне не рассказывал, сказал только, что она требует по многу раз в день сосредотачивать внимание на «духе» и проделывать особые духовные упражнения перед сном, засыпая. Он больше не противился сну. Напротив, позволял себе высыпаться, что в бодрствующем состоянии редко требовало больше четырех часов, а зачастую и того меньше. Он написал Мэгги, что приступы прекратились, что в ближайшие пару месяцев он не предвидит опасности и мечтает о встрече с ней.
Потом письма от него вдруг перестали приходить. Она писала по-прежнему, допытывалась о новостях, но тщетно.
8. Горестная интерлюдия
1923–1924 гг
Все это время Мэгги, видимо, держала слово «не испытывать на нем своих чар». Исполнить обещание было легко, ведь она понятия не имела, как его нарушить. Но с мыслью, что ей еще придется развивать доставшиеся ей способности (если такие у нее были), она взялась экспериментировать. Мешало ей полное невежество и смутное отвращение к таким делам. За последние годы она все больше склонялась к здравому смыслу, реальной жизни, естественным наукам. Если не считать полустершихся воспоминаний о бабушке Эбигайль, собственных сомнительных достижений в паранормальном в ранней юности и слишком простодушной веры кое-кого из знакомых, у нее не было причин верить в «оккультное».
Мэгги стала посещать спиритические сеансы, еженедельно проходившие по соседству. Она попробовала испытать медиума, попросив ее вызвать погибшего брата. Результат вышел не вполне отрицательным, но слишком двусмысленным, чтобы удовлетворить острый ум Мэгги. С другой стороны, ее невольно поразил тот факт, что медиум сразу встретила ее как коллегу и сказала, что ей надо «спешно учиться применять свои силы, не то будет поздно». Однако Мэгги с каждой неделей проникалась враждебностью к эмоциональной атмосфере сеансов. Попади она на эти встречи, когда характер еще не сложился и влияние бабушки не ослабло, она бы без сомнений приняла «слишком человеческие» сообщения покойных, нарочито загадочные пророчества, незатейливые советы, которыми наделяли мятущихся или попавших в беду простодушных зрителей. С другой стороны, столкнись она со спиритизмом в период бунта против старых обычаев и ценностей, она бы презрительно отмахнулась, как от явного шарлатанства. Теперь же, под влиянием осторожной критики, которую Виктор адресовал старым и новым суевериям, в смятении от их таинственных отношений, Мэгги не могла ни принять, ни отвергнуть, а пребывала в мучительных сомнениях. Ей казалось, что на этих сеансах порой происходит нечто реальное и неординарное, но куда чаще все происходящее легко объяснялось совпадением или жульничеством.
Однажды медиум давала сеанс «психометрии». Получив от участников какой-нибудь личный предмет: перчатку или платок – она, подержав его в руках, сообщала что-либо о характере или обстоятельствах жизни владельца. Мэгги принесла карандаш, который Виктор раньше носил в кармане. Медиум помолчала, держа его в руках, а потом, перейдя с убаюкивающе сладкого тона на отрывистый и тревожный, проговорила: «Тут что-то странное, что-то за пределами моих сил. Этот человек... ну, он больше чем человек, чем обычный человек, но что-то раздирает его на части. Он нуждается в помощи. Однако он горд. Помоги ему сейчас же, даже если он слишком горд!» Помедлив, медиум поспешно вернула карандаш, сказав: «Возьми его. Мне страшно!» Такая реакция, естественно, впечатлила и встревожила Мэгги. Но последовавшая за тем весьма эмоциональная сцена с излитием эктоплазмы изо рта медиума пробудила в ней отвращение и скептицизм. Кое-кто их присутствующих под впечатлением этой сцены оказался на грани истерики. Что-то подтолкнуло Мэгги встать и схватить струю «эктоплазмы», оказавшейся полоской креповой ткани. Произошел скандал. Медиум гневно утверждала, что «молодая ведьма» воспользовалась своими силами, чтобы подменить настоящую эктоплазму крепом, и что сама она серьезно пострадала от потери части своего физического существа. Затем медиум с воплем впала в кому. Большинство присутствующих это убедило, но Мэгги не сомневалась, что женщина играет роль и подсматривает из-под век. Больше она на эти сеансы не ходила.
Зато она стала экспериментировать сама. В столовой гостиницы, концентрируя волю на обедающих постояльцах, она пыталась вынудить их обернуться к ней, или чихнуть, или сменить настроение. Порой ей выпадал поразительный успех, но чаще ничего не выходило. Нельзя было исключить, что успех этот мнимый.
Среди постояльцев была одна грустная и замкнутая старая дама. Мэгги решилась научить ее разговаривать с людьми и радоваться жизни. После недельной сосредоточенности на «пациентке» Мэгги с радостью заметила, что старушка с явной заинтересованностью поглядывает на соседей. На следующий день та завязала беседу с сидящей за соседним столиком молодой женщиной. Видимо, разговор вышел приятным, потому что с тех пор они обедали за одним столиком и не испытывали недостатка в темах для разговора. Такая примечательная перемена существенно убедила Мэгги в ее паранормальных способностях. Но убежденность снова пошатнулась, когда она подслушала слова «пациентки» о назначенном ей новом лекарстве, которое произвело чудесное действие на двадцать лет омрачавшее ей жизнь несварение желудка.
Еще среди постояльцев был мрачный, очень немолодой мужчина, который слишком много пил, а больше, кажется, ничем не занимался. Памятуя о Викторе, Мэгги сочла его весьма подходящим объектом эксперимента, потому что он, как она для себя сформулировала, был «сбившимся с пути порядочным человеком». Главной ее целью было найти способ «будить» людей, выводя их к самому ясному и восприимчивому уровню, на какой те были способны. Обучившись этому искусству, она сумела бы помочь Виктору навсегда обуздать Чурбана.
Мэгги совсем не была уверена, что обладает хоть какими-то силами, но если они и были, то состояли, кажется, в том, чтобы направить внимание «пациента» на нечто в пределах его видимости, но остававшееся до сих пор незамеченным.
Новый опыт начался с того, что Мэгги направляла внимание пьяницы на окружающие предметы: освещенный солнцем букет нарциссов в вазе; изящное достоинство, с каким вышагивал по полу кот, отношения обедавших за соседним столиком матери с маленьким сыном, бодрая рябь болтовни двух французов с дальнего конца столовой, вовсе не бросавшееся в глаза выражение святости, сквозившее порой в утонченных манерах молодой соседки старой дамы. Через несколько дней Мэгги показалось, что она добилась некоторого успеха. Далее она попробовала склонить внимание пациента к мнению о нем других постояльцев, заботливо отбирая тех, кто не питал к нему отвращения и не презирал, а сожалел, что такой привлекательный, состоятельный человек катится по наклонной дорожке. Через несколько дней ей показалось, что тот проводит в баре меньше времени. Затем он совсем отказался от спиртного. Мэгги уверилась, что эксперимент закончился успехом. Но однажды она услышала разговор своего «пациента» с кем-то, невидимым ей. Он серьезно говорил: «Вы спасли меня просто тем, что вы есть. Если вы мне откажете, я снова покачусь в пропасть». Мэгги стала слушать. Голос утонченной молодой женщины отвечал: «Уверяю вас, так не годится. Я вас совсем не знаю, я не собираюсь выходить за вас ради ваших денег, и я вас не спасу. Вам придется самому себя спасать. Прошу вас, дайте пройти». Послышался шорох, и Мэгги поспешно отступила. Позже, подавая на стол, она подслушала обрывок разговора молодой женщины с ее старой подругой.
«Я разве что улыбнулась ему, не более того, а теперь он вообразил меня ангелом-хранителем». И этот результат оставил Мэгги в сомнении, обладает ли она «колдовскими» силами: но все вместе подталкивало ее продолжать опыты. Ей казалось, что она развивает свои способности в том самом направлении, какое нужно, чтобы помочь Виктору.
Когда стало ясно, что поток писем от Виктора иссяк, Мэгги сочла себя свободной от обязательства не влиять на него и направила приобретенное умение на усиление Виктора бодрствующего против его сонного «я». Но этот опыт был труднее других, потому что Виктора не было рядом. Она не могла знать, как он реагирует, если реагирует вообще. Вообще-то она большей частью возлагала надежды на попытки передать Виктору образ своего лица и воспоминания о самых вдохновляющих их беседах. Для этого она урывками задерживалась перед зеркалом, чтобы сформировать и переслать как можно более точный образ.
Между тем ее тревога и нетерпение нарастали. Наконец Мэгги решилась отправиться в городок, где жил Виктор, и найти его адрес – хоть и понимала, что тем скомпрометирует и себя, и его. То, что она услышала от его квартирной хозяйки, внушало большое беспокойство.
Я расскажу об этом так, как услышал от Виктора в Лондонской гостинице. После последней встречи с Мэгги приступов у него больше не было. Он усердно практиковал свою новую «технику» и старался не перенапрягаться. Со временем он уверился, что твердо стоит на ногах, и немного утратил осторожность. Под конец семестра он побывал на «собрании», устроенном студентами в отдаленном городке. По такому случаю, чтобы влиться в компанию, он отступил от временного обета трезвости и позволил себе порядочно пива. Я уже упоминал, что бодрствующий Виктор был мало подвержен опьянению. Однако в тот раз он ощутил легкий хмель. Больше он не стал пить. Неизвестно, спиртное ли вызвало катастрофу, или тяжелый чемодан, упавший с багажной полки ему на голову на обратном пути и на мгновенье оглушивший. Домой он вернулся очень усталым, с раскалывающейся головой. И сразу лег в постель.
На следующий день он проснулся «Чурбаном». Он ничего не помнил с тех пор, как стоял у алтаря с Эдит два года назад. Очнулся же он среди бела дня в совершенно незнакомой и довольно бедной спальне. Под подушкой нашел свои наручные часы. На них было двадцать минут одиннадцатого. Он вскочил с кровати, ничего не понимая, голова гудела. На стуле лежала одежда, кое-что было ему знакомо. На туалетном столике обнаружилось немного мелочи, бумажник, карандаш и ручка и другие, большей частью знакомые вещи. Он накинул знакомый халат, куда более поношенный, чем ему помнилось, и открыл дверь, за которой оказалась явная «гостиная меблированных комнат». В камин недавно подложили дров. Стол был накрыт для одного, столовый прибор не тронут. Рядом с тарелкой лежала сложенная газета – «Манчестер Юнайтед» – издание весьма сомнительного направления с точки зрения Чурбана. Виктор взглянул на дату – 24 февраля 1923 года. Он упал в кресло, чувствуя себя больным и напуганным.
На кресле рядом лежала стопка книг и бумаг. Виктор потянулся к ним. Почти все книги были подписаны «Виктор Смит» (а не «Кадоган-Смит»), и были это скучные труды по промышленной истории. Бумага была исписана его рукой, но и здесь было нечто странное. Почерк был аккуратнее и легче читался, зато был не таким импозантным, как обычное его размашистое письмо. Отбросив листки, Виктор открыл другую дверь гостиной, за которой нашел ванную и туалет. Поспешно умывшись и побрившись, он вернулся в спальню, чтобы одеться, а затем снова сел перед камином, обдумывая свое положение. В бумажнике он нашел два фунта купюрами и вскрытый конверт, подписанный старательной, но неловкой рукой: «Виктору Смиту (даже без мистера), пансион миссис Вилрайт» – и адрес провинциального городка в Йоркшире. В конверте лежало письмо и фотография на редкость уродливой девушки, в которой он узнал официантку гостиницы, где остановился перед венчанием. Письмо начиналось: «Мой самый любимый Виктор» и дальше в том же духе. Часто упоминался некий «Чурбан», в борьбе с которым корреспондент, «Мэгги», намеревалась таинственным образом помочь Виктору. Он испытал необъяснимый приступ враждебности к этой девице и швырнул письмо с фотографией в огонь.
У каминной полки была кнопка звонка. Виктор позвонил. Вошла немолодая женщина с матерински-заботливой улыбкой.
– Доброе утро, мистер Смит. Неплохо вы повалялись!
Тут она заметила в жильце что-то необычное. Тот довольно резко, будто не своим голосом (так рассказывала она Мэгги) потребовал завтрака. Требование потрясло миссис Вилрайт, потому что обычно Виктор спускался вниз, поболтать с доброй хозяйкой, пока та жарила бекон. Она недоуменно молчала, и Виктор холодно добавил:
– Как можно скорее, пожалуйста.
Хозяйка вышла.
Продолжив осмотр комнаты, он нашел чековую книжку, банковское уведомление (на счету лежало около сорока фунтов), несколько папок с аккуратными конспектами по экономике и промышленной истории, переписку – в основном касающуюся организации вечернего образования, и подборку писем от Мэгги. Их он читал с нарастающим ужасом и отвращением. В одном Мэгги излагала историю отношений с низкопробными личностями в Абердине, а заканчивала описанием романа с негром. Дочитав, Чурбан швырнул всю пачку в огонь и тыкал в нее кочергой, пока не убедился, что бумага сгорела дотла. Эта победа вселила в него (так рассказывал пробудившийся Виктор при нашей долгой беседе) чувство мстительного удовлетворения.
Вернулась миссис Вилрайт с завтраком. Он заявил, что днем выезжает, и попросил принести счет. Хозяйка удивилась, что он так рано собрался на выходные. Он ответил, что уезжает совсем. Она огорчилась.
– Но ведь вы всем были довольны. И вы же знаете, как я к вам отношусь. Вы мне скорее сын, чем жилец.
В глазах у нее стояли слезы, она хотела тронуть его за плечо со словами:
– Расскажите мне, что случилось!
Он отпрянул и сообщил только:
– Я меняю работу и уезжаю из города. Пожалуйста, счет.
Хозяйка оставила его одного. Позавтракав, он посмотрел расписание поездов к отцу. После еды собрал все конспекты и переписку. Миссис Вилрайт принесла ему счет. Он выписал чек, и не подумав заплатить за то, что выезжает без предупреждения. Она тоже промолчала: ее больше заботило состояние Виктора, чем финансовые отношения. Он велел ей сжечь лекции и переписку, а от книг избавиться, как сочтет нужным. Затем он вышел, чтобы найти свой банк и снять со счета остаток после выплаты миссис Вилрайт. Вернувшись на квартиру, он собрал вещи в два больших чемодана, найденных под кроватью, вызвал по телефону такси, холодно бросил проливающей слезы хозяйке: «До свидания» – и отбыл на станцию.
То, что я знаю об отношениях с сыном сэра Джеффри, основано отчасти на долгой беседе со старым джентльменом, состоявшейся годом позже, когда я был еще во Франции. Зная, как я восхищаюсь его сыном и как близок с ним, сэр Джеффри предложил встретиться в Париже, где он был проездом на Ривьеру. Я, насколько это было в моих силах, помог ему разобраться в состоянии сына; он же в ответ довольно горячо поведал мне о событиях, которые я собираюсь описать. Его готовность помочь удивила меня. Как будет рассказано в должном месте, его сердце разрывалось от верности каждой из антагонистичных ипостасей сына. Видимо, он рад был сбросить этот груз.
На то время, когда «Чурбан» неожиданно явился в сельский дом сэра Джеффри, тот давно перестал возмущаться неудачной женитьбой сына и успел несколько раз написать ему, предлагая вернуться и заново начать предпринимательскую карьеру. Однако пробудившийся Виктор всякий раз любовно, но твердо отказывался, говоря, что должен, по крайней мере на время, целиком порвать с прошлым. О том, что вовсе не считает себя прежнего собой, он отцу не рассказывал.
И вот Виктор прибыл по собственной воле. Его смятение и отчаяние бросались в глаза. Он сразу признался отцу, что совершенно не помнит ничего случившегося со времени, когда он стоял перед алтарем. Когда отец описал его скандальное поведение, Виктор был сражен раскаянием. Последовавшая гибель деловой карьеры расстроила его куда больше, чем причиненное Эдит зло.
Сэр Джеффри предложил сыну обратиться к врачам, но Виктор наотрез отказался «сдаваться в лапы докторов». Решено было, что он пока тихо отдохнет дома и подумает о будущем. Отчаяние сына сильно огорчило сэра Джеффри; в то же время он с облегчением узнал, что его бесчестное поведение объяснялось, очевидно, душевным расстройством. Он рад был поверить, что вторая личность молодого человека не более как извращенная и урезанная часть его истинного «я». Разве иначе он мог бы так позорно обойтись с Эдит и пожертвовать карьерой, едва встал на ноги? Разве иначе он связался бы с официанткой, тем более, по описанию Виктора, такой неприглядной, невежественной и грубой? Чурбан поначалу хранил молчание касательно этого сомнительного дела, но в конце концов не сдержался и обратился к отцу за сочувствием и советом. Прежде он редко доверялся отцу, но теперь, как видно, стремился кому-то излить свои горести.
Именно эта разговорчивость заставила сэра Джеффри впервые усомниться, действительно ли сын, которого он знал в прошлом и видел перед собой теперь, заслуживает восхищения. Вероятно, прежде Виктор носил маску, внушавшую отцу уважение, хотя и тогда сэра Джеффри иной раз тревожил беспощадный «прагматизм» Виктора в обращении с менее удачливыми, чем он сам, людьми. Теперь же наглый снобизм и карьеризм его били в глаза. Отец рад был бы оправдать это резким отталкиванием от другой личности, и все же начал серьезно задумываться, который из двух сыновей – более цельная и достойная личность.
В конце концов сэр Джеффри решился на два поступка. Он негласно обратился к личному другу – известному психиатру, рассказав ему все, что знал о состоянии Виктора, и подстроив «случайную» встречу, чтобы врач мог, не привлекая внимания, понаблюдать несчастного.
Кроме того, сэр Джеффри предпринял частное расследование относительно поведения второй личности за минувшие три года. Он написал на вечернее отделение университета, сообщив, что сын вернулся домой с серьезным нервным срывом, и попросил в помощь медикам описать его жизнь за последнее время и мнение о нем нанимателей. Проявлял ли он симптомы умственных отклонений? Очень скоро сэр Джеффри получил ответ в том смысле, что исчезновение Виктора удивило и огорчило всех, кто его знал, что он способный ученый и блестящий преподаватель, что университет восхищается им и любит его. Далее в письме говорилось: «Он не только не выказывал признаков душевной болезни, но и поражал нас чрезвычайным здравомыслием. Бесспорно, его взгляды бывали новыми и смелыми, но как личность он всегда был абсолютно надежен и известен как проницательный знаток людей. Очевидно, он весьма оригинальный мыслитель и наделен удивительным талантом сочувственно проникать в мысли других людей. Если все пойдет хорошо, он со временем внесет выдающийся вклад в общественные науки». К письму прилагался чек с жалованием Виктора за прошедший семестр. Чек вернулся с его квартиры, которую тот покинул, не оставив нового адреса.
Продолжая расследование, сэр Джеффри, конечно не уведомив молодого человека, встретился с квартирной хозяйкой Виктора. Миссис Вилрайт трепетала перед хорошо одетым, несколько важничающим посетителем, который вручил ей визитную карточку «Сэр Джеффри Кадоган-Смит». Однако Виктор заботил их обоих, и очень скоро она уже изливала душу, описывая теплые чувства к жильцу, которого считала сыном, и тревогу за него. Он никогда не доставлял беспокойства, он помогал по дому, он заботился о ней и сам готовил, когда она слегла с «инфлюэнцей», и она часто ловила себя на том, что легко рассказывает ему о личных делах, в том числе о трагической гибели мужа и сына на последней войне. «Таких, как мой мистер Смит, – один на тысячу!» – заверила она сэра Джеффри. Тот исподволь поинтересовался отношениями Виктора с некой молодой женщиной, но на этот счет хозяйка не могла или не хотела ему помочь. Сказала только, что Виктор поговаривал о некой молодой даме, на которой надеялся со временем жениться, но не решался, пока не будет уверен, что вполне ее достоин. Он показывал ей фотокарточку девушки. Девица необычной внешности: не красавица, но, вероятно, очень добросердечная. Вряд ли она хоть вполовину достойна мистера Смита.
Сэр Джеффри был слишком аристократом (или тянулся к аристократизму) чтобы не счесть фамильярничанье Виктора с особами низших классов ошибкой. Он видел в этом сентиментальный идеализм и, возможно, мрачный протест против снобизма второго Виктора. Тем не менее отец невольно отметил, что его «сын-незнакомец» умеет завоевывать людские сердца.
Надеясь глубже проникнуть в душу Виктора, он, как рассказывал, просмотрел книги сына. Скользя взглядом по полкам, он с беспокойством отметил среди серьезных трудов по экономике и истории – орудиям ремесла Виктора – немало работ социалистов и даже трактат Маркса. Были там и работы по психологии этого грязного Фрейда, начинавшего тогда входить в моду, и несколько томов по новой, не укладывающейся в голове теории относительности, и крохи современной поэзии, движущейся, на взгляд сэра Джеффри, совершенно не в ту сторону.
Пока сэр Джеффри перебирал книги, миссис Вилрайт продолжала рассказы о Викторе. Одно из ее утверждений привлекло внимание гостя. В день отъезда Виктор велел сжечь все свои записи, но у нее рука не поднялась это сделать, и она сохранила их у себя в комнате. Может быть, нескромно будет показать их отцу жильца, но ради его же блага она готова и на это, лишь бы пролить свет на его «проблемы». Сэр Джеффри попросил разрешения забрать бумаги с собой, чтобы изучить без спешки, но тут женщина твердо отказала. Они договорились, что он на несколько часов останется у нее, чтобы прочитать записи. Хозяйка с удовольствием обеспечила сэра Джеффри провизией и оставила одного.
Большая часть доверенных ему записей были конспектами лекций, ничем, на взгляд сэра Джеффри, не выдающимися, кроме сквозной мысли, что на протяжении всей истории богатые угнетали бедных и что так будет продолжаться, пока контроль над «основными средствами производства» не перейдет к представителям народа. Но имелась еще исписанная от доски до доски записная книжица, в которой Виктор, очевидно, набрасывал черновик книги, содержавшей его жизненную философию. Вскоре сэр Джеффри с головой ушел в эти записи. Многие мысли показалось ему дикими и опасными, многое, как он с грустью признал, было просто ему недоступно, а часть четко и ясно излагала идеи, которые тщились сформулировать он сам и его поколение. Отец понемногу начинал понимать, что как бы ни заблуждался его «незнакомый сын», в некоторых отношениях он мыслил пусть и революционно, но действительно очень оригинально. Сэр Джеффри даже позволил себе допустить, что и там, где они расходились во мнениях, сын мог иногда оказаться прав. Но нет! Мальчик слишком молод и чудаковат; да, пожалуй, и умственно неуравновешен. Сэр Джеффри добрался до изложенной намеками биографии, где утверждалось, что в каждом из нас живут два человека – чурбан и интеллигентное, восприимчивое существо. Затем следовало весьма трогательное описание борьбы между ними. Здесь отец вдруг с болью ощутил себя беспардонным любопытствующим и, с неохотой закрыв книжку, вызвал миссис Вилрайт, чтобы снова доверить рукописи ее заботам.
Прощаясь, хозяйка показала ему бережно сохраненную фотографию своего недавнего жильца. Сэра Джеффри поразило как сходство со знакомым ему сыном, так и явные отличия. Глаза были живее, улыбались; губы выглядели полнее, но тверже. Сэр Джеффри долго всматривался в фотографию и вернул ее молча.
На обратном пути ему было о чем подумать. Поиски подтвердили его подозрение, что второй, незнакомый ему сын – в самом деле более полноценный человек, чем тот, к которому он сейчас возвращался. Так что же ему делать – вернее, что попытаться сделать? По всей вероятности, сделать он ничего не мог. Пусть так, но тогда на что надеяться? Желать ли сохранения известного ему Виктора, успехами которого и стереотипным умом отец в прошлом нередко гордился; к которому, вопреки сомнениям, еще сохранял сильную родительскую привязанность? Или он должен надеяться на окончательное уничтожение знакомого Виктора ради другого, которого он не знал, которого даже ни разу не видел: этого эксцентричного, часто увлекающегося, необычного и опасного человека с горячим сердцем и творческим разумом? Рассудок убеждал сэра Джеффри, что знакомый Виктор к этому времени стал жалким созданием, а тот, другой – выдающейся личностью. Но родительскому сердцу знакомый, хоть и не уважаемый больше сын оставался более дорог, чем блестящий незнакомец. Способствовать уничтожению знакомого сына представлялось убийством.
