
Мария Корелли
Наставник во Христе
«Наставник во Христе» – заключительная часть «Религиозной трилогии», в которую входят «Варавва» (1893) и «Скорбь сатаны» (1895). Эти произведения не объединены единой сюжетной линией, но связаны общими лейтмотивами: падением человека, духовным поиском, столкновением с божественным и надеждой на спасение.
Что важнее для спасения души – следование церковным канонам или верность словам Христа? В романе Марии Корелли «Наставник во Христе» герои сталкиваются с мучительным выбором между живой верой, общественным лицемерием и правом на прощение. Пламенные проповеди, обличающие духовную пустоту, тайны прошлого, сыновняя месть, боль отвергнутой любви и покаяние сплетаются в напряженный религиозно-психологический роман о суде совести.
Конец XIX века, эпоха кризиса традиционной религиозности и роста секуляризма. Престарелый кардинал Феликс Бонпре находит у Руанского собора беспризорного ребёнка по имени Мануэль и берет его под опеку. С появлением мальчика вокруг начинают происходить события, похожие на чудо: исцеляются больные, разоблачаются преступления. Но чем явственнее становится сила, исходящая от Мануэля, тем сильнее тревога церковных властей, увидевших в нём и в самом кардинале угрозу своему порядку, – вскоре их начинают преследовать. Параллельно с этим разворачиваются и другие драмы. История племянницы кардинала, талантливой художницы Анжелы Соврани, и её жениха Флориана Варильо. Аристократки Сильви Эрменсштайн и смелого реформатора Обри Ли. Аббата Верньо и социалиста Ги Гранди.
Мария Корелли, одна из самых читаемых английских писательниц рубежа XIX–XX веков, прославилась мистико-христианской прозой, близкой по духу Толстому, Достоевскому и Булвер-Литтону. Эта книга – сплав исповедального романа и духовной драмы, где главный поединок разворачивается не в мире, а в сердце человека.
Литературный редактор Олеся Царева.
Художественное оформление серии Натальи Портяной.
Marie Corelli
The Master-Christian: A Question of the Time
1900

© Фокина Ю., перевод на русский язык, 2026
© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *
Всем конфессиям, что бранят одна другую во имя Христа
Глава I
Садилось солнце, и все колокола вызванивали «Ангелуса» [1]. С каждой из многочисленных колоколен, что являются будто бы затейливыми зубцами в дивной короне древнего города Руана, летели священные звуки (разные по тональности, но неизменно сладостные), сливаясь в вышине с потоками теплого осеннего воздуха. Рыночные торговки, целый день проведшие за своими прилавками, над грудами плодов, пучками зелени и цветочными букетами, замедляли при этих звуках тяжкие шаги свои, останавливались посреди пыльной дороги, которая вела их домой, в жалкие жилища, и с истовостью творили крестное знамение. Барочник, несомый по течению на своем плоскодонном неповоротливом судне, вынул изо рта трубку, машинально снял шляпу и пробормотал, более по привычке, нежели по зову души: «Святая Мария, Матерь Божия, молись о нас». С полдюжины ребятишек, что выбежали из школьных стен, вдруг замерли и стали переглядываться, безмолвно спрашивая друг дружку, уместно – или глупо – будет им сейчас повторить знакомые слова, давным-давно упорядоченные Церковью. Правда, уже распространился слух, будто бы из некоего маленького, полузабытого (хотя во время о́но достославного соборного города) прибыл нынче в Руан кардинал-архиепископ – человек чистейших помыслов и аскетических привычек, в своем отдаленном, крошечном диоцезе [2] почитаемый едва ли не святым; и тем не менее разумно ли для них – получающих светское образование детей Прогресса – бубнить текст «Ангелуса» под колокольный перезвон? Тут было над чем задуматься: ребята ходили в государственную школу, где Закон Божий не преподавался и молитвы не приветствовались, ибо Франция исключила Бога из национальных учреждений. Пусть так – слава изгнанного Создателя все-таки озаряла темнеющий предвечерний небосвод! Начиная с серебряной Сены, которая, зарумянившись на закате, обвила прекрасный древний Руан словно праздничная пунцовая лента, и заканчивая верхушками рослых тополей по берегам – всюду теплое сияние, пульсируя тысячами разноцветных мазков, трансформировало каждый объект таким образом, что его можно было счесть обителью мечты. Динь-дон, динь-дон – растаяли в вышине последние отголоски колокола, заодно с финальными словами молитвы, что выдохнул в своем уединении каждый пастор: «Молись о нас в час смерти нашей! Аминь!» И тут же усталые торговки продолжили свой медленный путь домой, и школяры рассыпались, как бусины, живо позабыв о священных словах, так ими и не произнесенных, а что до барочника, его посудина уже успела скрыться за поворотом реки. Тишина, которая наступила после перезвона, была глубока и наполнена смыслом; великое Солнце, уходя на покой, получило в свое распоряжение весь небосвод. В великолепную оконную розу [3] Руанского собора был пущен на прощание пучок лучей, и рубиновые, золотые, аметистовые блики заплясали на истертых Временем крышках саркофагов над местами упокоения Ричарда Львиное Сердце [4] и Генриха Второго, супруга Екатерины Медичи и любовника блистательной Дианы де Пуатье. Один широкий луч диагональю пересек резные хоры в той части собора, которая посвящена Святой Деве, осияв алебастровое надгробие того, кто известен как «Le Mourant» – «Умирающий». Поистине, это творение внушает трепет и заставляет изумляться, ибо скульптор запечатлел сильного мужчину в последних конвульсиях агонии. О, этот художник, живший столь давно, не был склонен смягчать и сглаживать – из-под его беспощадного резца вышли напряженные мышцы, вздувшиеся вены, вспухшие веки полузакрытых утомленных глаз. Он стоял за истину в искусстве – неумолимую, свободную от стыдливых покровов изящества; истину, которая сродни откровению, нагую, как сам столь реалистично изваянный «Умирающий». Такая истина притом еще и уродлива, по крайней мере на вкус людей светских, ценящих приятности и лицеприятности; людей, которые не терпят напоминаний о простом факте – что они, заодно со всеми прочими, обречены когда-нибудь умереть. А между тем последний солнечный луч касался призрачно-белой, полупрозрачной фигуры с той же кротостью, с какой ласкал изваяние самой Девы Марии, простирающей руки из полумрака ниши, каковая ниша тонкостью резьбы походила на старинное кружево, где, как в паутине, сверкают алмазные росинки. Да, прекрасен и тих был в этот час Собор Девы Руанской; сулил отдохновение под сенью своих темных переплетающихся арок, траченных Временем статуй, древних боевых знамен, что колышутся под сводами от каждого сквозняка. Пахло ладаном, и казалось, воздух тяжелит память о тех, кто здесь молился – вслух ли или в молчаливом благоговении. А по нефу, окруженный полуразрушенными символами жизни и смерти, равно как и символами бессмертия (увы, пребывавшими в столь же плачевном состоянии), двигался, увенчанный розоватым нимбом закатного света, тот, для кого вечные истины перевешивали свои тленные подобия, а именно кардинал Феликс Бонпре, человек безупречной репутации, которого в Ватикане иногда шутливо называли «наш добрый святой Феликс». Высокого роста, пугающе худощавый, с лицом, чьи тонкие черты еще более истончил аскетический образ жизни заодно с непрестанной духовной работой, Феликс Бонпре имел вид ученого и мыслителя, чья жизнь не была и не будет подвластна привычкам, усвоенным миром в последнее время. В чистом и твердом взгляде лазоревых глаз читалось: «Мир Божий... превыше всякого ума» [5]; трепетные линии рта и подбородка говорили о внутренней силе и несгибаемой воле, одновременно свидетельствуя, что и сила, и воля направлены на служение добру и избегание зла. Ни единого признака колебаний, малодушия, плутовства, низости или потворства своим слабостям не было на благородном и открытом лице кардинала; сама его манера двигаться, прямо держа свое легкое тело, молчаливо подтверждала красоту духа, без которой не бывает истинной внешней красоты и грации. Кардинал замедлил и без того неторопливые шаги перед «Умирающим», обозрел сей шедевр (в коем автор поднялся до высот самой Смерти), вздохнул раздумчиво и скорбно; губы кардинала зашевелились, творя молитву. Ибо сама судьба человеческая – начало ее, упования и печальный финал – предстала перед кардиналом в этом резном куске алебастра. Верхнюю часть надгробия занимала сцена с младенцем, приникшим к материнской груди; пониже был изображен отрок, поражающий цель стрелой, пущенной из лука. Далее, в более крупном масштабе, кардинал видел горделивого мужа в расцвете лет и сил, славного рыцаря, готового биться и побеждать, вооруженного до зубов, на богато убранном боевом скакуне, с копьем наперевес. Наконец, четвертая сцена – собственно саркофаг – являла нагого, беспомощного человека, чьи руки стиснуты в усилии сделать еще хоть глоток воздуха, чьи мышцы напряжены в неравной борьбе с неизбежным распадом.
– Однако, – молвил кардинал вполголоса, и улыбка, подобно рассветному лучу, мягко легла на его аскетические уста, – это вовсе не конец! То есть это конец здесь; но в то же время начало – ТАМ!
Он возвел очи горе и машинально коснулся серебряного Распятия, что на пурпурной ленточке висело на груди его. Апельсинно-алый свет объял кардинала – создалось впечатление, будто истощенную фигуру в черном сейчас поглотит пламя, совсем как в былые эпохи оно поглощало мучеников. Сверху, из своих изъеденных временем ниш, глядели скульптурные изображения тех, кого не пощадило Средневековье, и словно бы говорили: «Вот так и мы думали – да, даже мы! За наши мысли и убеждения мы добровольно приняли муку. И что же? Нам привелось увидеть мир, в котором люди либо не знают про нас, либо, зная, глумятся над нами».
Впрочем, кардинал Бонпре в искренней, идеальной вере не заметил ни намека на ропот или отчаяние в сих каменных ликах. Евангелисты, его окружавшие, были последователями Христа, а значит, могли только ликовать, принимая пытки, сулившие им вечную славу. Нет, кардинал Бонпре сопереживал лишь тем несчастным, которые страдали вовсе не за Христа, и их одних считал заслуживающими сочувствия.
«Если этот рыцарь давних времен, – думал кардинал, отходя от надгробия, – известный нам – увы! – как «Умирающий», и только, – был преданным слугой Благословенного Господа нашего, значит, его можно приравнять к святым мучеником. Да пребудет его душа в мире и покое!»
Бонпре задержался возле очередного шедевра – гробницы кардинала Амбруаза [6], чьи перспективы обрести жизнь вечную не вызывали в добром Феликсе ни малейших сомнений. Постояв с минуту над этим своим «братом во Христе», он тихонько покинул капеллу – место одиноких размышлений – и направился к центральному нефу. Неф был пуст – даже утомленная прядильщица шелка, тайком бросив один из тех станков, что не простаивают ни мгновения, не перебирала здесь своих чёток. Просторный, гулкий, безлюдный в самом возвышенном смысле этого слова, Собор своей земной формой повторял Распятие, и вдаль почти необозримую уходил его неф. В самой глубине Собора, над усыпальницами, как бы вдавленными в темные стены, теплились одна-две лампадки; несколько поминальных свечей – как горящих, так и потухших, скрюченных – льнули друг к дружке на шатком медном поставце перед изваянием Святой Девы, которое тоже, увы, не пощадило Время. «Ангелуса» отзвонили минут десять назад; теперь единственный колокол, раскачиваясь на соборной колокольне, обозначая час суток, издал шесть низких звуков, каждый из которых долго еще пульсировал в воздухе и сообщал дрожь всему Собору, от сводов до фундамента. Отзвуки последнего удара еще были ощутимы, когда откуда-то сверху послышалась музыка. Сначала обозначившая себя нотой-другой, она вскоре набрала силу и сделалась как бы продолжением вибрации, произведенной колоколом. Кардинал успел пройти неф до середины; он медленно продвигался к дверям, но был вдруг застигнут мелодией – словно ангел предстал перед ним, вынудив замереть на месте.
– Наверное, органист репетирует, даром что час не ранний, – вслух произнес Феликс Бонпре, словно обращаясь к невидимому спутнику, и замолк, поглощенный музыкой.
Вокруг него и над ним ширился поток сладчайших нот, между тем как закатные лучи, проникая сквозь синие и красные витражные стекла, делались все бледнее, и уже начали теряться во мгле многократно пересекающиеся своды (благодаря изяществу боковых колонн они напоминали цветы на высоких стеблях). Внезапно и без какой-либо внешней причины Феликс Бонпре оказался охвачен странным чувством – будто здесь, в Соборе, незримо присутствует нечто сверхъестественное. Благоговейный трепет объял прелата. С легкой телесной дрожью, происхождение которой было ему непонятно, кардинал выдвинул стул из темного угла (куда подобную мебель прячут после мессы, дабы не портила впечатление от широкого, великолепно украшенного нефа), уселся, прикрыл глаза ладонью и попытался стряхнуть предчувствие, от которого, к слову, опасался упасть в обморок. Мелодия, изливаемая откуда-то из-под самого купола скрытым от глаз органом, звучала теперь с победительной мощью. Сколь полновесное, сколь неоспоримое заявление, думал кардинал; поистине, дивный инструмент славит вечную тайну, не подвластную ни разуму, ни речи человеческой. Господь вездесущ, а Небеса ближе, чем кажется, умилялся Феликс Бонпре, сидя будто бы в коконе торжественных и умиротворяющих звуков, уносимый ими из пределов бренности. Он не мог ни молиться, ни размышлять, пока резко и болезненно, как откровение, как если бы ей был придан новый, ошеломляющий смысл, в благоговейную тишину его души не вторглась давно знакомая фраза:
«Но Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?» [7]
Медленно отвел он ладонь от лица и стал озираться, не то испуганный, не то потрясенный. Была ли фраза кем-то произнесена вслух? Или слова возникли сами собой, выплыли, огненные, из моря музыки, что бушевало вокруг него, Феликса Бонпре?
«НО СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ, ПРИДЯ, НАЙДЕТ ЛИ ВЕРУ НА ЗЕМЛЕ?»
Казалось, вопрос выдохнули ему в ухо, ожидая ответа, – и кардинал, этот благочестивый старик, охваченный раскаянием, обратил взоры в душу свою и мысленно проследовал через минувшие годы, выясняя у себя самого, праведно ли, хорошо ли он жил. Внутренний взор кардинала Феликса Бонпре обнаруживал только умышленные прегрешения и полную негодность, даром что те, кому кардинал служил словом и делом, видели в нем идеального пастыря. В их глазах это был человек, любимый Господом и бережно хранимый ангелами – последнему обстоятельству имелось немало подтверждений. Кардинал благоденствовал в своем диоцезе, который, даром что количеством населения едва дотягивал до какой-нибудь процветающей английской деревни, всегда имел во главе своей архиепископа. По этой причине кардинал Бонпре жил вдали от современного мира, большую часть досуга посвящая чтению и ученым занятиям. Он позволял себе лишь одну земную радость – выращивал лучшие розы во всей округе. Но в невинности сего занятия уверен он не был, подозревая, что потворствует своему эгоизму, и для очистки совести не брал к себе в дом ни единого цветка. Лучшие из них ложились на алтарь как подношение Деве Марии, исполненное чистой веры; остальные отправлялись к изголовьям больных и скорбящих либо на гробовые крышки умерших. Феликсу Бонпре было невдомек, что бедняки считали «кардиналовы розы» чудотворными и хранили, даже когда те увядали; что цветам приписывалась способность исцелять и что холодеющие уста прикладывались к душистым лепесткам (несомненно, полным таинственной благодати) почти столь же истово, сколь они лобызали святое распятие. Феликс Бонпре об этом не ведал; зато с какой ясностью видел он свои недостатки! В последнее же время, чувствуя, что стареет, и понимая, что с каждым днем приближается к черте, которую на пути из Времени в Вечность должен переступить каждый, Феликс Бонпре страдал душой. Мудрость его была того сорта, что достигается вдумчивым чтением, уединенными размышлениями и усердными занятиями (Феликс Бонпре изучал не только древнюю философию, но и современные веяния и тенденции). Душа кардинала не имела сомнений касательно веры, но в мире множилось зло, усугубляя хаос, грозя чудовищной, неотвратимой катастрофой, – и этот факт, осознаваемый Феликсом Бонпре, несказанно его печалил. Дурные предчувствия давно уже терзали не только душу, но и плоть кардинала; от природы худощавый, кардинал совсем иссох, а год, о котором идет речь, он встретил в состоянии, чреватом роковым ударом. Вот почему те, кто любил его, встревожились, призвали врача, и тот, с убежденностью опытного эскулапа считая душевную боль необъяснимым и неизлечимым недугом, объявил, что больному необходима перемена обстановки. Кардинал Бонпре должен отправиться в путешествие; новые впечатления дадут ему покой и отвлекут от тяжких мыслей. Кардинал с улыбкой смирения повиновался – не столько веря, что рекомендация поможет, сколько не желая огорчать свою паству. Он покинул соборный город, намереваясь пробыть вдали от него несколько месяцев. За это время, думалось ему, он выяснит, куда все-таки движется мир – к распаду и смерти или к вершинам прогресса и жизни. Он уехал один, без сопровождающих; целью кардинала был Париж, где находилась его племянница, откуда он намеревался сопроводить девушку в Рим, в дом ее отца. Желая выяснить глубину веры жителей разных французских городов, кардинал намеренно двигался к Парижу кружным путем; к тому времени, как он достиг Руана, сердечная его болезнь не только не пошла на убыль – она усугубилась. Кардинал убедился, что хаос и смятение в мире действительно наличествуют. Все меньше тех, кто верит в Господа и жизнь после смерти, – вот в чем главная причина, думал кардинал. Но как недостаток веры вообще мог возникнуть в христианском мире? С горечью задавался кардинал этим вопросом, и всякий раз ответ был один: львиная доля вины лежит на самой Церкви, на богословах, на проповедниках всех конфессий.
«Мы ошиблись в самой сути, – рассуждал Феликс Бонпре, почему-то испытывая муки совести, словно был виноват куда больше, чем другие священники. – У нас не получилось следовать наставлениям Учителя; мы делаем не то, что Он заповедал. Мы посеяли в своих душах зерна порока и разврата, мы допустили – нет, даже в отдельных случаях стимулировали их рост, и вот теперь под угрозой заражения целая возделанная нива».
На ум кардиналу пришли слова Иоанна Богослова, изреченные к церкви в городе Сарды:
«ЗНАЮ ТВОИ ДЕЛА – ТЫ НОСИШЬ ИМЯ, БУДТО ЖИВ, НО ТЫ МЕРТВ.
БОДРСТВУЙ И УТВЕРЖДАЙ ПРОЧЕЕ БЛИЗКОЕ К СМЕРТИ, ИБО Я НЕ НАХОЖУ, ЧТОБЫ ДЕЛА ТВОИ БЫЛИ СОВЕРШЕННЫ ПЕРЕД БОГОМ МОИМ.
ВСПОМНИ, ЧТО ТЫ ПРИНЯЛ И СЛЫШАЛ, И ХРАНИ И ПОКАЙСЯ. ЕСЛИ ЖЕ НЕ БУДЕШЬ БОДРСТВОВАТЬ, ТО Я НАЙДУ НА ТЕБЯ, КАК ТАТЬ, И ТЫ НЕ УЗНАЕШЬ, В КОТОРЫЙ ЧАС НАЙДУ Я ТЕБЯ.
ВПРОЧЕМ, У ТЕБЯ В САРДАХ ЕСТЬ НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЕ НЕ ОСКВЕРНИЛИ ОДЕЖД СВОИХ, И БУДУТ ХОДИТЬ СО МНОЮ В БЕЛЫХ ОДЕЖДАХ, ИБО ОНИ ДОСТОЙНЫ.
ПОБЕЖДАЮЩИЙ ОБЛЕЧЕТСЯ В БЕЛЫЕ ОДЕЖДЫ, И НЕ ИЗГЛАЖУ ИМЕНИ ЕГО ИЗ КНИГИ ЖИЗНИ, И ИСПОВЕДАЮ ИМЯ ЕГО ПРЕД ОТЦОМ МОИМ И ПРЕД АНГЕЛАМИ ЕГО» [8].
Гуще и темнее делались длинные тени под сводами Собора; две свечи, которые и без того уже мигали перед изваянием Пречистой Девы, внезапно погасли, с шипением разбрызгав воск; торжественная музыка звучала все тише и тише, покуда ноты ее не стали подобны морскому ветерку, что принес этим стенам, нишам, колоннам цветочное дыхание тропических островов, чьи золотые берега целует томный прибой, где распевают сладкоголосые птицы. Кардинал, однако, продолжал размышлять о горестях и бедах, о прискорбных сомнениях в душах большей части населения Земли. И пусть сам кардинал к этим сомневающимся не относился, пусть его не тяготило бремя неверия – он ни за что не противопоставил бы себя этим горемыкам. В его понимании безмятежность подразумевала веру в Творца и Христа, а вера оберегала от страданий, испытываемых столь многими. Заезженную фразу «добродетель гарантирует счастье» кардинал причислял к вечным истинам и не подвергал анализу, так же как не мог усомниться в том, что солнце светит в небесах, а горе порождается исключительно злом. Кардиналу даже в голову не пришло бы сравнить себя с ближними; если бы у него хоть на миг мелькнула мысль о своем превосходстве над большинством и о вытекающем из превосходства благополучии, кардинал сам себя обвинил бы в непростительной гордыне и предерзостной самонадеянности. Буквально все говорило кардиналу о недовольстве и суетности современного человека. Умение просто радоваться бытию, казалось, навсегда покинуло этот мир, и даже поразительные научные открытия, даже достижения так называемого прогресса лишь усугубляли всеобщую неудовлетворенность. Это глубоко печалило кардинала. Застигнутые горем, болезнью, смертью родных, люди крайне редко были склонны утешаться философией и еще реже – верой; они сразу поддавались отчаянию и животному страху, какой обнаруживается у малых детей перед громом и молнией. Увы, так было почти повсеместно, кроме тех редких случаев, когда у того или иного горемыки сохранялась вера во Христа.
«Впрочем, у тебя и в Сардах есть несколько человек»! Несколько человек! Буквально горстка! Всеобщая усталость от жизни, похоже, стала болезнью века; ничто не радует людей, и даже новейшие, удивительные результаты научных исследований приедаются им уже через неделю после их триумфальной демонстрации и первой волны одобрения.
– Не иначе мир состарился, – печально пробормотал Феликс Бонпре. – Он теряет былую энергичность; он слишком утомлен, чтобы тянуться к свету; слишком изможден для молитвы. Как знать, вдруг близок конец всего сущего? Вдруг мы – на заре обетованных «новых небес и новой земли»?
Тут же смолкла музыка, и кардинал, очнувшись от задумчивости, более похожей на транс, медленно поднялся и с минуту стоял лицом к главному алтарю, который с такого расстояния был едва различим среди теней, в неверном свете тусклой потолочной лампы перед дарохранительницей. В ней, находившейся за дверьми из белоснежного мрамора, золотым ключом были заперты священные, таинственные облатки.
«НО СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ, ПРИДЯ, НАЙДЕТ ЛИ ВЕРУ НА ЗЕМЛЕ?»
Возникнув снова, этот вопрос будто бы прозвучал не в разуме кардинала, а в его ушах – так отчетливы были слова. Глубокая тишина будто ждала ответа, и кардинал, движимый внезапным восторгом, воскликнул:
– Да! Он найдет веру – пусть и в немногих! Ибо есть «несколько человек в Сардах»! В скорбящих и смиренных, в неимущих и терпеливых, в тех, чье мученическое подвижничество подверглось глумлению, Он найдет веру. В тех, за чье спасение Он умер, будут Им обнаружены бесценные сокровища духа! Но не сыскать Ему веры в баловнях жизни и судьбы – в наставниках и проповедниках, называемых мудрецами. Если обратится Он к книгам, то обнаружит презрение к Себе, отрицание Себя, ибо такова дешевая, подложная философия нынешних эгоистов, извративших Его заповеди, объявивших их бесполезными. Мало осталось тех, кто ради Него пойдет на самоотречение, кто будет славить Его имя, не помышляя возвеличить заодно и собственное. Многие знания рождают в гордеце-ученом самонадеянность; так и с Господними чудесами – чем больше их нам явлено, тем сильнее мы сбиты с толку. В своем ослеплении мы уже поклоняемся не Творцу, но Его творениям, забывая, что Вселенная управляется непостижимым Божественным Разумом. Возьмем чудеса эпохи, или научные достижения, или предвидение еще более чудесных вещей – что они, как не предтечи самого Господа, «грядущего на облаке с силою и славою великою» [9]?
Говоря так, Феликс Бонпре по привычке воздел руку, и солнечный луч – последний, замешкавшийся – коснулся драгоценного камня в апостольском перстне [10], сделав его из бледно-зеленого – густо-пурпурным, будто искра живого огня. Восковое лицо Феликса Бонпре вспыхнуло вдохновенным румянцем, но секунду спустя кардинал уже был поглощен мыслями об огромной части человечества, что о Христе не ведает. Кардиналу привиделись обитатели восточных пределов мира с их запутанной, хотя и прекрасной философией; дикие племена, как покоренные, так и нет; свирепые и отважные янычары, которые при всем при том беззаветно верны своему Пророку. Наконец, кардинал вспомнил о многих тысячах христиан в христианских странах, которые поминают Христа всуе, для которых Его имя значит не больше, чем какой-нибудь идол для членов племени мумба-юмба. Неужели все эти люди сгинут навек? Разве не наделены и они бессмертными душами, подлежащими спасению? Неужели труды Церкви длиною в восемнадцать с лишним столетий пошли прахом, ибо как еще назвать сей жалкий итог: «У Тебя и в Сардах есть НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК»? Если так, на церквях лежит тяжкая вина! Повинна даже святая Матерь-Церковь, которая зиждется на памяти о лживом апостоле [11]! Или не повинна? С неумолимой быстротой, словно пущенные мучителем-бесом, эти мысли охватили разум кардинала, запылали, искажая тонкие черты его лица и терзая трепетную душу. Неужели Господь, исполненный любви Творец бессчетных миров, настолько жесток, что способен преднамеренно уничтожить миллионы беспомощных созданий на одной планетке лишь потому, что по невежеству и за неимением наставников они не сумели найти Христа? Неужели Господь распространит Свою милость и всепрощение только на «нескольких человек» из Сард?
«Но ведь наш мир – булавочная головка по сравнению с непостижимой в своей безмерности вечностью, – сам себе возразил кардинал. – Лишь единицы могут уповать на спасение».
Впрочем, он себя не убедил. Как все-таки быть с миллионами обреченных? Что же, они сгинут навеки? К чему такое расточительство? Расточительство – применительно к жизни человека! Нет, его не может быть – по крайней мере, этот догмат современной науки преподобный Феликс усвоил. Природа не терпит расточительства; ни вздох, ни звук, ни сцена не пропадают, а бережно сохраняются в кладовых и по воле Природы могут воспроизводиться до бесконечности. Что тогда станется с мириадами человеческих существ – и с бессмертными душами, которые Церковь не сумела спасти? Церковь – и вдруг «не сумела»! Но почему? Чья это вина, чья слабость – ибо вина и слабость тоже ведь никуда не денутся.
«НО СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ, ПРИДЯ, НАЙДЕТ ЛИ ВЕРУ НА ЗЕМЛЕ?»
– Нет, – выдохнул кардинал словно против воли, сам же опровергая свои недавние утверждения. – Нет!
Постояв еще с минуту, он двинулся к дверям, на ходу омочил пальцы в святой воде, что тускло поблескивала в мраморной чаше близ дверей из мореного дуба, и сотворил крестное знамение.
– Не найти Ему веры там, где вера должна быть превознесена. Призна́ем же это в открытую – и с покаянием. Ему не найти веры даже в Церкви, Им основанной; о, стыд нам и позор!
Кардинал поник головой, будто собственные слова ранили его, и в глубоком унынии покинул Собор. Окованная железом дверь бесшумно открылась для него и закрылась за ним; колокол пробил семь раз, и голос его доносился будто из мира мертвых.
За стенами Собора кроткие сумерки смягчили дневную жару, и мир, осиянный предзакатным светом, готовился встретить благословенный вечер; в стенах Собора длинные тени, скопившись в проходах и приделах, в нишах с изваяниями, раньше срока призвали ночь. Последняя из поминальных свечей перед Святой Девой мигнула и погасла – будто светляк исчез в кромешной тьме; последние отзвуки колокола пролились на могильные плиты безвестных мертвецов. Вместе с худощавой фигурой кардинала, казалось, покинули Собор – сие святилище, сей дом Господень, – и последние намеки на живую жизнь и чувство. Каменная громада стала схожа со склепом – или с темной космической Пустотой, где, словно единственная алая звезда, теплилась перед алтарем лампадка.
Глава II
Руанская Соборная площадь есть истинная услада для глаз, когда речь идет о поэте или художнике. Каждый уголок ее, неважно, насколько укромный, каждый причудливый дом, каждая сомнительная лесенка, чьи ступени ведут бог весть куда, каждый конек покатой крыши – да что там, само полнейшее отсутствие системы при застройке – все романтично, все дышит историей. Полускрытая ниша, искалеченная статуя, едва различимые очертания древнего герба на столь же древних воротах; ржавое кольцо, намертво вмазанное в стену для поддержания фонаря, ненужного в эпоху газового и электрического освещения; давно не действующий, поросший сорной травою фонтан; каменная чаша для святой воды, в которой после ливней купаются беззаботные пичужки – вот лишь некоторые из удивительных фрагментов Прошлого, благодаря коим Соборная площадь заинтересует ученого, заворожит мыслителя и мечтателя. Чего стоит один только роскошный отель «Бургтерольд», основанный еще при Франциске Первом! Эпизоды переговоров на Поле Золотой Парчи [12] отображены на стенах этого здания заодно с эпизодами из «Триумфов» [13] Петрарки; это неожиданно само по себе, и этого довольно, чтобы минимум час предаваться фантазиям. Как случилось, что Петрарка и Поле Золотой Парчи разом пришли на ум скульптору, который столь давно ваял эти барельефы? Вопрос праздный, ответа на него не будет, объяснение невозможно – «Бургтерольд» останется восхитительной загадкой из мира архитектуры. По улицам Эписери и Грос-Орлож, несомненно, прогуливались братья Корнели [14], когда были еще молоды, еще не извлекли из своих душ торжественный и тяжеловесный гений французской трагедии. А неподалеку – надо только пройти по одной из убегающих вверх змеистых улочек и свернуть за угол – обнаружится отреставрированный особняк Дианы де Пуатье; вид у него обитаемый, причем настолько, что в резном окне почти мерещится прекрасное, хищное лицо женщины, умевшей жонглировать настроением короля посредством улыбок и капризных гримас.
Кардинал Бонпре, покуда шел мимо готической громады Дворца юстиции, выстроенного еще в XIV веке, вскользь подумал обо всех перечисленных событиях и персонах – вот именно «вскользь», ибо оставался под впечатлением от торжественной музыки и от тьмы, что медленно сгущалась под соборными сводами, как бы сливаясь с той тьмой, которая объяла его душу. Тяжкое бремя нес кардинал, был близок к тому, чтобы осудить себя за смертный грех. Разве не он только что, пред алтарем Всевышнего, в полный голос, с неслыханной дерзостью заявил, будто веры прискорбно мало в самой Церкви? Он, кардинал-архиепископ, произнес сии крамольные слова; он выкрикнул их в тишине святого места – разве этот акт не является подтверждением, что он недостоин служить Господу? Разве не богохульной была его речь? Удрученный, сам не свой, добрый Феликс продолжал почти вслепую идти к скромной, если не сказать жалкой, гостиничке. Ночевали в ней только беднейшие путники, что и стало для кардинала главным аргументом в ее пользу. Конечно, адепты новейших идей о личном комфорте сочли бы нашего праведного прелата чудаком из чудаков, ибо он искренне полагал, что обязан, насколько возможно, во всем подражать Учителю, за Коим дал клятву следовать. Странная, нелепая мысль, особенно если учесть неприкрытую и кощунственную распущенность, наблюдаемую ныне в поведении христиан; поистине, Феликс Бонпре проявлял фанатизм! Впрочем, у него имелись одобренные Церковью основания, и главным из евангелических советов, сиречь первейшим руководством к действию, он почитал Добровольную Бедность. Вот именно, Добровольная Бедность – в пику несметным сокровищам, безо всякой пользы хранящимся в Ватикане; в пику жирным синекурам, в коих процветают епископы и архиепископы, ибо и сокровища, и синекуры находятся в прямом противоречии с заветами Христа, являются примерами непослушания. Христос в Своей земной жизни был беден; посещал только беднейшие дома. Ни разу не коснулся Он пречистой Своей стопой дворцовых плит, если не считать дворца первосвященника, где Спаситель выслушал смертный приговор. Символичность этого события нередко становилась предметом тягостных размышлений Феликса Бонпре.
«Божественность обречена гибнуть во всех дворцах, сколько их ни есть, – говаривал кардинал. – Господь живет лишь на лоне природы, под небосводом, осиянным солнцем либо россыпями звезд. Неспроста Свои проповеди Он читал исключительно на открытом воздухе – уже в самом этом факте содержится руководство для нас».
Кстати, кардинала Бонпре приглашали в дом, очень похожий на дворец, и оставаться там он мог столько, сколько пожелал бы. Речь идет об особняке архиепископа Руанского. Истинной обителью роскоши был этот особняк, особенно по сравнению с гостиничкой под названием «Пуатье», чье ветхое убожество, впрочем, оправдывалось почтенным возрастом строения. Ее крошечные тусклые окошки, как бы вдавленные в стены, как бы пришлепнутые резными арками, походили на старческие глаза под нависшими бровями; ее узкая дверь, не оснащенная засовом, болталась на скрипучих ржавых петлях и ни днем ни ночью не закрываясь как положено. Зато каждый усталый путник при входе в гостиничку оказывался под целым каскадом изумрудных, пересыпанных золотистыми цветками плетей вербейника – и невольно чувствовал душевный подъем, и догадывался, что в этом убогом заведении будет принят не без радушия. Держала гостиничку смиреннейшая супружеская чета. Хозяин, Жан Пату, имел на окраине Руана клочок земли, где выращивал на продажу картофель и сельдерей – самые непритязательные овощи. Его жена была занята хлопотами по дому и воспитанием Анри и Бабетты – а надобно заметить, что таких шалунов еще и не видывали ни в Руане, ни за его пределами. Сохраняя улыбку полнейшего довольства на своем круглом лице, мадам Пату – женщина пышная, тучная, неповоротливая, но опрятная и всегда умытая буквально до блеска – твердила, что выходки сына и дочери вгонят ее в гроб, однако почему-то (не иначе действовали скрытые силы организма) с каждым днем только полнела. Кушанья, ею приготовленные, неизменно были превосходны – даже если Бабетта умудрялась сунуть куклу в горшок жаркого, а ее брат Анри пускал в кастрюле с супом бумажные кораблики. Так и жила эта семья: Жан Пату не сетовал на скромную выручку за овощи и полагал себя человеком преуспевшим, мадам Пату чувствовала, что «милосердный Господь» отдельно печется лично о ней. Что до шкодливой Бабетты и еще более шкодливого Анри, после очередной шалости они бросались матушке на шею и молили о прощении, затем некоторое время сидели по разным углам за чтением часослова, отбыв же наказание, могли вновь озорничать в свое удовольствие. Впрочем, именно сейчас в доме царило нехарактерное благолепие; покой снизошел на гостиничку, и атмосфера в ветхих стенах стала сродни той, что наблюдается во дворцах. Мадам Пату, отлично понимавшая, сколь скудно и бедно меблированы комнаты, суетилась куда меньше и перемещалась куда величественнее, чем было у нее в обычае; Анри с Бабеттой сидели как мышки, хотя никто не велел им вести себя тихо, и зубрили уроки, побуждаемые к тому внезапным и странным импульсом. Причиной этих перемен было появление Феликса Бонпре, который искал и нашел здесь приют. Мадам Пату извинялась за тесноту и неудобство лучших своих комнат, но сдалась под действием доброй улыбки, мягкого голоса и непритязательности кардинала.
– Сами судите, монсеньор, – пролепетала мадам Пату, – могли ли мы ожидать такой чести, как визит святого кардинала-архиепископа в наше жалкое заведение! На Бульварах полно новеньких домов, где монсеньор устроился бы со всеми удобствами, а ему, то бишь вам, ваше преосвященство, угодно было одарить благодатью нас, ничтожных. О! Не иначе, это произволение Пречистой Девы – слишком удивительное и чудесное, а потому и не постижимое вот этак с ходу!
Так говорила мадам Пату, прерывая речь задышливыми паузами и почтительными книксенами; но добрый кардинал одним жестом как бы отмел все ее извинения и протесты, назвал ее «дочь моя», по-отечески нежно перекрестил ее чело и заверил, что проблем с ним будет не больше, чем с любым другим постояльцем.
– Проблемы! О небо! Да разве ж может речь идти о проблемах, когда дело касается вашего преосвященства! – воскликнула мадам Пату, растроганная до слез готовностью кардинала занять лучшие покои (две смежные комнаты с минимумом мебели), и поспешила на кухню.
По пути она прихватила своих упитанных отпрысков и торжественно сообщила им, что в доме находится святой, достойный составить компанию любому из тех, других, каменных святых, что занимают ниши в Соборе, возле круглого разноцветного окошка; ну а если Анри с Бабеттой будут паиньками, у них все шансы увидеть, как с Небес к этому святому спустится всамделишный ангел. Бабетта сунула пальчик в ротик и уставилась на мать. В ее сердечке еще теплилась вера в ангелов. Зато Анри, со своим дешевым цинизмом типичного юного француза нынешних времен, колебаний не ведал.
– Мама, – заговорил он, – у нас в школе один мальчик утверждает, что Бога вовсе нет, а значит, не нужны ни священники, ни кардиналы, ни соборы – это все хлам и надувательство!
– Бедное маленькое заблудшее чудовище! – воскликнула мадам Пату, не отвлекаясь от кастрюльки, в которой булькал суп кардиналу на ужин. – Вот попомни, Анри, мои слова: вырастет из этого мальчика вор или убийца! А тебе не пристало его слушать, не зря ведь ты ходишь на занятия к благочестивому Перу Лорену, который объясняет тебе, в чем твои святые обязанности, раз уж так получилось, что нынешняя школа их вовсе перечеркнула. Глупыш ты этакий! Да если бы Господа Бога не было, и мы бы на свете не жили! Наш мир только и держится, что милостью Спасителя да молитвами святых угодников.
Анри притих, Бабетта скроила презрительную мину.
– Если кардинал и правда святой, – изрекла она, – значит, он должен творить чудеса. Фабьен Дюсэ уже целых семь лет – калека. Мы с Анри приведем его к монсеньору, и пускай он исцелит Фабьена. Сумеет – так и быть, поверим, что святые живут на свете.
Мадам Пату подняла над кастрюлькой разгоряченное, раскрасневшееся лицо и с негодованием уставилась на свою не по годам дерзкую дочь.
– Как! Ты посмеешь докучать кардиналу? – взвизгнула она. – Ты надумала лезть к нему с подобными глупостями? О мой Бог! Да можно ли быть такой нечестивицей? Послушай-ка меня, Бабетта! Если ты хоть одно словечко скажешь его преосвященству, я тебя накажу! Что тебе за дело до Фабьена Дюсэ? Если бедняжка больной и увечный, значит, такова Господня воля.
– Не понимаю, какой интерес Богу калечить и мучить Фабьена... – начал было неугомонный Анри, но мадам Пату оборвала его, топнув мощной ногой, и прикрикнула:
– Цыц! Ни слова больше, гадкий, порочный мальчишка! Ты меня в могилу сведешь своими речами! А все школа – вот уж рассадник зла! На беду отец тебя туда отправил!
Еще не смолк исполненный праведного негодования материнский голос, как Анри, вдруг поддавшись необъяснимому, таинственному чувству, разразился рыданиями, более похожими на вопли пытаемого дикаря, а Бабетта, в первый миг замершая в ужасе, живо опомнилась и заревела в унисон с братом.
Тут-то и раздался мягкий голос, отчетливый и чистый даже среди звуков бурного семейного скандала:
– Почему плачут мои дети? – осведомился кардинал Бонпре, словно выросши на пороге. – Что за малая печаль их расстроила?
Анри перестал рыдать, Бабеттин отчаянный визг мгновенно смолк, и наступила тишина, проникнутая священным трепетом. Брат и сестра таращились на почтенного Феликса, который восковым лицом и позой истощенного тела выражал благородство и снисхождение. Мадам Пату, судорожно глотая воздух, изложила суть проблемы.
– Одной Пресвятой Деве известно, что станется с этими бесенятами, когда они подрастут! Они уже сейчас заражены неверием – все им надобно увидеть своими бесстыжими глазами! – подытожила мадам Пату.
При этом утверждении, сделанном с таким пылом сердитой матушкой, на двух лукавых мордашках мелькнуло нечто вроде ухмылки, но кардинал улыбаться и не думал. Напротив, его лицо сильно побледнело и стало серьезным, даже суровым.
– Дети правы, дочь моя, – терпеливо заговорил он. – Никакой я не святой! Ни единого чуда в жизни не сотворил. Я – бедный грешник и вотще старался поступать правильно; да, вотще! Прошлое, исполненное благородства, минуло; ныне мы все погрязли в заблуждениях, и разве может Господь благословить тех, кто зовет себя Его слугами, но священные заветы исполняет кое-как, без должного сердечного пыла? Подойди ко мне, моя крошка! – продолжал Феликс Бонпре, обращаясь к Бабетте, и она, со странной гримаской, выражающей решимость пополам с робостью, повиновалась. – Ты всего лишь маленькая девочка, – ладонь кардинала опустилась на каштановые кудряшки, – но я был бы неразумным стариком, если бы пренебрег тобой, или твоими мыслями, или твоим стремлением к истине ради самой истины. Завтра приведи ко мне своего увечного друга, я же, не обладающий ни одним из божественных даров, поступлю по завету Учителя, то есть возложу руки на бедное дитя и помолюсь об его исцелении. Увы, только на это я и способен! Если же чудо случится, то лишь волей Господа нашего, ибо Он один может творить чудеса.
Далее кардинал, по обыкновению, благословил всех троих и скрылся в своей комнате. Бабетта, вдруг посерьезневшая, охваченная одним из тех порывов, которые свойственны сумасбродным детям, протянула руку Анри.
– Идем в Собор! – властно шепнула она. – Нужно помолиться Пречистой Деве.
Ни слова не ответил сестре бойкий Анри – но, взявши ее пальчики в свою довольно грязную, усеянную бородавками ладошку, послушно и поспешно вышел из дому, чтобы пересечь площадь и шагнуть в тишину и сумрак Собора. Мадам Пату глядела вслед своим отпрыскам, пока их пухлые фигурки не скрылись. Изумлением и благодарностью полнилась ее душа. Воистину, начались чудеса, рассуждала мадам Пату, если всего несколько слов из уст кардинала внушили Бабетте и Анри идею о необходимости молитвы!
Дети отсутствовали недолго; скоро, рука в руке, они вернулись, забились в уголок и стали учить уроки. Напрасно Бабеттина кукла, некогда наряженная как модница-парижанка, ныне – скорее прачка, одноглазая, в засаленных чепце и переднике (вот до чего довела ее жизнь!), – напрасно эта кукла, сидевшая на скамейке, одиноко склонявшаяся над совком, тянула к Бабетте свои ручки на шарнирах. Барабан, чьим пугающим громом Анри всегда был рад всполошить сонные старинные улочки, валялся позабытый, постыдно немой. Ибо, как уже было сказано, в доме царил мир. Даже появление папаши Пату, румяного после прополки сельдерея, пахнущего землей, – даже его появление не повлияло на атмосферу. Папаша Пату был низенький, толстый весельчак; в его продолговатой голове не водилось иных идей, кроме вот этой: что Вселенная устроена превосходно, а сам он, известный в округе просто как Пату, везуч сверх всякой меры как в семейной жизни, так и в делах, ибо выращивать сельдерей совсем нетрудно, ежели земля благословлена Господом. Остальное не волновало папашу Пату; он знал, что мир весьма широк и что погода в разных его частях разная; он ежедневно штудировал грошовую газетку и утверждал, что следит за политической ситуацией, поскольку это занятно, на самом же деле считал французский сенат сборищем болванов и дивился, зачем они нужны, если только и знают, что переливать из пустого в порожнее. Папаша Пату чтил «Отечество», но только до известных пределов; вмешайся «Отечество» в процесс выращивания сельдерея, он бы возмутился. Если коротко, папаша Пату вполне понимал, что французы – это нация и он к этой нации принадлежит, то есть при вторжении врага возьмет мушкет и будет до последнего вздоха биться за жену, детей и грядки с сельдереем. Дальше его представления о патриотизме не шли. Он не анализировал мнения инакомыслящих (зачем утруждаться?) и не вникал в споры между враждующими партиями. Когда настало время отдавать детей в государственную школу, первым делом папаша Пату осведомился, преподается ли там Закон Божий. Нет, сказали ему; правительство против религии в образовании, поскольку религия не допускает дискуссий, да и проку от нее в жизни ни малейшего. Пату долго чесал голову и сокрушался; наконец на его щекастой физиономии появилась самодовольная улыбка.
– Отлично! – воскликнул он. – Теперь я понял, почему наше правительство вечно на смех себя выставляет! Да разве могут безбожники толком дело делать? То-то, что не могут! Не беда: Пер Лорен научит моих детей молитвам и катехизису, а об остальном позаботятся Небеса.
Приняв это решение, папаша Пату выбросил проблему из головы. Его сын и дочь ходили в государственную школу, но по средам, субботам и воскресеньям Пер Лорен – добрый и простодушный старик-кюре – рассказывал им и группке других детей, тоже «обучаемых государством», о Творце Вселенной, изгнанном из Франции, об Его бесконечной любви к людям – грешникам и богохульникам.
Так и шло: Анри и Бабетта, напичканные всевозможными фактами, которые теоретически могут пригодиться в жизни, превращенные до срока в циников, все-таки имели опору в виде спасительного ощущения, что в мире есть нечто выше и лучше их. Это Благо молчаливо заявляло о себе то величественной красой небосвода, то тихой прелестью цветка и вообще всех нерукотворных объектов. Таким образом, ни Анри, ни Бабетта еще не превратились в самые пугающие порождения наших дней – в детей-атеистов, для которых нет божества более великого, чем они сами.
Вернувшись тем вечером в лоно семьи, папаша Пату хоть сообразительностью и не блистал, а все ж таки заметил, какая поистине голубиная благодать царит среди его домашних. Круглощекое лицо жены светилось кротостью; дети были как шелковые. Вот почему за ужин папаша Пату садился в еще более твердом, нежели обычно, убеждении, что в этом лучшем из миров ему здорово везет. И прежде чем сунуть в рот полную ложку горячего супа, он осведомился:
– А монсеньеру, кардиналу Бонпре, ты, душенька, ужин подала?
Мадам Пату округлила глаза:
– Конечно! Не вообразил ли ты, мой кочанчик, будто тебя накормят прежде, чем монсеньора? Вот было бы диво!
Папаша Пату смутился и не сказал более ни слова, пока не съел весь налитый ему суп.
– А в поле-то какая нынче была благодать! – завел он, разделавшись с супом. – Этакий славный дух от землицы, вот вроде как ежели бы фиалки расцвели. И жаворонок пел, так и заливался, даром что осень на дворе. А небо-то! Синее-пресинее, будто одеяние Пречистой Девы. А тучки-то! Белехонькие, как ангелы, которые к Деве прильнули.
Со стороны мадам Пату последовал снисходительный кивок. Были люди, которые считали ее мужа поэтической натурой; она к таковым не относилась. Анри с Бабеттой слушали внимательно.
– Пречистая Дева всегда одета в синее, – сказала Бабетта.
– А небесные ангелы – в белое, – добавил Анри.
Мадам Пату промолчала и налила всем добавки. Папаша Пату глядел на детей с нежностью.
– Все верно, малютки мои, – подытожил он. – Потому что синий да белый – небесные цвета, а Дева Мария с ангелами живет на небесах!
– Вот интересно, где именно? – пробормотал Анри с набитым ртом. – Небо – оно ведь что? Тысячи лье воздуха, а в этом воздухе миллионы и миллионы планет крутятся, да каждая побольше, чем наша Земля, – иные прямо огромные, а которая из них самая большая – никому не известно!
– Ты прав, сын мой, – заговорщицким тоном отвечал папаша Пату. – Никому не известно, которая из планет больше всех, но как раз она-то Пресвятой Деве с ангелами и принадлежит.
Анри покосился на сестру, но та хрустела кресс-салатом и проигнорировала вопросительный взгляд. Зато папаша Пату, довольный, что так удачно ответил сыну, продолжал ужин в наилучшем расположении духа.
– А какие блюда ты подала на ужин его преосвященству, малютка моя? – обратился он к жене любовно-игривым тоном, словно имел дело с невесомой лесной нимфой, а не с матроной могучего сложения, каковою являлась мадам Пату. – Уж наверное, состряпала что-нибудь этакое, изысканное, благоуханное?
Мадам Пату сокрушенно покачала головой.
– Нет, монсеньор об разных изысках и слышать не хотел. Постного супу похлебал, хлебца пожевал с инжиром и яблоком – вот и все. Святое Небо! Хорош ужин для кардинала-архиепископа! Слезы, а не ужин!
Папаша Пату некоторое время переваривал сведения, наконец выдал с полувопросительной интонацией:
– А может, он бедный, монсеньор-то?
– Если и так – сам виноват. Где это слыхано, чтобы кардиналы-архиепископы бедняками были? Они ж разбогатеть могут запросто!
– Разве? – оживился Анри. – А как?
Ему не ответили, потому что послышался громкий стук в дверь, а через минуту в тесном коридорчике возник рослый, плечистый человек в сутане, за могучей спиной которого маячил некто неказистый.
Папаша Пату поспешно выдвинул стул.
– Архиепископ! – шепнул он жене. – Нашенский, руанский. Собственной персоной!
Мадам Пату вскочила, побуждая встать и своих детей, и принялась делать книксены.
– Благословен будь дом сей! – изрек вошедший, с учтивой улыбкой творя адресованное всем сразу крестное знамение. – Не утруждайтесь, чада мои! Лучше скажите – не здесь ли остановился прославленный кардинал Бонпре?
– Здесь, здесь, монсеньор! – зачастила мадам Пату. – Его преосвященство как раз закончил вечернюю трапезу. Желаете, чтобы я вас проводила в его покои?
– Будьте так добры, – отвечал архиепископ Руанский с прежней благожелательной улыбкой. – А мой секретарь, если позволите, пускай подождет меня здесь.
Архиепископ указал на плюгавого, с землистым лицом своего спутника и учтиво пропустил вперед мадам Пату, дал ей удалиться на несколько шагов и лишь тогда последовал за ней мягкой и упругой поступью, распространяя изысканное благоухание, таившееся в шуршащем шелке его сутаны.
Жан Пату остался занимать секретаря. Первые пару минут он чувствовал неловкость. Анри и Бабетта таращились с нескрываемым любопытством, причем по их мордашкам видно было, что мнение об этом чужаке складывается у юных Пату самое неблагоприятное.
– У него ресницы совсем белые! – шепнул Анри.
– А зубы совсем желтые! – подхватила Бабетта.
Тем временем Пату, который успел как следует почесать свою дынеобразную голову, нашелся – предложил гостю стул.
– Садитесь, сударь, – сказал он почтительно.
Секретарь скроил вялую улыбку и принял приглашение. Пату снова задумался. Навыков вести светские разговоры у него не имелось, и он пребывал в неведении относительно дальнейших действий.
– Дурно это будет, да, поди, и непочтительно, ежели я при вас трубочку раскурю, мосье... мосье...
– Кезу, – подсказал секретарь с очередной вялой улыбкой. – Клод Кезу, бедный писарь, к вашим услугам! Прошу вас, мосье Жан Пату, курите, не стесняйтесь!
Иронию уловил папаша Пату в этом голосе – и нашел ее чрезвычайно обидной, ибо неизвестно почему принял на свой счет. Нарочито медленно взял он с каминной полки свою трубку, еще медленнее принялся ее набивать, щепотками беря табак из жестяной коробочки.
– Не припомню, чтобы в городе вас встречал, мосье Кезу, – заговорил он. – Да и на мессах в Соборе что-то не видел.
– Что ж такого? – живо откликнулся секретарь. – По улицам слоняться я привычки не имею, а в Собор хожу лишь по воскресеньям, к ранней обедне. Работа на монсеньора занимает все мое время.
– Вон оно что! – Пату наконец-то набил трубку, раскурил и принялся пускать колечки дыма. – Вы работой загружены! В Руане столько бедняков, столько хворых имеют нужду в деньгах, одеже и прочем таком! Каждую несчастную душу утешить, каждому пособить – дело мудреное даже для архиепископа.
В знак согласия Кезу сцепил свои костлявые пальцы, изобразивши на физиономии гримасу благочестивого рвения.
– Взять хоть наш квартал. Тут неподалеку живет одна несчастная, – раздумчиво продолжал Пату. – Мы зовем ее Дурочка Маргерит. У бедняжки сердечко-то – вдребезги; я все думаю, надо бы об ней с Пером Лореном потолковать, пускай обратится к его преосвященству. Она вроде как бесами одержима – вот его преосвященство бесов-то и повыгонял бы. Славная была эта Маргерит еще пару лет назад, пока не свалился на ее голову один мерзавец. Через срам-то она и разума лишилась. Теперь и не взглянешь без слез на горемыку, на злополучную Маргерит Вальмон!
– Ха! – вдруг воскликнул Анри, грязным пальцем показывая на Кезу. – Чего это вы дернулись, будто укушенный?
Кезу и впрямь дернулся, то есть подпрыгнул на стуле и тотчас сел, всем своим видом выражая досаду и неловкость. Впрочем, он быстро справился со своими чувствами (каковы бы они ни были), растянул тонкие губы (предполагалось, что это улыбка) и обратился к востроглазому Анри.
– А ты бойкий мальчик! – заметил он снисходительным тоном. – И рослый – явно не по годам. Кстати, который тебе год?
– Мне одиннадцать, – ответил Анри. – Но к вашему прыжку мой возраст никак не относится.
– Пожалуй. – Кезу заерзал на стуле, словно сдерживая смех. – Но и мой прыжок никакого касательства не имел до тебя, юный друг! Я просто вспомнил об одном важном деле.
– Так это у вас от мыслей? – недоверчиво переспросил Анри. – Вы всегда подпрыгиваете, как чего вспомните?
– Ай-ай-ай, сынок! – проговорил Пату между двумя затяжками. – Вы уж извините его, мосье Кезу, – что взять с ребенка?
Кезу скроил дружелюбную улыбку.
– Да, но какой это славный ребенок! – бросил он. – А девочка, его сестренка, – она просто прелесть. Карие глазки – как вишни, а уж кудряшки!.. Почему бы ей не подойти и тоже не поговорить со мной?
Кезу протянул руку к Бабетте, но она скривила свое хорошенькое личико и попятилась. Пату одобрительно заулыбался.
– Она у нас чужих дичится, мосье Кезу.
– А вот это очень хорошо! Это правильно! Маленьким девочкам следует без оглядки бежать от чужих людей, особенно если они моего пола. – Кезу хихикнул. – Ну а в школу эти детки ходят?
Пату вынул трубку изо рта и возвел взор к потолку.
– Разумеется, ведь это закон, – отвечал он, не спеша подбирая слова. – Хотя, будь моя воля, они бы и порога школьного не переступили. Там их только дурному учат, а что до пользы – я ее пока еще не видал. Возьмите географию, или, к примеру, звезды небесные, или анатомию – да любую науку из тех, что зовутся точными. Знаний в эти две головки напихано – хоть отбавляй. А вот насчет заповедей Господних – жить честно, не жульничать, соблюдать себя в чистоте телесной – оченно я сомневаюсь, чтобы школа этому детей учила. Вся надежда на Пера Лорена – уж он старается, он не подведет.
– Пер Лорен? – осклабившись, повторил Кезу. – Вы о нем высокого мнения? Действительно, он хороший человек. Если б только не его полное невежество...
Папаша Пату бросил созерцать потолок и стал сверлить глазами своего собеседника.
– Невежество?
Увы, в этот миг вошла мадам Пату, властно обняла детей и сообщила мосье Кезу, что архиепископ пока занят беседой с кардиналом Бонпре и секретарь вовсе не обязан его дожидаться – монсеньор пойдет домой один. Кезу встал, явно довольный, что его отпускают, и покинул дом Пату. Правда, на пороге он помедлил, бросил на главу семейства почти угрожающий взгляд и отчеканил:
– На вашем месте я не докучал бы монсеньору историей этой... этой... как же ее... Маргерит Вальмон. Монсеньор терпеть не может дурных женщин.
С тем он удалился в сторону архиепископского особняка, причем Соборную площадь пересекал крадущейся походкой, будто вор, который задумал особо дерзкую кражу со взломом.
– Да он просто крыса! Крыса! – выкрикнул Анри и ни с того ни с сего исполнил в кухне дикарский боевой танец. – На этакую крысу хорошая кошка нужна!
– Крысы – они милые, – возразила Бабетта, у которой одно время жила белая крыса, бравшая лакомства прямо из рук. – Мосье Кезу – мужчина, а мужчины – плохие.
Пату так и прыснул со смеху.
– Мужчины – плохие! Да что ты можешь о них знать, глупышка моя маленькая?
– То, что сама видела, – отвечала Бабетта строго, как взрослая женщина, чей опыт куда как горек, и, не смущенная смехом родителей, продолжила: – Мужчины – гадкие. Мужчины – грязные. Они зовут: «Поди сюда, милая крошка, я тебе гостинчик дам»; а когда подходишь – с поцелуями лезут. А мне противно с ними целоваться, у них у всех изо рта воняет. Еще они мои волосы треплют и лохматят; мне это не по нраву, а они говорят, если так, значит, из меня кокетка вырастет. Диана де Пуатье ведь была кокеткой, верно? Получается, я буду как она?
– Да не допустят этого святые угодники! – вскричала мадам Пату. – А ты, доченька, не болтай глупостей. И вообще, спать пора. Анри, подойди к отцу; Жан, благослови детей, а я их в спальню отведу, пока архиепископ беседует с кардиналом, не то они его преосвященство вопросами забросают вроде тех, которые в катехизисе.
После сего наставления папаша Пату с нежностью поцеловал сына и дочь и осенил их лобики крестным знамением – совершенно как его собственный отец, который до смертного часа был верен этому ежевечернему ритуалу. Трудно сказать, что дети думали о самом акте благословения, зато ясно: если бы папаша Пату его не сотворил, итогом были бы горькие слезы Бабетты и демонический вопль Анри. Обладало благословение мистической силой или нет, в спальню юные Пату отправились в умиротворении и в ладу друг с дружкой. Идя вслед за матерью, у двери кардинала дети по наитию стали на цыпочки и понизили голоса до шепота.
– Архиепископ ведь не ангел? – выдохнула Бабетта.
Мадам Пату ласково улыбнулась:
– Нет, конечно, доченька. Что за нелепый вопрос!
– Ты ведь сказала, что кардинал Бонпре – святой и к нему в гости вполне может слететь с Небес настоящий ангел, – объяснила Бабетта.
– В том-то и дело, что архиепископ не с неба спустился, а из своего дома пришел, да еще и с секретарем, – презрительно бросил Анри. – У ангелов секретари разве служат?
Бабетта хихикнула – так нелепа была идея об ангельских секретарях.
Дети как раз приблизились к деревянной лесенке, что вела в спальню; мадам Пату, пропустив их вперед, подняла свечу... Тут-то и донеслись до всех троих слова архиепископа, который, не иначе как в возмущении, сильно возвысил голос:
– Заявляю вам, что вы заблуждаетесь насчет вашего призвания и положения!
И снова – только едва слышные, неразборчивые фразы.
– Они там ссорятся! Архиепископ рассердился! – с ухмылкой заметил Анри.
– Наверное, архиепископы не жалуют святых, – предположила Бабетта.
– Ах вы, глупенькие! Да ведь кардинал Бонпре – сам архиепископ! Значит, они вроде как братья, эти два почтенных и уважаемых монсеньора.
– Конечно, потому-то они и ссорятся, – не сдавался бойкий Анри. – Один мальчик в нашей школе говорит, что первыми братьями были Каин и Авель; они поссорились – и с тех пор нет таких братьев, чтобы обходились без ссор. Это у них в крови – так он говорит. Еще и оправдывается, когда колотит своего братишку. Ему-то самому двенадцать лет, а братишке только шесть – ясно, кто одерживает верх. Этого драчуна послушать – он иначе не может, ну, чтобы не драться. Он книжек начитался про психологию и наследственность, а там сказано: если ЧТО-ТО есть в крови, так ОНО ищет выхода и непременно найдет. Каин Авеля убил – потому и разные народы враждуют; а не убил бы – жили бы в мире и войн бы не было, ну а раз ОНО в крови у каждого, то...
Ход рассуждений прервала мадам Пату, принудив юного оратора встать на колени и прочесть молитвы, уложив его в постель и подоткнув ему одеяло. Анри забыл все, что имел сообщить о братских ссорах, и быстро заснул. Подготовка ко сну его сестры требовала больше времени. У Бабетты были прекрасные каштановые кудри, и мадам Пату всегда с особой гордостью их расчесывала.
– А может, я и стану как Диана де Пуатье, – вдруг выдала Бабетта, поглядевшись в зеркальце после того, как ее волосы были заплетены на ночь в косу. – Почему бы и нет?
– Потому что Диана де Пуатье была злодейка, – с жаром объяснила мадам Пату. – А ты должна учиться скромности и послушанию.
– Если она такая плохая, отчего тогда о ней до сих пор говорят, и легенды сочиняют, и дом ее всем показывают, и называют ее красавицей? – не унималась Бабетта.
– От глупости! – отрезала мадам Пату, теряя терпение. – Глупцы так и тянутся к злодейкам, а тем того и надо. А теперь прочти молитвы.
Бабетта покорно опустилась на колени, закрыла глаза, сложила ладошки и проговорила привычные ежевечерние фразы, легонечко вздохнув после своего «акта раскаяния». Вверяя себя ангелу-хранителю, она сама выглядела сущим ангелочком. Наконец матушка поцеловала ее и оставила до утра со словами:
– Спокойной ночи, доченька! Думай о Пречистой Деве и святых угодниках, молись им, дабы хранили нас от всякого зла. Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, – сонным голоском отозвалась Бабетта – однако Пречистой Деве и святым угодникам в ее мыслях досталось вдвое меньше места, чем блистательной Диане де Пуатье.
Немного найдется дочерей Евы, которые победительной власти предпочтут смирение. Зато сплошь и рядом девочки, только-только открывшие силу своих чар, находят, что власть Дианы де Пуатье над королем куда красноречивее свидетельствует в пользу превосходства женского пола, чем фраза «Благословенна ты в женах» – ангельское приветствие, обращенное к единственной избранной Господом Непорочной Деве.
Глава III
Тем временем между архиепископом Руанским и кардиналом Бонпре имел место весьма щекотливый разговор. Даже при тусклом свете единственной лампы, что наличествовала в «лучших покоях» гостинички «Пуатье», было видно, сколь красив, фактурен, внушителен архиепископ. О, этот мощный торс и массивная голова гордой посадки, эти широкие плечи, вылепленные словно специально для лиловой сутаны, которая облекала их и всю архиепископскую фигуру подобно мантии самодержца! Правда, была и некая сомнительная деталь (она-то и сбивала благочестивый настрой зрителя), а именно золотое Распятие на цепочке. Вовсе не сакральным символом казалось оно, а тривиальной безделушкой, в то время как простое серебряное Распятие, что мерцало на черной с алым подбоем кардинальской сутане, определенно выглядело как знак святости. Ухищрения ювелирного искусства были бы тут излишни – посыл бил в глаза. Мелочь, скажете вы; допустим. Но такие вот мелочи нередко выдают истинный нрав обладателя. Точно так же, как на красной кухаркиной руке бриллиант чистой воды будет смотреться простой стекляшкой, простую стекляшку приравняет к истинным драгоценностям тонкий белый пальчик благородной, деликатно воспитанной дамы. То же и с символом Спасения: пока его носит архиепископ – это блестящая побрякушка; стоит же Распятию лечь на грудь Феликса Бонпре, как возвращается его изначальный священный смысл. Тем не менее в целом внешность говорила в пользу архиепископа. Кардинал, с его худобой и бледностью, с темными кругами под глазами (следствием скорбных раздумий), с многочисленными тонкими морщинками (свидетельствами преклонного возраста), не впечатлил бы человека светского, то есть судящего по одежке. О да, свет отдал бы предпочтение неотразимому архиепископу, который в свои пятьдесят пять сохранял осанку и замашки тридцатилетнего мужчины и чье свежее, сытое лицо, не запятнанное ни единой мрачной думой, свидетельствовало: этому человеку жизнь в радость, он себе ни в чем не отказывает. Все к его услугам: вкусная еда, мягкая постель, богатые одежды и прочие роскошества. Без них можно обойтись, но зачем, если они делают ход времени более плавным, хранят своего адепта от внешних коллизий, оставляя оные неугомонным самокопателям, слишком занятым совершенствованием души, чтобы еще и печься о телесном благе. Определенно, архиепископ был из другого теста. И даже более того: считал слишком глубокое погружение в себя вредным, а уж если являлась мысль, грозящая перерасти в действие, называл таковую пагубной и чуть ли не преступной.
– Мыслители, – заявил он некогда одному юному и ретивому послушнику, который жаждал стать слугой Господа, – как правило, являются социалистами и революционерами. Церковь они оскорбляют, а для общества опасны.
– Но разве сам Господь наш не был мыслителем, а также и социалистом? – пролепетал послушник.
Архиепископ поднялся в полный рост и загрохотал подобно грому:
– Если вы, сударь, являетесь последователем Ренана [15], лучше вам это признать до того, как вы продолжите свои занятия. Нынче у Церкви и без вас хватает проблем с отступниками, этими ничтожествами, этими вырожденцами!
Смущенным, озадаченным, оскорбленным покидал архиепископа юный послушник, но раскаяния не чувствовал, ведь, согласно Новому Завету, прав был он, архиепископ же заблуждался.
Если уж на то пошло, заблуждался архиепископ очень часто. Занятый исключительно собой, сам себя запеленавший в косные понятия о том, как следует жить, он почти не высовывался из этого кокона в большой мир. Он упрямо отказывался задуматься о новых направлениях общественного мнения касательно религии и морали. Все, что архиепископ не умел объяснить, он просто отрицал; его предубеждения своей категоричностью соперничали с его же нетерпимостью к инакомыслию. Архиепископ был наслышан о праведной жизни и благодеяниях Феликса Бонпре (говорили о нем святые отцы и высокопоставленные особы, связанные с Церковью, коих судьба занесла в отдаленный соборный город среди рослых сосен и вязов, где кардинал нес свою службу). Неудивительно, что архиепископу хотелось лично встретиться с человеком, который во дни, когда другие чревоугодничали и предавались прочим излишествам, имел безупречную репутацию и был уже при жизни причислен чернью к лику святых. Узнав, что Бонпре на пару дней задержится в Руане, архиепископ сердечно пригласил его провести это время в его доме, но получил, заодно с благодарностью, твердый отказ. Архиепископ такого не ожидал. Его изумление возросло, когда стало ясно: кардинал предпочел остановиться в затрапезной гостиничке «Пуатье». Делать нечего – благочестиво пробормотав насчет смирения, которое паче гордыни, архиепископ доставил свою особу к дверям сего ветхого и убогого приюта, который за отсутствием современных удобств, таких как электрическое освещение, электрический дверной звонок и телефон, не мог быть рекомендован ни одному путешественнику. Тем не менее архиепископ считал себя обязанным нанести братский визит кардиналу, не ведавшему о том, как его превозносит молва. Теперь, в обществе кардинала, архиепископ ловил себя не только на чувстве крайнего разочарования – нет, он к тому же был в полной растерянности. Феликс Бонпре совершенно не соответствовал его ожиданиям. Если клирика при жизни почитают как святого, рассуждал архиепископ, уж наверное, такой клирик имеет огромный опыт; притом он должен быть хитер и ловок, видеть каждого человека насквозь со всеми его недостатками и умело использовать эти недостатки себе во благо. В самом архиепископе, изворотливом и прозорливом, было что-то от древнеегипетского чародея. Люди невежественны и наивны, думал он, а на ниве невежества и наивности можно разгуляться чудотворцу. И не все ли равно, чьим именем – Осириса или Иисуса – станет он вершить чудеса? И разве Аль-Муканна, «Покровенный Пророк» [16], чьи грехи были неисчислимы, не ухитрился внушить современникам, будто является святым? Короче, архиепископ Руанский, не располагая ни единым подтверждением своих домыслов, приготовился найти в Феликсе Бонпре проницательного, расчетливого ловкача, который упоенно играет роль святого, дабы слава о нем не ограничивалась пределами диоцеза, но продвигалась в Ватикан. Без сомнения, игра рассчитана на папу римского – так архиепископ объяснил себе святость кардинала. Тем досаднее ему было убедиться в своей ошибке. Он начал беседу с приветствия (то есть, по обыкновению, рассыпал перед кардиналом целую пригоршню фальшиво-сердечных фраз); Бонпре (также по обыкновению) явил сдержанную учтивость. Далее, архиепископ позволил себе пройтись насчет несоответствия между уровнем гостиницы и саном ее постояльца.
– Изволили проявить эксцентричность? – улыбнулся он заговорщицки и продолжал: – Принять вас в моем доме я почел бы за удовольствие и большую честь. Поистине, вы пренебрегли обычаями, ибо разве подобает князю Церкви останавливаться в столь жалком приюте?
Тут кардинал Феликс Бонпре вскинул руку, будто слова архиепископа причинили ему боль.
– Простите, но я против этого определения – «князь Церкви». В Церкви нет князей, а если я ошибаюсь и они есть – значит, их быть не должно.
Архиепископ округлил глаза.
– Вот странное замечание! – воскликнул он. – Князья Церкви существуют с тех самых пор, как появились кардиналы. Вы же, будучи и кардиналом, и архиепископом, никак не можете не являться князем Церкви.
Феликс Бонпре вздохнул:
– И все же термин этот нехорош, да и неуместен. Церковь не имеет отношения к титулам – по крайней мере, не должна иметь. А касательно диоцезов я вот что скажу вам: по-моему, простой кюре, который денно и нощно находится со своей паствой, не ведает отдыха, трудится и молится ради духовного блага вверенных ему людей, достоин всяческого почитания не меньше, чем епископ, над ним стоящий, ибо епископу сан и должность не дают столько возможностей служить во славу Господа. Здесь, на земле, в силу вечной человеческой вражды мы нечасто возвышаемся до беспристрастности, но на духовном уровне кюре и епископ, без сомнения, будут абсолютно равны между собой.
– Неужели вы действительно придерживаетесь подобных взглядов? – вопросил архиепископ, чье изумление, судя по гримасе, возрастало с каждой минутой.
– Уверяю вас – да! – кротко отвечал Феликс Бонпре. – А ваши взгляды разве не таковы? Разве сам Учитель не говорил: «И кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом» [17]? Разве не наставлял Он: «И кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится» [18]? Сколь просто сказано – и сколь правдиво! Двоякое восприятие тут невозможно.
Архиепископ с минуту молчал.
– Увы, наставления Господа нашего не применимы к повседневной жизни в их буквальном смысле, – заговорил он вкрадчиво. – Если бы мы могли следовать им в точности...
– Мы ДОЛЖНЫ поступать именно так, – с жаром перебил кардинал. – Пусть миряне в большинстве своем к этому не склонны – мы, несущие веру Христову, обязаны жить и действовать по слову Его. По-моему – страшная догадка! – ересь и атеизм столь широко распространились по той причине, что мы, священники, слишком часто разочаровывали паству, которой должны были служить примером.
– Уж не реформатор ли вы, отче? – добродушно, хоть и не без толики сарказма усмехнулся архиепископ. – Если да, то вы не одиноки: реформаторов нынче развелось немало!
– Нет, я вовсе не ратую за реформы, – отвечал кардинал, причем на его восковых щеках затеплился слабый румянец. – Я жажду утвердить – а не изменить – доктрину нашего Господа. Реформирование ей ни к чему – она ясна до прозрачности, лаконична, понятна даже малым детям. Ибо что заповедал Господь? «Паси овец моих» [19]. Я же в последнее время пребываю в мучительном недоумении: мне кажется, что овцы не насыщаются на пастбище, что, несмотря на обилие храмов и проповедников, голодают целые стада.
Архиепископ заерзал на стуле. Дух противоречия привычно восставал в нем, он жаждал резко возразить своему собеседнику. Однако гордыня уживалась в его сердце с низкопоклонством; он знал, что кардиналы выше архиепископов и что Феликс Бонпре является «князем Церкви», хоть и не приемлет этот титул. И точно так же, как в делах мирских низшие преклоняют колени перед высшими, архиепископ Руанский чуял необходимость компромисса с человеком, который в духовном плане был столь над ним превознесен. Потому-то он и тянул время.
– Мне кажется, – наконец заговорил архиепископ со всей возможной осторожностью, – что вы, отче, слишком близко к сердцу принимаете эту проблему. Никак не могу согласиться с вами в вашем предположении, будто голодают целые стада. Христианство распространилось на лучшую часть цивилизованного мира, где живут люди наивысших интеллектуальных способностей. Наша доктрина исподволь учит их снисходительности, так что они мало-помалу отходят от изначальной пристрастности. Если вспомнить, какое варварство царило на земле до пришествия Христа...
– Варварство? – с полуулыбкой перебил Феликс Бонпре. – Неужели вы назовете варварами жителей Тира и Вавилона с их страстью к роскошествам? Неужели для вас варварами являются граждане древних Афин и Рима?
– Все они язычники, – наставительно изрек архиепископ.
– Но еще и мужчины и женщины, – возразил Бонпре. – Их души тоже бессмертны. Каждый из них – кто успешно, а кто и не слишком – стремился постичь, что есть добро. Конечно, в те времена – впрочем, как и ныне – идея добра еще была заслонена суевериями, мифами и языческими обрядами; однако мир стремится и всегда стремился к Добру. Человеческий разум изначально настроен на Добро, а не на зло; это заложено в людях, и если не все они способны облечь эту истину в слова, то уж, во всяком случае, чувствуют ее на глубинном уровне. Я согласен, нам сейчас диковинными кажутся древние понятия о чести; но сама-то честь жила в умах и душах древних людей, хотя и в искаженном виде, не обретшая еще благородного совершенства. Нет, нельзя нам самодовольно называть варварами тех, кто населял землю до пришествия Христа. Без сомнения, в древности люди были жестоки и несправедливы, но, к прискорбию, таковы они и сейчас! Целых восемнадцать столетий проповедуется учение Спасителя, но ни единая душа пока до конца не очищена от сих укоренившихся грехов.
– Сколь сурово вы судите, отче! – воскликнул архиепископ.
Кардинал Бонпре, возражая, поднял взор своих кротких синих глаз.
– Сурово? Я? Господь да хранит меня от суровости и от искушения судить любую из несчастных душ, которая придет ко мне, жаждая сострадания! Я никого не сужу – я только чувствую. И мои чувства, должен признаться, уже давно пронизаны горечью.
– Горечью? Но почему же?
– Потому что я с некоторых пор убежден: если бы наша Церковь ни в малейшей степени не нарушала заветов ее Божественного Основателя, мы не сталкивались бы сейчас ни с ересями, ни с отступничеством и давно на земле было бы уже «одно стадо и один пастырь» [20]. Но поскольку мы, служители веры, упорно занимаемся делами житейскими вместо дел духовных, миссия наша будет провалена, примерами для подражания мы не станем, новых чад не привлечем, а уже имеющихся оттолкнем. Подумайте, ведь нынче даже дети задаются вопросами: а вправду ли мы, священники, призваны, вправду ли избраны?
– Еретики и безбожники были всегда, – возразил архиепископ. – Они есть сейчас и, судя по всему, никуда не денутся в будущем.
– Еретики и безбожники не переводятся по нашей вине – таково мое дерзкое убеждение, – парировал кардинал. – Если бы мы своим образом жизни не принизили святую нашу веру, в мире не осталось бы места для ересей и безбожия. Церковь сама создает условия для отступничества.
Породистое лицо архиепископа сделалось пунцовым.
– О, как вы меня удивляете подобными словами! – заговорил он, несколько возвысив голос, ибо уже с огромным трудом скрывал негодование. – Простите, но из ваших речей следует, что вы сомневаетесь в способности Церкви противостоять неверию.
– Я говорю то, что у меня на сердце, – мягко ответствовал кардинал. – И я действительно сомневаюсь – вы угадали, – хоть и не в принципиальных пунктах нашего вероучения, ни в коем случае не в божественной сути Христа и не в том, что, живя по Его заповедям, человек спасает свою бессмертную душу. Но, если вы поинтересуетесь: как, на мой взгляд, – мы и правда живем по божественным заповедям? – я буду вынужден признаться в своих глубоких сомнениях.
– Сын Церкви, избранный Ею князем и Ею возлюбленный, сомневаться не должен! – категоричным тоном заявил архиепископ.
– Ах, мы вернулись туда, откуда начали, – вздохнул кардинал. – Я ведь уже говорил, что не приемлю определение «князь Церкви». Пред лицом Владыки Небесного все чада равны, мы же упорно грешим, разделяя людей по сословиям, обласкивая тех, кто напоказ усерден в исполнении обрядов. А ведь сама идея фаворитизма противна христианству.
Архиепископ больше не скрывал раздражения.
– Боюсь, вы заигрались с идеями спорными и вредными, – нетерпеливо сказал он. – Вы заблуждаетесь относительно вашего призвания и положения.
Именно эти слова уловили своими чуткими ушками брат и сестра Пату, идя в спальню; именно эта фраза побудила Анри объявить, что архиепископ и кардинал ссорятся. Феликс Бонпре, впрочем, выслушал гневное замечание с полной невозмутимостью.
– Да, наверное, так и есть, – заговорил он примирительно. – Все мы склонны заблуждаться. Я считаю себя слугой Христа; слугой, задания для которого Божественный Господин Сам облек в простые и понятные слова. Мое дело – выполнять все с максимальной точностью, без отступлений. Я, видите ли, поставлен быть духовным главою крошечного диоцеза, где люди, за редким исключением, живут скромно, никому не делая зла. Но сколь прискорбную самонадеянность и узколобость я бы проявил, если бы позволил себе закоснеть разумом в сих тесных пределах своего влияния! По большей части моя паства не обременена образованностью и понятия не имеет о том, сколь извилисто основное русло жизни. Случается, то одно мое духовное чадо, то другое начинает томиться на безмятежных нивах среди тихих рощ и с надеждами и пылом, свойственными юности, отправляется в большой мир за лучшей долей. Некоторые возвращаются, прочие исчезают навсегда. Но и в тех, кто вернулся, я не могу узнать юношей и дев, которых наставлял в вере, которым давал благословение прежде, чем они покинули отчий дом. Юноши становятся вертопрахами, черствеют душой, не могут думать ни о чем, кроме золота – добытого или утраченного. А девы – девы погублены навек!
Феликс Бонпре сделал паузу. Архиепископ молча ждал.
– Я сердечно привязан к своей пастве, – с чувством продолжал Бонпре. – Не бывает так, чтобы в нашем древнем соборе окрестили младенца, а я не помолился бы о его будущем – о том, чтобы в нем гармонично соединились божественное и человеческое, ибо Господь учит, что в таком единении – высшее благо жизни, кое Ему угодно видеть в тех, кого Он зовет своими чадами. Да, я люблю свою паству! Поэтому, когда юноша возвращается после странствий с разбитым сердцем, я не упрекаю его. Мое собственное сердце дало трещину, ведь я насмотрелся на прискорбные трансформации, произведенные широким миром в моих подопечных. Печалясь о них, я исподволь проникся состраданием ко всем прочим людям; я задумался, какая язва разъедает чистое золото невинности и лишает жизнь главных радостей? Ибо, если нами действительно правит дух Иисуса Христа, значит, невинность должна быть неприкосновенной святыней. Жизнь должна порождать счастье. Я занимался науками, много читал и много размышлял; я не просто объясняю свои чувства – я знаю, о чем говорю. Брат мой! – Под влиянием порыва кардинал внезапно поднялся и простер руки к архиепископу. – Дух Иисуса Христа на самом деле НЕ правит миром – и это моя великая боль! Нынешнее поколение вновь распяло Спасителя, а Церковь, ничего не предпринимая, своим молчанием дозволила повторное убийство!
Потрясенный искренностью Бонпре, архиепископ в свою очередь вскочил и отверз уста, желая заговорить; но его негодующий взгляд столкнулся с прямым, уверенным, твердым взглядом кардинала, и слова застряли в архиепископском горле. Он потупился; его величавая фигура как бы умалилась, хоть и всего на миг. Подобно вдохновенному апостолу, с простертою рукой стоял Феликс Бонпре, весь во власти одной сильнейшей эмоции.
– Вы сами знаете, что я прав, – продолжал он чуть тише, но с той же страстью. – Вы знаете, что нашего Учителя ежедневно увенчивают новыми терниями и подвергают новым пыткам! Вы также знаете, что мы, священники, бездействуем! Мы стоим подле Него, вторично принимающего крестные муки, и молчим, будто не понимая, что происходит! Мы МОГЛИ БЫ заговорить, но выбрали молчание – и это вам тоже известно. Мы страшимся химер – таких, как правительства, полиция и условности; страшимся их сильнее, чем великого, истинного суда над миром – суда, который неминуемо свершится!
– Обо всем этом говорилось и раньше, – завел архиепископ, когда совладал с минутным замешательством. – Вдобавок, как я уже вам заметил, вы, к сожалению, забываете, что еретики были с самого начала.
– Нет, я помню, помню! – вздохнул кардинал. – Разве такое забудешь! Еретики, которых мы подвергали неслыханным страданиям и сжигали заживо, дабы подтвердить, что любим Иисуса Христа и чтим Его кротость!
– Слишком уж вы далеко забрались в глубь времен! – с поспешностью отозвался архиепископ. – Да, поначалу – исключительно от переизбытка рвения – мы совершали ошибки, но сейчас... сейчас...
– Сейчас мы делаем ровно то же самое, – перебил Бонпре. – Мы заменили физическое уничтожение еретиков на моральное – и только. Мы осуждаем каждого, кто нам противоречит. Мы расправляемся с людьми благородной души и глубокого ума, в своей надменности проклинаем их, грозя вечными муками, а должны бы вникнуть в суть их мудрости, собрать жемчужины их знаний, ибо они есть новые доказательства деятельного Божественного присутствия в мире! Возьмите хотя бы дело Галилео Галилея – какое непробиваемое упрямство явила в нем Церковь! Галилей доказывал существование Бога уже одним тем, что говорил правду, ибо правда, чего бы она ни касалась, всегда есть Божий знак. Если бы Галилей изложил свои теории перед нашим Божественным Владыкой, они бы не были отвергнуты! Разве хоть единожды Христос обрек на пытку человека, который в Него не верил? Нет! Он дал пытать Себя Самого, но для Своих мучителей имел только одну молитву: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» [21]. НЕ ЗНАЮТ, ЧТО ДЕЛАЮТ! Служители Истины тоже должны скорее страдать сами, чем мучить других. Ужасы инквизиции пятном легли на всю историю христианства; наш Учитель никогда не заповедовал нам сжигать и пытать людей за веру. Он ждал и ждет от нас любви к человеку, Он учил, что паству надобно вести к спасению, как пастух ведет домой стадо. Повторяю: безбожие иссякло бы само собой, если бы мы – слуги Господни – строго следовали Его заповедям.
К этой минуте архиепископ вполне вернул самообладание. Он вновь уселся; на Феликса Бонпре, который продолжал стоять, он глядел с любопытством и толикой жалости.
– Вы слишком много думаете об этом, – заговорил он, желая успокоить кардинала. – Вы изнурили себя занятиями и чрезмерным рвением. Во многом вы, быть может, и правы, но Церковь – наша Церковь – продолжает выситься посреди бурного моря противоречий, а мы, ее слуги, делаем все, что в наших силах. Я лично склонен считать, что множество спасенных душ перевешивают множество душ заблудших.
– Вашей способности утешаться подобными соображениями впору позавидовать, – произнес Бонпре, снова садясь напротив архиепископа. – Я, наоборот, «множество заблудших душ» ставлю в вину нам, священникам; и сколь же это горько! Во всяком случае, мы могли бы больше усилий предпринять для их спасения. – Бонпре умолк, утомленно прикрыв ладонью лоб. – По правде говоря, это моя давняя боль; я весь извелся, а поникший дух, в свою очередь, подорвал и мое телесное здравие. Я скоро сойду в могилу и должен буду дать отчет о моем земном служении. Я едва держусь под гнетом фактов, которые свидетельствуют о том, что зло захватывает мир.
– Это не ваша вина, – сказал архиепископ. – В своем диоцезе вы ревностно исполняли свой долг, а большего от вас и не требовалось. Вы старались служить людям, и недаром ведь молва о ваших благих делах докатилась до...
– Не верьте молве, – перебил кардинал почти сердито. – Я ничегошеньки не сделал! Моя жизнь текла слишком плавно, на меня прямо-таки сыпались незаслуженные дары. О, как я страшусь, что спокойствие и благополучие превратили меня в эгоиста! Мне следовало еще много лет назад поискать иное место, избрать иной путь – такой, который потребовал бы от меня настоящих трудов. Почему я не ринулся в гущу религиозных дискуссий, почему не проповедовал с должным пылом, не помогал хворым, не пострадал за веру? Время упущено безвозвратно!
– Вам ли говорить об упущенном времени? Вы, пожалуй, еще займете трон Святого Петра [22]!
Бонпре так и вскинулся.
– Боже сохрани! Лучше смерть! Я никогда не хотел властвовать – только помогать и утешать. Но шестьдесят восемь прожитых лет тяжко легли на мои плечи. Я больше не годен, чтобы носить меч и щит – атрибуты энергичного мужчины. Я старик! Старик! Полезные труды уже не по мне. Вот почему я так досадую на безмятежное время, проведенное мною среди простых людей; на пасторальную прелесть природы, которая добавила ему сладости! Горечь широкого мира стучится в мое сердце и причиняет боль! В собственном понимании я – один из тех, кто, сложа руки, безмолвствуя, наблюдает повторную смерть Учителя!
Архиепископ уже не противоречил кардиналу. На его самодовольном лице появилось, бог весть откуда, виноватое выражение, как если бы некая постыдная тайна вдруг выплыла из тьмы прошлого на яркий дневной свет во всей своей мерзкой наготе. Золотое Распятие покачивалось на мощной груди архиепископа, ибо он теперь дышал прерывисто и трудно. Глаз он не смел поднять, но, выдержав паузу после тирады Бонпре, все-таки произнес:
– Повторю свои слова: вы слишком утруждаете себя размышлениями. И вообще вы слишком чувствительный человек. Я согласен, нынче мир полон ужасных ересей и открытого богохульства, но этого ведь и следовало ожидать, ибо разве не заповедано нам было «страдать за правду» [23]?
– Вот именно: нам! – вскричал Бонпре. – Нам и Церкви в нашем лице! Мы должны страдать за правду, но в своем эгоизме не помним, что это вовсе не страдание, если сохраняется власть нашей веры! Страдают на самом деле еретики и богохульники, которых мы обрекаем на страдания – точнее, на пытки – конечно же, ради правды!
– Разве совместимы еретик – и правда? – удивился архиепископ. – Разве еретик изначально не проклят за свою ересь?
– Спаситель учил, что прокляты только предатели – иначе говоря, лживые люди. Если человек сомневается, лучше ему признаться в этом, нежели притворяться верующим. У тех, кого мы клеймим словом «еретики», может быть свое понятие об истине. Они могут возразить нам: дескать, не приемлем доктрину, которая настолько нетверда в собственных догматах, что жестоко осуждает всякого, кто им не следует. А ведь сам Божественный Основатель прямо сказал: «И если кто услышит Мои слова и не поверит, Я не сужу его, ибо Я пришел не судить мир, но спасти мир» [24]. Ну а мы, Его последователи, только судим, а никак не спасаем. Мы судим безбожника, но не исцеляем его от неверия. Мыслитель заранее приговорен нами к вечным мукам. Ученый, объясняющий, как величие и мудрость Господа Бога проявляются во вспышке молнии и росте цветка, по нашей логике, разрушает религию. Мы продолжаем навязывать свое мнение, громогласно накладываем запреты, во всеуслышание отлучаем от Церкви своих же братьев, то есть действуем в полном противоречии с заповедью «Не судите, да не судимы будете» [25].
– Вижу, спорить с вами нет смысла, – заключил архиепископ. Улыбка, стоившая ему немалых усилий, плохо маскировала раздражение. – Вы склонны принимать сказанное в Священном Писании за абсолют и терзать свой дух фантазией, будто не исполнили обязанности, которые никто на вас и не возлагал. Наша Церковь – это система; она зиждется на учении Господа, но приспособлена под нужды современной цивилизации. Человеку невозможно буквально следовать заповедям Христа.
– Мирянам, пожалуй, и впрямь затруднительно; однако мы, слуги Веры, должны все силы на это бросить, – твердо отвечал Бонпре. – Я от своих утверждений не откажусь. Да, Церковь – и впрямь система; но вот которое из учений образует ее фундамент – учение ли Христа, Чья суть божественна, или учение апостола Павла, который ничего божественного в себе не имел? Вот какой вопрос меня мучает, друг мой.
– Святой Павел был вдохновлен самим Господом нашим, – возразил архиепископ. – Я не ожидал, что вы допустите хотя бы толику сомнений насчет праведности сего апостола!
– Я не принижаю святого Павла, – тихо отвечал Бонпре. – Это был одаренный и умный человек – вот именно «человек», а не «Богочеловек». Христос так построил Свое учение, что оно не допускает раскола; но, истолкованное Павлом, оно спровоцировало возникновение сект, враждующих с небывалой непримиримостью.
– Ваше мнение для меня неприемлемо, – уронил архиепископ.
– А я и не жду, что со мной будут соглашаться, – Бонпре чуть улыбнулся. – Мнение, если оно сразу всеми принимается, не стоит и иметь! Я честен перед собой; и я не считаю, что мы приспособили Церковь-систему к нуждам современной цивилизации. Наоборот, мы, видимо, сплоховали, не то в христианском мире не раздавались бы сейчас столь душераздирающие мольбы о помощи и утешении. Мы ведь больше не способны с прежней уверенностью нести людям слово Божие. Мы предлагаем только смутные надежды и сомнительные посулы. И кому? Тем, кто жаждет припасть к роднику спасения и жизни вечной! Право, похоже, что мы сами сомневаемся в существовании Бога, потому и других убедить не можем. А это дурно! О, как это дурно! Возмездие и катастрофа неизбежны. Будь я помоложе, я бы сумел выразиться яснее; но моя душа отягощена думами, для которых я не нахожу слов; скорее это даже не думы, а предчувствия: скоро явится зло. Взять хотя бы нынешний день. Я около часа провел в Соборе, внимая звукам органа...
Архиепископ вздрогнул:
– Что вы сказали?
– Я сказал, что был в Соборе и слушал, как играет большой орган... – начал кардинал, но архиепископ перебил его:
– Большой орган! Не иначе это вам приснилось! Вы не могли слушать музыку в Соборе, ведь знаменитый старинный орган совсем обветшал. К нему давно уже никто не прикасался. Во время службы используется гораздо меньший инструмент; он установлен на хорах слева. Но и на нем никто сегодня не играл, ибо для этого надобно иметь ключ, который находится у органиста. Органист же сейчас в отъезде.
Кардинал опешил.
– Вы уверены? – спросил он с запинкой.
– Абсолютно уверен! – улыбнулся архиепископ. – Нет, я не отрицаю: вы могли слышать музыку, ибо перенапряжение нервов нередко шутит с нами такие шутки. Оно же – причина вашей изможденности и упадка духа. Из-за него все – общественное устройство и вера – предстает вам в мрачных тонах. Вы нездоровы и расстроены, но достаточный отдых и смена обстановки явят вам действительность в совершенно ином свете. Ни на миг не поверю, будто вы придерживаетесь взглядов, противоречащих традиции, хотя из ваших фраз это и следует. Но приписать вам столь спорные мнения может только человек, не угадавший вашего истинного нрава. – Архиепископ рассмеялся добродушно и облегченно. – О, какое это было бы заблуждение! Кардинал-архиепископ Святой Матери-Церкви просто не может выдвигать подобные обвинения Ее служителям, если только не страдает депрессией, которая, как всем известно, коварна тем, что застит мраком даже белый день. Долго вы пробудете в Руане?
– Нет, – машинально отвечал Бонпре, чьи мысли блуждали в дальней дали. – Завтра я уезжаю в Париж.
– В Париж? А потом куда?
– В Рим с моей племянницей, Анжелой Соврани; она в Париже только меня и дожидается.
– Вы, наверное, очень ею гордитесь? – с сердечностью произнес архиепископ. – Еще бы! Имя Анжела Соврани у всех на устах. О ней говорят как о великой художнице, превозносят ее удивительную одаренность.
– И впрямь, Анжела недурно рисует, – молвил кардинал. – Но ей нужно еще очень многому научиться. А сейчас бедняжка одинока как никогда. Ее мать умерла в прошлом году, и это стало для Анжелы жестоким ударом.
– Ее матушка доводилась вам сестрой?
– Да, притом единственной. Что это была за женщина – добрая, кроткая; да покоится ее душа с миром! После замужества она поневоле вращалась в свете, но свой нрав сохранила прежним. Мой зять, князь Соврани, постоянно устраивал приемы в своем палаццо, куда стекались, кажется, все вертопрахи Рима. Теперь привычки князя круто изменились. Печаль вытеснила веселье из его дома, и Анжела живет отшельницей.
– Да ведь она, если не ошибаюсь, помолвлена с прославленным Флорианом Варильо?
Ясные глаза кардинала вдруг потемнели, словно от болезненной спазмы.
– Не ошибаетесь. Только они почти не бывают вместе – вам известно, до чего строги в Риме правила этикета. Редкость встреч и, боюсь, недостаточная информированность – вот удел Анжелы. Остается уповать на лучшее. С другой стороны, моя племянница чрезвычайно ранима, наделена редким талантом и притом честолюбива; порой мне страшно за ее будущее.
– Снова депрессия! – воскликнул архиепископ, вставая (он собрался уходить). – Поверьте, в этом мире немало прекрасного – при условии, что глядишь незамутненным взором. Дела никогда не бывают настолько плохи, насколько нам представляется. У вас же, по-моему, менее всего причин для меланхолии. Жизнь ваша благополучна и праведна, добрыми делами вы заслужили безупречную репутацию, паства души в вас не чает. Хотя жребий ваш – безбрачие, Небо даровало вам племянницу, которую вы любите так же сильно, как любили бы дочь, будь она у вас. Притом ваша племянница уже сейчас занимает почетное место в ряду великих живописцев. Она снискала признание в мире искусства, она хороша собой, она неординарна. Чего же вам еще желать?
Архиепископ широко улыбался, произнося свою речь; кардинал смотрел на него твердым взором.
– Я ничего не желаю. И никогда не желал! Я уже говорил вам, что мною получено слишком много незаслуженных благ. И томит меня не личная нужда, и не о себе я сокрушаюсь. Я охвачен ощущением, что в жизни все устроено неправильно; я жажду истины; я лью слезы за тех, кто потерял ориентир; за тех заблудших, кого могла бы спасти Церковь!
– Ну и фантазии у вас! – заметил архиепископ. – Сначала музыка в Соборе, теперь вот это. Обуздывайте воображение, особенно когда речь о Церкви, не то оно возьмет над вами верх. Если на обратном пути из Рима поедете через Нормандию, я буду рад увидеться с вами. Могу я надеяться, что вы окажете мне эту честь?
– Пути мои для меня темны, – кротко отвечал Феликс Бонпре. – Но, если мне доведется вновь оказаться в Руане, я, конечно, дам вам знать и воспользуюсь вашим дружеским гостеприимством, если таково будет ваше желание.
На сем высокопоставленные особы обменялись рукопожатием, и архиепископ покинул кардинала. Со всеми предосторожностями спустился он по расшатанной лестнице, а на выходе из тесного коридорчика был встречен Жаном Пату. Хозяин гостиницы держал над головой свечку.
– Темно здесь, монсеньор, – заметил он извиняющимся тоном.
– Очень темно, – подтвердил монсеньор, споткнувшись и чувствуя потребность перейти на лексикон, принятый в миру. – Что за жалкая нора это ваше заведение!
– Мы гостиницу держим для тех путников, которые бедны, – смиренно отвечал Жан Пату. – А бедность – не преступление, монсеньор.
– Конечно, не преступление, – согласился осанистый слуга Церкви, добравшись до дверей. Переступить порог он не спешил; он улыбался, отчего на гладких щеках появились ямочки, а под небольшими глазками залегли добродушные морщинки. – Не преступление, а неудобство!
– Кардинал Бонпре ничего такого не говорил, – заметил Пату.
– Кардинал Бонпре либо святой, либо глупец! Запомните это, милейший Пату! Доброго вечера и да пребудет с вами мое благословение!
Продолжая улыбаться, архиепископ вальяжной походкой пересек площадь; он направлялся к своему особняку, где его ждал ужин. Луна взошла над горизонтом и теперь поднималась как раз между двумя высокими башнями руанского собора, щедро заливая землю чистейшим серебром и словно бы смеясь над Жаном Пату, который все еще стоял на пороге со свечкой, чей слабый язычок совсем потерялся в лунном сиянии.
– Либо святой, либо глупец, – пробормотал Жан Пату и усмехнулся. – Что ж, зато насчет нашего архиепископа можно не сомневаться: он ни то ни другое!
Постояв еще немного, Жан Пату вошел обратно в дом, закрыл дверь настолько плотно, насколько она позволила себя закрыть, и скоро уже был в постели, нагретой мадам Пату. Полнейший покой и глубокая тишина царили в гостиничке. Не спал один только Феликс Бонпре. Прежде чем лечь, он целый час провел над раскрытым Евангелием; он читал внимательно и вдумчиво, ибо его тяготила новая тревога. Вдруг он болен куда серьезнее, нежели ему представлялось? Архиепископ заверил, что никакой музыки в Соборе нынче быть не могло; но ведь слышал же Феликс торжественные, завораживающие звуки! Неужели у него душевная болезнь? Неужели он видит и слышит то, чего нет? Тогда, значит, скорби мира – лишь плоды его расстроенного воображения и Церковь на самом деле беззаветно следует дивным, идеальным заветам Христа? Феликс Бонпре пытался взглянуть на вещи с иной точки зрения, пытался обнадежить себя, но тщетно. С медленной неумолимостью в нем крепла убежденность, что христианство вовсе не является ни верховной созидательной силой, ни живительным принципом человеческой жизни, то есть тем, чем должно было стать. Чем дальше Бонпре читал Евангелие, тем сильнее проникался мыслью, что Церковь как система прямо противоречит Христовым заповедям; мало того, с каждым годом Церковь отдаляется от Христа.
«Может быть, музыка мне действительно пригрезилась, – рассуждал кардинал Феликс, – но разлад в мире звучит куда как явственно, уж он-то – не плод моих фантазий. Казуист от веры, пожалуй, возразит: так, мол, было суждено, сам Христос предрек ереси и раскол, вот же Его слова: “По причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь” [26]. Пусть так; это не оправдание для Церкви, впавшей во грех попустительства. Кажется, мы так и не сумели уразуметь одну истину, а именно: учение Христа есть учение Господа Бога, и оно не застыло в изначальной форме Священного Писания. Оно развивается по сей день – с каждым научным открытием, каждым событием в жизни любой из стран. Что бы мы ни делали, о чем бы ни думали, какие бы планы ни строили, Божественная воля передается нам, и происходит это с тех пор, как Господь сошел на землю в облике человека, дабы явить людям, что и они в свою очередь могут стать богами. Вот об этом-то мы и не помним, никогда не помнили. Вместо того чтобы принимать каждую истину, мы восстаем против нее, отвергаем ее, как Иуда отверг Христа. Это против природы, это жестоко. А что до распрей на религиозной почве, не надо им удивляться, не надо ставить их людям в вину, ибо есть явная и прискорбная причина того, что они длятся и усугубляются».
Кардинал закрыл священную книгу и, будучи изнурен телом и духом, наконец-то дал себе отдых. Лежа на жесткой и узкой кровати (лучшей во всей гостинице), он, как всегда, прочел молитву: «Если не суждено мне очнуться от сего сна, прими, Господи, душу мою!» Кардинал не сразу закрыл глаза; некоторое время его взор упивался белизною лунного света, что проникал сквозь окно со свинцовым переплетом, рисуя на голом деревянном полу тонкие серебряные кружева. С подушки кардиналу были смутно видны силуэты соборных колоколен, в лунном сиянии подобные черной массе. О, Собор, памятник полузабытой истории, вековая мечта, место возвышенных молитв и продиктованного отчаянием богохульства! Молитвы и хула произносились перед алтарями, их адресовали Богочеловеку многие, и многие ныне мертвые. Богочеловек – сколько еще миру ждать, пока Он вновь придет? Ибо это событие определенно станет финальным триумфом христианской веры.
«Мы давным-давно могли бы одержать победу, – думал кардинал Бонпре, – но сами установили камни преткновения и сами на каждом шагу отрекаемся от Бога».
С тем он закрыл глаза и вскоре забылся сном. Лунные лучи падали на его восковое лицо и седые волосы, как если бы святое благословение сделалось зримым. Гулкий и ласковый колокольный звон отмечал ночные часы, не прерывая сон кардинала. Но не было ему покоя даже и теперь – ни с чем не сообразные видения грезились Феликсу Бонпре.
Глава IV
Как страх перед страданием всегда ужаснее самого страдания, так и сны очень часто ярче реальной жизни (конечно, если считать жизнь реальностью, а не сном во сне). Кошмары обычно не тревожили кардинала, ведь он избегал вредных излишеств, а совесть его была кристально чиста. Однако той ночью ему явился не сон, не кошмар – нет, Феликс Бонпре сполна прочувствовал чудовищный гнет вселенской тоски. Впечатление было такое, будто из целого мира выкачаны жизненные силы и пустая оболочка брошена валяться на кромке Времени. Кардинал, раздавленный отчаянием, которое внушает человеку невосполнимая утрата, вдруг испытал приступ страха. Ему показалось, что готовится полная трансформация для всего знакомого и родного, что оно обречено на уничтожение. Надвигалась катастрофа, бедствие, не виданное доныне; спасения человечеству не было. Перед взором Феликса Бонпре поднялась завеса – нечто среднее между морским туманом и пламенем; затем она стала рассеиваться, распалась на огненно-пепельные змеистые извивы. Кардинал обнаружил, что стоит на морском берегу, но не земной синевой и не заоблачным светом полна бескрайняя гладь – нет, она горит, словно в ней отражаются миллионы сверкающих, остро отточенных мечей. Между тем небеса почернели, и на востоке вместо благодатного солнца взошел огненный круг – гигантское кольцо, изрыгающее потоки пламени столь мощные, что море начало испаряться. Загремели громовые раскаты, к ним прибавился грохот морских валов и рев урагана, и звуки эти словно породили Голос.
– Настал конец всему сущему на земле! Весь мир будет сожжен, вспыхнет и сгорит, как сухой листок! Мы же сотворим из пепла новые небеса и новую землю и призовем новых обитателей, дабы населили они наше незапятнанное творение. Ибо нынешний род людской отверг Господа – а Господь за это отвергает Свои создания, неверующие и недостойные! Посему да погаснет эта искра – жалкая среди тысяч миллионов более ярких искр; да сойдет с орбиты планета, которую все ангелы зовут Скорбной Звездой, и да не вернется на путь свой. Солнце же, кое согревало и питало ее, да станет ей Разрушителем, и да сгинет навеки все живущее на ней, и да не возродится никогда!
Феликс Бонпре выслушал сей приговор. Не в силах шевельнуться или молвить слово, он наблюдал, как ширится огненное кольцо, как видимая ему часть Вселенной истаивает в алом горниле. Надежда оставила кардинала. «Спасения нет», – думал он, уже зная: чудовищная разрушительная работа свершится с неумолимой быстротой, жуткая огненная воронка всосет все народы, будто разрозненные соломинки, парящие в пустоте, и никто не успеет ни прочесть напоследок молитву, ни даже исторгнуть стон. Раздавленный смертной тоской, которая так мучительна, что не дает заплакать, Феликс Бонпре тем не менее внезапно обрел дар речи и воззвал к зловещим небесам:
– Господь Вседержитель, останови десницу Свою! В последний раз яви милость! Не обрекай создание Твое – Человека – на гибель без надежды! Помни, что и Ты родился человеком! Ты тоже был беспомощен и неразумен, Тебя искушали, Тебя предали, и Ты страдал, ибо по человеческой природе ведал телесную боль и смерть! Ты прожил земную жизнь, снося человеческие горести, хотя и не грешил, имея Божественную природу. Имей же и терпение, о Ты, Преславный во всех мирах! Имей терпение, Создатель, разгневанный хулою людскою! Нарушь Свое молчание, молви нам, как молвил в древние времена! Сжалься над нами вновь, пока не уничтожил нас! Приди к нам, как пришел в Иудею, и мы примем Тебя и внемлем Тебе, и уж больше не отвергнем любовь Твою!
Феликс Бонпре еще не окончил своей речи, когда внезапно был парализован страхом, ведь над его запрокинутой головой произошла новая трансформация – пламень небесный погас, высь замерцала подобно жемчугу. Бонпре ощутил присутствие некоей огромной, хоть и невидимой Сущности, чья грозная красота, не воспринимаемая глазами, потрясла душу кардинала цельностью и величием, так что он забыл себя самого. И снова раздался Голос, причем торжественные, сладостные, умиляющие звуки Некто словно нашептывал кардиналу на ухо:
– Твоя молитва услышана, и молчание будет нарушено вторично. Так помни же, что «свет во тьме светит, и тьма не объяла его» [27].
Наступила тишина. Таинственная Сущность растаяла в пространстве, и кардинал проснулся с жестокой дрожью, в холодном поту. Он начал озираться, не понимая, где находится, ибо его душа пребывала под сильнейшим впечатлением и картины хаоса не отпускали ее. Впрочем, уже через миг он узнал убогую обстановку и разглядел за окошком силуэты колоколен, как бы раздробленные ромбиками стекол, озаренные серебряным светом высоко стоявшей луны.
– То был сон, – выдохнул кардинал. – Высшие силы явили мне конец света!
Он поежился, вспомнив приговор Земле – планете, «известной среди ангелов под именем Скорбной Звезды»: «Да станет Солнце, кое согревало и питало Землю, главным ее Разрушителем».
Согласно выводам современной науки, конец мира наступит именно таким образом. Но что может быть ужаснее, чем знать: славному Оку небесному, творящему день и созидающему всю земную красу, в будущем суждено исторгнуть из своего нутра гибель и разрушение, причем на планету, которую оно же само согревало, наполняло жизнью! Но разве не явилось кардиналу Бонпре губительное кольцо огня, да еще как раз в той четверти небес, где восходит Солнце? Чем больше кардинал анализировал свой сон, припоминая слово в слово отчаянную мольбу к самой Вечности, тем сильнее охватывали его тревога и ужас.
– Не могут быть изменены Господни заповеди, – заговорил он вслух. – За каждый дурной поступок последует кара; если же зла в мире скопилось слишком много и Господу невмоготу взирать на него, значит, мир должен быть уничтожен. Кто я такой, чтобы в молитве восставать на Божественную Справедливость? Нам, людям, был дан шанс на спасение, нам указали Путь к Истине, за нас пожертвовал жизнью Христос-Искупитель. Отвергая Его, мы отвергаем все сущее, и винить нам надобно себя самих.
Едва Феликс Бонпре замолчал, как жалобный плач коснулся его слуха, прорезав глубокую ночную тишину. Казалось, всхлипывает несчастное человеческое существо. Кардинал затаил дыхание – звуки повторились. Теперь было ясно, что издает их страдающее дитя, оплакивая свою участь. Повинуясь импульсу, кардинал встал с постели, шагнул к окну, выглянул, но никого не увидел. Вся ширь Соборной площади была залита лунным светом; великолепная оконная роза между двумя высокими башнями тоже источала бледное сияние, подобно гигантской паутине, испещренной росинками.
И снова эти жалобные всхлипывания! Они проникли в самое сердце кардинала, пронзили его состраданием.
– Так плакать может только потерявшийся голодный ребенок, – заключил он. – Бедняжку некому утешить в нашем неуютном мире.
Кардинал поспешно оделся, на цыпочках вышел из комнаты, ощупью, без огня, боясь всполошить хозяев, спустился по недлинной лестнице, добрался до двери, бесшумно открыл ее и ступил на площадь. Сделав несколько шагов, он замер и прислушался. Ночь была на диво ясная, усеянный звездами лиловый купол неба не пятнало ни единое облачко. Луна ликовала, омывая каждый видимый объект хрустальным сиянием, столь чистым и всепроникающим, что всякому могло бы показаться, будто резьбу на фасаде Собора он рассматривает через увеличительное стекло. Кардинал достиг центра площади; на истертые до блеска серые камни пала длинная, тонкая черная тень от его высокой фигуры. Он замер, заново переживая недавнюю тоску – ощущение, что от мира осталась одна оболочка. Кругом были дома, прямо перед кардиналом – величественное здание, возведенное, дабы в нем славили Господа – но что с того? Запустением было пропитано все и вся. Сам Собор представился кардиналу шелухой Веры: из нее упали семена – иные «в терние», иные «на места каменистые», иные «при дороге», так что «налетели птицы и поклевали их» [28]. Темнее и тяжелее становилась туча депрессии, и жарко разгорался в сердце протест, столь давно требовавший облечения в слова, – протест священника против института, которому он служит! Это было ужасно, дико, неестественно для «князя Римской Церкви», но метаморфоза свершалась исподволь, и мировоззрение кардинала Бонпре изменилось в масштабах, о коих он сам не подозревал.
– Мир опустошен, ибо Господь оставил его, – молвил кардинал, подняв глаза к безмятежным небесам. – Радость бытия уходит, потому что Божественный Святой Дух покинул все сущее!
Он сделал еще несколько шагов – и вновь тишину пронзили горестные всхлипы, приведя кардинала в трепет. Казалось, плач доносится из Собора; к нему-то Бонпре и поспешил.
Приблизившись, он в первую минуту ничего не мог различить под массивными резными сводами, в темной пасти портала. Но внезапно – и сразу всю целиком – зрение Феликса Бонпре выхватило из непроницаемой черноты одинокую фигурку. Воздев в мольбе тонкие руки, на запертую дверь всем телом, словно в последнем рывке немой и безутешной скорби, налег хрупкий отрок. Вот он весь содрогнулся от долгого вздоха, чем вызвал в кардинале новый приступ жалости.
– Бедное дитя мое, что тебя печалит? – ласково заговорил Феликс Бонпре. – Почему ты плачешь здесь один среди ночи? Тебе некуда идти? У тебя нет родителей?
Медленно, не отнимая тонких рук от дубовой двери, мальчик повернул голову и улыбнулся сквозь слезы. О, что за лицо! Измученное, усталое – но прекрасное! Что за глаза – припухшие от росы скорбей, но даже в горе полные кротости!
Кардинал попятился: так неожиданно было сочетание чистоты с отчаянием в столь юном существе. Затем, справившись с собой, он шагнул к отроку и снова спросил, с еще большим изумлением и лаской:
– Почему ты плачешь и почему ты здесь совсем один?
– Потому что плакать мне только и остается, – последовал ответ, причем само дрожание юного голоса показалось кардиналу нежно-мелодичным. – Для меня мир пуст.
Мир пуст! Ощущения из давешнего сна овладели кардиналом, и он затрепетал, сам не зная, чего страшится. Пока он в волнении рассматривал юного странника, тот печально произнес:
– Мне бы отдохнуть там, внутри, но собор для меня закрыт.
– Двери всегда запирают на ночь, дитя мое, – пояснил Феликс Бонпре, очнувшись от секундного замешательства. – Но приют тебе могу дать я. Пойдешь ли ты со мной?
На юном лице явилось полувопросительное выражение с намеком на улыбку; отрок опустил руки (до сих пор его поза иллюстрировала мольбу, готовую перерасти в обиду) и сделал шаг под лунный свет.
– Пойду ли я с тобой? – обратился он к Феликсу Бонпре. – Нет, это мне следует спросить «Примешь ли ты меня?», ибо я вижу, что ты – кардинал Церкви. Тебе неизвестно, кто я такой, откуда взялся; а я, увы, не вправе раскрыть себя. Я одинок, совершенно одинок – никто в целом мире меня не знает. Я беден, лишен друзей и какого бы то ни было имущества. Мне нечем заплатить за кров – нечем, кроме благословения!
С удивительной простотой и серьезностью были произнесены эти слова; голову мальчик держал высоко поднятой, на лицо ему падали лунные лучи, и вся его прямая фигурка светилась благородством – но не тем, которое диктует гордыни, а тем, которое взращивает долготерпение. Феликса Бонпре била необъяснимая дрожь. Стремление во что бы то ни стало увести с собой найденыша росло и росло, пока не завладело всем его существом.
– Так идем же, – позвал он и протянул руку. – Идем! Остаток ночи ты проспишь в моей комнате, а завтра мы обсудим твое будущее. Сейчас тебе нужен отдых.
Мальчик благодарно улыбнулся. Он ничего не сказал, но кардиналу хватило и взгляда, выражающего согласие. Он повел найденыша через площадь в гостиничку «Пуатье». В комнате он оправил постель, старательно и любовно взбил подушки.
Мальчик молча наблюдал за ним.
– Ложись спать, дитя мое. Забудь свои беды. Постель готова, до утра никто тебя не потревожит.
– А как же ты, мой добрый кардинал? – спросил мальчик. – Ты будешь терпеть неудобства ради моего комфорта? В мире иначе поступают.
– Ну а я поступаю так, как считаю нужным, – улыбнулся Бонпре. – Ты же, мой мальчик, не теряй стойкости, пусть даже мир не был к тебе милосерд. За меня не волнуйся – я лягу на диване в смежной комнате, да и усну быстрее, если буду знать, что ты уже не плачешь и что хотя бы нынешней ночью имеешь крышу над головой.
Внезапным быстрым движением мальчик взял в свои ладошки обе руки кардинала.
– Понимаешь ли ты, что делаешь? – заговорил он с возрастающей кротостью. – Не раскаешься ли, что приютил меня? Я ведь чужак, нищий бродяга, за которого некому поручиться. Почему же ты уверен во мне? Вдруг я окажусь неблагодарным, вдруг злом отплачу за твою доброту?
Снизу вверх найденыш глядел на кардинала, и его изнуренное личико, светясь изнутри, озаряло убогую комнату. Так сиять могут ангельские лики, подумалось Феликсу Бонпре, и он заговорил со смесью жалости и удивления:
– Это в руке Господней, дитя. Благодарности твоей я не ищу. Я счастлив уже тем, что приютил тебя; да и дурно было бы с моей стороны оставить под открытым небом живое существо, когда я имею возможность разделить с ним кров. Отдыхай и помни: твой спокойный сон не только пойдет на пользу тебе, но принесет отраду мне.
– Ты даже не спросишь, как меня зовут? – Мальчик улыбнулся краешком рта, не сводя с Феликса Бонпре своих глубоких синих глаз.
– Ты сам мне скажешь, если захочешь, – отвечал Феликс, высвобождая руку и вороша мягкие кудри, что падали найденышу на лоб. – Я не любопытен. Я знаю, что ты – одинокое дитя; этого печального факта довольно, чтобы я служил тебе.
– Выходит, я обрел друга! – воскликнул найденыш. – Вот странность! – Он умолк, и давешняя улыбка солнечным лучом просияла на его лице. – Ты вправе знать мое имя и, если на то будет твоя воля, называть меня этим именем. Я – Мануэль.
– Мануэль? – повторил Феликс Бонпре. – А дальше как?
– Это все, – серьезно ответил мальчик. – Я ведь бродяжка, бесприютный странник, каких немало в этом мире, вот и обхожусь одним только именем.
Последовала краткая пауза, во время которой старик и отрок глядели друг на друга пристально и прямо. Превозмогая очередной приступ необъяснимой нервной дрожи, Бонпре ласково произнес:
– Что ж, Мануэль так Мануэль. Спокойной ночи! Спи, и да пребудет с тобой благословение, даруемое Пресвятой Девой!
Осенив найденыша крестным знамением, Феликс Бонпре тихонько вышел в смежную комнату, однако на диван ложиться и не подумал. Усевшись у окна, он погрузился в размышления. Ничего необычного не было в том, что он приютил на ночь ребенка, – так откуда же это странное волнение? Поди знай! Конечно, свою роль тут сыграла трагическая красота, которой овеяны черты Мануэля – на сей счет Феликс Бонпре с собой не лукавил; но было в его внезапной привязанности к найденышу нечто иное, невыразимое. Словно заполнился обширный вакуум; словно мальчик, подобранный у дверей руанского собора, был связан с кардиналом Феликсом таинственными узами, да столь прочно, столь окончательно, что о расставании и речи идти не могло. Однако что за фантазия! Если размышлять здраво, подобным сантиментам взяться просто неоткуда. Есть маленький нищий, без сомнения, сирота, бездомный, безродный; кардинал устроил его на ночлег, а завтра – да, завтра – накормит, приоденет, даст ему несколько монет, замолвит за него словечко перед архиепископом Руанским, чтобы определил Мануэля да хоть в подмастерья, сам же попробует навести о нем справки. Вот так надо действовать – трезво, хладнокровно. Обаяние найденыша, хотя и неотразимое, не должно влиять на решения о его судьбе. Мальчик сам назвал себя бродяжкой, бесприютным странником; имя Мануэль (если оно настоящее) во Франции весьма распространено. На вид ему лет двенадцать, не больше. Для него можно сделать что-то хорошее – нет, НУЖНО сделать, прежде чем кардинал с ним расстанется.
Ах, но именно мысль о расставании была несносна Феликсу Бонпре! Сверх всякой меры потрясенный своим настроем, он вновь и вновь перебирал события минувшего дня. Вот он прибыл в Руан; посетил Собор, где слушал (или воображал, что слушает) торжественную музыку. Затем – короткий разговор с парой юных скептиков – братцем и сестрицей Пату, да еще с их матушкой. Далее беседа с архиепископом, которая взвинтила нервы Феликса Бонпре сильнее, нежели он готов был признать. Потом – сон, это мучительное ощущение заброшенности и пустоты, конца света. Наконец, отрок – одинокий, отчаявшийся, словно исторгнутый ненасытной морской пучиной, прибитый волнами к запертой соборной двери обломок вселенской катастрофы. Каждое из этих событий, тривиальное само по себе, в глазах кардинала обрело чрезвычайную, хотя и необъяснимую значимость. Он все думал у окошка; а между тем луна, словно серебряный шар, катилась к горизонту, и одна за другой гасли звезды, и уже бледная тускло-золотистая полоска явилась на востоке – не свет, а лишь предтеча света, вестница зари, пока незримой. Вдруг несказанная нежность охватила Феликса Бонпре; он тихонько встал и подошел к двери в смежную комнату. Затаив дыхание, Бонпре прислушался – и ничего не услышал. Тогда со всеми предосторожностями он отворил дверь.
Мягкое, бледное сияние, проникая в окно, не разливалось по всей комнате, но сосредоточивалось на кровати, где спал усталый бродяжка. Его тонкий профиль был отчетливо виден кардиналу; мягкие пшеничные волосы казались нимбом над широким лбом; маленькие ладони лежали, скрещенные, на груди; на устах теплилась улыбка.
Кардинал всегда был отзывчив на красоту, невинность и беспомощность, свойственные детям; однако нечто в облике этого бродяжки заставило сердце Бонпре биться от непривычных чувств. Глядя на спящего, Бонпре обращался к Господу за советом: что именно предпринять, как спасти это уязвимое юное существо от жестокостей, коих полон мир?
Глава V
«Он доверился мне, – подумал кардинал. – Я его нашел, и бросить на произвол судьбы просто не вправе. Ибо Христос учит: “И кто примет одно такое дитя во имя Мое, тот Меня принимает”» [29].
Утро настало тихое и ясное; выждав, когда звуки из нижнего этажа сообщат, что семейство Пату пробудилось, кардинал Бонпре спустился в кухню и поведал хозяйке о ночном происшествии. Мадам Пату, хоть и слушала почтительно, не могла удержаться от восклицаний, в которых мешались удивление и острастка.
– Только человек с таким сердцем, как ваше, монсеньор, уступит свою постель маленькому нищему, о котором ничего не известно. Увы, слишком часто платой за добро бывает неблагодарность. Стараешься этак для бедняков, а они как во вкус войдут, так и простого «спасибо» от них не дождешься. Не иначе то козни врага рода человеческого. Говорят, не делай добра – не получишь зла; так это про меня, монсеньор, про всю мою жизнь!
– Поистине, печален ваш опыт, дочь моя, – улыбнулся кардинал. – И все-таки мы должны творить добро, не думая, чем оно для нас обернется. В этом мире нам по заслугам не воздадут; но, если бы не были мы обречены страдать, пропал бы и смысл таких добродетелей, как терпение и прощение, не правда ли?
– Ах, монсеньор, для вашего-то преосвященства все по-другому, – вздохнула, качая головой, мадам Пату. – Вы вроде как святой угодник, ниша для вас – Церковь, и сама Дева Мария вам покровительство оказывает денно и нощно. А к ничтожным людям, вот вроде нас, жизнь изнанкой повернута. Мы-то знаем, как скуп этот мир на добро, а что до терпения с прощением, так нынче и человека такого не найдется, который бы стерпел от ближнего, а тем паче простил ему хоть самую малую малость! Родные братья – и те из-за обидного слова сцепятся, будто дворовые псы из-за мосла. А женщины! Заведись у одной лишний ухажер, другая из зависти глотку себе разными поношениями до хрипоты раздерет. Уж простите, ваше преосвященство, что я напрямик говорю, а только так оно и есть, а святые, сущие на Небеси, нашими земными дрязгами не мараются. Ну а насчет вашего найденыша я вот что скажу: вернули бы вы его туда, откуда взяли. В школу его не устроить, потому как неведомо, кто евонные отец с матерью. Разве только найдется доброхот, опеку над ним учредит, но это вряд ли. У нас в Руане полно неимущих, почти в каждой семье своих голодных ртов хватает и... mon Dieu [30]! Так это и есть ваш найденыш?
Мадам Пату столь резко прервала речь, ибо перед ней вдруг возник Мануэль. Благодать и чистота, которыми дышало детское личико, живо нашли отклик в сердце мадам Пату. Она будто не замечала грязных обносков на щупленьком детском теле; она чувствовала только острое сострадание к одинокому ребенку. Между тем кардинал приобнял Мануэля и спросил, как ему спалось.
– Благодаря доброте моего господина я этой ночью словно побывал на Небесах – настолько сладкие мне снились сны. Я слушал ангельское пение – да, да! Я слушал музыку мира, который не ведает ни грехов, ни скорбей!
Мануэль потерся своей золотистой макушкой о руку кардинала Бонпре; улыбка возникла на его губах. Мадам Пату стояла как зачарованная, не в силах молвить слово, не в силах отвести взгляд, пока в глазах у нее не защипало. Она живо отвернулась, но кардинал заметил слезы и угадал чувства хозяйки гостиницы.
– Что теперь скажете, добрая матушка? – начал он, интонацией выделив слово «матушка». – Должен ли я бросить дитя, которое нашел?
– Нет, монсеньор! Нет! – выдохнула мадам Пату. – Этот мальчик будто ангелочек, посланный вам в утешение.
Трепет объял кардинала. Ангел, посланный в утешение! Сверху вниз он посмотрел на Мануэля, просиявшего открытой улыбкой.
– Откуда ты явился, Мануэль? – неожиданно для себя самого спросил Феликс Бонпре.
– Этого я не могу сказать, – был ему прямой и бесхитростный ответ.
Кардинал медлил; его проницательные глаза с любовью вглядывались в юное личико.
– Ты не хочешь мне открыться, так? – наконец уточнил он.
– Так, – тихо молвил Мануэль. – Я не хочу открыться тебе. И если по этой причине ты раскаешься в своей доброте, мой господин кардинал, я немедленно уйду и больше не потревожу тебя.
На этих словах Феликса Бонпре пронзила боль, какую вызывают только самые тяжелые утраты, а за болью последовал приступ страха.
– Нет, нет, дитя мое, – сбивчиво заговорил он. – Я тебя не отпущу – просто не смогу. Будь по-твоему; ни мне, ни себе ты не причиняешь зла, утаивая сведения, открыть которые было бы к твоей же пользе. Скажи только, ты действительно один в целом свете?
– Совсем, совсем один! – воскликнул Мануэль, и легкой тенью подернулся его ясный взор. – Никто еще не был более одинок, чем я!
Мадам Пату подошла поближе.
– Что ж, и право на тебя некому предъявить? – спросила она.
– Некому!
На этом слове мадам Пату, понизив голос, обратилась к кардиналу:
– Чудно-то как, монсеньор: дитя не по-простому говорит, а будто растили его в приличном доме, наукам обучали.
Взгляд глубоких глаз Мануэля затуманился и, полный кротости, остановился на мадам Пату.
– Я сам себя учил, но не одни книги были мне источниками знаний, а еще и природа. Деревья и реки, цветы и птицы говорили со мной и многое мне объясняли. Все, что я знаю, передано мне Господом.
Сверх всякой меры растроганная, мадам Пату заквохтала:
– Бедный деточка! Не иначе из конца в конец Францию исходил один-одинешенек, ни ласки, ни подмоги не видал. Ужасно, когда судьба не дает человеку подрасти, а сразу на него беды обрушивает. Он, пожалуй, и молитв не знает?
– Знаю! – возразил Мануэль. – Молитва подобна мысли, а Господь столь милосерд, что благодарить и славить Его получается само собой, не так ли?
– Так было бы правильно, мой мальчик, – вздохнул Феликс Бонпре. – Однако, боюсь, для многих естественнее забывать, нежели помнить. Слишком часто мы, принимая дары, вовсе не думаем о дарителе. А сейчас идем в комнату завтракать. Ты пока останешься со мной, а я подумаю, что нужно для твоего будущего блага.
Затем, обращаясь к мадам Пату, кардинал с улыбкой добавил:
– Надеюсь, дочь моя, вы больше не укорите меня за то, что я взял с улицы этого мальчика, одинокого и беззащитного. Вам, матери двоих детей, следовало бы понимать и мои чувства, и заповедь о соблазнении «малых сих» [31], недопустимом для служителей Церкви.
– Ах, монсеньор, будь все святые отцы вроде вас, куда больше бедных мирян веровало бы в Господа Бога. А при теперешнем положении, когда люди голодают да терпят притеснения, что ж удивительного, если они и святым отцам проклятия шлют, и самой вере? Оно им обидно, и за насмешку считается слушать про небесное блаженство и лямку тянуть до самой до смерти телесной, и ни выхода не иметь, ни надежды...
Впрочем, кардинал уже скрылся в своей комнате вместе с мальчиком, и финальные фразы мадам Пату пропали втуне. Она утешилась, когда изложила историю о «найденыше монсеньора» своему мужу, который как раз вошел в кухню, чтобы подкрепиться перед огородными трудами. Жан Пату слушал очень внимательно.
– С мальчишками хлопот не оберешься, – резюмировал он. – Скоро монсеньор сам в этом убедится. Сколько лет найденышу?
– Около двенадцати, – отвечала мадам Пату. – И личико у него ангельское, Жан!
– Вот это совсем никуда не годится! – Пату покачал головой, скроив зловещую мину. – Когда девчонка хорошенькой родилась, оно и то худо; а уж если мальчик!.. Ну да это не наша печаль. Монсеньор – он мудрый, его даже святым прозвали – он лучше знает. Только, боюсь, такое бремя он себе на плечи взвалил, что раскается вскоре. А твое какое мнение, малютка моя?
Мадам Пату ответила не сразу.
– Я, Жан, не знаю, что и думать. Я вот что скажу: как только я увидала его, со мной будто удушье сделалось. Этакий комок к горлу подступил, и ни слова резкого я вымолвить не смогла. Столько в бедном сиротке кротости да благодати – никто бы его не выбранил, Жан, и в то же время...
– Понятно! – воскликнул Пату, залпом допив кофе и осклабившись. – Уж таковы женщины; увидят смазливое дитя – хоть девчушку, хоть парнишку – и раскиснут от умиления. Где, кстати, наши озорники? В школе уже?
– Да, они ушли раньше, чем спустился кардинал. Нынче суббота, так что они скоро вернутся и притащат к монсеньору бедняжку Фабьена Дюсэ.
– Это еще зачем? – Пату вытаращил свои круглые глаза.
– Такая уж им пришла фантазия – чтобы кардинал благословил Фабьена и помолился Святой Деве о его исцелении. Это все Бабетта. Я возьми да и скажи: мол, кардинал – святой; а она и заявляет: не поверю, пока он чудо не сотворит! Гадкая девчонка, сущий бесенок! Под стать Анри, который ничего на веру не принимает!
Жан Пату помрачнел:
– Тут школа виновата. Надо будет потолковать с Пером Лореном.
– Да уж, не худо бы, – согласилась мадам Пату. – Пер Лорен умеет объяснять – не то что мы. Но Фабьена Дюсэ наши дети все-таки приведут к монсеньору, раз уж засела эта мысль в их головках. Ну а если бедняжке увечному не получшает, уж и не знаю, как мы с тобой, Жан, выкручиваться будем, чтобы почтение к святым дети наши вовсе не растеряли!
Пату пробормотал что-то невнятное и отправился возделывать сельдерей. Жизнь казалась ему превосходной штукой, хотя отдельные мелочи и вызывали тревогу. Одной из таких мелочей была, конечно, «проблема национального образования». Прежде всего, Пату находил странным, что государство принуждает его отправлять детей в школу; но главное, обучение-то в этой самой школе как построено? Втемяшивают детям идеи, которых он, Жан Пату, не приемлет! Нет, он не против, чтобы сын его умел читать и писать; но этих знаний с него бы и довольно, а дальше учили бы его, к примеру, как цветы выращивать на продажу или плодовые деревья обихаживать. Дочке, ясно, грамота тоже не повредит, только упор бы полезнее сделать на стряпню и домоводство, чтобы вышла из Бабетты, когда время настанет, добрая жена и мать. Без астрономии прекрасно обойдутся как Анри, так и Бабетта, да и без этих «точных наук» заодно. А вот Закон Божий просто необходим, но как раз его-то из национальной школьной программы и вычеркнули. Жан Пату прекрасно знал, как много нынче достойных сожаления субъектов, которые отвергли религию и глумятся над самой идеей существования Бога. Каждый день, проходя мимо книжных развалов, он прочитывал кощунственные названия, предполагавшие чудовищное содержание, и с горечью думал, что богохульство неумолимо расползается по всей Франции, а скоро, чего доброго, никого уже не возмутит. Гнусные новые веяния, впрочем, никак не затрагивали его собственных представлений о добре и справедливости. Жан Пату, самый обыкновенный человек, почитал все связанное с верой; чутье говорило ему, что, если этот мир и впрямь нехорош, без веры в Господа он станет много хуже. Тем утром Жан Пату обихаживал сельдерей в нехарактерной для себя задумчивости. Тяжело ступая, он вспугнул стайку бурых пичужек, чьи гнезда были устроены прямо на земле. Пичужки принялись летать невысоко, взад-вперед, пронзая эфир тревожными звуками; Пату, облокотившись на рукоять мотыги, печально глядел в небеса.
– И всему-то сущему страшно, – констатировал он. – Птицы, звери, люди – все боятся, а чего – и сами толком не понимают. Порой думаешь: многовато хлопотать приходится, чтобы просто жить; ну да Богу-то лучше знать. Ежели бы мы в это не веровали, нам бы тогда впору греться у камина, заперши окна и двери, да приговаривать: «Доброго дня, мосье Боженька! Ты запутался, а мы и подавно, так не лучше ли конец положить всей этой чепухе?»
Пату хихикнул, довольный своими рассуждениями, поплевал на ладони и принялся энергично окучивать сельдерей, напевая: «Доброго дня, мосье Боженька, доброго дня!» – причем мысль о непочтительности не закрадывалась ему в голову. То и дело поднимая глаза, Пату сокрушался, что не поглядел на кардинальского найденыша.
– Хлебнет с ним лиха кардинал! – бубнил он, выворачивая и прихлопывая пласты жирного чернозема. – Потому что не являлся еще в этот мир мальчишка, от которого бы хлопот не было; вот разве наш Спаситель не таков, да и то, наверное, в детские года озадачивал изрядно своих родичей!
Пока Жан Пату работал в огороде, то напевая, то произнося монологи, двое его детей, выбежав после занятий из школы, поспешили на базар, где и насели на крупную смуглую женщину, которая, укрывшись от солнца под большим залатанным красным зонтом, торговала битой птицей. Звали эту женщину Мартина Дюсэ; известна она была склочным нравом и острейшим в Руане языком. Впрочем, некоторые считали, что язвительность развилась в ней от тяжелой жизни, от невзгод, выпавших на ее долю. Мосье Дюсэ, ее муж, честный человек, и притом красивый собой, был каменщиком. На Бульварах тогда как раз шло активное строительство, и Дюсэ еженедельно приносил домой неплохие деньги, пока не погиб, сорвавшись с лестницы. Единственный сын, Фабьен, в раннем детстве упал с тачки, на которой мадам Дюсэ везла на продажу уток и гусей. Поначалу казалось, что малыш отделался легким испугом; увечье проявило себя позднее. Фабьен, ныне десятилетний, почти не вырос, его позвоночник был сильно искривлен, а одна нога не действовала. Бедняжка еле-еле ковылял, опираясь на костыли, волоча бесполезную сухую ногу. При этом личико у него было премилое, а нрав на диво кроткий. Остро сознавая свое несчастье, Фабьен хранил в сердце тайное упование – умереть ребенком, чтобы, подобно камню, не повиснуть на материнской шее. Об этом он неустанно молил Бога. Мартина Дюсэ, однако, души не чаяла в своем обездоленном сыне. Любя Фабьена болезненно и самоотверженно, эта женщина прониклась мстительным чувством к Господу Богу. Она пошла дальше: когда кюре, раз за разом не обнаруживая мадам Дюсэ на мессе, вздумал упрекать ее в пренебрежении религиозными обязанностями, Мартина прямо в лицо ему заявила, что в Бога больше не верит. О, какой речью она тогда разразилась, как развевались ее юбки, когда она – сущий смерч – наскакивала на своего пастора!
– В кого мне веровать-то? Ах, вот в него? А что он МНЕ хорошего сделал? Что, я спрашиваю? Было время – я день и ночь молитвы возносила, и к мессе ходила, и на исповедь, и в день Торжества Девы Марии [32] четки перебирала, на каждую бусину по молитве; и что же? Муж мой погиб? Погиб! Сын увечье получил? Получил! Я не сдавалась, веры не теряла; святые угодники сто раз уже могли дело исправить – так я их обхаживала! Сколько я денег, честно заработанных, в церковь снесла, чтоб, значит, моего мальчика особливо в молитвах поминали, чтоб исцелился он! А новенны [33] кто читал? А свечи кто ставил без счету? Кто постился, даже когда дозволено скоромное есть? Кто паломничества совершал? Я! А сын мой как был увечный, так увечным и остался! Посмотрите на него! Ведь это ангел во плоти! У него же и мысли худой сроду не заводилось, не говоря о дурных поступках! И вы еще меня дурить вздумали? Поверю я, как же, будто сидит на небе добрый боженька, коли такому невинному созданию, как мой Фабьен, нет исцеления, коли молитвы не действуют, хоть утром их возноси, хоть вечером! Не дождетесь, отче! Церкви – они для того понастроены, чтобы вашему брату жирно жилось, а Бога-то в них и нету! Спасителя, говорите, надобно только попросить – и Он больного исцелит? Так я вам другое скажу: испарился ваш Спаситель, в воздухе растаял! Если б вы с амвонов правду говорили, бедные души вроде моей утешение бы обрели в горестях; но вы лжете! Все – ложь! Когда человеку плохо, он сам карабкается да бьется; он и от соседей-то слова доброго не слышит, а тем паче – от этих ваших святых. Вы меня к мессе зовете? А я не пойду! И на исповедь тоже, и ни единый мой грошик больше не звякнет об вашу медную тарелку, так и знайте, преподобный! Дурой я была, потому что только круглая дура может столько лет верить в Бога и за все свои слезы да молитвы ни знака от Него не получать, ни надежды, что будет этот знак. А теперь – кончено! Пожалуй, мир наш растреклятый кто-нибудь да сотворил, только вот что я скажу: злыдень это был. Мог бы толику доброты вложить в людские сердца, да не вложил; ну а резону я и вовсе не вижу! Разве кто в здравом уме сляпает мир, где все живое смерти обречено, и пользы от этого ни малейшей? Короче, не смейте мне о Боге талдычить – хватит, наслушалась вранья, насмотрелась злодеяний. Бог! Да если бы Он существовал, разве стал бы просто так, от делать нечего, издеваться над своими творениями?
Кюре, которому пришлось выслушать эту кощунственную, прямо-таки варварскую тираду, в замешательстве и страхе капитулировал перед мадам Дюсэ и не замедлил объявить ее бесноватой, а бесноватых, как известно, к Святому Причастию не допускают. Узнав об этом, Мартина разразилась диким хохотом.
– Нет, вы только поглядите, каков милостивец наш кюре! – вопила она. – Если обрядов не соблюдаешь, которые он необходимыми считает, так ты уж и бесноватая! Ишь, по всему приходу раззвонил! Чтоб человека из бесовских когтей вызволить, надобно его причастить: говорят, Сатана бежит без оглядки, едва лишь Святых Даров коснется. Но нашему кюре дела нет, в когтях ты или не в когтях! Погодите, вот я потребую от него причастия, а сама возьму да откажусь! Сколько жирных цыплят с моего птичника угодили в soup maigre [34] этого лицемера и ханжи! – Мартина снова издала язвительный смешок. – Но больше ни один цыпонька не отправится ублажать его чрево! Пускай кюре другую дуру себе поищет, пускай ее пичкает баснями про добренького боженьку, который только и знает, что убивать нас, людей, да всяческими напастями терзать. Нет, с Мартины Дюсэ он больше ничего не получит!
К этой-то грозной фурии примчались Анри и Бабетта. За Мартиной Дюсэ был закреплен прилавок; под неизменным красным зонтом, на простой деревянной скамейке сидела она. В ее пальцах так и мелькали вязальные спицы, взор обращался то к увечному сынишке, который скорчился на коврике у материнских ног, то к уткам, гусям и цыплятам, горой лежавшим на прилавке. Их свернутые шеи бессильно свисали, желтые лапы были связаны бечевками и в теплом свете сентябрьского солнца казались тускло-золотыми.
Мартина Дюсэ, всем своим видом выражая досаду, выслушала сбивчивый рассказ Бабетты о знаменитом кардинале – том самом Феликсе Бонпре, которого почитают святым. Кардинал, говорила Бабетта, нежданно-негаданно остановился у них на двое суток; по словам «мамулечки», он так благочестив, что к нему вполне могут прийти в гости ангелы. Да он и взаправду очень-очень добрый, кроткий и удивительный.
– Мы и сами поняли, потому что это по нему ВИДНО! – волновалась Бабетта. – Мы про Фабьена рассказали все-превсе, а кардинал говорит: я его благословлю и Господу помолюсь об исцелении.
– Не выйдет толку, деточка, – возразила мадам Дюсэ и с еще большей энергией застучала своими спицами. Впрочем, ей пришлось ниже склониться над вязанием, чтобы смахнуть слезинки, которые навернулись на ее дерзкие карие глаза, ибо мадам Дюсэ была растрогана искренним желанием Бабетты сделать добро ее несчастному сыну. – Пустое это дело – к Богу взывать. Он никогда не откликается!
Бабетта поникла кудрявой каштановой головкой и обратила молящий взор к своему брату. Анри был законченным циником, но сестра имела над ним таинственную власть, безмолвно внушала потребность слушаться, что Анри и делал, не особенно противясь. Теперь он мрачно уставился сперва на Мартину Дюсэ, затем на Фабьена, который, приподнявшись на своем коврике, с болезненным вниманием слушал Бабеттин рассказ.
– По-моему, вам следует отпустить с нами Фабьена, чтобы мы проверили, способен кардинал на что-то стоящее или нет, – изрек Анри с видом эксперта, убежденного, что случай безнадежный, однако согласного испробовать последнее средство из тех соображений, что хуже точно не будет. – Кардинал совсем старик, а старики имеют большие знания. Вреда он не причинит. Бабетте очень хочется выяснить, приносят ли кардиналы хоть какую-то пользу, да и мне тоже это любопытно. Вчера вечером мы с Бабеттой ходили молиться в Собор; уже совсем стемнело, свечки перед Святой Девой все погасли. При нас было только десять сантимов – это цена одной свечи. Одну свечу мы и купили, затеплили ее и прочли «Аве Мария» за исцеление Фабьена. Вообразите, на весь Собор горела только наша свеча! Словом, я считаю, что надо отвести Фабьена к кардиналу.