Дома, увидевшись с сыном, сэр Джеффри с горечью отметил его несходство со вторым сыном – с фотографии миссис Вилрайт. Приспущенные веки, обвисшие уголки рта, общее выражение унылой самовлюбленности. Отец напомнил себе, что такое безрадостное впечатление, конечно, усилено нынешним прискорбным состоянием мальчика. Разговор его тоже проигрывал в сравнении с недавно прочитанными рукописями. Нынешний Виктор был поглощен желанием пробиться на прежний пост. Может ли отец ему поспособствовать? Что ни говори, – доказывал он, – при всех отклонениях за ним числятся кое-какие заслуги. А как насчет Эдит? Есть ли шанс, что она его простит и все-таки выйдет замуж? Узнав, что Эдит уже замужем, он огорчился, но не слишком. К стыду отца, он едва ли не сразу принялся выспрашивать, нет ли других кандидаток.
На предложение сэра Джеффри не думать о женитьбе, пока не пройдет болезнь, Виктор довольно горячо ответил:
– Как ты не понимаешь? Я должен как можно скорее связать себя по закону с какой-нибудь приличной девицей. Ведь если снова заболею, как бы мне не жениться на этой кошмарной замарашке. А если я буду уже в законном браке, второй не пойдет в счет.
Такая безжалостность поразила сэра Джеффри. Он заявил, что низость – жениться только ради того, чтобы обесценить будущее двоеженство. Виктор поспешно оправдался: мол, он, конечно, надеется найти девушку, которую действительно полюбит. Сэр Джеффри поневоле сравнил нынешние планы Виктора с щепетильностью прежнего относительно женитьбы на Мэгги.
Несколько позже приехал его друг-психиатр. Он долго беседовал с Виктором, а сэр Джеффри изложил ему итоги своих изысканий. Врач пришел к выводу, что второй Виктор – настоящий Виктор или более развитая часть целого, нынешний же Виктор – не более чем осколок. Он предположил, что объединение двух личностей создаст Виктора не менее блестящего, чем ныне отсутствующий, но более уравновешенного. Для такой попытки он считал необходимым поместить молодого человека в его частную лечебницу. Сэр Джеффри обещал, что попробует добиться от сына добровольного согласия. Но Виктор встретил его предложение нервозной яростью и жалостью к себе.
Проходили недели. О возвращении на прежнюю работу речи не заходило. Сэр Джеффри, хоть и не говорил этого вслух, был убежден, что мальчик не в состоянии брать на себя ответственность. Он все еще страдал от приступов черной депрессии, и впадал иногда в ступор, граничащий с комой. Придя в себя, он почти все время тратил, гоняя на машине по округе (спортивный автомобиль для него сохранили). Кроме того, он много охотился. И пытался снова втереться в местное общество. Эти попытки были малоуспешными, поскольку люди настороженно относились ко всякой эксцентричности.
Через пару месяцев сэру Джеффри сделалось ясно, что сыну не становится лучше. Тот жаловался на жестокие головные боли, которые часто переходили в двенадцатичасовой сон. Однажды он объявил, что ведет отчаянный бой за свой рассудок «против сил тьмы». В ответ на расспросы он пояснил, что ему приходят в голову мысли, совершенно чуждые его природе: безумные соображения о классовой борьбе, отказе о религии, сексуальных свободах. Кроме того, его якобы преследовало «чумазое лицо той девки». Сэр Джеффри поневоле решил, что пришло время отправить Виктора лечиться даже вопреки его желанию.
Его осенила мысль, что Мэгги могла бы уладить конфликт двух Викторов, вернув того, которого любила. Он подумывал связаться с девушкой, но откладывал со дня на день, опасаясь неловкости. Действовать в конечном счете начала сама Мэгги.
Добравшись наконец до дома, где проживал Виктор, она встретила большую настороженность со стороны хозяйки – та не считала уродливую девушку подходящей партией для своего любимого жильца. Однако искренность и нескрываемое отчаяние Мэгги в конце концов завоевали ее сердце. Миссис Вилрайт рассказала о визите сэра Джеффри и дала его адрес. Мэгги написала ему, не откладывая, сообщила суть своих отношений с его сыном и умоляла позволить ей встречу с Виктором в надежде, что ее присутствие «вернет ему здоровье». Тем временем она удвоила усилия, пытаясь излечить его телепатически.
Сэр Джеффри боялся, что Виктор придет в ярость, встретившись с Мэгги лицом к лицу, и эта вспышка окончательно сломит его рассудок. Но сам отец счел за лучшее встретиться с девушкой, чтобы составить мнение о ее характере и подумать, нельзя ли так или иначе использовать ее помощь. Поэтому он ответил осторожным письмом, объяснив, что желал бы лично обсудить дело, прежде чем позволит ей повидаться с сыном. Он предложил ей встретиться. Поначалу он не знал, как держаться со служанкой в такой деликатной беседе, но, поразмыслив, понял, что, если хочет от Мэгги помощи, должен отнестись к ней со всем уважением, причитающимся женщине, которой так восхищался Виктор. Поэтому он выбрал ее выходной день, чтобы пригласить Мэгги в небольшой ресторан городка, где та работала.
Мэгги произвела на сэра Джеффри сложное впечатление. Он, как и Чурбан, нашел ее лицо отвратительным, но ее прямота и безыскусные манеры привлекли его так же, как настоящего Виктора. К тому времени, как подали кофе, старый джентльмен с ортодоксальными вкусами в женской красоте стал находить очарование даже в ее необычном лице. Конечно, она была слишком низкого происхождения, чтобы стать парой сыну успешного колониального чиновника, но, черт побери, она и не грязная девка, какую описывал нынешний Виктор. Сэр Джеффри сам не заметил, как перешел от формальной вежливости к искреннему дружелюбию. Все же он не разрешил Мэгги увидеться с сыном. Сказал, что потрясение может оказаться слишком сильным. Вместо этого он предложил рассказать Виктору о встрече с ней и создать в глазах молодого человека более правдивый образ той, кого тот любил в другой фазе. Для этого сэр Джеффри попросил Мэгги подробнее рассказать о своих отношениях с Виктором и о своем прошлом. Она с радостью исполнила просьбу, рассчитывая (как она мне сказала) перелить в сознание старика чувство счастливой гармонии и взаимной зависимости, возникшей между ней и Виктором. Трудно ее винить, если она промолчала о мрачном опыте Абердина и Глазго.
Встретив вернувшегося домой сэра Джеффри, Виктор как будто почувствовал, что отец в чем-то предал его. Он держался так подозрительно и озлобленно, что сэр Джеффри счел пока неуместным рассказывать о состоявшейся беседе. На следующий день Виктор жаловался на «страшную головную боль» и головокружение. «Эта грязная девка, – сказал он, – снова меня преследует. Хуже прежнего». Тогда сэр Джеффри изменил свое решение и выпалил: «Ты несправедлив к ней. Я с ней виделся, и хотя она, конечно, вовсе не хороша собой, но показалась мне заслуживающей всяческого восхищения». Виктор во весь рост вытянулся на кушетке, дрожа от бессильной ярости. Потом он закрыл глаза и замер с мученическим выражением лица. Отцу стало неприятно смотреть на сына, и он, встав, заходил по комнате, описывая свои впечатления от Мэгги. Остановившись наконец, он заметил, что Виктор как будто уснул: голова запрокинута, подбородок обвис. Отец напрасно пытался его разбудить. Не зная, как быть, сэр Джеффри присел и стал наблюдать за сыном. Немного погодя тот закрыл рот и открыл глаза. Сэр Джеффри подметил в нем едва заметную перемену. Широко открытые глаза смотрели живо – перед отцом было лицо с фотографии, оставшейся у миссис Вилрайт. Виктор сел, потянулся и рассмеялся.
– Слава богу, я проснулся!
Всего несколько секунд он недоуменно озирался, затем встретился взглядом с отцом и спокойно улыбнулся.
– Спасибо, папа, что был добр ко мне в эти ужасные месяцы и что принял мою сторону против сонного болвана, притворявшегося мной.
Сэр Джеффри не отвечал. Перемена, случившаяся с сыном, заворожила его.
– Слушай, – продолжал Виктор. – После обеда я мчусь к Мэгги и все улаживаю. Потом, если позволишь, вернусь на время сюда и все тебе о ней расскажу. Поверь, я куда больше ценю отца, чем другой его сын; особенно после этих недель и того, что ты сейчас сказал о Мэгги.
Он светло, как на фотографии, улыбнулся.
Новый Виктор, разумеется, сохранил все воспоминания старого. После короткой растерянности он четко осознал, где находится, и ясно помнил все беседы Чурбана с отцом.
– Конечно, – рассказывал он мне, – я в то время не бодрствовал, но после нескольких секунд смятения вспомнил все, что проделал в этом мерзком сне наяву.
Чурбана в последнее время мучили навязчивые образы и мысли, приходившие (по словам Виктора) от Мэгги. Он не сомневался, что главной причиной пробуждения его истинного «я» было некое странное телепатическое влияние Мэгги. Он ничего так не хотел, как немедля повидаться с ней и рассказать, как она его спасла. Отец уговаривал его отдохнуть дома хотя бы ночь, но Виктор ответил, что ему будет спокойнее, если он в тот же день окажется рядом с Мэгги. Сэр Джеффри признал силу его доводов.
Отец с сыном долго беседовали перед расставанием. Сэр Джеффри признался, что прочел часть рукописей Виктора, и у них завязался долгий спор. В результате сэр Джеффри перестал сомневаться, который из двух Викторов лучше, и понял, что должен всеми возможными средствами помочь утвердиться новому Виктору. Однако к новому Виктору он не чувствовал прежней теплой родительской любви, которую испытывал к знакомому Виктору даже в дни самых тяжелых испытаний. Новый сын был для него незнакомцем: блестящим и великодушным чужаком, вовсе не знакомым отцу, притом со взглядами зачастую резкими и подрывными. Пусть прежний Виктор относился к отцу с почтительным презрением – тот никогда не обижался, может быть потому, что всегда мечтал, чтобы сын его превзошел. Между тем новый Виктор обращался с отцом в манере мужского, дружеского равенства. Но его быстрому уму на каждом шагу приходилось дожидаться старика. Когда отцу случилось возражать против крайних взглядов сына, Виктор отвечал на критику серьезно, но безжалостно громил ее, без колебаний доказывая отцу его бестолковость. Он держался как дружелюбный, но прямолинейный равный. Сэр Джеффри привык к почтительному отношению и поначалу был несколько ошеломлен.
Виктор телеграфировал Мэгги, чтобы ждала его в тот же вечер, а миссис Вилрайт – с просьбой снова сдать ему комнату, если она еще свободна. Встретившись с Мэгги, он назвал ее спасительницей. Рассудительный читатель заметит отсутствие существенных доказательств, что ее сверхъестественные или оккультные силы хоть раз оказали на него влияние. Сны и видения, донимавшие Чурбана, могли восходить к подавленной стороне его же натуры. С другой стороны, разительная перемена в Викторе правдоподобно объясняется действием некого телепатического влияния Мэгги, переданного через посредство сэра Джеффри, совсем недавно соприкасавшегося с ней. Так считали Мэгги и Виктор, но скептики вправе усомниться. Последующие события, которые я в свое время изложу, не указывают, что исключительные способности Мэгги, если таковые у нее имелись, оказывали большое действие. Однако Виктор никогда не сомневался, что она его спасла и что он может всегда полагаться на ее влияние.
Мэгги с этих пор решилась перебраться к Виктору, чтобы своим влиянием сдерживать Чурбана. Она решила известить нанимателя, что через месяц увольняется, и обвенчаться с Виктором, как только окажется на свободе. Виктор разрывался между стремлением как можно скорее соединиться с Мэгги и страхом связать ее с Чурбаном. Мэгги же твердо верила, что пока она с Виктором, Чурбан не вернется. Пробудившийся Виктор все еще ужасался недавней власти Чурбана и потому не решался скрепить свои отношения с Мэгги. В конце концов решили выждать несколько недель и посмотреть, как пойдут дела.
Время шло, и казалось, Виктор полностью овладел собой. Он еженедельно виделся с Мэгги, они легко вернулись к прежней жизни с той разницей, что не скрывали больше своей любви и гордо носили обручальные кольца. Они побывали во всех знакомых местах, преображенных долгожданным обетом. Все же будущее их не определилось, потому что Виктор так и не преодолел своей щепетильности.
У Мэгги подошло время короткого ежегодного отпуска. Прежде она обычно проводила его, навещая Шетланды, кроме одного раза, когда ездила в Лондон с подружкой Кэти. В этот раз они с Виктором решили провести отпуск вдвоем. Но в каком качестве? Как новобрачные? Или невенчанные любовники? Если так, им придется выдавать себя за женатую пару, чтобы снять комнату на двоих. Однако щепетильность, удерживавшая Виктора от женитьбы, мешала и вступить в ней во временный союз. Он сам (как признавался мне) не очень понимал, что им движет. Очевидно, его сдерживали не общепринятые условности – ведь они не удерживали его прежде. Он смутно ощущал, что закрепить их «духовный брак», даже не оформив его официально, означает слишком прочно привязать Мэгги к себе – если вернется Чурбан, она не сможет освободиться. Виктора вечно терзал страх, что в любую минуту придется уступить место Чурбану. Больше того, даже забыв о собственных сомнениях, он, учитывая прежнее отвращение Мэгги к сексу, считал разумным не сходиться с ней, пока между ними не протянется более надежная духовная связь.
Учитывая все эти соображения, Виктор предложил Мэгги провести отпуск в роли брата с сестрой. Мэгги это предложение сильно огорчило, оживив прежние подозрения, что при всей душевной привязанности к ней Виктор скрывает от себя физическое отвращение. Такая догадка, в свою очередь, заставила ее холоднее держаться с Виктором.
Все же они провели время как хотелось ему. Они отправились в поход по Озерному краю, переходя от одного молодежного хостела к другому; и так изматывали себя ходьбой, что обет воздержания подкреплялся изнеможением. Они восходили на все главные вершины, потому что Мэгги была крепкой девушкой и рвалась доказать свою закалку. Виктор уговорил ее попробовать скалолазание «просто чтобы знать, каково это», но Мэгги быстро заключила, что «рисковать головой ради мурашек по коже – забава для тупиц». Сидя на опасной вершине Нэйпс Нидл, она поклялась, что, если спустится живой, никогда больше не полезет на скалы. Виктор не настаивал. Он даже признал, что, если не испытываешь желания испытать себя, заниматься этим глупо. Поэтому скалолазание уступило место походам в глухие места, наблюдением за воронами, сарычами и удивительным искусством овчарок, а также беседам с их хозяевами, купанию в горных озерцах и поискам места, где бы поесть. Раз на большой тропе они встретили семь оленей, в том числе «десятирогого вожака». Этот случай потряс обоих, особенно Виктора.
– Потрясающе! – рассказывал он мне. – Животные в природе выглядят совсем иначе, чем в зоопарке. Те вольные звери были так малы и стройны, в прекрасной форме. Они замерли на миг, втягивая наш запах трепещущими ноздрями, а потом развернулись и легкими скачками умчались в заросли, рассекая их, как парусники под хорошим ветром режут волну. Мы сразу почувствовали, что хотя наш вид много умнее, эти обладают чем-то важнее ума – чем-то, что мы утратили: полным согласием со средой, гармонией со вселенной, близостью к богу!
Виктор рассмеялся, извиняясь за свои фантазии.
Вскоре после того отпуска Виктор и написал мне, предлагая встретиться.
Мы допоздна засиделись в вестибюле гостиницы, пока он не закончил свой рассказ. Усмешливо глядя на меня, он спрашивал:
– Ну, что бы ты сделал на моем месте? Женился бы? Жил бы с ней «во грехе»? И дальше бы тянул такое неловкое положение. Или бы вовсе порвал?
Я только и мог ответить, что если он не хотел себя с ней связывать, то не должен был так часто встречаться.
– Еще бы! – бросил Виктор. – Но ты видишь, как я влип? Что мне делать теперь?
После долгого молчания я заставил себя ответить:
– Либо как можно скорее жениться, либо совсем от нее отказаться. В таком подвешенном состоянии существовать невозможно.
Виктор несколько минут молчал. Потом, выбив трубку и поднявшись, ответил:
– Ну, спасибо тебе. Ты чертовски хороший слушатель. Удивительно, как прочищает мозги разговор с тобой, даже если я и не принимаю твоих советов.
Мы разошлись по комнатам.
9. Движение вперед
С 1924 до 1929 г.
До нашей новой встречи с Виктором прошло пять лет. Большую часть этого времени я учительствовал в Индии. Мне всегда хотелось повидать Восток, и когда выпал случай получить место преподавателя английского в индийском колледже, я согласился. До 1929 года я не возвращался на время отпуска в Англию. Виктор мне иногда писал, но он никогда не был аккуратным корреспондентом, и я мало знал о его делах, кроме того факта, что очень скоро после нашей встречи Мэгги перебралась к нему. В глазах закона они остались неженаты, потому что Виктор все еще боялся нового приступа. Но по духу они были мужем и женой. Настоящее бракосочетание откладывали до времени, когда Виктор почувствует себя вполне надежно и Мэгги придет время рожать детей.
Навестив их в последний раз, я увидел маленький пригородный дом в одном из северных городков, где работал Виктор. Он сам открыл мне дверь и очень тепло встретил. Пожимая руку, я разглядывал его. Потому что он переменился. Годы оставили свой след на его лице, но, кроме примет зрелости, было и нечто иное. Новое, непонятное мне выражение: любопытное сочетание мягкости взгляда и жесткости, если не ожесточения в складке губ. Я глазел так долго, что Виктор рассмеялся.
– О да, потрепало меня немножко. А вот ты – ты отлично выглядишь, разве что подсушился на солнце.
Он забрал у меня пальто и шляпу и позвал Мэгги. Та показалась из кухни с гостеприимной улыбкой, в которой я уловил намек на красоту, видимую в ней одному только Виктору. Черты ее лица стали еще резче и непривычнее, чем те, что я видел у официантки восемь лет назад. Но вопреки прошедшим годам и морщинкам на лбу и у глаз Мэгги выглядела очень молодо – несомненно, отчасти от бронзового загара после недавнего отпуска, но еще больше – от общего благополучия и жизненных сил.
Маленькая гостиная была скромно обставлена мебелью, большей частью из светлого дерева, вошедшего тогда в моду. Над камином висела литография по Брейгелю. На другой стене были довольно яркие лесные виды, на мой взгляд, вовсе не во вкусе Виктора. Общее впечатление от комнаты сочетало высокую утонченность и наивность. Занавески напоминали о меблированных комнатах, пусть и очень милых, зато темное шерри мы пили из бокалов шведского хрусталя. Как ни странно, мне совершенно не резало глаз такое странное сочетание стилей. Они складывались в добродушную гармонию, которая, подозреваю, отражала отношения между Виктором и Мэгги.
Я быстро убедился, что их неофициальный брак складывается очень благополучно и что Виктор во многом опирается на Мэгги. Он часто искал ее взглядом, словно просил подтвердить что-то, сказанное мне. Раз, проходя за ее креслом, чтобы что-то принести, он мимолетно коснулся ладонью ее плеча.
Потом, когда Мэгги ушла готовить, а мы с Виктором сидели в садике, он упомянул, что пока она не стала жить с ним, ему приходилось тратить много энергии, чтобы «держать Чурбана в узде», теперь же, когда его поддерживает ее постоянное присутствие, сил остается больше, и он по-новому ощущает покой и надежность. Только расставшись с ней больше чем на неделю, Виктор ощущал прежнюю потребность следить за собой, да и то она сказывалась скорее в смутном чувстве одиночества и тревоги, а не в виде настоящей угрозы.
Мэгги помогала ему и делом. Кроме того, что вела дом, она включилась в работу Виктора. Она посещала все его вечерние курсы и завязала настоящую дружбу с некоторыми его учениками. По-видимому, она играла важную роль в его деятельности.
– Когда Виктор работает над новой темой, – сказала она, – первый опыт всегда проводится на собаке, в смысле, на мне. Иногда бедной псине приходится тяжело, и она невольно засыпает. Бывают и нервные срывы, как у тех несчастных животных, которых какой-то великий русский экспериментатор мучил непосильными тестами на разумность. А бывает, что влюбленная собака заслушивается, забыв о вязании. Иной раз она задает столько глупых вопросов и выуживает столько трудных мест, что бедный Виктор забывает о вежливости.
Здесь вмешался Виктор.
– И тогда мне приходится идти и все переписывать. О, да, она очень полезна как критик, хоть и выжимает все силы и корчит из себя тупицу. Как я тогда ее ненавижу!
На его занятиях Мэгги (как я понял) наблюдала за реакцией студентов и отчасти за самим Виктором. По дороге домой она докладывала ему, что заметила: иногда возражала против манеры изложения или предлагала обратить особое внимание на какого-нибудь оробевшего или потерявшего веру в себя ученика.
– Фактически, – подытожил Виктор, – ее работа – устраивать мне головомойку.
Во время моего короткого визита Виктор высказал сомнения относительно одного классного старосты, который слишком ретиво и не слишком честно отмечал присутствующих. Что тут делать несчастному куратору? Притвориться слепым или поднять шум, вызвав бесконечные разбирательства? Он не столько просил совета, сколько делился проблемой. Меня позабавило, как повела себя Мэгги. Я видел, как она бросила на мужа косой взгляд и молча продолжала вязать. Помолчав, спросила:
– А если ты поднимешь шум?
– Скандал, злоба и санкции от минобра.
– А если притворишься слепым?
– Ничего не будет. Даже государственный грант, выделенный на этот курс, не изменится – слушателей теперь более чем достаточно.
– Тебе что важнее – образование для рабочих или собственная праведность?
Он рассмеялся и обратился ко мне.
– Ужас, с какой аморальной женщиной я связался. Нет чтобы направлять на праведный путь, так она на каждом шагу вводит во искушение.
Мэгги тоже засмеялась и заметила.
– Бедняга Виктор. У него никогда не хватало моральной твердости на аморальный поступок. Вот и приходится мне каждый раз брать вину на себя, чтобы он действовал с чистой совестью.
Помогала Мэгги и с книгой, которую Виктор начал шесть лет назад. Этот шедевр уже несколько раз переписывался и теперь сильно отличался от чернового наброска, который видел его отец.
– Он, – рассказала Мэгги, – зовет книгу своим полотном, а себя Пенелопой.
Виктор пояснил:
– Закавыка в том, что я умственно быстро расту, и все написанное год назад кажется мне мальчишеством.
Я предложил не таить книгу, а издать как есть, считая промежуточным отчетом.
– Не пойдет, – возразил Виктор. – Надо все оформить и навести блеск, а с тем, что я уже перерос, скучно возиться. К тому же недопеченных книг и без того хватает.
Мэгги, видимо, считала себя обязанной помогать с книгой в двух отношениях. Во-первых, стимулировать Виктора писать и издавать возможно скорее, а во-вторых, заставить его изъясняться простым слогом, чтобы обычные любознательные люди могли проследить мысль без излишних усилий. Однако Виктор, не относивший свое «полотно» ни к образовательной, ни к пропагандистской литературе, а видевший в нем чистое самовыражение, бунтовал в обоих случаях.
– Что ни говори, – с улыбкой возражал он Мэгги, – книга предназначена для людей образованных, а не для деревенских бабок или таких «сливок» провинциального общества, как ты.
Она, пропустив шпильку в свой адрес мимо ушей, обратилась ко мне:
– Он никогда ничего стоящего не опубликует, если я не буду стоять над ним со скалкой. Печатался, правда, в весьма почтенных изданиях для высоколобых – политических и философских. И даже понемногу становился известен. Но и от таких вещей он давно отказался, говоря, что его идеи еще не выплавились, и прежде чем внушать их другим, нужно разобраться самому. К тому же он не способен вкладывать всего себя в дела такого рода. Пора, мол, ему ухватиться за такое дело, которое потребует полной самоотдачи.
Виктор уверял, что его книга – как раз такое дело.
– Да, – согласилась Мэгги, – в некотором роде, но это как черновой набросок, который постоянно стирают и начинают заново. Для твоего душевного здоровья нужно создать законченное произведение. Иначе ты свалишься мне на руки совсем больным.
Она послала ему долгий обеспокоенный взгляд. Виктор серьезно ответил:
– Нет, Мэгги, в этой области я сам должен быть себе судьей. Сейчас я в душевном смятении, и нет смысла торопиться в печать, пока я не разберусь в себе. Что до вразумительности для обычного человека, ты всегда уверяла, что ты такая и есть, а тебе не составляет труда уследить за моей мыслью.
– Однако и я, – ответила она, – не могла уследить, пока ты не переписал ее более простым языком. А я, конечно, теперь уже не совсем обычная. Ты меня безнадежно заразил собой. Если бы не это, я бы ни словечка в написанном не поняла.
– На самом деле, – объяснил Виктор, – ты так стараешься уподобиться обыкновенному человеку, что хватаешь через край и изображаешь капризную упрямую тупицу, что вовсе не обыкновенно.
Он сопроводил свои слова любовной улыбкой, и Мэгги ответила тем же.