Мартина покачала головой, поджала губы и еще отчаяннее заработала спицами.
– Это бесполезно! Бесполезно! – шептала она. – Бога нет, а если и есть, так он не иначе глух и слеп!
Тут-то и раздался умоляющий голосок самого Фабьена:
– Мамочка, отпусти меня!
Мартина взглянула на него:
– Отпустить? К этому кардиналу? Да ведь он просто старик, такой же беспомощный, как и любой из нас. Что, по-твоему, он для тебя сделает, сыночек?
– Ничего! – отвечал Фабьен, с трудом поднимаясь на костылях. Теперь он стоял перед своей матерью, и ветерок отбрасывал со лба его светлые кудри. – Но мне НАДО его увидеть. Пожалуйста, отпусти меня!
Бабетта схватила Фабьена за руку.
– Пожалуйста, мадам Дюсэ! Позвольте ему пойти с нами!
Колебания Мартины заняли еще минуту; впрочем, чистому взору своего мальчика она противиться никогда не могла, так что Фабьен ни в чем не знал отказа. Вот и теперь твердая складка поджатых губ трансформировалась в подобие улыбки, и Бабетта, маленькая плутовка, это заметила и восприняла как знак, что добилась своего.
– Скорее, Фабьен! – в восторге воскликнула девочка. – Твоя матушка согласна! Мы скоро приведем его обратно, мадам Дюсэ, – как знать, может, уже совсем здоровым!
Мартина скорбно покачала головой. Спицы замерли в ее руках, ибо она смотрела детям вслед. Юные Пату заботливо поддерживали с обеих сторон Фабьена, который с трудом переставлял свои костыли по выпуклым булыжникам базарной площади. Когда все трое скрылись за углом, Мартина вздохнула, и две слезинки, скатившись по ее щекам, заискрились на вязании. Впрочем, уже через мгновение во взгляд мадам Дюсэ вернулись пронзительность и дерзость, ибо возле прилавка возникли покупатели, и Мартина поднялась им навстречу. Голос ее стал резким и настырным, как у всякой женщины, живущей розничной торговлей. Выгодно сбыв три-четыре жирные тушки, Мартина пересчитала выручку; монеты со звоном упали в карман ее передника, и она, тихонько напевая, с неприязнью стала смотреть в неяркое ласковое небо.
– Славный выдался денек. Вверх поглядеть – поверишь, пожалуй, что там, на небесах, святые обретаются. Да только ненадолго она, погодка-то. Скоро тучи набегут, холода настанут, дожди зарядят, а там и снег выпадет. Огребем сполна и морозов, и ненастья. Кто честный – тот зубы на полку положит, а воры – те будут жировать, потому что боженька в своей мудрости именно таким наш мир сотворил.
Мартина презрительно фыркнула и взялась за вязание, над которым подняла глаза не прежде, чем к ней обратилась старуха-зеленщица.
– Куда это твой сыночек поковылял, а, Мартина? И как это ты его отпустила с детьми Пату? Вон они какие крепыши и озорники к тому же; как бы ненароком не нанесли бедняжке Фабьену новое увечье!
– Я им доверяю, – отвечала Мартина. – Они повели моего мальчика к кардиналу.
– К кардиналу! – Старуха вытянула свою морщинистую шею и вся затряслась от смеха. – Чудеса, да и только, Христос свидетель! Да на что он сдался кардиналу, твой Фабьен?
– Ни на что. – Мартина начала сердиться. – Кардинал – добрый старик, детишек жалует; а Бабетте Пату непременно хочется, чтобы он благословил Фабьена, только и всего.
– И впрямь негусто, – отвечала старуха, посмеиваясь, а точнее, похихикивая хриплым голосом. – Благословение в наши дни немногого стоит, верно я говорю, Мартина? Разве оно, благословение то есть, унцию мясца в горшок с похлебкой бросит? То-то же. Сколько ни молись, ни возноси хвалы Господу, от святых отцов, кроме благословения, ничего не дождешься. Я вот в прошлый раз на исповеди созналась, что завистлива. Говорю: «Понимаете, отче, я вдова, старая совсем, у меня ревматизьма во всех как есть косточках, а я и постели путной не имею, на попонке спать приходится. А ежели, говорю, день выпадает неудачный, торговля не идет, так и харчей купить не на что. У соседки же моей дом теплый, с печкой, и одеяла есть, и монета отложена на черный день. Вот меня зависть и гложет из-за этих одеял, да печки, да прочного дома, да деньжат. Грех ли это, святой отец?» Так я спросила, а кюре отвечает: да, это грех, но я тебе его отпущу, если ты десять раз прочтешь «Отче наш» и десять раз «Радуйся, Мария» в базилике Святой Девы в Бонсекуре [35]. Потом благословил меня, а только ни одеяла, ни печки, ни денег не дал. Ну а я «Отче наш» читать не стала и в Бонсекур не поплелась, очень уж ноги ноют всю неделю, а путь неблизкий. Вот и что мне проку от благословения?
– Когда это от благословений был прок? – скривилась Мартина. – Я, кстати, думала, что ты давно уже эти глупости оставила – исповеди и прочее.
– Не могу я вовсе от веры отойти, – вздохнула старуха-зеленщица. – Года мои преклонные; этак подумаешь: а вдруг не все в церкви – выдумка? Вдруг есть адское пламя и котлы со сковородками? Сама рассуди, Мартина: в земной жизни мы ничего, окромя горестей, не видим: значит, тому, кто нас сотворил, наши страдания по вкусу, и взирает он с небес на нас, горемычных, да услаждается. А что отсюда следует? То, что и после смерти мы будем мучиться! Вот чего я страшусь! Потому и свечки ставлю святому Иосифу – глядишь, помогут. В таких делах скаредничать не годится. Лучше пускай свечка сгорает, чем я поджариваюсь!
Мартина в ответ лишь расхохоталась. Ей недосуг было спорить с суеверной невежественной старухой, полагавшей, что свеча спасет ее душу от адских мук, когда и само наличие ада еще под вопросом. Мартина молча работала спицами, пока свет ей не заслонила чья-то фигура и не раздался девичий голос – хриплый, но сохранивший остатки былой мелодичности:
– О, кровавое утро многих смертей! Шейки-то птицам свихнули, и они мертвы! А ведь могли летать – летать и плавать, – но лежат грудой, выставленные на продажу!
Последовал визгливый смех, но Мартина, зная, кто перед ней, даже бровью не повела.
– Что, Маргерит, опять ты здесь? – заговорила она довольно дружелюбно. – Все по улицам слоняешься целыми днями? Гляди, уморишь себя до смерти.
Маргерит Вальмон, прозванная в городе Дурочкой Маргерит, покачала головой. Плутоватая улыбка играла на ее губах. Ростом эта девушка была высока, неприбранные черные волосы будто занавешивали ее бледное лицо, темные глаза лихорадочно, затравленно блестели. Ее костюм представлял собой коллекцию кое-как скрепленных пестрых лоскутов; это полотнище бог весть каким чудом держалось на тощем теле, оставляя грудь полуобнаженной и едва прикрывая лодыжки. Ни шляпы, ни платка не было, и в целом Дурочка Маргерит имела вид существа, которое внезапно очнулось и силится выбросить из головы свой кошмарный сон.
– Не уморю, потому что усталость меня не берет! – возразила она. – Если б я устала, мне бы удалось уснуть – я же вообще не сплю! Я ищу ЕГО! Он куда-то делся на ярмарке – вы ведь помните ту большую ярмарку, верно? И я ЕГО убью, как только ОН мне попадется. Убивать легко: нужна вот эта штука. – Маргерит схватила с прилавка нож. – Берешь его и колешь: вот так!
Нож вонзился в грудь одной из «мертвых птиц», которыми торговала Мартина, и был тотчас брошен наземь. Со смехом Дурочка Маргерит потерла руки, мотнула головой и выкрикнула:
– Вот что я сделаю, когда найду ЕГО!
Мартина, не говоря ни слова, убрала с прилавка пронзенную ножом тушку, подняла нож и как ни в чем не бывало снова занялась вязанием.
– А я к архиепископу иду, – похвалилась Маргерит, встряхивая своими космами. Она пару раз подпрыгнула по-дикарски и продолжала: – К архиепископу, которому вверен дивный город Руан! Спрошу его, как так вышло, что Господь мужчин сотворил. Это Он зря; теперь, наверное, Сам не рад. Архиепископ все знает, он мне объяснит. Или нет – ведь и он – мужчина, то есть оплошность Господня. Ничего: скоро женщины это поймут! Доброго дня!
– Доброго дня, Маргерит, – ласково отвечала мадам Дюсэ.
Напевая себе под нос, шла через рыночную площадь безумная девушка. Торговки провожали ее взглядами.
– Говорят, она свое дитя умертвила, – прошамкала старая зеленщица. – Все может быть...
– А ну тихо! – распорядилась Мартина. – Чего не знаешь наверняка – о том молчок! Может, ребенка у нее вовсе не было. И вообще, в чем бы она ни провинилась, за свою ошибку пострадала достаточно. А если этот подлец, что бедную девушку до безумия довел, попадется-таки ей на глаза, я лично ни сантима за его жизнь не дам.
– Суровый, однако, ты суд вершишь! – заметил грузчик, который как раз остановился, чтобы раскурить трубку.
– Да, суровый! – отозвалась Мартина. – Когда людям правосудия не достается, они его сами берут. Когда мужчина соблазняет и бросает женщину, это все одно, как если б он ее ножом заколол. Значит, нож в сердце будет ему справедливой платой за содеянное. В этой жизни мужчинам куда проще живется, чем женщинам. Они и законы пишут для своего удобства, а об наших нуждах и не думают, себялюбцы проклятые!
Грузчик усмехнулся, явно не приняв всерьез эту отповедь, пыхнул трубкой и пошел по своим делам.
А к Мартине между тем подтягивались покупатели. Больше часа шел отчаянный торг, но в итоге на прилавке не осталось ни одной тушки. Малость охрипшая Мартина села на скамейку и огляделась: не идут ли брат и сестра Пату с ее Фабьеном?
«Где они пропадают? – думала Мартина. – И что за личность этот хваленый кардинал, хотела бы я знать! Князьям Церкви обычно дела нет до бедняков. Сам папа римский, сидя у себя в ватиканском дворце на целой груде сокровищ, спокойно наблюдает, как половина Италии пухнет с голоду. Чего тогда ждать от кардинала? Уж конечно, не сострадания к моему Фабьену! Если бы истории о Христе были правдивы, если бы отвести несчастное дитя к Нему, тогда я бы не исключала исцеления. Но истории эти – ложь, а что во лжи самое гадкое? То, что она понапрасну обнадеживает! Это все одно, что раз за разом бросать утопающему веревку и тут же обратно ее отдергивать; чем скорей бедняга пойдет ко дну, тем для него же лучше будет!»
Глава VI
Кардинал был в своих покоях наедине с Мануэлем, когда мадам Пату, стоявшая на крыльце, под зелеными косами вербейника, увидела, что к гостинице приближаются ее дети вместе с Фабьеном Дюсэ. Прикрывая глаза ладонью (смотреть приходилось против солнца), мадам Пату пробормотала:
– Маленькие негодники! Если уж им что втемяшится, так и не выколотишь, сколь ни старайся! Как же мне быть-то? Монсеньору доложить об них? Непочтительно получится. Впрочем, монсеньор такой кроткий и добросердечный – даст бог, не осерчает...
Мадам Пату пришлось прервать свои рассуждения, ибо дети были уже рядом и Бабетта звонким, требовательным голоском спрашивала, где кардинал. Мадам Пату подбоченилась, жалостливо и снисходительно озирая троицу.
– Кардинал не спускался с самого завтрака, дети. Он раздумывает, куда бы пристроить бедного сиротку, без единой родной души в целом свете, которого нынче ночью он нашел в Соборе...
– Погоди, мама, – перебил Анри. – Как это сиротка мог ночью попасть в Собор? Когда мы с Бабеттой туда пришли, так уже никогошеньки не было; только наша свечка и теплилась в темноте. А когда мы уходили, сторож нас за эту свечку побранил и дверь запер.
– Если ты такой въедливый и дотошный, – рассердилась мадам Пату, – так я иначе выражусь: конечно, сиротку нашли не в самом Соборе. Дело было в полночь. Кардиналу послышался детский плач, он в доброте своей пошел поглядеть, кому это так горько, да и обнаружил мальчика под дверью Собора. Деревянная дверь служила бедняжке изголовьем, а рыдал он так, будто сердце у него разрывалось. Его преосвященство привел найденыша сюда, уложил в свою постель. Мальчик и сейчас при монсеньоре.
Фабьен Дюсэ, тяжко опиравшийся на костыли, вскинул голову:
– Он увечный вроде меня?
– Нет, дитя, – отвечала сердобольная мадам Пату. – Телом он здоров и бодр. А лицом очень, очень мил.
Фабьен вздохнул. Бабетта шагнула к двери:
– Хочу поглядеть на него! Побегу к монсеньору!
– Бабетта, не смей! Бабетта! – воскликнула мадам Пату.
Но девочка, ловко проскочив мимо своей матушки, взволнованная, в упоении от собственного непокорства, уже распахнула дверь в комнату кардинала, даже не подумав постучать. На пороге она замерла по двум причинам: во-первых, давешняя дерзость сменилась в ней робостью, во-вторых, Мануэль, сидевший со своим покровителем у окна, обернулся и устремил на Бабетту вопрошающий взгляд синих глаз. Сам кардинал поднялся ей навстречу, и маленькая своевольница, найдя в его лице ободрение и ласковость, вдруг задрожала, ибо слезы душили ее.
– Монсеньор... Монсеньор... – лепетала девочка.
– Да, дитя мое, я тебя слушаю, – мягко заговорил кардинал. – Не бойся, скажи, что случилось. Ты, наверное, привела своего друга, о котором рассказывала вчера?
Бабетта поникла головкой. Исподлобья, глазами, полными готовых пролиться слез, она взглянула на кардинала и выдохнула: «Да».
– Вот и хорошо. Я сейчас же к нему спущусь. – Кардинал помедлил, глядя на Мануэля, который, как бы отзываясь на молчаливую просьбу, встал и приблизился к нему. – Иди и ты с нами, Мануэль, – проговорил благочестивый прелат и обратился к Бабетте, опустив ладонь на ее кудрявую макушку: – Видишь, милая, у меня появился еще один маленький друг, также полный печали. Хотя Мануэль не увечен и вполне здоров, он совсем один в этом мире, что для столь юной души очень тяжело. Прояви и к нему сочувствие, какое даришь бедному калеке – своему товарищу по играм.
Однако на Бабетту нашла небывалая робость; больших трудов ей стоило сдерживать слезы, которые подступали к горлу и грозили, пролившись, перерасти в бурные рыдания. Девочка не понимала, что это такое происходит с ней, всегда бойкой и беспечной, и откуда взялась эта болезненная застенчивость. Лицо Мануэля пугало и завораживало Бабетту. «Точно прекрасный ангел, который благовестит Святой Деве на витраже в старой церкви Сен-Маклу!» – с восторгом думала девочка. Заговорить с Мануэлем ей не хватало духу – она лишь украдкой бросала на него взгляды из-под своих длинных, загнутых, мокрых ресниц. Когда же кардинал, взяв ее за руку, повел вниз по лестнице, Бабетта, не в силах удержаться, то и дело косилась назад, ибо следом шел он – гибкий, грациозный, почти невесомый Мануэль, и шаги его были легки и беззвучны. Навстречу этим троим уже спешила, отчаянно жестикулируя, грузная и сконфуженная мадам Пату.
– Сколь прискорбно, монсеньор, – завела она, взывая к кардинальскому снисхождению, – прискорбно и постыдно, что покой вашего преосвященства нарушен, но если бы только вы знали, как упрямы и своенравны эти дети, – о, если бы вы знали о них все, вы пожалели бы их бедных родителей! Вот, изволите видеть, это и есть тот маленький калека; это они его привели к вам, монсеньор! Поистине, без слез и не взглянешь на несчастного, так жестоко он изувечен волей Господней, хотя едва ли Господь был рядом, когда Фабьен, еще совсем кроха, кувырнулся с тачки, которую толкала его матушка, и покорежил свои младенческие косточки. Скорее уж, осмелюсь заметить, дьявол где-то поблизости околачивался, потому как мало, очень мало добра в том, чтоб человеческое существо комком бесполезным да беспомощным сделать, и какая же тут может быть божественная благодать, не правда ли, монсеньор? Живо кланяйся кардиналу! Кланяйся, как умеешь! – распорядилась вдруг мадам Пату, переключив внимание на бедного Фабьена. – Жаль, не успел ты исповедаться и причаститься Святых Даров прежде, чем сей святой человек возложит на тебя свои длани!
Кардинал Бонпре укоризненно воздел руку.
– Дочь моя, прошу, не называйте меня святым, – произнес он без намека на показное самоуничижение, и знакомой тенью подернулся его чистый взор. – Ничто не огорчает меня более, нежели слово «святой», примененное к тому, кто, как я, полон заблуждений и грехов. Я просто старик, чья телесная смерть не за горами, и достоин похвалы только за то, что стремлюсь служить Господу Богу и следовать Его заповедям, хотя, увы, желание своей силой превышает мои возможности. Многое из того, что я хотел бы сделать, недоступно мне по телесной и духовной слабости, и в своих начинаниях я слишком часто терплю неудачи. А теперь подойди ко мне, дитя мое.
Сам перебив свою речь, кардинал склонился над Фабьеном, бережно поднял его вместе с костылями и понес из коридорчика в комнату. Мануэль проскользнул туда первым и замер подле кресла, в которое уселся кардинал. Юные синие глаза так и светились, деликатно очерченная верхняя губа чуть приподнялась в легчайшей улыбке. Фабьен, пребывавший на коленях кардинала и в кольце его объятий, нисколько не робел. Сосредоточенный, полный доверия, он снизу вверх взирал на тонкое, подвижное лицо Феликса Бонпре. Анри и Бабетта, полагая, что свою миссию они выполнили, топтались на пороге, не смея его переступить, а за их спинами внушительная мадам Пату глядела на кардинала, бродяжку Мануэля и калеку Фабьена с трепетом, к которому примешивалось любопытство.
– Бедное мое дитя, – ласково заговорил Феликс Бонпре, – мне бы хотелось, чтобы ты понял, сколь глубоко я тебе сочувствую. Я сделал бы что угодно, лишь бы ты стал крепким, здоровым, счастливым мальчиком. Но не думай, что мне по силам тебя исцелить. Вчера я уже сказал твоим друзьям, что я вовсе не святой вроде тех, о которых ты наверняка читал в книжках; что не умею творить чудеса и что Божественная Благодать не снизошла на меня, как снисходила на более достойных слуг Благословенного нашего Спасителя. Тем не менее я твердо уверен в одном: если Господь увидит, что тебе во благо будут сила и ловкость, Он найдет способ исцелить тебя. Порой болезни и скорби посылаются нам для нашего же блага, порой таким благом становится сама смерть, хотя мы и не сразу это осознаем. На Небесах все будет ясно, и даже наши горести обернутся радостями. Понимаешь ли ты меня, дитя?
– Да, – серьезно прошептал Фабьен, но две крупные слезинки уже блестели в его печальных глазах, ибо в потайном уголке одинокой истерзанной души успела родиться слабенькая надежда на чудесное исцеление – и вот она, едва поманив, улетучилась.
– Очень хорошо, – продолжал Феликс Бонпре ласковым голосом. – А теперь, поскольку преклонить колени тебе будет слишком трудно, ты останешься в моих объятиях. – Кардинал подхватил Фабьена под мышки и устроил его еще удобнее. – Закрой глаза, а руки держи вот здесь. – Маленькие ручки были помещены на серебряное Распятие. – Я же обращусь ко Господу и попрошу для тебя исцеления, ибо сам я бессилен.
На этих словах Анри и Бабетта переглянулись и вдруг, будто под влиянием необъяснимой эмоции, одновременно их обуявшей, рухнули на колени. Мадам Пату, слишком тучная и неуклюжая, чтобы сделать то же самое, не сотрясши все здание (вот был бы конфуз!), удовлетворилась тем, что склонила голову как могла низко. Мануэль остался стоять. Опирающийся на спинку кардинальского кресла, пристально глядящий на бедного калеку, он казался юным ангелом сострадания, жаждущим одного – избавить род человеческий от бремени скорбей и болезней. В полном молчании прошло минуты две, затем кардинал возложил ладони на белокурое темечко Фабьена и начал молиться вслух:
– Христос-милостивец! Сердобольнейший и кротчайший Избавитель, Тот, к Кому в святые дни Его земного существования стекались больные, увечные, незрячие, уходили же исцеленными и утешенными, ибо никто из них не знал отказа! Молим Тебя, обрати взор на мучения сего чада Твоего, кое лишено радостей, созданных Тобой во множестве для других детей, сильных и здоровых, не отягощенных недугами, подавляющими резвость юной плоти и гасящими пыл юных душ. Взгляни с состраданием на это дитя, о кроткий Царь и Учитель. Ты Сам был отроком, так сжалься, избави его от прискорбного увечья. В Твоей власти распрямить это искривленное тело и наполнить силой эти вялые мышцы, ибо Ты победил саму смерть и не существует для Тебя ничего невозможного! Но, Спаситель наш милосердный, прежде всего молим мы о том, чтобы Ты укрепил душу этого чада, если телесные страдания посланы ему свыше. Даруй ему совершенство духа, дабы был сей отрок достоин поместиться среди Твоих ангелов в светлом Царствии Твоем. Вручаем его Тебе, великий Учитель, вверяем всецело Твоей милости, сами же остаемся покорны Твоему Божественному Произволению. В память о Твоем священном отрочестве, прими, утешь, исцели, благослови сие чадо! Аминь!
Настала глубокая тишина. Отчетливо слышалось только размеренное тиканье старомодных часов, что стояли в кухне, за стеной. Анри и Бабетта очнулись первыми. Поднявшись с полу и отряхнув свои одежки, они уставились на Фабьена. Неужто прямо на их глазах свершится чудо? Фабьен не шевелился в объятиях кардинала; его худенькие руки по-прежнему сжимали Распятие, глаза были благоговейно закрыты – наверное, он так бы и сидел, если бы кардинал не спустил его со своих коленей, проявляя максимум деликатности. Лишь тогда Фабьен распахнул глаза, стал озираться в недоумении. Он пошатнулся; падение было бы неизбежно, если бы Фабьену вовремя не подали костыли. Но сколь жалко дрогнули бледные губы, силясь улыбнуться, сколь скорбно поник Фабьен своей белокурой головкой, когда собрался проковылять к выходу!
– Спасибо, монсеньор, – заговорил он смиренно. – Когда вы молились обо мне, я чувствовал себя почти исцеленным. Но это все без толку! Мир полон обездоленных, и многие из них – калеки, я такой не один. Если Господь станет отзываться на каждую мольбу о здравии, когда же Ему вершить другие дела? Монсеньор, вы сделали все, что могли, – в этом я уверен и благодарен вам от всего сердца. Прощайте!
– Прощай, дитя мое! – отвечал Бонпре, растроганный видом беспомощной изувеченной фигурки, сам страдая физически оттого, что не в силах устранить причину чужих мук. Наклонившись, он поцеловал Фабьена и добавил: – Поверь, мой мальчик, я бы с радостью отдал жизнь свою, лишь бы ты стал здоровым и крепким. Да благословит и да исцелит тебя Господь!
Тут-то Мануэль и покинул свой пост за кардинальским креслом. Легко, будто по воздуху, скользнул он к бедному калеке, обнял его и поцеловал в лоб.
– Прощай, брат мой милый! – заговорил он с улыбкой. – Ободрись! Имей терпение! Помни: Господь слышит все молитвы, сколько их ни раздается в целой Вселенной, во многих миллионах миров. Слышит – и отвечает молящимся! Не сомневайся в этом. Наберись мужества, дорогой брат! Скоро ты будешь исцелен!
Изумленно вглядывался Фабьен в юное лицо, исполненное кротости, излучавшее надежду и любовь.
– Какой ты добрый, – сказал он наконец. – Ты сам еще ребенок и, наверное, понимаешь, каково это – быть вроде меня. Другие мальчики всюду бегают, резвятся, по многу лье проходят по лугам и тенистым рощам, где звенит птичье пение, где можно многому дивиться и о многом размышлять. Но мне, хромому, путь в луга и рощи заказан. И потом, моя матушка ужасно сокрушается обо мне. Как ей будет со мной тяжело, когда я стану взрослым, но помощи в преклонных летах она от меня получить не сможет...
Тонкий голосок сорвался, две огромных слезы сформировались, сорвались с ресниц и поползли по бледным щекам. Мануэль стиснул руку Фабьена.
– Не плачь! Верь мне – ты скоро исцелишься, – ласково заговорил он. – Кардинал всю душу вложил в молитву о тебе. Так, без единого эгоистического помышления, с верой и глубоким смирением, взывают к Господу только лучшие из людей. И после таких молитв на землю спускаются ангелы! Наберись терпения и мужества! Верь в добро – и оно придет!
Столько сладостного умиления было в этой речи, что утешился даже кардинал Бонпре. Калека Фабьен улыбнулся сквозь слезы.
– Я БУДУ верить и надеяться! – молвил он. – Мне и самому всегда казалось, что Господь где-то рядом, хотя моя матушка считает, что Он очень далеко. Я наберусь мужества, то есть постараюсь. Ты так добр ко мне; я знаю, ты понимаешь, что я чувствую, – спасибо тебе за это. Вот бы и ты однажды обрел счастье! Прощай! – И, оглянувшись на Анри и Бабетту, Фабьен уточнил: – Теперь мы можем идти?
Анри по-взрослому сдвинул брови:
– Полагаю, да – больше ведь ничего нельзя сделать?
Эта реплика, выданная не без сарказма, была обращена к кардиналу, который, впрочем, встретил дерзкий юный взгляд почти сочувственно.
– Ничего, мой мальчик, увы, ничего! Ты ждал чуда? Но ведь я еще вчера сказал, что я вовсе не святой и без соизволения Господнего ни на что хорошее не способен.
– А вот папа римский верит в чудеса, – возразил Анри, и его лицо вспыхнуло от внезапного гнева. – Но в какие? В те, которые ему лично на пользу! Воображает, будто у Бога основная задача – о нем заботиться!
Неясно, чем была вызвана гробовая тишина, в которой потонули эти слова, – то ли ужасом, то ли неловкостью. Кардинал молчал, Бабетту слегка потряхивало. «Какой же гадкий, оказывается, у меня брат!» – думала девочка. Мадам Пату зажмурилась в страхе, осенила себя крестным знамением, будто защищаясь от нечистого духа, и хотела заговорить, но Анри, нимало не обескураженный, в новом приступе пылкого и яростного красноречия обратился к задумчивому Мануэлю:
– А что, я не прав? Папа окружен заботами, как персик – опилками; а о Христе разве кто заботился? Ему только препятствия чинили, а под конец вообще распяли! Ну а папа? Сидит себе в Ватикане, где сокровищ – на многие миллионы, а тем временем в одной только Италии тысячи людей голодают и мучаются. Христос бы такого никогда не допустил. Он говорил: «Продай половину имения твоего и раздай нищим» [36]. А папа ни половины не продает, ни четверти – вообще нисколько! Только загребает да копит! Однако же общее мнение – будто Бог творит чудеса для этого старика! О, я все знаю! Мы, ребята, тоже газеты читаем, как и взрослые!
– Анри! – выдохнула мадам Пату, с выражением глубокой укоризны простирая свою пухлую руку. – Анри, ты с ума сошел... злой, дурной мальчишка...
Анри оставил матушкин жест без внимания.
– Вот ты, кажется, мой ровесник, – продолжал он, глядя на Мануэля. – Тоже, наверное, читать-писать умеешь, а? И ты в таком юном возрасте остался совсем один. По-твоему, правильно это, что на свете столько обездоленных детей? По-твоему, стоит верить в Бога, который так и задумал наш мир – жестоким и бессердечным, и никогда не помогает, сколько к нему ни взывай? Я считаю, нечего и ждать от людей доброты, если они с утра до ночи молятся, постоянно надеются и работают не покладая рук, а взамен получают только беды, болезни да утраты... – Анри умолк просто потому, что выдохся.
Мануэль же взглянул ему прямо в глаза, в самую их глубину.
– Да, жизнь тяжела! Очень тяжела! Но жестокости творит вовсе не Бог. Бог есть Любовь, а Дух Любви не может быть жестоким. Таковы сами люди, это они ранят друг друга помышлением, словом и делом. Те, в ком не теплится Любовь, притягивают к себе скорби и хвори, сами стремятся к несчастьям. А потом обвиняют Господа: ведь так просто все свалить на Него! Это куда проще, чем найти причину в себе! Вот ты спрашиваешь, стоит ли страдальцам и дальше верить в Бога. Так я тебе отвечу: да, стоит, ибо иначе они, которые столько уже блуждают в потемках, никогда не выйдут на дорогу.
Чистый голосок звучал подобно колокольчику, и Анри вдруг, без видимых причин, ужасно смутился. Кардинал Бонпре слушал своего найденыша, и в его душе росло небывалое чувство, слишком потаенное, чтобы найти выход в словах. Бабетта же, подняв свои ясные карие глазки, решилась высказаться.
– Это верно, – пролепетала она. – Это так и есть, я знаю. Сам посуди, – Анри достался взгляд мудрый и снисходительный, – всегда ведь одно и то же: если кто страдает, обязательно есть причина. Взять хотя бы мадам Дюсэ: все говорят, что ей лень было держать Фабьена на руках, вот она и положила его в тачку, а не положила бы – он бы не упал и не покалечился. Видишь, с чего все началось и кто виноват? Вовсе не Бог! Идем, Фабьен, мы поможем тебе добраться до дому.
Мадам Пату резко сбросила пугающее оцепенение и принялась жестикулировать, пособляя себе словами:
– Да уж, давно пора! Довольно вы докучали монсеньору! Если уж такая молитва, какую он изволил вознести, до Небес не дойдет, стало быть, и нет их вовсе, Небес-то, и толковать тут не об чем. Но, Господь всемогущий, каких ужасных вещей наговорил Анри! И это – мой сын! Так клеветать на Его святейшество может только очень дурной мальчик! Боже, Боже! Горе мне! Анри! Если ты таких кощунствиев из газет понабрался, не смей их отныне читать!
– И кто же, интересно, меня остановит? – съязвил Анри, сверкнув глазами.
– Тише, тише, дитя мое! – мягко вмешался кардинал. – Действительно, ничто не может остановить тебя, и, вступив в большой мир, ты сам будешь избирать пути свои. Тебе придется столкнуться и с добром, и со злом, напрячь все силы, чтобы отличить одно от другого, и да поможет тебе любовь твоей матушки, если уж Господня любовь тут бессильна!
Вновь повисло молчание. Анри понурил голову, слезы навернулись ему на глаза. Ничего больше не говоря, он поспешил поддержать Фабьена, который, с помощью Бабетты, уже ковылял к двери. Чувствительная мадам Пату подавила всхлип.
– Да благословит вас Господь, монсеньор! Анри ваших слов не забудет – он вспыльчив, это правда, а только сердце у него доброе! Уж поверьте матери, монсеньор, золотое сердечко...
– Я в этом и не сомневаюсь, – отвечал кардинал Бонпре. – Ваш сын порывист и вдумчив, он ищет истину. Если бы он знал в глубине души, что утверждаемая «истина» верна, он, конечно, построил бы на ней свою жизнь и вырос добродетельным и отважным. Да, он умен, ваш Анри; но нынешняя система образования вынуждает юные умы созревать прежде, чем взрослеют тела и души. Нетерпение и гнев вашего сына объясняются тем, что он силится разгадать загадки, неподвластные ему в силу возраста. А впрочем, наш мир, со всем в нем сущим, непонятен и большинству взрослых людей! – Кардинал вздохнул и продолжал будничным тоном: – Ваши заботы, дочь моя, мне больше не понадобятся. Я решил нынче же покинуть Руан – сяду в дневной поезд до Парижа. Мануэль поедет со мной.
Мадам Пату ничуть не удивилась. Такого исхода она и ждала. Ее взгляд скользнул к Мануэлю – как-то он воспринял внезапную перемену в своей судьбе? Но Мануэль внимательно смотрел вслед Анри и Бабетте, которые уводили своего увечного друга. Комментировать решение кардинала мадам Пату не дерзнула. Кардинал был сам себе господин, имел полное право опекать маленького бродяжку. Монсеньор его в аколиты [37] готовит, рассудила мадам Пату; оно и хорошо – в белом стихаре у мальчика будет вид совершенно ангельский. На этой мысли добрая женщина, сделав собственные выводы о будущем Мануэля, определив от лица кардинала простое его предназначение, расплылась в улыбке, довольно невнятно выразила почтение и одобрение и поспешно удалилась, чтобы состряпать для монсеньора «на дорожку» свой фирменный суп, даром что монсеньор вроде как отказался от ее дальнейших услуг.
Часы на городских башнях еще не пробили четыре пополудни, когда гостиничка «Пуатье» простилась со своим почетным гостем: в сопровождении Мануэля кардинал ее покинул, и черный, пропахший дымом, змеевидный поезд повез обоих через поля и луга приветливой, безмятежной Нормандии к блистательному городу, «самим грехом посаженному на трон» [38], сверкающему на брегах Сены, как сверкал некогда легендарный Вавилон на брегах Евфрата. Град-безбожник, гнилой насквозь, Париж, или, как его называли в древности, Лютеция, в бесстыдстве не уступает своему месопотамскому брату; от него исходит потустороннее мерцание – то фосфоресцируют древние могилы. И как Вавилон был осужден и разрушен Господом Богом, так неминуемо падет и сия столица современного мира. Само имя ее ввергает в трепет жителей Руана, родит в них недоумение, изумление, влечение, любопытство, даже страх, ибо Париж есть ведьмин котел, в котором богини Судьбы стряпают адское варево из несочетаемых ингредиентов – республиканизма, империализма, роялизма, коммунизма и социализма, так что зловонный пар, будто хула на Господа, поднимается к Небесам. Слышен вопль «Доколе, Господи; доколе?», но не с алтарей доносится он ныне, ведь пасторы больше поднаторели в плетении словесных кружев и поджимании губ, и посредники между Богом и людьми из них теперь никудышные. Нет, это «Доколе?..» набатом звучит в храмах Науки – там, где бродят мыслители, поеживаясь от осознания простого факта: все их исследования доказывают лишь одно – что Преступление влечет за собой Кару, точно так же, как семя родится из цветка, и никакие постулаты, заповеди и ритуалы не отменяют это высшее правило. Ураган гнева обрушит на человечество Неизвестная Величина, именуемая Богом, чьи громы «с силою и славою великою» [39] объявят всему миру об Истине. Это неизбежно, сколько бы лжецы ни надрывали, подобно Геркулесу, свои жилы, служа опорой лжи, Господнего гнева им не отвратить. «Доколе, Господи; доколе?» Ждать осталось недолго, о други! Скоро будет провозглашено наступление Конца Времен. Уже атмосфера сгустилась от знамений, кои пребывают в пугающих открытиях незримых сил Света и Звука. Мы, ничтожные, мним, будто открытия эти послужат для пущего удобства, разнообразят наши удовольствия. Однако смысл куда глубже, просто нам он недоступен, да и недосуг задуматься, пока мы, с приплясом, приближаемся к собственным могилам. Мы по-прежнему лелеем планы, строим корабли, бряцаем оружием, похваляемся тем, что научились бороздить не только землю, но и морские просторы, трубим о своей значимости (она достигла уже таких высей, что в этих самых высях вызывает гомерический хохот). Мы выклянчиваем у Небесного казначея жалкие прибавки к своему веку, пытаемся подать их как нечто достойное внимания, но не помним про таинственную «Неизвестную Величину», а ведь она-то как раз и переиначит итог, если не будет учтена с самого начала. На нынешнем этапе предположений и расчетов Париж обречен проиграть вчистую. Он уже сдал такие позиции, как честь, репутация, вера, нравственность, справедливость, скромность и чистоплотность; едва ли теперь отыграется. Здешние мужчины распутны, женщины бесстыжи, молодежь обоего пола порочна, правосудие коррумпировано, искусство упивается собственным упадком, религия мертва. Чего еще ждать нам от Парижа – или, точнее, как долго Провидение будет терпеть его, прежде чем уничтожит? Сказано: «Доселе дойдешь и не перейдешь» [40]; это вечный закон Природы. Так вот, еще чуть-чуть – и Париж «дойдет доселе».
Кардинал уехал, мадам Пату сидела с вязанием в своей опрятной кухне. Ее блестящие спицы так и мелькали, но еще быстрее мелькали мысли, ибо душа мадам Пату пребывала под впечатлением от утренних событий. Мало того – войдя в комнаты, которые совсем недавно занимал кардинал, хозяйка гостиницы почувствовала необъяснимый трепет.
– Вот так же оно и в Соборе, когда «Санктус» [41] звучит, – пробормотала мадам Пату, озирая скромную мебель и голые стены, и после небольшой уборки заперла дверь.
Нескоро, ох нескоро, да и не кому попало, сдаст она эти комнаты, пусть даже это обернется потерей выручки! Вот она вяжет чулки для Анри (сам Анри виден ей в окошко – он с Бабеттой устроился на крыльце, оба склонились над книжкой – то ли читают, то ли делают вид). «Интересно, – вдруг подумала мадам Пату, – какое мнение мои сорванцы составили о кардинале и как показался им кардинальский найденыш?» Любопытство разобрало добрую женщину; она уже хотела окликнуть сына, но справилась с искушением, ибо умела ценить покой и тишину – редкие дары ее отпрысков, и здраво рассудила: если Анри с Бабеттой поглощены чтением и вроде не затевают очередной шалости, лучше не трогать этого двойного лиха. Поэтому мадам Пату ограничилась тем, что распахнула окошко (предвечерний воздух был мягок и целителен, солнечные лучи оттенка нектарина, только что сорванного с ветки, расчерчивали площадь, и Собор, вместе со всеми своими статуями и ажурной резьбой, словно окутывали золотые легчайшие паутинки). То и дело под окном проходил кто-нибудь знакомый, приветствуя мадам Пату, и она с живостью отвечала, не отвлекаясь от вязания. Бой часов возвестил, что минула еще одна четверть часа; лучи стали длиннее, тени – глубже. Тут-то и раздался крик, и на площадь выбежала женщина. Мадам Пату вскочила, ее дети бросились навстречу той, в ком узнали Мартину Дюсэ.
– Мадам Дюсэ! Что случилось? – воскликнули они хором.
Волосы Мартины растрепались; она едва дышала, смеялась и плакала, пыталась заговорить, но не могла и только воздевала руки к небу, а в отчаянии или в радости – непонятно. Мадам Пату взяла ее за плечи, встряхнула:
– Мартина, да объяснись же, в конце концов!
Мадам Дюсэ сделала над собой огромное усилие, но ей удалось только дважды произнести имя своего сына.
– Фабьен! Фабьен! – выдохнула она и принялась раскачиваться, всхлипывая и смеясь.
– Боже мой! – в страхе вскричала мадам Пату. – Он что – умер?!
– Нет, нет! – Мартина, будто в приступе помешательства, снова воздела руки. – Нет! Но... но Бог есть! Да, есть! Не святые отцы его придумали, даром что так нам казалось! Он – настоящий, наш Господь! – Она попыталась заключить в объятия Анри и Бабетту. – Деточки вы мои милые! Ангелочки Господни! Ведь это вы отвели Фабьена к кардиналу...
Анри и Бабетта переглянулись и молвили едва слышно:
– Да, мы.
– А теперь глядите, что из этого вышло! Глядите! Вот мой Фабьен!
Еще не смолкли слова Мартины, которая вся до последнего нерва была наэлектризована восторгом, как на площади появилась новая фигурка. Какой-то стройный, легконогий мальчик бежал к гостиничке «Пуатье»; в его светлых кудрях играл ветер, большие серые глаза светились изумлением и почти божественной благодатью.
– Мама! Мама! – выкрикивал он на бегу.
Мадам Пату показалось, что Небеса разверзлись, дабы на землю могли сойти ангелы. Да неужто это Фабьен? Фабьен, который всю жизнь ковылял на костылях, которому каждый шаг давался с болью, который всего около часа назад покинул дом Пату в своем обычном плачевном состоянии? Неужто именно он бежит через площадь весело и резво, как если бы не мучился ни денечка в своей жизни, как если бы его руки и ноги всегда были здоровы и сильны?
– Фабьен, ты ли это? – воскликнул Анри. – Отвечай, это ты или нет?
– Это я, – сказал Фабьен, остановился, перевел дух, затем бросился матери на шею и обернулся к семейству Пату. – Это я – сильный и здоровый, милостью Господа и молитвами кардинала!
На миг воцарилась глубокая тишина – спутница благоговейного недоумения; прерывали ее только всхлипы счастливой Мартины. И вдруг раздался звучный гул, и голуби, что гнездятся среди башенок руанского собора, сорвались с мест, закружились, стремясь в алое закатное небо. К первому колоколу (ибо гудел, конечно, колокол) присоединился второй, затем третий...
– «Ангелус»! – воскликнула Бабетта и упала на колени, сложив руки. – Ведь это «Ангелус»! Мама! Мадам Дюсэ! Анри! Фабьен! Это «Ангелус»!
И вот уже они все – на коленях, на том самом крыльце, с которого так недавно сошел добрый кардинал. Колокола звенели мелодично и сладостно, Фабьен в благоговении читал молитву, и дружные «Аминь», произносимые сквозь слезы, вторили его голоску. Между тем о чуде прослышали не только соседи – весть облетела весь Руан, и горожане спешили к гостиничке «Пуатье», дабы проверить, правдивы ли сведения. Каждый, увидев группку молящихся на крыльце, повиновался импульсу и без расспросов тоже падал на колени. Народ прибывал, и увеличивалось число коленопреклоненных, объятых восхищением и трепетом горожан, так что скоро вся широкая Соборная площадь стала являть собой живую темную массу, которая под алыми небесами возносила хвалу Господу, стараясь делать это в унисон с чистым голоском одного невыразимо счастливого мальчика. Над этими людьми высились соборные башни, кружили белые голуби, колокола вызванивали «Ангелус», а солнце, помедлив, скрылось на западе – алое, сверкающее, будто потир с Кровью Христовой, который явила из-под Покрова Небес и снова спрятала ангельская рука.
Глава VII
Тем часом кардинал Бонпре, не догадываясь о том, какое чудо сотворила его молитва, прибыл в Париж в сопровождении своего юного подопечного. Прямо с вокзала кардинал направился к дому поблизости от Булонского леса, где ждала его племянница Анжела Соврани. Князь Соврани платил круглогодичную аренду за апартаменты с мастерской, чтобы единственная дочь могла там останавливаться во время периодических визитов во французскую столицу.
Анжела Соврани совершенно не походила на представительниц своего пола – так утверждали все близко ее знавшие. Ее внешность не соответствовала общепринятым канонам красоты, но, лучась обаянием, Анжела в каждом, кто хотя бы просто оказывался с ней рядом, оставляла впечатление незабываемого восторга. «Она чрезвычайно талантлива, спору нет, но дело не только в таланте: тут нечто большее», – говорили об Анжеле Соврани, и это «нечто большее» как раз и составляло необъяснимую, пленяющую суть ее души, распространяя свое действие и на восприятие облика. При определении ее внешности напрашивалось скорее слово «обаяние», нежели «красота». «В чем же секрет?» – недоумевали наблюдатели. Быть может, в этих серо-голубых глазах под тяжелыми веками и в длинных, цвета старого золота, ресницах, затеняющих бледные, полупрозрачные щеки? Ибо мудростью предвидения полон кроткий взгляд, хотя нет-нет да и сверкнет, словно предостерегая. А то распахнутся веки, окрыленные ресницами, и явят все сокровища души. Чистый свет хлынет столь неудержимо, что и скептику станет ясно: перед ним не просто молодая женщина, но существо, превозвышенное над человеческим родом.
Тонкая, словно ивовый прутик, который можно запросто согнуть, Анжела вовсе не казалась болезненной. Не хрупкость была в ее теле, а гибкость и пластичность, сообщавшая движениям грацию того рода, какая свойственна горным птицам, а также темным крачкам – те и другие, зависнув в воздухе, создают впечатление неподвижности, а между тем их крылья беспрестанно работают. Так и Анжела: никто не видел, чтобы она куда-то торопилась, никто не наблюдал ее в состоянии вульгарной суетливости. Все, что нужно, она делала без спешки, шума и преждевременных заявлений, но свои способности использовала в полную силу. Способности же были удивительные, их масштаб проявлялся как в крупных начинаниях, так и в мелочах. Даже когда Анжела просто сооружала на затылке узел из своих золотисто-каштановых волос или жемчужной булавкой прикрепляла к платью букетик, это выходило у нее изумительно, без тени вычурности, без намека на небрежность. Ее лицо, фигура, голос, оттенок кожи, цвет платья – все звучало в унисон, потому-то при ней каждому было спокойно, каждого охватывало ощущение полной гармонии и довольства. Нрав и темперамент Анжелы заслуживают отдельного описания. Стопроцентная женщина в смысле эмоций, фантазий, душевных порывов, она имела и черты мужчины, причем не простого, а настоящего героя: например, презирала суетность и собственнические замашки, восхищалась благородными поступками, сама была отважна, честолюбива, предана своему делу – живописи – и не способна на низость. Обладая редкой проницательностью, чутьем на добро и зло, Анжела в отношении тех, кого любила, была доверчива, даже слепа; тут она не отличалась от всех нас, многомудрых, но в определенных обстоятельствах легко водимых за нос.
В тот день Анжела стояла в гостиной с видом на Булонский лес в ожидании дядиного приезда – вроде бы просто вдумчивая молодая женщина; и, однако, самый воздух был прямо-таки пропитан ее обаянием. Черное шелковое платье, сшитое без затей, по моде (то есть от шеи и до бедер облегавшее фигуру, с каскадной драпировкой на бедрах и длинными складками юбки), не имело ничего примечательного, кроме чисто парижской особенности – безупречной посадки по фигуре. Бледная роза сорта «Глуар де Франс» покоилась на старинном кружеве у самого горла, и, хотя была приколота, со стороны казалось, что она словно сама, по собственному капризу, избрала это место, наскучив родным стеблем. Других украшений Анжела не надела. Своим волосам, которые удивляли переливами золота в бронзу и обратно, она, не согласуясь с модой, позволила затенить лоб, но по бокам выпустила из общего узла несколько прядей, будто греческая весталка. Ее белые руки изящной формы, с длинными, суженными к ноготкам пальчиками – руки, столь умело водившие кистью по холсту, выглядели слишком нежными для всякого занятия: разве только трепетать от касания любящих уст да смыкаться в детски-кроткой молитве пристало им. Словом, во внешнем виде Анжелы было только неоспоримое очарование – ничего более. Изучая ее черты, вы не заподозрили бы, что столкнулись с мощным талантом, равным, пожалуй, дарованию Бартоломе Мурильо или Рафаэля; однако в изящной головке обретался светлый ум, в хрупком теле – несокрушимый дух и поразительный потенциал. Боясь пропустить то мгновение, когда появится долгожданный экипаж, Анжела думала не только о своем дядюшке-кардинале, которого любила нежно и преданно (что редкость среди племянниц). Ее мысли занимало также письмо из Рима, полученное нынче утром, составленное «на изысканном итальянском языке», лаконичное, но для молодой художницы содержавшее несколько капель бальзама, слаще коего мир не знает. Вот это письмо:
«Моя единственная возлюбленная!
Кажется, целое столетие минуло с тех пор, как Вы оставили Рим. Часы для меня подобны дням – и даже годам! – так медленно они тянутся. Но дух Ваш пребывает со мною! Для тех, кто влюблен, разлуки не существует! Для души время и пространство – ничто; моя истинная и страстная любовь выстроила невидимый мост, и мысли мои бегут – точнее, летят – к Вам, о моя отрада, млея под тяжестью груза тысячи поцелуев, тысячи объятий, тысячи благословений Анжеле – ангелу моей судьбы – от преданного ей, любящего
Флориана».
Флориан, преданный и любящий! О да, Флориан Варильо – художник, как и она сама, – влюбился в нее! Сам талантливый, разглядел талант и в ней и склонился перед ним, принял его смиренно! Флориан, автор дивных, тонко прописанных пейзажей и марин! В них живут и чуть ли не дышат нимфы, амуры, нереиды и сирены – каждый персонаж индивидуален, никаких шаблонных лиц, зато сколько возвышенного изящества и какой колорит – теплый, приятный глазу! Отдельные итальянские критики (лучшие из лучших) даже позаимствовали из литературы термин «аморетти» [42], чтобы определить жанр, в котором работает Флориан Варильо. Этот восхитительный молодой человек завоевал сердце и душу Анжелы – взял штурмом, с первого же приступа, всего-то шепнув ей несколько слов под полной луной, что стояла в зените над садами Пинчо [43]. С той ночи Анжела, гордая тем, что нашла свою любовь, семимильными шагами двигалась к вершинам изобразительного искусства и сильно опередила своего жениха. Люди пожившие, умудренные, всякого навидавшиеся, обсуждали заглазно эту пару.
– Возможно ли, чтобы Варильо не завидовал? Неужели он не видит, насколько Соврани сильнее его в живописи? – заводил кто-нибудь.
– А вот и не видит! – следовал немедленный ответ. – Ни один мужчина в жизни не признается – даже себе самому, – что женщина способна в искусстве на большее, нежели он! Да он намалюет что-нибудь на булыжнике и будет уверен, что, как «произведение мужчины», эта мазня ценнее, чем самый свежий из шедевров Розы Бонёр [44]; да-да, в этом убедит мужчину собственное эго! И не стоит забывать, что Соврани влюблена в Варильо – иными словами, он, когда только пожелает, может погубить редкий дар своей невесты. Достаточно бросить ее – способ простой, проверенный; и – баста: больше она уж кисть в руки не возьмет. Женщины все одинаковы – одной любовью живы. Погибла любовь – так и всему конец, остается стареть без жалоб и стенаний.
Случалось, какой-нибудь циник предполагал:
– Но для Анжелы Соврани белый свет на одном только Варильо, уж конечно, клином не сошелся?
– В том-то и штука, что сошелся! – возражали ему.
Все находили это экстраординарным, тем более в Италии, где нравы строги: достаточно женщине прогуляться по парку или улице вдвоем с мужчиной – и на репутации можно ставить крест. Попробуй докажи, что шла с родным отцом, братом или дядюшкой! Мало кто из итальянцев (живущих в Италии) верит в непорочность англичанок, причем сомнения объясняются тем, что англичанки свободно посещают приемы, театры и другие общественные места в компании своих друзей противоположного пола – и ничуть не конфузятся. Даром что Анжела Соврани была нареченной невестой Флориана Варильо (отец дал согласие на помолвку, хоть и скрепя сердце), даром что об их обручении знало в Риме все высшее общество – виделась Анжела с женихом крайне редко и никогда – наедине. Вот почему письмо так ее согрело, так утешило. «Для души время и пространство – ничто; моя истинная и страстная любовь выстроила невидимый мост, и мысли мои бегут – точнее, летят – к Вам, о моя отрада!» Теперь письмо пребывало на груди, как раз под бледной «Глуар де Франс»; то и дело его касались тонкие пальчики, и Анжела мечтательно улыбалась, по-детски получая удовольствие от шороха бумаги.
– Флориан! – едва слышно молвила она. – МОЙ Флориан!
Анжеле вспомнилось стихотворение, написанное для нее женихом (сочинять вирши почти для любого итальянца не труднее, чем поглощать макароны). В том стихотворении Флориан подобрал массу рифм к слову «amore»; сладостный Дантов язык – это вам не шероховатый английский, в котором едва найдется три-четыре слова, созвучных лающему «love» (что, пожалуй, и к лучшему). Сама Анжела знала английский и французский языки так же, как родное свое тосканское наречие. Она прочла все, что на этих языках было написано существенного, и убедилась: именно «lingua Toscana in bocca Romana» [45] идеален для любовных признаний в частности и для обмана в целом. В применении «lingua Toscana in bocca Romana» весьма поднаторел Флориан, выучившись использовать его сладостность, когда дело шло о любви. Что до обмана, по представлениям Анжелы, благородный Флориан был чужд сему пороку.
Впрочем, Анжеле некогда было и дальше предаваться грезам, равно как и завороженно наблюдать, с какой деликатностью трогает осень листву Булонского леса. Она наконец-то увидела долгожданный экипаж, который, промчавшись по дороге, остановился у дверей. Анжела едва успела отметить, что дядя приехал не один, а он уж вошел, и Анжела грациозно, в благоговении перед дядиными саном и добродетелями, опустилась на одно колено. Феликс Бонпре благословил ее, возложив длань на облако волос, осенив крестом лоб, после чего поднял свою племянницу и стал всматриваться в ее лицо обожающим взглядом.
– Девочка моя дорогая! – воскликнул он, растроганный, и повторил: – Девочка моя!
Лишь после этого кардинал обернулся к Мануэлю, который скромно стоял в дверях.
– Вот, Анжела, это представитель Господних «малых сих». Он лишен и родных, и близких, поэтому я взял его под свои попечение и защиту. Ты ведь будешь с ним ласкова, как с братом, не правда ли? Ибо все мы в глазах Господа – одна семья, а скорби, одиночество и нужда лишь укрепляют любовь, которая связывает нас прочными узами.
Анжела подняла на Мануэля чистый взор и улыбнулась. Ей сразу понравилось личико, облагороженное непрестанной душевной работой. Интересно, подумала Анжела, откуда взялся этот отрок, такой с виду умненький, в Божией искрой в глазах? Впрочем, среди свойств, НЕ присущих женщинам, за Анжелой числилось отсутствие праздного любопытства: она почти брезговала задавать вопросы о делах, ее не касающихся. Поэтому она ограничилась улыбкой (которая, впрочем, сама по себе была красноречивее ласковых слов), и произнесла:
– Добро пожаловать! Ты, наверное, уже почувствовал: где бы ни появился мой дядюшка, там сразу становится тепло и уютно, как дома?
– Да, я почувствовал это сразу же, – мелодичным голосом отвечал Мануэль. – Я был совсем один на свете, когда меня нашел мой господин кардинал; теперь я при нем, и мне кажется, что мир полон друзей.
Анжела удвоила внимание к Мануэлю; чем дольше она вглядывалась в его лицо, тем сильнее проникалась к нему симпатией. Она с удовольствием продолжила бы разговор, но дядя устал с дороги, ему хотелось часок отдохнуть. Анжела позвонила; явился лакей, повел кардинала в приготовленные для него покои (Мануэль следовал за ним тенью). Через некоторое время Анжела решила проверить, не нужно ли чего дяде, и у дверей спальни, в смежной с ней маленькой гостиной, обнаружила Мануэля. Он будто нес караул. Было нечто неописуемое в этом мальчике, когда он вот так сидел с книгой; нечто от серафимов Фра Анжелико, решила Анжела, пронаблюдав за ним пару минут, сама для него невидимая. Да, тот же широкий лоб, вдумчивые глаза, трепетные уста, с которых словно вот-вот польется либо благочестивая речь, либо мелодичная песня. Да, те же густые золотистые кудри, откинутые назад. И сдержанный, но неподдельный пыл – тот же.
Анжела все смотрела из своего укрытия, недоумевая: почему так бьется сердце, откуда это изумление с примесью почти суеверного трепета? Мануэль явно не догадывался, что за ним наблюдают; он продолжал читать, но по лицу его и позе видно было: он не даст потревожить покой кардинала. В конце концов Анжела тихонько удалилась, так и не поняв, отчего так смущена ее душа.
– Это глупо, конечно, – пробормотала она, – только я чувствую присутствие сверхъестественных сил в доме. Хотя... ведь со мной всегда так, когда рядом дядя Феликс. Он добрый и чистый сердцем – почти святой; не зря его так и прозвали. Но сегодня... сегодня дело не только в дядюшке. Есть что-то еще... что-то необычное...
В гостиную, примыкавшую к столовой, Анжела вошла еще под властью своих мыслей и не сразу заметила гостя – осанистого человека в сутане, с крупной головой и резкими чертами породистого лица. То был аббат Верньо, персона в Париже известная. Сидя в низком кресле, аббат Верньо листал еженедельник «Ревю де Дё Монд» [46] и мурлыкал себе под нос какой-то легонький мотивчик, но, когда появилась Анжела, встал и шагнул к ней, опешившей от неожиданности, и улыбкой ответил на ее возглас удивления.
– Прошу меня простить, – заговорил аббат Верньо, сопровождая речь выразительным извиняющимся жестом. – Мой визит не ко времени? Я увидел, что приехал ваш дядюшка; мне не терпится поговорить с ним – обсудить одно конфиденциальное дело. Вот я и взял на себя смелость – уломал вашего лакея, и тот меня впустил...
– Не нужно извиняться, мосье аббат, – поспешно ответила Анжела. – Дядя Феликс и правда приехал, но он устал с дороги и сейчас отдыхает...
– О, понимаю, понимаю! – воскликнул Верньо, впрочем не выказывая намерения в связи с усталостью кардинала Бонпре покинуть дом его племянницы. Он простер руку к «этой Соврани» (так Анжелу иногда называли в артистических кругах, где ее имя было словно кость для завистников, повадками схожих с собаками на сене). – Позволите ли вы мне обождать здесь?
– У вас срочное дело, мосье аббат? – спросила Анжела, чуть сдвигая брови.
– Милое дитя мое, всякое дело является срочным, – заявил аббат Верньо. Его чисто выбритая, щекастая физиономия так и залоснилась от улыбки, пародирующей благожелательность. – По крайней мере, так считаем мы – те, которым мнится, будто у них есть дела. Глупость, что и говорить; но глупость широко распространенная. Да, все мы, как это ни странно, воображаем себя чрезвычайно занятыми людьми! Почему бы вам не присесть? С вашего позволения!
Аббат Верньо проворно подвинул кресло к окну и плюхнул на сиденье две подушки. Анжела нехотя уселась и стала из-под длинных ресниц смотреть на гостя, который поместился напротив.
– Да! – продолжал он. – Муравьев, мух, червей и человеков роднит абсурдная уверенность в том, что они способны созидать – и что созданное ими сохранится в веках. Поразительная, непробиваемая самонадеянность, особенно с учетом научных достижений и доказательств – они на нас прямо-таки сыплются – того, что наша цивилизация – лишь звено в вечной цепи множества могучих цивилизаций, причем удел каждой – сгинуть без следа и звука. Таким образом, все, что мы делаем или пытаемся делать, в своей конечной сумме, в итоге, так сказать, сводится к нулю!
– Да, я знаю: таково ваше кредо, – вздохнула Анжела. – Оно давит на вашу душу тяжким бременем.
– Ничего подобного, – возразил аббат Верньо, самодовольно поглядывая на великолепный бриллиант, что мерцал на мизинце его пухлой холеной руки. – Я убежден, что следует упиваться каждым мгновением, не строя предположений относительно будущего, хотя бы и ближайшего; в этом и состоит добродетель. Пусть каждый человек наслаждается жизнью согласно своему темпераменту и возможностям. Не нужно обременять человека – дайте ему свободу. Не лезьте в его жизнь. Не пытайтесь внушить ему ложную мысль, будто за ним наблюдает Бог. Тогда человеку не грозят разочарования, тогда он не станет и богохульствовать. Если удача отвернется от него, он не возденет руки к небесам – то бишь эфиру, воздуху, на котором нет никакой вины, – и не пошлет проклятия Верховному Владыке, якобы восседающему на облаке, но никоим образом не причастному к человеческим делам. Эти дела, а точнее делишки, вообще не интересуют никого за пределами смехотворно маленькой Земли.
Аббат Варньо улыбнулся и ласково, по-отечески, взглянул на «эту Соврани». Теплая волна прилила к щекам Анжелы, и они стали того же оттенка, что и бледная роза на ее плече.
– Как вы черствы! – воскликнула Анжела. – Сколько холода, сколько морализаторства в ваших речах! Вы готовы дать каждому человеку полную свободу, сообразную с его привычками и нравом, – и вам безразлично, если эта свобода приведет к преступлению. Иными словами, вы навязываете безверие, лишаете людей надежды на то, что есть нечто выше их. Не понимаю, как вы, с подобными убеждениями, остаетесь священником!
Аббат усмехнулся:
– Милая Соврани! Вы сердитесь – как идет к вам гнев! Вы вся во власти пылкого, искреннего возмущения! Поистине, в таком состоянии вы – отрада для глаз! Будучи на редкость одаренной женщиной, в душе вы остаетесь сущим ребенком, с детским взглядом на жизнь, с детскими упованиями! Чего доброго, в вашем представлении любовь – этот самый мимолетный из всех фантомов – способна длиться вечно? Не удивлюсь, если окажется, что вы в это веруете! Вот вы на меня вознегодовали только за то, что я дерзаю иметь свое мнение, что пекусь о своей особе, оставаясь слугой Церкви. Дорогая синьора, вспомните запутанное дело Дрейфуса [47]; вы могли бы с тем же результатом обратиться к покойному Фору [48] и воскликнуть: «И вы по-прежнему президент?»
Анжела сверкнула своими голубыми, точно фиалки, глазами.
– Феликсу Фору не было суждено остаться президентом, – возразила она.
– Вот именно. Он скончался. Не сомневаюсь: вы считаете, что Фора не постиг бы удар, если бы им было сделано все возможное для оправдания невиновного. Женщинам того типа, к которому принадлежите вы, дорогая Соврани, всегда кажется, будто Бог – Верховный Владыка – вмешивается в земные дела аккурат в нужную минуту, не раньше и не позже. Действительно, порой впечатление именно таково; но такие случаи – чистые совпадения.
– А по-моему, совпадений не бывает, – пылко заговорила Анжела. – Как и шансов, и везений, или, в вашей терминологии, счастливых случайностей любого сорта. Я считаю, что абсолютно все предрешено с самого начала времен, и все расписано четко, вплоть до таких мелочей, как траектория движения пылинки в пространстве. Да, тут математическая точность! И Движущая Сила, она же – Священное Средоточие всего сущего, которое я называю Богом, – не может ни изъять хотя бы одну составляющую, ни изменить ее судьбу, иначе рухнут вся система, весь грандиозный замысел. Это мы сами, по неведению, говорим о случайностях; таково мое мнение. Если же я воскликнула «Как вы остаетесь священником?», то вот почему: для меня непостижимо, когда человек сознательный и образованный говорит одно, а думает другое. Неужели не понятно: Господь будет судить за мысли, а не за слова, сказанные на публику?
– Да, это соображение и мне причиняет известный дискомфорт, – согласился аббат, не снимая с лица улыбки. – Для человека, который всю жизнь предпринимал усилия, чтобы казаться добродетельным и благородным, очень тяжело под занавес добровольно расставаться с маской...
– Иногда ему такая возможность и не дается, – перебила Анжела. – Иногда маску срывает с него сила, против которой человек ничтожен. Вы ведь знаете поговорку: «Не говори “счастливчик” про того, кто еще не умер»?
– Конечно, знаю! – Верньо поудобнее устроился в кресле – спор с «этой Соврани» доставлял ему удовольствие, он даже был склонен назвать ее единственной женщиной, которая вызвала в нем желание стать добродетельным. – Впрочем, эта сентенция имеет двойной смысл. Она может значить, что в жизни человек всегда несчастен – к этому толкованию склоняюсь я сам. Вторая версия – о человеке СУДЯТ лишь после смерти, и тогда о счастье даже речи не идет, ведь для умершего безразлично, дурным или хорошим его находят. И вообще, смерть обеляет всякого – почитайте хотя бы эпитафии!
Анжела улыбнулась.
– Вы очень остроумны, – произнесла она, – однако лестная эпитафия всего-навсего свидетельствует о добросердечии родных и близких покойного...
– Или об их благодарности за щедрость, проявленную покойным в завещании, – подхватил аббат. – А может, о чувстве облегчения, с которым родные и близкие проводили его в последний путь. Воистину, любая из трех причин способна вдохновить меня на самые патетические строфы! О, вы хмурите свой чистый лобик! Mea culpa! [49] Я сказал что-то возмутительное?
– О, только не в вашем понимании жизни, – кротко отвечала Анжела. – Просто я вдруг вспомнила свою кузину, редкостную красавицу. Муж терзает ее беспрестанно, хотя и не физически; я бы назвала это «жестокостью цивилизованного человека»; такие определения, как «учтивое тиранство» или «утонченный деспотизм», тоже подошли бы. Куда милосерднее со стороны этого человека было бы просто застрелить бедняжку. Но нет, он предпочел нечто худшее, нежели смерть. В итоге он скрылся, прибрав к рукам все деньги, так что моя кузина была вынуждена сама зарабатывать себе на жизнь. Зато, когда он внезапно умер, кузина тотчас забыла все его зло. Послушать ее – покойный супруг был образчиком добродетели; она чтит его память, носит по нему траур. И деньги тут ни при чем, ведь этот низкий человек успел промотать два состояния – и свое, и женино. По-прежнему моя кузина добывает свой хлеб тяжким трудом, но любит покойного мужа и верна ему, как живому. Что вы на это скажете?
– Что у вашей кузины чудесный характер, что она – прекрасная женщина! Разумеется, она занимается самообманом и находит в нем отраду. Будучи предана мужем, зная, что он не стоит ее поклонения, она перед самой собой разыгрывает святое неведение. Ну не прелесть ли, спрошу я вас? Кстати, обычное дело, когда речь о женщинах. Как ни странно, очень многие из них склонны себя обманывать в делах любовных. И вы – не исключение, милая Соврани.
Анжела опешила:
– Как? Я?
– Да, вы; что ж тут необычного? – Аббат скроил одну из тех улыбок, что использовались им для выражения отеческой любви. – Вы помолвлены с Флорианом Варильо; однако нет, не было и не будет человека, обладающего всеми теми достоинствами, которыми вы наделили вашего превосходного жениха. Да, он интересная персона, недурной живописец – даже в своем роде уникальный. Это так, но вы превозносите его надо всеми художниками и вообще над всем родом человеческим. Вы слепили себе бога (хотя и боги, как известно, не без изъянчиков); ему впору поклоняться, как идолу, этому Флориану, созданному вашей фантазией. И хотя сам я в богов не верю, мне приятно встретить создание, которое такую веру имеет.
– Синьор Варильо не нуждается ни в похвалах, ни в оправданиях, – чуть надменно изрекла Анжела. – Всему свету известно, что он за человек.
– О да! Еще бы! Тут вы попали в точку: всему свету известно, что он за человек! – Аббат Верньо с досадой потер себе лоб. – Вижу, вижу: вы сердитесь на меня, вы обижены. Простите мне мои речи! Я просто старый болтливый циник, я не в восторге от человечества, равно как и от сил, которые движут его развитием. Кстати, на днях я столкнулся в посольстве с этим ужасным Обри Ли, реформатором и социалистом – тем самым, который наделал шуму в Англии своими «Обращениями к народу». Вот уж оптимист из оптимистов! Вообразите: верит во все и во всех – даже в меня!
Грудной, благозвучный смешок Анжелы создал впечатление, будто в гостиной кто-то взял несколько мелодичных аккордов.
– Удивительно! – воскликнула Анжела. – Верит даже в вас! Как ему это удается, мосье аббат, ответьте, пожалуйста!
Аббат чуть нахмурил брови.
– Непостижимым образом! – сказал он. – Обри Ли – чудак, и убеждения у него соответствующие. Когда я, говоря о человечестве, делаюсь язвительным – ибо только язвительности люди и заслуживают, – Обри Ли глядит на меня взором, полным терпения. «У вас это пройдет, – заверяет он. – Вы преодолеете эту фазу». Я возражаю. «Милостивый государь, – объясняю я, – в этой, как вы изволили выразиться, фазе, я прожил уже сорок лет. В юности я молился ангелам и святым, преклонял колени перед каждой Мадонной во всех городах и селениях, в которые заносила меня судьба. Но, когда мне стукнуло двадцать лет, я забросил всех милых небесных кукол разом и не верю ни во что, а менее всего – в себя. Сейчас мне шестьдесят, но я, по-вашему, лишь “преодолеваю фазу”». Сказать ли, что он ответил, да еще с какой холодностью? Извольте. «Вот именно. Ваши сорок лет, равно как и ваши шестьдесят, всего лишь Мгновение. Оно промелькнет и сменится другим Мгновением, которое истолкует предыдущее. Это ведь так просто». Тогда я поинтересовался, какое Мгновение лучше – нынешнее или грядущее. Он сказал, что грядущее Мгновение я подготавливаю сам. Еще и добавил, просияв улыбкой: это, мол, хорошо, и объяснил почему: «Разумеется, потому, что вы уж постараетесь!» «‘Il faut que tout homme trouve pour lui meme une possibilite particuliere de vie superieure dans l’humble et inevitable realite quotidienne» [50]. Я не нашел «possibilite particuliere»; Обри Ли уверяет, это потому, что я и не утруждался поисками. Что вы на это скажете?
– По-моему, идеи мистера Ли прекрасны, – с расстановкой отвечала Анжела, чей взор туманила мечтательность. – Я бывала на его выступлениях – мистер Ли рассуждал о религии, искусстве, труде. У меня сложилось впечатление, что он человек благородный и прямой. И очень одаренный.
– Да, в Англии, по слухам, он уже вызывает озабоченность властей. Он пишет книги, которые несут опасность, ибо в них правда. Он стремится разоблачать всякую фальшь и подлог, совсем как другой социалист, наш, доморощенный, – его имя Ги Гранди. Этот не успокоится, пока, подобно Руссо [51], не спровоцирует во Франции очередную революцию. Говорят, Ги Гранди всего лишь земледелец – но пером владеет как пророк. Так вот, Обри Ли – субъект того же калибра, только его тексты направлены в первую очередь против лицемерия в религии, тогда как Ги Гранди упирает на лицемерие в отношениях между социальными классами. Осмелюсь заметить, именно по этой причине мне всегда очень некомфортно в обществе мистера Ли! – Верньо чуть усмехнулся. – В остальном мистер Ли – превосходный человек, настоящий мужчина. Несколько дней назад в клубе юный виконт де Лорн со свойственным ему пренебрежением заговорил о женщинах. Обри Ли неожиданно для всех оборвал его, и дело чуть не дошло до поединка, но кто-то будто вскользь заметил, что Ли считается одним из лучших стрелков в Англии. После этого виконта как ветром сдуло.
Анжела рассмеялась:
– Незадачливый де Лорн! Я тоже слышала, что мистеру Ли нет равных в сугубо английских занятиях, таких как верховая езда, стрельба и прочее. Этого человека никак не назовешь неженкой.
– Англичане почти все таковы, – подхватил аббат. – Но, по-моему, в Обри Ли есть и качества, чуждые его нации. Например, он избавлен от этой тяжеловесной умственной и эмоциональной флегматичности. Конечно, он силен физически – но также легок и гибок в прямом и переносном смысле. Прибавьте к этому тонкое умное лицо – и получите скорее типаж эллина, нежели сына Les Îles Sans-Soleil [52].
– Les Îles Sans-Soleil... – повторила Анжела. – Постойте, ведь в Англии много солнца!
– Разве? Ну, значит, мне не повезло – я не видел его ни разу. – Аббат передернул плечами с сожалением и в то же время с безразличием. – Хваленая Англия возымела на меня весьма любопытный эффект! Плывя к ее берегам, я страдал от морской болезни; ступив на меловые утесы, угодил под ливень. Лондон, куда я приехал на поезде, как раз был окутан черным смогом, а люди, которые мне попадались, все без исключения либо уже мучились простудой, либо только-только ее подцепили, либо недавно от нее оправились. Ужасная скука! Похороны – и те проходят уныло. А у вас, кажется, иное впечатление?
– Да, – отвечала Анжела. – По-моему, нигде не бывает таких дождей и туманов, каких я насмотрелась в Риме. Вообще в холодное время года Италия гораздо тоскливее Англии. Однажды я провела в Англии целое лето, для меня это было все равно что заглянуть в рай. Прежде я не видела столько цветов и не слышала таких птичьих трелей; в Италии певчих птиц убивают и подают на стол, как известно. Вдобавок никогда я не встречала столько милых и приветливых людей.
– Что ж, наверное, ответственность за гнетущие английские туманы лежит на английских религиозных сектах, – сострил аббат Верньо. – Да, туман у них в головах, и его не проницает солнце веры. Уверяю вас, куда лучше иметь один источник света, хотя бы даже и волшебный фонарь – игрушку, которая в краткой жизни забавляет детей, пока им еще не пора отправляться в постель, где их ждет вечный сон... – Аббат Верньо внезапно умолк, ибо послышались неспешные шаги и в гостиную вошел кардинал Бонпре.
– Ах, дражайший друг Феликс! – воскликнул аббат. Он поспешил встать, схватил протянутую кардиналом руку и слегка наклонился над ней со словами: – Будучи в нетерпении, я взял на себя смелость – остался ждать вас, монсеньор, ведь, насколько я понимаю, вы в Париже не задержитесь?
– Я проведу здесь не более нескольких дней, дорогой аббат, – отвечал Феликс Бонпре, с ласковой улыбкой пожимая руку Верньо. – Вы благополучны? Впрочем, глупо и спрашивать – вы просто лучитесь здоровьем и бодростью духа.
– Выгляжу я недурно, – отвечал аббат Верньо. – Да и живу неплохо. Потому что отбросил тяжкие думы!
– И стали счастливее?
– Не уверен. Есть толика удовольствия в том, чтобы анализировать волнения собственной души, хотя в целом, пожалуй, лучше бездумно наслаждаться настоящим моментом.
– Совсем как это делают бабочки! – усмехнулась Анжела.
– Да, если они и впрямь наслаждаются, с чем я согласиться не готов. По-моему, бабочки как раз вечно недовольны – недаром ведь они порхают с цветка на цветок. Этим они похожи на людей, если вдуматься. Зато, полагаю, бабочек не занимают вопросы философии и религии.
– А вас они занимают? – спросил Бонпре, усаживаясь в низкое кресло, которое придвинула ему Анжела.
– Нет, как правило, – с тонкой улыбкой честно отвечал Верньо. – Однако в этом направлении я недавно чуточку продвинулся. Меня озадачивают некоторые новые науки. Я не ожидал, что в своих выводах они настолько приблизятся к древним пророчествам. Одна из них даже склоняется к тому, чтобы признать существования иного мира и будущую жизнь.
– По-моему, слово «склоняется» здесь неуместно, поскольку уничижительно для постулата столь неоспоримого, – возразил кардинал.
Верньо скосил на него взгляд, в котором мелькнуло недоверие.
– Для вас – пожалуй, – отвечал он. – Но для меня... Для меня все иначе. Впрочем, не стоит терзаться вопросом «Быть или не быть?». Этот вопрос довел Гамлета до безумия, точно так же, как Катюль Мендес [53], наш склонный к истерии друг, едва не лишился жизни, решая сложнейшую дилемму: был ли Гамлет тучен или строен? Существование Бога и творчество Шекспира относятся к вечным темам, не будем же их трогать.
Он снова усмехнулся, кардинал остался серьезен.
– Я не согласен с вами, Верньо, – заговорил он. – Мне кажется, что многие беды обрушились на нас именно потому, что мы не утруждаемся размышлениями о Вечном. Принимать дары, забывая о дарителе, есть черная неблагодарность, и как раз в этом грехе повинна большая часть нынешнего человечества. Никогда еще не бывало в истории, чтобы Бога столь рьяно обсуждали – и в то же время пренебрегали Им. Поисками Бога занята наука, с каждым днем она к Нему все ближе. Но Церковь остается в стороне, упорно отказывается выглянуть, фигурально выражаясь, из-за частокола условностей. Я знаю, – кардинал помедлил, – что могу говорить с вами прямо, ведь вы считаетесь человеком свободомыслящим. Однако я не уверен, так ли на самом деле свободна ваша мысль, как вы себе воображаете.
Аббат передернул плечами.
– Я ничего такого не воображаю, – беспечно бросил он. – Это за меня нынче воображают, ибо воображение есть джинн, который на лету хватает за волосы некую иллюзорную Реальность и заставляет ее осветить изумленный мир своим лучезарным ликом!
– Недурная метафора, – улыбнулась Анжела.
– Еще бы! Пожалуй, она сделала бы честь самому Полю Верлену [54], слишком вдохновенному, чтобы соблюдать чистоту – как телесную, так и духовную. И почему я не поэт? Увы, факты нынче перевешивают воображение, и нет смысла изощряться, воспевая в сонете чело возлюбленной. Сейчас литератор мечет громы и молнии – иначе не выразить, сколь дивны открытия нашего века. Этак скоро станет возможным отсюда отправить послание в Лондон прямо по воздуху, без проводов и прочих материальных средств связи. Что дальше? Мой лондонский адресат явится мне, отраженный пространством, в ту самую минуту, когда получит мое письмо? Я этого не исключаю; более того, я настолько доволен волшебными дарами прогресса, что просто не имею времени, да и желания, размышлять о каких-то там иных мирах. Для меня реален один только наш мир.
– Вы не правы, Верньо; о, как вы не правы! – молвил кардинал. – Лично я в научных открытиях, в самом факте, что человеку даются в пользование невидимые силы, вижу только страшные знамения грядущих катастроф. Помните ли вы стих из Евангелия от Луки: «Силы небесные поколеблются»? Так вот они уже колеблются! Нам не сдержать натиск прогресса, однако назначение достижений науки не исчерпывается сиюминутными удобствами для наших бренных тел. Нет, эти достижения лишь доказывают на материальном уровне, что чудеса из священных текстов действительно возможны; они – научные подтверждения слов Иисуса, сказанных об «ЭТОМ поколении», точнее, о нынешнем этапе Творения. «Блаженны не видевшие и уверовавшие», – учил Христос [55]. Воистину, много было тех, кто покинул сей мир в святой надежде, веруя без доказательств; за этих блаженных нам следует радоваться, ибо они обрели покой. Но сейчас... сейчас настал век сомнений, кои язвят и умерщвляют в человеке ту его часть, что от Бога. Поэтому нам и явлены чудеса – мы ПРИНУЖДЕНЫ наблюдать их, дабы наша вера ожила. Но ведь это ужасно!
– Почему?
– Потому что мы остаемся слепы, даже когда зрим! – отвечал кардинал Бонпре. – Себялюбие, разросшееся в нас до немыслимых пределов, застит истинный свет каждого нового открытия. Изумительные достижения науки мы ценим лишь за их практическую пользу для нас и для нашей крошечной планеты, но не осознаем, что они – всего-навсего отражения Истины. Возьмите, например, забаву, именуемую «биографом» [56]; на экране быстро сменяют друг друга сцены из жизни. Что это, если не намек: мол, каждый эпизод в жизни каждого человека вот так же прокручивается ГДЕ-ТО ВО ВСЕЛЕННОЙ, перед неким ЗРИТЕЛЕМ. Да! Должен быть Некто, заинтересованный нашими судьбами, в противном случае нам не дали бы шанса демонстрировать эти жалкие сценки здесь, на земле. Ибо ничто не возникает без ПРИЧИНЫ. Или возьмите беспроводной телеграф; разве это не предостережение нам, разве не напоминание, что Господь все видит и слышит? Притом же вспомним пророчество Христа: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, чего не узнали бы». И еще: «Что вы сказали в темноте, то услышится во свете» [57]. Эти слова внушают трепет, настолько они справедливы в отношении последних триумфальных достижений науки.
В знак удивления и несогласия Верньо вскинул брови.
– ТРИЖДЫ СВЯТОЙ Феликс! – проговорил он. – Уж не в мистицизм ли вас занесло? Вы и правда стали одним из тех сомнительных типов, которые тщатся примирить науку и Церковь?
– Молчите! – воскликнул кардинал, для большей убедительности вскидывая руку. – Наука сама есть Церковь; по крайней мере, должна быть! Ибо наука – это Истина, а Истина – это Господь! Во лжи не найти и следов Господа, а Церковь давно оболгала бы нашего Божественного Искупителя, если бы Его слова каждый день не приобретали новый смысл и новая порция священных доказательств не была бы получаема теми, кто имеет глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать!
Феликс Бонпре увлекся, даже, похоже, забылся; его бледные щеки горели, глаза сверкали. Совокупный эффект от речей, интонаций, жестов потряс аббата Верньо, ошеломил Анжелу. Никогда еще при ней дядя не высказывался столь резко. У Анжелы защемило сердце: да может ли, думала она, кардинал, слуга Римско-католической церкви, позволять себе такие вольности в речах? С тревогой она покосилась на аббата, но обнаружила, что тот лишь улыбается, слушая дядю Феликса.
– Вы, чего доброго, и в Ватикане примерно так выскажетесь... – начал было аббат Верньо.
Кардинал тотчас остыл; вопрошающий, едва ли не циничный взор аббата он встретил, уже вполне владея эмоциями.
– Да, в Ватикане я подниму многие темы, и эта конкретная, вероятно, будет среди них.
– Что ж...
Впрочем, договорить аббату не удалось, ибо Мануэль вошел в гостиную и встал подле кардинала. Аббат Верньо оглядел мальчика с ног до головы; удивление, если даже не восторг, читалось в его глазах.
– Кто бы это мог быть? Не иначе ваш новый аколит?
– Нет, – отвечал кардинал Бонпре, задумчиво и любовно глядя в чистое лицо. – Это юный последователь Господа нашего, я же дерзнул предложить ему свою защиту. Никто не лишит меня этого права, ибо сей отрок – один в целом свете.
И кардинал Бонпре поведал, при каких обстоятельствах был обнаружен мальчик всего сутки назад. Фиалковые глаза Анжелы потемнели, взгляд стал глубже; она внимала дяде Феликсу, который в своей всегдашней манере – то есть с кротостью и состраданием, которые столь многим внушали симпатию, – повествовал о горестях юного найденыша.
– Вот так и вышло, что Мануэль остался со мной. Уже обнаружились его ценные умения – например, читая вслух Библию, он своим мелодичным голоском очень верно расставляет смысловые акценты. Притом он быстро пишет, следовательно, будет мне весьма полезен в разных делах.
– Вон оно что! – Аббат Верньо повернулся вместе с креслом, чтобы получше рассмотреть Мануэля. – Ты, стало быть, читаешь Библию? А понимаешь ли ты ее? Если да, значит, ты мудрее меня!
Мануэль не смутился, не отвел глаза.
– Разве не сказано: «ДУХ ЖИВОТВОРИТ; ПЛОТЬ НЕ ПОЛЬЗУЕТ НИМАЛО» [58]? – произнес он.
– Верно! И какой отсюда следует вывод?
– Вот какой: если человек не понимает Библии, то, возможно, потому, что «БУКВА УБИВАЕТ, А ДУХ ЖИВОТВОРИТ» [59].
Мальчик говорил кротко, почтительно, скромно, однако на циника-аббата его интонации возымели неожиданный эффект.
«Вот передо мной, – думал Верньо, – отрок, чья вера чиста и непоколебима. Уронить ли каплю яда в его душу или не заражать сей бутон сомнениями?» Вслух Верньо сказал:
– Говоришь ты хорошо и, уж конечно, слова эти прочувствовал. Но кто же научил тебя узнавать тот самый Дух животворящий?
Мануэль улыбнулся.
– Разве этому надо специально учить? – спросил он.
Два святых отца, один из которых был изнурен прожитыми годами и физическим недугом, а другой, пусть с виду здоровый, страдал от смятения души, растроганно вбирали взорами свет, исходивший из глаз Мануэля. Обоих в равной степени умиляло это юное личико, словно омытое невинностью. И вот, во время краткой паузы в беседе, тишина, какую дают лишь невыразимые чувства, была нарушена. Заиграл орган, и торжественная мелодия заполнила собой пространство, обратила к слушателям ласковый призыв. Анжела улыбнулась и, подняв пальчик, объяснила:
– Это мистер Ли. Он импровизирует в моей мастерской.
– Счастливец! – сказал аббат Верньо, и глаза его недобро сверкнули. – Не каждый вхож в мастерскую самой Соврани!
Анжела вспыхнула и гордо вскинула головку.
– Мистер Ли – мой друг. Для него мастерская всегда открыта. Я высоко ценю его отзывы о моих работах, и потом... он знаменитый англичанин! – подытожила она с усмешкой, сверкнув глазами.
– Понятно! На какие только уступки не пойдешь ради англичанина, который знаменит! – язвительно заметил аббат. – У него есть допуск даже в святилище самой выдающейся из европейских женщин! Неудивительно, что славная Британия увенчивает шлемами и снабжает скипетрами тех своих сынов, кои снисходят до того, чтобы ступить на чужую землю. Шлем защищает их от жандармов, скипетром они открывают любую дверь. Мы же кланяемся им и проклинаем их за глаза. C’est drole! [60] Впрочем, тут мы не отличаемся от немцев, итальянцев и австрияков; всем нам не по нраву англичане, однако мы лижем их башмаки – и за это достойны презрения. Но что делать! Англичанин берет дерзостью! Если бы речь шла о культуре и учтивости – о, тут бы мы скрестили шпаги в благородном поединке! Но мы имеем дело с блефом, или, как его еще называют, с нахрапом, – и это-то разит нас наповал! Но что за дивные звуки! Наш юный друг заворожен, видимо, он любит музыку.
– Да, – произнес Мануэль про себя, прежде чем его успели спросить об этом. – Я люблю музыку! Она будто свежий воздух – в ней дыхание жизни.
– Пойдем со мной, – позвала Анжела. – В мастерской слушать гораздо удобнее. Милый дядя, – она опустилась на колени перед креслом кардинала, – приходи и ты, когда закончишь беседовать с мосье аббатом. Придешь?
Ладонь кардинала Бонпре легла на темя Анжелы, утонула в облаке ее волос.
– Да, дитя мое, – молвил кардинал и добавил вполголоса: – Не старайся развлечь Мануэля – он не похож на других детей и всем забавам предпочитает тишину и молитву. Раз уж таков он уродился, пускай таким и остается.
Анжела склонила голову в знак согласия, затем встала и направилась к дверям, поманив Мануэля, который тотчас за ней последовал. С уходом этих двоих в гостиной будто стало прохладнее и сумрачнее; кардинал вздохнул, как человек совершенно обессиленный, и почти исчез в глубоком кресле, среди подушек. Аббат Верньо вперил в него вопросительный взгляд:
– Кажется, вы очень устали?
– Физически – нет, а вот морально... Мой дух изнурен, я балансирую на грани.
Аббат пожал плечами:
– Воистину, переживания и тоска души порождают телесное изнурение, сколь это ни прискорбно!
Тут кардинал, как бы в приливе энергии, выпростал руки, схватился за подлокотники кресла и резко сел.
– Ради Бога, не язвите! – серьезно произнес он. – Не язвите! Мы все слишком долго этим занимались, пришло время горькой расплаты! Мы культивировали легкомыслие, ветреность, сомнения, ересь – я не говорю о той ереси, которая противна Церкви, ибо она – пустяк...
– Пустяк? – вскинулся аббат. – И это я слышу от ВАС?
– Да, от меня! – Внутренний жар мгновенно преобразил изможденное лицо кардинала. – Я священник, но я еще и человек – с душой, разумом, любовью к истине. Ничуть не лукавя, я могу заявить, что ревностно и свято чту нашего Божественного Учителя, однако повторяю: ересь в пределах Церкви – пустяк. Преступна только ересь против Иисуса Христа – и в наш век еретиком сделалась сама Церковь! Ересь против Христа! Ересь против Христа! Вся система построена на ереси! «Я никогда не знал вас; отойдите от Меня, делающие беззаконие» [61] – вот какие слова Господь обратит ко всем нам в день Страшного суда!
Изумление аббата все возрастало. Он потупился, но почти сразу поднял насмешливо-меланхолический взор.
– Я тоже очень этим обеспокоен, – заговорил аббат. – Но я хотел обсудить с вами одно дело, которое касается меня лично. Я пришел именно к вам потому, что знаю вас как благочестивого человека. Сам я, увы, не таков. Слушайте же. Вот здесь, – Верньо коснулся груди в области сердца, – таится недуг. По словам многомудрых лекарей, моя жизнь может оборваться буквально в любую секунду. Максимум, сколько мне «дают», – два года, таков приговор. Поэтому я хочу узнать от вас, человека умнейшего и честнейшего: верите ли вы в то, что меня ждет иной мир? Если да, то каковы, по вашему мнению, мои загробные перспективы? Куда отправляются души вроде моей? Только не жалейте меня, дорогой Бонпре; нет, не надо меня жалеть! – Верньо хрипло усмехнулся, ибо кардинал молча стиснул его руку, и безмолвие было красноречивее слов. – Все мы смертны, а если мне суждено умереть несколько раньше, чем я ожидал, сострадать мне, право, не стоит. Я просто сомневаюсь. Я не уверен, что смерть – это не конец. Я хотел бы обрести эту уверенность. Было время, когда я почти не сомневался, но наука, вместо того чтобы подтвердить мои упования, напротив, совсем их расстроила своими последними открытиями. Вера в то, что существует Нечто Большее, пристала бы мне как священнику, но, увы, мой разум упорствует в отрицании.
Даром что аббат говорил как бы полушутя, его глаза таили тревогу – и кардинал ее заметил.
– Дорогой мой Верньо, – ласково начал он. – Что за прискорбную весть вы мне сообщили...
– Не нужно скорби, – перебил аббат. – Не о чем тут скорбеть. Поговорите со мной по душам! Вы вправду считаете, что человеческая жизнь – вроде школьного класса, где каждый в меру способностей и прилежания зубрит уроки? Вы действительно думаете, что смерть – лишь название иной жизни? Только не старайтесь ОБРАТИТЬ меня в веру. Откройте свои истинные убеждения. Что грядет? Мы умрем? Или жизнь начнется заново? Будьте честны со мной, не прибегайте к метафорам, объясняйте с точки зрения последних достижений науки. Не нужно мне трюков, которые нынешний Рим проделал с «Новым правом» двенадцатого века. Видите, я говорю без обиняков, я разделяю ваше мнение. Но я иду еще дальше – я скоро отправлюсь в последний путь. Так назовите же мне верный пароль, с которым меня примут на ТОМ БЕРЕГУ!
– Я не обману вас, – молвил кардинал, и его лицо так и засияло внутренним светом. – Христос пребывает всюду, все проницает. Да, только Он один есть друг и брат человека, единый Божественный Наставник, Которого наш мир узрел, и единственный, Которого наш мир узрит в будущем!
– Значит, вы в Него действительно веруете?! – в изумлении вскричал аббат.
– Да, всем сердцем, всей душой! – твердо ответил кардинал Бонпре. – Да ведь и вы веруете, разве нет?
– Нет, – не менее твердо произнес аббат Верньо. – Я не верую! Я скорее поверю, что божественной силой наделен этот ваш найденыш. А насчет божественности Назарянина я сомневаюсь.
Раздосадованный, аббат Верньо поднялся с места – и попятился при виде Мануэля, который вошел беззвучно. Около минуты мальчик переводил взгляд с кардинала Бонпре на аббата, легкая улыбка играла на его устах, синие глаза сияли.
– Ты звал меня, мой господин кардинал? – спросил Мануэль.
Бонпре удивился:
– Нет, дитя мое!
– Мне показалось, что я слышу твой зов. Если я понадоблюсь, знай, что я рядом.
И он удалился так же тихо, как вошел, и молчание было то же, что и давеча, – глубокое, нарушаемое только торжественными и сладостными звуковыми вибрациями, что доносились из мастерской.
Глава VIII
– Странный мальчик! – заметил аббат Верньо.
– Странный? В чем же его странность, по-вашему? – с некоторой тревогой спросил кардинал.
Аббат сдвинул брови, как бы задумавшись, оглядел комнату и усмехнулся.
– Право же, не могу сказать! – объявил он, сопроводив фразу одним из тех сугубо французских, неподражаемых жестов, которые, в зависимости от ситуации, означают что угодно – или ровно ничего. – Это дитя говорит слишком грамотно и, уж конечно, думает слишком много – не по возрасту. Неужели нет никакой предыстории? Вы нашли его в слезах под дверью руанского собора – и это все сведения о нем?
– Именно так, – отвечал озадаченный Бонпре. – О какой предыстории вы говорите?
Аббат с минуту колебался; когда же вновь послышался его голос, в нем больше не было игривых ноток.
– Простите меня! Разумеется, в вашем случае так и есть. Вы совершенно непохожи на прочих представителей духовенства – а уж я-то на них за всю жизнь насмотрелся. И тем не менее случай с найденышем исключительный. Согласитесь, весьма подозрительно, когда кардинал вдруг становится опекуном бродяжки – а кто ваш Мануэль, как не бродяжка? Если бы речь шла о любом другом кардинале-архиепископе, я бы сразу сказал, что его преосвященство точно знает, где обретается матушка маленького протеже!
– Верньо! – воскликнул кардинал.
– Простите меня! Я уже извинялся, своим «простите» я предварил свою фривольную, циничную, полную скептицизма речь. Я рассуждаю так, как рассуждает – и будет рассуждать – весь свет.
– Никакие домыслы и сплетни не помешают мне исполнить свой долг так, как я его понимаю, – спокойно произнес Феликс Бонпре. – Мануэль – одинокий сирота, и заботиться о нем по мере сил будет для меня только правильно.
Аббат Верньо сел и целую минуту казался погруженным в размышления.
– Занятный вы человек, – наконец выдал он. – Поистине священники так не поступают. Вы беретесь опекать найденыша, о котором ровно ничего не известно. Вы могли бы сдать его в сиротский приют для бедняков или, скажем, пристроить в какой-нибудь монастырь близ Руана, внеся плату за его содержание и обучение. Но нет! Будучи эксцентричным, вы чувствуете ответственность перед Богом за это дитя только потому, что лично нашли его в нужде и одиночестве – и вот вы решили оставить мальчика при себе. Похвальная доброта – но очень редкая. Теперь всякий скажет, что у вас имеются особые причины. Сами знаете, люди не верят в добро ради добра, в каждом благом деле ищут оборотную сторону. Они так и говорят: «Что-то ведь за этим кроется!» Судите сами: отъявленная кокетка, когда с ужасом встречает приближение старости, задумывается, вдруг и правда есть ад, и немедленно ударяется в показную благотворительность. Или возьмем «звезд» театральной сцены: зная про себя, что живут не чище собственных лошадей и собак, они с готовностью жертвуют Церкви кругленькую сумму, покупают алтарный покров, устанавливают за свой счет новый орган. Ведь это презабавно! Честное слово, просто смех разбирает. Эти благотворители словно вступают в сговор с Небесами, словно говорят: «Я хочу исправить впечатление о себе. Если Ты, Господи, удовлетворишься парой-тройкой украшений Твоего храма да зажженными свечами – так вот же они, принимай и помалкивай!»
Аббат сделал паузу, но реплики кардинала не дождался и заговорил вновь:
– Знаю: в вашем понимании я, ведя подобные речи, демонстрирую худшую форму легкомыслия. Вы содрогаетесь, внимая мне. Возможно, считаете, что я просто не могу быть серьезным. Дорогой мой святой Феликс, не рождалось еще человека более серьезного, чем ваш покорный слуга. Я отдал бы целые миры, целые вселенные, лишь бы обрести веру, подобную вашей! Я написал несколько книг по животрепещущим религиозным вопросам, и не ради славы, о нет – слава мне не нужна, – но исключительно с целью разрешить эти вопросы для себя самого. Перо я сделал своим наперсником. Я завидую женщине, которая молится, перебирая четки, в простодушной уверенности, что многократные повторения доставляют возвышенную радость Деве Марии, которая, конечно же, все слышит. Вот если бы я сумел составить венец молитв безыскусных и наивных, как полевые цветы; вот если бы мое произведение держала в руках невинная дева, склоняя над моими текстами кроткий свой взор!.. Воображая это, я переживал бы наслаждение чувственно-духовное, или духовно-чувственное, – словом, самую утонченную из человеческих эмоций.
– Ни в чем духовном не может быть и намека на чувственность, – укоризненно заметил кардинал.
– Для человека вашего склада – разумеется, не может! Вы превратили свое тело в прозрачные ножны, сквозь которые мерцает меч вашей души. Но я сотворен иначе. Я материалист, мне нравится склонять Небеса к теплым персям Земли, дабы случилось соитие. Вы, наоборот, толкаете Землю вверх, к Небесам. Ах, как же это трудно! Сам Христос спустился на землю, и для меня это главный повод восхищаться Им, Который, «сошед с Небес, стал человеком». Но, дражайший Феликс, этак я вас уморю своими фривольными рассуждениями, тогда как мне бы лучше перейти прямо к цели моего визита. Я здесь ради исповеди – да-да, исповеди вне церковных стен. Я уже сказал, что дни мои сочтены и что я – безнадежно дурной человек. Но это не все. Есть одно обстоятельство, касательно которого я с благодарностью приму ваш совет, а именно: последние года четыре, а то и все пять я отчаянно стараюсь избегнуть покушения на свою жизнь. Не потому, что она мне так дорога; быть может, я получу по заслугам, если буду убит. Да и не все ли равно, каким образом уходить из жизни? Дело тут в другом. Я хочу уберечь от преступления человека, который на меня покушается. Как считаете, это достойный мотив?
Кардинал Бонпре глядел с изумлением. Верньо предстал ему в совершенно новом свете. Кардинал привык считать его циником без духовных ориентиров, оторванным от жизни теоретиком, остроумным писателем, блестящим оратором. Кардинал даже склонялся к тому, чтобы назвать аббата Верньо «светским священником» – одним из тех любезных лицемеров, которые, поднаторев в иезуитской лести и деликатном обхождении, забирают власть над слабовольными богачами (в особенности – над слабовольными богачками) и выманивают у них крупные суммы в пользу Церкви. Сами они у Ватикана в фаворе, и каждый следующий сан не заставляет себя долго ждать – чего не было бы без этих щедрых пожертвований. Так думал об аббате Феликс Бонпре; но теперь, когда Верньо прямо заговорил о своих прегрешениях и пороках, кардинал воспринял эту речь как доказательство внутренней, изначальной правдивости аббата, правдивость же, хоть в вере, хоть в безверии, всегда вызывала уважение Бонпре.
– Объясните, Верньо: это вы сейчас говорили иносказательно или над вами и впрямь нависла тень убийцы, которого вы к тому же хотите уберечь от преступления?
– Вот именно! – Верньо улыбнулся как человек, признающий, что угодил в пугающую и нестандартную ситуацию. – Я хочу спасти его от гильотины, но как же я это сделаю, если буду убит? А задействован здесь зов крови, ибо на меня охотится мой родной сын!
Кардинал Бонпре воззрился на аббата своими чистыми голубыми глазами.
– Дело нешуточное, – произнес он тихо. – Полагаю, вы принимаете его со всей серьезностью?
– Бог свидетель – да! – отвечал Верньо, вздыхая тяжко и вместе с тем нетерпеливо. – Мне кажется, должен существовать некий суровый и въедливый Математик, занятый ходом вещей во Вселенной. Цель его – анализировать человеческие грехи и ошибки, дабы с ними было покончено, дабы они не повторялись. Однако они дают о себе знать: незримый Математик учитывает каждую циферку, и, разумеется, грехи влекут за собою беды. Моя история проста. Более четверти века тому назад меня, тогда уже рукоположенного, судьба занесла в провинцию Турень. Да, мой грех в глазах Церкви черен, как уголь! Так вот, однажды вечером в разгаре лета я зашел в некую старинную церквушку одного презанятного древнего города – упоминать его название не стоит – и увидел перед алтарем коленопреклоненную деву, свежую, как яблоневый цвет. Я загляделся на нее, я и теперь ее вижу будто наяву! Лучи заходящего солнца проникали сквозь витражное стекло, и казалось, что прелестная головка осенена нимбом. Беленькая косыночка была повязана на ее груди с изяществом, маленькие ручки перебирали бусины коричневых четок. После она мне призналась, что возносила молитву своему ангелу-хранителю; хотел бы я знать, какие такие дела отвлекли в тот момент сию небесную сущность! Короче, на мольбу отозвался нечистый дух в моем обличье. Я добился любви, ибо мои мольбы были дьявольски вкрадчивы, мои посулы – адски пленительны. Сейчас, вспоминая их, я в толк не возьму, откуда тогда явилось у меня такое красноречие! Что до девушки, она с тех пор уже не могла взывать к своему ангелу-хранителю, зная за собой вину. Любил ли я ее? Наверное, да, хоть и недолго. А впрочем, навряд ли. По-моему, в моей натуре вовсе не заложена способность чувствовать абсолютную любовь. Как бы то ни было, вскоре я уехал и не вспомнил бы об этом приключении, если бы не получил письмо, в котором моя возлюбленная сообщала, что родила ребенка – сына. Я не ответил ей, она написала вновь. О, что это было за письмо, что за слова она нашла! Тогда они жгли меня огнем, пронзали, будто кинжалы; я, черствый человек, испытывал настоящую боль. Моя возлюбленная клялась, что воспитает сына мне на погибель. Далее буду краток: клятву она сдержала. Она умерла, когда моему сыну было двадцать лет. И вот теперь выясняется, что он, похоже, сам поклялся ей напоследок, что не успокоится, пока не убьет человека, который обесчестил его мать, разбил ей сердце, а его самого обрек носить клеймо на своем имени. Как видите, ни малейшего сыновнего почтения! – Верньо попытался улыбнуться. – К чести юноши, клятва у материнского смертного одра для него не пустой звук. Право, он неутомим. Он меня преследует, он даже написал мне письмо с предупреждением. Сейчас он находится в Париже и следит за мной. Я, со своей стороны, стараюсь всеми силами защититься. Я держу охрану, но не из страха за свою жизнь, а ради сына. Не странная ли забота свалилась на меня? Допустить, чтобы его арестовали, никак нельзя: на допросе он расскажет свою историю, и тогда моей репутации конец. Кстати, месть не хуже, чем физическое уничтожение обидчика! Согласитесь, кардинал: ситуация весьма драматическая.
– Это возмездие, – полушепотом произнес Бонпре. – Ужасное возмездие!
– Вот именно. Я не сомневался, что вы так и рассудите. – Верньо прикрыл глаза, откинулся на спинку кресла. – Перед вами человек, который и рад бы все исправить, да только ситуация, кажется, ему не подвластна. Скоро я умру, если верить докторам. Я уже составил завещание: все мною нажитое перейдет к юноше, жаждущему меня убить. Он, пожалуй, втопчет деньги в грязь и пнет ногою свежий могильный холмик – я этого не исключаю, помня о том, как его воспитывали. Но что же я могу поделать?
– Ничего, – изрек кардинал. – Вы ничего не можете поделать, Верньо! Зло, свершенное над невинными и беззащитными, непоправимо. Остается лишь раскаиваться и таким образом, пожалуй, заслужить прощение на том Суде, который выше суда земного. Но в этой жизни вы не смоете, не сотрете последствий содеянного вами зла. Они никуда не исчезают, они, увы, часто еще и разрастаются. Резкое, несправедливое слово и то не возьмешь обратно, сколь ни сожалей о нем, когда оно уже вылетело. О нет, Небеса его не забудут. Но, – Бонпре, подавшись к аббату, мягко коснулся его руки, – мой дорогой друг, мой милый брат, вы ведь поведали мне о своем грехе. Он велик, спору нет, но упаси меня Бог судить вас сурово! Ведь Сам наш Спаситель говорил: «Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» [62]. Попробую помочь вам. Мне бы только встретиться с вашим заблудшим сыном – я убедил бы его отказаться от страшной клятвы, примирил бы с вами, пока вы живы! Да полно, вправду ли вам суждено так скоро нас покинуть? Рассказывая, вы взяли легкомысленный тон, однако за ним я чувствую глубокое раскаяние. Нет, Верньо, вы не умрете, не сняв с души тяжкого бремени; я этого не допущу! Ибо есть иная жизнь, и вы должны, прежде чем вступить в нее, получить очищение, которое дают молитва и раскаяние.
– Я боялся, – заговорил аббат не вполне твердым голосом, – что, выслушав мою исповедь, вы обрушите на меня все громы Рима...
– Кто я такой и что такое Рим в сравнении со словами Учителя нашего? – кротко молвил Бонпре. – Должны мы прощать братьям своим до семижды семи раз, по-прежнему считая их братьями [63]. Господь не заповедал нам ни обвинять, ни судить, ни приговаривать ближних.
Верньо встал и подал кардиналу руку.
– Пожмете ли вы ее? Клянусь делать все, что вы считаете нужным во искупление давнего греха и во имя очищения души сына моего от всепожирающей жажды мести.
Феликс Бонпре горячо пожал руку Верньо.
– Вот вам ответ! – воскликнул он, и улыбка озарила его восковое лицо, придав ему благообразие и кротость почти неземные. – Вы согрешили против Неба, вы согрешили против Церкви и собственного призвания, но грешнику, даже величайшему, по силам только одно: покаяться и постараться исправить дело. Я вижу, вы вполне осознали глубину своего греха.
– О да, – заверил аббат. Взор его затуманился, чело омрачилось. – Я слишком хорошо осознаю мой грех. Погубить человека, пусть не физически, куда большее зло, нежели согрешить против догматов Церкви. Я же погубил невинную женщину, которая любила меня! Ее душа была чиста и сладостна, как сердцевина цветка; я отравил ее – все равно что плеснул яду на Святые Дары! Мне следовало лелеять эту душу, мне следовало отказаться от сана, поступить честно. Мой сын – дитя любви – вырос, ненавидя меня, я виноват и в этом тоже. Моим попущением он живет лишь для того, чтобы меня умертвить! Да! Мне известно, что я должен был сделать – но не сделал. Я всегда буду об этом помнить. О, если бы мне искупить вину хотя бы отчасти! Иначе в другом мире меня встретит ОНА! Я уверен: первым, что я ТАМ увижу, будет ее лицо – такое, каким я увидел его впервые, в нимбе солнечных лучей, за молитвой ангелу-хранителю...
Заканчивая речь, аббат слегка дрожал, а голос его умалился до полушепота.
Кардинал вновь тепло пожал ему руку:
– Ободритесь, Верньо! Хотя и не в нашей власти отбросить воспоминания, мы можем, если постараемся, сделать их приятными. Кто знает – вдруг Господь окажет нам содействие? Не забывайте, что «на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках» [64].
– О! – Вернье улыбнулся почти по-всегдашнему. – Да ведь этот сценарий нам просто навязывают, не правда ли? Разве Церковь настолько снисходительна? Разве общество до такой степени милосердно, разве грехи прощаются с такой легкостью? Неужто Церковь не покарала ни одного грешника? Неужто никого не приговорила к пыткам за неверие? Разве она проявляла терпение, неустанно разыскивая заблудших овец и с любовью, кротостью и жалостью возвращая их в стадо? Разве пасторы не произносили несправедливых и жестоких речей? Да и все мы – разве мы в точности следуем заповедям Господним? Хотел бы я знать, чем все это кончится; хотел бы знать, зачем вообще мы пришли в этот мир – и куда и почему уходим. К счастью, скоро эти вопросы для меня разрешатся, на моем надгробии можете начертать «Implora pace» [65]! Меня страшит сама идея о том, чтобы жить заново. Я предпочитаю так называемую нирвану или ничто. По-моему, вернее всех об этом высказался Байрон, вот послушайте:
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши счастия пришлось тебе испить,
И убедись, что чем бы ни был ты в сем мире —
Есть нечто более отрадное: не быть! [66]
– А по-моему, философия эта вредна, да и лукава, – заметил кардинал. – Вы процитировали слова разочарованного человека, написанные в приступе мизантропии. Творение Господне не подразумевает никакого «не быть». Каждый новый рассвет, восходя над землею, самим своим сиянием утверждает обратное: «Быть»! И сколь бы мы на этот факт ни досадовали, мы СУЩЕСТВУЕМ и должны жить достойно, избегая всего дурного. Не так ли, дорогой Верньо?
Кардинал смотрел по-доброму, хотя и с сознанием своей силы. Голос был негромок, но тверд, в ясных глазах не таилось даже намека на лицемерие или сарказм, так что Верньо, этот «светский священник», внезапно устыдился, как ребенок, которого пожурили.
– Да, наверное, так; но, увы, я жил недостойно, а потому не вижу для себя и благодати. А кто это поет?
Верньо вскинул руку, призывая кардинала прислушаться к роскошному меццо-сопрано, звуки которого вплывали в гостиную.
Ах, яви милосердье
к тому, кто в юдоли земной
потерялся и света не зрит
за густой пеленой!
Ах, напрасны порывы души:
не сумею я сам —
ибо грешен —
дорогу сыскать
к золотым Небесам!
Ах, объятья раскрой
над землею жестокой и злой!
Ах, яви милосердье! [67]
– Это Анжела, – ответил кардинал. – Голос у нее редкостный.
– Ах, объятья раскрой над землею жестокой и злой... – повторил аббат Верньо. – Похоже на плач погибшей души.
– Или души одинокой, – мягко возразил кардинал. Он поднялся, опираясь на руку аббата, и было в этом действии куда больше симпатии и сочувствия, нежели в словесном выражении названных эмоций. – Ничто не может считаться погибшим, дорогой друг, ибо даже волосы на вашей голове – и те сочтены. Ни единая росинка не пропадает зря, а душа человеческая многократно ценнее росинки!
– Роса чиста, чего не скажешь о человеческой душе, – заметил Верньо, этот заядлый спорщик. – По-моему, росинка драгоценна именно благодаря чистоте.
– Совсем не обязательно из каждой фразы развивать целую теорию, – улыбнулся Бонпре. Он, по-прежнему опираясь на руку аббата, медленно шел к двери. – Этак мы до состояния бестелесности умалимся – стоит только, поднатужившись, сперва теорию выдвинуть, а потом заездить ее, до дыр истрепать. Ударяясь в логические построения – каждое из которых легко можно вывернуть наизнанку, – мы встаем на скользкую почву. Сама выдуманная нами логика – понятие сомнительное. Полагаться в жизни надо на чутье собственной души – вот надежнейший компас.
– А что делать тем, кто такого чутья лишен? – вопросил Верньо.
– Я думаю, оно есть у всех. Конечно, нам кажется, что люди в большинстве своем заняты исключительно удовлетворением телесных потребностей. Но это неверно; скорые на суд, мы просто не считаем нужным вникать в души ближних своих. На самом деле безнадежно приземленных людей – таких, кому душа не нашептывает хотя бы изредка о Высших силах, – таких людей единицы, если они вообще существуют. Человек может не понимать подсказок, может, по слабоволию, идти на поводу у низменных инстинктов, но Божественное открывается абсолютно всем, пусть и раз в жизни.
Кардинал с аббатом успели покинуть гостиную и, преодолев три ступеньки и раздвинув тяжелые шторы, войти в мастерскую Анжелы Соврани – просторное помещение с высоким потолком, очаровательное за счет художественного беспорядка, какой обычно сопутствует одаренным художникам. За роялем сидела сама Анжела, песню она допела, но не сняла с клавиш своих белых рук. Подле Анжелы стоял «ужасный реформатор и социалист». Так назвал его Верньо, в Европе же о нем говорили как о неординарной личности. От него, высокого, белокурого, с особым, ярким блеском выразительных глаз, так и веяло обостренной гордостью пополам с самообладанием, благородством вкупе с учтивостью. Такой человек всегда заметен даже в густой толпе: его походка и манера держаться не остаются без комментариев. Обри Ли был словно отмечен особой печатью: на военном параде вы безошибочно узнали бы в нем командира полка, а на площади, бурлящей народным волнением, – вдохновителя повстанцев. Увидев кардинала, Обри Ли шагнул к нему, желая быть представленным, а когда Анжела назвала дядюшке его имя, он встал на одно колено и низко склонился над простертой рукой почтенного прелата, явив трогательную почтительность. Зато его приветствие аббату Верньо, хотя и безукоризненно вежливое, не было отмечено покорностью, какой ожидал сей влиятельный муж.
– О, мистер Ли! Вы до сих пор в Париже! Не уехали от нас, как собирались? – с улыбкой произнес аббат. – Я думал, вы спешите во Флоренцию.
– Я отбываю завтра, – бросил Обри Ли.
– Так скоро! Вот удача, что я вас застал, – сердечно заговорил Бонпре. – Анжела, родная, ты бы показала, над чем работаешь. Все твои холсты или занавешены, или повернуты к стене. Значит, нам и взглянуть на них нельзя?
Анжела немедленно встала из-за рояля и выкатила на середину комнаты большое дубовое кресло на колесиках, с резной спинкой и балдахином, шитым золотыми нитями.
– Садись сюда, дядя, если желаешь видеть мои этюды – поскольку, кроме этюдов, пока ничего нет. Ну вот, – продолжала она, когда Бонпре занял место в кресле, – теперь ты будто король на троне. Тебе и подобает сидеть под балдахином; с тебя самого впору писать картину, милый дядя, вот только где тот художник, который достойно передаст твои черты? Мосье аббат, располагайтесь где вам угодно. А вам, мистер Ли, я этюды уже показывала; вам будет неинтересно.
– Как раз наоборот, – улыбнулся Ли. – Мне очень хочется взглянуть на них еще раз. С вашего позволения, я останусь.
И он встал возле «трона».
– А где мальчик? – осведомился Верньо. – Где найденыш, подобранный у дверей руанского собора?
– Он вышел несколько минут назад, – отвечала Анжела. – Отправился в твои покои, дядя.
– Музыка на него подействовала? – спросил Бонпре.
– По-моему, он наслаждался каждым аккордом, – молвил Обри Ли. – Он вдумчив не по возрасту. Пока я играл, он ни звука не произнес, но ведь молчание зачастую красноречивее хвалебных слов.
– Стало быть, и работы донны Соврани мы должны созерцать молча? – сострил аббат. – Нам не дозволено выразить восхищение?
– Если таковое в вас родится, – небрежно бросила Анжела, устанавливая перед кардиналом первый этюд. – Боюсь, вы не одобрите меня и осудите все сделанное мною за этот год. Кстати, я должна пояснить: я работаю над масштабным полотном. Задумала и начала его я еще три года назад, в Риме; там оно сейчас и находится. Но мне понадобились французские типажи – без них картину не завершить. Здесь, во Франции, я только этими типажами и занималась. Все они будут перенесены на большое полотно и доведены до совершенства, ибо сейчас они от него далеки. Вот первый этюд. Я назвала его «Слуга Иисуса в церкви Марии-Магдалины».
Анжела отступила в сторонку, открывая холст взорам троих мужчин. Один из них смотрел с сожалением и болью, другой – пристыженно, третий – не скрывая восторга перед силой искусства, ликуя в связи с тем, что молодая художница достигла своей цели.
Глава IX
Низкий лоб с нависшими бровями, плотоядный рот с оттопыренной нижней губой, глаза, как будто бы следящие друг за другом через ограду узкой переносицы, вялый подбородок и вытянутый череп, в сочетании с показным смирением, за которым угадывалось плутовство, – так выглядел первый из «французских типажей». Анжела, запечатлевая его на холсте, проявила безжалостность, не смягчила ни единой черты, не допустила ни единого намека на то, что этот человек еще может исправиться, а название «Слуга Иисуса», данное художницей этому злобному и отталкивающему персонажу, выглядело как дерзкая провокация.
В течение нескольких минут все молчали. Тишину нарушил кардинал.
– Анжела, дитя мое, – заговорил он словно через силу, – как прискорбно, что именно ты написала этот портрет! Он производит сильное впечатление – сильное до болезненности. Для обобщенного образа священника ты ведь могла бы избрать какое-нибудь другое лицо! Я понимаю, ты не в меня метила; но, не зная твоей конечной цели...
Кардинал умолк, и Анжела, мигом очнувшись (до сих пор она витала бог весть где), подхватила его фразу:
– Ты не знаешь моей цели, дядя Феликс? Милый дядюшка, я сама очень смутно ее себе представляю! Некая сила, противиться которой я не могу, велит мне работать над этим полотном. Меня как будто снедает внутренний жар, твердит мне: заверши начатое! Тебя огорчил мой выбор типажа? На самом деле выбирать было не из чего. Практически все священники именно таковы, как этот, мной изображенный. Я не пропускала ни одной воскресной мессы, я ходила по разным церквям, надеясь, что мне встретится лицо, дышащее благородством. Тщетно! Я стала искать лицо хотя бы просто добродушное и честное – но и такого не обнаружила. Кончились мои поиски тем, что я уверилась: служить Господу идут главным образом худшие человеческие экземпляры – худшие как в смысле нравственности, так и в смысле интеллекта. Поняв это, я ощутила глубокую скорбь и отвращение. Не суди меня слишком строго, милый дядя. Мне кажется, что я должна завершить это полотно, что оно преподаст людям важный урок. Может быть, я потерплю неудачу; всякий ведь волен заявить, что, будучи женщиной, я не в силах оказывать сколько-нибудь существенное влияние на своих современников. Как бы то ни было, попытаться надо! Если бы все священники походили на тебя, дорогой дядя Феликс, жизнь была бы иной. Но ты постоянно забываешь, что являешься исключением из общего правила; ты не ведаешь, до какой степени ты не похож на других! Еще перед демонстрацией этюда я предупредила, что ты его, пожалуй, не одобришь и осудишь меня. Что ж, воля твоя. Сейчас, когда речь идет о моем полотне, ничто – даже запрет самой Церкви – не удержит меня, не вынудит отказаться от замысла, который родился и созрел в моей душе!
Анжела говорила пылко и страстно; кардинал не ждал такого, он удивлялся и тревожился. Ему было известно, что пламя, горящее в гениальных людях, неугасимо и всепожирающе; однако доброму Бонпре и не снилось, с какой мощью бушует оно в этой вот хрупкой юной женщине, которую он любил с почти отеческой нежностью. Он хотел заговорить, но его опередил аббат Верньо:
– Донна Соврани в своем этюде не погрешила против истины, и мне непонятно, откуда взялись возражения у вас, дорогой Бонпре, – у известного правдолюбца. Если донна Соврани действительно поставила себе высокую цель, так пусть идет к ней своим собственным путем. Я лично разделяю ее мнение о французских кюре – они, как правило, омерзительны и стоят разве что одной ступенькой выше своих итальянских и испанских собратьев. Но можно ли ожидать иного? Железная рука Рима не дает своим слугам приблизиться к прогрессу; они лгут на словах и в делах и, подобно лицедеям на подмостках, вынуждены гримировать свои физиономии, чтобы паства «скушала» их ложь. Но, когда румяна и белила смыты, лицедей от религии столь же гадок, сколь и тот, что кривляется на ярмарках! Донна Соврани застала этого конкретного кюре врасплох, когда он еще не напустил на себя благообразие, когда не горели огни рампы. Ну а вы что скажете, мистер Ли?
– Я всегда знал, что донна Соврани – вдохновенная художница, – начал Обри Ли вполголоса. – Вдохновенность же обязывает открывать людям свои убеждения, не страшась не потрафить вкусам большинства. «Слуга Иисуса» – это смело провозглашенная горькая правда.
Анжела осталась безучастной к похвале. Она лишь печально взглянула на своего дядю, который хранил молчание, без лишних слов убрала с подрамника провокационный этюд и поставила на его место новый.
– Это портрет архиепископа, – пояснила Анжела. – Не стану сообщать, в каком диоцезе он несет служение. Он очень богат и чрезвычайно эгоистичен. Подпись к этюду следующая: «Боже, благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди» [68].
Верньо не смог удержаться от смеха: он лично знал изображенного. Лоснящаяся физиономия, маленькие глазки, утопающие в подушках толстых щек, самодовольная улыбка, бычья шея, тяжелый подбородок – все свидетельства сытой, комфортной жизни были переданы мастерски. «Схватила» Анжела и самое главное – общее впечатление чванства и фальшивой набожности. Аббат Верньо долго смотрел, наконец отвесил Анжеле неглубокий, но почтительный поклон:
– Милая Соврани, как художница вы очень, очень выросли! Каких высот вы достигли с той поры, как в прошлый раз посещали наш город! Ваша кисть тверда, ваш взгляд цепок. Скажите, вы показывали работы, выполненные вами за минувший год, своим французским собратьям-художникам?
– Нет, – отвечала Анжела. – Никто не увидит ни одного этюда, пока вся картина не будет завершена. Таково мое решение.
– Чем же оно продиктовано, могу я узнать?
Анжела покраснела, но вспышка, вызванная приступом негодования, тотчас прошла.
– Все очень просто. Так называемые собратья-художники крадут мои идеи, используют их, не мешкая, для своих картин, а потом, когда я демонстрирую готовое произведение, меня же в подражании и обвиняют. Аргумент всегда один: женщины, мол, лишены воображения. В моей жизни была пара таких случаев, но на сей раз никто не представляет моего замысла.
– Так-таки и никто? Даже синьор Варильо?
– Даже синьор Варильо. – Анжела чуть улыбнулась. – Я хочу удивить его.
– Чем же? – подал голос кардинал, очнувшись от нерадостных дум.
Анжела снова вспыхнула.
– Я на деле докажу, что женщине под силу создать выдающееся произведение искусства. Да, поистине выдающееся – задуманное с размахом, исполненное с блеском.
– Разве синьор Варильо, зная вас, еще сам в этом не убедился? – съязвил Обри Ли.
– Конечно, он меня поддерживает и хвалит, – поспешила заверить Анжела: ей пришло в голову, что, увлекшись, она открыла некую нелестную подробность о нраве своего жениха. – Просто он ведь тоже – мужчина, иными словами, имеет предвзятое мнение о женщинах и об их месте в мире...
– И это место – ровно то же самое, какое отводилось женщинам на заре цивилизации, когда их ценили менее, чем домашний скот? – с усмешкой уточнил Обри Ли.
– Кстати, эта идея еще не везде изжита, – заметил аббат Верньо. – Например, в Германии и Швейцарии женщины терпят притеснения и работают на износ. Определенно, у коров жизнь куда приятнее; они и сами выглядят гораздо более ухоженными. А мужья этих несчастных тружениц целыми днями прохлаждаются в кафе, курят да играют в домино. Большинству представителей нашего пола очень импонирует варварское представление о том, что женщина – рабочая скотина и движимое имущество в одном лице. А ведь самой природе противен такой уклад, когда от мужской черствости особенно страдают матери, родившие на свет этих самых мужчин. Впрочем, мудрому Провидению лучше знать, и вы, мистер Ли, сейчас клятвенно заявите, что уклад этот правильный!
– Он правильный, – вкрадчиво начал Обри Ли, – точнее, БЫЛ БЫ ПРАВИЛЬНЫМ, если бы мы, по выражению Эмерсона [69], «понимали и учитывали намеки, даваемые нам каждым новым опытом». Только мы их не понимаем и не учитываем. На самом деле женщина – помощница мужчины, и ей эта роль по душе – конечно, когда ей позволено ее исполнять, когда мы не ограничиваем ее возможности парой-тройкой узких сфер, когда не мешаем ей мыслить и следовать своим порывам. Увы, сейчас слишком многие мужчины ведут себя по-дикарски. Представители низших сословий – полнейшие дикари, представители сословий высших – дикари цивилизованные. Желаете примеров? Извольте. Портовый грузчик брюхатит свою жену и бьет ее смертным боем; чем не полнейший дикарь? Аристократ тоже сводит в могилу мать своих детей, но иными средствами – невниманием и неверностью. В то же время со своими любовницами он обращается, как турецкий паша с наложницами в гареме. То есть они для него вроде комнатных левреток, которых надо пичкать лакомствами и увешивать побрякушками, а потеряли товарный вид – так и прочь с глаз! Однако мы хоть медленно, а все же продвигаемся к прогрессу. Среди нас, мужчин, уже есть те, которые чтят женский пол, считают женщин путеводными звездами на сумрачном небосклоне жизни, готовы ради одной-единственной женщины штурмовать вершину успеха, сметая все препятствия. Они готовы умереть за возлюбленную и даже, что гораздо труднее, вести ради нее жизнь героя и мученика. Да! Такое уже происходит, во имя женщин уже вершатся достойные дела.
Обри Ли говорил со страстью, в его интонациях была откровенность, вызывающая трепет и умиление. Кардинал Бонпре слушал с улыбкой.
– Вы, верно, один из этих мужчин, мистер Ли? – уточнил он.
– Не знаю, не исключено, – отвечал Обри, краснея. – Пока еще меня ни одна женщина не любила по-настоящему, кроме моей матери, разумеется. Но, если отбросить личное, я могу назвать себя человеком, верящим в женщин. Любовь достойной женщины есть самый мощный рычаг, который возносит мужчину к славе и величию. «Достойная» женщина, заметьте, не то же самое, что «добропорядочная». От этих «добропорядочных» зла больше, чем от библейской Далилы [70]. Нет, «достойная» – значит сильная, цельная, великодушная натура, правдивое, преданное, терпеливое, отважное, рассудительное создание. Вот такая женщина – истинная помощница мужчины, дарованная ему Богом. Сами-то мы – даже лучшие из нас – резки и раздражительны! – Ироничная улыбка озарила тонкое лицо Обри Ли. – Мы стремимся прыгнуть выше собственных голов, рвемся к недостижимым высям, неважно, идет ли речь о золоте или об искусстве. Нам подайте «рай», ну или «счастье». Мы хотим стать как боги, Олимп взять с наскока – но Олимп не всегда покоряется. Вот тогда-то мы, скатившиеся с него кубарем, сердитые, побитые и всклокоченные, идем к женщине, ибо только она одна может утешить нас, любовью и кротостью уврачевать наши переломы и бальзамом смягчить боль уязвленной гордости.
– В таком случае нам, священникам, уповать не на кого, – усмехнулся Верньо. – Мы под властью обета безбрачия!
– Обет безбрачия не отменяет женской заботы, – возразил Обри Ли. – У священников тоже есть матери и сестры, хотя нет жен и возлюбленных. Я лично выступаю за целибат для духовенства. По-моему, ничто не должно отвлекать того, кто служит Иисусу Христу.
– Вы совершенно правы, мистер Ли, – согласился кардинал. – Если человек взялся строго следовать заповедям Спасителя, он занят с утра до вечера. Увы, в наше время верой считается соблюдение формальностей, сердечные порывы больше не в счет.
– Дорогой дядя, если ты так думаешь, значит, не будешь ко мне слишком суров за мои картины, – выпалила Анжела, бросаясь на колени перед кардинальским креслом. – Неужели ты не видишь: всему виной распущенность нынешнего духовенства! Именно по этой причине я на свой лад изучаю священников. Для тебя это недопустимо, но тем не менее мы оба, пусть разными путями, идем к одной цели.
– Ты женщина, Анжела, – молвил кардинал, – и поэтому должна сторониться всего, что обижает других...
– Ах, женщина! – воскликнула Анжела, и в ее прекрасных глазах отразились любовь и презрение, а в лице вспыхнул новый огонь. – Всего-навсего женщина! О нет, ЕЙ не дозволено преподать урок целому миру! ЕЙ нельзя, используя грифель и кисть, честно указывать развращенному поколению, куда оно катится! Почему? Потому что, по замыслу Господа, она должна быть помощницей мужчины! Великолепное объяснение! Мужчина избрал гибельную дорожку, а женщина не может остеречь его даже простым жестом! Почему? Лишь потому, что она – женщина! Но я – будь я двадцать раз женщиной, будь двадцатикратно слабее, чем сейчас, я продолжу выражать свои мысли или погибну в борьбе, и мне не помеха все условности и обычаи, вместе взятые!
– Великолепно! – вскричал Верньо. – Браво, милая Соврани! Отличная речь! Впрочем, я, будучи, как вам известно, насмешником, едва удерживаюсь, чтобы не заметить: вы действительно ПОГИБНЕТЕ в борьбе. Я не имею в виду телесную смерть; нет, вы, возможно, доживете до преклонного возраста – среди страдальцев немало долгожителей. Вам грозит гибель в аллегорическом смысле. У вас появятся стигматы на руках и ногах, совсем как у нашего Спасителя. Ваша плоть будет хранить ужасные отметины от гвоздей, которые вколотят лучшие ваши друзья. Вам придется носить терновый венец, который надвинет на ваше чело тот, кто вам всего дороже... Критики быстренько смешают уксус с желчью и поднесут вам сию чашу, не задумываясь! Вероятнее всего, вам придется страдать в одиночку, ибо от Истины, провозглашенной во всеуслышание, люди, как правило, бегут без оглядки, если же и останавливаются, то лишь для того, чтобы оплевать Истину и обозвать ее ложью!
– Сколько бед вы напророчили моей племяннице! Это жестоко, Верньо, – произнес кардинал, беря Анжелу за руку, притягивая ее к себе. – Она одарена свыше, я уверен, она правильно распорядится своим талантом. Притом же истинные таланты всегда в итоге находят признание.
– Да, достаточно писателю или художнику лет этак сто пролежать в могиле – глядишь, он и признан, – не сдавался Верньо. – Не лучше ли было бы донне Соврани поскорее выйти замуж за достойнейшего Флориана Варильо, чем и дальше корпеть над своим великим полотном? Согласны вы со мной, мистер Ли?
Обри, который без особого интереса перебирал старинные офорты из толстой папки, живо поднял взгляд.
– Я воздержусь от того, чтобы высказывать свое мнение, – весьма холодно произнес он. – Мало кому из женщин выпадает познать и любовь, и славу. Это редкие дары, и почти никогда Провидение не вручает их разом. Обычно женщина отказывается от одного ради другого. Если она предпочтет любовь, то должна будет забыть о славе, ибо слишком тесно свяжет себя с мужчиной, чтобы еще и отстаивать свою индивидуальность. Той же, чей выбор падет на славу, следует знать, что мужчинам она, знаменитая, внушит либо страх, либо зависть и останется одинокой. Донна Соврани, впрочем, представляет собой счастливое исключение из правил. Она добилась славы, у нее есть и любовь.
Обри Ли помедлил, прежде чем произнести эти последние слова, он даже чуть нахмурился. Но Анжела не заметила облачка сомнения, которое омрачило его взгляд. Ей польстило то, что она услышала, и она улыбнулась.
– Вот, мистер Ли все насчет меня понял! Ему известно, что побуждает меня работать столь усердно, в чем мое счастье. Я стараюсь, чтобы Флориан мной гордился. Он УЖЕ гордится, он будет еще более горд! Сейчас я покажу вам третий этюд, написанный с одного из наших самых известных докторов, рабочее название – «Вивисектор».
Этюд оказался превосходным – пожалуй, лучшим из трех. Правильное, нервное, умное лицо каждой своей чертой выражало жажду познания почти пугающую. Высокий лоб был несколько стиснут с висков; светлые глаза смотрели холодно, сосредоточенно и безжалостно; тонкие губы были плотно сжаты; четко очерченные ноздри узкого носа раздувались, как у гончей, почуявшей кровь. Портрет был погрудный, так что Анжела изобразила также руку, держащую хирургический скальпель, – великолепную руку, некрупную, с пальцами той длины и формы, которыми, как считаются, обладают люди искусства. Особое внимание Анжела уделила жилистому запястью, тщательно выписала все мышцы, которые работают, когда вивисектор делает свое мерзкое дело.
Обри Ли долго и внимательно рассматривал этюд.
– По-моему, эта работа – самая удачная из трех, – наконец изрек он. – Сразу виден характер персонажа; ясно, что милосердие и сострадание ему неведомы. В нем только и есть, что ненасытное стремление вскрыть драгоценнейший ларец Жизни, а уж честным путем или обманом – неважно. Сколь пугающий и сколь мощный образ вы создали!
– Я знаком с этим человеком, – вмешался аббат Верньо. – Скажите, донна Соврани, он охотно вам позировал?
– О да! Когда я напрямик сказала ему, что в его облике нахожу воплощение ученой и утонченной жестокости, он пришел в восторг.
– Эти господа не видят в своем занятии ничего предосудительного, – заговорил Обри Ли. – А между тем нормальному человеку, сколь бы ни был он силен, при одной мысли об этом делается дурно. Прямо сейчас в местной больнице приготовляются две так называемые «операции». Оба пациента неизлечимы, но врачи внушили им надежду на выздоровление, хотя в их случаях, по сути, речь идет о вскрытии. Конечно, бедняги все равно обречены, но естественная смерть была бы не так ужасна. Врачи умертвят их немного раньше отпущенного срока и, пожалуй, избавят от агонии, чтобы получить дополнительные знания об их недугах.
Распахнутые глаза Анжелы выразили боль и недоумение.
– Это чудовищно! – выдохнула она. – Просто чудовищно! Неужели нельзя вмешаться, предотвратить жестокость?
– Увы, нет, – отвечал Обри Ли. – Некоторое время я провел за границей, изучая разные «фазы» так называемой интеллектуальной, научной жизни, и обнаружил, что многие из «фаз» – просто прикрытие для варварства. Тибетские дикари гораздо жалостливее, чем итальянские и французские вивисекторы. Кроме того, если даже и открыть общественности, какие ужасы творятся в лабораториях, никто не поверит. Никто, понимаете? Общество от этих мерзостей открестится, сами врачи будут все отрицать. Допустим, я напишу об этом статью и отправлю ее в какой-нибудь английский журнал; можете не сомневаться, что редакция не примет ее, не опубликует даже в качестве поддержки Союза за отмену вивисекции [71]. Знаете ли почему? Чтобы не «оскорбить» научное сообщество на континенте! Притом же и в самой Англии, пожалуй, на этот счет не все чисто, и английские ученые, я думаю, тоже повинны в преступлениях такого рода. Если же вдруг такая статья увидит свет, встретит ее возмущенный хор, и у каждого из обвиняемых обязательно найдутся аргументы в свою защиту. Можно ли добиться справедливости, когда имеешь дело с тем, что я называю Новой инквизицией? В старину инквизиторы пытали себе подобных во имя религии, нынешние пытают во имя науки. Для тех и для других характерны бесчеловечность, черствость и какая-то изначальная, дикарская кровожадность.
Кардинал Бонпре содрогался, внимая молодому англичанину.
«Где ты, Господи, Спаситель наш? – думал он. – Где Твои бесконечные, на каждого распространяемые милосердие и сострадание? Взгляни, каково исполняется Твоя заповедь о любви к ближнему!»
Вслух кардинал произнес:
– Уж конечно, подобные эксперименты, даже ради развития медицины, запрещены в христианских городах?
– Христианские города! – фыркнул Верньо. – Париж к таковым точно не относится. Он безнадежно погряз в буйном язычестве. Нет, даже не так: все же язычники имели своих богов – а Париж их не имеет вовсе. Не признает ни Юпитера, ни Иегову! Что до Христа, так на Него карикатуры малюют – да-да, их можно увидеть в переулках, на стенах домов и на заборах. Имя Его треплют памфлетисты, и Он уж больше не Учитель и даже не пример для подражания. Его царствию пришел конец, во всяком случае в Париже!
– Молчите! – вскричал кардинал, резко поднимаясь с кресла. – Я запрещаю вам, Верньо, вести при мне подобные речи. Если это правда, значит, вина лежит на вас и на всех представителях духовенства, которые своим бездействием попустительствуют хуле на Учителя нашего!
Истощенная фигура Бонпре вдруг обрела величие. Весь его облик дышал властностью, восковое лицо порозовело, глаза засверкали – Бонпре вполне мог сойти за апостола, объятого праведным гневом. Его речь имела эффект электрического разряда – аббат Верньо вздрогнул, будто ужаленный плетью, но тотчас выпятил грудь. Однако прямого взгляда Бонпре он не выдержал – повесил голову и прикусил язык. Обри Ли был смущен: всякому неловко, когда при нем один почтенный прелат распекает другого. В то же время сцена вызывала глубокий интерес молодого англичанина. Зато Анжела вся сжалась, затрепетала. В течение нескольких минут, которые показались мучительно долгими, в мастерской царила мертвая тишина. Наконец Верньо заговорил прерывисто, задышливо:
– Да, позор мне! Позор всему французскому духовенству! Я не хуже прочих священников, но и ничуть не лучше! Ваши упреки тяжки, но справедливы. Я с ними согласен и прошу у вас прощения.
Верньо встал на одно колено, приложился губами к перстню кардинала, после чего, ни слова более не говоря, вышел вон. Бонпре провожал его взглядом, пребывая в некоем ступоре, а когда опомнился, обратился к племяннице:
– Беги за ним, Анжела! Верни его!
Но было поздно: Верньо уже покинул дом. Анжела вернулась вся бледная, смущенная. Кардинал погладил ее по плечу:
– Успокойся, дитя мое. Ничего с аббатом не сделается, ибо гнев позволителен, когда он – праведный. Только я, кажется, напугал тебя, милая? Если честно, я и сам перепугался! Оставим разговоры о пороках Парижа. Мистер Ли, наверное, уже отнес меня к категории воинствующих христиан?
– Напротив, я считаю вас истинно верующим – а таковые нечасто мне встречались, – возразил Обри Ли. – Правда, я вряд ли могу судить, ведь сам не принадлежу к Римской церкви. Я считаюсь адептом церкви английской, а если конкретнее, протестантской, – заметьте, слово «считаться» употреблено здесь мною намеренно. Впрочем, я и есть протестант, ибо протестую против всех религиозных течений разом!
– А правильно ли это? – мягко спросил Бонпре.
– Может, и нет; только что же делать? Я не одинок в своих убеждениях. Недавно некий епископ в Англии посетовал: мол, из тысячи юношей в конкретном приходе не посещают церковь девятьсот девяносто девять! По-моему, это закономерно. И не мне осуждать их – я сам в церковь ни ногой.
– Почему?
– Потому что под церковными сводами у меня никогда не возникает ощущения, будто Христос где-то рядом. Хуже того, самый дух кажется мне антихристианским. Думаю, со мной согласятся пресловутые девятьсот девяносто девять юношей. Ведь что есть церковь? Просто здание – иногда красивое, иногда нет, это уж как случится; здание, в котором некий человек нараспев читает молитвы. Обычно ему полагается помощник – тот проповедует, иными словами, бубнит тексты, чье истинное значение для него покрыто мраком. В наше время вы не встретите уже Чарлза Кингсли [72], не то я отнес бы себя к кингслиитам. Как бы то ни было, церковь не побуждает меня верить. Лучше я посижу тихонько где-нибудь на лугу, в тени дерева, чьи листья нашептывают о радости бытия и славят этот мир, чем буду внимать невежде, который, не имея элементарных понятий о природе, самоуверенно величает себя наставником, несущим Слово Божие. Своей целью в жизни я сделал беседы на эту и схожие темы с людьми, которые разочаровались в христианстве и на ощупь ищут новую веру. Им нужна помощь, и я помогаю, как умею.
– Разочаровались в христианстве! Ищут на ощупь! – эхом повторил кардинал. – Вы, мистер Ли, предъявили Церкви ужасное обвинение!
– Но ведь в глубине души ваше преосвященство признает его правомерность, – живо парировал Обри Ли. – Я вижу это по вашим глазам, по выражению лица! Вам тоже кажется, что истинный дух Иисуса покинул нынешние церкви, стадо разбрелось, оставленное пастырем, и волк уже рыщет в долине! Вы это знаете, чувствуете, видите!
Кардинал Бонпре понурился.
– Да простит меня Господь, да поможет мне – да так оно и есть! – с горечью констатировал он. – Грозовая туча еще не приблизилась, но я вижу тень от нее; меня пробирает дрожь, хотя подземные толчки еще не разрушили здание! Поистине, нынешний мир не хочет следовать за Христом. Духовенство отвращает от Него людей и за последние годы преуспело в этом деле, как не преуспевала до сих пор никакая сила. Причем оно этого достигло даже не поступками, нет, причина – в инертности, черствости, попустительстве, трусости! Лишь немногие души в этом хаосе сохранили веру, ах, лишь немногие!
– «Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но, как ты тепл, но не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» [73], – процитировал Обри Ли: взор его сверкал, голос подрагивал от сдерживаемого рвения. – В этом-то и беда – в мертвой, бесплодной апатии. Да еще принцип невмешательства! Боюсь, кое-кому из наших современников доведется узреть ужасные события грядущего столетия.
– Мне кажется, – с расстановкой заговорил кардинал, – что времени нам осталось совсем немного. Уже есть первые признаки надвигающегося гнева Господня. Люди пыжатся, распутничают, пресмыкаются перед богатством; видя это, я невольно проникаюсь уверенностью, что недалек день, когда наш Учитель потребует отчета о земных наших делах. Тут все как в случае с одним-единственным грешником; наказание откладывается раз от разу, человека постоянно прощают. Но, если милости, равно как и предостережения, пропадают втуне, гром в конце концов грянет, и это будет ужасно. Так и с целыми народами, так и с религией, так и со всем миром!
Голос кардинала сорвался, взор затуманился от сердечной боли.
– Вы утомлены, – сочувственно произнес Обри Ли. – Мне следовало уйти гораздо раньше. Сейчас я с вами попрощаюсь. Вы ведь позволите засвидетельствовать вам мое почтение в Риме, если совпадут сроки нашего там пребывания?
– Мне будет очень приятно увидеть вас, сын мой, – отвечал Бонпре, пожимая руку англичанина и жестом не позволяя ему опуститься на колени. – Добавлю, что хотел бы получать известия о том, как продвигается ваша деятельность во имя Христа. – Бонпре помедлил, прежде чем докончить: – Вы ведь наставляете своих последователей Его именем, не так ли?