– На самом деле, – передразнила она, – ты воображаешь, что обычные люди похожи на твоих учеников, но это не так. Они куда глупее, а главное – не желают думать.
Виктор закрыл тему, сказав:
– Как бы то ни было, я пишу не для обычных людей. На их уровень я перехожу (более или менее) на лекциях. А пишу для себя, чтобы навести порядок в мыслях. К сожалению, мысли мои не стоят на месте. Все время появляются новые и заставляют менять все прежние.
Я захотел узнать, о чем пишет Виктор и не согласится ли показать мне рукопись. На это он ответил:
– Отправной точкой был диалектический материализм, но теперь не осталось ни диалектики, ни материализма, разве что в самом пиквиковском понимании.
На мой прямой вопрос, можно ли почитать, он ответил:
– Конечно, если хочешь, только я внесу несколько исправлений.
Ко времени моего отъезда он их еще вносил.
В целом мне не удалось составить отчетливого представления о душевном состоянии Виктора. Он был очень замкнут. Я узнал, что его все сильнее затягивает в политическую деятельность левых и что это уже привело к осложнениям в университете. Он вступил в компартию. В левых журналах он поначалу печатался под псевдонимами, но позже скрытность стала его раздражать, и Виктор стал подписываться настоящим именем: «Вик. Смит». Такая откровенность привела к проблемам с властями. К тому же он неосторожно выражал свои «коммунистические» взгляды на занятиях. Предполагалось, что образование для взрослых не политизировано, беспартийно. Считалось, что оно обучает людей самостоятельно мыслить, а не занимается политической пропагандой. Кое-кто из видных консерваторов города выступил против растраты денег общества на поддержку курсов, где «пестуется марксизм». Потом Виктор несколько раз замешивался в скандальные истории с безработными. Однажды он, например, угощал их компанию в самом дорогом ресторане города. Участвовал он и в беспорядках, случившихся, когда протестующих безработных отказались впустить в ратушу. Виктор был арестован и провел ночь в полицейском участке, но потом его освободили за недостаточностью улик. Мэгги провела ту ночь в жестоком страхе, что потрясение может вызвать к жизни Чурбана. Но Виктор вернулся самим собой и даже в приподнятом настроении. Он сказал:
– Немножко прямого действия бодрит после пустых разговоров.
Результатом всей этой деятельности стало предупреждение от нанимателей, что подобные безрассудства подрывают его авторитет учителя, и если Виктор не даст слова избегать партийной деятельности, ему придется уйти.
Виктор отверг этот ультиматум, чем очень огорчил Мэгги.
Отец его тоже был сильно взволнован. Старый джентльмен поддерживал дружеские, хотя и непостоянные отношения с «новым» сыном. Короткие визиты Виктора в его старый дом проходили в жарких спорах, под которыми неизменно скрывалось взаимное уважение. Однако когда имя Виктора замелькало в прессе в связи с революционной агитацией, отец попытался утвердить свою родительскую власть. Разумеется, это не удалось, и согласно собственной этике сэру Джеффри ничего не оставалось, как «порвать с мальчишкой» и отказаться видеться с ним впредь. Отец пригрозил лишить сына наследства, однако естественная привязанность в конечном счете победила его политические принципы. Душевный конфликт, вероятно, ускорил удар, от которого скончался старик.
Виктора приводил в отчаяние разрыв с отцом, к которому он питал теплое, хотя и критическое уважение. Первым его побуждением было отказаться от обеспеченного ему небольшого дохода, передав эти деньги на какое-нибудь достойное предприятие, которое отец мог бы одобрить. Однако практичная Мэгги, не забывавшая о ненадежном будущем Виктора и своем будущем материнстве, его отговорила.
Между тем университет, принявший Виктора на работу, был в таком же отчаянии, как его отец; Виктора там уважали и любили, к тому же считали ценным сотрудником. Его всеми силами убеждали впредь не компрометировать себя – но тщетно. Поэтому, при всем сожалении, Виктора уволили. Это случилось вскоре после окончания зимнего семестра.
Однако он удивил всех, к осени приняв условия нанимателей и начав готовиться к обычному курсу.
Мне, естественно, стало любопытно, что вызвало такую перемену. Невозможно было поверить, что Виктор просто пошел по линии наименьшего сопротивления. Только в мой последний вечер у них Виктор попытался объясниться. До того он отделывался словами: «Мне просто надо было отойти в сторону и поразмыслить» или «Я понял, что в конце концов не так уж уверен в собственных основаниях». Но в последний вечер мне удалось вызвать его на более полное объяснение.
Мы все трое сидели в гостиной. Мэгги занималась грудой собранной для починки одежды. Виктор, который любил, беседуя с добрыми знакомыми, заниматься ручной работой, чинил электрический утюг. Я сидел без дела и курил.
Я пристал к Виктору с вопросом, почему тот отказался от политических акций. Некоторое время он упрямо занимался только утюгом, но в конце концов ответил:
– Вот как было дело. Занимаясь агитацией в пользу безработных, я не раз встречался с людьми, сердцем готовыми к бою (до определенной степени), но с путаницей в мозгах. И этот непорядок в головах сбивал, так сказать, с пути и сердце. Они пылали великодушной любовью к угнетенным, но теории их были не особенно глубоки: теории относительно человеческой природы и исторических сил. Ложно толкуя Маркса, они видели в человеческой природе лишь следствие условий среды, между тем как на каждой стадии развития существует нечто внутреннее, что реагирует на внешние влияния. Эта ошибка неизбежно влекла путаницу в морали, вплоть до полного оппортунизма. Встречались мне и другие, чьи проблемы начинались с сердца и доходили до головы. У этих истинным мотивом была не великодушная страсть, как им казалось, а загнанная в бутылку ненависть. И она, конечно, пачкала их идеи. Учти, мы делаем нужное дело. Важное дело. Но рано или поздно важными окажутся стоящие за ним идеи; без идеи нам придется плохо. А поскольку никто больше об этой стороне дела не думал, мне стало ясно, что с этим надо что-то делать. А значит, отказаться пока от активной политической деятельности и попробовать переварить то, чему она меня научила. Ведь я и вправду многому научился, многое узнал о человеческой природе и о себе. Но мне все яснее необходимость нового понимания социальных проблем и человеческой природы. Собственно, вот что мне было нужно: сосредоточиться, не отвлекаясь на текущие дела.
Он замолчал, занявшись расчлененным утюгом. Поторопила его Мэгги.
– Что же ты, Виктор? Расскажи ему, что узнал.
– Я узнал, – ответил он, – как велика разница между лучшим и худшим в человеке. И лучше понял особенности своей природы в сравнении с природой других. Я увидел, что и в других перемешан я и Чурбан, и что мои отношения с Чурбаном бросают свет на все социальные проблемы.
Он опять замолчал, взяв в руки паяльник. Но Мэгги не отставала:
– Расскажи ему про демонстрацию безработных!
Виктор неохотно начал.
– Ну, да. Когда рассказываешь, выглядит банальностью, но на самом деле это много значит. Этот несчастный город сильно страдал от безработицы. Коммунисты занялись организацией митингов безработных, и я много участвовал в их работе. Я обнаружил, что безработные безнадежно унылы и циничны. Чувство ненужности, отверженности отравляет их. Многие так привыкли к безделью, что уже не в силах чем-то занять себя. Некоторые из тех, кто давно без работы, становятся совершенно безразличны даже к собственным женам и детям. И полностью теряют уважение к себе. И все же, если какая-то идея или идеал пробьет эту кору несчастья и предстанет перед их умом, они способны на настоящее великодушие и товарищество. И вот тот самый человек, который, закуклившись в своем несчастье, равнодушно пожимал плечами, видя болезнь ребенка, вдруг проникается его чувствами и самоотверженно ухаживает за больным. Человек, раз за разом терявший работу из-за безответственности или разболтанности, презираемый даже своими товарищами, вдруг загорается идеей массовых протестов и прекрасно работает ради этой идеи. Имей в виду, многие левые журналисты идеализируют безработных, изображают их святыми. Они не все такие. Многие великолепны. Большая часть – обычные люди, которым не досталось работы, и, конечно, большинство из них морально ущербны из-за такой неудачи. Немало и бездельников, отребья. В рабочее движение неизбежно попадают безработные всех сортов. Я с радостью убедился, что почти все, кроме низшего сорта, способны (если им помочь) увидеть в предстоящем марше не только индивидуальное требование достойного обращения, но и выражение идеи братства. Ради этой идеи они способны на героизм.
Когда Виктор замолчал, Мэгги вставила словечко от себя.
– И Виктору выпало разбудить этих людей и не давать им снова уснуть, ведь они всегда готовы сломаться перед каким-нибудь глупым искушением.
– И в этом, – сказал Виктор, – мне прояснилась разница между мной и ними. Девять из десяти из них в пробужденном состоянии ведут тяжелую моральную борьбу и героически побеждают. Даже когда они привычно повинуются законам общества, их сознание вечно напряжено. А я никогда не испытываю серьезного напряжения, я просто вижу, что надо делать, и всей душой желаю это сделать, даже если мне лично это вовсе не выгодно. Для меня неприятно и болезненно воздерживаться от действия. Знаю, что это необычно, но так уж оно есть. Ясно, что это не моя заслуга. Заслуживают похвалы те герои, которые сражаются с искушением и одерживают славную победу, – если похвала что-то значит, в чем я иной раз сомневаюсь.
Мэгги перебила его.
– По-моему, у тебя выходит понятнее, когда ты говоришь не «я не борюсь», а что эта борьба не захватывает тебя изнутри. Как-то ты сказал, что она идет на наружной поверхности твоего настоящего я, как борьба белых шариков с вторгшимся микроорганизмом, а сознание о ней ничего не знает.
– Да, – кивнул он, – вроде того, только я, строго говоря, сознаю эту борьбу. Я ее ясно наблюдаю, но извне. Для моего сознания это вовсе не внутренняя борьба. Намерение, цель просто овладевают мной и используют меня.
В это утверждение об отсутствии моральной борьбы мне не поверилось, и я так и сказал. Поразмыслив, Виктор ответил:
– Да, ты в некотором роде прав. Я тоже иногда веду моральную борьбу, но на ином уровне, чем та, что терзает большинство. С чисто индивидуалистической выгодой мне сражаться не приходится. Я легко и просто желаю того, чего другим пожелать почти невозможно. Но мне приходится вести борьбу иного рода. Например, я выдержал серьезную борьбу, когда выходил из компартии и отказывался от политической деятельности. Видишь ли, и политическая борьба в целом, и компартия в частности вполне по мне хороши, но до меня понемногу дошло, что от них следует отказаться ради иной цели. Было бы куда проще по-прежнему заниматься политикой, но пришлось взять себя в руки и победить моральную привычку. Да, Гарри, в чем-то ты прав.
Здесь я нарушу временну́ю последовательность повествования, чтобы рассказать о внутренней борьбе, которая еще предстояла Виктору. Отказавшись от коммунистической партии и политического действия, он стал все больше склоняться к пацифизму. Это продолжалось в первой половине промежутка межу войнами. Позже, когда во весь рост встала угроза нацизма и стал разыгрываться фарс «умиротворения», он с большой неохотой должен был признать, что иногда от священного принципа ненасилия приходится отказаться. Но у него выработалась такая сильная моральная привычка к пацифизму, что пришлось выдержать тяжелую моральную борьбу, порывая с ней.
Однако я должен вернуться к моему визиту 1929 года и отказу Виктора от политической деятельности. У него было что рассказать о демонстрациях безработных.
– Конечно, – говорил он, – коммунисты много содействовали организации безработных нашего города. И хотя среди коммунистов, как всегда бывает, много пустословов и просто злобствующих, большинство отлично работали. Некоторые из них уже преодолели стадию индивидуалистических интересов и целиком отдавались борьбе. Когда они бывали в лучшей своей форме, искушение собственной выгодой их вовсе не задевало. Они и в самом деле были «одержимыми». Беда в том, что их представление о цели и политике часто искажалось подспудными желаниями. Например, кое-кто был верен революции не из любви, а потому, что под ее знаменем мог дать законный выход собственной мстительности.
Мэгги добавила:
– Поначалу коммунисты им бесконечно восхищались. Кто-то, в похвалу его умению вдохновлять и организовывать людей, назвал Виктора английским Лениным. Но когда возникли споры о партийной линии, его отвергли.
Рассказ продолжил Виктор.
– Они смутно видели истинную цель (назовем ее полнотой жизни для каждого). Они в самом деле отдавались этой цели, но понимали ее поверхностно. Он сами не знали, что такое полнота жизни. Яростно восставая против индивидуализма, они обожествили общество – разумеется, идеальное, коммунистическое общество. Их высшей целью было свободная демократия, но путь к ней пролегал через жесткое революционное государство. Они вот чего не понимали: что хоть человек и вынужден идентифицироваться с обществом, но должен, хотя бы ради самого этого общества, оставаться верным себе, даже когда это означает выступить против линии партии. И еще они не понимали, что, отвергая лучшие моральные традиции общества, серьезно вредят самой революции. Да, цель оправдывает средства, но только если эти средства по большому счету не отравляют саму цель. Их беда в том, что они слишком нетерпеливы и не способны думать о далеком будущем. Ради насущных нужд революции приходится красть, лгать, избивать людей, даже предавать друзей, а как все это скажется на качестве революции, они не видят.
Снова замолчав, Виктор занялся утюгом или своими мыслями. Мэгги поторопила:
– Расскажи, как ты столкнулся с ними лбами!
– Поворотным пунктом, – сказал он, – была просьба написать для местной газеты статью, внушающую, будто организация безработных происходит спонтанно, а не вдохновляется коммунистами. Университетским знакомым я должен был лгать в том же смысле. На мой протест они ответили, что ложь, даже друзьям, ничего не значит, если она во имя революции. Главное, убедить людей, что это чисто народный протест, за которым не стоит политика. Якобы это единственный способ возбудить общественное мнение и начать серьезное политическое действие... и далее в том же духе. Когда я отказался пойти на прямую ложь, они заявили, что чистота собственных рук заботит меня больше, чем дело революции, или что я забочусь о мнении нанимателей, или еще не отбросил пут буржуазной морали. Мы долго и горячо спорили, причем они настаивали, что революция оправдывает любые средства, а я – что репутация безответственных лжецов не пойдет на пользу делу. Обе стороны не уступали ни на дюйм. В конечном счете они решили поручить работу кому-то другому, а я согласился не оглашать правды.
Я спросил, кончилась ли на этом его работа в политике.
– Нет, – ответил Виктор, – я продержался еще немного, но товарищи, прозвавшие меня «английским Лениным», теперь совершенно от меня отвернулись. Заметь, я их не виню. Они искренне видели во мне угрозу революции. Кое-кто даже убедил себя, что я работаю на капиталистов. И все, что бы я ни делал, теперь ложно перетолковывали – иногда нарочно. Против меня обратились почти все политически сознательные безработные, а кое-кто из несознательных поверил слухам, будто я шпионю для полиции.
– Но отдай должное тем, кто его заслуживает, – перебила Мэгги. – Вне политики многие, кто хорошо тебя знал, только посмеялись над этой чушью и заявили, что в тебе не сомневаются.
– Да, – признал Виктор, – и это, конечно, порадовало. Но на общем собрании (созванном по моей просьбе) стало ясно, что я больше не владею массой безработных. Линия коммунистов была им доступнее, а предъявленные мне обвинения выглядели с их точки зрения убийственно. Я изложил свое мнение как можно проще, и мою речь прекрасно приняли. Я сказал, что данный случай – мелочь, но речь идет о принципе, чрезвычайно важном для революции. Я спросил, что им важнее: успех агитации в одном городке или новое, преображенное общество, основанное на дружестве и взаимном доверии. Я пытался показать им, что произойдет, если революция озвереет, и какова будет победа, если мы пожертвуем главной целью ради сиюминутного мелкого выигрыша.
Опять вмешалась Мэгги:
– А когда он сел, ему устроили обструкцию.
– Да уж! – вздохнул Виктор. – Я-то думал, что справился. Подумал, не из тех ли это мелких, но значительных событий, которые меняют ход истории. Но я ошибся. Защищать ортодоксальную линию выдвинули местного партийного лидера, одного из тех, кто не различает других цветов, кроме черного и белого. Он посвятил жизнь классовой борьбе. Не щадил себя и подорвал свое здоровье. Я всегда уважал его за мужество и своеобразную искренность, хоть и подозревал, что он во многом обманывает себя, и никогда не мог наладить с ним человеческих отношений. – Здесь Виктор устало рассмеялся. – Странное дело! Я вечно сцеплялся с этим типом, я не одобрял его влияния, и все-таки он мне нравился, я его даже любил. Думаю, и он по-своему меня любил, против собственной воли. И все же преграда между нами сохранялась, даже когда мы мирно сотрудничали. Беда в том, что он с гордостью признавал себя фанатиком, гордился своим маккиавелизмом. Право, он представляется мне этаким извращенным святым, который принуждает себя быть жестоким и беспощадным, быть демагогом. Он начал с заявления, что я едва не убедил его изменить точку зрения и выступить на моей стороне (под крики «ура»). Но его, продолжал он, спас холодный рассудок. Затем он перебрал мою речь пункт за пунктом, каждую мысль перетолковывая превратно и искусно обращая против меня цитаты из Маркса. Мало-помалу он подвел к тому, что такой оторванный от действительности идеализм идет во вред революции, и наговорил много книжной чепухи (в которую, несомненно, сам верил), доказывая мои сексуальные «отклонения» и мой буржуазный либерализм и что я вольно или невольно выступаю на стороне реакции. Когда он сел, гул в зале звучал в его пользу. Выступали и другие, за и против, но видно было, что мои сторонники разбиты. Когда пришла моя очередь отвечать, я не мог перекричать шума. Все равно что разговаривать с толпой возбужденных шимпанзе.
– Не понимаю, – заметил я, – почему это заставило тебя усомнится в своей позиции, в своих основаниях.
Виктор долго молчал. Заговорила Мэгги.
– Бедняжка счел себя проигравшим, а ему редко приходилось проигрывать, для него это совсем новый опыт. Вот он и решил, будто что-то с ним неладно, раз он не мог расшевелить толпу впадающих в спячку.
Снова заговорил Виктор.
– Все это здорово меня подкосило. Я смертельно устал, стал сонным и чувствовал, что сыт по горло. Я даже задумался: может, я и в самом деле безумный идеалист, а подсознательно стремлюсь упрочить свое положение в статус кво. К тому же я вдруг ощутил укол раненой гордости, а я прекрасно знал, что личное тщеславие, пусть самое мимолетное, – опасный признак пробуждающегося Чурбана. Пора было бежать к Мэгги за помощью.
Мэгги подхватила:
– Я отправила его чинить сломанный стул, потом окапывать деревья в саду, пока к нему не вернулось чувство равновесия.
– Да, – сказал Виктор, – но факт оставался фактом. Я совершено не сумел укрепить тех людей против опасного упрощения партийных идей. Я почувствовал, что совершенно неправильно понимаю пружину человеческих поступков. Мне представлялось, что стоит заставить людей понять, что есть добро, они непременно его пожелают – как желали люди, слушая мою речь. Но я, видимо, недооценил власти действительного зла овладеть ими и сделать слепыми к увиденному добру. Конечно, я не отождествляю догматичного коммунизма со злой волей. Зачастую его главный мотив – добрая воля. К сожалению, злая воля в нас часто способна использовать добрую волю в собственных целях, обращая ее ко злу без нашего ведома. Например, в моем оппоненте-коммунисте или в Чурбане. Я допускаю, что вся разница между мною и Чурбаном в том, что я яснее вижу и потому разумнее желаю. Конечно, в некотором смысле я понимаю, что это просто бунт примитивной воли против воли развитой; или бунт извращенной воли, одержимой примитивными целями, против более просвещенной; или бунт спящего «я» против бодрствующего; или невозрожденного духа против появления дважды рожденного духа. Но все это – метафоры. Что затемняет наше зрение и извращает волю? В моем случае, кажется, некая вполне реальная сила лишает Чурбана истинного зрения, и Мэгги, удерживая в узде Чурбана, борется с чем-то бо́льшим, чем простая слепота.
Он помолчал, но не успел я придумать, что сказать, продолжил:
– Так что, как видишь, я отказался от политического действия ради решения фундаментальной задачи. Иначе я принес бы больше вреда, чем пользы.
Виктор дочинил утюг и стал убирать инструменты. Когда он вышел из комнаты, я заметил, что руки Мэгги праздно лежат на коленях, что она широко раскрытыми блестящими глазами уставилась на холодный камин. Я смутился, подумав, что она готова расплакаться. Мне не хотелось ее расспрашивать, но в свете будущих событий считаю нужным упомянуть этот маленький эпизод. Мэгги резко поднялась и вышла, сказав, что все мы заслужили по чашке чая.
Пока я обдумывал рассказ Виктора, тот вернулся и сел в кресло. Я заметил, что в Мэгги он, должно быть, нашел большой источник сил. Он тихо ответил:
– Я не могу без нее жить. Не могу. Без нее я умру или, вернее, навсегда умру в Чурбане.
Я возразил, что как-никак он бывал собой и до встречи с Мэгги.
– Да, – признал он, – Те первые вспышки пробуждения случались сами и действительно нарастали по мере того, как я становился крепче. Но сейчас... ну, я стал задумываться, не сослужит ли старение службу Чурбану.
Он вдруг обратил ко мне серьезное лицо и добавил:
– Я о Мэгги тревожусь. Конечно, я всегда ужасно заботился о своем настоящем «я», но теперь думаю не о себе. Я очень волнуюсь за Мэгги. В какой яме она окажется, если Чурбан навсегда возьмет верх! И в каком отчаянии будет из-за меня! Меня эта мысль иногда приводит в ужас (и сам этот ужас показывает, что я не вполне бодрствую). И все же я знаю, что был прав, связав себя с ней. Так следует жить нам обоим. И еще одно. Конечно, для нас обоих прекрасно, что она умеет спасать меня от Чурбана, и хорошо, что мы так нужны друг другу и что каждый так оживляет другого, но плохо, что самое наше существование зависит от другого. Ради нас обоих я должен научиться стоять на собственных ногах.
В этот момент вернулась Мэгги с чайным подносом. Оглядев его, Виктор с нарочитым оксфордским выговором воскликнул:
– Официантка, это магазинный пирог! Я пожалуюсь управляющему, и вас уволят!
Мэгги расхохоталась:
– Жалуйтесь на здоровье, сэр, – огрызнулась она, в свою очередь подчеркивая простонародный говор. – Управляющий – мой муж!
За чаем я вернул разговор к рассказу Виктора и спросил, прояснил ли он свои основания после стычки с коммунистами.
– Думаю, да, – ответил Виктор. – Конечно, задача в некотором смысле достаточно проста. Что-то делает Чурбана слепым к впечатлениям, для меня совершенно ясным. Но что именно его ослепляет? Какой-то мощный физиологический механизм, вступающий в действие в критические моменты, наподобие рефлекса, разворачивающего глаз в нужном направлении? Если так, найдется ли лекарство, чтобы нарушить это рефлекс и тем уничтожить ущербную личность, оставив одного меня? Или это слишком просто? Тогда найдется ли психологическая метода или техника, приводящая к тому же результату? О лекарствах я расспрашивал, но ничего не добился. Тогда я обратился к мистике востока и запада.
Он помолчал, жуя покупной пирог.
– С мистикой я еще не определился и, может быть, никогда не разберусь. Но мой промежуточный доклад звучал бы примерно так (располагайся поудобнее; бери еще пирога, хотя в сравнении с теми, что печет Мэгги, это эрзац, и соберись с силами – предстоит лекция).
Рискуя утомить читателя, я полностью передам мнение Виктора о мистицизме на тот период его жизни, поскольку его отношение к этому вопросу представляется мне существенным для понимания его характера. Мне, с моим приземленным умом, трудно отнестись беспристрастно к его взглядам, потому что я могу принять их лишь с серьезными оговорками. Но я должен постараться.
Виктор еще помолчал, прихлебывая чай, и наконец заговорил:
– Прежде всего очевидно, что великие мистики пытаются сказать что-то невыразимо важное. Второе: они могут сказать это лишь человеческим языком и в терминах современных им ценностей и мыслей. А сами они уверяют, что человеческая мысль и язык слишком грубы для такой задачи. Третье: в их культурной среде, на современном уровне развития мысли, для них невозможно было признать, что некое утверждение о высшей реальности может содержать гораздо более ложного, нежели истинного. Вопреки собственным утверждениям о невыразимости Бога и тому подобном, они упорно делают далеко идущие заявления, веря, что в них больше истинного, чем ложного. Они утверждают, что в некотором существенном смысле они вступали в особые отношения с «Богом», или «Абсолютом», или Реальностью и тому подобным. Так вот, я полагаю все подобные утверждения в том смысле, какой в них вкладывался, совершенно неправдоподобными. Однако в-четвертых, принимая их в ином смысле, просто как утверждения о природе сознания или личности в их отношениях с глубочайшей глубиной объективной реальности, они часто истинны по сути. Я хочу сказать: хотя для нас совершенно невозможно судить, лежит ли в основе всего разумная сущность, мы вполне способны пробудиться сверх повседневного уровня обычной сонливости, увидеть и ощутить объективную реальность глубже, чем воспринимаем ее обычно. Конкретно мой исключительный случай служит тому разительным примером, но доказательств хватает и в обыденной жизни. Мистика вполне способна помочь нам в таком углублении восприятия. В-пятых, очень приближенно, на эту тему мистики говорят нам следующее: человек не может «спастись», пробудиться для высшего восприятия одним усилием воли своего обычного повседневного «я».
Ему должно помочь нечто извне его обычного «я», что в некотором смысле вторгнется в него, убьет его обыденное индивидуалистическое «я» и овладеет им, создав личность нового рода с новым опытом, новыми желаниями, с совершенно новой ориентацией. Мистики называют это нечто Богом, Реальностью или Абсолютом, но говорить так – значит забыть об ограниченности человеческого сознания. Правомерно сказать лишь, что в сознание должно вторгнуться нечто извне обычной личности и, разбив обычную личность, убив ее, создать новое «я». Такова истинная суть всех рассуждений о «самоотрицании», самоуничтожении, выходе за пределы своего «я» и тому подобном. Кроме этого утверждения о вторжении извне можно допустить еще одно утверждение. Оно неявно включает все сказанное мистиками. Вторгающееся «нечто» являет себя просто в виде игнорировавшейся прежде сферы объективной реальности – сферы более глубокой, широкой, тонкой; или, лучше сказать, не определенной сферы, а целой системы новых аспектов знакомой реальности. Скажем так: все знакомые вещи преображаются в новом свете и воспринимаются полнее и глубже. В них обнаруживаются ценности нового рода, о каких прежде и не подозревал; примерно так дитя пробуждается от чисто животных ценностей, открывая ценность личности в себе и других.
Закончив лекцию, Виктор сосредоточился на еде. Я заметил, что его подход к мистике напоминает мне хитроумную попытку сохранить пирог, съев его. Принять мистический опыт, отрицая претензии мистиков на какой-либо контакт с божеством или высшей реальностью, – что-то уж слишком заумно. Виктор только и буркнул с набитым ртом:
– Все новые идеи поначалу кажутся слишком заумными. Но эта – работает. Она верна практике.
Здесь я осведомился:
– Не хочешь ли ты сказать, что проверил ее на практике? В наше время столько развелось мистиков, что трудно быть уверенным, рассказывают ли они о собственном опыте или о вычитанном у классиков мистицизма.
Виктор осторожно ответил:
– Естественно, я не могу знать, что переживали в действительности великие мистики; но сам я действительно пережил то, что стало путеводной звездой моей жизни. В самом деле, пока я полностью в себе, я не перестаю этого ощущать. Когда же начинаю терять, то знаю, что Чурбан на подходе и мне пора взять себя в руки.
И этот ответ меня не удовлетворил, так что я с вызовом спросил:
– Говоришь, ты испытываешь это постоянно. А, к примеру, сейчас?
Он без заминки ответил:
– Да, и сейчас. Говоря с тобой, я ощущаю нашу включенность во вселенную. Я не только воспринимаю нас как малых отдельных членов овладевающего разумом вида этой планеты в окружении плодотворного космоса галактик, но и постоянно, хотя и смутно, ощущаю свою глубинную идентичность с тобой и всеми личностями, нашу связь через подспудную суть всего живого. Это достаточно определенно?
Я мало что понял из его слов, но тщательно записал наш разговор, а Виктор впоследствии выверил записи.
Он снова углубился в молчание, но я растормошил его вопросами, как все это соотносится с политикой.
– Ну, – объяснил он, – связь нерадостная. Предполагая необходимость политического действия, как не утопить его в горечи? Точно не методом коммунистов – жертвовать всем ради сиюминутного политического выигрыша. С другой стороны, и мистики не умиротворят «абсолюта», удаляя лучших людей с поля политической деятельности. Политические деятели сами должны найти способ, как оставаться верными духу. Но возможно ли это? Политика требует всего человека целиком. Больше того, пока массы таковы, каковы они есть, политический лидер такого рода никогда не получит власти. Сами массы пребывают на слишком низком уровне восприятия, чтобы глубоко и постоянно заботиться о духе. Между тем революция, коренные социальные перемены все более назревают. Одна надежда – что лидеры и массы окажутся чуть более чуткими к духу, чем оказывались в прошлом. Право, перед нами дилемма. Истинная революция невозможна без общего подъема духовного сознания; но лишь революция уничтожит те условия, которые приковывают внимание людей к индивидуалистичной жажде власти или стадным инстинктам.
Он еще помолчал, но вскоре продолжил:
– И еще одно, последнее, касающееся меня лично. – Я заметил, как он поймал взгляд Мэгги. – Я теперь вижу, что, во всяком случае для меня, нет легких путей, не существует особой техники, которая укрепила бы меня против Чурбана. Пока я справляюсь с ним в основном силами Мэгги, которые сродни магии или, может быть, молитве. Моих природных сил и восприимчивости к духу уже не хватает. Юношеская чувствительность, наверно, уже не вернется ко мне. Поэтому мне придется возместить ее утрату более серьезным и постоянным вниманием к объективному видению духа, отличающему меня от Чурбана. Вот и конец моей второй лекции.
Он протянул Мэгги пустую чашку, прося подлить чая.
Больше до моего отъезда на следующее утро ничего особенного не случилось. Я надеялся еще повидать Смитов до отъезда в Индию, но устроить встречу не удалось. В общем, у меня сложилось впечатление, что Виктор, несмотря на неустойчивое психологическое состояние, был очень надежно устроен и стоял на пороге блестящей карьеры.
В Индии я иногда получал от Виктора письма с мелкими новостями о работе, статьях, которые он писал, книге, которую надеялся закончить, о новых знакомых. Затем пришло сообщение, что пара вступила в законный брак, и известие, что Мэгги родила сына и что оба здоровы. После этого письма становились все реже, и много места в них занимал ребенок. Очевидно, Виктор очень серьезно отнесся к своему отцовству. В одном его письме говорилось: «Детям, конечно, следует позволить развиваться на свой лад и учиться на собственном опыте, но каждый старается, чтобы они не повторяли его ошибок. При этом каждый допускает другие ошибки, так что у ребенка возникает свой набор проблем».
Заканчивая отчет об этом периоде жизни Виктора, стоит упомянуть обстоятельство, о котором я узнал только после возвращения в Англию. В начале их семейной жизни Мэгги серьезно беспокоилась, как бы вечный интерес Виктора к молодым женщинам рано или поздно не привел к разрушительным осложнениям. Виктор заверял, что его неискоренимая привычка влюбляться в каждую привлекательную для него девушку не уменьшит его чувств к Мэгги. Однако та, естественно, не знала покоя и, несмотря на свои современные взгляды, ревновала Виктора. Ее терзал страх, что один из этих легких романов вырастет в серьезную привязанность. Их причину она искала в каком-то своем недостатке. Видимо, Мэгги считала, что она не удовлетворяет мужа. Виктор с жаром опровергал это подозрение. Он говорил (со слов Мэгги): «Для меня ты дороже всех и всегда будешь дражайшей, лучшей из всех возможных супруг. Но, черт побери, не могу же я закрыть глаза на других женщин! И тебе незачем закрывать глаза на мужчин. Конечно, конечно, моногамия, одна связь на всю жизнь – единственный путь к полной любви, но как ты не видишь, не чувствуешь: если моногамия исключает другие увлечения, если она обращается... ну, в монашество, она лишит любовь всякой полноты. К тому же, – продолжал он, перекроив известную цитату, – тебя любить бы я не мог так сильно, когда б превыше не любил я их!»
Честность требует признать, что мне поведение Виктора в этом вопросе представлялось довольно бессердечным и безответственным. Даже если он сознавал нерушимость своей связи с Мэгги, у той были все причины для отчаяния, а с его стороны, конечно, было жестоко и эгоистично заставить ее так страдать. Когда я сказал об этом Виктору, тот с жаром ответил, что ради них обоих он должен оправдывать эти случайные любови. Ради себя, потому что они оживляли его (так он выразился) духовно, давая силы работать, и даже делали глубже его любовь к жене. А ради Мэгги, потому что только через такой опыт (уверял он), пусть и болезненный, она могла по-настоящему узнать его, себя и любовь.
Ну, мне это казалось натяжкой. Однако я воздержался от осуждения. Я не питал иллюзий относительно совершенства Виктора даже в самом светлом его состоянии; но как часто он показывал себя много чувствительнее, чем моя обыкновенная личность! Что до Мэгги, она теперь полностью оправдывает поведение Виктора. Впрочем, она всегда слишком легко его прощала.
10. Срыв
С 1929 по 1939 г.
В 1933 году я получил длинное отчаянное письмо от Мэгги. Виктор откатился в состояние Чурбана. Нижеследующее основано на ее письме и позднейших разговорах с ней и Виктором после моего возвращения в Англию в 1939 году.
Виктор был очень занят преподаванием на вечерних курсах и к концу зимы положительно переутомился. В это время Мэгги слегла с тяжелым желудочным гриппом. Виктор все бросил, чтобы ухаживать за ней и ребенком, которого назвали Колин. Едва Мэгги встала на ноги, Виктор тоже заболел. Болел он очень тяжело и выздоравливал медленно. Изменения личности проявились, когда он еще был прикован к постели.
Мэгги в это время буквально не отходила от него. Днем он был довольно сонным и безразличным, но она объясняла это потерей сил. Она шила, а двухлетний Колин играл на отцовской кровати.
Мэгги о чем-то спросила и не получила ответа. Подняв глаза от шитья, она встретила его ошеломленный, перепуганный взгляд. В это время Колин перебрался из ног кровати, чтобы поиграть с отцом. Приняв отвращение на лице Виктора за шутку, он рассмеялся. Виктор вскрикнул: «Заберите ребенка!» и оттолкнул все еще смеющегося Колина к Мэгги. Та схватила визжащего, брыкающегося малыша и прижала к себе. Виктор попытался вскочить с кровати. Она сказала: «Не вставай, милый, ты еще слишком слаб». Он привстал и упал без сил. Снова встал и потребовал свою одежду. Мэгги уговаривала его лечь. Он закричал: «Не прикасайтесь ко мне! Будьте любезны выйти!» Она помедлила и сделала шаг к двери. Между тем усилие, потребовавшееся, чтобы открыть шкаф, убедило Чурбана, что ему лучше вернуться в постель. Он понуро улегся под одеяло.
Так и вышло, что несчастный Чурбан должен был остаться в постели и терпеть уход уродливой официантки. Та, конечно, понимала, что произошло с Виктором, и героически решила превратить катастрофу в своеобразную победу. Сам Чурбан смутно сознавал случившееся и хотел узнать больше. «Вам лучше остаться, – произнес он тоном, которому хотел придать надменность, а придал лишь сварливость. – Извольте рассказать, что произошло. Я помню, что был в отцовском доме. Мой отец – сэр Джеффри Кадоган-Смит».
Мэгги поймала себя на том, что относится к Чурбану как к Виктору, только очень больному. Она не ощущала отвращения, какое питал сам Виктор к своей второй личности. Мэгги страшно хотелось обнять и утешить Виктора, но она понимала, что это было бы серьезной тактической ошибкой.
Она, не отпуская ребенка, вернулась в кресло у кровати. Она сказала:
– Вы тяжело переболели гриппом, и вы... не совсем в себе.
Он спросил, как давно расстался с отцом. Помявшись, она ответила:
– Очень давно, целых десять лет назад.
Чурбан пришел в отчаяние.
– Где я? – спросил он. – Почему вы здесь? Я вас помню. Вы официантка, а не сиделка.
– Виктор, милый, – ответила она, – ты дома, а я Мэгги, твоя жена, и мы очень любим друг друга. А этот малыш – наш сын Колин.
Он в замешательстве, с отвращением осмотрел ребенка, обвел взглядом комнату. Последовало долгое молчание. Потом Виктор произнес:
– Как только буду в состоянии, возвращаюсь домой к отцу. Я позабочусь, чтобы это обеспечили.
– Но Виктор, милый, – горестно возразила Мэгги, – теперь у тебя нет другого дома. И ведь мы были так счастливы. Разве ты ничего не помнишь?
Он тупо уставился на нее и осведомился:
– Мой отец умер?
Во вздохе, которым он ответил на ее утвердительный кивок, была скорее безнадежность, чем горе.
Десять дней Мэгги нянчилась с больным Чурбаном. Затем он встал – и еще неделю прожил в доме. Мэгги проявила огромную самоотверженность, не требуя в ответ даже приязни. Она надеялась со временем завоевать его любовь, даже если бы он остался Чурбаном. Но ее усилия не произвели на него впечатления. Наконец он заявил, что завтра уезжает, и отговорить его Мэгги не сумела. Он перебрал все свое имущество, запаковал одежду и собрал в кучу конспекты лекций и другие рукописи. Мэгги застала его, когда Чурбан собирался сжечь их в саду. В негодовании она обозвала Чурбана бессердечным заносчивым недоумком и унесла бумаги, чтобы спрятать у себя в шкафу. Этот эпизод, как видно, произвел впечатление. Чурбан не мог не заметить, что эта женщина отринула обычную кротость только ради его интересов – или того, что считала его интересами.
Чурбан отбыл. Мэгги была в отчаянии, но держалась молодцом и на прощанье сказала, что не сомневается в его скором возвращении. Затем она прибегла к своим якобы телепатическим способностям, пытаясь издалека разбудить его настоящее «я». Для этого она добивалась, чтобы Виктор живо и непрестанно ощущал ее присутствие, и будила в нем воспоминания о прошлом счастье с ней. Она старалась также (но ей казалось, что это дается все трудней) влить в него «видение духа», которым прежде пытался поделиться с ней сам Виктор.
Через несколько дней она узнала, что он снял со счета крупную сумму и перевел счет в другой город, а нового адреса не сообщил. Однако он оставил в старом банке поручение переводить ей небольшие суммы еженедельно.
Чурбан отсутствовал около месяца. Позже я узнал от проснувшегося Виктора, что это время он провел в довольно дорогом отеле приморского города, где раньше занимался бизнесом. Сначала он целиком ушел в восстановление старых связей с деловыми знакомыми. Без особого успеха – надежда вернуться в офис судостроительного предприятия кончились прахом. Ему пришлось искать другое занятие, но ничего подходящего не подворачивалось.
Понемногу он стал ощущать в себе странное раздвоение. Он все еще оставался Чурбаном, и все события бодрствующей фазы были ему недоступны; но ценности Чурбана уже не удовлетворяли его полностью. Он ощущал странную тягу к чему-то иному, чем успешная деловая карьера. Даже Мэгги, по-прежнему непривлекательную для него, он вспоминал с каким-то теплым чувством или, по крайней мере, с себялюбивым желанием быть любимым ею или кем-то еще. Чувство одиночества и ненужности было ему нестерпимо, а жизнь в гостинице наскучила. Кроме того, он понимал, что, не имея перспектив, не может позволить себе такой дорогой образ жизни.
В конце концов он написал Мэгги, что возвращается «с целью обсудить некоторые вопросы».
Он прибыл на такси со всем багажом. Мэгги открыла ему входную дверь и готова была броситься ему на грудь, если бы с первого взгляда не поняла, что перед ней по-прежнему Чурбан. Однако и в этом состоянии она бы с радостью обняла его, но сдержалась и протянула руку, которую тот безразлично пожал.
Затем потянулось странное время, когда Виктор метался между чурбановским снобизмом и добрым влиянием Мэгги, семейной жизни и неугасимого добродушия Колина. Мэгги принимала его как гостя, опасаясь спугнуть излишком домашних забот жизни. Виктор занял свободную комнату и не принимал участия ни в домашних делах, ни в заботах о Колине. Он почти все время проводил в одиноких прогулках, но часто заговаривал с Мэгги об их общем прошлом. Та решила капля за каплей восстановить для него пережитое. Однако при всех ее стараниях он принимал ее рассказы не как живые воспоминания, а как страницы истории. Описав тот или иной случай, связанный с его работой или воспитанием ребенка, она умоляюще спрашивала: «Ты помнишь?» Но Виктор только качал головой, возмущено или печально. Однажды Мэгги решилась припомнить любовную сцену, дорогую бодрствующему Виктору, но Чурбан тут же «ушел в свою скорлупу». С тех пор она старалась не упоминать подобных моментов.
Немало времени Чурбан проводил в маленьком кабинете за чтением книг Виктора. Однажды он равнодушно спросил Мэгги, где те записки, что он хотел уничтожить.
– Позвольте мне читать их вечерами, под вашим присмотром – на случай, если я, потеряв голову, вздумаю их уничтожить, – попросил он.
Мэгги согласилась. Принесла она и рукопись недописанной книги Виктора. Чурбан скорее с усердием, чем с пониманием принялся за чтение, а Мэгги шила рядом. Иногда он просил ее объяснить новые для него мысли, и она, как умела, воспроизводила объяснения, слышанные от настоящего Виктора. Натыкаясь на презрительные насмешки над «душой Чурбана», он мало-помалу догадался, что эти пассажи направлены против него. Раз это так разъярило Чурбана, что он порвал страницу, но взглянув в гневное лицо Мэгги, тут же принялся заклеивать ее прозрачной клейкой лентой.
Проходило лето. Неуклонно приближалось время, когда нормальный Виктор вел зимние курсы. Уже и так пришлось уклоняться от предложения читать лекции в летней школе. Отказаться было трудно, а согласиться невозможно, поскольку Чурбан, конечно, был совершенно не подготовлен. Пришлось ему отговориться нездоровьем. Мэгги втайне уведомила начальство, что у мужа опять нервный срыв, но он поправляется и, вероятно, к зиме сможет работать.
Перемена в характере Чурбана зашла так далеко, что тот положительно заинтересовался работой и характером второй личности. Поначалу этот интерес был холодным и враждебным, но мало-помалу он нехотя принимал ценности, священные для двойника, и стал серьезно подумывать о возможности продолжить его работу. Задача была неподъемной – ведь он утратил все познания по предмету и все воспоминания о своих студентах. Однако он объявил, что с помощью Мэгги попытается. Та, конечно, обещала сделать все возможное. Все же они бы не справились, если бы не одно удачное обстоятельство, довольно обычное, как мне говорили, в случаях с расщеплением личности. Виктор очень быстро усваивал прежний материал. Так же и со студентами: Мэгги с помощью групповых снимков помогла ему восстановить знакомство с теми, с кем он прежде имел дело. Но, легко воспринимая материал, знакомый настоящему Виктору, Чурбан далеко не так быстро, как тот, схватывал новое. К тому же скоро выяснилось, что многие оригинальные идеи бодрствующей личности ему недоступны. На первых порах он склонен был приписывать это умственным отклонениям и бреду двойника, но беседы с Мэгги заставили его переменить это мнение. Она раз за разом передавала ему прозрения, открытые ей бодрствовавшим Виктором.
Мало-помалу между Чурбаном и Мэгги сложились странные двусмысленные отношения. Он все больше зависел от нее. Он все сильнее уважал ее и даже незаметно для себя привязался к ней. Но привязанность его была скорее сыновней, нежели супружеской. Физически она осталась для него непривлекательной и даже отталкивающей. Мэгги, со своей стороны, мучилась не только его умственной отсталостью в сравнении с Виктором, но и его эмоциональной тупостью. Его симпатия, если и была, немногим превосходила сентиментальную тягу ребенка к любимой няньке, заменившей мать. Она же, сперва восприняв Чурбана как больного Виктора, вскоре столкнулась с серьезным внутренним конфликтом: отождествляя Чурбана с Виктором, Мэгги никак не могла удовлетвориться самим Чурбаном. Она отчаянно тосковала по настоящему Виктору; а его чурбанообразного двойника все сильнее жалела и презирала, и в то же время проникалась к нему материнской заботой. Самому Чурбану, по-видимому, только и нужны была материнские нежность и опека. Но материнские чувства Мэгги целиком принадлежали Колину. И все же Чурбан был Виктором. Она все еще цеплялась за надежду, что настанет день, когда он проснется, и втайне напрягала все свои «колдовские» способности, чтобы вернуть мужу здравый рассудок. Это ей не удавалось, но Мэгги уверяла себя, что неуклонное совершенствование личности Чурбана вызвано ее паранормальным влиянием.
Наконец пришло время зимних занятий. Мэгги втайне предупредила его коллег и некоторых студентов, что Виктор еще не совсем оправился, но заверила их, что он вполне справится с работой. Сама она в этом не сомневалась, потому что усердно репетиторствовала, а он серьезно постарался овладеть делом, столь знакомым его прежнему «я». Он отважно предстал перед студентами и, не считая редких «провалов в памяти» и путаницы с именами, показал себя знающим преподавателем. Но он утратил большую часть блеска и гораздо легче утомлялся и терял терпение, чем знакомый ученикам Виктор. Недавно мне удалось расспросить его бывших студентов, как они в тот период относились к Виктору. Они понемногу убедились, что темперамент его изменился. Раньше с ним было легко, теперь между ним и студентами возникла преграда. Они чувствовали, что учитель искренне старается ее преодолеть, и все же она ощущалась постоянно. Как выразилась одна женщина: «Великим талантом мистера Смита прежде была способность понять, чего ты хочешь раньше, чем ты сам это понял. После болезни он утратил этот дар. Он, казалось, никак не мог тебя понять».
За время моей работы в Индии произошло еще одно важное событие: рождение второго ребенка. Я же увидел Смитов, только вернувшись в Англию в 1939 году.
Меня встретила Мэгги – Виктор ушел на занятия, но к вечеру должен был вернуться. Первое, что я отметил, – как постарела Мэгги. Ее рыжеватые волосы были все такими же пышными, но потускнели: годы или заботы пронизали их белыми нитями. В глазах возникли новая нежность и грусть. Их окружила сеточка мелких морщинок. Полные губы были сложены строже и чуть кривились, словно от кислого вкуса.
Мэгги провела меня в мою комнату. Появился Колин. Это был ладный восьмилетний мальчик. Черты лица он получил от Виктора, но губы – от молодой Мэгги, и в волосах его светился рыжеватый отблеск. Он поздоровался без застенчивости, но серьезно и сдержанно. Позже я узнал, что детский опыт общения с отцом приучил его сдержанно относиться к любому мужчине.
Когда я разложил вещи в комнате, Мэгги повела меня показать младшую дочь – Шейлу, которую только что уложили спать. Ей было тогда около трех лет. Она смотрела из кроватки живыми голубыми глазами из-под копны рыжих волос. В отличие от Колина, девочка приветствовала меня открытой улыбкой. Она пришла в мир позже брата и не застала периода сложных отношений своего отца с ребенком.
Потом мы спустились в гостиную, чтобы вместе с Колином выпить чая, а когда и мальчик ушел спать, Мэгги принялась за шитье и стала рассказывать семейные новости. Виктор, по ее словам, был в целом в «менее пробужденном состоянии» (я заметил, что Мэгги не использовала клички «Чурбан», которой бодрствующий Виктор наделял своего двойника). Случались краткие периоды пробуждения настоящего Виктора. Для Мэгги они очень много значили, потому что настоящий Виктор проявлял к ней пылкую нежность. Сухо улыбнувшись, она заметила: «Видишь ли, своего любимого Виктора я получаю на несколько дней в два-три месяца. Остальное время довольствуюсь ущербным двойником, который меня не любит, да и вообще не умеет любить. Ко мне он обычно относится с сентиментальным почтением. Прежде мне иногда от него доставалось, но он во многих отношениях не может без меня обойтись и порой (думается) начинает ощущать ко мне слабую симпатию. Хотя время от времени его бросает в неприязнь, и тогда... ну, жизнь сильно осложняется».
Настоящий Виктор, изредка пробуждаясь, обнаруживал, что в жизни его творится хаос. Чурбан не был одаренным учителем, которого помнили и которым восхищались студенты. Что касается знания предмета, он был сносен – помогли записи настоящего Виктора и собственный ум почтенного отличника. Но ему было далеко до Виктора в умении вдохновлять людей на познание и преодоление трудностей. И держался он неровно: то был болезненно дотошен, то невнимателен и разболтан. В результате посещаемость его курсов была далеко не так хороша, как прежде. В том классе, где верность старосты товарищам перевешивала требования морали, журнал посещаемости велся не слишком честно. Чурбан этому потворствовал, хотя подделка записей влекла серьезные обвинения в получении государственных денег под ложным предлогом. Пробудившийся Виктор оказывался в весьма неловком положении. Он вынужден был во многом противоречить Чурбану, в том числе и относительно подделок журнала. Все сочли, что он одобряет умеренное мошенничество, успевшее войти в обычай. Раз-другой Виктор поднимал шум, вызывая сильную обиду ошеломленных неожиданностью студентов.