– Да, Его именем, ваше преосвященство. Мы и молимся Ему одному, – заверил Обри Ли. – Только сами по себе, не беря в посредники ни одну Церковь.
Кардинал вздохнул, но промолчал. Обри Ли обратился к Анжеле.
– Прощайте, – сказал он. – Можно мне будет прийти к вам в Риме, чтобы взглянуть на ваше полотно?
– Разумеется, – не жеманясь, по-дружески Анжела протянула ему руку. – Мне понадобятся ваши замечания, ваше мнение я очень ценю.
Обри Ли пристально взглянул ей в глаза.
– Мужайтесь, – заговорил он вполголоса. – «Совершайте свое спасение» [74] – только трудом его и можно добиться! Выразите все, чем полны ваши сердце, душа и разум, не думайте ни о вражеских силах, ни о препятствиях, которые вам, пожалуй, будут чинить. Голова у вас светлая, душа гармоничная. Я уверен, что в каждой вашей картине изначально заложена энергия добра – иначе и быть не может. Иногда вы чувствуете робость перед величием собственного замысла – это заметно дружескому взору, но не бойтесь. С вами высшие силы, они в вас самой. Доверьтесь им, воспарите. А пока – до свидания, и да благословит вас Господь.
Обри склонился над рукой Анжелы и поцеловал ее, после чего покинул мастерскую.
Анжела проводила его глазами, легкий вздох сорвался с ее уст. Кардиналу явно было не по себе. Выдержав короткую паузу, он заговорил:
– Девочка моя, ты должна простить меня, если мое суждение о твоей работе показалось тебе слишком поспешным...
– Дорогой дядя, не нужно об этом! – воскликнула Анжела. – Тебя огорчил избранный мною типаж, этот злополучный «слуга Иисуса». Ты не смог сдержаться, ведь тебе было больно, это естественная реакция...
– Да, я и впрямь был раздосадован, – продолжал Бонпре. – Ибо я знаком со многими священниками, которые бедны, смиренны и чисты душой; которые трудятся во имя Господа, не жалея сил, и делают все что могут. Эти святые отцы заслуживают почитания, уважения и любви. Но я отдаю себе отчет в том, что их – меньшинство, тогда как ты изобразила, увы, типичного представителя духовенства. В мире преобладают пороки, и это страшно. Промышленность, торговля и наука продвинулись далеко вперед, но, к прискорбию, люди в подавляющем большинстве забыли про идеалы. Счастья они ищут в сфере материального, а находят только пресыщение, которое ведет к разочарованию. Эти два зла настолько мучительны, что зачастую вырваться из проклятых сетей можно, лишь взяв на душу грех самоубийства. Да, так и есть, милая Анжела! И если тебе кажется, что в наши темные дни ты можешь преподать людям полезный урок, никто не вправе тебя удерживать, и я – в особенности. Главное, помни: заранее не угадаешь, какие плоды принесет твой труд. Это в ведении Господа Бога.
– Надеюсь, так и есть, – пылко молвила Анжела. – Это значит, что все дурное и вредное уйдет, сохранится же только хорошее и нужное.
– Это вечный закон, – кивнул Бонпре. – Никаким критикам не под силу уничтожить великое произведение, равно как и возвысить бездарное. Будь же счастлива, моя Анжела! Работай над своим масштабным полотном без робости, но с надеждой. Я не стану осуждать тебя. Если целый свет вынесет приговор твоей картине, от меня ты получишь только одобрение.
С улыбкой кардинал погладил Анжелу по мягким волосам. Мастерскую он покидал, благодарно опираясь на руку своей любимой племянницы.
Глава X
Следующие два дня кардинал занимался тем, что, покорный желанию своего найденыша, водил его по самым знаменитым парижским соборам и церквям. У Мануэля была особая манера выражать как просьбы свои, так и мнения; он, во-первых, говорил без вступлений, во-вторых, находил самые простые слова – настолько простые и точные, что порой слушавшие его смущались и недоумевали, а раз или два даже чувствовали негодование. Так, очутившись в большой, богато убранной церкви и увидав многочисленные дары – ювелирные изделия, а также бесценное старинное кружево и расшитые покровы, – Мануэль вдруг сказал:
– Там, на паперти, сидит нищенка – больная, еле живая, и при ней двое голодных малюток. Разве не следует продать эти драгоценности – вон их сколько! – а деньги вручить бедной женщине?
Сторож вытаращил глаза, а священник, который показывал храм кардиналу и его юному спутнику, нахмурился.
– Сокровища Церкви не предназначены для продажи, – отчеканил он. – Что до женщины с детьми, она ловко играет роль больной нищенки.
– Христос никогда бы так не сказал, – молвил Мануэль. – Даже если бы знал наверняка, что женщина на самом деле не больна и не бедна. Христос не оставил бы Себе ни единой ценной вещицы, но использовал бы дары, чтобы облегчить участь нищенки. Не понимаю, зачем держать в церкви все это золото и дорогие каменья.
– Где тебе понять, неразумному! – фыркнул священник.
Мануэль пристально посмотрел на него своими глубокими синими глазами.
– Может, я и неразумен, – заговорил он, – только в Евангелии нигде не написано, что Христос дорожил вещами и вообще благами земного существования. Разве не сказал Он: «Изыди, Сатана!» [75], когда был искушаем? Христос признавал только одну драгоценность, «жемчужину цены величайшей» [76], то есть чистую, совершенную душу человеческую.
– Церковь как раз и есть ферма, которая растит такие жемчужины, – парировал священник с улыбкой, больше похожей на презрительную ухмылку.
– Значит, прочие драгоценности Церкви не нужны, – тихо молвил Мануэль, сопроводив свою речь легким жестом отвержения. – Всем этим блестящим побрякушкам не место в храме Господнем.
Священник смерил его сердитым взглядом и обратился к кардиналу Бонпре:
– Ох, наплачетесь вы еще с этим мальчишкой, ваше преосвященство! Он ведь сущий еретик.
Кардинал только улыбнулся:
– Вы так думаете? Я, напротив, считаю, что он во многом прав, хотя в своей прямоте нарушает условности. Я готов даже сознаться, что нередко соглашаюсь с ним. А еще я рад, что храм Господень в моем собственном диоцезе не обременен материальными дарами, но богат лишь молитвами истинно верующих, коим нет цены.
Священник ничего не ответил. Недовольный и пристыженный, он заторопился, стал нелюбезен, скомкал оставшуюся часть экскурсии. Присутствие Мануэля смущало его, хотя он и не мог понять, в чем тут причина. Мануэль же будто не видел злобных взглядов и на все смотрел с прежним вдумчивым вниманием. В том, как он подмечал каждую мелочь, было что-то завораживающее – что-то между дотошностью ученого мужа и чисто ребяческим любопытством. Мануэль задержался возле великолепного парадного облачения, бережно тронул кружево столы [77] и, опечалившись, обратился к кардиналу Бонпре:
– Взгляни на эти листья и цветочные бутоны, сработанные на коклюшках, и подумай, сколько пар глаз подернулись пеленой и вовсе ослепли, пока творилось это одеяние! О, если бы только знать, что эти бедные глаза отдохнули и утешились после, когда труд был окончен! Увы! Солнечный свет неумолимо угасал, дни становились мрачнее и мрачнее, покуда не пришла милосердная смерть и ее волей усталые глаза не закрылись для всего земного. Вместо них открылись очи души – и узрели Истинный свет! О, это кружево вещает тысячей голосов! Я их слышу! Страдания, бедность, боль, безутешность, долгие часы работы, скудная оплата, исколотые пальцы, изнуренные сердца – все ради того, чтобы священник выглядел внушительно, свершая службу во имя Христа! Этот священник не кружевной столой покрыт – он покрыт горестями людскими, а между тем он учит милосердию! Не странно ли это?
– Слишком уж глубоко ты заглядываешь в суть вещей, дитя мое, – отвечал Бонпре, растроганный жалостью к бедным кружевницам, которая так явно звучала в интонациях Мануэля. – Здесь, на земле, ничто не дается без боли, сам наш бесценный Господь принял страдания.
– Это так, – кивнул Мануэль. – Но Он страдал, чтобы для людей впредь было меньше страданий. Он учил чад Своих возлюбить друг друга ради Него; возлюбить, а не втаптывать в грязь или нарочно отягощать земное бытие ближних. Да только напрасны были увещевания!
После этой речи Мануэль надолго притих. Молчал она даже в сокровищнице Собора Нотр-Дам-де-Пари, которую открыли специально для кардинала Бонпре, дабы его преосвященство узрел реликвии, прежде хранившиеся в Святой капелле [78], а именно «терновый венец», один из «тех самых» гвоздей и фрагмент «того самого» креста. Кардинал тоже безмолвствовал, и у него тоже не нашлось слов, когда он созерцал эти предметы, явно возвеличенные воображением священников. Наконец вместе с Мануэлем он поднялся к самому большому соборному колоколу. Там, на балюстраде, сидел, рискуя свалиться, какой-то иссохший, сморщенный человечек; увидав кардинала и отрока, он приветливо заулыбался. Оказалось, что он, смотритель, выполняет еще и функции проводника, и скоро уже Бонпре с Мануэлем слушали его многословные рассказы о вещах и событиях, которые он находил представляющими интерес.
– Как не утомиться? Конечно, я устал, как и всякий бы на моем месте, – признался смотритель, когда кардинал спросил, не тяжело ли ему работать, в его-то лета. – Но можно ведь иначе рассудить. Здесь, наверху, грифоны, драконы да горгульи куда милее, чем если б я на них снизу глядел, с Бульваров. Я эту колокольню иначе, как Небесами, и не зову. А внизу... что внизу? Ясно – ад. Здесь-то до Небес рукой подать, а от чудовищ никакого вреда, потому что каменные они. А сойдешь на улицу – там и вонь, и грязь, и опасность. Тут я часами сижу сам с собой, размышляю – ведь, бывает, за целый день ко мне сюда никто не поднимется. Я в этом даже мораль нашел, монсеньор, ведь оно и в мире точно так же: дни проходят и года, а чтобы кому подняться захотелось – к Небесам приблизиться, – того и нету! Вот в преисподнюю охотно люди катятся! Ну а лучше всего здесь, наверху, по ночам – красота, благодать! Призывают меня ночью одни безумцы да мечтатели, но я никогда не отказываюсь. Сон у меня чуткий, а жены не имею, и некому меня в постели удерживать. Ох, если проведает начальство, что я по ночам людей на колокольню вожу, прогонят меня в три шеи! – Смотритель хихикнул совсем по-школярски, вполне сознавая, что проявляет непослушание из чистого озорства. – Только где ж ему проведать! А я от этих ночных гостей многому выучился – дневные-то гости такого не расскажут, не явят. Вот хоть бы нынешней ночью: вы не поверите, монсеньор, а только поднялся на колокольню священник, который... – последовала усмешка, – вдруг обнаружил, что Церковь заветам Христа не следует! Да-да! И представьте, что удумал: жизни себя лишить!
– Жизни себя лишить! – повторил Бонпре в изумлении. – О чем вы говорите?
– Расскажу все как было, если вам желательно... Осторожнее, ангелочек мой! – внезапно воскликнул смотритель, ибо Мануэль встал у самого края и простер над городом свои тонкие руки. – Ты ведь не птичка, чтобы с колокольни воспарить! Что ты там такое увидел?
– Париж! – отвечал Мануэль с неожиданной и словно бы неуместной скорбью. Он обернулся к кардиналу; ветер сдувал светлые кудри с его лба, лицо было печально. – Я увидел весь Париж разом!
– Есть на что полюбоваться, верно? – заговорил смотритель. – Одним из самых красивых городов в целом мире считается Париж – но только снаружи. Изнанка-то неприглядная! Если не обречен Париж на разрушение, значит, и Бога нет, и я ничего в Библии не смыслю. Все грехи, какие от века были, в этом городе обновились, и погряз он в них. А вот вам история давешнего священника... Молодчина, сынок, давно бы так, – заметил смотритель, когда Мануэль отошел от края и приблизился к кардиналу. – Здесь куда безопаснее. Со священником же было вот что. Ночь выдалась светлая, луна в зените стояла, а я у себя в каморке, внизу, клевал носом, сидя на стуле. Вдруг слышу: колокол звонит этак тихонько. Вот это радость, думаю, либо художник явился, либо поэт – словом, такой человек, который на других не похож. То-то мы с ним ночку скоротаем за приятной беседой. Отворяю дверь – а это кюре, жалкий такой, бледный, робкий, молоденький совсем. И говорит он мне: «Жан Лапю, – это имя мое, – дозвольте подняться на площадку». – «Сделайте милость, – отвечаю, – только уж и я с вами». А он мне: «Нет, один пойду». – «Этак не годится, – говорю я, – мне тоже охота поглядеть, как луна светит на разных каменных тварей, равно как и на людей. А вам я не помешаю». На том мы с ним согласились да и пошли наверх, а ступеней-то, ваше преосвященство, триста семьдесят восемь штук – немало на мои лета. Молодой кюре меня живо обогнал, а только я хоть и плелся позади, а из виду не упускал его. Вот выходим мы на площадку – а луна-то хороша, и светло, как белым днем. Тут, вижу, садится мой кюре на самый край и ну хохотать. Еще и приговаривает: «Ха-ха, мой Лапю! Да ведь это сплошная ложь – вот смех-то! Все эти прекрасные здания, вместе с собором и с капеллой – одно лицемерие. Не странно ли, мой Лапю, что собор возвели для поклонения Богу, Которого никто не слушается, Которому никто не внемлет! Все – напоказ, добрый мой Лапю! Все устроено, чтобы святые отцы вроде меня сытно ели да почести получали, а Бог тут ни при чем – клянусь, ни при чем!» Я тогда и отвечаю: «Может, вы и правы, преподобный, – не в таком он был настроении, чтобы ему перечить, – а и впрямь, собор наш не всегда святостью дышал. В тысяча семьсот девяносто третьем году [79] немного в нем оставалось от Бога да от святых угодников». Он тогда как закричит: «Верно, Лапю! Статую Пресвятой Девы низвергли, а поставили статую Девы Свободы, чей факел Истины струил кровавый свет. Места святого Петра и святого Павла заняли эта обезьяна Вольтер и этот сенсуалист Руссо! Ха-ха! Люди стали поклоняться богине Разума, которую изображала балетная плясунья [80]. Но знаете что, дорогой Лапю? Париж до сих пор не отказался от этого культа! По сей день Париж поклоняется Разуму, каким представлял его себе некий человек, то есть воплощенному женщиной, танцовщицей! Да, ее портретов полно в каждой лавке, так-то, Жан Лапю! Ювелиры корпят над огранкой, дабы получились бриллианты, достойные украсить ее усыпальницу!» Молодой кюре снова захохотал, я же схватил его за локоть. «Сдается мне, с вашим юным преподобием не все ладно», – сказал я. А он кивает: «Верно, со мной все плохо!» Я его тогда спрашиваю: «Не пойти ли вам домой, не лечь ли в постель?» А он: «Сейчас пойду, вот только скажу кое-что, если позволите». Я, конечно, заверил его, что позволю, что готов слушать. А сам сел с ним рядом. «Вот в чем дело, дорогой Лапю, – говорит он тогда, а сам берется за святое Распятие, что у него на шее, и глядит мне будто в самую душу. – Я – священник, а это – символ моей веры. Матушка мне внушила, что для человека не может быть более благословенной судьбы, нежели служить Господу Богу. Я ей поверил; сейчас, когда я вижу над собой эти звезды, эти дивные сферы, когда лунный свет открывает мне величие всего сущего, моя вера крепка. Здесь, на колокольне, легко верить в Бога, но там, внизу... – Он махнул рукой. – На этих улицах орудует дьявол! И вот я лично убедился: бесполезно вещать о Боге, ибо люди в него не веруют. Считают, я лгу, потому что это мое ремесло – лгать, притом же мне недостает ума и способностей, чтобы сделать нечто действительно полезное. Сами они тоже лгут друг другу – целыми днями, день за днем. Некоторые притворяются верующими, полагая, что получают некие гарантии безопасности; эти люди – худшие из лицемеров. Лапю, Лапю! Я больше не могу проповедовать лжецам! У меня разум мутится! Были бы они просто скептиками, но они – лжецы! Они даже на смертном одре лгут, являют фальшивые знаки раскаяния и веры. Вчера мне приснился сон. Я был на этой самой колокольне, и луна светила, вот как сейчас. Мне показалось, что за крылом вон того ангела – третьего, если считать отсюда, – тут он встал, и меня поднял, и повернуться вынудил силой, – поселился белый голубь. Сделайте одолжение, Лапю, посмотрите – вдруг так и есть? Если белый голубь действительно за ангельским крылом, значит, я буду счастлив и все мои горести кончатся. Не поставьте в труд – сходите посмотрите. Я тогда пожелаю вам доброй ночи и отправлюсь домой». Да простит меня Господь! Я решил подыграть бедняге, раз уж такая взбрела ему фантазия. Всего-то на пять шажочков удалился. Чего, думаю, не бывает на свете? Среди сизарей, кои обитают на колокольне, мог ведь оказаться и белый голубок, а если уж он к простякам затесался, почему бы ему не устроить гнездо аккурат за третьим ангелом? Молоденький кюре успокоится, думал я. Слепец! Болван! Когда я вернулся, на площадке никого не было! Ах, монсеньор, ведь кюре и впрямь доброй ночи пожелал, и впрямь домой возвратился!
– Вы хотите сказать, что он бросился вниз с колокольни? – едва выдохнул Бонпре.
– Именно так, монсеньор, – кивнул смотритель. – Тело назавтра поутру обнаружили – ни единой в нем не было целой косточки. Да только никто не встревожился, никому и в голову не пришло, что бедняга покончил с собой, что колокольню для этого выбрал. Решили, будто он убит какими-то злодеями да в окошко из дому вышвырнут. Ну а как все случилось, когда, почему? Я, конечно, мог бы дать показания, но тогда бы сам влип, а мне оно без надобности. Мое дело – сторона, что бы ни стряслось. А знаете, что удивительно? С тех пор как Виктор Гюго написал эту свою книжку, никто не верит, будто можно с жизнью добровольно расстаться, спрыгнув с колокольни Нотр-Дам-де-Пари. «Ночью подниматься на колокольню запрещено» – вот заявление властей. Только правила порой нарушаются. Квазимодо, которого и на свете-то никогда не бывало, один только на ум и приходит, как подумаешь о подобной смерти [81]. Я много диковинных историй знаю – всякого ведь насмотрелся, – да только лучше мне помалкивать. Потому, монсеньор, что жизнь – она трудная штука, а уж когда сам слуга Церкви не чует на земле Господнего присутствия, то что ему, сердешному, и остается, как не искать Господа в другом мире?
– Самоубийцам путь на Небо закрыт, – строго сказал Бонпре.
– Может, и так, – старик шагнул к лестнице, – а только когда человек разума лишается от горя, что Господа Бога потерял, разве не может Господь смилостивиться над ним, а? В нашем мире такое происходит, что немудрено человеку, который далеко не свят, усомниться и в доброте Творца, и в разумности Его замысла. Крамольная мысль, монсеньор, мы ведь сами зло вершим...
– Вот это верно, – заметил кардинал. – Несчастному кюре следовало веровать, несмотря ни на что, даже если паства считала его лжецом. Не его забота – чужое мнение, его долг – проповедовать, а не судить.
– Ах, как хорошо вы сказали! – Жан Лапю остановился на ступеньке, и кардиналу достался его одобрительный взгляд. – Сейчас видно ученого человека, потому что ведь Сам Христос никого не судил ни за какие дела. Он спасти нас явился, а не покарать.
– Почему тогда люди об этом не помнят? Почему не спасают один другого, а только осуждают? – внезапно спросил Мануэль.
Все трое успели спуститься. Приставив свою морщинистую ладонь ко лбу козырьком, чтобы не бил по глазам яркий дневной свет, Жан Лапю воззрился на мальчика с улыбкой сочувственной и одобрительной.
– Почему о Христе забыли почти все и мало кто следует Его заветам? Вот это вопрос так вопрос! Ты еще дитя; подрастешь самую чуточку – ответы на тебя так и посыплются. Одно ясно: кабы все Его помнили да жили, как Он заповедал, были бы у нас новые Небеса и новая Земля. И вот еще что я скажу, – Лапю скроил таинственную и даже лукавую мину, – только вы, ваше преосвященство, меня за то не осуждайте. Тогда – при таком раскладе – церкви да священники сами бы исчезли! Уж поверьте мне, я правду говорю. Счастье великое настало бы, да только нам до него не дожить. Доброго дня, монсеньор. Тысяча извинений за неподобную речь. Прощайте!
– Прощайте, – ласково отвечал Бонпре. – Будьте внимательнее с ночными визитерами, друг мой! Не оставляйте их ни на секунду, каждый их шаг стерегите, чтобы никто больше не предал себя Бесконечности.
Старый смотритель помрачнел:
– Я и так вечно начеку, монсеньор. Уж не знаю, когда и говорил с кем свободно, вот как с вами. Святые отцы, которые сановитые, те меня не жалуют, а по вашему платью я мигом понял, что вы есть кардинал, хотя речь ведете ровно святой. Надо было мне язык-то попридержать, не выбалтывать про молоденького кюре, про его полет с колокольни. Вы на меня не донесете по своему благородству. А если б и донесли, я отпираться буду. Совру не хуже всякого другого – уж это мастерство я освоил. В этом деле, во вранье то есть, со мной даже архиепископу не тягаться!
– И не совестно вам говорить неправду? – спросил Бонпре, голос его дрогнул, словно от боли.
– Храни вас Господь – нет! – живо отвечал Лапю. – Весь мир врет с утра до ночи – что ж мне-то конфузиться? Да если бы все вдруг правду стали говорить, тут всему бы и крышка! Видите, монсеньор, я вроде как философ. Вы меня послушайте: правда, когда она серьезного дела касается да когда ее не подлакировали загодя, весь Париж сотрясти может! Особняки рухнут, людей под собой погребут! Прощайте, монсеньор, прощайте.
Кривя губы в ухмылке и похихикивая, смотритель Северной капеллы удалился в свою каморку – ждать новых посетителей. Кардинал, понурившись, не глядя по сторонам и с трудом переставляя ноги, шел к экипажу (тот остановился на углу); Мануэль словно бы скользил по мостовой сбоку от своего благодетеля, с тревогой и участием поглядывая на его восковое лицо. Когда оба уселись и возница тронул вожжи, чтобы ехать домой, мальчик заговорил:
– Дорогой мой друг, ты слишком близко к сердцу принимаешь чужие беды. Вот сейчас ты расстроен – тебе жаль беднягу-кюре, который в поисках Господа пошел на самоубийство. А еще ты боишься, что смотритель навек утратит Бога, ибо постоянно, намеренно лжет. Людские ошибки и проступки тяжким бременем легли тебе на душу, но так быть не должно, ибо разве не пострадал уже Христос за тебя, когда был распят?
Кардинал Бонпре глубоко вздохнул:
– Да, дитя мое, но ведь Он четко объяснил нам, ради чего принимает страдания: ради того, чтобы мы следовали за Ним, чтобы в будущем страданий было меньше. Мы же не послушались – это неоспоримо, ведь иначе мир не наполнили бы до краев горести и беды.
– Значит, ты считаешь, что Он, снова к нам явившись, будет недоволен Своими последователями? – вкрадчиво спросил Мануэль.
– Боюсь, в каждом из вероучений, основанных Его именем, Он отыщет разве что жалкие крохи Своей когда-то дарованной людям мудрости. Если Он снова придет, церкви дрогнут, зашатаются и рухнут!
– Если второе пришествие будет, – не унимался Мануэль, – как, по-твоему, Он явится – в каком обличье?
– «Бодрствуйте, ибо не знаете, когда придет хозяин дома: вечером, или в полночь, или в пении петухов, или поутру» [82], – едва слышно, в тон Мануэлю, молвил кардинал. – Дорогое мое дитя, мне представляется, что Он выберет обличье человека бедного и одинокого, «всеми презираемого и отвергаемого» [83], иными словами, явится таким же, каким впервые благословил Своим приходом нашу землю. Только, мне кажется, и во второй раз люди Его не примут.
Мануэль не ответил, поскольку они как раз приехали. Лакей с порога сообщил, что у донны Соврани гостья, так что кардинал и его подопечный прошли сразу в свои покои.
– Почитай мне Библию, Мануэль, – попросил Бонпре. Он уселся у окна и стал задумчиво глядеть на пышные древесные кроны и еще свежие лужайки. – Найди главу, созвучную тому, что мы с тобой сегодня видели. Как же я устал от всех этих соборов и церквей, величавых надгробий и ковчегов! Разумеется, они свидетельствуют о покаянии и благодарности за услышанные молитвы, но мне кажутся лишними. Церковь не должна быть хранилищем материальных ценностей; такая функция оправданна, только если ценности регулярно продают в пользу бедных и хворых. Но в том-то и дело, что их не продают, их держат под замком, они накапливаются, а люди, живущие, быть может, по соседству с сокровищницей, умирают с голоду. Ты ведь об этом думал, Мануэль, когда упрекал нынче священника?
– Да, я думал об этом, – тихо молвил Мануэль. – Но меня назвали еретиком. Это всегда так: если любишь Господа сильнее, чем Церковь, так ты уж и еретик?
Кардинал Бонпре пристально посмотрел в одухотворенное лицо своего найденыша, и оно показалось ему ангельским ликом. Поистине, перед ним был ангел, погруженный в невеселые думы.
– Если так, значит, я сам – еретик, – с расстановкой отвечал Бонпре. – Я люблю Господа, ибо Он каждым Своим Творением глаголет о Себе. Господь – в каждом цветке, которым я, Его милостью, волен восхищаться. Господь – в искусстве и в науке, я поклоняюсь Ему в нерукотворном святилище – волшебной Вселенной, полной чудес. Что мне церковные догматы – Господь превыше их! Я обожаю Его и за то, что Он прожил человеческую жизнь, имел человеческую природу. И если моя любовь ко Христу делает меня в глазах Церкви недостойным быть Его слугою – что ж, не мне спорить.
Бонпре говорил не для Мануэля – это были мысли вслух. В экстазе он прикрыл глаза, сцепил пальцы и внезапно ощутил легкое прикосновение, словно роза уронила один из лепестков, который на миг задержался на разгоряченном челе кардинала. Он вздрогнул, очнувшись; он подумал, что его тронула рука Мануэля. Но мальчик, и впрямь сидевший рядом с ним, держал в руках Библию и настраивался на чтение вслух. Кардинал поднялся с кресла, дивясь, как запросто это у него вышло, недоумевая, куда подевалось ощущение безнадежности и где усталость, которая всего несколько минут назад гнула его к земле. Голос и тот обрел силу, что и выяснилось, когда кардинал обратился к Мануэлю.
– Нашел ли ты слова нашего Господа, которые созвучны виденному нами сегодня?
– Да, – сказал Мануэль и начал читать своим чистым, проникновенным голосом: – «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророкам и украшаете памятники праведников» [84]... – Мануэль прервал чтение и в ответ на пытливый взгляд Бонпре произнес: – Это словно о Париже написано, верно? Тут ведь есть огромный Пантеон, где покоятся пророки – поэты и наставники, непризнанные и оклеветанные при жизни...
– Дитя мое, – мягко перебил Бонпре, – поэты и так называемые наставники – не всегда хорошие люди. К примеру, один из них, по имени Вольтер, смеялся над Господом Богом и даже провозгласил во Франции доктрину материализма; так вот этот человек тоже похоронен в Пантеоне.
– И тем не менее он был пророком, – настаивал Мануэль в своей особенной манере – так упрямятся дети, но так и ученые защищают свою точку зрения. – Он был пророком зла, воплощал будущий дух Парижа. Он – живое предупреждение, что волки уже готовы спуститься в долину, где Пастырь пасет свое стадо. Но Париж, наверное, находился тогда в руках «наемных пастухов», которые здесь упомянуты, они же о стаде не заботились.
Мануэль перевернул несколько страниц и прочел:
– «Хорошо пророчествовал о вас, лицемерах, Исайя, как написано: “Люди сии чтут меня устами, сердце же их далеко отстоит от Меня”». Ибо тщетно они поклоняются Мне, ПРИНИМАЯ ЗА УЧЕНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ЗАПОВЕДИ» [85].
Последнюю фразу Мануэль выделил интонацией, взглянул на кардинала и продолжил:
– «Кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня и Евангелия, тот сбережет ее» [86].
– Да, – пылко подтвердил Бонпре. – Этим все сказано! «Кто хочет идти за Мною, отвергнись себя»; ОТВЕРГНИСЬ СЕБЯ! Тайна – в самоотвержении! А у нас сейчас эпоха самопотакания. Мы на ложном пути – все мы, и Церковь, и мир; если Учитель явится, то найдет нас не бодрствующими, но спящими.
Бонпре умолк, потому что в дверь постучали. Лакей принес письмо от аббата Верньо. Вот что в нем было:
«Дражайший монсеньор!
Послезавтра я буду проповедовать в церкви Святой Девы Лоретанской; если вам угодно сделать приятное умирающему, вы обязательно почтите своим присутствием мою проповедь. Я намерен поднять темы, которых никогда раньше не касался; быть может, я удивлю, а то и скандализирую Париж. Не знаю, что подначивает меня; думаю, свою роль тут сыграл заслуженный упрек из ваших уст, а может, ангельская улыбка, которая обитает в очах донны Соврани. Не исключается также эффект от столкновения с вашим руанским найденышем. Я спешил покинуть дом, скрыться от вашего праведного гнева, а ваш Мануэль срезал в саду розы. Одну розу он дал мне, да так мило это проделал, что ценность цветка сразу умножилась. Роза эта красуется в стеклянном бокале на письменном столе, за которым я корплю сейчас, облекая в слова то, что намерен высказать послезавтра. То, что я НАМЕРЕН ВЫСКАЗАТЬ! Эта фраза далеко не однозначна; есть ли у вас какие-то догадки? Надеюсь, что буду в ударе и красноречие меня не подведет, ибо оно необходимо для столь пестрой публики, которая соберется внимать вашему покорному слуге. Во-первых, придут артисты как с театральных подмостков, так и из кафешантанов – да, и они принадлежат к пастве! Затем, светские львицы, которые боготворят артистов мужского пола. Парижская золотая молодежь, которая поклоняется узеньким следам женских туфель, полагаю, явится в полном или почти полном составе. “Коварный Альбион” или “Мадам Гранде” [87] назвали бы подобную аудиторию легкомысленной, но сам тот факт, что я решился проповедовать именно в церкви Святой Девы Лоретанской, привлечет в сей храм новые толпы, еще более пестрые и еще менее серьезные, ведь я как священник, увы, в большой моде. Приходите, пожалуйста, иначе я сочту, что вы меня не простили.
Верньо».
Кардинал Бонпре отложил письмо, сочувствие к автору владело им.
«Приду обязательно, – решил он. – Я никогда не бывал на проповедях аббата Верньо, хотя наслышан о нем как о блестящем ораторе. Он популярен. Однажды мне сказали, что Верньо одержим бесом насмешливости и именно поэтому собирает огромные аудитории. Надеюсь, все не так однозначно; надеюсь...»
Кардинал вдруг обратился к Мануэлю:
– Значит, ты дал розу аббату Верньо, мой мальчик?
– Да. Он был так печален, а цветы обладают способностью утешать в скорби.
Кардиналу вспомнился розарий в далеком диоцезе; он печально вздохнул, чувствуя тоску по дому, а вслух произнес:
– Цветы подобны зримым посланиям Господа, написанным самыми яркими и свежими красками. Я вот, какой бы цветок ни сорвал, обязательно обнаруживаю, что ему есть что поведать мне.
– Существует легенда о бедной девушке, – подхватил Мануэль. – Она потеряла всех родных и близких. У нее рос розовый куст, на котором ежедневно распускалась одна-единственная роза. Девушка очень любила розы, но день за днем подавляла желание украсить цветком себя. Нет, она срывала розу и помещала ее перед изображением Иисуса Христа. Господь это видел – Он ведь все видит. Девушка умерла нежданно-негаданно и очутилась на Небесах, среди множества ангелов. Она растерялась и не знала, куда ей идти, и вдруг увидела дорожку, выложенную розами. Тогда один из ангелов сказал ей: «Эти розы ты дарила на земле Господу нашему, а теперь Он с их помощью указывает тебе путь к твоим родным!» В великой радости поспешила девушка по чудесной дорожке, и каждый поворот открывал ее взору новые розы, и она нашла всех, кто был ей дорог на земле. Родные и близкие ждали ее – и дождались!
– Очаровательная фантазия, – улыбнулся кардинал. – Хотя, если не исчезают бесследно даже мысли, может, все так и будет на Небесах?
– Красота всегда правдива! – воскликнул Мануэль.
– Не всегда, дитя мое, за красивым лицом может таиться дурная душа.
– Лишь до поры до времени, – возразил Мануэль. – Внутреннее зло непременно проступит сквозь прекрасные черты, если только человек проживет достаточно долго.
– Да, пожалуй, ты прав, – согласился Бонпре. – Такое случается в мире. Некоторые люди очень успешно изображают добродетель, но внутри «суть волки хищные» [88], хотя маску никогда не снимают. А другие... – Бонпре вдруг с беспокойством посмотрел на своего юного друга. – Хотел бы я знать, каким вырастешь ты, Мануэль!
– А если я вовсе не вырасту, тогда что? – улыбнулся мальчик.
– Не вырастешь? Ты хочешь сказать...
– Да, если я умру, или, иначе говоря, испытаю то, что называется смертью, прежде, чем повзрослею?
– Боже сохрани! – испугался Бонпре. – Тебе жить надо...
– Зачем, если смерть лучше жизни? – спросил Мануэль.
Бонпре взглянул на него с печалью:
– Пойми: если ты вырастешь хорошим человеком, ты много добра сможешь сделать для этого мира.
Лицо Мануэля вдруг исказилось, словно от боли, а на светлый лоб легла тень.
– О нет! – проговорил он едва слышно. – Этому миру я не нужен! Но я его все-таки люблю. Не за то, что он есть во Вселенной – в ней миллионы и миллионы других миров, и они многочисленны, как цветы в саду. Нет, я люблю этот мир за то, что он полон скорби, за то, что он сбился с пути, и за то, что все, кто его населяет, хранят в себе божественное начало. Да, я люблю этот мир! Вот только он меня не любит.
Мануэль в своей речи не дал полного хода чувствам. Так – сдержанно, взвешенно – говорит человек, несущий бремя одиночества, сознающий, что никогда не будет понят. Он сцепил руки на закрытой Библии и в течение целой минуты казался погруженным в скорбные размышления.
– Ты мне очень дорог, – ласково молвил кардинал. – Я буду о тебе заботиться; я сделаю для тебя все, что в моих силах.
Мануэль поднял глаза.
– Как это будет хорошо, мой господин кардинал! Ты служишь Учителю, Который скажет тебе, помня твою доброту: «Истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне» [89].
Мануэль улыбался, а Феликс Бонпре, глядя на него, думал: неужели это сияние, эту лучезарность глубокого, прямого взора можно объяснить только тем одним, что солнце близится к закату и дивный эффект создают почти горизонтальные лучи, лиясь в окно?
Глава XI
Тем временем Анжела Соврани принимала у себя в мастерской даму, известную всей Европе; дама эта, доставляя хозяйке удовольствие уже одним своим присутствием, вела еще и куда как интригующие речи. То была молодая графиня Сильви Эрменсштайн, наследница австро-венгерских Эрменсштайнов. Сущая сильфида телом, свежестью щечек – соперница леди Гамильтон с портретов кисти Джорджа Ромни, она казалась воплощенным очарованием. Графиня вела жизнь типичной представительницы богемы; не ограниченная в средствах и не обремененная опекой, она много путешествовала и много видела; она тратила огромные суммы не только на удовлетворение своих прихотей – нет, она делала много добра всюду, где только могла. В свете она имела репутацию бессердечной ледышки, хотя на самом деле сердце у графини было, и пребольшое, так что природная жалостливость подчас вынуждала ее швыряться деньгами. Бедняки на графиню молились, богачи ей завидовали, ведь каждого что-то связывало, ее же – абсолютно ничего. Она уже сто раз могла выйти замуж, но предпочитала, потакая странному капризу, поощрять воздыхателя, а когда он окажется в головокружительной близости от того, чтобы сделать официальное предложение, – резко прекратить игру. Воздыхатель бывал обескуражен, смущен – но нисколько не сердит.
– Представь, cara mia [90], они считают, что я не способна любить, – говорила графиня Анжеле, которая молча любовалась ею. Впрочем, наметанный глаз фиксировал все: и редкую грацию, и цвет лица, и живость мимики. Будучи художницей, Анжела знала, как трудно передать на холсте изменчивую прелесть женщины, в которой ум сочетается с обаянием.
– По их мнению, я бессердечная! Я – Сильви – и вдруг не имею сердца! Увы! Я вся – одно большое сердце! Но чтобы я полюбила одного из этих фатов, которые уверены, что достаточно отпустить усики и скроить улыбку – и женщина уже попалась в силки? Не дождутся! Однако я увлечена; да, да! Что? Тебе смешно? – Графиня и сама рассмеялась, встряхивая изящной головкой, которую венчала композиция из вуали-паутинки и нескольких перьев, называвшаяся почему-то шляпкой. – Я увлечена маркизом Фонтенелем! Тем самым, который носит прозвище Маркиз Прекрасный! Фонтенель неподражаем, Фонтенель неотразим, Фонтенель жесток! Пожалуй, я даже люблю его, ведь иначе он бы не занимал мои мысли, не правда ли?
Графиня простерла, будто с мольбой, свои маленькие руки в перчатках и чуть повела плечами, так что Анжела снова рассмеялась.
– Да, маркиз Фонтенель очень импозантен, – сказала она. – И поразительно похож на Миродена. Право, их можно принять за родных братьев.
– Ах, Мироден, милейший Мироден, лучший актер Европы! – воскликнула графиня. – Знаешь, ты права. Когда я смотрю пьесу, в которой он играет, мне кажется, что я влюблена не в Фонтенеля, а в него. Потом я спохватываюсь – он же просто лицедей! Я содрогаюсь – и вот любовь мертва. Родилась ведь она из одного только внешнего сходства актера с маркизом! Нет, еще, пожалуй, тут замешано и потрясение!
– Сильви, Сильви! – заливалась смехом Анжела. – Да способна ли ты быть серьезной? Что ты имела в виду?
– То, что сказала. Мироден – кумир сентиментальных старых дев и гимназисток, которые никогда не сталкивались с ним вне сцены. В Париже, Риме, Вене, Будапеште он покоряет наивные сердца тех, кто видел его исключительно в гриме. О да, он внушал восхищение, этот одаренный Мироден, пока не стал сам себе и антрепренером, и премьером. А знаешь ли ты, что это такое – антрепренер, чем он занимается? Он, милая Анжела, держит целый гарем, не хуже турецкого султана; и горе женщине, которая вольется в этот гарем, то бишь в труппу, не ведая, что будет одной из многих. Ведущая актриса – это всегда фаворитка, «любимая наложница». Бедняга Мироден! Как много ему нужно хрупких веточек, чтобы поддерживать в себе пламя! Ты шокирована, Анжела? Но ведь маркиз Фонтенель точно такой же – он тоже «антрепренер».
– Как это может быть?
– Очень просто. Его театр – это весь мир. Его сцена – наше общество. Гарем нужно постоянно пополнять, и Фонтенель прекрасно с этим справляется. У него, по выражению умников, есть очаровательная особенность, называемая извращенной моралью. Он никогда не женится. Знаешь, как он говорит? «Зачем отдавать себя одной, когда можно осчастливить многих?» И почему бы мне, Сильви Эрменсштайн, не присоединиться к сонму этих «многих»? Почему бы не уступить, не упасть в объятия Маркиза Прекрасного? Нет, не для того, чтобы стать его женой; он – птица вольная, таким нельзя подрезать крылья. И как это я еще противлюсь такому натиску...
Графиня осеклась, ведь Анжела вскочила и подбежала к ней:
– Сильви! Неужели маркиз Фонтенель оказался таким негодяем?
– Тише! Милый мой огонек вдохновения, вон как ярко ты полыхнул! – воскликнула Сильви, перехватывая и целуя руку Анжелы. – Не называй Фонтенеля негодяем – он слишком обаятелен, да и вообще – просто мужчина, такой, каких большинство. Он дерзок и страстен – мне по душе эти черты характера, но я боюсь. Я боюсь, потому что... – Сильви запнулась, но все-таки договорила: – Потому что его любовь ко мне сиюминутна, а моя к нему может ведь продлиться и дольше чем одну минуту! Это ужасно! Вне всякого сомнения, он любви не заслуживает, но что с того? Мы, женщины, не взвешиваем и не торгуемся – мы просто любим. Если я и дальше буду видеться с маркизом, я, чего доброго, затеряюсь в Латинском квартале Любви, ибо он существует наравне с фешенебельным Фобуром [91] Страсти. Признаюсь, что предпочла бы Фобур, ведь там все так изысканно и достойно, там чистота и величие, но...
– Сильви, – изрекла Анжела, – тебе надо уехать из Парижа, тебе нельзя больше встречаться с этим человеком...
– Именно это я и хочу сделать, – заверила Сильви, и ее прекрасные синие глаза сверкнули озорством. – Я сбегу из Парижа... Отправлюсь в Рим – по крайней мере, буду рядом с тобой. Ты – словно тихая гавань, где можно переждать шторм, от тебя веет безмятежностью и спокойствием. Кроме того, твой возлюбленный верит в идеалы и чистую любовь.
Анжела улыбнулась и, польщенная, чуточку порозовела лицом, что не укрылось от внимания Сильви Эрменсштайн.
– Да, Флориан – идеалист, – сказала Анжела. – В нем вовсе нет этой дерзкой напористости.
– А у Фонтенеля, по-твоему, она есть? Пожалуй, так. Только мне иногда кажется, что все мужчины почти одинаковы; конечно, Флориан составляет исключение! – Сильви запнулась, смутилась и добавила с сочувственной ноткой: – Милая моя девочка, ты заслуживаешь быть счастливой и, надеюсь, будешь. Ну а я намерена бежать от мосье маркиза с такой скоростью, словно украла его часы!
– Это лучшее решение, – произнесла Анжела, облегченно вздохнув. – Я рада, что ты его приняла.
Графиня Сильви встала и прошлась по мастерской, вся дыша нетерпением.
– Будь шанс, что его любовь не угаснет, едва вспыхнув, я бы осталась, – заговорила Сильви. – Я любила бы его преданно и страстно, и под моим влиянием он стал бы одним из самых выдающихся людей нашей эпохи. Способности у маркиза блестящие – но, увы, они дремлют. Фонтенель себя избаловал; целью жизни, забыв про амбиции, сделал потакание своим прихотям. Его любви – не только ко мне, а вообще к любой женщине – хватит на неделю, в лучшем случае – на месяц. Иными словами, темперамент у Фонтенеля такой же, как у прославленного Миродена. А меня любовь длиною в неделю и даже в месяц не устраивает. Я хочу быть любимой навек! Навек! – с жаром повторила Сильви и пояснила: – Так, как ты любима Флорианом.
Взор Анжелы затуманился сладостной печалью.
– Таких, как Флориан, очень мало на земле, – молвила она.
И снова Сильви смутилась. Целую минуту, пока она овладевала собой, в комнате царила тишина.
– Не поможешь ли ты мне преподать маркизу один урок? – наконец спросила Сильви.
– Охотно, если это в моих силах. Что нужно делать?
– Ничего особенного. Ах, это будет целый небольшой спектакль! Завтра суббота, а по субботам ты принимаешь. В твоей мастерской соберется весь Париж, во всяком случае, представители артистических кругов. Притом уже известно, что прибыл твой дядюшка-кардинал – значит, гостей будет больше, чем обычно. Я обещала Фонтенелю встречу в твоем доме. Я должна дать ему ответ...
– Ответ на что?
– На предложение.
– Предложение руки и сердца?
– Боже, нет! – Сильви улыбалась, но глаза выражали душевную боль. – Видишь ли, у Фонтенеля имеется особнячок в лесу Сен-Жермен – этакое гнездышко; так вот он хочет, чтобы я вошла туда хозяйкой... ясно, ЧТО он под этим разумеет! Негодяй, скажешь ты? Да, негодяй – вроде Миродена, который владеет роскошными апартаментами в Париже и селит в них по очереди своих театральных «наложниц». Ах, Анжела, не смотри так сурово! Я не собираюсь переезжать в сен-жерменский дом, я не собираюсь встречаться с Фонтенелем в твоей мастерской. Он-то явится – как всегда, неотразимый, он будет ждать меня. А я не приеду. От тебя требуется всего-навсего любезно принять маркиза Фонтенеля и в ходе светской беседы этак небрежно уронить: мол, графиня Эрменсштайн покинула Париж.
– Какая же в этом для тебя польза? – удивилась Анжела. – Разве ты не можешь написать ему письмо?
– Разумеется, могу, но... – Сильви отвернулась.
Анжела, повинуясь порыву, шагнула к ней и обняла ее за талию.
– У тебя слезы на глазах, Сильви, – молвила она. – Ты страдаешь из-за жестокосердия этого человека. Да, он жестокосерд! Ибо это гадко, оскорбительно и самонадеянно – зная, что ты его любишь, предлагать бесчестье. Это, наконец, просто варварство!
Сильви достала кружевной платочек, словно сотканный эльфами из тонкой паутинки, и осушила слезы.
– Я не назвала бы Фонтенеля жестокосердым, – возразила она. – Он просто мужчина. В Париже полно ему подобных. А что до моих слез, не обращай на них внимания – они ничего не значат. Сотни женщин приняли бы предложение маркиза, вот он и вообразил, что и я – такая же; что упаду в его объятия, словно спелый персик, едва он тронет ветку! По его мнению, я только притворяюсь целомудренной, и этот барьер он намерен взять с наскоку. Он называет меня прелестной проповедницей, но добавляет, что до сих пор ни одна проповедь не возымела на него действия! – Сильви усмехнулась. – Поистине, он неисправим! Но ты, ради меня, дашь ему понять, что на сей раз он ошибся. Ты ведь это сделаешь, Анжела? Ни словечка лжи моя просьба не подразумевает. Ты скажешь маркизу правду, ибо завтра утром я действительно покину Париж.
Сильви говорила теперь совершенно спокойно, ее сияющие глаза потемнели, тонкое лицо стало серьезным, почти меланхоличным.
– Дорогая Сильви! – Анжела чмокнула нежную щечку своей подруги. – Неужели ты неравнодушна к этому низкому человеку?
– Не знаю, – раздумчиво отвечала графиня. – Наверно, да. Но я презираю себя за это чувство! Впрочем, перемена климата и обстановки творит чудеса; быть может, толика чудес выпадет и на мою долю. Если я исчезну, Фонтенель мигом забудет меня и больше уже не затруднит свою особу мыслями обо мне.
– Ты не допускаешь сомнений на этот счет?
Сильви помолчала.
– Допускаю. Разве можно знать наверняка? До сих пор Фонтенелю уступали все женщины, которых он выбирал. Что ж, его ждет новый, небывалый опыт! – В мастерской зазвенел мелодичный смешок графини – словно льдинки рассыпались. – Едва ли после такого фиаско маркиз останется прежним.
– Кажется, я понимаю, – молвила Анжела. – Ты решила донести до этого светского льва следующий посыл: в женщине красота, ум и независимость вполне могут сочетаться с целомудрием, и такая женщина успешно противостоит многочисленным искушениям, ведя добродетельную жизнь. Я угадала?
– Да. Пусть маркиз уяснит, что не все женщины падки на лесть, не все идут на поводу у своей потребности быть любимыми. О, это сильнейшее из искушений, и как же трудно противиться ему, Анжела! Поистине, ничего не может быть труднее! Мне вспоминается Гретхен – та самая, из гётевского «Фауста»; презренная, она польстилась на ларец драгоценностей. На кучку блестящих побрякушек! [92] Я не переступила бы запретную черту даже ради самого крупного бриллианта, какой только есть на свете! Другое дело – любовь. Как это восхитительно – чувствовать, что для кого-то ты – единственная в мире. Я такого никогда не чувствовала – и никогда не почувствую.
С жалостью глядела Анжела на свою подругу. Как странно, думалось ей, что Сильви – прелестная, обворожительная Сильви, настоящая чаровница – тоскует по любви, в то время как она, Анжела Соврани, избрана судьбой, одарена счастьем – это ведь счастье, что безупречный Флориан Варильо любит ее и предан ей!
– Однако я, кажется, ударилась в трагизм! – воскликнула Сильви – к ней вернулась всегдашняя жизнерадостность. – Точнее, даже в мелодраматизм. Если продолжу в том же духе, мне будет впору статус примы, как его понимает великолепный Мироден. Что за честь! Прощай, Анжела. Я не скажу, куда отправляюсь завтра: не хочу, чтобы ты пятнала себя ложью, ведь Фонтенель вполне может спросить об этом. А так ты всего-навсего сообщишь ему, что я покинула Париж.
– Надеюсь, мы с тобой скоро увидимся? – уточнила Анжела. Держа Сильви за руки, она с тревогой заглядывала ей в лицо.
– Да, очень скоро; в любом случае – еще до весны. О, милая, невозмутимая, счастливая Анжела! Да может ли хоть что-нибудь вывести тебя из равновесия?
– Тебе было бы любопытно увидеть меня в разгар жизненной бури? – улыбнулась Анжела.
– Вообще-то нет. Просто слишком уж ты безмятежна и слишком благополучна. Ты находишь счастье в искусстве, ты довольна жизнью, ты как бы вознеслась над людскими страстями и горестями. Работа и любовь поглотили тебя – сколь блаженное существование ты ведешь! Я лишь надеюсь, что в один прекрасный день боги тебя не разбудят.
– Я вовсе не сплю, – возразила Анжела. – И в облаках не витаю.
– Витаешь! Ты грезишь о прекрасном, а мир полон безобразного; тебе снятся любовь, постоянство и чистота, а на земле правят злоба, ненависть, продажность и коварство. Ты укрылась в собственном мирке, заключила себя в шар из стекла, которое отражает изумительные оттенки твоей собственной души. Береги этот дивный шар, ведь, если он разобьется, осколки ты уже не склеишь. Adieu! [93]
– Adieu! – отозвалась Анжела и обвила руками стан подруги, отвечая на ее пылкие объятия. – Завтра я сообщу маркизу Фонтенелю о твоем отъезде.
– Значит, ты согласна! Милая Анжела! Обещай, что, как только получишь от меня весточку, сразу же засядешь за длинное-предлинное послание, в котором будет описано, как выглядел маркиз, что сказал, погрустнел ли, остался ли равнодушным, а то, может, разгневался, или устыдился, или...
Прежде чем Сильви успела договорить, дверь мастерской распахнулась и лакей объявил:
– Господин маркиз Фонтенель!
Глава XII
Анжела опомниться не успела, как графиня Сильви, метнув на нее взгляд смущенный и в то же время полный озорства, исчезла за одним из огромных гобеленов и юркнула в потайную дверку – этим ходом пользовались натурщики. Дверка вела в сад, а оттуда – в лес. Экипаж поджидал графиню у боковой стены и тронулся, едва она уселась. Сбитая с толку Анжела Соврани осталась наедине с маркизом, который вошел сразу за лакеем и с первого же взгляда понял, что объекта его преследований в мастерской нет. Впрочем, досада была блестяще замаскирована элегантным безразличием. Маркиз шагнул к Анжеле и приветствовал ее по всем правилам придворного этикета (надобно заметить, что церемонность минувшей эпохи прекрасно гармонировала с его красивым лицом и стройной фигурой).
– Простите меня за это вторжение, – молвил маркиз своим глубоким, вкрадчивым голосом, благодаря которому даже самые простые речи приобретали особый шарм. – Буду откровенен: я рассчитывал застать у вас графиню Эрменсштайн.
Анжела улыбнулась. Твердо знавшая, что Фонтенель – распутник, она все-таки чувствовала смутное блаженство, внимая ему и глядя на него, – да и невозможно было не подпасть под его чары.
– Сильви только что уехала, – сказала Анжела, продолжая улыбаться.
Пылкий маркиз ринулся было вперед, но уже на втором шаге застыл, опомнившись, и сел на стул.
– Все ясно! Она не хотела пересекаться со мной, потому и ушла. Что ж! За все блага мира я не возьмусь ловить эту вольную пташку.
В недоумении Анжела глядела на маркиза и чувствовала, что балансирует на грани, что вот-вот сорвется. Какая теперь от нее польза для Сильви? Ее задача была сообщить маркизу, что Сильви покинула Париж, но ведь такого не скажешь, когда Сильви ВСЕ ЕЩЕ в Париже! И потом, должна ли она намекнуть, что знает о непристойном предложении маркиза? Ни в коем случае! Что же тогда ей делать? Анжела колебалась. Она бросала взгляды на правильное, как выточенное из мрамора, чисто выбритое лицо этого мужчины, по привычке отмечая, что лоб широк, а карие глаза поблескивают томно и в то же время не без иронии, и никак не могла совладать с растерянностью. Фонтенель имел повадки, характерные для надменных и беспечных аристократов эпохи Террора [94]: насквозь порочные, они, однако, не дрогнули перед гильотиной и тем заслужили искупление половины своих грехов. Фонтенель завораживал и в то же время отпугивал Анжелу. Так было с самого начала, еще в ту пору, когда она довольствовалась сведениями, которые можно собрать о человеке, встречаясь с ним на светских приемах и домашних обедах. Теперь, когда Анжела узнала, что Фонтенелем бредит ее подруга, влечение и отвращение в ней усилились в равных пропорциях. Она поймала себя на страстном желании: пусть бы Фонтенель стряхнул блаженную праздность и отдал дань своим природным дарованиям (если, конечно, свидетельствами таковых могут быть гордая посадка головы и тонкие черты лица). Сам Фонтенель, развалившийся на стуле, взирал на Анжелу, вопросительно вскинул брови.
– Вы молчите, мадемуазель? – наконец не выдержал он. – Неужели вам нечего мне сообщить?
От прямого вопроса к Анжеле вернулось самообладание.
– О нет, маркиз, напротив, – спокойно отвечала она. – Но эти сведения будут сообщены вам завтра.
– Завтра? Ах да! Завтра вы устраиваете прием. Я тоже собирался быть в вашей мастерской ради встречи с графиней Эрменсштайн – но, разумеется, она не придет! Так мне подсказывает чутье – свяжите его хоть с психологией, хоть с магией! Сегодня экипаж графини промчался под окнами моего особняка на Елисейских Полях; увидев его, я поймал фиакр. Надо вам заметить, что в фиакрах я езжу крайне редко. Но здесь речь шла о погоне, и кровь моя вспыхнула. Я успел заметить, как чаровница вошла в ваш дом, и дал ей достаточно времени, чтобы излить душу. Я рассчитывал, с Божьей помощью, покинуть вас вместе с графиней, стать ее провожатым.
– Недурной расчет. – Анжела едва сдерживала усмешку – столь откровенно дерзок был Фонтенель. – Только Богу он не понравился. Вам следует держать в уме, что не всегда удаются даже самые безупречные планы.
– Это так, – улыбнулся Фонтенель. – Право, я и не припомню, когда женщина доставляла мне столько хлопот, сколько я уже имел с бесподобной графиней. Я даже подумываю, не направить ли мне моего скакуна прочь из этих охотничьих угодий...
– Господин маркиз, – холодно молвила Анжела, – я дружна с Сильви Эрменсштайн и не могу допустить, чтобы о ней говорили в таком насмешливом тоне, какой избрали вы. Поймите это, прошу вас.
Фонтенель явно удивился и поспешил изобразить раскаяние:
– Простите! Однако мне не до смеха; напротив – мое положение весьма серьезно. Вам, как женщине, невдомек, сколько волнений, сколько проблем доставляют нам, мужчинам, представительницы вашего очаровательного пола. Разумеется, только если они очаровательны, что бывает не всегда. Так вот Сильви, ваша подруга, без сомнения, очаровательна. Она бросает вызов, она дразнит. Я уверен, что Сильви успела сообщить вам, какой я негодяй, какое чудовище...
– Ничего подобного. Ни единого слова против вас не сорвалось с ее уст! – перебила Анжела.
– Вот как? Это очень странно! Впрочем, Сильви вообще престранная особа. Судите сами: я жажду отдать ей все, чем владею в этом мире, – она не берет; я жажду любить ее – она противится.
– Может быть, это потому, – собравшись с духом, напрямик заговорила Анжела, – что ваша любовь не освящена честью?
– Честью? – повторил маркиз, поднимая безупречные дуги бровей. – Вы намекаете на брачные узы? Тогда сознаюсь: я не повинен в подобной наглости. Зачем восхитительной Сильви статус маркизы Фонтенель? Печальнейшая участь ждала бы ее, ибо, если бы действительно существовала маркиза Фонтенель, я изменял бы ей из принципа!
– Вы обманывали бы собственную жену? – изумилась Анжела.
– Естественно! Так принято в высшем свете. Любовь к своей жене – явление мелкобуржуазное. Что может быть абсурднее! Хорошим тоном считается пренебрегать женой и обожать любовницу. Схема проверена временем и гарантирует мужчине идеальный баланс в жизни: с одной стороны, бесконечное нытье, с другой – бесконечное наслаждение.
Фонтенель усмехнулся, во взгляде его сквозил сарказм.
– Вы говорите серьезно? – спросила Анжела.
– Никогда в жизни я не был более серьезен, – ответствовал маркиз. – Всем сердцем я жажду осчастливить нашу бело-розовую Сильви; я уверен, что мне бы это удалось. Если бы я позволил себе такую глупость, как женитьба, если бы опустился до столь прозаического поступка (кстати, мой садовник сделал это не далее как вчера), я выбрал бы особу, до тонкостей постигшую науку ведения домашнего хозяйства, и, уж конечно, не стал бы вон из кожи лезть ради ее счастья. Мадам маркизе пришлось бы удовлетвориться организацией обедов, муштрой прислуги и подбором все новых модисток и портних. А вот Сильви, с ее полуэльфийской-полуангельской сутью, достались бы поэзия и лунный свет, цветы, клятвы, музыка – словом, все упоительные пустячки, все наслаждения, несовместимые с браком. Будь вы гимназисткой, донна Соврани, я бы с вами так не говорил, это было бы неправильно. Такие речи сильно отдают лордом Байроном, Метерлинком, Генрихом Гейне и прочими коварными типами, внушают, по выражению добродетельных гувернанток, «les idees folles» [95]. Но вы, донна Соврани, художница, причем выдающаяся, вы меня поймете. Кстати, вы ведь замуж не собираетесь?
– Если будет угодно Богу, я через год стану женой Флориана Варильо, – отвечала Анжела. – Неужели вам это неизвестно?
– До меня доходили слухи, но я не верил, – беззаботно произнес Фонтенель. – Нет, вы не станете женой этого Флориана! Даже не говорите мне об этом. Ибо в супружестве с ним вам уготованы горькие сожаления. Вы созданы отнюдь не для брачных уз. Будь вы простушкой без капли лоска, я сам сказал бы вам: срочно венчайтесь, для вас это единственный путь. Но вы – то, что вы есть; вы обаятельны и талантливы. Что вы рассчитываете обрести в браке? Защиту? Поверьте, любой мужчина, которому хоть раз выпала честь оказаться в вашем обществе, станет вашим защитником, повинуясь одному только инстинкту. Или вам необходимо уважение? Вы его не обретете, ибо сам институт брака прогнил насквозь – совсем как Военное министерство Франции.
Маркиз усмехнулся и с видом неисправимого шалопая запустил пальцы в свою шевелюру.
– Я не согласна, – произнесла Анжела, чувствовалось, что она сердится. – Я никогда не разделю ваших представлений о жизни. И вообще, женщины иначе смотрят на брак...
– О да – и поэтому мне жаль их, милых бедняжек, – отвечал маркиз. – Они сами закрывают себе путь к наслаждениям. А теперь вообразите на минуту, ЧТО теряет ваша подруга Сильви! Она теряет преданного, пылкого и страстного любовника, который потакал бы всем ее прихотям, холил бы и лелеял ее. Да она жила бы словно в сказке! Я ведь уже придумал, как убрать ее будуар: сплошь слоновая кость и белый атлас, кругом цветы, мягкий теплый свет льется в окна... Вообразите: поздний летний закат, солнечные лучи слегка румянят нежное бело-розовое личико Сильви, которая одета в облако кружев, как и подобает сильфиде! Вы ведь художница, мадемуазель Соврани, вам дано запечатлевать на холсте настоящее волшебство! Я же без смущения говорю: этот образ занимает все мои мысли, греет меня сознанием, что есть место красоте и утонченности даже в нашем мире, который давно надоел мне, ибо уродлив. Теперь вы согласны, что сделать из такого воздушного создания экономку, заставить Сильви вести расходные книги было бы недостойно – все равно что отсечь крылья ангелу небесному и отправить его на кухню, чтобы стряпал для меня ужин!
– Своими сомнительными аргументами вы только распаляете свой нрав да тешите самолюбие, – отвечала Анжела. – Где здесь принципы? Как вы до сих пор не уразумели, – гневным взором Анжела буквально пригвоздила маркиза к месту, – что Сильви целомудренна и чиста? Почему вы стремитесь переиначить ее натуру?
Фонтенель встал и разок-другой прошелся по комнате, прежде чем ответить.
– Похоже, вы никогда не поймете меня, – наконец констатировал он, становясь напротив Анжелы. – Впрочем, я и сам себя порой не понимаю. Конечно, Сильви целомудренна и чиста, мне это известно. Я не был бы так одержим ею, если бы не эти качества. Но ведь она их не утратит, если я стану ее любовником. Я говорю так, потому что не сомневаюсь: она будет мне верна.
– Она-то, разумеется, будет верна – чего не скажешь о вас! – отчеканила Анжела, охваченная негодованием. – Вы ждете верности от Сильви, а за собой оставляете право развлекаться с другими женщинами. Односторонний получается контракт, не находите?
Маркиз и бровью не повел.
– Таковы все любовные связи, – заявил он. – И не мною так заведено! Женщина все, что имеет, дарит одному мужчине; мужчина раздает себя по чуть-чуть, зато многим. Не моя вина, что и я сотворен как другие. Вы вот рассердились, донна Соврани; ваш взгляд смущает меня. Вы горой стоите за свою подругу, чем вызываете мое восхищение. Но подумайте, к чему эта строгость? Я не хуже вашего Варильо.
Анжела вздрогнула и густо покраснела:
– Не хуже Варильо? На что вы намекаете?
– На некую Пон-Пон. О, это весьма полезная особа! Ума не приложу, как бы Варильо без нее обходился. И тем не менее Пон-Пон – она Пон-Пон и есть.
Маркиз умолк, он держал паузу, пристально глядя в лицо Анжеле.
– Я прошу вас объясниться, – произнесла она ледяным тоном. – Я не понимаю, что вы имеете в виду.
От Фонтенеля не укрылась внезапная мертвенная бледность, которая пришла на смену яркому румянцу, отметил насмешник-маркиз и то обстоятельство, что Анжела поджала губы. Ему стало даже немножко совестно – зачем он поднял тему? Зато нашло выход его раздражение. Маркиз злился, во-первых, потому, что Сильви от него ускользнула, но еще неприятнее была ему донна Соврани, которая если не словами, то уж точно интонациями намекала, что в ее глазах он, Фонтенель, – редкостный негодяй (сам он считал, что ведет себя как большинство мужчин его круга).
– Пон-Пон – натурщица синьора Варильо, – произнес он. – Я думал, вы об этом знаете. Она ведь изображена почти на всех его картинах.
К Анжеле вернулась способность делать вдохи и выдохи.
– И только-то! – промолвила она и засмеялась.
Фонтенель чуть округлил глаза. Поразительное спокойствие! До чего, оказывается, наивна эта «гениальная женщина», можно ли быть такой простодушной? Однако на сей раз Фонтенель не высказал своих мыслей.
– Да, и только-то, – подтвердил он. – Другое дело, что художники, как правило, отдают дань прелестям натурщиц не только посредством кисти и красок.
– Это так, – согласилась Анжела без тени волнения. – Но Флориан совсем не похож на других мужчин.
От усмешки Фонтенель удержался – он ограничился глубоким, почтительным поклоном.
– Вам лучше знать, донна Соврани. Я уверен, что ваш жених заслуживает полного доверия. Сам я, разумеется, шалопай, однако, смею заметить, я не так плох, как вы думаете. Вашей подруге Сильви от меня вреда не будет.
Анжела посветлела лицом, с души словно камень свалился.
– Вы оставите Сильви в покое... – начала она.
– Конечно. Самой Сильви это не понравится, но я поступлю именно так. Завтра она покидает Париж – я узнал это через ее горничную. И зачем только вы, прекрасные дамы, нанимаете горничных? За двадцать, максимум за сорок франков любая из этих особ с радостью выдаст мужчине все тайны госпожи! Видите, как просто? И обходится в сущие гроши. Горничная Сильви – моя осведомительница. Ее преданность обусловлена не только гонорарами, но и тем обстоятельством, что я взял в камердинеры ее милого дружка. Этот молодой человек зависит от меня – я даю ему хлеб и кров. Вот почему я в курсе планов графини Сильви. Горничная сообщила, что на завтра назначен ее отъезд – и я примчался сюда, к вам. Сильви улизнула, ей угодно меня избегать. Что ж! Я отвечу тем же. Посмотрим, чем все кончится. Однако чутье подсказывает, что победителем выйду я.
– Никогда! – вскричала Анжела. – Вам не обольстить Сильви, не одурманить! Весьма вероятно, что верх возьмет она!
– Это будет неожиданно, – обронил маркиз. – Наш мир полон чудес, но такого в нем еще не случалось. Поклонитесь от меня прекрасной графине и скажите, что и я тоже покидаю Париж.
– Куда вы отправитесь? – вырвалось у Анжелы.
– Ох уж это женское любопытство! – усмехнулся маркиз. – Молния вспарывает тучу, а под натиском любопытства трещит по швам самая непоколебимая добродетель! Дражайшая донна Соврани, мой маршрут – это мой секрет, и вам его не выманить, сколь бы милы вы ни были. Однако я не тороплюсь, ночной поезд не умчит меня, равно как и утренний, в который, возможно, сядет ваша романтичная подруга, графиня Сильви. Дело в том, что в нынешнее воскресенье аббат Верньо читает проповедь. Я обещался прийти – и приду: это не повредит перед путешествием, ведь я надолго прощаюсь с Францией. Так что передайте графине мои уверения в совершеннейшем почтении, будьте так любезны.
Маркиз низко склонился над рукой Анжелы и обронил еще несколько малозначительных слов, после чего с достоинством вынес из мастерской свою элегантную персону. По лестнице он спускался, беззаботно мурлыча модный мотивчик.
После его ухода Анжела несколько минут провела в раздумье, затем подошла к бюро и написала графине письмо следующего содержания:
«Дорогая Сильви, дай расчет своей горничной. Она в сговоре с Фонтенелем и сообщает ему о твоих делах и планах. Фонтенель провел у меня полчаса и сказал, что останется во Франции по нынешнее воскресенье, а потом надолго уедет. Он обещал НЕ ТРЕВОЖИТЬ ТВОЙ ПОКОЙ. Я уверена, что ты этому рада. Мы с дядей отбываем в Рим на следующей неделе.
Анжела».
Запечатав письмо и сделав на конверте пометку «личное», Анжела позвонила в колокольчик. Явился лакей, ему было велено отдать письмо в собственные руки графини Эрменсштайн. Сбросив с души этот груз, Анжела взяла толстую папку с этюдами, перелистывая которые добралась до одного, под названием «Филлида и розы». Анжеле предстала обнаженная женская фигурка в розовых кущах, этюд был подписан именем «Флориан Варильо». Долго и внимательно изучала Анжела это произведение, отмечая, сколь упоителен контраст молочной плоти и лепестков – алых и белоснежных, сколь точно выверена каждая линия, каждое прикосновение кисти и карандаша к бумаге и сколь грациозна модель, подобная нимфе. Наклон ее головы должен был свидетельствовать о скромности, но подразумевал нечто иное. Уж не Пон-Пон ли позировала для этого этюда? Сердясь на себя, Анжела напрасно пыталась прогнать ужасное подозрение. До сей поры ее любовь была светла, как греза, но вот явилась тень, хотя и легчайшая. Точно так же внезапное облако, возникнув на ясном небосклоне, делает идиллический пейзаж унылым и неприветливым. Усомниться в чувствах Флориана – это ведь все равно что поставить под вопрос свое собственное существование на земле, думала Анжела. Она отправила «Филлиду» обратно в папку и стала ходить по мастерской взад-вперед, шаги были размеренны, мысли – тяжелы. Любовь и Слава – Слава и Любовь! У нее есть то и другое, но Обри Ли сказал, что судьба крайне редко преподносит женщине два эти дара. А вдруг Анжела обречена потерять один из них? Если так, который она предпочла бы оставить себе? Сердце кричало «Бери Любовь!», ему вторили телесные импульсы. «Нет, бери Славу!» – твердили разум и честолюбие, сокрытое в глубине ее души, между тем как нечто много выше и величественнее, чем сердце, разум и душа, нашептывало Анжеле: «Трудись! Господь велит тебе выложиться без остатка, не требуя награды ни в виде Любви, ни в виде Славы». – «Но, – возражала Анжела, – для женщины ведь Любовь необходима – без нее не будет полноты бытия». – «Какая именно Любовь? – допытывался въедливый внутренний наставник. – Преходящая или бессмертная? Искусство не знает различий между мужским и женским полом. Шедевр принадлежит вечности, неважно, мужчиной он создан или женщиной». Тяжкий вздох сорвался с уст Анжелы – он был следствием вот какой мысли: «Ах, даже если это и так, на прижизненное признание женщине нечего и рассчитывать. Вердикт выносят мужчины, а мужская похвала адресована, конечно, мужским достижениям». Тут же снова включился внутренний голос: «Мужская похвала? А как же Божий суд? Неужели тебе не хватит терпения дождаться Божьего суда, неужели не хватит веры, чтобы трудиться здесь и сейчас?» Анжела вновь вздохнула и подняла глаза. Ее взгляд скользнул по галерее, которая шла по периметру мастерской, занимая две стены, и наряду с другими музыкальными инструментами вмещала орган. Так вот между резными балясинами Анжеле предстало одухотворенное юное личико. Разумеется, это был Мануэль. Анжела улыбнулась: тех двух-трех дней, в течение которых она его наблюдала, оказалось довольно, чтобы в ней окрепли интерес и привязанность к этому мальчику.