Кода занятия вел настоящий Виктор, он подробно рассказывал о них Мэгги, чтобы та могла передать сведения Чурбану. Случалось, он даже писал письма своему двойнику, уведомляя его о шагах, предпринятых против мошенничества. Письма он с иронией, хотя вполне точно, адресовал «Капитану Дж. В. Кадогану-Смиту, Магистру наук и услуг». Забавляясь, он начинал их с обращения «Милый Кад»[7] и заканчивал: «Твоя лучшая половина, Вик. Смит». Впоследствии я узнал, что, когда Чурбан особенно мучил Мэгги, Виктор написал своему второму «я» гневно-уничижительное письмо, закончив его так: «Предупреждаю! Если ты не способен достойно обращаться с моей женой, как бы мне не пришлось пустить пулю в нашу общую голову!»
И другие дела Виктора пришли в беспорядок. Совершенно не удавалось продолжать те «духовные поиски», которые он считал своим важнейшим вкладом в жизнь общества. Эта работа оказалась невозможной по двум причинам: во-первых, хотя Чурбан с возрастающим интересом читал неоконченную книгу Виктора, он был совершенно не способен подняться до переживаний, которые ее вдохновили. Следовательно, Виктор продвигался в своих «духовных поисках» и их описании лишь в краткие периоды пробуждения. И еще одно препятствовало работе. Сам пробудившийся Виктор воспринимал все не так ясно, как требовалось. Чурбан не давал их общему телу и разуму необходимой тренировки, не сдерживал аппетита, а его внимание постоянно обращалось на доступные ему впечатления. Иной раз он делал серьезные попытки все исправить, но быстро отступался. Поэтому пробудившийся Виктор получал в наследство своего рода похмелье. Ни ум, ни тело не были гармонично настроены. Привести его в форму могли бы несколько месяцев чистой жизни и постоянных медитаций, но такого времени ему никогда не выпадало. Работа, к которой больше всего лежала душа Виктора, оказалась невыполнимой.
У пробудившегося Виктора был и еще один источник огорчений. Чурбан принялся эксплуатировать мысли, высказанные настоящим Виктором в незаконченной книге. «Менее пробужденная» личность не желала предавать дела вечернего образования. На него теперь серьезно влияли ценности настоящего Виктора, и он искал, чем оживить и наполнить свои лекции. Среди прочего он задумал написать ряд популярных книг на основе философских и религиозных идей пробуждения личности, самоуверенно воображая, будто понял эти идеи и мог бы даже улучшить их, сделав более вразумительными и яркими. Первой была задумана повесть о современном мистике, колебавшемся между принадлежностью иному миру и участием в общественной жизни. Он уже почти закончил эту книгу. Пробудившийся Виктор, унаследовавший «память» Чурбана и освеживший ее пробуждением, с горечью видел, как изувечены его мысли. Он признавал, что Чурбан воплотил свой замысел с изрядным искусством. Он даже опасался, что повесть окажется бестселлером, а ее автор заслужит себе репутацию глубокого религиозного мыслителя и даровитого литератора. Но пробудившийся Виктор видел в книге ложь от первой до последней страницы. Ему невыносимо было думать, что он окажется в ответе за такую халтурную, неискреннюю работу.
Позже я просил Виктора прояснить для меня разницу между его мыслями и интерпретацией Чурбана. Он ответил длинной лекцией, почти невразумительной для меня. Излагая какую-то свою концепцию и затем ее чурбановскую версию, он итожил: «Сам видишь, как он все переврал». Впрочем, один момент я сумел понять. Настоящий Виктор в своей рукописи посвятил немало места изучению истинно человеческих отношений дружества или единства. Он описал их реалистически, в терминах самосознания и сознания другой личности и психического «симбиоза», в котором каждая индивидуальность оказывается необходимой для другой и сплавляется с ней. Чурбан, как я понял, истолковал это в том смысле, что общий дух или душа является отдельной сущностью, превосходящей жизнь индивидуума. Настоящего Виктора эта «сентиментальная и романтическая чушь» привела в ярость. Он приходил в отчаяние и от собственного отчаяния, видя в самой своей неспособности сохранить безмятежную объективность примету глубокого падения.
Чурбан таил свою книгу от Мэгги, догадываясь, вероятно, что она ее не одобрит. Но настоящий Виктор, заняв его место, разумеется, все ей рассказал и показал рукопись. Затем он хотел уничтожить черновик, но Мэгги упросила пощадить его, потому что ей книга показалась не столь примитивной, как Виктору; и она сочла (так она мне рассказывала), что жесткая критика тут более к месту, чем уничтожение. Она считала, что даже если работа излишне упрощена, сыра и не вполне искренна, в ней заметно и подлинное стремление к истине. Не прояснит ли эта книга сознание ее несчастного дремлющего Виктора? И не сумеет ли она со всей тактичностью передать тому замечания Виктора бодрствующего? И может быть, убедит его переписать свой труд на высшем уровне переживания?
Мэгги признавалась, что ею движет и другой мотив. Ей было отчаянно важно добиться полного доверия несчастной вторичной личности – личности, с которой ей пришлось проводить бо́льшую часть жизни. И потому она хотела иметь право сказать ему, что спасла его книгу.
В конечном счете принят был ее план. Виктор записал откровенные критические замечания и вручил их Мэгги. Та обещала, должным образом подготовив автора, показать ему безжалостные комментарии истинного Виктора. Книга Чурбана так и не была издана, он даже не закончил ее. Критика Виктора в сочетании с постепенными изменениями собственных взглядов Чурбана внушила тому отвращение к литературным опытам.
Мэгги разъяснила мне, что «менее пробужденный» Виктор тоже разрывался надвое. Большей частью он искренне и серьезно старался по возможности следовать за пробужденным Виктором, сознавая при этом, что никогда не добьется такой же восприимчивости и верности цели. Но часто он бунтовал, хотя никогда, скажем так, фундаментально. Прежний, совершенно не возрожденный Виктор стремился к совершенно иной жизни, чем вел пробудившийся Виктор, – к жизни, где все легко дается, где можно показать себя и наслаждаться индивидуалистическими радостями. Теперь же его душа стремилась (зачастую неявно) к жизни иного рода; и бунт, иногда яростный, был лишь временным возмущением против шипов и ухабов этой дороги, но не против цели, которую дремлющий воспринял от своей более ясно мыслящей половины. Он действительно во многом усовершенствовался как личность. С другой стороны, бунтуя, он уже не мог превращаться в респектабельного и успешного дельца, и потому в такие моменты оказывался в полной растерянности и безнадежности. Тогда он бывал падок на любой подвернувшийся соблазн.
– Прежде всего, – рассказывала Мэгги, отложив шитье и заламывая руки в нескрываемом отчаянии, – в такие времена он слишком много пьет. И конечно, от этого становится только хуже. Уже были жалобы, что он ведет занятия не на трезвую голову. Если подобное не прекратится, он останется без работы. Это так грустно. Видишь ли, эти провалы случаются не так уж часто, но сколько вреда они приносят! Обычно мой бедный подменный Виктор даже слишком респектабелен и очень старается быть на уровне. Он действительно хочет добра. Не его вина, что он не такой блестящий и мыслит не оригинально (хотя учти, в общепринятом понимании он по-прежнему умен). Не его вина, что он меня не любит и что неуклюже мне поклоняется. К тому же я все время помню, что в душе он все тот же Виктор, мой замечательный Виктор, и мне легко его прощать, и я, несмотря ни на что, люблю его и жду не дождусь, когда же он проснется и снова станет собой. Но, милый ты мой, как же мне горько, когда он срывается, и еще горше, когда опомнится и умирает от стыда. – Помолчав, Мэгги добавила, чуть не плача: – Он бы возненавидел меня, если бы услышал эти слова. А настоящий Виктор – нет. Тот бы даже хотел, чтобы я тебе рассказала. И какое облегчение наконец-то выговориться!
Я спросил, в каком смысле он плохо с ней обращается, и добавил, что бодрствующий Виктор хотел бы, чтобы она мне рассказала. Мэгги снова взялась за шитье и не поднимала от него глаз. После долгого молчания она заговорила:
– О, просто он ненавидит меня и злится, говорит ужасные слова и иногда делает ужасные вещи.
Ей явно не хотелось вдаваться в подробности, и я не стал настаивать.
Мэгги заговорила о другом.
– Недавно он купил спортивную машину, хотя она нам не по карману. Все время гоняет на ней. Он, ты знаешь, всегда хорошо водил, и радуется как мальчишка, когда проходит маршрут в рекордное время. Он даже на занятия ездит на машине и очень любит водить в темноте. Раз или два он возил меня покататься на выходные. Приходилось договариваться с друзьями, чтобы они присмотрели за детьми. А это, конечно, не всегда легко. А он может передумать, когда мы уже обо всем договорились. Так или иначе, хороших выходных не получилось. Я скучаю в машине, больше люблю ходить пешком. А он терпеть не может ходить и не хочет вылезать из машины. Вот мы и заезжаем так далеко, что пройтись уже не хватает времени. И еще, – с нервным смешком добавила она, – в гостиницах он берет для нас отдельные номера. Раз мы в поездке попробовали заняться любовью, довольно неуклюже. Вышло так ужасно, что оба мы просто заледенели. Просто не верится, что такое происходит между мной и Виктором. Видишь ли, я знаю, что глубоко под отвращением в нем скрывается любовь ко мне. Я это знаю! И он, думается, тоже знает, но скрывает от себя. Иногда кажется, что машину он любит куда больше меня. Если не за рулем, то вечно с ней возится. Во время одного из редких визитов моего настоящего Виктора мы все съездили на этой машине в Паттердейл. Конечно, для нас с Виктором это было вроде медового месяца. На следующий день вернулся второй и пришел в ярость, обнаружив, что мы с ним в одном номере, а еще потому, что мы (так он сказал) перегрузили машину. Он потребовал, чтобы я сейчас же увезла детей домой поездом.
Я спросил у Мэгги, уверена ли она, что дела налаживаются, а не ухудшаются. Она ответила:
– Мой настоящий Виктор не стал приходить чаще, но в целом, я думаю, второй примирился со своей жизнью и со мной. И детьми он интересуется больше, чем раньше. Раньше он говорил: «Это не мое отродье, и не понимаю, почему я должен ими заниматься».
Я уже знал, что Шейла, родившаяся, когда Чурбан уже вытеснил настоящего Виктора, была зачата в один из редких бодрствующих периодов странной жизни своего отца.
Мэгги продолжала:
– Иногда мне кажется, что, если бы я завоевала его чувства, все стало бы намного лучше. Но я по-прежнему отталкиваю его. Почти все мужчины находят меня уродливой, но он – отталкивающей.
Она резко встала, сказав, что надо поставить чайник, потому что скоро вернется Виктор.
Пока я размышлял над историей Мэгги, у ворот зашумела машина и Мэгги пошла открывать дверь. Она провела Виктора прямо в гостиную
– Привет, Гарри, старина! – сказал он. – Рад тебя видеть!
В его приветствии была формальная вежливость и жалкая претензия на покровительственную важность прежних лет. Меня потрясла его внешность. Не только волосы его поседели (как и мои, конечно), но и лицо обвисло. Тяжелые веки наполовину скрывали глаза в привычной Чурбану гримасе, но порой они поднимались и смотрели с обескураживающей, наигранной пристальностью, словно передразнивая настоящего Виктора.
Последовала неловкая пауза. Я сказал что-то в том смысле, как рад видеть его спустя столько лет.
– Много, много лет, – кивнул он, – и на нас обоих они видны: у меня волосы повыпадали, а тебя продубило солнце Востока. – Оба мы рассмеялись. Он спросил: – Помнишь, как мне пришлось взять тебя в шаферы? – Голос у него сорвался. Он как бы забыл, а потом вдруг вспомнил, что хотя Чурбан не видел меня со дня неудавшейся свадьбы, но с настоящим Виктором мы встречались в Лондоне и вели долгие разговоры. Я тактично улыбнулся и не нашел что сказать.
Виктор ел свой ужин с подноса, присев к огню. Он непрестанно сыпал словами, и я изредка вставлял несколько фраз. Смутно чувствовалось, что оба мы примериваемся к новым отношениям. Когда он доел и Мэгги встала убрать посуду, Виктор сказал:
– Ты, надо полагать, считаешь настоящим другого Виктора, а меня только жалкой ущербной подделкой?
Мне всегда недоставало чувства такта, поэтому я заюлил, бормоча что-то. И не успел опомниться, как он продолжал:
– Ты ошибаешься. Другой я – блестящее, но безнадежно неуравновешенное и чудаковатое существо. Я лишен такой силы воображения, зато я уравновешен и мыслю здраво. На самом деле я – истинный синтез его и того паразита, каким был прежде.
Растерявшись, я только и мог, что ответить:
– Очень интересно.
Он посмотрел на меня острым взглядом и отметил:
– Мэгги с тобой говорила. Удивительная женщина, как бы она ни выглядела, бедняжка, но она совсем меня не понимает. Поскольку я не испытываю к ней сексуального влечения, она вообразила, что я не так чувствителен, как парень, за которого она выходила замуж. Беда в том, что она не может выбросить из головы секс. Вероятно, для непривлекательной женщины это неизбежно. Да и Мэгги не просто непривлекательна. При долгом с ней знакомстве обнаруживается пугающая животная или дьявольская сила, которой приходится опасаться.
Здесь, заметив мое протестующее движение, он поспешно добавил:
– Впрочем, как я уже сказал, она действительно великолепна. Она очень предана мне. Если бы не она, я никогда не увидел бы ничего хорошего в моем втором «я». Она оказалась прекрасным переговорщиком. Она помогла мне взглянуть на мир его глазами. С ее помощью я принялся за синтез нас обоих. Возьмем, к примеру, политику. Он – ярый коммунист, а я всегда был правоверным тори. Ну вот, с помощью Мэгги я сильно прогрессировал и пришел, думается, к более взвешенной точке зрения. Душой я либеральный социалист, но как практик вижу, что дорога к социализму лежит через просвещенный консерватизм. Мое второе «я» с его марксизмом слишком нетерпеливо, чтоб принять эту позицию.
Я напомнил, что второй из них, строго говоря, не марксист, хотя он многое взял от Маркса. Виктор пропустил мои слова мимо ушей.
– Теперь все эти религиозные идеи. Конечно, по сути они здравы и очень важны, но мой блестящий братец (так я его зову) слишком уж заумен. То, что он пишет, так тонко, что до среднего человека не дойдет. Иной раз я задумываюсь, так ли это глубоко, как он воображает. Подозреваю, что это просто блестящее выражение его глубоко смятенного состояния духа. Впрочем, я много использую его работы. О да, я сумею сделать из них что-нибудь путное.
У меня дух перехватило от такой самоуверенности Чурбана. Однако в дальнейших разговорах с ним мне открылось, что все это была личина. Он хотел, чтобы я поверил в созданный им образ. Но сам в себя он не верил. Под этим покровительственным пренебрежением к настоящему Виктору я угадывал иное. Истина стала приоткрываться только под конец моего визита.
Я, конечно, с большим интересом наблюдал за взаимоотношениями Виктора и Мэгги. Обычно он обращался к ней с грубоватой галантностью, под которой угадывалась жестокая насмешка. Когда однажды Мэгги вышла в новом пальто и строгом платье, Виктор, оглядев ее, заметил: «Очаровательно, милая, для ценителей твоего редкостного стиля красоты. – И, помолчав, добавил: – Однако те, кто не силах его оценить, сказали бы, что такой строгий фасон к лицу только ярким и привлекательным женщинам».
Так он в скрытом виде выразил неприязнь к внешности Мэгги, а в явном как бы заявил, что способен ее оценить.
В другой раз он проявил враждебность более открыто. Ночью Шейле нездоровилось, и Мэгги вышла к завтраку в халате. Из-под него виднелась большая часть сливочной груди. Виктор сказал:
– Бога ради, не разоблачайся так. Не обязательно выставлять тело напоказ, даже если оно привлекательнее лица.
Мэгги плотно запахнула халат, побагровела и с силой возразила:
– Не будь смешным!
Я заявил, что она одета вполне прилично, и не скрыл, что поражен замечанием Виктора. После неловкого молчания тот произнес другим тоном:
– Пожалуйста, Мэгги, прости меня. Должно быть, я нынче раздражителен или нервы разыгрались.
В тот вечер, когда Мэгги ушла в спальню. Виктор попросил меня задержаться и поговорить с ним. Он предлагал выпить, но я, зная о его слабости, отказался. Виктор достал бутылку виски и стал уговаривать, но я не поддался. Помявшись, он убрал бутылку и сел напротив меня у камина. Набив трубку, он заговорил тусклым голосом:
– Я много гадостей наговорил с твоего приезда.
Я неловко возразил, однако он продолжал:
– Весь этот треп, мол, я – синтез двух Викторов, – просто чушь. Хотел бы я, чтобы это было так, но нет.
Раскурив трубку, он мрачно уставился в огонь.
– Конечно, я прекрасно сознаю, что из нас двоих он лучший. Но это угнетает, вот я и пытаюсь смотреть на него сверху вниз. Я вовсе не чувствую себя выше своей блестящей второй половины. Притворяюсь, что так, но притворство становится все прозрачнее даже для меня самого, особенно под орлиным взглядом Мэгги. Я очень хорошо понимаю, что все стоящее досталось мне от него, большей частью через Мэгги. На самом деле я хотел бы быть им, хоть иногда меня от него и тошнит. Я понимаю, что мне им не стать, но, по крайней мере, мне хочется сделать все возможное для дела, которое считает стоящим он. Я хочу научиться от него всему, чему сумею. Я избрал его работу не просто потому, что он ее выбрал, – я сам сумел понять, как она сейчас важна. Но, черт побери, мне не хватает способностей! Заметь, я достаточно умен по обычным меркам, не глупее тебя, старый зубрилка. Но... того, что он пишет в своих заметках и книге, мне просто не понять. И, хуже того, даже теперь, приняв его ценности, я не могу их держаться и отстаивать их, как он, потому что я... ну, я не так одержим ими, как он.
Виктор угрюмо замолк. Трубка его погасла. Нужно было что-нибудь сказать, но я ничего не придумал, кроме:
– Я хотел бы тебе помочь.
Потом я добавил:
– Но Мэгги ведь очень помогает, да?
– Да, – отозвался он, – она изумительная. – И тут в припадке искренности он выложил душу:
– Беда в том, что она никак не поймет, что не в моем вкусе. Не я на ней женился. Не я ее муж. Я действительно вижу ее достоинства. Я глубоко ее уважаю. Я даже по-своему люблю ее – пока она держится на расстоянии. Но ее вид и прикосновения мне попросту неприятны. Даже отвратительны. И отвращение тем сильнее, что я ощущаю к ней извращенное влечение. Она... ну, самка обезьяны с человеческим разумом и сверхчеловеческим великодушием. Его жена-обезьяна! – Виктор хрипло расхохотался.
В порыве негодования я стал горячо возражать, доказывая, что он страшно несправедлив к Мэгги в отношении наружности. Она, конечно, не красавица, но называть ее извращенно притягательной – нечестно и неверно.
– На самом деле, – сказал я ему, – твое второе «я» научило меня иногда, отчасти замечать ее красоту.
– Вот-вот, – подхватил он. – Это самое ощущаю и я. И каждый раз, когда меня влечет к ней, я невольно чувствую, что это мерзкое извращение, которому надо противостоять любой ценой.
Я с презрением отверг эту мысль и предложил ему в следующий раз поддаться влечению, надеясь, что это излечит его от странных идей.
– Господи! – воскликнул он. – Если я дам себе волю, я же ее растерзаю! Нет, я должен держаться.
Однажды, спустившись утром вниз, я застал Мэгги с Виктором за завтраком. Это было необычно, потому что, как правило, Виктор вставал позже, а часто и завтракал в постели. Еще более необычным был счастливый смех обоих. Дети тоже были в наилучшем настроении. С одного взгляда на Виктора я понял, что он снова в себе. Живые глаза, некривящиеся губы – ошибиться было невозможно.
– Да, – заговорил Виктор, – я – снова я, наконец-то. Боюсь, что с Чурбаном тебе пришлось несладко, Гарри.
Я спросил, когда произошла смена.
– В два часа ночи, – просто ответил он.
После завтрака, когда дети ушли гулять, мне рассказали подробнее. Начала Мэгги:
– Меня среди ночи разбудил стук в дверь. Пришел Виктор – настоящий Виктор. Я сразу узнала голос. Он сказал: «Впусти, Мэгги, любовь моя!»
(Я отметил, что она запирала дверь, но промолчал.) Виктор подхватил нить рассказа:
– И она меня впустила, и мы сделали все возможное для увеличения семейства.
На словах Мэгги возмутилась, но глаза ее блестели и щеки разгорелись.
Домашняя атмосфера разительно переменилась. Дети были в восторге, обнаружив отца в добром расположении духа, и каждый старался воспользоваться этим, пока оно не прошло. Виктор походил на солдата, вернувшегося домой на побывку. То же острое ощущение счастья, то же предчувствие мимолетности и быстротечности, та же смена оживленных разговоров и неловкого молчания, а у супругов еще и склонность держаться друг за друга. Я даже подумал, не лучше ли оставить их вдвоем, но когда заговорил об этом, оба горячо запротестовали.
Виктор в этот вечер должен был вести занятия. Он попросил Мэгги устроить, чтобы кто-нибудь посидел с детьми, а мы с ней могли проводить его.
– Поедем поездом, а не машиной, – добавил он. – Так уютнее.
Мы раньше времени пришли в класс, где должна была состояться лекция. Когда стали прибывать студенты, Виктор с каждым говорил немного о нем и его работе. Когда двадцать пять взрослых кое-как расселись за детскими партами, Виктор начал занятие. Начал он с предупреждения, что не будет в этот раз давать новый материал, потому что хочет прояснить несколько моментов, с которыми недостаточно разобрался прежде.
– Я в последнее время был не в лучшей форме, – сказал он, – но теперь вполне проснулся и хочу этим воспользоваться.
Класс уже разобрался, что лектор ярче обычного, и настроен был выжидательно. Я заметил, что поправки и уточнения, которые вносил Виктор в свои предыдущие высказывания, были нацелены на более сбалансированную точку зрения и не так легко воспринимались учениками. Очевидно, Чурбан привык избирать путь наименьшего сопротивления, оставляя без ответа радикально левые высказывания студентов и даже подыгрывая им в своих лекциях. Бодрствующий Виктор, хоть и был в политических взглядах много левее Чурбана, не желал терпеть несправедливой и некритичной пропаганды. По этому поводу ему пришлось скрестить клинки с яростным коммунистом, которого рассердило утверждение лектора, что наниматели часто ведут социальную работу искренне и самоотверженно. Молодой человек, вскочив, выступил с формальным протестом, упомянув «перемену взглядов нашего уважаемого наставника» и откровенно намекая, что Виктор говорит так из страха потерять работу. Виктор посмеялся и заговорил об упрощенных взглядах на историю и человеческую природу, подогнанных под теорию, которая во многом истинна, но не вся истина. Он обратил этот эпизод на пользу всем, вкратце упомянув об ужасающей сложности университетского курса и о том факте, что на многие вопросы не существует правильных ответов, потому что ложно поставлены сами вопросы. Когда кто-то с места заметил: «Но как же нам жить без уверенности?», Виктор ответил: «Уверенности быть не может, так что нет смысла ее разыгрывать». Впрочем, он тут же поправился: «Только в собственном сердце вы можете найти единственно важную уверенность: уверенность, что путь общности, любви и дружества есть добро и что только на этом пути мы можем достичь всей полноты жизни. Но уверенность в отношении вселенной? Нет! Невозможно! Будем смиренными и благоговейными агностиками».
Думаю, на третий день после того Виктор рассказал мне, как жестоко обращался с Мэгги в своей худшей фазе. Мы все втроем сидели у камина: Мэгги шила, Виктор клеил разбитую посуду, а я праздно курил. (Кстати говоря, Чурбан всегда отказывался заниматься починкой. Соответственно, к редким визитам настоящего Виктора накапливалось немало нуждающихся в починке чашек и тарелок. Маленькая «помощница на день», служившая тогда у Мэгги, была мила, но рассеянна.)
С первого дня пробуждения Виктора я замечал нараставшую в его отношениях с Мэгги печаль. Это было объяснимо, ведь светлое его состояние могло скоро окончиться. Распознал я в нем и тревогу за Мэгги. Раз я подслушал ее слова: «Это ничего, милый мой Виктор. Я справлюсь», – и ответ Виктора: «Боже! Тебе бы выучить джиу-джитсу или купить пистолет!»