– Вот ты где! – воскликнула она. – Мой дядя спит?
– Нет, он пишет письма в Рим. Поиграешь для меня на органе?
– Конечно! – Анжела почти взлетела по винтовой лестнице. – Только ведь ты целый день на ногах – неужели не устал?
– Я уже отдохнул, но действительно чувствовал усталость – ужасную усталость, ибо видел и выслушивал ложь и фальшь...
– Ложь и фальшь? – повторила Анжела, садясь за орган. – Где же они были?
– Главным образом в церквях, – молвил Мануэль. – Как печально, что люди, явившись в то или иное внушительное здание в поисках Христа, никогда Его не находят.
– Но ведь церкви построены, чтобы славить Христа, – возразила Анжела. Ее белые пальцы коснулись клавиш, извлекли один-два басовитых, торжественных аккорда в качестве вступления. – Почему ты решил, что Его там нет?
– Да разве может Он быть в подобных местах? – отвечал Мануэль. – Разве церкви пропитаны Его духом? Вспомни: ведь Христос вел земную жизнь в бедности. Он заповедал ученикам отказаться от богатства и не искать мирских похвал! А что делают священники? Они как раз мирских похвал ищут, повторяя вслух заповеди Христа, и уж точно получают за это деньги! Нет, в церквях Его нет – там пустота; наверное, пустота и в сердцах и душах тех несчастных, которые приходят в церковь за утешением!
Анжела ничего не ответила: ее пальцы блуждали по запутанным лабиринтам бетховенского соло для органа, и звуки – упругие, гулкие, гармоничные – падали в тишину мастерской, наполняя ее блаженным теплом; казалось, ритмично шуршат ангельские крылья, и самый воздух трепещет в умилении. Глубоко задумавшись, Анжела едва ли сознавала, какую вещь исполняет и хорошо ли это делает. Она помнила и знала только одно: что охвачена каким-то особенным вдохновением. Энергия, рожденная на дне души, вздымалась волнами, которые можно было, пожалуй, приписать внутреннему протесту. Впрочем, природа этой мощной силы оставалась неясна, и пыл, который Анжела чувствовала в каждой частице своего тела, вплоть до кончиков пальцев, был не ее собственный. Примерно то же испытывали, наверное, мученики, когда к ним подбиралось всепожирающее пламя. Ожидая беды, не сомневаясь, что она грядет, Анжела ощущала готовность преодолеть любые испытания, грозящие ее душевному покою. Она продолжала играть, аккорды накатывали, как прибой, и Анжела внимала им будто со стороны, будто это не она извлекла их из покорного инструмента. Ее состояние напоминало транс: мысли и видения теснились в ней и перед ней. И в этом полузабытьи, когда каждое из чувств обострено до предела, ей представлялся Мануэль, и его ясное, невинное личико с каждой минутой делалось светлее и лучезарнее. Свет, рожденный вовсе не солнцем, казалось, обитал в его зачесанных назад кудрях, создавая ореол; свет жил в чистом взоре, и улыбка, милее которой Анжеле еще не случалось видеть, трепетала на устах его.
– Твои мысли прекрасны и возвышенны, – тихонько заговорил Мануэль. – Их породила музыка. Хочешь, я расскажу, о чем ты думаешь?
Анжела кивнула, между тем как ее пальцы мягким касанием извлекли из инструмента финальные бетховенские ноты и по собственной воле взялись за ноты шубертовские, с их возвышенной печалью.
– Ты думаешь о том, как удивительно устроен мир, – начал Мануэль. – Ты думаешь обо всех прекрасных, непостижимых чудесах, которые Господь припас тем, кто возлюбил Его! Ты думаешь о Вере, Надежде и Мужестве; о божественной природе души и человеческом долге; о том, сколь отрадно воскликнуть «Отче!», обращаясь к Творцу целой Вселенной. Ты думаешь – нет, знаешь наверняка, – что каждый извлеченный тобой аккорд обязательно достигнет вечных сфер. Так и есть: аккорды, вызванные к жизни твоими прикосновениями к клавишам, летят прямо к цели; посланцы любящей и благодарной души, они несут во Вселенную самые сокровенные упования. По пути не затеряется не то что нота – даже ее отголосок, если, конечно, музыка идет от сердца. Ты думаешь о том, как хороша тихая, ничем не запятнанная жизнь, полная молитв и трудов; как приятно сохранять свою душу чистой и белой, как Божий свет; как сладостно, когда дух, обретаясь на земле, ежесекундно готов отправиться на Небеса. Ты думаешь о том, что никакие мирские блага, в том числе земная любовь и земное счастье, как бы хороши ни были сами по себе, не даруют столь совершенного покоя и отрады, какие душа находит в любви, служении и послушании Господу. А также в смирении, с каким принимаешь все, что Он тебе ниспосылает, в том числе страдания!
Анжела слушала, глубоко потрясенная, с колотящимся сердцем. Сколько в этом мальчике доброты и кротости – и как убедительно он говорит! Повинуясь чьей-то неведомой воле, Анжела продолжала перебирать клавиши. Тихий голос Мануэля приводил ее в трепет.
– Тебе теперь известно – и это доказывают даже первые удачные опыты ваших ученых мужей, – что действительно можно отправить послание на Небеса.
– На Небеса! – откликнулась Анжела. – Небеса так далеко! Правда, мы шлем сообщения даже на другой конец света, причем они быстры, как молнии, но обязательно должен быть тот, кто их примет...
– Небеса включают миллионы миров, – перебил Мануэль. – «В доме Отца Моего обителей много» [96]! Послания летят изо всех миров – во все миры, стремятся из обители в обитель! Не сомневайся: их есть кому принять, и ни ошибки, ни задержки никогда не возникает. Ваши ученые мужи давно бы это уразумели, если бы прониклись верой в слова Учителя: «Что вы сказали в темноте, то услышится во свете; и что говорили на ухо внутри дома, то будет провозглашено на кровлях» [97]. Впрочем, скоро вы все убедитесь, что это истинно так и что каждое ваше слово и каждая молитва достигает Господнего слуха.
– Моя матушка на Небесах, – выпалила Анжела. – Вот бы послать ей весточку!
– Весточка уже послана и получена! – убежденно сказал Мануэль. – Возможно ли, чтобы та, которую ты так любишь, не уловила твоего душевного порыва? Иначе не было бы ни малейшей пользы от любви и совершенное творение Господне имело бы огромный изъян.
Анжела убрала руки с клавиш и повернулась лицом к юному проповеднику.
– Значит, по-твоему, мы не теряем тех, кого любим? И они ежеминутно видят и слышат нас?
– Разумеется. Иначе любовь звалась бы не великим даром, а великой карой. А ведь Сам Господь и есть Любовь. Истинно любящие никогда не разлучаются, смерть не властна над их душами. Если одна душа уходит на Небо, а другая остается на земле – что ж такого? Ведь, если бы эти двое жили в разных странах, они время от времени получали бы друг от друга весточки. То же самое они могут делать, когда их разлучает мнимая смерть.
– Каким образом? – выдохнула Анжела.
– А это уж пусть объясняют ваши ученые мужи, – Мануэль невесело улыбнулся. – Мне известно лишь то, чему учил Христос, а Он прямо говорил: даже воробушек не упадет на землю без произволения Отца нашего. «Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц» [98]. Вот и выходит, что нет ничего бесполезного и ничто не пропадает в мире, а раз так, значит, любовь, это величайшее благо, не может утратить того, что любит.
Необъяснимые слезы затуманили взор Анжелы. «Любовь, это величайшее благо, не может утратить того, что любит», – с какой кротостью Мануэль произнес эту фразу!
– Твои помыслы прекрасны и чисты, Мануэль. Ты сумеешь утешить всякого, сколь бы велика ни была его скорбь.
– Это мое главное упование, – отвечал мальчик. – Но ты пока не ведаешь скорби – она у тебя впереди.
Анжела вскинула взгляд.
– По-твоему, меня ждут страдания? – спросила она с дрожью в голосе.
– В этом можно не сомневаться! Еще не бывало на земле, чтобы человек, который хочет в одно и то же время сохранить в себе добро и добиться славы, не столкнулся с мучительным непониманием и жгучей душевной болью. Ибо разве не сказал Христос: «В мире будете иметь скорбь» [99]?
– Да, только зачем это нужно – вот чего я никак не уразумею, – медленно произнесла Анжела.
– Лишь затем, чтобы постичь и возлюбить Господа, – отвечал Мануэль; по интонации было ясно, как огорчает его недоумение Анжелы. – Затем, чтобы ты уверилась: смерть – не конец. Будет нечто лучше земной жизни, больше ее, выше ее! Человека ждет величие бессмертия, а за такое стоит побороться. «В мире будете иметь скорбь» – это так, но вспомни, как продолжается фраза: «Но мужайтесь: Я победил мир»!
Внезапно Анжела простерла к Мануэлю обе руки, порыв был неясен ей самой, жест, как всегда естественно-грациозный, выражал благоговение и смирение. Мануэль взял ее ладони в свои, тотчас отпустил и удалился без дальнейших слов – тихий, кроткий, деликатный.
Глава XIII
Церковь Святой Девы Лоретанской, со своими желтоватыми оштукатуренными колоннами, избытком картин и позолотой на всех сколько-нибудь годных для этого поверхностях, более походит на помещение для балов, убранное согласно вульгарному вкусу какого-нибудь нувориша, нежели на храм. Склонный к вычурности Блондель [100] – достойный последователь Реньо [101] – ответственен за исполненные драматизма фрески в часовне Евхаристии, а некто Орсель [102], не ведавший, что творит, – за бьющую в глаза роскошь часовни Святой Девы. От пафоса, громоздкости и блеска сбивается настрой, мысли переключаются с вечного на сиюминутное, и пузырями мозолей покрывается сама душа. Однако именно здесь можно наблюдать обитателей парижской преисподней. Они являются небольшими компаниями, принося легкий запах серы, эти бесы, упивающиеся своей адской сутью, эти сатиры, в чьих лакированных башмаках, кажется, умело спрятаны козлиные копыта и чьи портные наловчились кроить платье по-особому, чтобы не видно было хвостов. Впрочем, и копыта, и хвосты наличествуют – в этом можно не сомневаться. Здесь же, в церкви Святой Девы Лоретанской, время от времени выступает какой-нибудь прославленный тенор – заевшийся, избалованный поклонением. Из недр его бычьего горла льются дивные звуки; поистине, они могли бы вознести душу к Небесам, если бы слушатель не знал наверняка, что выводит их законченный мерзавец. Здесь же порой тучная дива какого-нибудь кафешантана, краса и гордость Елисейских Полей, со скрипом становится коленями на бархатную подушечку и читает молитвы. Зрелище поучительное: по лицу кающейся грешницы видно, сколь сладостны ей воспоминания о грехах; каждым наклоном головы, каждым движением накрашенных губ, каждым взмахом насурьмленных ресниц она заявляет, что намерена грешить и впредь. Словом, церковь Святой Девы Лоретанской – отличное место для персонажей из определенных кварталов парижского ада, ибо здесь удобно разыгрывать раскаяние и молиться напоказ. Церковь Святой Марии-Магдалины, с ее лаконичным фасадом и сдержанными оттенками внутреннего убранства, больше похожа на музей, лишенный смотрителя. В Нотр-Дам-де-Пари попахивает кровью убиенных архиепископов, а это, согласитесь, неприятно. Церковь Сен-Рош посещают в основном представители высшего общества, и среди них слишком много юных дев, которые приходят с невинной целью послушать орган. Девы эти еще не знают, что такое пудра и румяна, а значит, не представляют интереса для тех, чья жизнь – сплошные фальшивые краски, растянутый во времени маскарад. Ну а «Лоретта», как ее запросто называют, место самое подходящее: фальшь в облике и поведении прихожан едва ли удивительна там, где фальшью дышат сами стены. Вот среди этих-то неуклюжих колонн, под этим-то куполом (а точнее, поднятыми на верхотуру сгустками краски и позолоты) нередко раздавался звучный голос аббата Верньо. Его проповеди публика предвкушала, рассчитывая на остроумие пополам с высоким слогом. Главное было высидеть мессу, выдержать «Agnus Dei» [103] в исполнении упитанного тенора, который разливался соловьем, будто не гимн исполнял, а серенаду и не в храме Господнем, а в оперном театре. За тенором вступал бас, стремившийся бурным «Credo» [104] сокрушить своего вечного сладкоголосого соперника. Далее следовала скрипичная интерлюдия, затем соло на виолончели, наконец, духовые при вознесении Святых Даров положительно взрывали пространство своим ревом, усугубляя сходство всего действа с ярмарочным представлением. И как же приятно, стоически снеся эту нотную истерику, наблюдать, как на кафедру поднимается осанистый Верньо, ступая легко и упруго, несмотря на свои габариты: черная сутана застегнута до самого подбородка, на сытой, чисто выбритой физиономия читается ехидство, прикрытое благочестием, в глазах иронический блеск, весь облик как бы говорит: «Приветствую вас, о поднаторевшие в притворстве! Я и сам таков, и проповедь моя будет сплошным лукавством!» Речи аббата Верньо, произносимые с кафедры, были пародиями на проповеди – да-да, завуалированной сатирой, изобилующей двусмысленностями, которые так ценят парижане. Избегая прямых высказываний, Верньо вызывал восторг своей паствы – никто не мог до конца понять, что он имеет в виду, какую проводит мысль. Разумеется, слушатели не стали бы следовать наставлениям Верньо, будь он настолько наивен, чтобы всерьез учить их чему бы то ни было. Проповедь в истинном смысле слова? Нет, спасибо. Они пришли причаститься веяний времени, уловляемых тонким чутьем аббата Верньо. Их интересует его мнение о политической ситуации, а главное – они еще долго будут смаковать остроумные замечания в стиле Франсуа де Ларошфуко [105] или Мишеля де Монтеня [106], каковой стиль подразумевает при обличении пороков на словах фактическое их оправдывание. Пожалуй, ничто так не тешит людей, гордящихся своим интеллектом, как извращенная философия, согласно которой категории «добродетель» и «порок» – нечто вроде тарелок у циркового жонглера. То и другое он ловко удерживает на кончиках пальцев посредством вращения, а «философы» с той же ловкостью доказывают, как плавно, почти неосознанно сливается с пороком добродетель. «Нет осознания – нет греха, – твердит софист. – Тут все дело в равновесии». Допустим, это верно насчет щедрости – чрезмерная щедрость перетекает в экстравагантность, которая есть порок. Зато обратных примеров, когда порок становится добродетелью, лжефилософы привести не могут, ибо никогда этому не бывать. Порок есть порок, его неотъемлемое свойство – огрублять сердца и умножаться в них. «Ибо огрубело сердце людей сих, и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули, да не увидят глазами и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем, и да не обратятся, чтобы Я исцелил их» [107]. А добродетель, имеющая духовную природу, требует постоянной работы души, вечной оглядки и острастки – не то переродится в порок. Мы забываем, что эволюция наша еще не завершена: из Зверя сотворил Господь Человека, наградил его мудростью, знанием и способностью учиться на ошибках. Теперь Господь ждет от нас, чтобы мы сами, своими силами, достигли высшей ступени развития – уподобились ангелам; таков Его дивный замысел. Мы же, будучи слабы, слишком охотно сбрасываем наши крылья, сиречь духовное начало, и скатываемся в звероподобное состояние; порой никакие увещевания не способны вытащить нас из трясины, где нам угодно барахтаться. Тем не менее должен настать – и настанет – Судный день специально для тех святых отцов, или «служителей мертвой буквы», которые хоть единым словом или многозначительным молчанием толкнули человека в мерзкое доисторическое болото. А что такие священники встречаются, причем нередко, этого отрицать никто не посмеет. Аббат Верньо, избрав целью веру своих слушателей (которая и так уже еле держалась на плаву), охотно и во множестве швырял в нее камни сарказма и добился своего – вера утонула. По сути, он принес не меньше вреда, чем религиозный фанатик, объявляющий еретиками людей, преданных Иисусу Христу, но не приемлющих авторитета Церкви. Фарисеи из христианского учения столь же напыщенны, лицемерны и узколобы, сколь и фарисеи, названные Христом «волками хищными» [108]. «Затворяете Царство Небесное человекам, ибо сами не входите и ХОТЯЩИХ ВОЙТИ НЕ ДОПУСКАЕТЕ» [109]. «Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония» [110]. Эти последние слова можно применить более чем к половине всех нынешних священнослужителей.
Итак, солнечным и кротким осенним утром кардинал Бонпре, помня о приглашении аббата Верньо, вместе с Анжелой и Мануэлем неспешно шел слушать его проповедь. Церковь Святой Девы Лоретанской была уже полна народу; если бы Верньо не озаботился зарезервировать скамью и не назвал смотрителю имя Феликс Бонпре, едва ли кардиналу вообще удалось бы попасть внутрь. Но вот всех троих впустили, и маленькая группа движется по центральному нефу, сообразуясь с медленным шагом кардинала, возбуждая любопытство всех и каждого. Кто этот отрок, недоумевали собравшиеся; отрок, который с таким достоинством идет за кардиналом, и откуда в его осанке столько благородства и скромности, и не удивительно ли, что в столь юные годы он печален и задумчив? Шептались и об «этой Соврани», обсуждали ее простое черное платье, легкий наклон головы, потупленный взор. Маркиз Фонтенель, всей своей вальяжной позой изображая безразличие к людям и событиям, сверкнул при появлении Анжелы карими глазами, ибо вдруг осознал, что эта хрупкая женщина презирает его. Весьма неприятный факт для маркиза – как для мужчины и как для представителя древнейшей фамилии, известной еще при Ричарде Первом, имеющей на гербе, в одном из полей, три белые лилии. О, французские лилии, символы чести, верности, истины и рыцарского благородства! Ныне вы попраны, растоптаны! Легкая фигурка в черном еще скользила по нефу, но взгляд раздосадованного Фонтенеля уже переместился на физиономию, глубоко ему отвратительную. Принадлежала она великому актеру Миродену, а ненавистна маркизу была по причине сходства с его собственной физиономией. Фонтенель исподтишка смотрел на правильное, чисто выбритое лицо, на густые кудри, точно так же, как у него самого, откинутые со лба, на блестящие, томные карие глаза, на губы, улыбка коих имела неотразимое обаяние. Конечно, в Миродене эти черты были опошлены подлым происхождением и сомнительной профессией, в случае же с Фонтенелем родовитость и воспитание как бы добавляли утонченности облику, достойному греческого бога. Маркиз сел прямее, отбросив брезгливую лень. «Вот во что, – подумалось ему, – я превращусь, если и дальше буду изнеживать и баловать себя телесно и нравственно». Все знали: хотя Мироден своим актерским дарованием приводит публику в экстаз, в частной жизни это человек недостойный. Его любовным связям нет числа, но ни разу он не был осиян спасительной благодатью высокой страсти, которая возносит до небес и мужчину, и женщину и украшает страницы скучной хроники самоцветами бессмертного чувства. Неужели он, Ги Беузэр де Фонтенель, в своих желаниях и амбициях нисколько не лучше, не благороднее, не выше Миродена? Неужели три лилии на его гербе ничего не значат? О Сильви он думал с нетерпеливым пылом, плененный ее грацией, синими глазами, смехом, который нежит слух, и улыбкой, которая ласкает сердце. Сильви казалась сотворенной из воздуха и лунных лучей, готовой растаять от прикосновения; маркиз воображал, что она, как конфетка, сама упадет ему прямо в рот. Он судил с мужских позиций – и что же? Неземное создание явило характер, схожий с алмазом твердостью, чистотой и непорочностью! Сильви доказала, что лестью ее не покорить, штурмом не взять. Она сдержала слово – покинула Париж. Маркизу это было известно от злополучной горничной, которая нынче прибежала к нему, обливаясь слезами, и объявила, что на хозяйку «нашел стих» и она уехала одна – совсем одна. Взяла с собой только арапчонка (он вроде пажа, из Бискры [111] вывезен), да мадам Бозье, которая еще в гувернантках у нее служила, да старика-дворецкого, который ее с детства знает. Фонтенель догадался: горничная, верная его шпионка, получила расчет не без участия Анжелы Соврани; он был сердит на Анжелу, но в то же время сознавал собственную низость. На подкуп служанки ради сведений о госпоже вполне мог пойти Мироден – это в его стиле, но разве такой поступок к лицу маркизу Фонтенелю? И вот лицо – прекрасное, безупречное лицо – то вспыхивает, то бледнеет, а взгляд устремляется к Миродену, столь схожему с маркизом внешними чертами – и, увы, моральными качествами!
Маркиз был словно брошен в жерло бури, стихии, что зовется мессой; громоподобно гремел орган, скрипки завывали, виолончели рокотали, как морские буруны, с хоров ручьями лились отроческие и юношеские голоса. Клубился дым – это кадили ладаном; солнце пробивалось сквозь витражные стекла, пронзало благоуханные облака. И среди этого буйства и величия разум Фонтенеля вдруг начал рисовать образы и целые сцены. Например, Фонтенель как наяву видел прелестное личико Сильви: оно над ним склонялось с улыбкой ласковой и в то же время укоряющей, словно говоря: «Если ты меня любишь, освяти свою любовь хотя бы каплей благородства!» Подобные мысли были маркизу в новинку, он почти стыдился их, но прогнать не мог – во всяком случае, пока звуки мессы-бури бушевали вокруг него, гулко отзываясь в его теле. Поэтому маркиз облегченно выдохнул, когда все смолкло; тишина означала, что наступило время долгожданной проповеди.
Неспешно и уверенно взошел по ступеням кафедры аббат Верньо; теперь он озирал публику, сохраняя на лице невозмутимость, приправленную насмешливостью, – ему одному присущее, неподражаемое выражение. Аббат ждал, когда там, внизу, перестанут шелестеть страницами и подолами, покашливать, сопеть и шаркать, то есть когда установится относительная тишина. Возню публики аббат выносил с видом страстотерпца, но за нарочитой смиренной обреченностью угадывалось презрение. Аббат Верньо стоял, расправив плечи, левую руку водрузив на резной парапет. Именно на левой руке он обычно носил кольцо с великолепным бриллиантом. Сегодня кольцо отсутствовало, и белые холеные пальцы выглядели довольными, что избавились от его тяжести. Пожалуй, нет в человеке ничего более выразительного, чем кисти рук. Лицевые мышцы способны изобразить что угодно, лгут порой даже глаза – но только не руки. Их форма и жесты расскажут о характере больше, чем любая другая черта; о статусе человека можно судить по тому, каковы его руки в состоянии бездействия. В случае с аббатом Верньо его правая рука, не в пример левой, избавленной от драгоценного бремени, крепко сжимала небольшого формата Новый Завет в черном переплете, выражая готовность идти до конца. Недаром же самые наблюдательные из слушателей, поднявши взоры, обнаружили в лице и повадке модного проповедника нечто новое, приводящее в замешательство. Есть все основания полагать, что каждый человек имеет «ауру» – иными словами, неосознанно передает в мир свой внутренний настрой, в соответствии с зарядом и мощью коего либо привлекает к себе людей, либо отталкивает; так вот Верньо тем воскресным утром, сам того не ведая, сообщал о своем чрезвычайном волнении.
Отдельным слушателям стало не по себе; не желая поддаваться настроению аббата, а то и с целью вовсе сбить его с толку, они нервно покашливали. Нельзя, однако, напрягать горло до бесконечности, аббат же определенно решил начать свою проповедь не прежде, чем воцарится полная тишина. И она воцарилась, и Верньо открыл свою книгу. Держа ее так, чтобы всем было видно, он сразу взял нужный тон, ибо французский язык уже сам по себе дарует красноречие всякому образованному оратору. Голос аббата был звучен и глубок, и каждое слово отчетливо слышалось на всем пространстве переполненной церкви.
– Перед вами, – заговорил аббат Верньо, – некая книжица, вы все тешитесь уверенностью, будто изучили ее досконально. Смотрите, как она мала – ее можно прочесть всего за час. Это Новый Завет – последняя Воля, последняя Заповедь миру Иисуса Христа, распятого за Божественную Свою суть более восемнадцати веков тому назад. Я упомянул данный факт на случай, если вы о нем забыли. Принято считать, что эта книжка – послание Господа Бога и ключ Веры. Принято считать, что церковная доктрина построена на заветах, в ней изложенных, и что мы, люди, живем согласно святым текстам. Однако, хотя книжка эта, как я уже сказал, невелика и может быть прочитана за час, никто из собравшихся здесь в ней ничегошеньки не смыслит! Странно, не правда ли?
На этой фразе Верньо облокотился о парапет, и его выразительные, холодно-насмешливые глаза сверкнули, разом обозрев всех собравшихся.
– Да, это странно. Тем не менее я настаиваю: никто из вас понятия не имеет о том, что содержится в этом томике – основе Христианской Веры! Сами вы его даже не открывали, а все прочитанное для вас вслух нами, священниками, влетев в одно ваше ухо, тотчас вылетает из другого! Известно вам об этой книге, пожалуй, только одно: что это – Тайна, величайшая в мире, запечатанная, единственная по-настоящему достойная того, чтобы быть разгаданной даже ценою огромных усилий! Ибо не за горами время – возможно, оно уже пришло, – о котором пророчествовал святой Иоанн Богослов, за что и был записан в безумцы некими «умниками». Не за горами дни, о коих сказано: «Потрясены будут силы небесные, и смятение сделается на земле» [112]. Святой Иоанн говорил странные вещи, в частности, об этой книге им сказано: «И видел я в деснице у Сидящего на престоле книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную семью печатями. И видел я Ангела сильного, провозглашающего громким голосом: кто достоин раскрыть сию книгу и снять печати ее? И никто не смог, ни на небе, ни на земле, ни под землею, раскрыть сию книгу, ни посмотреть в нее. И я много плакал о том, что никого не нашлось достойного раскрыть и читать сию книгу, и даже посмотреть в нее» [113]. Иоанна Богослова, как известно, называли безумцем, не видя разницы между безумием и вдохновением. Что ж, если его слова действительно доказывают его безумие, значит, есть повод усомниться в здравомыслии каждого из нас. Ибо святой Иоанн точно описал как нынешние времена, так и прискорбное наше безверие: НИКОГО НЕ НАШЛОСЬ ДОСТОЙНОГО РАСКРЫТЬ И ЧИТАТЬ СИЮ КНИГУ, И ДАЖЕ ПОСМОТРЕТЬ В НЕЕ. Впрочем, я не собираюсь рассказывать о семи печатях: они представляют собой семь смертных грехов, кои еще при первых мучениках замкнули книгу и, похоже, отпирать не намерены. Да, мы недостойны читать то, чего не разумеем; но и этот печальный факт я не стану сегодня мусолить. Мы привычно делаем вид, будто что-то смыслим в Священном Писании; а куда деваться, ведь так велят общественные устои! Но еще постыднее внушать себе и окружающим, будто мы хотя бы пытались жить по святым заповедям. Конечно, мы находимся под их влиянием, даже не сознавая этого, но самая суть заповедей Христовых окутана тайной для каждого отдельного читателя. Толпы древних египтян, внимая оракулу, точно так же не понимали его предсказаний. Почему же так происходит? Главным образом потому, что от нас требуется работа ума – а она-то нам и противна, и тяжела. Напрягаться – занятие неприятное. Четверти часа усиленных размышлений довольно, чтобы любой из нас уверился в собственной ничтожности, осознал нелепость своего существования; мы же категорически не приемлем процессы, которые приводят к подобным умозаключениям. Я не просто так употребляю местоимение «мы»; я говорю и о вас, и о себе – главным образом о себе. Здесь и сейчас я признаю, что перспектива прослыть ничтожным и нелепым, стать изгоем всегда страшила меня. Правда, сам я видел и ничтожество свое, и нелепость – но вы-то их не видели! Они – моя тайна, мое личное дело! И хоть я и не достоин раскрыть и читать сию книгу и даже посмотреть в нее, один пассаж в ней кажется мне применимым к сегодняшнему дню, и я намерен, опираясь на него, преподать вам урок. Не обессудьте, если будет не слишком занимательно.
Аббат Верньо умолк и воззрился на своих слушателей с неприкрытым презрением и явной издевкой.
– Не абсурдно ли говорить об «уроке» вам, тем, которые не слушают дружеских советов, палец о палец не ударят ради собственного интеллектуального или духовного развития? Вы вспыхиваете страстью и тут же гаснете, как спички; если вам перечат даже в мелочах, вы впадаете в ярость. Разве это не забавно? Однако к делу. Слова, которые я намерен вам разъяснить, были исторгнуты Божественными устами. Если бы вы истинно веровали, вы рухнули бы на колени и молились бы о том, чтобы вам были ниспосланы абсолютное понимание и готовность смиренно им следовать. Но веры в вас нет, и преклонение колен стало бы притворством. Я не потребую молитвы от вас, не знавших святого экстаза. Просто выслушайте меня и примите мои слова так, как принимаете все дары Господни, – не будучи к ним готовы, без мысли, без благодарности. Посмотрим, что вам удастся из них вынести. «Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло. Если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?» [114]
Закрыв Новый Завет, Верньо поместил его на специальную подставку, покрытую подушечкой. Ладонь аббата властно легла поверх книги, сам он пытливым взором оглядывал своих слушателей.
– Как же можно истолковать слова «ЕСЛИ ОКО ТВОЕ БУДЕТ ЧИСТО»? Сказано сильно, в лаконичной простоте этой фразы – глубинная правда. Под словом «око» имеется в виду зрение; «будет чисто» означает незамутненность восприятия, доступную тем, кто светел душой, – вот вам и «все тело твое будет светло». Определенно, Христос говорил не об одной только физиологической функции, Он подразумевал очи души, четкость представлений о хорошем и дурном. Для бесконечной Вселенной неважно, зрячи мы или слепорожденны, однако первостепенное значение в жизни имеет именно духовное зрение. Увы, им-то большинство из нас не обладает. Современное образование, особенно здесь, во Франции, незамедлительно надевает на ребенка двояковыпуклые очки, да еще в нагрузку дает ему косоглазие. Ибо смотреть прямо перед собой недостойно нас, сынов и дочерей просвещенной эпохи. Это было бы слишком примитивно. Только не зря ведь Христос учил: «Если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно»! Разберем теперь слово «худо». Оно противопоставлено слову «чисто», то есть подразумевает неправильно устроенное зрение – это я выражаюсь фигурально, а вообще речь идет о двойных стандартах. Так вот с этим «худо» «все тело будет темно». К чему мы пришли, друзья мои? А вот к чему. Если все это правда – а вы должны верить, что это правда, иначе вы не поддерживали бы церкви своими посещениями; если все это правда, стало быть, мы все – дети, объятые тьмой! Я очень сомневаюсь, что здесь сейчас найдется хоть один человек – самого себя я объединяю с вами, – один человек, говорю я, чья душа не слепа. Зрение души сообщает нам, что Господь есть Творец всего сущего, что Господь есть Свет и Любовь, что Он ждет от нас, как и от всех Своих творений, добра и веры. Увы, двояковыпуклые очки заодно с косоглазием наущают нас совсем другому, а именно: «Жизнь коротка, но сулит немало удовольствий. Я не видел Бога – как я могу быть уверен, что Он существует? Вселенная, конечно, полна чудес и поражает меня математической точностью своего устройства, но что я в ней, если не песчинка? Мою роль можно сравнить с ролью пылинки, которая толчется в солнечном луче. Вот сейчас я жив, я продолжаю род, а потом умру; никого не касается, как я это проделываю, главное, чтобы мне было не слишком тяжело, а лучше бы – приятно». Такова, друзья мои, философия животных, ныне находящаяся в чести. Да, мы имеем дело с «высокой модой» как здесь, во Франции, так и в Англии, Италии, Испании. Кажется, одна только молодая Америка еще борется за Веру – христианскую веру, недаром же она, пусть робко, с трогательной нерешительностью, испрашивала такого права у папы. К слову, папа объявил, что это невозможно: вот что он написал кардиналу Гиббонсу: «Дискуссия о доктрине Церкви недопустима даже в Соединенных Штатах. Толковать доктрину имеет право только папа, и если на уровне конфессий разночтения еще позволительны, то в отношении доктрины в целом о них не может быть и речи» [115]. Слышите? «Дискуссия недопустима»! Подумайте, сколь тверда Вера, чьи постулаты даже не обсуждаются. Однако нас учат, что власть Церкви – это власть самого Бога. Как такое возможно? Ведь мы говорим о Боге и Его заповедях. А Бог не мешает нам доискиваться сути Им заповеданного, не карает, когда мы застываем, ошеломленные, перед величием мира, который Он сотворил. Мы ищем Бога – Он открывается нам в Своей славе; чем упорнее наши поиски, тем щедрее награда. Сам Христос сказал: «Ищите – и обрящете». А Церковь говорит: «Не смейте искать!» Как же примирить эти два утверждения? Никак, мы имеем дело с двояковыпуклыми очками: с чистым зрением души – и зрением порочным. Христос объяснял доходчиво. У Церкви – ни словечка в простоте. Христос давал четкие наставления для жизни – мы открыто их нарушаем, поступаем как раз наоборот. Истину можно и нужно обсуждать, дискуссии тут позволительны, несмотря на то что тысячи святых отцов вопиют «Нельзя»! Идем далее. «Толковать доктрину имеет право только папа, и если на уровне конфессий разночтения еще позволительны, то в отношении доктрины в целом о них не может быть и речи». Разберемся, что это за доктрина. Это учение Иисуса Христа, изложенное простым языком, так что поймет его даже малое дитя. Однако Церковь своим скрипучим голосом объявляет: нет, лишь папа может толковать это учение. Что за беда? Голос Истины громче и звонче, нежели голос Церкви. Истина восклицает: «Если не будете слушать Меня – а Я есть Слово Господне, изреченное устами пророков и самого Сына Божьего и доныне живое во всем сущем, – в прах обратятся ваши ничтожные сословия, ваши церкви, нетвердые в вере, ваши негодные философские течения, ваши секты с их вечными дрязгами! Ибо человечество ждет прихода Истинной Церкви Христовой. То будет единый Дом Славы Господа; Дом, откуда изгонят софистику, суеверие и суесловие, где останется только Господь в Чуде Христа и совершенство Его творения!» Друзья мои! Для этого Дома, столь нам всем необходимого, нет лучшего фундамента, чем католическая церковь – слово «католическая» [116] я использую в самом широком смысле, в значении «вселенская», отвечающая потребностям всех и каждого, и утверждаю, что РИМСКАЯ католическая церковь имеет в себе живой росток, который распустится во всем совершенстве красоты. Для этого Церковь должна отринуть помпезность, отказаться от сокровищ; она должна дорожить своей честью настолько, чтобы не впутываться в мирские, особенно в политические – дела; должна в прах раздавить предрассудки, идолопоклонство и фанатизм; должна всегда помнить о тщете повторений в молитвах [117]. Довольно цепляться за легенды и невежественные представления лишь потому, что они известны с давних времен! Пусть Церковь распахнет двери науке с ее каждодневными открытиями и достижениями, которые только подтверждают чудесное устройство Вселенной Господом Богом. Тогда Церковь имеет шансы еще долго служить опорой человечеству. Тогда она может поглотить буддизм и обратить в христианство все население Земли. «Если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно»; пока Церковь смотрит на мир сквозь двояковыпуклые линзы очков, то же самое делать обречены и мы все. Вот, внимаем же мы, в своем кромешном цинизме богоотрицания, утверждению о том, что толковать доктрину нам, католикам, может только один человек, причем наставник этот дряхл, его телесные и интеллектуальные силы уже на исходе по причине почтенного возраста. Возникает вопрос: почему наставлять нас в заповедях Иисуса Христа – вечно молодого, поправшего смерть – избирают человека преклонных лет? Христос не сгибался под бременем телесной старости, а Его бессмертный дух, лишь на время заключенный в клетку тленного праха, был устремлен от древнего к новому! [118] Во всех других сферах руководят люди, находящиеся на пике физических и умственных сил, люди энергичные и предприимчивые. Но деликатнейшая, сложнейшая задача – возносить смятенную душу человеческую к высотам духа – поручается старику, который уже плетется к могиле. Именно он, говорят нам, и есть наш «непогрешимый» [119] учитель. Не правда ли, жуть берет? Ни на одном поприще не продвинуться тому, кто перешагнул шестидесятилетний рубеж, но глава Церкви может быть и старше; он зачастую едва ноги передвигает от дряхлости, однако же ему позволено называться представителем Христа, Который не ведал усталости в Своих делах, всем помогал, всех утешал; Которому не суждено было состариться! Впрочем, я уже довольно времени уделил этому нелепому явлению – одному из многих в Церкви; их не было бы, если б не злополучные двояковыпуклые линзы очков. Я подошел к финальной части разбираемого мною стиха; вот она: «Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?» ЕСЛИ СВЕТ, КОТОРЫЙ В ТЕБЕ, ТЬМА, ТО КАКОВА ЖЕ ТЬМА? Друзья мои! Это – мое состояние, с двадцатилетнего возраста мой свет является тьмой. Недюжинные интеллектуальные способности, посредством которых я занял нынешнее фальшивое положение...
Верньо умолк, ибо среди слушателей заметил ропот. До сих пор все сидели не шевелясь, и жужжание единственной мухи, которая билась в витражное стекло, казалось громким, как звуки волынки. Выдержав многозначительную паузу, Верньо продолжал:
– Надеюсь, вы все четко расслышали мои слова! Фальшивое положение, говорю я; фальшивое положение! Повторю, дабы избегнуть недопонимания: мое положение фальшиво и всегда было таково. Я требовал веры от вас, но сам не веровал даже в половину того, о чем вещал; не веровал ни единой секунды! Я внушал вам правила жизни, которым сам даже не собирался следовать! Тем не менее я дерзко заявляю, что большинство прелатов ничуть не лучше меня. Образованные люди здесь, во Франции, – неважно, к духовенству они принадлежат или являются мирянами, – переживают сейчас непростое время. Их ясный и острый ум не позволяет им принимать догматы десятого [120] и двенадцатого веков [121].
Однако в этих интеллектуалах еще можно было бы сохранить веру в Бога и Вечную жизнь. Церковь же, увы, не поддержала оступившихся, не пожелала, надменная, измениться в соответствии с запросами Нового времени. Ватикан продолжал метать громы и молнии, привычные нашему слуху; в Америке они недавно произвели небольшое сотрясение воздуха, а по Франции в первозданном виде прокатилось вот это вот утверждение, насчет недопустимости дискуссий. Желаете знать, каков результат? Извольте: все интеллектуальные силы нашей страны ополчились против духовенства с его интригами и кознями, и всеми нами правят атеизм и материализм, ибо их адепты дерзки и за словом в карман не лезут. Даже дети – причем я говорю не о единичных случаях – находят забавной саму мысль, что Господь существует, смеются, когда им рассказывают о Распятии. В то же время порок и преступление, как оказывается на поверку, вполне позволительны и даже часто оправданны. Моральные рамки становятся все шире и шире; люди непрестанно требуют снисхождения к своим страстям; кажется, в этом неумолчном хоре участвует уже вся Франция. Суть же изложена известным персидским сибаритом по имени Омар Хайям, это он обратил к Господу следующие кощунственные слова:
Бесовским наущениям, хоть плачь,
Послушна плоть; негодный сей горлач
Расколоти, Творец, без сожалений!
Не хочешь? Значит, мир переиначь!
Вообразите, что комару вздумалось возвести собор, – продолжал Верньо, – и он потребовал изменения законов архитектуры, с тем чтобы великая задача стала по плечу ему, ничтожному. Закон есть Закон, нарушение влечет за собой кару. Закон пишется ради блага; если мы продолжаем тяготеть ко злу, Закон нас сокрушает. От пороков заводится плесень в теле и в душе, история знает немало примеров сего пагубного недуга. От нас требуется по мере сил совершенствовать этот мир, созданный Господом; если мы отказываемся, если вставляем палки в магическое Колесо Вселенной – оно все равно продолжит путь, но мы будем им раздавлены. И вот здесь-то главная ошибка нашей Церкви. Игнорируя нынешнее поколение, она сама хватается за Колесо, тщится затормозить его ход. Однако Истина торжествует ежедневно, твердым голосом она славит величие Господа Бога. Небесные врата распахнуты, ученые повествуют нам о звездах, о тайнах света и звука. Похоже, недалеко то время, когда сами могилы расскажут о своих мертвецах, когда человеческие сердца станут как раскрытые книги. А мы по-прежнему лжем, лицемерим, льстим, мошенничаем – с ближними и с самими собой. Мы ведем жизнь, нацеленную на стяжательство и обман, мы пестуем в себе самонадеянную уверенность, что наша подлая суть не будет однажды выявлена. Философию анимализма мы признали за благо; мы проводим мысль, будто она согласуется с порядком, заведенным самой природой. Мы упиваемся своими тайными грехами, а в лицо миру глядим с бесстыдством гордыни. О, мы все – ловкие лжецы! Но мы еще и глупцы: это так, сколько бы каждый из нас ни отрицал эту истину. Всякое наше действие и помышление идет в счет; цифры складываются, сумма увеличивается, но мы не помним о том, что в итоге придется платить, причем сразу за все! Каждая циферка имеет значение; а что до той, которая зовется нулем, так она на порядок увеличивает итоговую сумму. Но свет в нас давно сделался тьмой, и эта тьма густа! Она столь густа, что мы ни на дюйм перед собой не видим! Мы слепы в духовном смысле, ибо упорно отторгаем учение и совет, если они предполагают хотя бы минимальный дискомфорт для нашего эго. Так мы существуем день за днем, пока не наступает – разумеется, внезапно – час расплаты, пока не приходится взглянуть в лицо смерти. Что? Уже пора? Все кончено? Никак нельзя задержаться здесь, на земле? Неужели прямо сейчас надо отбросить нелепую ложь, подлые сделки с совестью – и нагими отправиться в Неведомое? Заметьте: речь не идет о небытии, ибо во Вселенной нет ничего мертвого. Вселенная пульсирует и пылает – в ней происходят перерождения. А мы – во что мы превратили свою прежнюю жизнь? И что сотворим с грядущей? Однако некогда задавать вопросы – время для них нам давалось, но мы его упустили. Настала пора отправляться, истекли все до единой отпущенные нам секунды. Наши милые друзья (если таковые имеются), наши доктора, чьи услуги мы щедро оплачивали, а также наши слуги трепещут при виде последних конвульсий и плачут – не столько от жалости, сколько от страха, а когда все кончено, говорят «Отошел» или «Отошла». Но куда – вот вопрос. Ответ на него каждый из нас получит, когда в прошлом останутся понтифик, Церковь, догматы и условности, когда впереди воссияет истинный Свет. Что же нам – молиться? Рыдать? Толковать о ритуалах, сопровождающих молитву, и о словесной форме самих молитв? Гадать, какая догма «единственно верная»? Сетовать на дурное окружение? Или мы внезапно поймем, что был и пребудет лишь один путь в жизни, один способ достичь благодати? Его заповедал нам, в Своем бесконечном терпении, Богочеловек. Он учил нас добру и чистоте духа, правде и отваге, мы же следовали собственным склонностям – стало быть, сами себя ОСУДИЛИ – своими действиями, своими словами. И наказание нам будет не от Господа Бога, о нет – это наши грехи вернутся к нам эхом!
Верньо замолчал и, оглядев публику, убедился, что его слушают затаив дыхание.
– О, мне и самому ведома прелесть греха! – продолжал он, голосовыми вибрациями артистически донося до аудитории разом иронию и пафос. – Я изведал то особенное чувство, с каким отдаешься дьявольщине! И вам оно тоже знакомо. О вы, кому рукоплещут за театральную игру! Вы, кому смотрят в рот завсегдатаи литературных салонов, и вы, в чьи мастерские стекаются ценители изобразительного искусства! Всем вам кажется, будто своей деятельностью вы способствуете возвышению человечества, но в частной жизни вы погрязли в пороках, которых устыдились бы даже ваши породистые собаки! Ибо из скотов ни один не превзойдет скотством человека, который достиг скотского состояния! Среди вас есть те, кто упивается дурной славой, – это мне известно. Среди вас немало таких, которые в оправдание своей низости приводят единственный аргумент: такова, мол, человеческая природа, вот мы и живем как животные. «Я веду себя в соответствии с моим темпераментом и склонностями, я не желаю меняться, и вам меня не изменить; я таков, каким сотворен!» О, подобными фразами мог бы оправдываться вор, похитивший деньги у соседа, или убийца, пронзивший кинжалом свою жертву! «Такова моя природа – пронзать кинжалом и красть; я, по сути, животное, я не желаю меняться, вы меня не исправите». Если бы аргументы эти были обоснованны и верны, человек до сих пор был бы там, где началось его шествие по земле, а именно в лесах и пещерах, и руководил бы этим дикарем единственный инстинкт – поиск пропитания. Но, как известно, даже и с такой малостью, как этот инстинкт, древние дикари догадались, что сотворены некоей высшей силой, и сразу же начали медленный путь наверх. Так инстинкт дорос до разума, а разум привел человечество к культуре, к цивилизации. Теперь же, достигнув высшей точки развития и знания, человечество берет пример с древних ассирийцев и египтян. Те и другие словно устали. Они поняли, что перед ними – бездна непознанного, и устрашились. В этом – причина упадка их цивилизаций. Так и современный человек: еще немного – и он попятится назад, в те дни, когда был животным, и более никем, и снова станет на четыре конечности вместо двух. Он увидел Ангела вблизи – и вот не решается отрастить собственные крылья! Поскольку жизнь он воспринимает только на материальном уровне, ему страшно воспарить – он не смеет даже представить себе, что ждет его в этакой дали! Иными словами, прогресс, то есть духовный рост, затормозился. Человек колеблется, сомневается, боится. Настал тот самый момент, когда Тварь приблизилась к Творцу; она ослеплена сиянием, она в замешательстве. Странно, что в такие критические периоды человек совсем один: ему оставлена только свободная воля. Человек уже столько раз получал божественную помощь; казалось бы, он достаточно силен, чтобы самому решить свою судьбу. О да, он силен – у него есть разум и знания, и он может распорядиться ими в пользу продолжения пути наверх. Однако всякая культура подразумевает и материальное благополучие; чем более развито общество, тем больше искушений подстерегает человека. Нас учат бороться с искушениями. Дух стремится дальше – Тело висит на нем, как кандалы. Но придет день, когда Дух одержит победу! Наше поколение кое-что знает о силе Духа, наше поколение достигло критической черты. Мы рискуем опуститься столько низко, что все наши помыслы сосредоточатся на ублажении собственного эго. Но, если мы рванемся вперед, вовсе бросив эго, перед нами распахнутся Небесные врата, нам откроются все великие тайны! Сколько раз мы медлили, топтались в нерешительности возле истинного блага, не знали, летать нам или ползать! Свет, который в нас, – тьма, и какова же эта тьма! Вот в каком состоянии души я, ваш проповедник, пребываю уже много лет. Я не ведаю, летать мне или ползать, утонуть или воспарить! Скажу без лукавства: я уверен, что не упаду в вашем мнении, если признаюсь: мое поведение не менее возмутительно, чем ваше. Быть может, вы сейчас притворно вознегодуете, но в глубине сердца проникнетесь ко мне симпатией. Мои колебания никак не связаны с вами, моими слушателями. Это вопрос сугубо личный. Но вот что я хочу вам сегодня внушить: склонны ли вы к добродетели или к пороку, отбросьте глупую убежденность, будто грехи ваши вас не найдут. Я неспроста взял себя для примера – учтите это. Помните: единственная цель каждого вашего греха – идти по вашему следу, настичь вас и уничтожить, причем грех приступает к выполнению задачи в ту же секунду, как бывает свершен! Я не могу дать абсолютную гарантию, что существует Бог. Я уверен в другом: во Вселенной идут скрытые процессы, вроде математических вычислений. Все поступки, даже, казалось бы, незначительные, суммируются с аккуратностью, которая по меньшей мере ошеломляет. Более двадцати пяти лет назад я предал невинное существо, бесконечно мне доверявшее. Нет преступления гаже, но я тогда расценивал свою низость как приключеньице, пустяк, житейское дело. Я знал, конечно, что люди строгих моральных правил назовут мой поступок грехом, но сам я смотрел на подобное сквозь пальцы и в этом не отличался от вас. Я не чувствовал раскаяния, я даже не вспоминал о своем приключеньице, а если и случалось вспомнить, живо находил себе оправдания, привычно успокаивал совесть: мол, все произошло само собой, такие сложились обстоятельства. Ох уж эти обстоятельства, над которыми мы не властны! В сколь презренного скота превращают они человека, который, если только ничем не искушаем, готов объявить себя хозяином планеты! Хорош хозяин планеты, не умеющий совладать с собственным инстинктом! Итак, я о своем преступлении не думал, но о нем помнил Некто – Господь или Высший разум – неважно. Главное, что оно было учтено, вписано в анналы бытия, с указанием места и даты. И вот теперь, когда я уже в преклонных летах, мне предъявлено свидетельство моей низости – факт из плоти и крови.
Верньо умолк. По рядам прошел ропот. Актер Мироден смотрел на аббата с понимающей ухмылкой. Анжела Соврани вскинула взор своих синих глаз, в которых читались изумление и сочувствие. Кардинал Бонпре, помня, в чем Верньо признался ему, склонил голову, растроганный до глубины души.
– Вероломство, – убежденно заговорил аббат, – у всех на виду не свершается. Мы предаем друг друга в темноте, приглушаем шаги и голоса. Мы лжем шепотом. Мы плетем интриги за закрытыми дверями. Так поступал и я. Уже тогда я был прелатом Римско-католической церкви; содеянное мной для священнослужителя недопустимо, поэтому я предпринял все меры предосторожности, чтобы сокрыть мою вину. Однако из моей лжи выросло проклятие, из вероломства – истина, из тайного греха – явное возмездие...
Едва аббат произнес это слово «возмездие», как раздался громкий щелчок пистолетного выстрела. Мгновенная вспышка, дымное облако – и пуля, с визгом летящая прямо в лоб Верньо, – таковы были впечатления его слушателей. Все они в панике повскакали с мест. Общее замешательство длилось считаные секунды; потом дым рассеялся, и люди увидели аббата Верньо, полулежащего на ступенях кафедры, очень бледного, однако невредимого. Перед аббатом стоял Мануэль – руки простерты, на лице улыбка. Пуля угодила в пюпитр как раз над головой мальчика.
Еще миг – и к кафедре стало не пробиться из-за плотной толпы.
Первым подал голос Верньо.
– Я не ранен, – выкрикнул он. – Займитесь мальчиком! Он выпрыгнул откуда-то прямо передо мной и спас мне жизнь.
Но и Мануэль оказался в полном порядке, он стоял, жестами отметая как вопросы, так и похвалы. Суматоха продолжалась, а тем временем двое жандармов посреди центрального нефа выкручивали руки человеку, который, судя по всему, был одержим дьяволом – так отчаянно рвался он из цепких лап представителей законной власти.
– Ага, вот и убийца! – вскричал Мироден, бросаясь на подмогу жандармам.
– Убийца! – эхом отозвались еще человек двенадцать и поспешили принять участие в задержании опасного элемента.
Верньо услыхал это; он быстро взглянул на кардинала Бонпре, который хотя и был потрясен внезапностью произошедшего, однако сразу понял его смысл. Правильно истолковал он и умоляющий взгляд аббата, не замедлившего воскликнуть:
– Монсеньор! Велите им отпустить юношу! Пусть подведут его ко мне!
Бонпре попытался протиснуться к жандармам; кто-то уступал ему дорогу из почтения к его сану, кто-то, наоборот, чинил препятствия, так что Бонпре удалось сделать всего несколько шагов. Тогда аббат Верньо принял решение – он поднялся, оперся на плечо Мануэля и заявил во всеуслышание:
– Мосье преступник пришел сюда ради меня! И я желаю кое-что сказать ему!
Тут же рокочущая толпа замерла и расступилась перед жандармами, которые, подчиняясь аббату, пинками и тычками гнали к нему пленника. Это был молодой человек, вероятно, из сословия земледельцев – чернобровый и черноглазый, стройный, с выразительными чертами лица. Он, видимо, решился подчиниться судьбе, раз уж в яростной схватке с жандармами победа ему не улыбнулась.
Оказавшись лицом к лицу с аббатом, он поднял голову, в темных глазах пылала испепеляющая ненависть. Губы раскрылись, молодой преступник заговорил бы, но внезапно его взгляд упал на Мануэля – и он смутился, и не издал ни звука. Аббат рассматривал его, улыбаясь загадочно и восхищенно, и наконец велел жандармам:
– Отпустите этого человека!
Опешившие жандармы таращились на аббата снизу вверх, взглядами уточняя, правильно ли поняли приказ.
– Отпустите его, – твердо повторил Верньо. – Не мне предъявлять ему обвинения. Если бы он убил меня, это было бы справедливо. Отпустите его!
Тут вперед выступил, отделившись от толпы, маркиз Фонтенель.
– Отче, – заговорил он, – не пожалеете ли вы о своем решении? Осмелюсь дать вам совет: не проявляйте излишнее милосердие к этому...
– «Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут» [122]! – процитировал аббат. Он все так же загадочно улыбался, но видно было, как тяжело ему дышать, да и лицом он стал бледнее прежнего. – Прошу вас, господа, отпустите этого юношу! Я отказываюсь возбуждать уголовное дело против того, кто есть кровь от крови и плоть от плоти моей! Я беру на себя ответственность за его поведение в будущем, я в ответе за его прошлое. Он – мой сын!
Глава XIV
После никто не мог понять, почему плотная толпа вмиг рассеялась, едва аббат Верньо сделал свое заявление. В течение нескольких минут все глядели на темнобрового юношу в деревенской одежде, который едва не стал отцеубийцей, и на аббата, который публично признал его своим сыном и освободил. Кафедра была взята в плотное кольцо. И вдруг все ринулись к дверям. В такой давке запросто можно было получить увечье или даже расстаться с жизнью. Кардинал Бонпре, растроганный до глубины души, заслонил собой Анжелу, но прежде, чем он успел решить, как безопаснее выбраться из церкви, путь им обоим стал прокладывать Мануэль. Почти бесшумно, даже робко шагал он – и толпа расступалась перед ним, словно послушная беззвучному приказу некоей силы, которой нельзя не подчиниться.
Восхищенные взгляды устремлялись на мальчика, чье лицо лучилось умиротворением и кротостью. Он спас жизнь аббату Верньо, шептались вокруг; он взлетел по ступеням кафедры, заслонил аббата от предназначенной ему пули. Кто этот мальчик? Откуда он взялся? О нем знали только, что он сопровождает кардинала, истощенного вечной аскезой, – того самого, которому знаменитая Соврани доводится родной племянницей. Эта скудная информация передавалась из уст в уста, между тем как Феликс Бонпре и Анжела медленно продвигались к выходу следом за Мануэлем. Заодно с этими тремя покинул церковь и благоговейный настрой – каждый, работая локтями, спешил скорее оказаться вне церковных стен, где вольготнее было бы обсуждать происшествие.
– C’est un drame! Un veritable drame! [123] – выдал Мироден, оказавшись лицом к лицу с маркизом Фонтенелем.
Тот округлил глаза – столь сильно было его возмущение.
– Вы дерзнули заговорить со мной, сударь? – процедил Фонтенель, надменно оглядывая актера с ног до головы.
– Да, я заговорил с вами, маркиз! – отвечал Мироден. – Я имел в виду, что публичная исповедь нашего бесценного аббата Верньо вполне достойна стать сюжетом пьесы!
– Для Церкви это пренеприятнейший скандал, – сухо заметил Фонтенель.
– Да, – продолжал Мироден, не смущенный холодностью маркиза. – Будь подобное признание только одной из сцен в пьесе, его восприняли бы спокойно. Шалости представителей актерской братии только способствуют тому, чтобы на земле не перевелся народ. Совсем другое дело – шалости священнослужителя. Каждая из них способна пошатнуть основы Вселенной!
– Это вопрос нравов и обычаев в том или ином обществе, – изрек Фонтенель. – Имею честь пожелать вам доброго дня, сударь, – добавил он, намереваясь идти своей дорогой.
– Минуточку, господин маркиз! – улыбнулся Мироден. – Изволили вы замечать, что мы с вами выглядим почти как братья? Полагаю, сходством лиц дело не исчерпывается – нас роднит и сходство темпераментов!
Карие глаза Фонтенеля гневно сверкнули.
– Вы ошибаетесь, – отчеканил он. – Не так уж редко встречается внешнее сходство между людьми, которые не состоят в родстве. Что до темпераментов, между мной и вами нет ничего общего. Ровным счетом ничего!
И снова Мироден усмехнулся.
– Как вам будет угодно, маркиз! – протянул он и с ехидным видом приподнял шляпу. – Au revoir! [124]
Фонтенель был слишком раздосадован, чтобы ответить на эту сомнительную любезность. Уже сам тот факт, что актер заговорил с ним, не будучи ему представленным, Фонтенель счел неслыханной наглостью. Конечно, Миродену, как и другим театральным знаменитостям, позволительны вольности, которые обывателям заказаны. Даже принц крови, чья драгоценная особа непреодолимыми стенами защищена от подданных, хотя бы и выдающихся, снисходителен к лицедею, ныне заменившему придворного шута. Лицедей допущен ко двору – нередко даже со своей любовницей. Щепетильность, даже брезгливость маркиза Фонтенеля вряд ли была оправданна, однако он брезговал очень многими знакомствами. Зная про себя, что роль светского льва удается ему ничуть не хуже, чем Миродену – все его роли на театральных подмостках, маркиз, однако, хранил в душе задатки истинного джентльмена. Понимая, что он столь же вульгарен, как и Мироден (ибо страсти его основаны на одной чувственности, а чувственность в чистом виде вульгарна), маркиз все-таки не приравнивал себя к Миродену – сделать это не давало врожденное благородство (увы, спавшее крепким сном). Теперь, шагая по улице, маркиз выше обычного держал свою аристократическую голову, в сердце же у него бушевал гнев – на всех и вся, но более всего – на себя. Проповедь аббата Верньо задела Фонтенеля за живое, причем не раз, ну а финал так просто взбесил.
«Какая глупость! – думал он, входя в свои роскошные апартаменты и почти падая в кресло, изнуренный собственной злостью. – Этот Верньо, видимо, рехнулся! Он словно бахвалился тем, что ничуть не лучше своей паствы, – ну не идиот ли он после такого заявления? Где это слыхано, чтобы прелат Римско-католической церкви публично признал своего незаконного сына[125]! И чего он добился, этот Верньо? Дополнительно скандализировал Церковь и навлек позор на себя. Хорошенькое дело!»
Фонтенель закурил, в своем раздражении делая слишком частые, судорожные затяжки. Его моральный кодекс летел в тартарары, всякая самая простенькая мыслишка была подобна иголке, и Фонтенель ежился и подергивался, словно его жалили в самые чувствительные места. Общее недовольство усугубилось пренеприятнейшей догадкой: он влюблен, влюблен по-настоящему, вопреки своим убеждениям и планам. В наше время слово «влюблен» используется для описания целого ряда куцых, скоротечных страстишек, поэтому его следует сопровождать наречием «по-настоящему», дабы стало ясно, что страстишка, возможно, затянется на некоторый срок. Увы, как правило, дальше этого «возможно» дело не идет. Какого дьявола Сильви Эрменсштайн отказалась действовать по привычной схеме – не упала Фонтенелю в объятия, чтобы с таким же смирением оставить его в покое по первому требованию? Для маркиза – сплошное удовольствие и никаких хлопот, ну а для Сильви... Что ж, Сильви и сама очень скоро оправилась бы от этого приключения! Так нет же: она стала упирать на собственную добродетель! Женская добродетель! И где? В Париже! И когда? В наши дни! Может ли быть аргумент более нелепый, более абсурдный?
«Я словно угодил в монастырскую школу для девиц, – ворчал себе под нос Фонтенель. – Сильви сбежала в страхе перед “падением”; Анжела Соврани, образчик женской чести, корит меня взором этих своих глазищ, а нынче Верньо, который до сих пор считался жизнелюбом и был абсолютным комильфо, взял да и поставил на себя клеймо грешника. Поистине, такое впечатление, что некий невидимый школьный наставник пытается призвать меня к порядку посредством розог...»
На мысли о розгах мелодичный голос из-за двери испросил позволения войти. Однако обладательница голоса не стала ждать, пока ей ответят, – она действительно вступила в покои Фонтенеля. Это была очаровательная дама в амазонке, которая изумительно подчеркивала ее фигуру. С небывалым изяществом придерживая юбку одной рукой в перчатке, другую руку дама протянула маркизу, который тотчас вскочил, изогнул в поклоне свой стан и припал к ее руке губами.
– Какое удовольствие видеть вас, княгиня! Я очарован! – проговорил маркиз.
– Ах, избавьте меня от фальши, – последовал ответ, сопровождаемый ослепительной улыбкой. – Никакого удовольствия вы не чувствуете и никем не можете быть очарованы, а мною и подавно. Разве вы не заметили меня в церкви? Нет? Где были ваши глаза? О, разумеется, вы смотрели на бесподобного Верньо, который чуть было не принудил нас нынче бдеть над его гробом. Вот было бы некстати! – Княгиня рассмеялась, недобро сверкнув глазами, и продолжала: – А известно ли вам, какой он славный, этот пейзанчик, то есть несостоявшийся убийца? Я вот подумываю, не взять ли мальчика к себе в замок? Пожалуй, я бы вылепила из него нечто стоящее. Я ждала развязки, чтобы сообщить вам все подробности. Итак: папаша Верньо уехал домой со своим душкой-отпрыском, а кардинал Бонпре... Вы знаете кардинала Бонпре?
– Я наслышан о нем. Он имеет безупречную репутацию, – отвечал маркиз, подвигая кресло своей гостье. – Мне также известно, что он – родной дядя донны Соврани.
– Нынче репутация – звук пустой! – усмехнулась та, которую в свете знали как княгиню д’Аграмонт, блестяще образованную красавицу с огромным состоянием. – Репутацию вам может создать ваш собственный дворецкий – и он же может ее разрушить. Что до репутации кардинала, она уникальна. Кардинал весь состоит из благочестия; это качество сделало его знаменитым. Было время, когда я считала всех праведников ужасными лицемерами; согласитесь, что нет порока отвратительнее, чем лицемерие, вечное стремление казаться не тем, что ты есть. Так вот, я ошибалась. Кардинал Бонпре – самый настоящий праведник. Он кристально честен, он чист душой – истинный бриллиант среди наших современников.
– Оставьте вашу суровость, княгиня, – молвил маркиз. – Разве так уж трудно сыскать честность в нашем мире?
– Конечно! Ведь эта добродетель дается тяжелее прочих. – Княгиня принялась выстукивать какой-то мотивчик, ударяя по кресельному подлокотнику рукояткой своего хлыстика, усыпанной драгоценными камнями. – Недаром же я так люблю лошадей и собак – они никогда не лукавят. Видимо, я теперь проникнусь симпатией и к аббату Верньо, которого раньше терпеть не могла. Он оказался честным человеком! Сегодня, по крайней мере, он говорил с нездешней откровенностью и тем покорил мое сердце. Я пригласила его вместе с сыном к себе в замок д’Аграмонт.
– Вы удивительная женщина, – произнес Фонтенель. В его глазах уже намечался тусклый блеск ленивого восхищения княгиней. – Никто не решается делать то, что запросто делаете вы. Почему вы не заведете себе любовника?
Княгиня живо обернулась, негодование в ее взгляде было подобно вспышке молнии и произвело на маркиза сходное воздействие.
– Любовник! Тот, с кем не будет ни минуты покоя! И вы еще спрашиваете, почему я лишаю себя столь дивной компании! Ибо кто менее эгоистичен в желаниях, чем любовник? И кто так ласков, кто так бережно обращается с чувствами женщины? Фи! Милый друг, вы позабыли: я была женой покойного князя д’Аграмонта!
– Данный факт, несомненно, объясняет ваши многочисленные причуды, – улыбнулся маркиз.
– Полагаю, это так. О, Луи Прекрасный! Луи Романтичный! Луи-поэт, Луи-музыкант, Луи, который так мило философствовал, когда бывал к тому расположен! Луи, столь неотразимый при лунном свете; Луи, чья щепетильность возвышала его над простыми смертными! Луи, который, блестя глазами, полными страсти, клялся, что я для него – центр Вселенной, что он никогда не помышлял о другой женщине – и не помыслит, просто не сможет! Да, он был идеальным любовником и мужем. – Княгиня холодно усмехнулась. – Ему принадлежали моя жизнь и моя любовь, пока однажды я не обнаружила, что делю супружеские ласки со своей же молочницей, щекастой и полногрудой девицей, и что она называет моего мужа СВОИМ Луи! Тогда я решила: довольно с меня романтики. Да! – Княгиня пожала плечами, испустив легкий вздох. – Какая досада, что он умер не от чего-нибудь, а от обжорства.
Маркиз усмехнулся:
– Вы неисправимы, прекрасная Луиза! Ваши речи достойны того, чтобы доверить их бумаге.
– Неужели! А разве я этого не делаю? И разве вы, зная о моем ремесле, не завидуете моему дару? Разве в «Фигаро» уже не опубликованы мои многочисленные эссе? Кстати, я вам не давала разрешения называть себя просто по имени.
– Я молю о прощении! – Фонтенель сложил ладони, изображая раскаяние.
– Что ж, возможно, вы его получите. А пока я хочу попросить вас об одном пустячке.
– Всегда к вашим услугам, сударыня! – воскликнул Фонтенель, отвешивая глубокий поклон.
– Опять эта театральность! Ваше сходство с Мироденом прямо-таки тревожит: бойтесь переступить черту и окончательно ему уподобиться. Да и как вы смеете, не собираясь оказывать мне услугу, заявлять обратное, да еще в такой день, который благодаря аббату Верньо я назвала бы днем истины?
– Княгиня, я протестую...
– Протестовать будете сколько вам угодно – до Рима путь неблизкий.
Маркиз опешил:
– Вы сказали – путь до Рима?
– Вот именно. Я еду в Рим, я нуждаюсь в провожатом. Поедете ли вы со мной? Тогда весь Париж заговорит о нашей связи! – Княгиня весело рассмеялась.
Маркиз молчал, сбитый с толку.
– Ну так что же? – приступила к нему княгиня. – Ах, неужели вы чувствуете нечто вроде неловкости? Быть не может! Господи, да вы и желваками играете! Следует ли понимать это как отказ?
– Сударыня, позвольте мне быть откровенным: я не поеду с вами.
– О счастье! Я раскусила вас! – Все лицо княгини засветилось от искренней улыбки. – Вы проговорились, маркиз, – продолжала она, вставая с кресла. – Вы ступили на путь исправления. Вы любите Сильви Эрменсштайн – да, вы ее любите!
– Княгиня, – начал Фонтенель, – уверяю вас...
– Не нужно пустых уверений! – Княгиня заглянула ему прямо в глаза. – Мне все ясно. Вы отказываетесь сопровождать меня, потому что боитесь, как бы об этом не стало известно графине Сильви: вдруг она неверно истолкует ваш поступок, найдет за простой галантностью что-то непристойное? Вы решили еще раз попытать счастья, но, если графиня Сильви усомнится в том, что вы – рыцарь без страха и упрека, провал вам обеспечен. Вам крайне нежелательно, чтобы графиня Сильви ставила вас на одну доску с Мироденом, чей аппетит требует разнообразия женских типажей. Вот почему любой поступок, пусть даже безобидный сам по себе, но в глазах графини сомнительный, – не для вас. Вы только что отклонили дружеское предложение женщины, которая задает тон в Европе! Милый маркиз, это шаг в правильном направлении. Прощайте!
– Подождите, вы не можете вот так просто уйти, – зачастил маркиз. – Дайте мне объясниться...
– И так все понятно, – отрезала прелестная княгиня, с благосклонным видом протягивая маркизу руку. – Я вами очень довольна. Вы стали «хорошим мальчиком», по выражению англичан. А мне пора в мой замок. Нужно отдать распоряжения, ведь аббат Верньо именно там будет дожидаться отлучения от Церкви. В том же, что его отлучат, я не сомневаюсь...
– Ну и что? Кого это волнует? – бросил Фонтенель.
– В Париже, разумеется, это ничего не значит и никого не волнует. Но благочестивейшие обыватели из парижских пригородов, обыватели, которые в самой своей сути гораздо хуже аббата Верньо, уж наверное захлопнут для него свои двери. Именно поэтому я свою дверь распахну и для Верньо, и для его сына.
– Вы, как всегда, оригинальны!
– Да, я такова. Я скоро засяду за статью для «Фигаро», в которой опишу сегодняшнюю презанятную сценку в церкви. Прощайте. Мой бедный жеребчик и так застоялся, дожидаясь меня; нужно сделать еще кружок-другой по Булонскому лесу, а на обратном пути заглянуть к Анжеле Соврани, ибо в ее мастерской собрались все участники утренней мелодрамы.
– Кто этот мальчик, которого водит с собой кардинал? – внезапно спросил маркиз.
– Вы тоже его заметили? Поразительное лицо, не так ли? Я думаю, он – аколит, кто же еще? Так вы не поедете со мной в Рим?
– Полагаю, нет, – улыбнулся Фонтенель.
– Comme il vous plaira! [126] Я сообщу об этом Сильви.
– Графини Эрменсштайн в Париже нет.
– Конечно! – Княгиня озорно рассмеялась. – Она сейчас в Риме. Должна была приехать нынче утром. Au revoir, маркиз!
И, сверкнув напоследок улыбкой, княгиня исчезла.
Фонтенель еще некоторое время пребывал в замешательстве. Сильви, значит, укатила в Рим? И он только что отказался сопровождать туда княгиню д’Аграмонт? В приступе досады Фонтенель забегал по комнате. Может быть, ему поспешить в Рим? Ни в коем случае! Женщина своим поступком дала понять, что его общество ей неприятно, а он что же – бросится в погоню? Нет, он ей докажет, что и у него есть сила воли. Он тоже покинет Париж, он поедет... ну конечно, в Африку, куда же еще? Весь свет зализывает раны именно в Африке, Африка стала этаким пастбищем для всех, кто разочаровался в жизни. Он, Фонтенель, затеряется в пустыне, а Сильви – о, Сильви, не имея сведений о нем, горько пожалеет! Постойте! Ведь и он, со своей стороны, не будет иметь сведений о Сильви! Нет, так не годится. Ясно же: как только ей наскучит Рим, она там ни дня лишнего не проведет. Куда она отправится? Находясь в Африке, ему трудно будет отслеживать маршруты Сильви. И Фонтенель разработал новый план: да, он затеряется, но не в пустыне, а... в Риме! «Она не узнает, что я совсем рядом! – сказал он себе с видом триумфатора. – Это будет забавно; я смогу наблюдать за ней, оставаясь для нее невидимым».
Довольный своим планом, даром что тот еще требовал детальной проработки, Фонтенель тотчас начал собираться в путь. Между тем княгиня д’Аграмонт, грациозно держась в седле, ехала Булонским лесом на великолепном арабском скакуне. Она заполняла мысли добродетелями и пороками друзей и знакомых, избегая думать о своей жизни. Странная это была натура! В девичестве ей довелось познать всю полноту любви: она души не чаяла в своем супруге, обожала его с преданностью, редкой в наши времена. Интрижкам красавца-князя имя было – легион; впрочем, неверный муж ловко скрывал их до того злополучного дня, когда жена застала его, распаленного похотью, с простой служанкой. Естественно, доверию тут пришел конец. Одно открытие повлекло за собой целую цепочку других, и опора, которую увивали полные жизненных соков лозы романтической любви, рухнула, ибо сгнила, и муж – еще недавно средоточие и смысл всей жизни княгини – больше не смог хоть чуть-чуть приподняться в ее глазах. Гордость и достоинство не позволили Луизе дать волю негодованию, удержали от решительных действий, влекущих за собой огласку. Не деля больше с князем супружеское ложе, княгиня исполняла все обязанности хозяйки большого дома, а гостей принимала с видом столь довольным и беззаботным, что обманывались даже самые дотошные и самые наблюдательные. Весь Париж судачил о ее наивности и неведении, она же знала все об изменах князя, но, полная отвращения, сама ни разу ничем не вызвала его недовольства. Когда князь умер от горячки, произошедшей из чрезмерного потакания своим извращенным прихотям, княгиня соблюла все условности – так, она носила глубокий траур даже долее положенного срока. А потом сняла черное платье – но не для того, чтобы ее, яркую, нарядную, подхватил вихрь большого света; нет, она вошла в свой привычный круг этаким образчиком изысканной сдержанности. Приглушенные оттенки ее туалетов навевали мысли о полотнах старых мастеров, а природная красота, не нуждавшаяся в броском оформлении, позволила княгине стать эталоном для парижанок, идеалом для парижан.
Никто не мог сказать, скорбела она по мужу или нет, никто не ведал, сколь сильно она его любила, никто не представлял, через какой ад стыда и боли она прошла ради князя д’Аграмонта. Никто не догадывался, что после его смерти княгиня едва не ослепла от слез. Она заперла сердце на замок, но сокрытая от людей горечь не дремала. В результате ее подспудной работы совершенно переменился нрав княгини д’Аграмонт. Раньше ее душа была полна любви и по-детски доверчива, теперь роковую метаморфозу претерпели самые деликатные фибры и княгиня навсегда утратила способность любить.
«Почему, – задавалась она вопросом, – я не могу привязаться ни к одному живому существу? Отчего мне безразлично, увижусь ли я с тем или иным человеком еще раз, или даже не раз, – или не увижусь вовсе? Почему все мужчины для меня будто призраки, чередой скользящие мимо, и ни одному не удается тронуть мою душу?»
Объяснение тут простое: всякому, кто однажды глубоко любил и был обманут, невозможно полюбить вновь. Это свойство темперамента, таковыми рождаются лучшие из женщин – а значит, и несчастнейшие из них.
Продолжая конную прогулку, периодически позволяя своему скакуну сойти с дорожки и пощипать свежей травки, княгиня обдумывала эссе о современных нравах. Утреннее происшествие в церкви Святой Девы Лоретанской было для нее канвою, а пером, этим опасным оружием, княгиня владела великолепно: могла с одинаковой легкостью, будто по мановению волшебной палочки, вызывать у читателя и слезы, и смех. Этой забаве она предавалась с тех пор, как овдовела. Два остроумных романа, опубликованные под псевдонимом, уже потрясли парижский свет, работа над третьим была в разгаре. Сочинительство позволяло отвлекаться от переживаний об утраченных иллюзиях. В «Фигаро» только и ждали, когда княгиня напишет очередное эссе или очерк, и именно с прицелом на это издание она сейчас выстраивала свои мысли касательно исповеди аббата Верньо.
«Что мудрее – лгать, оставаясь прелатом, или открыть правду ценой отлучения? – спрашивала себя княгиня. – Если бы все священники были так искренни, как нынче утром был аббат Верньо, в наших церквях просто некому было бы служить мессы».
Она усмехнулась и нежно потрепала по шее своего коня:
– Милый Рекс! Ты никогда не лжешь, как и все твои собратья. Тем не менее душ у вас нет – во всяком случае, так учит Церковь. Почему, хотела бы я знать, злые, корыстные, коварные лицемеры – я имею в виду людей – наделены бессмертными душами, а лошади и собаки – преданные, добрые, не ведающие лукавства создания – лишены этого блага?
Рекс принялся пританцовывать, словно говоря: «Ну да – только эту глупость придумали вы, люди! Мы-то знаем, что к чему, у нас свои секреты!»
«Или, скажем, Церковь, – продолжала рассуждения Луиза д’Аграмонт. – Ведь она как институт изжила себя во всем мире! Очень может быть, что Господь недоволен и даже оскорблен словами и действиями священников. Он терпел почти две тысячи лет, Ему кажется, что напрасно Он являлся к нам, напрасно учил, как достигнуть рая. Что до аббата Верньо, определенно, на нынешнюю исповедь его подвигли некие внешние силы. Да ведь он был сам не свой! Если бы каждого священника обуял дух честности...»
На этом умозаключения были прерваны – княгиня подъехала к дому Анжелы Соврани. Дверь открылась, выбежал лакей, чтобы помочь гостье спешиться и отвести ее скакуна во двор, где он мог бы отдохнуть, дожидаясь хозяйку. Луиза д’Аграмонт считалась давней подругой Анжелы, приезжала к ней запросто, входила без доклада, однако нынче что-то удерживало княгиню. К дверям мастерской вели несколько ступенек; преодолев их, княгиня не только не распахнула дверей – она даже не сразу решилась позвонить в звонок.
Ей навстречу вышла сама Анжела.
– Луиза! Ты ли это! Ах, как я рада! – Анжела взяла подругу за обе руки. – Ты и представить себе не можешь, какой у нас тут переполох!
– О нет, отлично могу! – с улыбкой отвечала княгиня, обнимая Анжелу за талию и переступая порог мастерской. – Вам нынче хватило хлопот и волнений. Как себя чувствует наш отважный аббат? Где он?
– Здесь! – Взгляд Анжелы многое сказал княгине. – Он беседует с дядей, и при них этот молодой человек – Сириллон, сын... сын аббата.
– Значит, его имя Сириллон? – уточнила княгиня.
– Да. Он вырос в деревне, но его нельзя назвать невежественным. Наоборот, он сам пишет книги и сочиняет музыку, но при этом – только подумай! – продолжает работать в поле! Мне кажется, он очень одаренный, вроде Метерлинка...
– О капризница-судьба! – воскликнула княгиня. – Аббат скандализировал Церковь, признав сына, а сын, которого он все эти годы стыдился, оказывается большим талантом! Стоит только откровенно рассказать о своем грехе – и благословение тут как тут! Анжела, речь идет не просто о счастливом случае, нет, мы имеем дело с чем-то непостижимым.
– Сейчас этот Сириллон – воплощенное смирение пополам с покаянием, – продолжала Анжела. – Он глубоко сожалеет о своих преступных намерениях, он уже попросил прощения у отца, и они вдвоем собираются покинуть Париж, чтобы...
– Ждать, когда будет объявлено об отлучении аббата от Церкви, – докончила княгиня. – А что его отлучат – ясно как день. Потому я и приехала – хочу пригласить аббата с сыном пожить в моем замке. Сама я собираюсь в Рим, так что замок будет в их распоряжении. Мужество аббата восхищает меня, перед его честностью я преклоняюсь. Одно непонятно: почему он столько лет страдал втайне ото всех, а тут вдруг публично сознался в своем дурном поступке? Наверное, решение было принято внезапно?
Глаза Анжелы потемнели.
– Да, – произнесла она и тут же, словно отбросив колебания, заговорила с жаром: – Знаешь, Луиза, с недавних пор я ощущаю присутствие некоей неземной силы. По-твоему, я фантазерка? Не спеши делать выводы! Как только приехал из Руана мой дядя и привез с собой Мануэля...
– Мануэль? Тот самый мальчик, которого я нынче утром видела в церкви? Тот, кто заслонил от пули аббата Верньо? Неужели неизвестно, кто он, откуда?
– Нет.
Анжела рассказала, как был найден и спасен Мануэль, и добавила:
– Видишь ли, Луиза, мальчик сообщил нам только то, что счел нужным. Дальнейшие расспросы бессмысленны.
– Это странно! – Княгиня д’Аграмонт сдвинула свои тонкие брови. – Значит, загадочное ощущение возникло у тебя, когда в доме появился Мануэль? Но в чем же суть? Что именно ты чувствуешь?
– Ах, ты только поднимешь меня на смех, – произнесла Анжела, слегка побледнев. – Мне кажется, что некая сила – некая сверхъестественная сущность – находится где-то рядом и читает мои мысли. Да и не только мои – этой силе ведомо все, что происходит во всех головах и душах. Притом эта сила побуждает людей на поступки, которые иначе они никогда бы не совершили...
Княгиня в изумлении распахнула глаза.
– Девочка моя! Ты просто переутомилась, отсюда и странные ощущения! Наш век не предполагает ничего сверхъестественного! Само существование Бога – под вопросом, и этот вопрос нам уже изрядно надоел.
Анжела вздрогнула, ее бледность усилилась.
– Прошу тебя, Луиза, не нужно так говорить! Еще позавчера подобные легкомысленные речи вел аббат. А сейчас, если только меня не обманывает чутье – что маловероятно, – он наконец-то отбросил сомнения в том, что в мире есть нечто выше его, выше всех людей.
Княгиня смутилась и замолчала на целую минуту.
– Допустим, но что же дальше? – наконец заговорила она. – Разумеется, аббат будет отлучен. Отлучению подвергались все смелые мыслители во все времена, ценнейшие научные труды до сих пор фигурируют в Index Expurgatorius [127]. Моя цель – тоже удостоиться этой привилегии; я не успокоюсь, пока одно из моих произведений не займет почетного места рядом с дарвиновским «Происхождением видов».
Анжела улыбнулась, мыслями витая где-то далеко.
– Надеюсь, аббат не станет тянуть с отъездом, – раздумчиво молвила она. – Видела бы ты, как он сейчас спокоен, как счастлив! Кажется, он готов абсолютно ко всему.
– А что думает кардинал Бонпре? – спросила княгиня.
– Дядя всегда старается представить, как рассудил бы Иисус Христос, – отвечала Анжела. – Каждой душе, трепещущей от боли и раскаяния, он повторяет слова Христа: «Прощаются тебе грехи твои; встань и иди» [128]. Он поднимает падших. Он не карает свыше того наказания, которое грешники уже понесли.
– Вот как! И что же, такой человек годится в кардиналы? – усомнилась княгиня.
Ей достался быстрый взгляд Анжелы, на ответ времени не было, ибо вошел лакей и объявил:
– Монсеньор Моретти!
Анжела содрогнулась при этом имени.
– Моретти! – выдохнула она. – Я думала, он уехал из Парижа!
Прежде чем Анжела успела продолжить речь, явился визитер собственной персоной. Он был высок, сухопар и смугл. Узкое лицо выдавало в нем уроженца Тосканы, небольшие глаза говорили о коварстве, а их блеск вызывал ассоциации с речной галькой, мокрой и холодной. Моретти вступил в мастерскую этаким воплощением больного самолюбия (манера держаться, вообще свойственная итальянцам) и в ответ на приветствия Анжелы и Луизы д’Аграмонт небрежно осенил обеих крестным знамением.
– Извините за вторжение, дамы, – заговорил он металлическим голосом. – До меня дошла весть, что аббат Верньо находится в этом доме и что кардинал Феликс Бонпре не расставался с ним с тех самых пор, – Моретти сделал ударение на слове «самых», – как имела место постыдная сцена в церкви. Мои дела здесь уже завершены, вечерним поездом я возвращаюсь в Италию. Возможно, аббат передаст через меня Его святейшеству объяснения по поводу содеянного им сегодня. С этой целью я и явился, ибо горький долг велит мне по приезде в Ватикан нарисовать, образно выражаясь, полную, детальную картину случившегося.
– Тогда вам следует лично побеседовать с аббатом, ваше преосвященство, – молвила Анжела, делая шаг из мастерской и указывая дорогу к покоям, где находились Верньо и ее дядя. – Из первых рук вы получите исчерпывающий ответ.
Моретти медлил последовать за Анжелой. Княгиня д’Аграмонт заметила, что он колеблется, и ее улыбка приобрела оттенок ехидства.
– Вы не знаете, как теперь обращаться к Верньо, – я угадала, ваше преосвященство? Разумеется, его уже нельзя величать аббатом – ведь он больше не служитель Святой Церкви! Увы! Едва человек публично скажет правду, как на него обрушиваются ужасные последствия подобной смелости!
Моретти живо обернулся к ней и прошипел:
– Сударыня, вы не являетесь истинной дочерью Церкви, и мой сан воспрещает мне вступать с вами в дискуссии.
Княгиня смотрела на него снизу вверх, и сколько же благочестия было в ее прекрасных глазах! Она даже сделала реверанс, но Моретти проигнорировал эти проявления почтительности и поспешил за Анжелой к покоям кардинала Бонпре. Не дойдя до дверей, он остановился, ибо до него донеслись голоса.
– Разве там есть кто-то еще, кроме Его преосвященства и Верньо? – спросил он Анжелу.
– Да, там Сириллон, сын аббата, – нехотя отвечала она.
Моретти помрачнел.
– Я больше не нуждаюсь ни в вашем сопровождении, ни в том, чтобы о моем приходе объявляли, – процедил он. – Аббат хорошо меня знает. – Моретти усмехнулся и добавил, выдержав паузу: – А скоро узнает еще лучше!
Жестом он велел Анжеле удалиться, пересек коридорчик, открыл дверь и поспешно шагнул в покои кардинала Бонпре.
Глава XV
Кардинал Бонпре хотел было встать навстречу Моретти, но тот, отвесив глубокий поклон, изрек:
– Не утруждайтесь, ваше преосвященство! И простите меня за то, что явился без предупреждения к самому кардиналу Бонпре – служителю Церкви, столь высоко ценимому Его святейшеством!
Кардинал Феликс ответил самоуничижительным взмахом руки. Монсеньор Моретти, чьи веки до этого момента были полуопущены, сверкнул глазами на аббата Верньо, но тот, стоявший прислонясь к книжному шкафу, не изменился в лице, не смутился. Подле аббата неотлучно держался его сын и несостоявшийся убийца, Сириллон. Его темноглазое, темнобровое лицо казалось теперь еще привлекательнее, ибо взгляд, утративший недавнюю одержимость, то и дело останавливался на отце, лучась изумлением и почтительностью. Секунды две, не более, в комнате царила тишина, ее нарушил Моретти. Ценой огромных усилий не давая прорваться бешеному негодованию, он обратился к Бонпре тоном вполне ровным:
– Без сомнения, вы, ваше преосвященство, догадываетесь о цели моего визита. Мне сообщили, что вы сегодня присутствовали в церкви Святой Девы Лоретанской и были свидетелем прискорбной речи находящегося здесь заблудшего сына Церкви...
– Позвольте! Это дело касается только меня! – перебил Верньо, делая шаг вперед. – Его преосвященство кардинал Бонпре не причастен к жестокому спору, который ведут мое «я» и моя совесть. Вы назвали меня заблудшим, монсеньор; соблаговолите объяснить, что вы разумеете под этим термином в данных обстоятельствах.
– Уже сам ваш вопрос дает представление о масштабах и безнадежности деградации, вас постигшей, – отвечал Моретти, смертельно бледнея от бессильной ярости, которую сдерживал из последних сил. – Нынче утром вы дерзнули совершить выпад против Церкви, а сцена, которая последовала за вашей непотребной речью, порочит христианское учение в целом!
– Насчет выпада против Церкви я согласен – я действительно его совершил, – спокойно молвил Верньо. – Правда, первенство тут не за мной – к Церкви имели претензии и другие проповедники. Сам Христос выступил бы против нее, если бы вновь пришел на землю!
– И вы, ваше преосвященство, позволяете в своем присутствии подобные богохульные речи? – взъярился Моретти, обращаясь к Бонпре.
– О нет, сын мой! Я спешу осудить богохульство всюду, когда сталкиваюсь с ним! – последовал ответ, причем глаза кардинала Бонпре смотрели на мертвенно-бледного Моретти с кротостью. – Однако сейчас я никак не могу признать, что наш бедный, полный раскаяния брат повинен в подобном кощунстве. Обращаясь сегодня к пастве, он лишь осудил лицемерие общества в целом, а также указал на отдельные слабости и недостатки Церкви, которые следовало бы учесть и исправить. А что касается учения Иисуса Христа или Его самого как Основателя Веры, я не уловил ни единого дурного слова. Если же брать финал проповеди – сцену, которая едва не обернулась катастрофой и преступлением, – так обе стороны уже признали свои грехи и глубоко о них сожалеют.
– Никакие сожаления не могут смыть бесчестье... – завел Моретти.
– Капелька терпения, сын мой! – Кардинал Бонпре вскинул руку, намекая этим жестом, что облечен некоей властью. – Разве не сказал наш Всеблагой Господь: «На Небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяносто девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии» [129]?
– И этой древней, заезженной фразой вы намерены оправдать человека, который упорствует в ереси? – съязвил Моретти.
– Эта заезженная фраза произнесена нашим Учителем, – твердо отвечал Бонпре. – И она так же дышит истиной, как еще более древнее солнце, которое по старинке встает каждое утро и проливает свет все тем же древним как мир способом! Я собственной жизнью клянусь, что Верньо раскаялся глубоко и чистосердечно. Да и может ли кто-нибудь, зная, что он по доброй воле заклеймил свое имя, сомневаться в его искренности? Может ли кто не подать ему руки, дабы он поднялся, если сам Господь как раз так бы и поступил, и сказал бы: «Я не осуждаю тебя! Иди и впредь не греши» [130]?
Злобные глазки Моретти скрылись под бесцветными веками, которые подергивались, словно пульсирующее горло взбешенной змеи. Прежде чем Моретти нашел в себе силы заговорить, голос подал Верньо.
– Зачем докучать Его преосвященству моими грехами и ересями? – начал он смиренно. – Всей душой я благодарен кардиналу Бонпре за снисходительность, однако в защите, даже со стороны такого человека, как он, я не нуждаюсь. Я буду держать ответ перед Господом Богом – и только перед Ним. Церковь меня судить не вправе, ее догматы мне не указ. А что до моей сегодняшней речи, она была необходима...
– По-вашему, необходимо было бросить тень на Церковь? – перебил Моретти.
– Едва ли репутацию Церкви испортит человек, публично признавший себя недостойным ей служить, – парировал Верньо. – Лучше сказать правду и лишиться сана, чем оставаться в рядах клириков лжецом и лицемером.
– Согласно вашей же логике, вы, священник, лгали и лицемерили более двадцати пяти лет! – ядовито заметил Моретти. – Вам следовало сознаться гораздо раньше, причем не публично, а на исповеди. Есть что-то извращенное в том, чтобы перед большим скоплением народа обнажать язвы собственной безнравственности. Это недопустимо, это подлежит осуждению.
– Вы говорите – язвы? – подхватил Верньо. – Наверное, вы правы. Убийство тоже сродни гнойнику, который обязательно вскроется. Итак, моя позиция вам ясна, монсеньор. Имеете ли вы терпение выслушать объяснения?
– Имею, ибо это мой долг, – отчеканил Моретти. – Я обязан отчитаться обо всем перед Его святейшеством.
– Истинно так! Это ваш долг, но кто усомнится в том, что для вас это еще и тайная услада! – усмехнулся аббат. – Можете передать Его святейшеству следующее: я, Дени Верньо, обречен скоро умереть. Узнав, что мне отпущено от силы два года, я решил встретить смерть с чистой совестью. Смерть, монсеньор, не терпит ни лжи, ни лукавства, ни софистики! Так вот, чем больше я размышлял, тем яснее мне становилось, что я не готов – абсолютно не готов – к тому, что будет после смерти, а после нее что-то обязательно будет! И, помня за собой как минимум одну жестокую обиду, нанесенную невинному созданию, я выбрал простейший способ возместить ущерб. Когда-то я соблазнил женщину – мать этого юноши. – Верньо кивнул на Сириллона, который пока еще ни произнес ни единого слова. – Сам он еще в нежном возрасте решил отомстить за бесчестье матери. В этой драме я – главный злодей, по моей вине моя возлюбленная терпела горе, нужду и позор. Я также ответственен за то, что мой сын, одаренный, подающий надежды, много лет был обуян жаждой мести; не вселись в него этот пагубный дух, он, при его впечатляющих дарованиях, многого добился бы в жизни. Обманутая мною женщина, увы, умерла. Восстановить ее доброе имя можно было, только публично признав ее дитя – моего сына. И я его признаю – теперь уже перед вами, монсеньор, а поскольку вы – представитель папы, можно считать, что я признаю своего сына перед Его святейшеством. Таким образом, я стираю клеймо, мною же на его имени и поставленное. Говоря без обиняков, мы, мужчины, не имеем права давать жизнь человеческим существам, заранее зная, что бедняги обречены носить позорную метку незаконнорожденности. Если мы следуем заповедям Христа, то не вправе причинять вред, хотя бы и косвенный, ни единому созданию. А также не вправе спешить с выводами, даже когда речь идет о грехе.
– Грех – всегда грех, за него полагается кара, – перебил Моретти.
– Вы цитируете закон Моисея, монсеньор! Я же недаром употребил частицу «если». ЕСЛИ мы следуем заповедям Христа – вот как я выразился. Если же НЕ следуем – тогда дело другое. Тогда можно переиначивать Священное Писание так, чтобы оно служило нашим целям. Можно строить системы, гарантирующие удобство и доход, но ничего общего не имеющие с божественным духом вселенской любви и сострадания. Конечно, мой поступок – чистое донкихотство, здесь к такому не привыкли. В сложившихся обстоятельствах мне ничего иного не оставалось. В молодости я вел себя низко – на склоне лет я хотел загладить вину. По-моему, Господь ждал от меня именно таких действий и слов. Также я верю, что для Высших Сил грехи, которые мы вершим по отношению к ближним, куда тяжелее тех, что относятся к Церкви и ее догматам. Верю я и в другое: если исправлять свои ошибки, если компенсировать ущерб, смерть будет не так страшна, а Небеса чуточку приблизятся к нашим душам. А что касается моих нападок на Церковь...
– Действительно, пора бы уже коснуться ваших нападок, – заметил Моретти, блестя глазами и прерывисто дыша.
– Что до моих нападок на Церковь, я считаю их обоснованными и готов повторить слово в слово. В мире все больший размах приобретает противостояние Ватикану, заглушить его Ватикан не в силах, ибо речь идет об Истине. Да, монсеньор, слышен Божий глас, глас Иисуса Христа! Истину не задушишь, не умертвишь, ибо прошли времена ранней инквизиции! Скорее уж Господь сровняет Рим с землей, нежели допустит, чтобы умолк глас Истины, чтобы сама Истина погибла!
Моретти так и взвился:
– Ничего подобного! Наоборот, сгинут все народы, прежде чем Рим утратит свою священную власть! Ибо град сей «сделался главою угла» и «всякий, кто упадет на тот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит» [131].
– Вы так думаете? – Верньо едва заметно пожал плечами. – Ну а я считаю, что материальные силы точно так же, как силы духовные, способны восставать на грех, столь долго утаиваемый, и на лицемерие, ставшее привычным для прелатов. Я не удивлюсь, если реки вулканической лавы, что бурлят под пропитанной кровью почвой Италии, однажды сольются непосредственно там, где возведен Рим, и единым выплеском пламени, сопровождаемым громом, явят всему миру, что Вечный город вовсе не вечен! На днях ведь уже было землетрясение, пошатнувшее его стены. Каким ужасом отозвалось оно в Соборе Святого Петра! О, этот Собор с его коллекциями произведений искусства, с позолоченными усыпальницами и сокровищами, запертыми на замок! Сколь контрастирует это великолепие с бытом простых итальянцев, изнемогающих под налоговым бременем, изнуренных голодом, влачащих кандалы нищеты! Вы, кажется, готовы возразить: папа, мол, узник Ватикана [132] и ничего поделать не может? Монсеньор, папа остается узником по собственной воле! Если бы он решился выйти в мир, если бы раздал хворым и нуждающимся денарии святого Петра [133], он бы, пожалуй, НАЧАЛ исполнять обязанности, которые Господь возложил на всех Своих последователей.
До сих пор Моретти стоял не шевелясь, его смуглое лицо будто окаменело, взгляд был опущен, слух – напряжен, теперь он повелительным движением вскинул руку:
– Довольно! Больше я не намерен слушать вас! Знаете ли вы, каковы будут последствия?
– Знаю.
– И вы готовы к ним?
– Готов в той же мере, в какой были готовы все сожженные инквизиторами за правду и любовь ко Христу, – убежденно заявил Верньо. – Мир широк – мне найдется местечко и вне лона Церкви.
– Такое впечатление, что вы подцепили эту новомодную заразу – иными словами, что вас искусали бешеные «христианские демократы», – холодно усмехнулся Моретти. – Или что вы начитались опусов этого социалиста, Ги Гранди!
Едва прозвучало имя Ги Гранди, как Сириллон вздрогнул, вскинул свою красивую темноволосую голову и обратил на Моретти взгляд сверкающих глаз.
– Вы изволили обратиться ко мне, монсеньор? – осведомился он, голос был глубок, музыкальные модуляции – характерны для уроженца юга Франции. – Ги Гранди – это я.
Если бы Сириллон с дымом и грохотом выпустил еще одну пулю, то и тогда не произвел бы более сильного впечатления на присутствующих.
– Вы... вы... – Заикаясь, Моретти стал пятиться от Сириллона, словно от какой-нибудь омерзительной твари. – Вы – Ги Гранди?!
– Ты, Сириллон... ты... ты, мой сын!.. – выдохнул Верньо, изумленный донельзя, а кардинал Бонпре даже привстал с кресла, полагая, что ослышался. – Ги Гранди – язвительный полемист, автор глубоких эссе, которые есть жизнь и дух, пища и питье для всех членов христианско-демократической партии!
– Ги Гранди – мой псевдоним, – невозмутимо объяснил юноша. – Как Сириллон Верньо, сын своего отца, я не мог рассчитывать на признание. Будучи, по сути, безымянным, я решил придумать себе имя – только и всего. Тем, что я есть, я обязан своему происхождению, а не своим стараниям.
Повисла гробовая тишина. Нарушил ее Моретти.
– Мне здесь больше нечего делать, – процедил он, кусая губы, дрожавшие от гнева. – Я полагал, что явился в дом к истинной дщери Церкви – донне Соврани, – а угодил, как выясняется, в логово еретиков. Причем их поощряет кардинал Феликс Бонпре, чьи хваленые справедливость и добродетельность должны бы, кажется, подвигнуть его на осуждение сих нечестивцев, если только сам кардинал не одержим бесами. Возможно, так и есть – воздух здесь попахивает серой...
– Монсеньор Моретти! – Феликс Бонпре со спокойным достоинством пресек эту цветистую речь. – Осуждение кого бы то ни было, пока не прояснены все детали, не имеет отношения ни к справедливости, ни к добродетели. Так же как и вы, я не догадывался, что этот юноша, Сириллон Верньо, является дерзновенным мастером слова, что это его вымышленное имя Ги Гранди, подобно искре, разожгло пожар во всей Европе. Я читал его произведения и, положа руку на сердце, не могу их осудить, ибо они написаны человеком, страстно и упорно ищущим Правды. Не могу я осудить и аббата, ведь он публично раскаялся и спас своего сына от греха отцеубийства, то есть, согласно признанной нами догме, примирился с Господом Богом. Если вы видите причины, по которым я, как слуга Христа, должен осудить этих двоих, разделяющих со мною восхитительные и внушающие трепет привилегии – сиречь земное бытие, смерть и обещание жизни вечной, – что ж, воля ваша. Но вот что я вам скажу: в книгах Ги Гранди нет богохульства, а есть обращения ко Христу, мольбы, поиски Его во всем и вся...
– Однако же, невзирая на все мольбы и обращения, автор этих книг замыслил и едва не свершил убийство, – саркастически заметил Моретти.
Молодой Верньо вздрогнул и сделал шаг вперед:
– Монсеньор, именем Учителя, которому, по вашим уверениям, вы служите, я заклинаю вас выбирать выражения! Да, я действительно хотел убить человека, повинного в страданиях моей матери, но я был готов ответить за убийство перед Господом Богом. Я видел, как она умирала – эта несчастная женщина. – Сириллон быстро взглянул на аббата, тот поежился. – Отец, мой рассказ причинит тебе боль, но она, как мне представляется, пойдет на пользу нам обоим. Повторяю: моя мать умерла на моих глазах. Она не получила утешения после долгих лет горького одиночества – да, она хранила верность тебе, отец! Она не нарушила бы верности, если бы даже осталась жива. Она плакала каждую ночь, я слишком рано научился распознавать звуки приглушенных рыданий. О, эти слезы! Думаете, Господь их не видел? Моя мать не гнушалась самого тяжелого труда, она недоедала, чтобы я мог учиться. Близкие отвернулись от нее, заклеймили словом «падшая». Ей не всегда удавалось найти работу, мы, бывало, вместе сидели без куска хлеба. В такое время я, еще совсем ребенок, твердил себе: «Я его убью!» Моя бедная мать не проклинала своего возлюбленного вслух, но, сама того не желая, научила меня его ненавидеть – слишком велика была ее печаль, слишком мучительна тоска.
Моретти жестом выразил скуку и презрение. Темные глаза Сириллона сверкнули, но голос он не повысил, темп речи не ускорил.
– О, ее последние часы! В лихорадке, в бреду она протягивала свои исхудалые, натруженные руки словно прямо к Господу Богу и повторяла припев крестьянской песни, которую исстари поют у нас, в провинции Турень: «Ах, любовь, как ты жестока». Если бы вы только это слышали! Если бы видели ее! Тогда и вы бы тоже решили, что убийство человека, который так хладнокровно растоптал юность и чистоту, – это деяние не просто справедливое, но еще и благое! Да, вы рассудили бы именно так, будь у вас сердце, чтобы чувствовать, фибры души, чтобы трепетать, кровь, чтобы створаживаться. Вы согласились бы со мной, если бы такое существо, как моя мать, угасло на ваших глазах. Моей мести не суждено было свершиться; кто знает, возможно, вмешался сам Господь. Однако поступок человека, которого я теперь с гордостью называю отцом...
– О да, повод для гордости у вас есть – да какой! – ехидно заметил Моретти.
– Очень серьезный повод, – не смутился юноша. – В роковую минуту, чудом избегнув смерти, мой отец завоевал мое уважение. И оно с ним останется. Я счастлив буду показать ему, сколь глубоки бывают сыновняя любовь и прощение. Если я правильно понял, мой отец страдает от неизлечимого недуга; так вот, ему не грозит свои последние часы провести в одиночестве. Может быть, я утешу его лучше, чем Церковь, обнадежу успешнее, чем христианская вера. Как знать, вдруг пожатие моей руки эффективнее подготовит его к встрече с Господом – и с моей матерью, – чем таинство помазания святым елеем.
– Так-так! Подобно всем членам окаянной секты, вы произносите кощунственные речи о Святых Дарах! – вскричал Моретти в негодовании. – Перед лицом одного из самых выдающихся кардиналов вы вслух поносите Церковь!
Резким взмахом руки Сириллон поспешил отмести обвинения.
– Монсеньор, я не поношу Церковь. Я просто считаю, что честность и великодушие по отношению к ближним лучше, нежели любая религия. У Христа не было собственного храма. Он не возводил святилищ, не копил богатств. Он проповедовал для тех, кто хотел Ему внимать, и делал это под небесным сводом, на открытом воздухе. Он пророчествовал о том, что церкви падут; Он изрек: «Здесь Тот, кто больше храма» [134]. Христос жаждал искоренить лицемерие, въевшееся в души. «Дом Мой домом молитвы наречется, а вы сделали его вертепом разбойников» [135] – вот как Он сказал. Разбойники, крадущие не только золото, но и честь! Похитители Священного Писания, неустанно искажающие его, с тем чтобы оно годилось к той или иной эпохе, чтобы покрывало интриги и козни духовенства. Разве человек, который добрался до древних монастырей Армении и Сирии и прочел манускрипты, поверит, будто Спаситель мира мог опуститься до того, чтобы обыгрывать латинское слово «Petrus», чтобы сказать «На сем камне Я создам Церковь мою» [136], уже зная, что имеет дело с трусом, который скоро отречется от Него?
– Хватит! – возопил Моретти, багровея от ярости. – Не желаю вас больше слушать! Я взываю к вам, кардинал Бонпре...
Однако Сириллон, ничуть не смутившись, продолжал:
– Монсеньор, остерегайтесь этого символа вашей Церкви! Неспроста он приобретает новый, зловещий смысл применительно к реальности. «Не знаю человека сего», – сказал Петр. Ответьте же мне: разве не то же самое изрекают сокровища, свезенные в Ватикан со всего мира, хранящиеся там без пользы, пока вокруг царят нищета и голод; разве не читается в их блеске надменное и уверенное «НЕ ЗНАЮ ЧЕЛОВЕКА» [137]? Какого человека? Того, Который сострадал обделенным, Который имел нежное и жалостливое сердце, Который не мог отослать от Себя голодающих и сотворил хлеб для них! Речь идет о Человеке, который оплакивал смерть друга, утешал и благословлял малых детей, простил гонимую, сказав ей: «Иди, отныне больше не греши» [138]. Который был настолько бескорыстен, чист и силен духом, настолько велик, что даже скептики, отрицающие Его Божественную природу, согласны с тем, что Его житие и деяния были исполнены блага более, чем деяния любого из созданий, когда-либо ходивших по этой земле. Монсеньор, в мире нет истинного наместника Христа[139]!
– Для еретиков – конечно, – с презрением отвечал Моретти.
– Наместника Христа нет вообще! – пылко возразил Сириллон. – Ни для одной погибающей, страждущей души не найдется на земле утешителя. Зато человечество сейчас стремится впитать Дух Иисуса, постичь Его учение. Человечеству нужна сама Вера, а не множество вариаций на тему Веры, которые суть только тени. Человечество уже не довольствуется описаниями небес – ему нужны настоящие Небеса, которые только-только начали мерцать за приоткрывшимися драгоценными вратами науки. Иоанну Богослову в его видении были явлены двенадцать врат, и каждые представляли собой жемчужину [140]. Естественно, насмешники утверждают, что ни одно из морей на Земле никогда не рождало столь огромных жемчужин. На самом деле жемчужины – не что иное, как пророческие символы сфер науки, о которых в древние времена не было и понятия! Так-то, монсеньор! А что же физика? Я вам вот что скажу: мы еще только приступили к открытиям в области человеческих чувств. Например, малоизученной остается сила, благодаря которой я читаю на вашем лице следующее: «Отправить бы на костер этого субъекта за его неподобные мысли!» И вы еще называете себя христианином, ваше преосвященство! На костер ваши далекие предшественники отправляли каждого, кто был достаточно дерзок, чтобы делать собственные выводы! Но это время прошло, монсеньор. Дух Иисуса Христа одержал победу над Церковью!
Пылкое красноречие юноши буквально завораживало; его темные глаза горели, лицо, оживленное и вдохновенное, казалось освещаемым изнутри, и этот огонь делал черты еще выразительнее. Аббат Верньо, потрясенный аргументами, принявший их, опустил дрожащую ладонь на предплечье молодого оратора, этим жестом не приказывая умолкнуть, но лишь умоляя поостыть. Сириллон схватил отцовскую руку и крепко сжал ее. В течение секунды Моретти буравил отца и сына взглядом, полным ненависти; его застывшая, искаженная физиономия оттенком вызывала ассоциации с тучей. Затем, в нарочитом молчании, Моретти повернулся спиной к обоим Верньо.
– Ваше преосвященство все слышали, – процедил он, обращаясь к Бонпре; тот, смертельно бледный, неподвижно сидел в кресле.
– Да, – ответил он, словно превозмогая себя.
– И ваше преосвященство дозволяет подобные...
– Зачем бросаться словами? – перебил Бонпре, поднимая на Моретти горестный взгляд. – Кто в наши дни запрещает, позабыв, что у нас тут свобода слова? Разве мы с вами имеем право объявить, что человеку не дозволено выражать свои мысли? А если он не повинуется? Что же нам – замкнуть слух? Этого мы не сделаем – не посмеем, если чтим Господа нашего, Который сказал: «Во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними» [141]. Если мы хотим сами быть услышанными, надобно слушать и других.
– Слушать – пожалуй, но разве в ситуациях вроде этой не надобно ли еще и осуждать? – осведомился Моретти, сквозь прищур глядя на почтенного кардинала.
– Осуждать надобно, лишь если имеет место смертный грех, – кротко отвечал Бонпре. – И даже тогда осуждение должно быть высказано с опаской и трепетом, а также с учетом всех обстоятельств, которые привели ко греху. «Не судите, да не судимы будете» [142]. Нам прямо сказано: даже если не семь раз согрешит брат против нас, а семижды семь раз, все-таки следует его простить и поддержать. Следует помочь согрешившему, а не попирать стопами того, кто уже и так распростерт на земле.
– Ваше преосвященство действительно придерживается такого мнения? – уточнил Моретти.
– Конечно! А вы разве думаете иначе?
Моретти холодно усмехнулся:
– Да, я думаю иначе! Я верный слуга Церкви, а Церковь – это власть морали. Упущенная петелька, сиречь поблажка, ставит под угрозу целостность всего полотна...
– За метафору можно взять и карточный домик, который рушится от одного дуновения, – вмешался Ги Гранди, он же Сириллон Верньо. – Весьма ненадежная основа для вечной этики Иисуса Христа!
– Я, сударь, не с вами разговариваю! – бросил Моретти, обернувшись.
– Знаю. Зато я обращаюсь к вам, – отчеканил молодой человек. – У меня такое же право говорить с вами, как и у вас – со мной, и такое же право отмалчиваться. По вашим словам, Церковь – это власть морали; что ж, допустим. Но загляните в прошлое и критически оцените влияние Церкви на мораль. На заре христианства, когда люди были простодушны и наивны, когда их вера в чудеса была тверда и ничем не замутнена, Церковь действительно служила щитом от распущенности, порожденной невежеством, и от первобытной агрессии. Но вскоре стяжательство, подобно заразе, проникло в кровь тех, для кого земные богатства в сравнении с сокровищами разума, сердца и души были ничтожны. Затем людьми завладел новый недуг – сухая гниль лицемерия, а там уж посыпались коварство, жестокость, беззаконие, безжалостность и прочие пороки в количестве, которое потрясло бы и самого отпетого грешника. Власть морали, говорите вы? И где же она сейчас? Взгляните на Францию, Италию, Испанию! Попытайтесь сосчитать все байки, которыми духовенство этих стран подпитывает невежество их граждан. Разве Христос хоть раз солгал? Нет. Почему тогда лжете вы, называющие себя Его последователями?
– Повторяю: я с вами не говорю и говорить не собираюсь, – изрек Моретти, и бешенство сверкнуло в его глазах. – Для меня вы еретик, пропащая душа, вам анафемы не избегнуть! Путь к спасению вам заказан, и не мое дело отпускать ваши грехи!
– Чтобы в эпоху, когда царит христианство, человеку было отказано в спасении – да это просто невероятно! – воскликнул Сириллон, и лицо его исказило презрение. – Еще удивительнее, когда сообщает об этом слуга Церкви. Пропащая душа, без пяти минут анафематствуемый [143] – вот кто я, по-вашему. Стало быть, я изгой, вроде прокаженного. И вы, как последователь Христа, должны исцелить меня от хвори, очистить от язв. Проказа отвратительна, поразила ли она душу или тело, но Христос не отворачивался от зараженных ею, не отказывал им в спасении.
– Прокаженный должен хотеть очищения! – свирепо бросил Моретти. – Если он не стремится к избавлению, никакое чудо ему не поможет.
– А я как раз стремлюсь! – Сириллон Верньо вздернул подбородок, так что его тонкое лицо стало еще привлекательнее. – Всей душой я жажду очиститься! Поможете ли вы мне? В ваших ли это силах? Я хочу гордо держать голову и уже в этом мире узреть Божественное – и не отвести взгляда, и восславить Христа за Его доброту ко мне. Он пребывает там, где царит Правда; в логове лжи Его не сыщешь! Заметьте, монсеньор, я объясняюсь словами нашего Учителя. Он сам говорил, что Дух Святой есть Дух Истины. «Когда же приидет Он, Дух Истины, то наставит вас на всякую истину» [144]. Но что же дальше? Монсеньор, весьма опасно противостоять Духу Истины, вещает ли он невинными устами младенца или зловонной пастью прокаженного! «Если кто скажет слово на Сына Человеческого, простится ему; ЕСЛИ ЖЕ КТО СКАЖЕТ НА ДУХА СВЯТОГО» – то бишь на Дух Истины, называемый еще Вдохновением, – «НЕ ПРОСТИТСЯ ЕМУ ни в сем веке, ни в будущем» [145]. Ужасное проклятие, монсеньор, его не смыть даже целому океану святой воды!
– Вы говорите не по существу. – Моретти, как ни крепился, был все-таки вынужден вступить в спор и защищать свою точку зрения. – Церковь противопоставляет себя отнюдь не Истине. Она противопоставляет себя атеизму.
– Атеизму?! Да в целом мире не найдется ни единого настоящего атеиста! – с жаром воскликнул Сириллон. – Ни единого человека, который не чувствовал бы в себе и во всем сущем божественное присутствие! Случается, человеком овладевает уныние, и в досаде на лживых клириков он озлобляется, делается равнодушным и себялюбивым. Но глубинного знания о божественном начале не вытеснить, и человек хранит твердую уверенность в том, что и у него есть пусть крошечная, но собственная роль в великолепном праздничном шествии, сиречь земной жизни, ибо не просто так, не случайно послан он в этот мир. Одна «промашка» вполне может подразумевать другую, но Солнечная система устроена с потрясающей математической точностью, а значит, о случайностях и речи не идет. Сколь бы ни была у нас, людей, развита наука геометрия, сколь бы ни гордились мы логикой и разумом – подобная точность нам не по плечу. Мы с вами, монсеньор, тоже часть Солнечной системы, и у нас тоже есть свои вроде бы маловажные задачи. Но мы должны выполнить их должным образом, чтобы Верховный Владыка остался доволен. Добиться этого можно, только оставаясь честными с миром и друг с другом.
– Я-то с вами честен, – усмехнулся Моретти. – Я вам уже сказал: вы еретик, пропащий человек, которому не избегнуть анафемы. Как демократ Ги Гранди вы, конечно, упиваетесь мыслью, что отлучен от Церкви и проклят будет также ваш отец. Повторяю: Церковь – это власть морали, и поблажки тут недопустимы. Система выстроена на Священном Писании, дарованном Господом нашим, однако, чтобы слово в слово следовать Его заповедям, нам пришлось бы отыскать для себя другую землю...
– Простите, я только уточню, – перебил Сириллон. – Полагаю, вы считаете Христа Богочеловеком?
– Разумеется!
– В таком случае меня удивляет ваше заявление о поисках другой земли. Господь создал эту землю и знает, где предел нашему духовному росту. Неужели вас никогда не посещала мысль, что мы обязаны здесь, на нашей земле, слово в слово соблюдать Божественные заповеди, а если заупрямимся – пропадем?
Моретти, казалось, едва удержался, чтобы не наброситься на своего молодого оппонента; усилием воли он совладал с мимикой, сжал губы и ничего не ответил: несокрушимая логика потрясла его. Он хотел уже по привычке отыграться на кардинале Бонпре, но осекся, не успев ни звука произнести, ибо увидел Мануэля. Вероятно, мальчик – чуткий маленький страж подле кресла Бонпре – уже некоторое время находился в комнате и многое слышал. Около минуты Моретти таращился на него со смесью раздражения и невольного восхищения, наконец облизнул пересохшие губы и заговорил:
– Сколь глубока моя печаль о том, что ваше преосвященство позволяете продолжаться сему неподобному спору и не находите нужным укорить нечестивца. Полагаю, вы отдаете себе отчет в том, что несете ответственность за свое бездействие?
Кардинал Бонпре медленно кивнул.
– Докладывая Его святейшеству о происшествии в церкви Святой Девы Лоретанской, я буду вынужден сообщить и о том, какую позицию вы, ваше преосвященство, заняли позднее, во время дискуссии.
– Это ваше неоспоримое право, сын мой, – отвечал Бонпре со своей извечной кротостью.
Моретти смутился. Вновь его взгляд упал на Мануэля.
– Простите, монсеньор... – внезапно и не к месту заговорил он. – Этот мальчик...
– Мой найденыш, – докончил Бонпре. – Он останется при мне, пока я не придумаю, как получше его устроить. У бедняжки нет никого в целом мире.
– Он как-то задействован в утреннем происшествии, насколько я понимаю? – уточнил Моретти нехарактерно робким тоном.
– Он спас мне жизнь, – ответил аббат Верньо. – Не то чтобы ее стоило спасать – однако он это сделал. Я в долгу перед Мануэлем: заслонив меня, он избавил Сириллона от участи горшей, чем смерть.
– Еще бы вам не чувствовать благодарности, – бросил Моретти (к нему вернулся язвительный тон). – Вы будете вознаграждены привязанностью сына, которого больше двадцати пяти лет знать не желали! – Моретти выдержал паузу и уточнил: – Воцерковлено ли это дитя?
– Нет, – сам за себя ответил Мануэль. – Церкви я не имею.
– Значит, ты не воцерковлен! – воскликнул Моретти. – Что ж, дитя, его преосвященству придется позаниматься с тобой, донести до тебя Слово Господне, дабы ты был принят в лоно Церкви.
– О да. – Мануэль вперил в Моретти ясный взор. – Я должен быть принят! Я и вправду не учен и многого не понимаю насчет Церкви, и тяжек будет мой путь познания.
Глава XVI
Размеренная речь Мануэля, привычная кротость в его интонациях, даже самые слова, им выбираемые, разожгли в сердце Моретти внезапную и необъяснимую неприязнь, и он отвечал резко, раздраженно:
– Невежество само по себе трудноискоренимо, однако, если оно не сопровождается упрямством и своеволием – а мальчики твоих лет, как правило, упрямы и своевольны, – то результат, после многих усилий, бывает удовлетворительным. Ибо Церковь бесконечно снисходительна даже к упорствующим во грехе.
– Правда? – спросил Мануэль, медленно переводя свои ясные глаза на отца и сына Верньо и через мгновение снова обращая их к Моретти. Сказано им было только это слово – «правда», но Моретти под пристальным взглядом мальчика побагровел, чтобы тотчас стать бледным как смерть. Тем не менее он совладал с собой и отчеканил в адрес аббата Верньо:
– У вас не будет иных объяснений для Его святейшества, кроме тех, которые я уже выслушал?
– Нет, не будет, – отрезал Верньо. – Мне представляется, что я все объяснил доходчиво и честно.
– Полагаю, ваше преосвященство, вам тоже нечего добавить по данному делу? – не унимался Моретти, обращаясь теперь к кардиналу Бонпре.
– Нечего, сын мой! Я лишь прошу Его святейшество простить нарушителей, тем более что один из них уже приблизился к границам страны, из коей нет возврата.
Веки Моретти дрогнули, губы плотно сомкнулись, выражение лица стало неумолимым.
– Я обещаю передать ваши пожелания Его святейшеству, – изрек Моретти. – Однако думаю, что они скорее удивят и огорчат Его святейшество, нежели удостоятся высочайшего одобрения. Теперь же я имею честь проститься с вашим преосвященством.
– Прощайте, сын мой, – отвечал Бонпре. – Benedicite! [146]
Чтобы соблюсти заведенный порядок, Моретти заставил себя склониться перед кардиналом, столь кротко благословлявшим его, и поцеловать тонкую бледную руку, которая творила крестное знамение. Мануэль сохранял невозмутимость, и Моретти, напоследок едва не испепелив мальчика злобным взглядом, брошенным, впрочем, так, чтобы не видел Бонпре, наконец-то покинул гостиную.
Некоторое время все молчали. Первым заговорил, не без смущения обращаясь к кардиналу, аббат Верньо:
– Боюсь, друг мой, вас теперь ждут неприятности в Ватикане, и сокрушаюсь сердцем, что стал их причиной.
– Успокойтесь, – отвечал Бонпре. – Не случилось ничего такого, что могло бы смутить меня. Напротив, вы вольно или невольно облегчили мне объяснение с понтификом, которое я запланировал. Я изрядно удалился от своего диоцеза с целью изучить многообразие мнений касательно религии, а сейчас прикладываю усилия, чтобы картина стала как можно более ясной. Я ни о чем не сожалею и ничего не хотел бы изменить, ибо знаю наверняка: во всех делах и планах меня ведет Господь. Все благополучно, если мы слышим Его голос; все удается, когда мы понимаем Его наставления и имеем силы и решимость, чтобы отринуть грехи и следовать за Ним.
Безмятежная улыбка, зародившись в начале этой речи, под конец озарила тонкое, изможденное лицо Бонпре. Заметив, что Мануэль положил ладошку на спинку его кресла, Бонпре накрыл ее своей морщинистой ладонью и ласково пожал.
Сириллон Верньо, растроганный этим импульсом, шагнул к кардиналу.
– Монсеньор, – заговорил он с неподдельной почтительностью, – вы – прекрасный, честный человек, а эти качества куда больше кардинальского сана. Достаточно взглянуть на вас, немного побыть рядом с вами, чтобы убедиться: вы служите Христу со всем пылом души. Прошу вас, окажите милость. Отпустите мне грех и благословите меня. Я постараюсь быть достойным вашего прощения и благословения.
Кардинал ответил не сразу – несколько минут он пытливо вглядывался в лицо юноши.
– Невелика ценность – мое благословение. Впрочем, едва ли ты, сын мой, просишь его, чтобы поглумиться над верой старика. Я хотел бы... – Бонпре помедлил, – я хотел бы дать тебе сначала небольшое наставление и получить о тебе некоторые сведения...
– Спрашивайте о чем угодно, монсеньор, – отвечал Сириллон. – Я дам честные и исчерпывающие ответы. В моей жизни вообще не было тайн – кроме тайны моего рождения, которую я считал позорным клеймом, но сегодня проникся гордостью к отцу. Ведь если человек жертвует репутацией и положением в обществе ради того, чтобы загладить вину из далекого прошлого, он совершенно точно достоин всяческого уважения.
– С этим я согласен, – молвил Бонпре. – Но хочу выяснить кое-что о тебе самом. Зачем ты измыслил имя, которое, словно горящая головня, способно разжечь пожар раздора во всей Европе? Почему используешь свой литературный дар для пробуждения опасных, ныне дремлющих сил, противостоять коим не сможет, пожалуй, даже самое толковое правительство самой влиятельной державы? Нет, я тебя не обвиняю – сначала я должен во всем разобраться; но твои книги с призывами к абсолютной правде наводят меня на мысль об оглушительных звуках горна, способных заодно с добром выпустить в этот мир и зло.
– Монсеньор, не я создал зло – оно существует от века, – возразил Сириллон. – Мое имя и мои книги – всего лишь искра большого пламени, порожденного общим для всего мира недовольством религией. Имя не так уж важно: если не я, так кто-нибудь другой стал бы говорить и писать: может, лучше меня, может, с меньшим успехом. Я искренен в своих убеждениях и пишу от полноты сердца. Не ради денег, заметьте, монсеньор: литературные труды не приносят мне ни гроша. Впрочем, я зарабатываю достаточно другим трудом – земледельческим, мне хватает на еду и кров. К славе я не стремлюсь, а известность мне нужна постольку, поскольку мое имя может служить для ободрения слабых. Если вам желательно услышать, как я к этому пришел...
– Я буду признателен за откровенность, – с чувством произнес Бонпре. – Тебе уготована судьба рупора эпохи, мне интересно знать твои мысли и теории. Но если для тебя молчание предпочтительнее...
– Обычно так и есть, – перебил Сириллон, – но нынче день признаний, вдобавок мне кажется, что священнику полезно иногда заглянуть в душу человека, отвергающего всякую Церковь не из упрямства или непочтительности, но просто потому, что в теперешнем виде Церковь – не то место, где следует искать Христа. Мы же ищем Его отчаянно и страстно! И нам случалось Его обнаруживать там, где, по утверждениям Церкви, Он пребывать просто не мог.
– Разве Господь не пронизывает все сферы жизни? – негромко спросил Мануэль.
Встретив ясный взгляд мальчика, Сириллон Верньо потеплел лицом.
– Конечно, Господь вездесущ! – убежденно сказал он. – Просто святые отцы ничего не предпринимают, чтобы донести этот факт до мирян. Однако чем выше поднимается мир к свету, тем глубже постигает Бога. Скоро между Ним и нами не сможет встать ни одна преграда. Но ты слишком юн – ты не поймешь...
– Нет, я достаточно взрослый! – возразил Мануэль. – Я понимаю: Бог есть любовь, прощение и терпение, а суровость, безжалостность и фанатичность удаляют людей от Бога, не давая познать Его.
– Поистине, в этом суть христианства! – воскликнул Сириллон. – Однако тех, кто столь бесхитростно понимает свой долг, принято называть атеистами и социалистами, а саму точку зрения считать опасной для общества. Я знаю, Истина опасна. Вот только почему?
– Вы не находите, что на объяснение понадобится около сотни лет? – прозвенел серебристый голос княгини д’Аграмонт.
Вместе с Анжелой она как раз вошла в гостиную и тут же склонилась в глубоком реверансе перед кардиналом. Впрочем, ее взгляд метнулся к Мануэлю, который по-прежнему стоял подле кардинальского кресла.
– Простите за вторжение, монсеньор. Анжела и я не могли сопротивляться любопытству, а если за это будем выметены из Церкви, подобно паре соломинок, так что за беда! Кардинал Моретти на наших глазах выскочил из дома, окутанный яростью – ни дать ни взять коршун в грозовой туче. Причем он бормотал угрозы в адрес Ги Гранди, писателя-социалиста. Какое отношение Ги Гранди имеет к Моретти, да и ко всем нам? Ах, здравствуйте, милый аббат! – С неотразимым дружелюбием княгиня протянула Верньо руку. – Я приехала специально ради вас. Я хочу пригласить вас в замок д’Аграмонт, и вашего сына, конечно, тоже; распоряжайтесь там как хозяева, сама же я эту зиму проведу в Италии...
– Сударыня, – заговорил аббат, растроганный искренностью княгини и щедростью ее предложения. – От всего сердца я вам благодарен за дружбу, которая нужна мне именно сейчас, однако не хочу бросать тень своего присутствия на ваш дом. А что до моего сына, распространять на него ваше великодушное гостеприимство было бы опрометчивым шагом, ибо он... Только не подумайте, что я от него отказываюсь – ни в коем случае! Но сын мой – не просто Сириллон Верньо, он еще и другая персона, им самим созданная, – Ги Гранди!
Анжела Соврани слабо вскрикнула и покраснела, княгиня застыла в изумлении.
– Ги Гранди! – как эхо, повторила она. – Сын Верньо – это Ги Гранди! Великий Боже! Да возможно ли такое?
Опомнившись, она поспешила протянуть Сириллону обе руки:
– Сударь, я отдаю вам дань уважения. Вы щедро одарены, и ваш гений позволяет вам владеть умами более чем половины французов!
Сириллон после учтивого, легкого пожатия отпустил руки княгини, не задержав их ни на единый лишний миг.
– Вы слишком великодушны, сударыня, – сказал он.
Однако, пока шел этот обмен любезностями, темные сверкающие глаза были неотрывно устремлены на Анжелу Соврани. Ее руки покоились на резной спинке дядюшкиного кресла. Хрупкая, грациозная, бледная как мрамор, Анжела могла бы сойти за скульптурное изображение нимфы, если бы не ее учащенное дыхание.
– Неудивительно, что кардинал Моретти разбушевался, – с улыбкой резюмировала княгиня д’Аграмонт. – Теперь мне все ясно. Монсеньор, – продолжала она, с подчеркнутым почтением обращаясь к кардиналу Феликсу, – вам, наверное, трудно было исполнять роль арбитра в этом споре?
– Сам я не спорил, – с расстановкой начал кардинал. – Однако причина проблемы касается многих, я же, прежде чем судить кого бы то ни было, непременно должен выслушать аргументы всех сторон. Перед вашим появлением я спросил Сириллона, что подвигло его превратить имя Ги Гранди в жупел для всего мира; ему только двадцать шесть лет, но...
– Но о нем уже говорят повсюду – вы ведь это хотели сказать, монсеньор? – вмешался Сириллон, и в его прекрасных глазах блеснула искра насмешки. – Стать притчей во языцех не так уж трудно. Я не стремлюсь добиться известности ради нее самой: известность нужна для дела, иначе не достичь цели.
– Что же это за цель? – спросила княгиня.
– Вести людей за собой, – отвечал Сириллон, подтверждая свое намерение красноречивым жестом. – Сделать так, чтобы их смутные чаяния и догадки слились воедино, подобно солнечным лучам на стекле, а затем огнем, который родится из этого слияния, поджечь мир!
На минуту воцарилась тишина, первой заговорила княгиня д’Аграмонт:
– Погодите! Выходит, сегодня вы были готовы уничтожить свое же собственное будущее в угоду дикому порыву?
– О нет, сударыня, то не был дикий порыв! Когда мужчина клянется у смертного одра женщины и эта женщина – его мать, тут не идет речь о бахвальстве. Я действительно намеревался убить своего отца, стать отцеубийцей. В моем понимании мать тоже была убита – обществом и моралью. Я рассудил, что моя месть будет праведной. Если бы не этот мальчик, – Сириллон взглянул на Мануэля, – я бы исполнил свое намерение.
– И тогда не стало бы ни аббата Верньо, ни Ги Гранди, – констатировла княгиня, желая задать разговору более легкомысленный тон. – А членам христианско-демократической партии пришлось бы носить вретища и посыпать головы пеплом!
– Христианско-демократическая партия! – повторил Бонпре. – Ради чего она создана? Какова ее цель?
– Христианство, монсеньор! Только и всего! – ответил Сириллон. – Однако как это много! Вы желали узнать мою историю – не поведать ли ее прямо сейчас?
Кардинал выразил согласие, и через минуту все расселись вокруг него. Стоять остался только Мануэль. Аббат Верньо, остро сознавая, что речь пойдет в том числе и о нем, не мог отвлечь взгляда от Анжелы, которая заняла место у дядиных ног, на подушке. Серо-голубые глаза Анжелы блестели, словно ее лихорадило, и аббат Верньо любовался этим лицом, чудесно преображенным работой мысли. «Уж не разделяет ли Анжела Соврани – разумеется, втайне – взгляды моего сына?» – подумал Верньо. Устроившись в кресле, низко опустив голову, он слушал рассказ Сириллона и дивился, каким образом его давнее летнее «приключеньице» с неискушенной селянкой выпустило в жизнь столь плотный сгусток дерзости, отваги и философских теорий.
– Человек не всегда ответственен за добро или зло, которое вершит на земле, – говорил Сириллион голосом звучным и полным страсти, выдерживая размеренный ритм. – Характер во многом формируется впечатлениями раннего детства, в моем случае это горечь и душевная боль. Биение разбитого сердца моей матери определило мою судьбу с первых дней. Поэтому мои мысли всегда были мрачны, что противоестественно для маленького ребенка. Мы с мамой жили на самой окраине древнего города Тура; за нашим домишком простирались обширные луга, пестрые от цветов и особенно прекрасные весной, когда распускаются дикие нарциссы, чей аромат стремится к небу, словно фимиам. Помню, я устраивался прямо на земле, среди прохладных зеленых стеблей, и думал, думал напряженно. О чем? Главным образом о том, почему моя мама так несчастна: куда смотрит Бог? Позже я узнал, что винить надо не Бога, а человека, нарушившего законы справедливости. Мать моя была честной и стойкой, она горевала, плакала – но и работала, причем очень много, чтобы я мог ходить в школу. Она меня научила всему, что знала сама, – правда, знания были скудны; но она стала учиться, чтобы после учить меня. Пока я спал крепким сном физически здорового мальчугана, мама корпела над книжками, достаточно сложными даже для образованной женщины. Простая малограмотная селянка, она ночь за ночью брала эти, казалось бы, непреодолимые барьеры. Я схватывал знания на лету, притом мне помогало терпение любящего сердца, но в одиннадцать лет я решил более не висеть жерновом на материнской шее и, не спрашивая позволения, нанялся полоть сорняки в одну усадьбу. Так я начал сам зарабатывать себе на хлеб – а это лучший и благороднейший в мире способ познания. Независимый материально, я обрел и духовную независимость: я начал читать запоем, я начал размышлять. Когда мне было лет пятнадцать, я случайно познакомился с человеком, чей пример вдохновил меня и определил мою судьбу. Имя этого человека – Обри Ли.
Анжела снова издала слабый возглас, и Сириллон обратил к ней взгляд своих темных глаз:
– Да, мадемуазель! Мне известно, что Обри Ли недавно был в Париже. Наверняка вы с ним знакомы. Он прирожденный лидер; если честная жизнь и незапятнанная репутация вместе с даром красноречия, упорством и целеустремленностью имеют какой-то вес, Обри Ли добьется успеха. Он американец британского происхождения. Сойдясь с ним, я сразу решил, что должен овладеть английским языком, ибо на нем изъясняются в Америке. Из рассказов Обри я понял, что за Америкой – будущее, она буквально держит его в ладонях. Позднее это мое интуитивное ощущение подтвердилось фактами. Свершив месть, я намеревался бежать в Америку и там под псевдонимом, который уже известен в Европе, продолжать свою пропагандистскую деятельность. По-английски я пишу столь же легко, сколь и по-французски, ведь мой друг Обри Ли до такой степени проникся ко мне симпатией, что прожил в провинции Турень целых полтора года исключительно ради удовольствия обучать меня и прививать свои идеи на мой юный и честолюбивый ум. Теперь мы с ним едины в чаяниях и стремлениях. Разница в возрасте нам не мешает. Когда мы познакомились, Обри было двадцать два, а мне всего пятнадцать; но вот мне двадцать шесть, а ему тридцать три – я дорос до него, и мы как товарищи равны. От Обри я узнал, сколь велико в мире недовольство современными нравами и религией. Обри научил меня выступать публично. Он был тогда актером в странствующей труппе, кем-то вроде цыгана-бродяги, но скоро грязь, неотделимая от лицедейства, ему надоела, и он сменил театральные подмостки на нечто более благородное – трибуну. В свои двадцать два года он уже умел увлечь людей вдохновенной речью, он увлекает их и сейчас. Когда я услышал, до чего свободно, будто на родном языке, Обри говорит по-французски, я поставил себе цель в такой же мере усовершенствовать свой английский. Потом мы расстались, оба настроенные на одно: вести людей за собой везде и всюду. Заверили друг друга, что готовы голодать, что продолжим пропаганду, даже если она будет стоить нам жизни. Я тогда уже имел стабильный заработок в той самой усадьбе, денег хватало на содержание матери. Обри убедил меня, что не надо стыдиться каждодневного труда, если разум занят мыслительной деятельностью, в то время как руки держат мотыгу. Я послушался, но периодически я, выражаясь языком земледельцев, оставлял разум «лежать под паром», то есть спонтанно впитывать из природы все, что есть в ней совершенного, мощного, прекрасного. Так я познал Творца в Его величии и благодати. Об этом не услышишь от пасторов – их догматы совсем не так подают суть Господа нашего. В восемнадцать лет я впервые выступил публично, через год в Туре вышла моя первая книга. Однако, несмотря на быстрый успех, моя душа оставалась согбенной под бременем испепеляющей жажды мщения. Эта навязчивая идея была мне серьезной помехой в достижении главной цели. Когда умерла моя мать, в последний раз проворковав едва слышно припев старинной песни «Ах, любовь, как ты жестока», искра ненависти, которой я с детских лет не давал угаснуть, вспыхнула ярким пламенем. Нынче утром это пламя взметнулось до небес, как вы все могли наблюдать. Ну а теперь осталась только горстка золы – то, что всегда остается от любого костра! Видимо, судьба сохранила меня для дел куда более полезных – я на это надеюсь. Франция уже знакома с моими книгами и поступками, но я смотрю шире. В пределах одной Франции я не останусь, ибо эта страна пришла к упадку и приговор ей вынесен. Я же мыслю и пишу ради Будущего, а не ради Прошлого. Вот моя жизнь; до сих пор она не была омрачена, равно как и освещена, ничьей любовью, за исключением нежной любви моей матери. Вы, ваше преосвященство, – Сириллон обернулся к кардиналу, – спрашивали, почему я так привержен идеям, подразумевающим перемены, страх и смятение. Монсеньор, страх и смятение не охватывают чистых сердцем. Эти эмоции родятся лишь в тех, кто имеет тайные причины, то есть знает за собой вину! Правдивых же Правда не смутит. И если я привожу в трепет негодных членов общества, обличая лицемерие, узаконенное мошенничество и подлость преступных комплотов, кто я такой? Всего-навсего человек со щеткой, выметающий из запущенного здания пыль и паутину. Так я добиваюсь главной и, по сути, единственной цели – очищаю землю для человеческих душ. Страх и смятение неизбежны, они даже необходимы. Время приспело, и никому не уйти от ответа. Настает срок, о котором сказано: «Люди будут издыхать от страха и ожидания бедствий, грядущих на вселенную, ибо силы небесные поколеблются» [147]. Не я создал эти времена. Я – их порождение, их частица, а будет все по замыслу Господнему. Я работаю не для себя, не ради денег, я могу довольствоваться хлебом, водой и плодами земли. Мне не нужно роскошества, я не привык мягко спать и сладко есть. Я обойдусь даже без любви и ласки! Тысячи вихрей оскалили клыки, но я иду вперед! Я не ищу личного блага. Я знаю: ничто не станет мне препятствием, ничто не вынудит отступить. Ничто! Монсеньор, моим голосом вопиют миллионы! Их блуждания во мраке длятся уже более восемнадцати столетий. Тогда, в старину, они вот так же жаждали питаться Истиной, и Господь не отпустил их голодными – Он накормил их, дабы не ослабели в дороге [148]. Видите? Господь учитывал эту вероятность, нам же обычно дела нет до того, сколь многие «ослабеют в дороге», сколь многие умрут, силясь выжить! Монсеньор, я должен – и буду – говорить за тех, чьи уста немы; я изъявлю чаяния целых народов! И каждый человек, который тоже владеет даром убеждения вслух или на бумаге, обязан не мешкая вспыхнуть, став частицей огня Пятидесятницы, дабы служить предостережением сейчас, на рубеже веков. Тогда люди на разных языках будут славить Господню Истину, а не пересказывать догматы, оболгавшие самую суть Господа.
Феликс Бонпре жестом выразил, что нуждается в тишине, и погрузился в мучительные раздумья. Анжела, засматривая со своего места в лицо дяде, встретилась глазами с Мануэлем и в его улыбке прочла ободрение. Наконец Бонпре заговорил – негромко, строго, но без готового осуждения:
– То есть, сын мой, ты считаешь религию ложью? Не это ли следует из твоей речи и всей твоей деятельности? Видишь, я спрашиваю напрямик, но вовсе не с тем, чтобы укорять или запугивать тебя. Мне хорошо известно, что ни на одно, ни на другое я не имею права. Ибо человек, как и целая нация, наделен даром мыслить свободно. Если в далеком прошлом таких людей были единицы, сейчас их тысячи. К сожалению, мы не учитываем распространение всеобщего образования. Однако человек, рассуждающий подобно тебе и имеющий дерзость действовать согласно своим идеям, должен уметь и объяснить, почему ополчился на все формы веры, в согласии с которыми, в повиновении которым живет целый мир.
– Монсеньор, я вовсе не ополчился на веру. Вера необходима, вера – превыше всего! Я чту эту добродетель, возносящую души к свету, в каждом человеке, независимо от того, читает ли он Талмуд, Коран или Новый Завет. Я вам больше скажу: я готов умереть во имя Христа и за Его учение. Ополчился же я только на Церковь. А почему? Потому, что она отдалилась от Веры! Потому, что она превратилась в систему, прогнившую во многих местах; это случается со всеми системами в ходе долгого использования. С одной стороны, Церковь приветствует бездумное идолопоклонство, с другой – остается глуха, слепа и невосприимчива, когда дело идет о приближении событий духовного и религиозного свойства, анонсированных наукой. Ибо в Священном Писании не найдется такого чуда, которое наука не сделает или уже не сделала частью нашей жизни. И не найдется ни единого слова, произнесенного Христом, которое не подтвердилось бы как непреложная истина. Так можно ли отказывать мне в звании христианина? Я буду называться христианином, ибо имею такое право, и обязанность, и желание! А что до лицемерия, предвзятости, извращения заповедей, подлого потворства невежеству и жестокости, порочной практики запугивания, распространения суеверий – Церковь должна их искоренить, если хочет себе чести, а пастве – добра. Сейчас в Англии идут яростные дебаты по поводу Символов веры, то есть форм молитвы; англичане забыли слова Господа: «Очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды» [149]. Если бы Дух Иисуса Христа присутствовал в каждом из этих людей, не возникло бы даже самой проблемы, самого вопроса о Символах веры, ибо там, где вера всеобъемлюща, нет места подлым склокам. Клянусь вам, монсеньор, что и в публичных речах, и в книгах я повторяю только заповеди Христовы – не более того. Не более – но и не менее!
Растроганный пылкостью молодого человека, кардинал Бонпре заговорил, глядя ему в глаза:
– Ты превосходный оратор, Сириллон. Кое-кто, пожалуй, найдет твое красноречие опасным, хотя опасность здесь может быть лишь для тех, кому есть чего бояться. Если представитель духовенства чист в своих намерениях и делах, ничто не потревожит его покой, ничто не сорвет лодку с надежного якоря. Ты утверждаешь, что твои идеи основаны на Слове Божием?
– Да, только на нем, – заверил Сириллон. – Я тружусь – так же как Обри Ли и другие – ради того, чтобы из помещения для молитв Церковь превратилась в Обитель Прославления. Мы жаждем возносить хвалы за то, какими созданы, и за то, какими можем стать, если будем жить по разумным и полезным правилам, вместо того чтобы просить себе дополнительных благ, будучи уже щедро одаренными.
– Значит, вы вовсе не собираетесь молиться? – уточнил Бонпре.
– Собираемся, но не за себя, а за ближних. И не так, как сейчас молятся согласно канонам, ведь месса по самой форме своей есть прямое неповиновение.