В вечер с починкой посуды правда вышла наружу. Осторожно составляя два осколка блюдца, Виктор заговорил:
– Мэгги не рассказала тебе, как мерзко обращается с ней Чурбан. Она слишком добра.
Мэгги с неловкостью вставила:
– О, вряд ли ему важны подробности. Я говорила, что с Чурбаном бывает трудно.
Виктор настаивал:
– Подробности очень важны. Меня все это беспокоит. Знаешь, Гарри, Чурбан однажды бросился на нее с ножом. Я, Виктор, однажды угрожал Мэгги ножом. К счастью, она успела запереться в уборной и не выходила, пока я не остыл.
– Да, – со смехом добавила Мэгги, – и конечно, пока бедняжка Виктор рубил как сумасшедший дверь ванной, проехал фургон из прачечной. Мы на той неделе остались без стирки. Потом мой бедный муженек, конечно, страшно устыдился, так что готов был воткнуть нож себе в брюхо, если бы я не отобрала.
Я спросил, из-за чего это случилось. Мэгги объяснила:
– Я думала, Виктора нет дома, потому что не слышала, как подъехала машина, и ходила в одной сорочке по случаю сильной жары. А Виктор оставил машину в мастерской и пешком пришел домой. Вот он и застал меня врасплох. От такого зрелища у него помутился рассудок. Небо, ну и пикничок вышел! Но все это случилось давным-давно. В последнее время он просто ягненок.
– Да, – согласился Виктор, – но беда может случиться в любую минуту. И был еще тот случай...
Мэгги весело возразила:
– То было еще раньше. А теперь, ты же знаешь, я запираюсь на ночь.
– Я не мог уснуть, – рассказал Виктор. – В тот вечер в классе присутствовала довольно соблазнительная девушка. Я после занятий разбирал ее письменную работу, втиснувшись с ней за одну парту, и сексуально возбудился. После этого ночь провел без сна. Мысли ходили по кругу: секс и Мэгги. То, что я называл ее животной привлекательностью, понемногу пересиливало отвращение. В конце концов я отправился к ней в комнату.
Мэгги перебила:
– Когда открылась дверь, я на миг замерла, сердце забилось. Потом я спросила: «Это ты, Виктор?» Он не ответил, а молча бросился на меня. Я почти сразу поняла, что это вовсе не мой любимый Виктор, а несчастный другой Виктор. Он был груб, как дикарь, и даже жесток. Я сказала, что не стану так заниматься любовью, и стала защищаться. Сильно укусила его в плечо, но он и внимания не обратил. Потом меня вдруг осенило, что в душе он все равно мой Виктор, и я уступила.
Виктор продолжил:
– Понемногу до меня дошло, что я веду себя как мерзкая скотина, и я выбежал прочь.
– После этого, – заключила Мэгги, – я стала запираться на ночь.
Виктор повернулся ко мне.
– Понимаешь, почему мне неспокойно?
Но Мэгги уверяла, что все это древняя история и что второй Виктор больше никогда ничего такого не сделает.
– А когда-нибудь, – добавила она, – он полюбит меня как следует.
На мое предположение, что когда-нибудь настоящий Виктор утвердится в нем навсегда, оба с грустью покачали головами. Мэгги сказала:
– Самое большее, на что мы надеемся, – что его визиты не станут реже и короче и не прекратятся в конце концов навсегда.
– Но это хрупкая надежда, – добавил Виктор. – Мы в последние несколько лет ведем график, и, экстраполируя кривую посещений, можно предсказать, что я совсем исчезну к 1948 или 1950 году. Если бы не помощь Мэгги, я бы давно пропал.
Я плохо представлял, чем Мэгги помогает бодрствующему Виктору, и попросил ее объяснить. Ответил мне Виктор:
– Просто Мэгги есть Мэгги, и она любит меня.
– Да, – согласилась Мэгги, – главным образом тем, что люблю. Но и тем, что можно назвать телепатической поддержкой или (точнее) индукцией, для поддержания его духа, общей духовной почвы, которая питает корни каждого.
Я от подобных разговоров становлюсь циничным скептиком, однако передаю их со всей возможной точностью.
– Она предпочитает такое определение, – заметил Виктор, – хотя этого не выразишь словами. С тем же успехом можно назвать это молитвой и оставить без объяснений.
В самом деле, положение, в котором оказались эти двое, было необычно и мучительно. Виктор примирился с тем, что периоды просветления со временем совсем прекратятся и что он никогда не сможет наилучшим способом справляться с избранной им работой. Естественно, его очень тревожило, что Чурбан представит миру изувеченную версию его труда. Он отчасти надеялся, что вместе с Мэгги они приведут второго к большему смирению и большей искренности. Но пока прогресс был невелик. И все же, несмотря на мрачное будущее, Виктор, казалось, вполне примирился с судьбой. Он сказал:
– Очевидно, в ткань истории вплетен другой, кто объяснит сознанию человека его отношение к сути вещей, – рано или поздно такой появится. Или другой вид в нашей вселенной увидит то, что пытался увидеть я. А может быть, те существа давным-давно этого достигли. А в конечном счете, Гарри, главное не в том, какой именно индивидуум или вид достигнет мира (или «спасения») посредством вторжения видящего духа. Главное, чтобы кто-то где-то воспринял дух с полной ясностью и оценил его всей силой разума.
Меня это замечание Виктора сильно озадачило, но я записываю его как есть.
Его положение с Мэгги было так же мучительно. Им предстояло встречаться все реже и реже, и всякий раз ему в наследство оставалась память о бесчувственном отношении к ней Чурбана. Даже настоящий, безмятежный Виктор, когда бывал не в лучшей форме, жестоко страдал из-за этого. К страданию Мэгги он никогда не мог отнестись с той чистой отстраненностью, с какой относился к своему. А сама она храбрилась. Не умея скрыть тоски по настоящему Виктору, она мужественно утверждала, что со временем сумеет целиком завоевать бедняжку подменыша для ценностей настоящего Виктора и настоящей любви к себе.
– Тогда, – говорила она, – он и будет моим настоящим Виктором, хоть и не таким блестящим.
И она уверяла, что сама начинает любить меньшего Виктора ради него самого, а не только потому, что в нем скрывается настоящий Виктор. Меня эти слова озадачили, и я попросил объясниться. Помолчав, она сказала:
– Думаю, я начала любить его по-матерински, с нежностью к его слабостям, с милосердием к его заблуждениям и с гордостью за его усилия подняться над собой. Ты же видишь, он действительно старается. Он ведет страшную моральную борьбу. Тому Виктору, что сейчас с нами, бороться не приходится – в смысле, против обычного эгоизма. Он сам это повторяет. И потому мои материнские чувства ему ни к чему.
Виктор перебил полушутя, наполовину всерьез:
– Боже, я начинаю ревновать к Чурбану! Он получает тебя так много, а я так мало. Конечно, в каком-то смысле ты всегда моя, потому что это меня ты в нем любишь, и потому что я пробуждаюсь, сохраняя его опыт. Но как тяжело помнить, что он не умеет любить тебя по-настоящему! И, Мэгги, ты мне очень даже нужна: не как мать, а чтобы я окончательно не умер в нем.
Мэгги вдруг вскочила и обняла Виктора.
Заканчивая портрет Виктора, каким я нашел его в 1939 году, расскажу немного о его отношениях с детьми. Мэгги рассказывала, как в первые дни возвращения Чурбана Виктор не пытался скрыть озлобленности против Колина. Несколько раз он довольно сурово обошелся с ребенком и однажды выпорол его за какой-то мелкий проступок. Но понемногу он стал неловко налаживать отношения, и под конец они сносно общались. Мэгги постаралась объяснить Колину, что отец болен. Она всеми силами убеждала мальчика, что когда его отец в своем обычном состоянии, он вовсе не «в себе». Он живет как в затянувшемся кошмаре. Она рассказывала Колину, каким нежным и веселым был Виктор «до болезни», и уверяла, что даже обычный Виктор в душе таков и понемногу восстанавливает свою подлинную природу. Мне представляется едва ли не чудом, что она сумела внушить сыну такой взгляд. Но ведь она была немного ведьма! А сын, несмотря на свою мужественную холодность, глубоко уважал и очень любил ее. Как я понимаю, мальчик выстроил свое обращение с Виктором, копируя доброжелательность и терпение матери к менее привлекательной ипостаси мужа. Такое достойное поведение было бы невозможно, если бы Колин своими глазами не видел настоящего Виктора – очень порядочного отца. Для менее пробудившегося Виктора наиболее счастливым моментом была болезнь Колина, когда Чурбан вышел из обычного равнодушия, честно ухаживал за больным и как мог развлекал ребенка во время долгого выздоровления. После этого отношения между Виктором и Колином, а также между Виктором и Мэгги стали лучше.
Однажды утром, в начале моего визита, когда на сцене еще находилась меньшая личность, Виктор нашел в себе настроение поиграть с Колином. До тех пор, как я заметил, отец и сын в целом старались не задевать друг друга, поэтому предложение Виктора поиграть с мальчиком меня удивило. Тот объяснил.
– Не хочу терять с ним контакта. Да и меня это освежит после вечернего занятия. Идем, Гарри, ты тоже присоединяйся.
Было дождливое утро, и Колин с увлечением занимался рисованием, к которому выказывал немалый талант. Виктор обратился к нему:
– У меня есть немного свободного времени, так не хочешь ли достать железную дорогу?
– Сейчас! – бодро отозвался Колин, продолжая рисовать. Пару минут Виктор показывал мне игрушечный локомотив, а потом повернулся к Колину:
– Ну так что?
Добавив еще один выверенный штрих карандашом, Колин подошел к шкафу и достал большую коробку с рельсами. Мы втроем поиграли немного, прокладывая сложную сеть путей из детской на площадку и в дальний конец гостевой комнаты. В наборе имелись станции, туннель под моей кроватью, стрелки и тому подобное. Великолепная электрическая система собиралась от дня рождения ко дню рождения. Когда прокладка была закончена, Колин поместился в детской, я в гостевой, а Виктор взял на себя развязку на лестничной площадке. Затем последовала очень увлекательная игра с тремя составами и множеством действий на узлах. Я заметил, что Колин, хотя довольно легко вошел в игру, то и дело урывал минуты, чтобы вернуться к рисунку. Раз он опоздал с отправкой поезда, и Виктор на него накричал. И не Колин, а Виктор огрызнулся на Шейлу, которая, пытаясь усадить в поезд свою куклу, опрокинула станцию, нарушив сообщение. В общем, складывалось впечатление, что Колин развлекает Виктора, а не наоборот. Причем он проделывал это с большим изяществом, кроме одного момента, когда (подозреваю) нарочно устроил лобовое столкновение.
Наблюдая отца и сына за игрушечной железной дорогой, я яснее представил себе характер менее пробужденного Виктора на тот момент. Каждое появление настоящего Виктора (по словам Мэгги) очень заметно влияло на Колина. Даже маленькая Шейла как будто понимала, как велика разница. Я сам был свидетелем перемены в детях в утро появления настоящего Виктора. Когда счастливый завтрак закончился и посуду убрали со стола, Колин подошел к отцу со своим драгоценным альбомом для рисования и сказал:
– Папа, я много чего нарисовал с тех пор, как показывал тебе последние. Посмотри!
Он потянул Виктора к креслу и положил альбом ему на колени. Виктор перелистал страницы и сказал:
– Чудесно. Ты хорошо поработал. Но, послушай, их так много! Думаю, лучше подождать до вечера. Сейчас я хочу поговорить с дядей Гарри.
– Пожалуйста, папа, посмотри сейчас! – взмолился Колин. – К вечеру ты можешь стать другим. Пожалуйста!
Растроганный Виктор согласился:
– Хорошо. Позовем дядю Гарри на помощь.
Колин поставил себе стул рядом с отцовским, а мне посоветовал встать позади и смотреть через плечо. Виктор внимательно рассматривал каждый рисунок и сделал несколько замечаний, то шутливых, то серьезных. Одни работы он после критики одобрял, другие разносил в пух и прах, но в любом случае старался быть полезным. Там были рисунки животных (в духе палеолитических настенных росписей), машин, кораблей, самолетов и драматические наброски с какими-то участниками жутких приключений. Виктор об одних говорил: «Это вовсе не картина. Каждая линия спорит с остальными. Нет единства». Про другие: «Неплохая попытка, Колин, но этот парень нарисован в профиль, а глаз сделан анфас. Если такое сочетание в одной картине преднамеренное, то все в порядке, но у меня такое чувство, что ты просто запутался». Про другое творение Колина он сказал: «Бедняга, у него ноги не доросли до туловища. А это кто с вязаньем на голове?» Колин обиженно объяснил, что это женщина с кудрявыми волосами. Дойдя до рисунка парохода в бурном море, Виктор заметил, что дым идет в одну сторону, а флаги развеваются в другую. Кое-где он делал пометки на полях, а Колин внимательно смотрел.
Когда из альбома выскользнул листок бумаги, Колин потянулся за ним с заметным смущением, но Виктор уже поймал и рассматривал рисунок.
Колин с тревогой пробормотал:
– Я забыл его, папа, – и хотел отобрать. Но Виктор с облегченным смехом поднял листок над головой. Это был карандашный портрет. Несмотря на неумелое исполнение, в нем легко узнавался сам Виктор с чурбановским выражением лица. Виктор вручил мне рисунок и затеял с Колином шутливую потасовку.
Больше о моей встрече со Смитами в 1939 году рассказывать нечего. Настоящий Виктор еще был на своем месте, когда я уезжал, но было ясно, что оба они с Мэгги каждый день встречают как последний. В последние дни мне трудно было выносить натянутую атмосферу, и я обрадовался, когда наступило время отъезда.
11. Мрак
С 1939 по 1946 г.
Вторая Мировая война не позволяла мне видеться со Смитами до 1946 года: мне пришлось оставаться в Индии до конца войны, когда можно стало безопасно добраться на родину. В военные годы я изредка получал письма от Виктора или Мэгги, но оба они были немногословны, и я узнавал только основную канву их жизни. Родилась еще одна дочь – Маргарет. Виктор немного пополнил их небогатый доход писательством. Как я понял, пробуждения Виктора случались все реже и реже, зато вторичная личность преобразилась.
Когда разразилась война, вторичный Виктор, полагая, что действует вполне в духе своего более одаренного «братца», объявил себя пацифистом. Это решение было принято после долгих душевных терзаний и под влиянием заметок и статей пробужденного Виктора, написанных в период между войнами. Эти взгляды Виктора сильно повлияли и на Мэгги, однако настоящий Виктор за время кратких появлений постепенно изменил прежнее мнение. Возвращаясь, он подолгу перебирал воспоминания своего двойника, читавшего сообщения о зверствах нацистов в Германии и в других странах и о губительном соглашательстве демократических сил, и мало-помалу пришел к заключению, что эта война необходима. Я уже упоминал, что в этом случае он перенес тяжелую моральную борьбу. Ему трудно было отказаться от умственной привычки к пацифизму и признать, что при всех своих достоинствах «ненасилие» не способно решить всех проблем. Пацифизм, решил он, был бы сейчас изменой неотложному и конкретному долгу ради абстракции. Он сумел убедить в своей правоте Мэгги и через нее пытался повлиять на другого себя. Но тот оказал неожиданно серьезное сопротивление, упрекая своего «блестящего братца» в отступничестве. Объявляя себя пацифистом, Чурбан удовлетворял утвердившуюся в нем верность ценностям второго «я»; в то же время, упрямо цепляясь за пацифизм вопреки мнению настоящего Виктора, он, кажется, с наслаждением отстаивал свою независимость. Все же аргументы Мэгги и письменное обращение, оставленное ему бодрствующим Виктором, и (прежде всего) давление обстоятельств заставили его отступить.
Тогда он переключился на военный лад. На прошлой войне он сделал неровную, но блестящую карьеру и теперь желал работать для армии. Мэгги писала мне, что он отказался от пацифизма и ждал ответа на письмо в военное министерство, при этом почти не скрывая самодовольства, словно защита всей империи легла на его плечи. Впрочем, иногда сквозь эту важность прорывалась школярская резвость. Ясно было, что он счастлив избавиться от обузы пацифизма. Душа его жаждала снова облачиться в хаки. Но увы! Его заявление отвергли по рекомендации психолога. Пережив мучительное унижение и период ненависти к себе, он пал так низко, что вступил в местные части гражданской обороны. Самоотверженная и, несомненно, эффективная работа в этой команде помогла ему вернуть уважение к себе. Энтузиазм и энергия скоро подняли его до весьма ответственного поста. Части гражданской обороны теперь представлялись ему становым хребтом британских войск. При этом он умудрялся продолжать обычную работу по вечернему образованию для взрослых. В условиях войны эти вечерние классы сильно сократились, зато подобные же лекции стали проводиться в военных частях. Виктор с энтузиазмом взялся за это дело, и большую часть военных лет оно было главным его занятием. В письмах ко мне он почти не рассказывал о работе, памятуя о военной цензуре. Но при встрече после войны он описал ее довольно подробно, и я приведу здесь основные факты, поскольку они относятся к теме этой книги.
Вот то немногое, что я знал о делах Виктора с 1939 по 1946 год. Вскоре после войны я сумел перебраться домой и снова навестил Смитов. Из-за дефицита жилья они жили все в том же маленьком пригородном домике, хотя он был теперь тесен для них. Одиннадцать прошедших лет и тяготы военной жизни сурово сказались на обоих. Мэгги встретила меня в дверях, и, как часто случается со старыми друзьями после долгой разлуки, ее первая улыбка захлестнула меня внезапным впечатлением ее личности. Я был так ошеломлен, что промямлил что-то восхищенное. Она засмеялась, закраснелась и вдруг поцеловала меня со словами:
– Я старая женщина, но никогда не была избалована комплиментами и люблю их до сих пор.
Она действительно постарела. Ее великолепная грива утратила и пышность, и яркость. Мне припомнился вспаханный краснозем, присыпанный известью. Ее обветренное лицо было покрыто красноватым загаром. Видение красоты открылось в глазах и губах. Страдание, надежды и служба людям отковали ее лицо до великой тонкости, как если бы внутренняя духовная красота победила грубость черт и вынудила их стать прекрасными.
Виктор вошел в дом из сада, извиняясь за грязные руки. И его приветствие о многом мне рассказало. В нем была настоящая дружба – в противоположность формальному, покровительственному тону, памятному по визиту семилетней давности. Но ясно было, что Виктор быстро стареет. Он выглядел старше своих пятидесяти шести. Седые волосы отступили ото лба, лицо осунулось, побледнело и покрылось глубокими морщинами. Дряблость, поразившая меня в 1939-м, уступила место излишней худобе. Глаза были все так же полускрыты приспущенными веками Чурбана, но в них обнаружилась любопытная перемена. Казалось, нижнее веко приподнялось навстречу верхнему, и от этого возникало впечатление, что он не то привычно щурится от близорукости, не то страдает привычной головной болью, не то ломает голову над трудной задачей.
Когда я спустился из отведенной мне комнаты, со мной поздоровалась Шейла – уже десятилетняя. Правильные черты отца в ней смягчили странности материнской наружности, и в девочке уже угадывалась интригующая красота. Она выглядела счастливым ребенком. Позже я узнал, что, хотя в то время в голове у нее были в основном теннис и «девочковые киношки», но школьные оценки показывали, что Шейла, если возьмется за ум, может со временем справиться с университетской программой. Колина я не застал, он был в школе-интернате. Родители говорили о нем с легким беспокойством и уважительной теплотой. Они ожидали, что он займется скульптурой, но юноша под конец войны увлекся полетами. Виктор заметил:
– О, Колин способный малый, но темная лошадка.
– Милая темная лошадка! – добавила Мэгги. Третьему ребенку, Маргарет, было тогда лет пять, она отличалась очаровательным личиком мартышки и великим озорством. Дряхлеющий отец уступал ей во всем.
Из множества разговоров с Виктором и Мэгги, втроем или по отдельности, я составил ясную картину их жизни в последние годы. Настоящий Виктор к тому времени не появлялся полтора года; а когда появился, продержался всего один день. Но утвердившийся Виктор разительно отличался от растерянного и рассеянного человека, которого я видел семь лет назад. В нем больше не заметно было протеста против первенства настоящего Виктора. Прежний «Чурбан» теперь сознательно и довольно трогательно подражал «пропавшему брату». Кроме того, он вполне преодолел телесное отвращение к Мэгги – это случилось очень скоро после прошлого моего визита. Об этой перемене я услышал от самого Виктора и – отдельно – от Мэгги. Фактическая сторона их рассказов совпадала, но комментировали ее они на удивление разно. Виктор описывал случившееся со смесью стыда за свою эскападу и благодарности за ее исход. В тоне Мэгги мне послышалась радость матери, обретшей блудного сына.
Вскоре после моего отъезда в 1939 году у Виктора возникла сентиментальная привязанность к некой Амабель – молодой женщине с наивными интеллектуальными вкусами. Та пыталась отвлечься от отупляющей работы – ухода за больной матерью, чьи вкусы вовсе не были интеллектуальными. Социально она была классом выше среднего студента. Всегда одевалась со скромным достоинством. Была хорошо сложена и наделена той привлекательностью, которую предпочитают рекламные художники. Виктора считала блестящим мыслителем, женившимся на девушке ниже себя, и полагала, что ему не хватает изысканного общества. Видимо, она сочла своим долгом восполнить этот недостаток. Не слишком задумываясь о будущем, эти двое начали встречаться вне класса, а спустя некоторое время Виктор убедил ее провести ночь в номере отеля. Это вошло в привычку. Мэгги Виктор объяснял, что слишком устает на занятиях, чтобы возвращаться домой в тот же вечер. Мэгги скоро заподозрила, что дело не только в этом, и понемногу выяснила положение дел. Она никогда не обвиняла его, но Виктор постепенно понял, что ей все известно. Мэгги с удивлением поймала себя на скрытой ревности, хотя внешне сохраняла равнодушие.
– И все же, – рассказывала она, – я не могла по-настоящему винить бедняжку Виктора. Он не был мне неверен, потому что никогда меня не любил.
Хотя ей удалось сохранить маску холодного равнодушия, роман Виктора сильно повлиял на Мэгги. Озлобление, вызванное всеми перенесенными из-за него разочарованиями и страданиями, заморозили в ней нежность. Она вела себя внешне корректно, но внутренняя враждебность просвечивала на каждом шагу.
Межу тем Виктору его любовное увлечение принесло больше мук, чем радостей. Ведь даже дремотному Виктору было очевидно, насколько Амабель уступает Мэгги и насколько Мэгги ему необходима. Когда ее холодность к нему стала устоявшейся привычкой. Виктор почувствовал себя жалким и одиноким.
– Как будто воздух, которым я дышал, не замечая его, – говорил он мне, – превратился в ядовитый дым.
Между прочим, стоит отметить реакцию бодрствующего Виктора на роман с Амабель. Изредка и ненадолго возвращаясь, он разрывался между раздражением и равнодушием. Памятуя, что Чурбан, что ни говори, по сути идентичен с ним и на самом деле именно он, Виктор, занимается любовью с Амабель, он чувствовал себя смешным и бессильным. Спастись от этих чувств он мог, лишь напрягая свои «бодрствующие силы», чтобы отстраниться от самого себя и взглянуть на дело объективно, как на поведение отдельного человека, одного из многих.
Бодрствующий Виктор вполне мог оценить телесные достоинства Амабель, но это не мешало ему видеть, как животная спелость подогревает ничтожную культурную близость. Так бывает, если простой и красивый крестьянский дом раскрасят под мрамор. Виктор корчился, вспоминая сентиментальность и самообман, которыми заливали друг друга эти двое, притворяясь, будто простая и естественная животная страсть проистекает из глубокого духовного родства. Для проснувшегося Виктора писклявый голос Амабель, старательно копирующей речь «синих чулков», несколько затмевали ее физическое очарование.
Что касается Чурбана, его чувства к Амабель понемногу сменялись презрением, и тогда он начал застенчиво ухаживать за женой. Отвращение понемногу уходило по мере того, как он убеждался, что властные чары, овладевшие им, были не животными и не дьявольскими, а (по его собственному определению) ангельскими.
Если прежде Мэгги приветствовала авансы Виктора с откровенным энтузиазмом, то теперь, к его отчаянию, осталась холодна. Однако чувства ее все же переменились после довольно острого инцидента. Настоящий Виктор на несколько дней взял верх, а к нему Мэгги не питала отвращения, хоть он и делил одно тело с изменником. Они, как обычно, спали вместе. Очевидно, меньший Виктор, очнувшись ночью, обнаружил себя в постели с Мэгги, в ее пылких объятиях. Он сразу понял, что ее ласка предназначалась блестящему «братцу», с которым она ложилась. У меньшего Виктора хватило присутствия духа продолжать ласки, не позволив Мэгги заподозрить подмену. Только когда они мирно отдыхали бок о бок, он рассказал ей, что произошло.
Этот случай положил начало их новым отношениям. Обида Мэгги понемногу прошла, и теперь они жили как муж и жена. Они заняли одну спальню, оставив больше места детям. Ко времени моего второго приезда из Индии в 1946-м их явно связывала большая нежность. Трудно сказать, как я ее распознал, потому что внешне они ничем ее не проявляли. Оба были уже далеко не молоды, пыл юности давно прошел. Но я заметил, что друг к другу они обращались чуть иным тоном, чем говоря с другими людьми.
Не хочу создать ложного впечатления. Однажды вечером в долгом разговоре с Мэгги, пока Виктор был на лекции, я больше узнал о ее чувствах к подставному мужу после романа с Амабель. С того прискорбного инцидента прошло уже шесть лет. Вскоре после его завершения, когда Мэгги приближалась уже к возрасту опасных родов, родилась Маргарет. А теперь Маргарет уже ходила в подготовительный класс.
Мэгги, хоть и сошлась в Виктором, который так долго ее отвергал, хоть и нежно любила его, по-настоящему загоралась только с другим Виктором («моим настоящим Виктором»). Его она обожала. В ее любви к другому было на три четверти жалости. С другим Виктором их связывала страстная дружба равных – полнейшее выражение любви; хотя (настаивала Мэгги) она только под его влиянием поднялась до подобия равенства с ним. Он всегда представлялся ей богом, который своей властью сделал ее равной себе любовницей. Он возвысил ее, сформировал ее дух. Для него и с ним она превосходила саму себя. Она была его Психеей, а он – ее Эротом. К другому же Виктору она чувствовала нежность, которая, хоть не была простым эхом глубокой любви, скорее походила на материнскую. Она отдавала ему свое тело не в экстазе, как отдаются богу, а как мать дает ребенку грудь, с жалостливым сочувствием.
Разговор с Виктором подтвердил это впечатление. Он сказал:
– Я прекрасно знаю, что мне никогда не стать моим братом. Но теперь она любит меня не только ради него. Как ни странно, я сумел дать ей кое-что, чего не мог дать он – или мог не в той же степени: а именно, сыновнее чувство мужчины.
Однажды Мэгги предложила, чтобы мы с Виктором воспользовались прекрасной зимней погодой и, пока он свободен, прошлись по взгорью до городка. Ей хотелось выставить нас из дома, чтобы заняться преждевременной «весенней приборкой». Виктор посадил меня в древнюю спортивную машину, которую всю войну продержал на ходу, чтобы разъезжать с лекциями по военным частям. Теперь, когда возобновилась выдача бензина, стало возможно использовать машину и в личных целях. Он уже не так увлекался гонками, но все же с удовольствием сел за руль. Машину мы оставили там, где дорога поднималась на отрог холма, и двинулись оттуда по просеке, перемолотой танками и артиллерией. Через пару миль вышли к покинутому военному посту – пустой будке, окруженной пустыми канистрами и прочим неприглядным мусором. Отсюда начиналась тропинка на взгорье. Наверху лежал снег, ясное утро сменилось трезвым деньком с восточным ветром.
Живя в Индии, я отвык от долгих прогулок и быстро понял, что Виктор тренировался куда больше меня. Это было к лучшему, потому что позволяло ему говорить, пока я пыхтел на подъемах. Временами я останавливался перевести дух и оглядеться.
Долина, из которой мы вышли, была одним из множества изрезавших плато лощин. Регион был индустриальным, поэтому к черной дымке, принесенной восточным ветром, добавился дым труб.
Один конец долины терялся среди холмов взгорья, вид в другую сторону перегораживали дымы городка. Я довольно скоро предложил остановиться перекусить, и мы, подыскав более или менее укрытое место, достали бутерброды.
За едой разговор вернулся к отношениям между двумя личностями Виктора.
– Мой «брат», – сказал он, – оптимист ярчайшей окраски. Он верит, что за поворотом дороги человечество ожидает какая-то дивная утопия, хоть и признает, что мы способны уничтожить сами себя силой атома. Хотел бы я чувствовать, как он! Но не могу. Его вера в человечество держится на непревзойденной вере в себя. Может, я потому и потерял веру в человечество, что разуверился в себе. Как бы я им ни восхищался, он невольно видится мне младшим братом. Он сохранил всю живость юности. Как-никак в сравнении со мной он молод. Его сознательная жизнь короче моей. Сложи все его периоды и все мои, и он окажется младше вдвое. Так что он и в самом деле совсем неопытен.
Видимо почуяв мое молчаливое несогласие, Виктор добавил:
– Конечно, я сознаю его блеск, и разум его работает куда быстрее моего, но он не в силах задержаться надолго и потому всегда рискует забыть о трагическом действии возраста. Да, он разделяет мое старое тело со всеми его накапливающимися срывами и слабостями, но умственно от этого, кажется, не стареет.
Виктор умолк, и тогда я заметил, что в сравнении со мной он выглядит очень деятельным и подтянутым.
– О, я в недурной форме, – согласился он, – для своих лет. Но... ну, ты не хуже меня знаешь, как подкашивает человека старость. Удивительно, что его она как будто не подкосила, разве что заставила реже появляться.
Снова воцарилось молчание. Мы жевали пирог и думали каждый о своем. Потом он сказал:
– Уверен, что мое почтенное второе «я» на самом деле не сознает, из какого жалкого материала вылеплен средний человек. Будь мы в среднем хоть чуть-чуть умнее и чуть чувствительнее, мы бы создали совсем другой мир. Но вспомни загаженный лагерь, который мы недавно прошли, и закопченную долину, и всю нашу индустриальную цивилизацию, и войну, и нацистов. На самом деле все очень просто. Из ослиного уха не сошьешь шелковый кошелек. А мы, почти все мы – именно ослиное ухо. Про себя я это точно знаю, а я очень неплох для среднего человека, кое в чем даже лучше среднего. А мое второе «я» – настоящий, готовый шелковый кошелек. Отсюда его великая и славная ошибка – вера, что в каждом ослином ухе скрыт порядочный кусок шелка.
Оба мы посмеялись. Я стал доказывать, что в нем самом немалая доля шелка, иначе он бы так и остался обыкновенным Чурбаном. Виктор покачал головой.
– Это влияние брата, – сказал он, – и, может быть, колдовство Мэгги.
Я довольно горячо возразил, что все мы в душе достаточно хороши, но испорчены обстоятельствами. Он поджал губы.
– Я повидал в войсках немало простых мужчин (и женщин) и знаю пределы их возможностей не хуже своих. Простой человек лишен воображения, эгоцентричен, он соглашатель, он мстителен и не желает думать, если без этого можно обойтись. Черт побери – кому, как не мне, знать простого человека, ведь я и сам простой человек, хотя довольно болезненно вытянут в высоту внешними обстоятельствами. И поскольку внешние влияния внушили мне некоторые идеи, а у меня не хватает сил (и воли) жить согласно этим идеям, в глубине души я ненавижу то, что люблю. И потому я непрестанно врежу́ сам себе, внезапно впадая в озлобление и жестокость, оскорбляя или повреждая то самое, что люблю: обижаю Мэгги просто за то, что она слишком хороша для меня, и за то, что досталась мне против воли от второго «я»; порчу собственную работу в классе внезапным равнодушием и безответственностью или злонамеренной провокацией тех утомительных людей, которых мне полагается учить. И я в этом вовсе не исключение. Таковы все простые люди. Я ненавижу дурное за то, что оно дурно, а хорошее за то, что оно хорошо.
Я не находил слов. Эта отчаянная речь заставила меня мучительно пожалеть моего несчастного друга. В то же время я был сердит на него и склонен винить его в слабоволии.
Мы закончили завтрак и продолжили путь по пологим склонам большого плато. Чтобы нарушить нависшее над нами черное молчание, я попросил Виктора еще рассказать о работе в войсках. Он ответил:
– Я полагаю, мы приносили больше пользы, чем вреда, и порой работа оказывалась вдохновляющей и для лектора, и для аудитории. Да, порой я чувствовал, что дискуссия воспламеняет людей. Но мой «брат», лишь изредка занимавший мое место, считал чудесной каждую минуту. Он потом оставлял мне в помощь подробные заметки. Они действительно очень мне помогали. Он каждый раз удивлялся, что очень средняя сборная аудитория оказывается такой вдумчивой. Он уверял, что все люди наконец пробуждаются и что, если дьявольская пропаганда не уведет их по ложной дороге, после войны они обретут новый мир. Ну, в его взглядах есть кое-какая истина, но посмотри на теперешний мир! Каждый только и думает, как бы хорошо провести время. Видишь ли, беда моего брата просто вот в чем: он так хорошо умеет расшевелить людей и заставить их думать, что просто не замечает, как легко они скатываются обратно, стоит ему их оставить.
Виктор объяснил мне цели и методы образовательной программы в войсках, авиации и флоте. Задачи этого великого предприятия сильно отличалась от гражданского просвещения, с которым он был так хорошо знаком. Штатские, разумеется, посещали курсы добровольно, и попадали туда люди с тягой к образованию, хотя бы очень смутной. Армейская аудитория собиралась принудительно. Поначалу Виктор, как видно, зачастую оказывался перед группой, совершенно не интересующейся заданной темой. Они видели в занятии лишь шанс побездельничать, а то и выспаться. Иногда его встречали с открытой враждебностью. Люди демонстративно читали газеты или храпели, пока не вмешивался сержант, или садились спинами к лектору. Атмосферы, менее подходящей для просвещения, невозможно и придумать.
– Но в конечном счете, – рассказывал Виктор, – для меня это стало вызовом. Надо было добиться, чтобы эти люди радовались тому, что их принудили. Моему второму «я» это, несомненно, всегда удавалось. Мне же пришлось с великим трудом обучаться подходящей методике. Приходилось совмещать школьнический юмор с настоящей искренностью и энтузиазмом. Не удивительно, что в первые дни атмосфера иной раз совершенно подавляла меня. Все представлялось сплошным кошмаром. Но со временем и в войсках привыкали к мысли о серьезной дискуссии, и лекторы становились искуснее. Под конец я обычно уходил с чувством, что добился чего-то стоящего. А иногда даже мне выпадало восхитительное переживание: видеть, как эти заурядные выпивохи, знатоки флирта и футбольные болельщики начинали слушать, вникать и осаждать лектора вопросами и замечаниями. Но такое случалось редко.
Ясно было, что моего спутника гложет чувство поражения.
– Я спрашиваю себя, – говорил он, – сумел ли хоть на одной из этих лекций зародить хоть в ком-то настоящую тягу к знаниям. В одном или двоих, здесь и там – может быть. И может быть, один или двое стали чуть более терпимыми и понимающими, чем были бы без меня. Может быть! Это все, на что можно надеяться после всех этих путешествий в переполненных поездах военного времени, перелетов, поездок на армейских или флотских грузовиках на отдаленные батареи, прожекторные посты, в лагеря, на острова. Это бы не так страшно подавляло, если бы не сознание, что «брат» справился бы несравненно лучше. Ему всегда удавалось удержать их внимание, он всегда умел дать им что-то стоящее, что оставалось надолго. Чтоб ему провалиться!
Погода сильно испортилась, и наш разговор прервался. Пронзительный ветер бросал нам в лицо мокрый снег. В этих йоркширских взгорьях есть свое сдержанное величие, и плохая погода его подчеркивает. Снег добавил холмам суровой красоты, а нам неудобства, потому что, едва мы сошли с тропы, начались проблемы. Мы оказались среди бесчисленных овражков – миниатюрных каньонов, на дне которых скапливалась черная жижа или стояли болотца. Теперь их понемногу заносило снегом. Налетел шквал, и тяжелая туча затянула взгорье, поглотив нас. Стало не до разговоров, слишком заняты мы были, выбираясь из незамеченных ям и перепрыгивая с кочки на кочку. Вскоре Виктор остановился:
– В таком тумане мы безнадежно заблудимся. Давай-ка поворачивать обратно к машине.
Я был только рад вернуться, однако удивился, что Виктор, более крепкий из нас двоих, так легко пал духом. Прежде обе его личности нелегко было смутить физическим неудобством и риском.
Виктор, очевидно заметив мое удивление, объяснил:
– Наверно, поворачивать назад несколько трусовато, но к чему двум старым клячам вроде нас барахтаться в этой неприятной каше? Тридцать лет назад такая погода привела бы меня в восторг, но на наш возраст этого добра многовато. К тому же, – с нервным смешком добавил он, – она меня пугает.
Я, конечно, не стал возражать, но, возвращаясь по собственным следам, спросил, как понимать его слова об испуге. Я не видел никакой опасности.
– Опасности, конечно, нет, – согласился он. – Даже заблудившись, мы легко спустились бы в какую-нибудь долину. Но... ну, все это – слишком яркий символ вселенной. Пустынное, продуваемое ветром плоскогорье, снег в лицо, каждый шаг дается с трудом, рано темнеет, и весь материальный мир равнодушен к человеку, а человек пачкает все вокруг себя, как в том загаженном военном лагере. По правде сказать, жизнь меня угнетает, и любая мелочь способна сорвать крышку котла. Все так уныло и безнадежно – все вокруг. А все мои дела – второго сорта, делаются вслепую. Подумать только: за столько лет не вырасти выше разъездного лектора на вечерних курсах!
Я возразил, что все не так плохо, как ему видится. Виктор, несомненно, получил свою долю удачи: полезная работа, с которой он справляется, чудесная жена и семья, которая делает честь им обоим. Он ответил едва ли не с озлоблением.
– Конечно, мне жаловаться не приходится. Я здоров, на жизнь мне хватает, работа – не бей лежачего. И Мэгги, конечно, великолепна. Страшно подумать, чем бы я был без нее. Она – несравненно лучшее, что мне выпало в жизни. Но я все время помню, что ей нужен не я. Видишь ли, в конечном счете она просто слишком хороша для меня. Она меня действительно любит, я знаю, но вечно тоскует по другому Виктору. Боже, как я иногда ненавижу свое второе «я»!
Некоторое время мы шли молча. Потом Виктор снова заговорил.
– И еще Колин. Он отличный парень, знаю, но мне никак его не понять. Понимаю только, что он насквозь видит своего жалкого отца. Что он может поделать – после моего недостойного поведения, когда он был ребенком! Теперь я, конечно, поумнел, да только поздно. Он просто застегнулся от меня на все пуговицы. Советы принимает с болезненной вежливостью и пропускает мимо ушей. Право, он всегда так заботлив, что я кажусь сам себе пациентом психбольницы. Иной раз хочется свернуть ему шею. А Шейла! Она, безусловно, привлекательная девушка, спору нет, но по-настоящему она не моя дочь. Я ее просто не интересую. А Маргарет... она-то совсем моя, и в ней, кажется, я только и жив. Я не поврежу ей, как повредил Колину. И я способен ее оценить. Да и зачал я ее сам. Она не его ребенок. Ты знаешь, мы добрые друзья. Но она прекрасно знает, что я – человек, сломленный собственными недостатками. Она еще любит меня, но восхищается только моим «братом». О да, уже и она начинает видеть меня насквозь. А я, конечно, старею. Я гожусь ей в дедушки. Я не могу теперь помогать ей, как раньше. Скоро она оставит меня далеко позади.
Все, что говорил Виктор, было в какой-то мере правдой, но я почему-то рассердился на него за это уныние и за то, что он выложил его с такой откровенностью, так что я вынужден был что-то отвечать. Мне казалось, что корень его проблем в эгоцентризме и слишком ярком сознании превосходства настоящего Виктора. Говорить ему об этом я счел неуместным.
Виктор продолжал.
– В твоей жизни есть четкая последовательность. В моей – хаос оборванных путей. Я не говорю, будто я самый несчастный. Простой факт – каждый человек так или иначе несчастен. По крайней мере, других я не встречал. Разговори человека, и любой признается в той или иной неудаче, кроме тех, кто ее стыдится или боится признать даже перед собой.
Это тоже показалось мне нелепым преувеличением, и Виктор согласился.
– Безусловно, – сказал он, – тяга к смерти искажает мои суждения. Умом и отчасти душой я сознаю (по крайней мере, иногда сознаю), что сдаться было бы изменой духу; но ужасная усталость и разочарование красноречиво говорят в пользу смерти.
Мы снова замолчали, потому что ветер задул с удвоенной силой, унося слова. Выбрав минуту затишья, я промямлил что-то о красоте мира. «Английская земля, – сказал я, – даже в непогоду достаточно хороша, чтобы удержать меня в жизни вопреки всем разочарованиям в личной карьере».
– Невозможно жить ради пейзажа, – возразил он.
Я попробовал зайти с другой стороны. Я заговорил о том, что, даже если отдельная личность бессильна, то каждый из нас в некотором смысле не отделен от остальных в великом и всеобщем поиске души человечества. Он с горечью рассмеялся.
– Не найдет человечество своей души, – сказал он. – Оно приговорило себя. Очень может быть, что лет через пятьдесят оно сотрет себя с лица земли атомным оружием. Но послушай! Почему сегодня каждый индивидуум, если в нем не дремлет общественное сознание, терзается чувством вины? Потому что все, что они делают, в корне неверно, вынуждено давлением абсолютно неправильного общества. Если ты живешь только ради близких и служения отдельным людям, то изменяешь своему долгу перед страждущими миллионами, с которыми ничем не связан. Живешь ради экономических, социальных или политических перемен, ради исцеления больного мира? Тогда ты либо совершенно бессилен, либо добиваешься власти, и власть тебя развращает, и ты только увеличиваешь бремя общественных институтов и механической тирании, обращающей людей в роботов. Тот, кто удаляется от мира, чтобы счистить с души его яд, кто ищет спасения в религиозном послушании и размышлениях, тоже изменяет своему долгу перед ближними, даже если по невинности полагает, будто открывает истину, бесценную для будущих поколений. Нет! Мне видится так, что ты в любом случае проклят – просто потому, что принадлежишь к этому проклятому миру, к этому проклятому виду. Не удивительно, что смерть представляется все более желанной.
Тут я спросил у Виктора, говорил ли он Мэгги о своей тяге к смерти. Не говорил, и я настоятельно посоветовал ему сказать, чтобы справиться с ней с ее помощью.
– Ее это огорчит, – ответил он, – да она и не поймет. Она так предана жизни!
Словно я не прерывал его, он продолжал говорить.
– Быть может, корень всех бед в том, что наш вид – ни рыба, ни мясо, ни птица, ни копченая селедка – мы не совсем звери и не вполне личности. Как сказал какой-то писатель (может быть, Уэллс), человек не создан для полета в своей стихии, как птица, – он скорее неуклюжая первая попытка, вроде древних летающих ящеров. И, подобно им, рано или поздно плохо кончит. Мой «брат», возможно, образец высшего существа, способного существовать на нашей планете. Мы, остальные – неприспособленные болезненные уродцы. И много ли шансов, что здесь утвердятся подобные ему? А если и утвердятся, они, пожалуй, настолько усложнят общество, что оно будет сломлено обстоятельствами, как сломлены мы на индивидуальном уровне. Да и какая разница? В моменты наивысшей ясности и хладнокровия я начинаю понимать, что существование, если довести его анализ до конца, оказывается совершено бесцельным. Вот чего не способен увидеть мой здоровяк-«братец» при всем его блеске.
Такой разговор наполнил меня отчаянием и раздражением в адрес Виктора. Его слова были сокрушительно правдивы, но я чувствовал, что на них должен существовать достойный ответ. Больше всего мне хотелось, чтобы появился настоящий Виктор и дал этот ответ за меня. Право, мне казалось, что одно дыхание настоящего Виктора разгонит мглу, поглотившую его бедную вторичную личность. Потом мне пришло в голову напомнить, что, если Виктор (присутствующий Виктор) признаёт дальновидность и прозорливость брата, он должен признать, что оптимизм того покоится на солидном основании. На это мой спутник ответил:
– Теоретически ты прав. Но его, мне кажется, вечно обманывают собственные достоинства. «Брату» с его несокрушимым душевным покоем (в чем бы ни была его причина) представляется, что в конечном счете все к лучшему. Но мы, не наделенные его зрением, не способны прочувствовать изначальную правильность мира. Нет смысла и пытаться. К тому же и он может ошибаться. Возможно, он приписывает вселенной собственные достоинства.
Я забормотал что-то о прекрасных и славных вещах, противостоящих злу.
– Что ни говори, – убеждал я, – некоторые вещи действительно важны. Ты должен быть доволен, что живешь и работаешь ради них.
– Эти вещи, – возразил он, – важны для нас, но важны ли мы сами для вселенной? Как бы то ни было, мне не верится, что я хоть для кого-то особенно важен.
– Для Мэгги, – возмущенно напомнил я. Он спокойно ответил.
– На самом деле не слишком. Если бы я угас, окончательно уступив место «брату», она бы обрадовалась. А если я покончу с нами обоими, она расстроится только, что навсегда лишилась моего «брата». Право, я бы рад покончить со всем этим, если бы только нашел простой способ. Скажи, Гарри! Ты все еще считаешь, что жизнь стоит того, чтобы ее прожить?
Я поразмыслил, прежде чем ответить.
– Ну, – сказал я, – я не обманываюсь относительно собственной важности, и если бы завтра мне объявили смертный приговор, не слишком возражал бы. Однако я был бы немного расстроен. Все так ужасно интересно. Наша собственная жизнь, конечно, довольно тщетна, но жизнь нашего вида так увлекательна, и особенно в наш век.
– Мне, – ответил он, – современное бытие представляется всего лишь последним и самым скучным актом довольно утомительной драмы. Я хотел бы уйти из зала и уснуть.
Мы долго молча шагали по взгорью, пока наконец не спустились ниже уровня облаков и под нами не открылась сумрачная лощина. Вскоре мы добрались до машины и упаковались в нее (под нашими ногами на полу скопились лужицы). Я был совершенно подавлен и сердит на Виктора, но мне нечего было противопоставить его пессимизму. Он же, облегчив душу, повеселел. Он правил машиной с явным удовольствием. Хоть эта работа ему нравилась, и справлялся он с ней с отточенным изяществом. Наконец он заговорил:
– Прости, что напустил тоски. Не так уж все плохо, понимаю Я костями чувствую, что стоит еще подождать и что «Дух», как его называет мой идеалист-братец, значит больше нас, и что, служа ему, мы должны упрямо идти вперед. Я чувствую это костями, но боже, если бы это чувство было отчетливым и властным!
Больше о том моем визите рассказать нечего. Пробудившийся Виктор не появлялся. Мэгги обещала телеграфировать мне, если он появится до конца моего отпуска, потому что я очень хотел с ним повидаться. Я еще ненадолго заехал к ним перед возвращением в Индию, но застал все в том же положении.
12. Странная победа
От 1946 до 1948 г.
Я вернулся в Индию на короткий рабочий период перед возвращением на родину. Долгое пребывание на Востоке сказалось на моем здоровье, и я надеялся на какую-нибудь скромную и неутомительную работу в Англии, позволившую бы продержаться до окончательного отхода от активной деятельности. Я обещал себе, что найду в Англии не слишком поглощающую работу и примусь за полную биографию Виктора. Тот согласился на мое предложение с условием, что книга не будет издана до его смерти. Если бы первым умер я, что было вполне вероятно, мои душеприказчики должны были придержать рукопись до времени, когда Виктор последует за мной. Я рассчитывал больше видеться с Виктором, поселившись в Англии, и надеялся полнее проникнуться идеями настоящего Виктора. Если бы он до своей кончины так и не издал без конца переписывавшуюся книгу, на меня возлагалась задача отредактировать ее и опубликовать хотя бы основную часть посмертно.
Планы мои не осуществились. Примерно через девять месяцев после возвращения в Индию я получил тревожное письмо от Мэгги. Состояние Виктора, по-видимому, ухудшалось. Он честно исполнял рабочие обязанности, и ему даже хватало сил на совершенствование: он стал преподавать успешнее, чем раньше, однако выглядел глубоко и мрачно подавленным самим собой и миром. Он серьезно переутомлялся, готовясь к лекциям и читая книгу за книгой на философские и религиозные темы. Зачастую он по полночи просиживал за книгой или просто в размышлениях. Мэгги не могла понять: то ли он героически и безнадежно пытается подражать «брату» в поисках великого просветления, то ли, наоборот, бунтует против ненавистного влияния настоящего Виктора.
Он предался беспощадной аскезе. От алкоголя и табака полностью отказался. Питание урезал до пайка, меньше полагавшегося официально. Он говорил, что, если немцам приходится голодать, он тоже должен. Недостаток питания подорвал его здоровье, хотя (по его словам) оживил ум. В то же время его студенты говорили Мэгги, что он часто от усталости не в состоянии справиться с классом. Он отказался от всех случайных удовольствий вроде кино и театра, выездов на машине по выходным и пеших прогулок. Да если бы ему и захотелось пройтись, он не сумел бы – не осталось сил. С Маргарет, которую до последнего времени безумно баловал, он теперь держался со странной надменностью, сменявшейся припадками жадной любви. К самой Мэгги, притом что был даже нежнее обычного, он казался равнодушным в душе. Она допытывалась, что его тревожит, но он не шел на откровенность. Он настоял на отдельных спальнях, чтобы (по его словам) не тревожить ее ночными медитациями. Он с виду утратил всякий интерес к жизни общества и к окружающему миру. Даже работу исполнял скорее из самодисциплины, чем от ощущения ее важности. Все его сознание как будто сосредоточилось на внутренней жизни. Но и это, сколько могла судить Мэгги, не приносило ему удовлетворения. Мэгги, конечно, безумно боялась за него. Она опасалась, что рано или поздно его постигнет полный душевный распад. В письме мне она говорила: «Мой бедный Виктор отчаянно тянется к свету, но мне невольно кажется, что некие силы тьмы смыкаются вокруг него. Мне кажется, он ведет с ними отчаянный бой, но я уверена – он выбрал неверную тактику. Я никак не могу уговорить его жить более естественно и открыто. О, как я мечтаю о возвращении моего настоящего Виктора! Но тот не приходил уже целую вечность, и я начинаю бояться, что больше его не увижу».
Через несколько месяцев после получения этого письма меня потрясла телеграмма Мэгги, извещавшая о смерти Виктора. За ней пришло авиапочтой письмо, в котором рассказывалось, как однажды утром он не спустился к завтраку: поднявшись в комнату мужа, Мэгги нашла его как будто спящим, но он был мертв. Вскрытие показало, что он принял один из современных ядов, вызывающий тихий сон, от которого не просыпаются. Он не оставил ей последнего письма. И она обнаружила, что все рукописи настоящего Виктора уничтожены. Больше всего она винила себя за то, что согласилась лет десять назад собрать их все в кабинете, где вторичный Виктор (к тому времени исправившийся) мог их изучать, когда приходило настроение.
Мэгги писала, что горе от смерти Виктора было тем сильнее, что в последнее время настоящий Виктор появлялся чаще, и последний его визит длился более недели. Она начинала надеяться, что он утвердится насовсем. Он рассказал ей о намерении второго покончить с собой, и Мэгги с тревогой следила за ним. Была одна попытка, но настоящий Виктор появился в последний момент, чтобы предотвратить ее. Поэтому Мэгги надеялась, что такая удача будет повторяться при каждой попытке самоубийства. Но увы, она ошиблась.
Она писала, что ко мне идет длинное письмо настоящего Виктора. Однако, посланное морской почтой, оно могло добраться до меня не слишком скоро.
С разрешения Мэгги процитирую последний абзац ее письма: «Я всем сердцем благодарна за жизнь с Виктором. Мы оба очень много страдали. И закончилось все мучительной трагедией. Но вопреки всему я чувствую, что настоящий Виктор победил. Наша последняя неделя была счастливой – счастливой как никогда. Он как бы пребывал в восторженном покое, заразившем и меня. Он мне об этом говорил, но исчез, не успев объяснить до конца. Однако этот покой я ощущала. А теперь я испытываю... горе, конечно, ведь я никогда больше не увижу любимого, но не только горе. В самой глубине моего сердца радость. Почему-то эта последняя неделя научила меня большему, чем вся прежняя жизнь. Он пытался отчасти выразить это в письме к тебе, но слова передают лишь бледный призрак мира и радости, заливавших меня в его присутствии в эти счастливейшие дни. И даже теперь, когда его не стало, я убеждена, что в каком-то смысле, недоступном моему разуму, он навсегда остался со мной: он, мой настоящий Виктор, моя гордость и радость».
В должный срок пришло письмо Виктора. Я закончу эту несовершенную биографию моего друга, процитировав его письмо целиком. Это замечательный, трогательный документ. Часть его либо недоступна моему пониманию, либо представляет собой бессмысленный поток слов – предоставляю судить читателю. Сам я чувствую, что, хотя это письмо доказывает огромный потенциал разума, душевного благородства и духовных прозрений моего покойного друга (если позволительно так выразиться), в нем проявляются и заметные симптомы душевного распада, вызванного, несомненно, напряженной ситуацией.
Начало письма, относящееся ко мне, много добрее, чем я заслуживаю, и выказывает великодушие Виктора.
* * *
«Дорогой Гарри.
Мы вряд ли встретимся снова, и я должен кое-что сказать тебе, пока еще не поздно.
Прежде всего, Гарри, я хочу поблагодарить тебя за дружбу, терпение и доброту – все эти годы с нашего знакомства в Оксфорде. Я никогда не говорил тебе ничего подобного. Я всегда полагался на тебя. Я всегда принимал то, что ты мне давал, не выражая благодарности вслух. Я часто бывал бестактным и нетерпеливым. Этого мне не исправить, но позволь сказать хотя бы, что наша дружба была счастливейшим и самым ценным в моей жизни и что ты, как никто, показал мне, какими должны быть отношения между мужчинами.
Я проснулся несколько дней назад при странных обстоятельствах. Я лежал в постели в комнате Чурбана. В моей ладони были зажаты маленькие белые таблетки. Приняв за аспирин, я забросил их в рот. Но тут на меня нахлынули воспоминания Чурбана, и я сразу понял, что он решил убить нас обоих. Я поспешно выплюнул таблетки и прополоскал рот. На часах была половина первого. Я пошел к Мэгги.
Если он повторит попытку, успею ли я ему помешать? Не уверен. Сознание, что это, быть может, последние дни жизни, обострили во мне радость жизни. Все, что со мной происходит, все, что я делаю, получило новый смысл и сияет (так сказать) внутренним светом.
Мы урвали себе несколько дней каникул среди чудесной английской весны. (Подумать только, что мой безмозглый “братец” вздумал убить себя в такую погоду, когда лопаются все почки!) Мы каждый день гуляем по округе. Не знаю, что радостнее: лежать на спине среди поля вместе с Мэгги, слушая жаворонков и раннюю кукушку, или разгуливать с Мэгги по плоскогорью, следя за тенями облаков на холмах и вспугивая иногда зайцев, которые стрелой уносятся по склону. “Разгуливать по плоскогорью” – неточный образ. Точнее будет сказать “плестись”, потому что Чурбан заморил наше общее тело голодом. Но во мне сейчас горит какой-то огонь, подстегивающий тело даже при отсутствии сил.
Какое наслаждение – видеть! Даже когда смотришь старыми глазами, лишенными точности и яркости детского зрения. Бедный мой зрительный аппарат теперь “оптически несовершенен”, но радость, восторг так же свежи, как в памятном мне детстве, и от них так же захватывает дух. О, прекрасный мир: трагический, нечистый, жестокий – и все же прекрасный! Провалы оврагов на взгорье! Хрупкая геометрия паучьих сетей! Утром я варил на завтрак кашу. Ты замечал, что в какой-то момент быстрая рябь на ее поверхности сменяется тяжелыми, медлительными, бархатистыми складками? Так собирается складками гладкий мех на загривке у пумы. А потом каша закипает. Подземные взрывы в маленьком лавовом котле образуют недолговечные кратеры. Ты завороженно следишь, как испарения лавы поднимаются в стратосферу и обжигают тебе ладони. Странно, но даже в боли есть своего рода тигриная красота. Я хочу сказать: когда человек по-настоящему пробуждается и способен переживать ее во всей полноте духовного значения. Но увы, увы! Человек способен достичь этого всеискупающего просветления лишь в редкие, мимолетные мгновенья полного сознания. А большинству из нас вовсе не суждено их достичь. Это – непоправимая трагедия вселенной. Непоправимая? Нет! Она кажется непоправимой, пока мы заворожены своим одиночеством. Но в действительности все мы – части друг друга и Целого. Даже самый малый из нас в душе – Абсолют. И совершенство Целого искупает его страдания. Но, Гарри, как я заикаюсь и не нахожу слов, пытаясь выразить то необъяснимое, что действительно, хотя и смутно, вижу!
Это было дано мне в последние счастливые дни. Я много времени провожу, просто разглядывая что-нибудь. К примеру, Мэгги. Старость ей к лицу. Она была прекрасна, когда я впервые ее увидел так много лет тому назад, но теперь, хоть и утратив сладость телесной свежести, она стала прекраснее в другом. Дух, можно сказать, так явственно просвечивает в ее опытной, закаленной и продутой всеми ветрами улыбке. Если бы только она могла сполна насладиться настоящим, не думая о будущем, не страшась будущего! Я до своего ухода должен научить ее этому. Я сумею. Я научу ее видеть все с точки зрения вечности. За эти несколько дней мы создадим нечто навеки прекрасное. Мы пополним вечность нашей благодарностью. Наша мелодия вознесется в последней торжествующей ноте. Я не вверяю ее твоим заботам, потому что она сильна, и я за нее не боюсь. Но твоя дружба много значит для нее.
И дети! Ты лишен этой радости, Гарри – видеть, как растут дети и радоваться, что им нужен, и радоваться, видя, как они становятся самими собой, а не тем, чем ты хотел бы их сделать. Мне трудно простить мое проклятое второе «я» за причиненный им вред. На Колине его следы останутся навсегда. Его характер искажен цинизмом, которого в нем не должно быть. Но он крепкий и здравомыслящий парень и вполне хозяин самому себе. Даже неуклюжесть Чурбана не замарала всерьез той мягкости, которую передала ему Мэгги. Шейла, благослови ее бог, пострадала меньше. Я не знаю никого, даже Мэгги, столь безмятежного, как она. Что касается этой чертовски привлекательной мартышки Маргарет, она, думаю, выправится, хоть одряхлевший Чурбан до недавнего времени бессовестно баловал ее. Меня она, конечно, почти не знает. И дуется, что я от нее не в восторге.
Как изысканно каждое мгновенье переживаний! Даже такие мелочи, как слова, возникающие на бумаге под моим пером. Смотри! Этот почерк – маленький шедевр, точный, но беглый. Экономная форма каждой буквы несет в себе историю: монашества, римлян, греков, финикийцев и египтян. Хотелось бы знать, долго ли еще люди будут использовать символы, сформированные этой цепью культур? Перерастет ли когда-нибудь человечество нужду в письменности? Или письменность умрет вместе с человеком? Мне уже недолго использовать эти значки. Может быть, я в последний раз прибегаю к этому уютному одинокому искусству. Но пока мои руки заняты письмом, я буду наслаждаться покорностью его канонам. Странно, как даже в выверенной форме отдельного слова (например, слова “странно”) мы способны так много выразить и все же так многое оставить недосказанным!
Я пишу, сидя в своем маленьком кабинете. По сути, это мой кабинет, а не Чурбана. Я выбирал мебель и расставлял так, как мне удобно. Но мое второе “я” владело им так долго, что комната запечатлела и его характер. Вот его образ: отточенно-современный, но не вполне искренний. Вот стопка старых номеров “Автокара” – вовсе не моих.
На моем столе осталась сложенная газета. Плохая бумага, нечеткая печать, невероятно вульгарная реклама. Символ всего, что толкает мое второе “я” к самоубийству. И все же – я могу простить эту жалкую газетенку. Если смотреть на нее как на средоточие великого и трагического символизма, она оказывается странно красива в своей трогательной вульгарности. А бедные запертые души, создавшие ее, – я не оскорблю их прощением. Я приветствую их как собратьев по смертности. Вот отвратительный рисунок девушки в белье – реклама нейлоновых чулок. Секс, конечно, зверски подчеркнут. Лицо – до смешного примитивная красота. Груди дерзкие, талия слишком тонкая, ноги слишком длинные в сравнении с телом. Каждая линия рисунка зализана до фальши. Конечно, все это гадко, но как трогательно! Всмотрись, и увидишь, что здесь переврали настоящую красоту. Странное дело, в рисунке виден дух, тщетно сражающийся за жизнь с душным ужасом нашей цивилизации, против фатальных преувеличений рекламы, эгоцентризма, страсти выставлять себя напоказ и увлечения собственной сексуальностью. Странно, как в свете Абсолюта самое уродство обнаруживает красоту. Не скажу, что мы должны быть к нему терпимы и относиться бережно – ведь его достоинство умирает в уродстве, в неспособности быть красивым. То же и со злом. В свете Целого оно преображается, искупается. Это не значит, что его следует терпеть, ведь его достоинство умирает в дурной его сути, в трагической неспособности к добру. В смысле действия союз с духом обязует нас всеми силами бороться со злом, но в размышлении, когда нам смутно открывается великий плод Целого и нас бросает в трепет, остается лишь принимать, и принимать с радостью.
Ужасы цивилизации и всей вселенной неизбежно толкают бедного слепого Чурбана к самоубийству. Но не меня. Эта вульгарная картинка, вся вульгарная трагедия нашей культуры... хотя делом я противостою ей всеми силами, в размышлении я благоговейно и, наверное, иррационально принимаю ее. Я уважаю ее, как уважаю человека, который борется со смертельной болезнью или подступающим безумием. Ведь дух сквозит повсюду, ведет борьбу за свет и все же гибельно оступается, скатываясь во тьму. К черту тягу к смерти бедняги Чурбана – в аду ей и место. Я желаю жизни – жизни вечной, не столько для своей маленькой личности, которая изначально и заслуженно эфемерна, сколько для высокого духа и той космической мелодии, которой пронизана жизнь каждого эфемерного индивида.
Сейчас Мэгги сидит со мной в кабинете. Потому что я не хочу потерять ни минуты с ней, а она со мной, пока есть время. Она шьет. Ее игла прокалывает ткань и скрывается с другой стороны, она кладет стежок за стежком. Игла ныряет в белое море материи, как блестящее тело дельфина. Такой была моя жизнь с ней: то здесь, то там, то здесь, то там. В последнее время, увы, больше там. А теперь эти разрозненные дни, недели, месяцы и слишком немногие годы, складываясь, теснятся в памяти. Мы рассматриваем стежки нашего прошлого. Такие неровные, зато какая яркая нить! Телесно она, в сравнении с канувшей в прошлое молодой официанткой – потухшая зола, оставшаяся от пылавшего костра. Но для гла́за, что умеет видеть, какой свет излучает эта милая умирающая зола! Бедный глупый Чурбан никогда не умел толком разглядеть этого света. Он и вправду научился ценить Мэгги, даже по-своему полюбил ее, но далеко не так, как она заслуживает. Когда я вижу в нем низшую часть себя, как он мне отвратителен! Но представляя его чем-то отдельным от себя, бедным слепым созданием, тщетно тянущимся к свету, я его жалею. Я даже уважаю его – спотыкаясь на каждом шагу, он отважно вел бой с силами, с которыми я никогда не сталкивался.
Прошу тебя, Гарри, восстановить в памяти тот тяжелый разговор со мной, в смысле с моей чурбанской половиной, в метель на плоскогорье. Он (или я) донимал тебя убедительными оправданиями смерти. Все, что он говорил, в каком-то смысле правда, но только полуправда. Верно, что человеку тяжело. Верно, что порочные общественные рамки отравляют наши умы и искажают все возможные действия. Но мы не обречены. Мир, где светит солнце, где люди порой любят, порой честно мыслят, порой совершают подвиги, не обречен. Наша судьба хотя бы отчасти зависит от нас самих: не только от нашего бедного индивидуального “я”, но и от силы вселенского духа в нас. Только не подумай, будто я отступаюсь от агностицизма; поверь, под «универсальным духом» я не имею в виду ни души́, ни личности. Я просто хочу сказать, что идеал духовной жизни манит всех полупробудившихся и овладевает ими. Может быть, есть и нечто большее – универсальная душа, личность или Бог. Но, поскольку этого мы не знаем и знать не можем (будучи всего лишь бедными маленькими букашками, какие мы есть), давай ради Бога (или ради Духа) останемся верны нашему букашечьему разуму и не станем претендовать на понимание того, что нашему пониманию недоступно.
Из ужасов современного мира, из нашего чувства обреченности, из наших сонных кошмаров возникает надежда истинного пробуждения. Война стала будильником, нарушившим наш сон. Нас, наконец, достаточно встряхнуло, чтобы мы проснулись, и если мы проснемся, то теперь уже по-настоящему. Все люди просыпаются. Я убеждался в этом, когда подхватывал беседы Чурбана с солдатами и летчиками. Все эти запутавшиеся лунатики ворочались перед пробуждением, робко тянулись к свету, хоть и строили еще из себя циников. Конечно, все еще может пойти вкривь и вкось. Сон может снова затянуть людей, или мы погубим планету атомной энергией прежде, чем скажется новое настроение. Но все же пробуждение распространяется, и новый мир возможен. Я был бы рад прожить еще один срок, и второй, и третий, чтобы принять участие в этом великом пробуждении. Я мечтаю об этом, и все же сейчас, когда я вполне бодрствую, я с радостью принимаю то, что будет. Конечно, даже если человечество наконец победит, это будет не утопия, а всего лишь широкий прорыв к более ясным переживаниям и более творческой жизни. Возникнут новые проблемы, новые надежды и отчаяние, новые радости и муки. Мы просто перерастем огорчения детской и младенческие болезни и наконец, спотыкаясь, медленно, мучительно и опасно доковыляем до мира взрослого опыта.
Но допустим, что случится худшее и в ближайшие четверть века или четверть года род человеческий уничтожит самое себя, смертельная радиация превратит поверхность всей земли в пустыню, непригодную для жизни, – что с того? Глупо ли со стороны тех, кто это предвидит, оставаться в живых? Нет! Даже гибель живого мира стоит пережить, как бы мучительно это ни было; если человек не спит, если он способен увидеть в катастрофе эпизод вечной борьбы духа в бессчетных поколениях индивидуумов всех миров. Моя жизнь большей частью была обескураживающе неудачной, и все же ее бесконечно стоило прожить. И если человечество проиграет, это не обесценивает человечества. Уже сейчас, что бы ни случилось, эта планета, это зерно, зарожденное нашим несовершенным видом, оправдала свое существование. Солнечная система, вся вселенная оправданны; да, даже если человек единственный и прискорбно несовершенный сосуд духа, даже если он обречен. Потому что никакая трагедия, даже космическая трагедия, не отменит того, чего человек (на низшем своем уровне), все же достиг милостью своего провидения духа, своего омраченного, но властного провидения духа.
Но как маловероятно, что человек – единственный его сосуд. Подумай, сколько есть плодотворных звезд! Вспомни величие галактик! Можно ли в здравом уме поверить, что человек – единственный сосуд?
И, должен сказать тебе, Гарри, что, хотя я не достиг большого успеха в своих прискорбно обкорнанных духовных поисках и упражнениях, я, во всяком случае добился, (милостью духа) ощущения неописуемого единства, опровергающего наше одиночество. И в моем смутном понимании единства всех душ я слушал (так сказать) слабый отдаленный шепот множества отдельных жизней на всем протяжении космоса и эпох. И я чувствовал – но здесь опять совершенно не хватает слов, и мыслей тоже. И все же, хотя то, что я чувствовал за этим космическим шепотом, совершенно не выразимо словами, я должен хоть что-то пробормотать об этом, хотя бы и с риском тебя запутать. Я чувствовал... о, как бы это сказать, не соврав? Я чувствовал, как вся низость и боль, все печали преображались в радость; все муки, от мгновенной боли раздавленной мухи до отчаяния Иисуса на кресте, оборачивались радостью. Но что я говорю? Конечно, я не о том, что бедная замученная мушка, и трагически разочарованный Иисус, и все прочие страдальцы порознь, как самостоятельные индивидуумы, вступают в вечное блаженство. Возможно, в некотором странном смысле так и есть, хотя этот смысл вовсе не удовлетворит тех, кто претендует на индивидуальное спасение. Я же пытаюсь передать тебе нечто иное. Может быть, намеком станут слова, говорящие просто о том, что ничто не пропадает даром. Каждый вносит свой вклад. Все мучения, и все радости тоже, собираются в единую музыку бытия – музыку, которая наслаждается сама собой. И вот мучения, неискупимые, ужасные и бессмысленные в одиночестве наших конечных индивидуальностей, обретают смысл и в сознании своего значения для целого преображаются в радость. Ты скажешь, что все это – пустословие. Конечно, так и есть, если ты ищешь буквальной истины. Но я знаю, я теперь знаю, что в этом есть поэтическая истина, как в утверждении, что солнце смеется, разгоняя тучи.
Перечитав абзац, я боюсь, что тебе он ничего не скажет. Но он, пусть и запинающийся, кое-что значит для меня в силу пережитого опыта. А для тебя?
Но, Гарри, прежде чем сказать “до свидания”, я должен высказать еще одно. Космическое преображение всего, пережитого нами, – это совсем не то, что индивидуальная жизнь после смерти, будь она на время или навсегда. В этом преображении я теперь не сомневаюсь, но не в силах описать его и даже отчетливо его помыслить. Между тем как жизнь после смерти – достаточно постижимая идея, но о ней я ничего нового не скажу. Может быть, смерть – это полное прекращение нас, и, если так, будем благодарны этому вечному сну. Может быть, мы переходим из эпохи в эпоху цепочкой временных жизней в пределах этой суровой вселенной, совершенствуя свои индивидуальные души, чтобы под конец каждый внес в музыку полный вклад. Возможность такого «перевоплощения» может нас напугать, ведь к концу каждой отдельной жизни мы приходим обессиленными. Но может быть, новая начинается с новыми силами. И как это восхитительно, если каждому выпадет шанс творить! Но отыщу ли я Мэгги? (Господи! Я до сих пор ее желаю!) Может быть, да, а может быть, нет. Что ж, я буду пытаться. (Хороша будет шутка, если Чурбан пробудится и обнаружит, что снова жив! Взвоет как собака!) Но есть и другой шанс. Может быть, мы пробудимся в совершенно иной временно́й и пространственной (или внепространственной) системе существования, состоящей не из звезд и пустоты, из света и тьмы, давления и прочего, что воздействует на наши органы чувств, а в чем-то... непостижимом для нас. Опять же, может, смерть сразу собирает нас в вечности. Уничтоженные как личности, мы, может быть, проснемся с воспоминанием всей жизни вечного духа, мировой души, Бога! Может быть, может быть! Но разве это важно? Главное, что все, случившееся с нами как личностями, важно для духа и что дух существует; хотя я, много лет проломав голову, все еще не скажу, будто знаю, что он такое; разве что он то, что все мы (когда бодрствуем) сознаем как важное, он просто восприятие, любовь и творческое действие в отношении объективной вселенной.
Но я все еще не сказал того, что хотел сказать. Вот, говорю. Если я переживу смерть, я всеми силами постараюсь установить связь с Мэгги, и с тобой, старый скептик Гарри, тоже. Так что прошу вас обоих внимательно прислушиваться, так сказать, к телефонным звонкам. Может, мне надо будет сообщить вам что-то важное. Я говорил ей, что, если сумею, передам вызов через нее. Если, конечно, я не буду так поглощен делами иного мира, что попросту забуду об этом и о Мэгги. Но если так случится, буду ли это еще “я” в каком-либо значимом смысле? Безусловно, то, что останется жить, не будет “мной”, если станет равнодушно к Мэгги и холодно ко всей красоте и ужасу этого мира, к борьбе рода человеческого. И все же... предположим, входя в иную сферу бытия, я увижу, что обращение к оставленному миру станет предательством другого и что дух должен независимо проявляться в каждом из них? Как знать! Но одна радость несомненна – это коренное, необоримое превосходство духа и его исконное тождество во всех мирах. Этого довольно, чтобы стоило проживать наши жизни, какая бы индивидуальная судьба нам не выпала.
Что до меня, я чувствую, что полностью примирился с любой судьбой, какая выпадет мне. Скорее всего, как мне представляется, после смерти не останется настоящего “я” Виктора Смита; но может быть, обрывки моих воспоминаний еще некоторое время будут витать возле людей этого мира, как бесплотные видения, перепархивающие из сознания в сознание. Впрочем, это неважно.
Ну, вот и все. До свидания, Гарри! Что бы ни случилось, мы с тобой навеки вплетены во вселенную, как две отдельных нити в ее ткани и как дружеская связь этих нитей. Те оксфордские деньки – часть вечности. Как и твоя доброта и понимание в день моей неудачной женитьбы, и твое неизменное терпение, хотя бы когда ты пробираешься сквозь хаос этого письма. Наслаждайся осенью жизни! Мне немного жаль, что я пропущу последнюю стадию, ведь она могла бы оказаться лучшей. Но неважно! Все хорошо.
Счастливо и до свидания!
Виктор»
КОНЕЦ
Примечания
Принятое в Англии название породы «немецкая овчарка» возникло во время войны с Германией, как в России – «восточно-европейская». Я оставила без перевода.
Речь, видимо, идет об одном из клубов, организованных для детей бедняков с целью предоставить им возможности обучения и полезного досуга.