– Что ты имеешь в виду?
– Монсеньор, все свои ремарки я предваряю фразой «ЕСЛИ мы веруем во Христа». Если мы в Него веруем, мы должны делать, как Он велит; а наставления Его просты и понятны. «МОЛЯСЬ, НЕ ГОВОРИТЕ ЛИШНЕГО, КАК ЯЗЫЧНИКИ, ИБО ОНИ ДУМАЮТ, ЧТО В МНОГОСЛОВИИ СВОЕМ БУДУТ УСЛЫШАНЫ. НЕ УПОДОБЛЯЙТЕСЬ ИМ, ИБО ЗНАЕТ ОТЕЦ ВАШ, В ЧЕМ ИМЕЕТЕ НУЖДУ, ПРЕЖДЕ ВАШЕГО ПРОШЕНИЯ У НЕГО» [150]. Если такова заповедь Христа, Посланника Бога, разве не нарушаем мы ее по всем пунктам? Взять многословие; да ведь в любой церкви от него не продохнешь! В качестве наказания мы по десять, а то и по двадцать раз кряду бормочем «Отче наш»; еще бы, ведь так велел пастор! Но ведь с его подачи мы делаем именно то, чего Христос советовал не делать! А эта ужасная литания в протестантских храмах, с бесконечным повторением фразы «Господи, спаси и помилуй»! Ведь и здесь мы имеем дело с пустым многословием. Вспомните и другой стих из Евангелия от Матфея: «И, когда молишься, НЕ БУДЬ КАК ЛИЦЕМЕРЫ, которые любят в синагогах и на углах улиц, останавливаясь, молиться, ЧТОБЫ ПОКАЗАТЬСЯ ПЕРЕД ЛЮДЬМИ». Ну а мы разве не с этой же целью ходим в церковь?
– Этак, сын мой, ты в пылу молодого задора и вовсе уничтожишь храмы Божии! – молвил кардинал. – Нет, людям необходимо нечто материальное, некий сияющий град на холме [151], некий зримый знак, что Христос находится среди нас.
– Это верно, монсеньор. Только знак этот должен лучиться чистотой; это должен быть, скажем, Крест, образованный солнечным светом, сам подобный солнцу, встающему во мраке. Пусть строятся храмы – я вовсе не против. Пусть они будут шедеврами архитектуры, пусть каждая деталь представляет собой совершенство. Только не надо символов идолопоклонства, не надо ритуалов, основанных на суевериях, не надо золоченых гробниц. Драгоценным камням и металлам вообще не место в храме. Другое дело – произведения живописи и скульптуры, созданные мыслью гения и отданные в дар с кротостью! То же касается великой музыки – она должна звучать, но главное все-таки хвалы и благодарности Господу. Если же кто принесет ценную вещь, нечего ей собирать пыль на алтаре, лежать без толку, пока голодает хоть одна несчастная душа!
– Сын мой, на очищение Церкви согласно этому плану уйдут целые столетия, – медленно произнес Бонпре. – Пожалуй, понадобится второе пришествие Христа!
– А кто сказал, что Он больше не придет? – пылко воскликнул Сириллон. – Кто готов утверждать, что Он уже не присутствует среди нас? Разве Он сам не заповедал нам «бодрствовать», ибо «не знаем ни дня, ни часа, в который приидет Сын Человеческий» [152]? Нет, монсеньор! Столетия нам не нужны, ведь у нас теперь есть Наука; она стала нам подругой, явила неоспоримую истинность законов мироздания, доказала, что жизнеспособны только те организмы, которые развиваются в гармонии с этими законами. Остальное – сгинет! «КТО НЕ СО МНОЮ, ТОТ ПРОТИВ МЕНЯ» [153]. Или, иными словами, если кто-то противопоставляет себя Вечным законам, то он противопоставляет себя и всей Вселенной, а значит, должен умолкнуть, как фальшивая нота в общей симфонии. Монсеньор, Христос принес нам Божественную Истину, а я по мере слабых человеческих сил всего лишь стремлюсь ей следовать. Если после сегодняшней попытки убийства я когда-нибудь снова нарушу заветы Христа или не приложу довольно стараний, чтобы исполнять их в точности, о, тогда распространите на меня осуждение! Но не прежде, монсеньор, не прежде! А сейчас благословите меня, святой отец.
Кардинал Бонпре колебался. Он выслушал Сириллона с большим интересом, но идеи знаменитого Ги Гранди, хотя и не новые для кардинала, все-таки покоробили его, а фразы напугали своей хлесткостью. Вздыхая, кардинал все раздумывал, пока его локтя не коснулся Мануэль.
– Дорогой друг, неужели ты боишься благословить человека, который возлюбил Отца нашего?
– Боюсь ли я? Нет, дитя мое, я ничего не боюсь, но мое сердце гнетут сомнения...
– Отринь их, – кротко сказал Мануэль. – Протяни руку, ибо не подобает человеческой душе ждать, пока ее благословят.
Глубоко растроганный, кардинал повиновался: его бледная дрожащая ладонь легла Сириллону на темя.
– Да простит тебе Господь греховное помышление! – негромко и торжественно произнес кардинал. – Да уведет тебя Христос от всякого зла и да обретешь ты, следуя за Ним через пустыню жизни, покой Небесный, который превосходит всякое понимание!
Произнес он эти простые слова столь ласково, прочувствованно и в то же время твердо, что глаза Анжелы наполнились слезами, а горло аббата Верньо (он сидел, подперев подбородок) сдавил спазм. Аббату грезилась череда счастливых дней наедине с сыном, которого он столь долго не желал знать; с сыном, который, неисповедимой волей Любви, сначала едва не убил отца, а затем простил его. Может ли закон Вселенной быть представлен более ясно, более наглядно? Если бы Верньо не признал свой грех, он, пожалуй, так бы и погиб, не исправив дела и не получив отпущения. Но он покаялся – и вот его жизнь чудесным образом спасена, и само давнее зло обернулось утешением! Такие мысли владели аббатом Верньо, между тем как Бонпре, прикрыв глаза, благословлял его сына. Все остальные интуитивно склонили головы, так что лиц было толком не разглядеть. Затем, в благоговейной тишине, кардинал деликатным жестом простился со всеми сразу. Гости поняли его без слов, комната опустела, и только аббат Верньо не сразу последовал за остальными, желая смиренно склониться над рукой Бонпре и поцеловать апостольский перстень. Наконец вышел и он. При кардинале остался только Мануэль.
Путь в холл лежал через мастерскую Анжелы; княгиня д’Аграмонт задержалась, чтобы повторить свое приглашение аббату, и, пока она была этим занята, Анжела порывисто обернулась к Сириллону.
– Как Ги Гранди, вы получали немало писем от незнакомцев, не правда ли? – спросила она.
Молодой человек смотрел на нее, не пытаясь скрыть восхищение. Его прекрасные темные глаза так и светились.
– Совершенно верно, мадемуазель. И многие из этих писем мне очень дороги, ибо говорят, что у меня есть друзья, о которых я мог никогда и не узнать.
– Одна ваша корреспондентка питает глубокий интерес к вашим идеям и согласна с вашими взглядами на религию, – продолжала Анжела, потупившись. – Это некая мадам Анжель...
– Вы ее знаете? – обрадовался Сириллон.
Анжела подняла голову – ее глаза блестели – и приложила пальчик к губам.
– Сохраните мою тайну, – молвила она. – Я очень рада наконец встретиться с вами лично!
Сириллон, не помня себя от волнения, только повторял:
– Так это вы... вы!
– Да, это я! – Анжела улыбнулась. – Таинственная приверженка христианско-демократической партии по имени Анжель – на самом деле Анжела Соврани. Видите, мы с вами давние друзья, хоть и не ведали об этом.
Молодой человек просиял от счастья и весь подался к Анжеле:
– Значит, я перед вами в большом долгу. Я благодарен вам за поддержку и ободрение, которые помогали мне в самые темные часы. Ох, да ведь я оказался вас недостоин... Что вы подумали обо мне! Вы – такая красивая, такая добрая...
Анжела попятилась и сделала упреждающий жест. Сириллон больше ничего не успел сказать, ибо его отец, который уже с минуту глядел на них обоих не без удивления, учтиво склонился над рукой Анжелы и поцеловал ее.
– Нам пора, Сириллон, – произнес Верньо.
Через несколько минут Анжела осталась одна. Дневные события проносились в ее разуме с быстротой карусели. Она еще долго сидела задумавшись, мысли ее были подобны апрельской погоде, ибо, хотя Анжела и улыбалась, ясные глаза блестели, наполненные светлыми слезами.
Глава XVII
На одной из тех немногих римских улиц, где еще не довелось разгуляться вандалам от современной архитектуры, стоит «Дом Ангелов», датируемый шестнадцатым веком. Фасад этого здания изобилует сильно выступающими балкончиками, чья особенность – тонкая резьба по камню. Хотя среди них вы не найдете двух одинаковых, и в совокупности балкончики создают впечатление полнейшей гармонии. Тот, что расположен по центру, более напоминает усыпальницу в соборе, ибо его кровлю венчают по бокам ангельские головки, выглядывающие из-за собственных сложенных крыльев, а между ними находится массивный щит вроде того, который Элейна хранила для рыцаря Ланцелота [154]. Этот щит, сиречь герб, имеет в своих четвертях лилию, крест и сердце.
На этом-то балкончике стояла Сильви Эрменсштайн. Облокотившись о парапет, она как могла далеко высунулась из темной тени шатра ангельских крыл. Золотая римская луна своими ослепительными лучами подсвечивала мягкие волосы графини и делала ее белое платье визуально невесомым, так что Сильви вполне сошла бы за святую, особенно угодную Господу и потому помещенную под охрану ангелов. И однако графиня слыла ветреной особой, чью пищу составляет мужское поклонение. Мало же знал высший свет душу этой женщины; впрочем, разве он знает достаточно хотя бы чью-нибудь душу? Сильви, богатая, очаровательная, независимая и потому безразличная к молве, жила в согласии со своими желаниями; другое дело, что свет никогда бы не поверил, будто желания такой женщины, как Сильви Эрменсштайн, настолько невинны. Та, которую охотно принимали при каждом королевском дворе Европы, почти всем развлечениям предпочитала прогулку в роще с любимой книгой. Действительно, она покоряла сердца одним только взглядом или поворотом головы, однако ни на что в мире не досадовала более, чем на это свое свойство. Имея кое-какой опыт, графиня Сильви находила мужчин созданиями, далекими от совершенства. Как всякая женщина, она втайне жаждала быть любимой – втайне потому, что ее представление о любви как о чистом, цельном, возвышенном чувстве большинство людей разделяет лишь отчасти. Графиню снедала тоска. Да, Рим прекрасен – но как же он уныл! Протягивая к луне свои нежные белые руки, словно стремясь вырваться из-под ангельской опеки, Сильви сетовала вслух, и весьма многословно. Жалобы она обращала в глубину покоев, оттуда ей отвечал голос, каких немного найдется в целом мире. Голос этот умел заворожить с первых мгновений и оставлял собеседника в уверенности, что восхитительная мелодичность обусловлена редкой добродетелью.
– Вы как будто недовольны, – промурлыкал по-английски этот дивный голос. – Но ведь путь ваш поистине устлан розами!
– Вот, значит, как вы считаете! – Сильви быстро обернулась.
Ее пристальный взгляд устремился на человека лет тридцати пяти, красивого лицом, невысокого, но очень хорошо сложенного. Он сидел в кресле, вальяжно вытянув ноги, и теребил шелковистые ушки японского спаниеля [155], миниатюрнейшего среди представителей своей породы; с этим песиком Сильви не расставалась.
– Боже мой! – продолжала она. – Вы, художник и идеалист – или мне следует сделать оговорку «по общему мнению»? – Тут Сильви усмехнулась. – Оказывается, рассуждаете, как все мужчины! По вашей логике выходит, что если женщина улыбчива и мила с друзьями, если носит элегантные туалеты, остроумно шутит и флиртует напропалую, значит, ей неведома грусть!
– Женщина способна тосковать лишь в одном случае, – отвечал джентльмен – не кто иной, как Флориан Варильо, кумир Анжелы Соврани; говоря, он слегка улыбался, а во взгляде удерживал томное выражение.
Сильви вдруг покинула балкон, она скользнула в комнату со стремительностью сильфиды – грациозная, воздушная в своем облегающем платье из белого атласа, отделанном кружевами и расшитом жемчужинами.
– И что же должно случиться, чтобы в женском сердце родилась тоска? – осведомилась Сильви.
– Очень просто: это происходит, когда женщина оказывается не в силах завоевать любовь или пробудить страсть, – с прежней улыбкой объяснил Варильо.
Прелестная графиня чуть повела золотистой головкой, придавая себе более горделивый вид – так цветок лилии тянется к солнцу, сверкнули синие глаза.
– У меня нет недостатка в воздыхателях, – отчеканила Сильви не без толики озорства. – Однако тот факт, что мужчины из-за меня теряют головы, не приносит мне ни капли счастья.
– А ведь должен бы приносить, – заметил Варильо, спуская на пол японского спаниеля, который с восторженным повизгиванием бросился к хозяйке. – Для женщины нет большего наслаждения, нежели наблюдать, как мужчины рабски угождают ей ради одной улыбки и трепещут под недовольным взглядом, как летят к ней, сияющей, словно мотыльки на пламя свечи, и умирают от любви у ее ног! Женщина, имеющая такой дар, способна вернуть страдальца к жизни или сделать его существование пыткой; немногие равнодушны к ее чарам. Она притягивает чувствительные сердца, как магнит – иголки. И знаете, что особенно занятно? Самой ей сердце без надобности, ей не обязательно обмирать от страсти, которую она внушает другим. Мало того, для нее холодность предпочтительнее. Чем равнодушнее она сама, тем выше ее привлекательность. У запертых ворот Любовь молит о взаимности куда громче и настойчивее, нежели у ворот открытых!
Минуту или две Сильви молчала, глядя на Варильо недоверчиво и надменно. Разговор происходил в просторной зале с высоким потолком; в относительно недалеком прошлом она сгодилась бы принцу для аудиенций, а в эпоху Римской империи здесь могли бы кутить молодые патриции. Восемь изящных мраморных колонн поддерживали своды, расписанные сценами из поэм Лудовико Ариосто [156], причем отдельные фигуры до сих пор словно дышали жаждой жизни. На стенах были другие фрески, худшей сохранности; среди них относительной свежестью выделялся Купидон, который, устроившись на ветке каприфоли, со смехом направлял стрелу в небеса. Говоря по правде, помещение выглядело пустоватым и холодноватым, но графиня Сильви, имея средства и обладая тонким вкусом, сумела создать уют посредством многих изящных и качественных предметов интерьера. Мраморные полы были устланы пышными бархатными коврами поверх толстых циновок, так что снизу не тянуло сыростью, как это обычно бывает в подобных домах. Толстые поленья весело пылали в большом камине, а живые цветы в вазах и чашах самых причудливых форм скрадывали неприглядность темных углов, разгоняя меланхолию. Рояль был открыт. Подле вазы с розами и фиалками лежала мандолина, украшенная яркими лентами. Книги, ноты, гравюры, старинные драпировки и кружева были распределены таким образом, чтобы не бросались в глаза пятна сырости, а в тех местах, где фрески пришли в полную негодность и не заслуживали даже того, чтобы обнаруживать свое присутствие, их закрывали изумительные фламандские гобелены. Сама графиня Сильви, в своем изысканном туалете (она взяла себе за правило везде и всюду одеваться как можно элегантнее), являла собой блистательный финальный штрих на этой картине, полной колоритных деталей. Такого мнения придерживался Флориан Варильо, который, взирая на графиню, вкладывал в свой взгляд отрепетированное восхищение. Итальянские мужчины прекрасно владеют этим искусством: страстный взгляд исподлобья одним женщинам льстит, других оскорбляет.
– Неужели вы со мной не согласны? – проговорил Флориан, задействуя свой дар убеждения, и улыбнулся, являя идеально ровные зубы. – Когда травля завершена, охотники возвращаются домой еле живые от усталости. Всякий мужчина стремится получить именно то, что для него запретно!
– Полагаю, вы говорите, опираясь на личный опыт, – пропела Сильви, неспешно приблизившись к камину. Она подхватила спаниеля, и он – живой шелковый шар – занял уютнейшее местечко у хозяйки на груди, под округлым подбородком. – Кажется, у вас-то есть абсолютно все; тем не менее вы не удовлетворены. Вас не делает счастливым даже помолвка с Анжелой.
– Анжела – славная девочка, – снисходительным тоном бросил Флориан. – Милее не найти в целом мире. Притом она еще и умница.
– Умница? – повторила Сильви. – И только-то?
– Cara Contessa [157], неужели этого мало?
– У Анжелы большой талант! – убежденно и пылко произнесла Сильви. – Она гениальна! Она – великая художница!
– Как?! – Вариольо усмехнулся. – Одна женщина превозносит другую – поистине, это удивительно. Обычно женщины, словно кошки, шипят друг на дружку и в клочья раздирают наряды и репутации, причем первые чаще, чем вторые. Поэтому мне особенно приятно слышать из ваших уст похвалы моей Анжеле. Вы очень великодушны, графиня!
– Великодушна! – воскликнула Сильви Эрменсштайн, Флориану достался ее прямой взгляд. – По-моему, лично знать Анжелу – огромная честь, по-моему, касаться ее руки – великая привилегия! Вся Европа восхищается ею, она входит в число самых выдающихся художников целого мира.
– Она действительно хорошо владеет кистью – хорошо для женщины, – протянул Варильо. – Прошу вас, cara Contessa, учесть эту оговорку. Ваш прекрасный пол нередко достигает успехов, когда речь идет о разных очаровательных вещицах, однако те же вещицы, созданные мужчинами, никого не удивили бы. Волшебные существа, разве для славы сотворил вас Господь? Нет, вы сотворены для любви.
Графиня смерила его долгим взглядом – и вдруг рассмеялась:
– Ну конечно! А еще мы сотворены, чтобы нами пренебрегали и бросали нас! Порой также от нас требуется жертвовать ВАШЕМУ прекрасному полу состояние и чистейшие порывы души – все для того, чтобы быть выставленными за ворота. А еще, случается, нам выпадает большая честь – собственными руками добывать вам пропитание и платье, пока вы в своих клубах разглагольствуете о ничтожной роли женского труда в мировой экономике. Видите – мне известно достаточно. Кстати, видели вы великое полотно Анжелы?
И опять Флориан усмехнулся:
– Великое полотно? Нет, я его не видел. Мне известно, что милая девочка держит в мастерской холст огромных размеров и вынуждена взбираться на лесенку, чтобы заполнить слоем краски его верхнюю часть. Но сам холст занавешен – Анжела покажет мне его не раньше, чем картина будет готова. В некоторых делах она сущее дитя, и я над ней посмеиваюсь. Мне, кстати, совсем не любопытно, я дождусь, пока она сама захочет показать мне свое творение. По-моему, она замахнулась на дело, которое для нее великовато. Нет, правда: задача Анжеле не по силам.
– А над чем сейчас работаете вы сами? – вдруг спросила Сильви.
– Я задумал серию изящных пустячков, вместе они составят нечто вроде мозаики, – горделиво сообщил Варильо. – Это будет отрада для истинных ценителей миниатюр, гурманов от изобразительного искусства.
– У вас та же натурщица, что и в прошлом году? – не отставала Сильви.
Их взгляды скрестились, и Варильо заерзал в кресле.
– Да, – коротко ответил он.
Сильви рассмеялась.
– Человек незапятнанной репутации! – проговорила она. – Честнейший из представителей своего пола! Мужчины, кстати, применяют слово «честная» к женщинам, которые готовы потворствовать их порочным желаниям.
Варильо густо покраснел, однако заговорил с нарочитой небрежностью:
– Вам угодно было избрать саркастический тон, прекрасная госпожа. Признаюсь, я вас не понимаю...
– Вот как? В беседах со мной вы обычно куда проницательнее, но тем, кто знает вас не настолько хорошо, вы можете показаться простодушнейшим из людей. Не юлите! Ответьте прямо: эта ваша Пон-Пон – одна из «честных» женщин?
– Она очень добрая, – сказал Варильо с теплотой, близкой к почтительности. – На свои заработки бедняжка кормит всю свою семью.
– Как мило с ее стороны! – усмехнулась Сильви. – Не каждая женщина способна на такое, не правда ли? Хотя моя модистка делает то же самое – только не теряя добродетели. Кстати, если ваша правая рука утратит способность водить кистью по холсту, Анжела будет «кормить» ВАС!
– Анжела, Анжела! – проворчал Варильо. – Разве вы не можете говорить о чем-нибудь другом?
– Не могу, не могу ни минуты! Анжела – интереснейший предмет, во всяком случае для меня. Завтра вечером она будет в Риме со своим дядей-кардиналом. Они остановятся в палаццо Соврани, которое, по-моему, представляет собой нечто среднее между Ватиканским дворцом и камерой пыток. Что до безупречного, добродетельного кардинала, в Ватикане его уже почти готовы причислить к лику святых; заметьте, я сказала «почти».
– За какие же заслуги?
– А вы разве не слыхали? Кардинал Бонпре совершил чудо в Руане – исцелил мальчика, который с младенчества был калекой, теперь же крепок и здоров, так что лучшего и не пожелаешь. И все благодаря одной-единственной молитве – по крайней мере, так говорят. Новость достигла Ватикана буквально на днях, а мне ее сообщил наш обходительнейший монсеньор Джерарди. Из Руана приехал тамошний архиепископ – нарочно, чтобы из первых рук передать благую весть Его святейшеству.
– Я в это не верю, – безразличным тоном бросил Варильо. – Время чудес миновало. Я слышал и от Анжелы, и от других, что кардинал Бонпре никогда не позволял втянуть себя в мистификацию.
– Я всего-навсего сообщила вам то, что в Ватикане является предметом обсуждений. Учитывайте, что ваш будущий дядюшка имеет шансы однажды стать понтификом! Анжела пишет вам?
– Да, каждый день. Но о чуде не упомянула ни разу.
– Может быть, она сама еще не знает. – Сильви зевнула и томно потянулась, воздев свои белые руки. – О, Dio mio![158] Как же уныл этот Рим!
– Долго вы уже здесь, графиня?
– Почти неделю. Если ничто не развлечет меня, вернусь домой, в Будапешт.
– Как же мне вас развлечь? – вопросил Варильо, занимая место подле графини и порываясь взять ее за руку. Ему это не удалось – рука была отнята.
– Вот уж точно не этим! – презрительно бросила Сильви. – Поразительное самодовольство! Женщина сетует на скуку, а мужчина, который в данный момент к ней ближе всех, решает, будто ее порадуют его неуклюжие ласки. Ай-ай-ай! Когда только вы уразумеете, что не все женщины похожи на Пон-Пон?
Обескураженный и раздосадованный, Варильо отодвинулся. Его amour propre [159] было задето, он начинал злиться. Мелодичный смешок графини Сильви прозвучал как перезвон колокольчиков.
– А если Анжела узнает, каким образом вы намеревались меня развлечь? Думаете, ей это придется по вкусу? Вы для нее рыцарь без страха и упрека, а тут вдруг такая пошлость!
– Анжела не похожа на других женщин, – возразил Варильо с нервической поспешностью. – И относиться к ней надо соответственно. Она ужасная фантазерка, вечно у нее всякие идеи, да и о жизни она имеет превратное представление. Заботливость и мечтательность – вот ее главные свойства, притом она иногда полностью уходит в себя. Страстности в ней нет ни на грош. Из таких, как Анжела, получаются образцовые супруги.
Графиня Сильви сделала быстрый выдох. Кровь в ней закипала, сердце билось учащенно. Однако она совладала с собой и уточнила:
– Вы хотите сказать, что холодность Анжелы будет ей защитой от соблазнов?
– Совершенно верно! – с улыбкой отвечал Варильо – к нему вернулось хорошее расположение духа. – Невозможно представить, чтобы Анжела пошла на супружескую измену. Ей неведома необузданная страсть, подобно молнии воспламеняющая сердце, которому суждено сгореть в собственном огне. У Анжелы нежные чувства уравновешены разумом, так уж она создана. Измена противна самой ее сути, то есть просто немыслима. И дело не в силе характера, не в способности противостоять искушению – дело в том, что не существует такого искушения, которое Анжела сочла бы для себя привлекательным.
– Вы действительно так думаете? – В ярких глазах Сильви заплясали искорки иронии. – Вы готовы назвать Анжелу бесполым существом только потому, что она горда и полна чувства собственного достоинства? По-вашему, она и не женщина вовсе, и сердца у нее нет, и страсть ей незнакома? Да вы просто ее не любите!
– В целом мире для меня нет никого дороже малютки Анжелы! – пылко воскликнул Флориан. – Да и может ли кто-нибудь с ней сравниться? Ее прелесть появляется под настроение и так же улетучивается, однако наш брат художник находит упоение в этом редчайшем свойстве внешности. Создания, подобные Анжеле, будоражат фантазию – не то что признанные обладательницы классических форм и черт лица с их застывшим мраморным совершенством. Однако, дорогая графиня, я недурно разбираюсь в характерах и понимаю, что неуловимое очарование Анжелы происходит от небывалой безмятежности ее души – души создания почти бесполого (заметьте: вы первая обронили это словечко). Анжела чище снега – и уж точно холоднее, чем снег.
– А вам, счастливому избраннику, значит, предстоит растопить эту снежную холодность, – не без надменности изрекла Сильви. – Вы глубоко заблуждаетесь, считая Анжелу бесстрастной. Она вся – страсть и пыл, только скрывает свою суть, приберегает ее для вас. Извините, но, по-моему, вам следует больше ценить любовь и верность Анжелы. Не забывайте о соперниках!
Флориан Варильо с улыбкой вскинул брови:
– Соперники? Veramente? [160] Разве они существуют?
– Вы слишком высокого мнения о себе, потому и не допускаете такую вероятность, – отвечала графиня. – Однако исключать ее нельзя.
Варильо зевнул и, углядев на своем жилете пылинку, брезгливо смахнул ее одним щелчком.
– А я вот исключаю. Помилуйте, да кто же потеряет голову из-за Анжелы – тем более сейчас! Она ведь сущая ледышка; кроме меня, ни у одного мужчины нет даже намека на шанс.
– Разумеется, нет, – теряя терпение, отвечала Сильви. – Анжела ведь ваша нареченная невеста. Но, если бы дело обстояло иначе...
– Результат был бы тот же, – убежденно договорил Варильо и рассмеялся. – Мужчины не интересуют Анжелу. Романтизм, мечты и грезы – вот что ей нужно, вот откуда черпает она сюжеты своих картин...
– И вы полагаете, что при всем при этом она холодна? Весьма поэтически описанная вами «необузданная страсть, подобно молнии воспламеняющая сердце, которому суждено сгореть в собственном огне», по-вашему, никогда не потревожит покой Анжелы?
– Едва ли, – отвечал Варильо, беря мечтательный тон. – Мы с Анжелой вступили в любовь, как дети, которые, бродя по лесу, вышли на цветочную поляну. Нас не застигла гроза, призрак опасности не мелькнул в наших взорах, кровь не ускорила свой ток, побуждая нас броситься друг другу в объятия. Словом, чуда не произошло; наша любовь держалась в пределах русла, не ведая восторгов разлива!
Обаяние Флориана Варильо крылось главным образом в его удивительном голосе, и эту свою маленькую речь он интонировал куда как умело. Томная грусть и сладостная нежность произвели впечатление на Сильви, натуру втайне романтичную, со склонностью к поэзии. Поневоле графиня испустила едва слышный вздох. Но о чем было вздыхать? Решительно не о чем! Просто Флориан Варильо, освоивший весь спектр голосовых модуляций, ловко и привычно подбирал самые благозвучные слова, обходя подводные рифы правдивости. Точно по такому же принципу он сочинял изящные подписи к своим картинам: рифмовка давалась ему легко. К сожалению, вирши, при первом прочтении будто бы исполненные смысла, на поверку оказывались пустопорожними, совершенно как и фразы, которые Варильо, словно бусины, одну за другой нанизывал на нить беседы. Впрочем, графиню Сильви, в странном ее состоянии, могла взволновать любая мелочь. Сильви была – и не была влюблена. Красивое лицо и стройная фигура маркиза Фонтенеля, заодно с его многочисленными достоинствами и даже перлами души, притягивали ее, удерживали крепче, чем даже осведомленность о том, что маркиз ею пленен, что он не отступится. При всем при том Сильви хоть и нехотя, но признавалась перед самой собой, что маркиз – безнравственный человек и его амурные похождения проступят во всей неприглядности через любую глазурь. Да, жизнь маркиза была длинной чередой интрижек – совершенно как жизнь знаменитого актера Миродена. По слухам, лучший муж – это распутник, ставший на стезю добродетели, но Сильви не хотелось на себе проверять это утверждение, тем более что маркиз предлагал себя ей не в мужья, а в любовники. Находясь в Париже, где маркиз всюду за ней следовал, опутывая паутиной знаков пылкого внимания, хорошенькая и сентиментальная графиня порой чувствовала, что ее стойкость утекает, как песок сквозь пальцы. Жажда быть любимой поглотила ее душу, графине казалось, что еще немного – и она уступит изощренным и галантным домогательствам, позабудет о вероятных последствиях. Ее безопасность висела на волоске. Но теперь она в Риме, миниатюрный кораблик после многих штормов надежно стоит на якоре. Всеобъемлющий покой и меланхолическое величие медленно умирающей «Матери наций» передались и графине Сильви, укутали ее, как плащ, защитили от собственных тайных желаний. Утонченная натура, она занялась обустройством «Дома Ангелов», и эти хлопоты, выбор мебели и предметов интерьера пошли на пользу ее душе, развеяли туман иллюзий, который уже начал сгущаться. Теперь графиня могла думать о Фонтенеле спокойно и даже с состраданием, она могла молиться за него и желать ему всяческих благ. Она уже сомневалась, что вообще любила его – а это главное. Ибо прежде, чем принести себя в жертву, женщина должна быть уверена, что любит. Тогда гвозди, которыми она прибита к кресту, не причиняют ей боли; тогда она не сознает, что обливается кровью, и не страдает от уколов терновых игл. Она видит только дивный свет грядущего Воскрешения, что просачивается сквозь темную завесу смерти. Но если женщина лишь воображает, что любит, если принимает за любовь скоротечные импульсы – тогда жертва будет напрасной, и за смертью не последует ничего. Приблизительно так начала рассуждать Сильви с тех пор, как приехала в Рим, и от новых мыслей ее обаяние засверкало новыми гранями. Веселости в ней убавилось, внимания к ближним прибыло; оставив прежнюю смешливость, она сделалась бесконечно милее и краше. Флориан Варильо, почти пропев свою бессодержательную речь, окинул Сильви оценивающим взглядом и решил про себя: «Через пару недель я мог бы завоевать эту женщину!» Он ошибался, как это часто бывает с самонадеянными мужчинами. Однако идея ему понравилась – она добавила смелого блеска глазам и томной сладости улыбке. Флориан в числе прочих был приглашен графиней на ужин и по праву давнего знакомого задержался – остальные почтенные гости давно разъехались по своим почтенным домам. Но вот и ему настала пора откланяться.
– Felicissima notte, cara e bella Contessa! [161] – произнес Варильо с чувством и приник к белой руке Сильви, щекоча ее усиками, которые, как он воображал, чрезвычайно ему шли. – Завтра вечером приезжает Анжела, а значит, я буду частым гостем в палаццо Соврани. Увижу ли я вас там?
– Разумеется, увидите, – чуть раздосадованно отвечала Сильви. – Я ведь лучшая подруга Анжелы, не так ли?
– Воистину так! Но позволите ли вы мне считаться вашим другом во имя la mia dolcezza [162]?
– La mia dolcezza, – повторила Сильви. – Вот, значит, как вы ее называете?
– Да, только, боюсь, это не слишком оригинально, – улыбнулся Варильо. – Так некий Лудовико Ариосто возлюбленную звал...
Синие глаза Сильви потемнели, заблистали внезапной слезой.
– Восхитительное, лестное обращение! – прочувствованно сказала графиня.
– Каждый мужчина, если ему выпадет счастливая привилегия, которой я в данный момент упиваюсь, должен именно так обращаться к вам! – отчеканил галантный Варильо, вновь касаясь усиками изящной белой руки. – Отныне я ваш друг, не правда ли?
Сильви отняла руку.
– Не обольщайтесь, синьор, – произнесла она с неожиданной холодностью. – Если говорить без лукавства, я вам не симпатизирую. Вы очень обаятельны и очень умны, но в вашей искренности я сомневаюсь.
– Ah, che sono infelice! [163]– выдохнул Варильо. – Впрочем, вы правы, прекрасная, вы правы! С большинством людей я и впрямь избегаю искренности, но вы – одна из тех немногих, кто понимает меня, и перед вами я распахну свою душу!
Варильо устремил на Сильви прямой и пытливый взгляд и спросил тоном оскорбленной добродетели:
– Неужели вы и теперь во мне сомневаетесь?
Графиня усмехнулась; ее щеки порозовели.
– Право, не знаю! – воскликнула она, взмахом руки как бы отгоняя нечто неприятное. – Судить о вас мне следует по состоянию Анжелы. Ее счастье – или же печаль – вот какие критерии я буду принимать во внимание.
Варильо нахмурился, но складка недовольства меж его бровями живо разгладилась, и подвижное лицо засияло искренней улыбкой.
– Хорошо! Buona notter, bela capricciosa! [164] – выдал он и низко поклонился. – Тысяча благодарностей за счастливейший вечер! Вы прелестны, даже когда немилостивы ко мне. Addio! [165]
Сильви сказала «Addio» в ответ, а когда Варильо удалился, когда стихло даже эхо его шагов по мраморным ступеням, снова вышла на балкон и застыла – изящное, утонченное создание, белая фигурка под защитой каменных ангелов. Личико, подобное цветку, глядело вверх, в величественные небеса, где полная луна шествовала словно амазонка, ведя целое воинство звезд. О миниатюрная, нежная, упоительная женщина, чье сердце готово к любви, огромной, как мир! Ты одна, совсем одна этой ночью, под этим восхитительным небом с его посулами! Вечность оно обещает, вечным одиночеством страшит тебя, слабую, всей душой жаждущую идеальной любви. Ох уж эта «идеальная любовь», о коей грезят лучшие из женщин! Где искать ее? Как достичь? Слишком часто любовь приходит к тем, кто уже не вправе принять ее; чаша с нектаром бывает поднесена к устам, которым запрещено испить из нее, ибо общественные условности мигом обратят мед в желчь. Одна из многих проблем, имеющих касательство до будущей жизни и предложенных нашему вниманию – это проблема легитимного удовлетворения страсти. Однако кто поручится, что узник брака без любви не встретит в конце концов родственную душу, с которой почему-то разминулся, пока был еще свободен? На диво точны бессмертные строки Байрона:
Из нас дождутся разве единицы
Заветной встречи с родственной душой.
Других – чей брак быстрей осуществится,
Нуждой внушен, порывом, суетой —
Ждет разочарований хищный рой [166].
Этот-то «порыв» является худшим из всех факторов; он гнетет разум и сердце, он особенно пагубен, и ответственность здесь тяжелее, чем в остальных случаях. Сильви Эрменсштайн поступила мудро, когда не поддалась «порыву», то есть не стала любовницей маркиза: в противном случае неизбежное разочарование наступило бы скорее. Сильви всего лишь его отсрочила – и тем не менее Рим казался ей, как она выразилась, «унылым», сердечная пустота требовала заполнения – но чем? Этого Сильви не ведала, хотя и догадывалась, что глубинный голод не мог быть утолен скоротечным пылом Фонтенеля. И вот мы видим графиню Сильви в тяжких раздумьях. Что делать ей со своей жизнью? Она очень богата, в Венгрии у нее прекрасное поместье и замок, многочисленные слуги готовы исполнить любую прихоть госпожи, однако ее, графиню Эрменсштайн, – богачку, красавицу, светскую львицу – по-настоящему любят только два человека – старик-дворецкий и мадам Бозье, первая ее гувернантка, ныне живущая при ней «для приличия», в довольстве и даже роскоши. Впрочем, выпади Сильви иная доля, будь она ввергнута судьбой в нищету, это обстоятельство никак не повлияло бы на преданность и восхищение, которые мадам Бозье питала к своей патронессе. Именно эта пожилая дама нерешительно и бесшумно вошла в залитую светом гостиную, нацепила очки, разглядела на балконе белую фигурку, подобную фее, спустившейся прямо с луны, постояла еще немного и наконец решилась позвать:
– Сильви!
Прелестная графиня обернулась с улыбкой:
– Это вы, Кэтрин? Идите сюда, на балкон. Ночь совсем теплая, но, если опасаетесь простыть, покройте свою милую седую головку шелковой шалью – она висит вон там, на спинке кресла, – и разделите со мной романтическое настроение.
Преданная Бозье послушалась и робко шагнула в компанию каменных ангелов.
– Ах, милая Кэтрин! Благословенная безмятежность улетучивается, стоит только темноглазому римлянину явиться под окно с мандолиной и затянуть, как в старину: «Ночей не сплю, а ей и дела нету»!
Эту фразу Сильви совершенно непроизвольно не произнесла, а пропела своим чистым меццо-сопрано, так что каждая хрустальная нота отозвалась в ночной тишине. И пока звенели эти ноты, из тени выступил мужчина среднего роста, стройный, худощавый и запрокинул голову. Его взгляд, проницательный и насмешливый, пересекся с мечтательным взглядом женских глаз, что сияли с очаровательного личика. Незнакомец чуть помедлил – и приподнял шляпу. Лицо у него оказалось тонкое и очень бледное (впрочем, улыбка, в которой сквозило озорство, смягчала резкие линии рта и подбородка), под лунными лучами подстриженные кудри были совсем золотыми – словом, незнакомец не походил на большинство римлян. Он не из этих краев – и он хорош собой, вмиг решила Сильви, вспыхнула и, досадуя на себя, ретировалась под спасительную сень ангельских крыл. Добродетельная мадам Бозье тут же заквохтала:
– Девочка моя, мы ведь в Риме! Здесь другие представления о приличиях! Ах, какой ужасный конфуз!..
Однако графиней вдруг овладел демон своеволия. Кокетливая по натуре, она почувствовала неодолимый позыв вытворить что-нибудь этакое и шагнула к балконному парапету.
– Успокойтесь, Кэтрин, – прошептала Сильви. – Только представьте: я жаждала романтического приключения – и получила его!
С этими словами Сильви отколола розу от платья и бросила ее прямо в ладони незнакомцу, он же тихо сказал по-английски «До встречи» и скрылся среди теней.
– Интересно, кто он? – молвила Сильви, опираясь локотками на парапет и лукаво глядя на свою старую гувернантку. – Ничего общего с местными мужчинами! Вы заметили, Кэтрин, какие у него яркие глаза? В них смех и дерзость – ведь смеялся-то он надо мной! О, эти глаза сверкали как звезды в морозную ночь! Кэтрин, случалось вам кататься на санях в Америке? Не бойтесь, я вас туда не повезу, ведь у вас, бедняжки, чего доброго, ревматизм разыграется! Так вот, в Америке зимой принято кататься: лошадей украшают бубенчиками и запрягают в большущие сани. Мчишься, а звездный блеск в небесах – будто ослепительный шлейф! Вот какие глаза у этого таинственного джентльмена. А лицо! Такому профилю впору украсить камею! Кто он, хотела бы я знать! Ничего – выясню! Рим чудовищно уныл, но теперь у меня есть цель, и мне гораздо веселее. Ах, эти глаза! Дивный контраст с глазами маркиза Фонтенеля – тот смотрит, как полусонный тигр...
– Дорогая моя Сильви! – заговорила мадам Бозье. – Вы опять за свое? Хотите разбить вдребезги еще несколько сердец? Вы ведь словно лампа, к свету которой – и на свою погибель – стремятся бедняжки мотыльки!
– Ничего подобного! – Сильви невесело и чуть презрительно качнула головой. – Я вовсе не «профессиональная» красавица. Принц Уэльский не сделал меня предметом своего восхищения – почему же европейцы со мной носятся? Право, я этого не стою. В отличие от английских леди, которые властвуют над сердцами и карманами миллионеров королевской крови, я не могу похвалиться ни мощью торса, ни величественностью крупных рук и еще более крупных ног. Я незаметна для мужчин, пока не начну говорить; зато, пообщавшись со мной, они теряют головы и падают к моим маленьким ножкам, вместо того чтобы пресмыкаться у ножищ прекрасных англичанок! – Сильви усмехнулась. – Отчего это происходит, Кэтрин?
– C’est du charme – toujours du charme! [167] – отвечала мадам Бозье, любуясь изяществом миниатюрной Сильви. – О, chere petite [168], это дар поистине роковой, не то что просто физическая красота.
– Истинный шарм! По-вашему, я им обладаю? И это он сводит мужчин с ума, толкает на нелепые поступки? Одни хотят заполучить меня, другие – мое состояние, третьи сами не знают, чего им нужно. Но факт есть факт: я сею среди них вражду. О, как они все мне надоели! Быть может, утомит меня и этот незнакомец с глазами будто зимние звезды, если я узнаю его поближе! – Сильви коротко вздохнула, выражая недовольство жизнью. – Истинная любовь – вот счастье, вот отрада! Довелось ли вам, Кэтрин, испытать ее?
Пожилая гувернантка вздрогнула и скорбно усмехнулась:
– Нет, романтичное дитя мое! То, что мне выпало, едва ли назовешь любовью. Я вышла замуж, когда была совсем юной, за человека много старше себя. Он страдал от ревматизма и подагры; увы, если уж говорить начистоту, подагра занимала в его мыслях больше места, чем я, молодая жена. Ах, я знала, что сумею вас позабавить! – воскликнула мадам Бозье, ибо в ночной тиши снова прозвенел мелодичный смешок. – Однако мне самой было не до веселья. Бедняга мосье Бозье! Он преподавал рисование в школе, где я работала помощницей классной наставницы. Не имея родных, мосье Бозье не хотел оставаться один на один с приступами подагры и решил, что я не хуже, а может, и лучше прочих подойду на роль няньки. У меня не было времени ни на раздумья, ни на то, чтобы полюбить жениха, – было только желание вырваться из школьных стен и стать хозяйкой в собственном доме. Поэтому я вышла замуж, я заботилась о муже, но он вскоре умер. Неудивительно: ведь он не придерживался диеты! Не получая запретных продуктов дома, он покупал и поглощал их тайком. Как видите, милая Сильви, романтикой там и не пахло. Притом мосье Бозье оставил меня ни с чем: даже домишко – и тот продали за долги. Вновь возник вопрос заработка, в «Таймс» мне попалось объявление о том, что семья из Будапешта ищет гувернантку-англичанку. Так я встретила вас, дитя мое.
– И это вся история! – изумилась Сильви. – Бедняжка Бозье! Как мало впечатлений выпало вам в жизни!
– Пожалуй, – согласилась добродетельная гувернантка и тоже вздохнула, но в ее вздохе чувствовалось спокойствие философа-аскета. – Однако я не в обиде. Меня всегда пугала перспектива превратить жизнь в драму, где стержнем сюжета служит роковая любовь; так-то, дитя мое.
– Со мной все наоборот, – прочувствованно изрекла Сильви. – По-моему, так называемая «grande passion» достойна восхищения. Иногда мне кажется, что только она – великая страсть – движет историей. Возьмите, к примеру, Данте: он участвовал в политической борьбе, но прославился любовью к Беатриче. И так во всех случаях. Совсем немногие наделены силой, терпением и преданностью, которые необходимы, чтобы достичь высшего блага и высшей цели всей жизни. Вот и я сейчас...
Мадам Бозье улыбнулась и любовно стала поправлять жемчужную брошь на атласном лифе графини.
– Девочка моя родная! Вы созданы для нежности и обожания, а не для страданий...
– Вы ошибаетесь! – с неожиданной решимостью заявила Сильви. – Вы слишком ко мне привязаны и вдобавок растили меня с малолетства, поэтому до сих пор я иногда кажусь вам ребенком. Вы и доныне стремитесь тешить меня разными пустячками и даже мысли не допускаете, что во мне есть душевная твердость. Да! Во имя любви я выдержу что угодно!
– Дитя мое!
– Все что угодно, – повторила Сильви. Ее синие глаза то темнели, то вспыхивали – дивное свойство, присущее ей одной. – С каким удовольствием я скандализировала бы этот глупый дряхлый мир – жаль только, что нынче это почти невозможно, ибо он сам погряз в скандалах. Да, я бы это сделала, но с одним условием: мужчина, ради которого я пойду на жертву, должен любить меня так же беззаветно, как я его. В этом-то и трудность, Кэтрин. Мужчины не способны на любовь – они лишь вожделеют.
Сильви обратила лицо к небесам, и луна не замедлила, подсветив ее пышные волосы, нимбом окружить прелестную головку.
– Именно поэтому, – продолжала Сильви, взвешивая каждое слово, – я и отправилась в Рим. Я сбежала от маркиза Фонтенеля, ибо он меня не любит!
– Он негодяй! – убежденно воскликнула мадам Бозье.
– Увы! Негодяев в мире слишком много, – вздохнула Сильви, по-прежнему глядя на небесные алмазы. – Правда, бывает, что негодяй под влиянием истинного чувства искупает половину своих грехов. Но с маркизом такого не случится. Маркиз сам для себя – единственный кумир, а я... я не согласна занимать на пьедестале второе место и поэтому... – Сильви осеклась, но после паузы вновь заговорила: – Видите вон ту звезду, Кэтрин? Какая она яркая – словно сияет морозной ночью, и не над Италией, а над Америкой. Не находите ли вы, что таким же блеском горели глаза незнакомца, получившего от меня розу? Наверняка он спрячет ее под подушку и предастся мечтам! – Сильви усмехнулась. – Однако вернемся в комнаты.
Мадам Бозье вслед за своей патронессой вступила в ярко освещенную гостиную. К графине уже спешил паж-арапчонок с целой охапкой восхитительных алых и белых роз. К цветам прилагалась карточка следующего содержания: «Множество ничего не стоящих – взамен той, что бесценна».
Графиня прочла текст и передала карточку мадам Бозье. На ее устах уже играла улыбка, глаза сияли.
– Нет, Рим не так уж и уныл, – констатировала Сильви, расправляя розы в высокой этрусской вазе. – Я начинаю находить этот город весьма интересным!
Глава XVIII
Обри Ли, презревший все проторенные пути, был человеком, что называется, «сделавшим себя», успехом обязанным только себе самому. Родился он в Новом Свете, образование получил превосходное – сначала под надзором строгого отца и опекой матери, которая его боготворила, затем – в одном из лучших университетов Америки. Способность схватывать на лету избавила его от выматывающей зубрежки – в науках Обри Ли продвигался семимильными шагами. Однако настал день – он неминуемо настает для людей с тонкой душевной организацией, – когда на юношу обрушилась всепоглощающая хандра. Само стремление к новым знаниям выглядело в его глазах абсурдным, искусство и природа больше не радовали, достижения современного прогресса показались шествием бледных теней, предстали бесполезными, пустячными. Подобно царю Соломону, сочинявшему свой знаменитый «Екклесиаст» в глубокой печали, Обри погрузился в «трясину уныния» [169]; это получилось само собой и – надо отдать ему должное – вопреки складу его характера. Натура Обри, хотя и жизнелюбивая, и цельная, была все-таки слишком чувствительна; нервы он имел отнюдь не железные, но скорее стальные, а сталь, даже закаленная, ржавеет в сырости условностей и глупых традиций. В лютне его души образовалась крошечная трещинка [170], однако ее хватило, чтобы возник полный разлад между Обри Ли и остальным миром; чтобы гармония сменилась какофонией. Объективной причины для этого не существовало – ни любовное разочарование, ни крушение планов не постигло Обри Ли. Нет, его чувства плохо поддавались словесному определению, и он еще не ведал, что подобным смятением всегда сопровождаются первые пульсации эмбриона гениальности, которому суждено развиться и однажды потрясти мир. Обри не понимал природы своего внезапного отвращения к книгам, музыке и даже к упоительнейшему занятию – разгадыванию тайн науки. Ему стал душен даже родной дом, где каждое его настроение живо фиксировалось тревожным, исполненным любви материнским взглядом. Вот как вышло, что в один прекрасный день Обри, повинуясь сугубо мальчишескому порыву, сбежал из дома с актерской труппой, которая вскоре покинула Америку. Он и сам не знал, чем обусловлен его выбор; вероятно, сказались глубокое понимание произведений Шекспира и любовь к этому титану. На сцене Обри вскоре заблистал; правда, сам он свой успех воспринял с удивлением и даже с толикой брезгливости. Тембр голоса, манеры, внешний вид – все говорило в его пользу; однако высшее образование в области литературы восстановило против Обри самого импресарио. Этот непроходимо невежественный субъект был еще и тщеславен, а потому не подозревал о своем невежестве, его ужасно задевало, что новому члену труппы понятны шекспировские аллюзии. Дело кончилось диалогом на повышенных тонах. Обри бросил труппу, но едва ли жалел, что не задалась его актерская карьера. На первых порах он, бывало, воображал, как добьется славы, как одним взглядом, словом или жестом будет повелевать эмоциями тысяч людей. Его амбиции были направлены на то, чтобы сделать себе имя, играя в шекспировских пьесах. Притом он свободно, как родным английским, владел французским языком, то есть мог бы взять штурмом еще и французскую сцену. Однако мало-помалу Обри узнал, на какие пакости способна актерская братия, когда хочет подрезать крылышки молодой «звезде». Обри отчетливо увидел, какой мерзостью окружен, разгадал – и с содроганием отринул – авансы размалеванных блудниц, называемых актрисами. Вдобавок нахлынула тоска по дому, так бездумно им оставленному; дому, осененному покоем и утонченностью, дому, где он, Обри, получил представления о благородстве, где тон задавала его матушка – воплощенное очарование, символ высокой женственности. И новый, куда более мощный дух восстал в сердце Обри и возопил: «К чему эти глупости? Неужели мне суждено опуститься до уровня этих подлецов? Неужели эти ничтожные душонки утащат на дно меня – с моими разумом, сердцем, чувствами? Не пора ли мне расправить крылья и устремиться к высшей свободе? Да, но где искать ее?»
В то время Обри находился в одном провинциальном английском городке – именно там произошел скандал с невежественным импресарио. Обри заметил молчаливую неприязнь горожан к викарию, настолько ненавистному всем и каждому, что любая беседа сводилась к поношению сего представителя духовенства. Учитывая малое население городишки, противостояние имело нешуточные масштабы. Обри долго не мог понять, чем же оно вызвано, пока не разговорился со скорняком в его провонявшей сырыми шкурами тесной мастерской, больше похожей на пещеру.
– Вот какое дело, – начал скорняк. – Живет у нас тут Бесси Мортон; что за славная она была девушка, сэр! Ей-богу, милей и краше еще и свет не видывал – этакая пышечка румяная, притом и сердечко имела предоброе. Я говорю «была», потому что уломал ее какой-то негодяй, склонил на грех, да и попользовался цветом-то девичьим. Может, какая добродетельная христианская душа ее саму и обвинит, а я скажу: не плохая Бесси, не дурная в середке, а только доверчивая слишком. К тому ж она сирота, и некому ее научить, что хорошо, а что грешно. Так вот, родила она дочку – право, сэр, этаких малюток поискать! Просто копия матери – глазки голубенькие, кудряшки каштановые. Только недолго было отпущено ей, сердешной, – через год захворала да померла. Бесси – та с горя умом тронулась. И что вы думаете, сэр? Преподобный-то наш не желает дитя хоронить на кладбище; потому, говорит, что без брака оно родилось! Вот рассудите, сэр: пристало ли такое человеку, ежели он следует заповедям Христа, Который для каждого сердце распахивал?
– Что тут рассуждать! – в негодовании воскликнул Обри, невольно сжимая кулак. – Это гнусно! Это бесчестно! Уж я бы проучил негодяя, я бы ему показал!
– Да и не вы один, сэр. – Скорняк одобрительно прищелкнул языком. – В этаком деле вам бы товарищи нашлись! Только это не вся история. Я еще про самое худое не упомянул.
– Что же может быть хуже?
– А то, сэр, что мы подозреваем – доказать, правда, не можем, Бесси ведь молчит как рыба, – подозреваем, значит, что преподобный-то и есть отец, виновник то есть, и сам же свое дитя чин чином хоронить отказывается.
– Боже милосердный! – выдохнул Обри.
– Вот вам и «милосердный», – заметил скорняк. – Улик у нас нету, до епископа далеко, а викария нам самим ну никак не прогнать. Потому, сэр, мы ему жизнь и портим, как умеем. Только это нам и остается, зато уж, ежели мы взялись за дело, нам поперечь дороги становиться не моги!
Этот случай произвел глубокое впечатление на Обри Ли, мало того, он стал поворотным моментом для молодого человека. Свиток, на коем божественной силой был начертан путь Обри, вдруг словно осветила яркая вспышка. Отныне Обри твердо знал, как служить людям, и сразу приступил к исполнению плана. Он примкнул к беднейшим, он работал там, где работали самые обездоленные, он жил их жизнью, сносил те же тяготы, которые выпадали им. Одетый в лохмотья, он ходил по стране с ватагой бродяг. Некоторое время был подсобным рабочим на большой бирмингемской фабрике, несколько месяцев провел в угольной шахте простым забойщиком, среди бедняков, которые не могли иначе обеспечить себе существование. Затем устроился в доки, где изучал и корабельное дело, и человеческие нравы. И во весь период испытаний, коим Обри сам себя подверг, он не забывал писать домой, в Канаду. Родителям он сообщал, что «дела идут прекрасно», однако от подробностей воздерживался. Истинный мотив, конечная цель его экспериментов над собой пока была тайной его сердца, но, облеченная в слова, звучала вполне ясно: Обри Ли желал узнать, насколько представители духовенства, так называемые «слуги Христа», послушны своему Учителю. Утешают ли они тех, кто нуждается в утешении? Мудры ли они, «как змии», просты ли, «как голуби» [171]? Как у них обстоит дело с долготерпением? Медленны ли они во гневе? Готовы ли прощать? Вправду ли «пасут овец» [172]? Жертвуют ли собой – своими чувствами и амбициями – ради спасения падших? На эти и подобные вопросы Обри Ли взялся ответить. Так он ступил на долгий путь нелицеприятных открытий, которые делал практически на каждом шагу. Над роскошными алтарями пылали фразы, начертанные огненными буквами, полные лицемерия. Тайные грехи, ханжество и жестокость пятнали белые одежды проповедующих Евангелие по велению Господа. Скоро симпатия Обри к беднякам, утратившим Христа, вместо того чтобы Его обрести, чрезвычайно усилилась. Молодой человек решил, что жизнь посвятит искоренению зла, а если отпущенных ему дней и лет хватит лишь на то, чтобы положить начало этому делу, – что ж, так тому и быть. Никаких доходов Обри не имел – он жил на свои скудные заработки, иными словами, перебивался с хлеба на воду. Но однажды в глубине его души прозвучал дивный голос. «Пора!» – услышал Обри и снял комнатушку в рыбачьем домике на морском побережье, в Корнуолле, и засел за свою первую книгу. Полдня он был занят рыбной ловлей – выходил в море, как простой рыбак, в шторм и в солнечную погоду, противостоял ливням и ураганам, одолевал буруны, играл со Смертью у каждого рифа, а рифов, торчавших, словно зубы чудовищ, у неприветливых корнуолльских берегов было предостаточно. Обри стал жилистым и ловким, мышцы налились силой. Разнообразный, но всегда тяжелый труд на открытом воздухе и непрестанная работа мысли не оставили и следа от душевной подавленности, согнали с тела жирок изнеженности. Неприятный опыт, полученный на театральных подмостках, изгладился, но сохранились полезные приемы: сценическое мастерство и умение расставлять смысловые акценты. Держа эти приемы в памяти, Обри взялся за перо; они же помогли ему позднее в публичных выступлениях. Чтобы отточить красноречие, он уходил за несколько миль от жилья, на пустынный берег, и там, уверенный, что ему не помешают, проповедовал грохочущему прибою и безжизненным полоскам суши, излагал им факты вопиющих несправедливостей, которыми намеревался однажды поразить слух людской. Обри от природы был хорошо сложен, но теперь усвоил осанку человека бесстрашного и вместе с тем грациозного – море научило его контролировать каждое движение. Переменчивость оттенка небес сделала лицо вдохновенным, а глазам добавила восторженного блеска. Горести бедняков, которые Обри терпел по собственному выбору, окружили его тонко очерченный рот морщинками сострадания. Теперь он имел в облике качество, присущее разве только античным мраморным статуям, – казалось, Обри Ли является одновременно и атомом в едином организме человечества и возвышается над людьми. В какой бы круг он ни попадал, всюду труженики порывались называть его джентльменом. Обри спокойно и твердо пресекал такие попытки, говоря с улыбкой: «Зовите меня просто Человеком и дайте шанс заслужить этот титул». Его товарищи только перемигивались и шепотом подтверждали друг другу: «Парень-то и впрямь джентльмен, только вот вынужден сам себе на хлеб зарабатывать – не иначе прогорел. И хорошо, что он важность на себя не напускает и никакой работой не брезгует». Так шло время. Обри жил в корнуолльской деревне, пока не закончил книгу. Тогда он внезапно уехал в Лондон, провел там несколько дней, вернулся и опять начал выходить в море. Приблизительно через месяц, тихой ночью, когда чернота небесного свода казалась осязаемой, Обри с товарищами был в открытом море. Их суденышко словно бы зависло между двумя пластами тьмы – небом и водой. Волны упруго бились в борта, единственным источником света был желтый мигающий огонек фонаря, подвешенного на мачте, – отражение его дробилось о водную рябь. И вдруг раздался грохот, подобный раскату грома или пушечному выстрелу. Задрожал сам воздух, а в небе, превосходя сверканием императорскую бриллиантовую корону, возник метеорит. Сопровождаемый шлейфом звезд и пламени, он прочертил ослепительную линию и канул в море с громким шипением. Рыбаки оцепенели, все лица обратились к небесам, тяжелая сеть выпала из бронзовых рук.
Послышались голоса:
– Не к добру это!
– Да, да! Такое завсегда к войне!
Обри, находившийся на достаточном расстоянии от остальных, вперил взор во тьму, которая еще гуще казалась после появления и падения пылающего небесного тела, и пробормотал в полузабытьи:
– «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир Я пришел принести, но меч» [173]!
На этих словах Обри погрузился в мысли о прошлом, настоящем и будущем, и задремал, и был разбужен, когда понадобилась его помощь при выемке сетей, в которых плескались жидким серебром рыбы с рубиновыми глазами. И Обри улетел мечтой к морю Галилейскому [174], перенесся в тот день, когда ученики Христа, вот так же вытаскивая сеть, услыхали Глас, и сказано им было: «Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков» [175]. Затем, все так же молча, Обри взялся за весла, поскольку был полный штиль; на востоке неспешно распускалась роза утренней зари, и солнце казалось в ней цветоложем. Все еще хмельной от своих грез, пришел Обри домой и, совсем как Байрон, обнаружил, что знаменит. Его книга, оказывается, приобретена уже всеми и каждым, его имя – у всех на устах. Письма и свежие номера ведущих газет, присланные издателем (который после визита Обри в Лондон стал его другом), сообщили новоиспеченному автору, что в один прыжок он занял место во главе целой когорты выразителей общественного мнения. Критики уже взялись облаивать Обри, что служило лучшим доказательством его способности влиять на умы. Газеты, издаваемые Церковью, ринулись в бой: полные негодования статьи почтенных клириков вышли в нагрузку к привычному еженедельному набору; их поддержали дамы-благотворительницы. Обри, еще не сняв рыбацкую куртку, стоял посреди комнаты, ему казалось, что он слышит все написанное в газетах и письмах, ибо они вещают посредством типографской краски. Подсохшая морская соль поблескивала на его кудрявых светлых волосах; упиваясь видом ясного горизонта и алого восходящего солнца, Одри вознес хвалы Господу.
«Что ж, письменную часть предназначенного я выполнил, – сказал он себе. – Пора приступать к устной!»
Однако он по-прежнему жил в отдаленной рыбацкой деревне, он ждал, сам толком не зная, чего ждет. Тем временем Лондон своей огромной, достойной самого Гаргантюа пастью изрыгал имя Обри Ли со всевозможными интонациями, так что постепенно оно было услышано в Америке и Австралии и облетело весь обширный Новый Свет, столь быстро развивающийся, готовый, в согласии с вечным законом равновесия, подмять Свет Старый. В конце концов, слава Обри достигла тех, кого он покинул в городке своих детства и отрочества. Матушка Обри, читая газеты, видя, как одни превозносят ее сына, не скупясь на цветистые метафоры, а другие его клянут с красноречием не меньшим, если не большим, плакала от восторга, нежности и тоски. Отец, потрясенный силой и влиянием сего нового апостола Истины, чувствовал благоговейный трепет, но, по сто раз на дню подтверждая «Да, Обри Ли – мой сын», распрямлял свои старые плечи с гордостью, какой не ведал раньше. Затем отец и матушка сами написали сыну, излив на него родительскую любовь и даровав родительское благословение (сын чувствовал теснение в груди и ком в горле – симптомы, в сильном человеке равнозначные слезам). И все-таки он медлил с публичными речами; он зарабатывал на хлеб в деревушке, жители которой не догадывались, кто живет с ними рядом: к событиям в большом мире они были слепы и глухи, газеты же добирались до них с большим опозданием. Так что рыбаки и их семьи оставались в полном неведении о славе «джентльмена», пока однажды Судьба не дала ему шанс – тот самый, ради которого Обри бессознательно приберегал свои силы, сдерживался, тянул время. О, это неспешное Время! Его вялый пульс не дает приступить к делу; подвижник чувствует в себе мощь, но вынужден терпеть и ждать своего часа.
А было так: разыгрался шторм, и в волнах сгинуло восемь человек, все – отцы семейств, на одной шхуне вышедшие за сельдью. Все восемь бездыханных тел море вышвырнуло на берег мрачным и сырым утром назавтра после крушения; одно за другим тела с благоговением перенесли в деревню, дабы они были опознаны родными. Рыбачки, в обычное время более-менее довольные жизнью, простодушные, работящие, тем утром походили на участниц греческой трагедии – растрепанные, с искаженными лицами, полуослепшие от слез, они в отчаянии заламывали свои натруженные руки; дети рыдали тут же. Обри Ли вместе с другими мужчинами вершил скорбную работу: закрывал мертвецам глаза, распахнутые, застывшие навек; придавал нужное положение их рукам и ногам; деликатно помогал встать тем женщинам, которым сделалось дурно; относил домой и укладывал в постельки измученных плачем малышей. Его печальный взгляд устремлялся на море, все еще бурное, злобное, и Обри про себя молил Бога о том, чтобы ему было дано средство утешить осиротевших, отвлечь их мысли от могильного мрака и устремить к обещанию жизни вечной. Ибо они были безутешны, они не понимали, за какие такие прегрешения на них обрушилось горе. Да и остальные жители деревни, те, что не потеряли нынче близких, тоже чувствовали враждебность к Богу, измыслившему неумолимый закон смерти для всего сущего.
Погибших следовало предать земле со всеми положенными церемониями, но волею судьбы случилось так, что приходской священник, добрый, жалостливый, бесхитростный старик, который заботился о своей пастве, ибо хранил в душе веру в чудесное, был в отлучке. Отпевал рыбаков викарий. Человек раздражительный и вспыльчивый, он питал отвращение к «сценам» и чувствовал ужас перед всем, что связано со смертью. На восемь гробов он старался не смотреть, а рыдающие вдовы и замурзанные осиротевшие детишки были для него зрелищем прямо-таки невыносимым. Заупокойную службу викарий скомкал, молитвы отбарабанил, глядя в требник, чтобы не встретиться глазами с каким-нибудь зареванным малышом или не увидеть, как та или иная женщина падает без чувств на мужнин гроб. О, как он страшился подобных инцидентов! Однако нервическая торопливость его не спасла: инцидент произошел, ибо так было суждено.
Едва опустили на землю четвертый гроб, как на него, вырвавшись из толпы селян, упала простоволосая девушка и заголосила:
– Любовь моя! Единственный мой возлюбленный!
На минуту повисло молчание. Затем одна из вдов выступила вперед, шагнула к девушке и схватила ее за локоть.
– Ты что ж это, Мэри Белл, насмехаться надо мной вздумала? Неужто ты перед Господом Богом говоришь про моего мужа, который лежит в этом гробу?
Полубезумное от горя создание по имени Мэри Белл воззрилось на вдову, и в заплаканных глазах молнией сверкнула страсть.
– Да, перед Господом Богом! – вскричала Мэри. – И нечего на меня этак презрительно глядеть! У нас обеих теперь сердца вдребезги – обратно уж не склеишь. Да! Вот Божья истина! Тебе он мужем был, ну а мне – милым дружочком! И лучшего мужчины ни я не встречу, ни ты, сколько б годов мы еще ни прожили!
Викарий застыл, полный отвращения. Кто-нибудь должен вмешаться, прервать безобразную сцену, думалось ему. Однако жители деревни словно не замечали выразительных взглядов, которые викарий бросал налево и направо. Неужели эти две бабы сейчас сцепятся прямо над гробом? Викарий пару раз хмыкнул и своим писклявым голосом попытался продолжить службу, но сделать это не дала ему исступленная речь Мэри Белл.
– Бедная ты, бедная, – заговорила девушка, вставая с колен; она обращалась к вдове своего возлюбленного. – Пожалей и ты меня! Он ведь обеих нас любил – зачем же нам ссориться? Мужчины – они такие, им кураж надобен. С одной женой им скучно. Как он упирался, устоять хотел передо мной – только я-то не хотела и любви не противилась. На мне грех! Любила я его, вот в чем дело. И буду любить, покуда не отправлюсь туда, куда он ныне отправляется. А уж там мы поглядим, кому Господь душу-то его присудит!
Для викария эти слова стали последней каплей.
– Женщина! – завопил он. – Умолкни! Как ты смеешь хвалиться грехом, да еще в такое время и в таком месте! Кто-нибудь, оттащите ее от гроба!
Однако никто и не подумал откликнуться на приказ викария, и тот положительно взбеленился.
– Говорю вам – уведите ее! – Викарий сделал пару шагов к толпе. – Я не допущу скандала во время заупокойной службы!
– Да тише вы, святой отец, – послышалось из толпы. – Ежели женское сердце напополам разбито, тут надобно в сторонке постоять. Она опомнится – подождите минутку и сами увидите.
Но викарий, который никогда не отличался снисходительностью, не внял. Обернувшись к причетнику, он заявил:
– Я отказываюсь продолжать! Эта женщина пьяна!
Тогда-то и раздался голос вдовы: она закричала так пронзительно, что казалось, лопнет самый воздух:
– Она не пьянее вас! Не трогайте ее! Хорош пастор-утешитель! Мы тут убиваемся, а от вашего преподобия еще ни словечка доброго не слыхали! Позор вам, святой отец! Мэри Белл, идем со мной. Пускай моего мужа, а твоего полюбовника Господь Бог простит, а тебя я в дом к себе забираю. И мы с тобой больше никогда не повздорим из-за того, кто уж мертв. Идем, Мэри!
Мэри вскрикнула и бросилась в объятия своей соперницы. Сплоченные горем, женщины прижались друг к дружке, будто сестры. Викарий стал мертвенно-бледен.
– Подобной безнравственности я не потерплю, – процедил он, обращаясь к причетнику, но достаточно громко, чтобы слышно было всем. – На этом я закончу службу. Опускайте гробы в могилы!
Он уже собрался уходить, но его остановил Обри Ли.
– Это что же, вы обрываете службу на полуслове? – спросил он ровным тоном, однако глаза его предупреждающе сверкнули.
– Вот именно. Главное уже было сказано. Продолжать я не могу. Эти женщины пьяны!
– Если они и пьяны, то опьянили их слезы! – Голос Обри дрогнул от подавляемого негодования. – Если они не в себе, то виной тому горе! Разве ваш сан не велит вам быть снисходительным к несчастным?
– Ишь ты – сан! – взъярился викарий. – Да известно ли тебе, с кем ты говоришь?
– Полагаю, да, – твердо отвечал Обри. – Я говорю с рукоположенным слугой Христа – Господа нашего, Который имел терпение и снисходительность ко всякому человеку. Я говорю с тем, чье призвание и обязанность – любить, прощать и смирять гнев. С тем, кто в знак вечного послушания Учителю принял хиротонию. Даже если бы эти бедные женщины и были пьяны – что совсем не так, – их проступок не освободил бы вас, святой отец, от выполнения долга, равно как и от уважения к погибшим.
Викарий весь задрожал от ярости. Смерив Обри уничижительным взглядом, он воскликнул:
– Ах ты хам! Да как ты смеешь говорить мне о долге? Ступай рыбу лови – вот твое дело, им и занимайся.
– Займусь непременно, только сначала прослежу, чтобы вы впредь не пренебрегали своим делом. О сегодняшнем инциденте будет сообщено приходскому священнику и епископу, так и знайте.
С этими словами Обри отошел от викария (на того напал столбняк), приблизился к скорбящим, которые завороженно наблюдали всю сцену, достал из кармана молитвенник и, ни у кого не спрашивая позволения, выразительно прочел заключительные фразы заупокойной службы. Затем настала пора опускать гробы в могилы. Обри руководил процессом, и потрясенные рыбаки машинально исполняли его распоряжения.
Наконец все погибшие были преданы земле, однако люди не спешили расходиться. Они толпились на кладбище, словно ожидая от Обри еще чего-то, он же, стоя с непокрытой головой, смотрел на своих товарищей глазами, полными чувств, к которым они не привыкли, – жалости, любви и желания помочь.
– Наш старик-пастор доволен будет, когда возвернется, – заметил, обращаясь к Обри, один из рыбаков. – Викария этого, видать, не доучили в семинарии – то-то ему наплевать на нас. Ну а мы люди маленькие – нам оно не в новинку.
Обри не говорил ни слова. Молчание затягивалось. «Маленькие люди», – повторял он про себя; сколько самоуничижения в этой фразе, а между тем человек, ее произнесший, не раз и не два противостоял ветрам и волнам, рискуя жизнью ради спасения товарищей.
– Маленькие люди! – Обри положил ладонь на плечо отважного рыбака. – Бен, дружище, для Господа Бога нет маленьких людей. Взгляни! – Обри указал на свежие холмики. – Каждый из тех, кого нынче предали земле, хранил в сердце не меньше божественного, чем сам король, а может быть, и больше. В нашей волшебной Вселенной велико и удивительно буквально все!
Смущенный Бен переступил с ноги на ногу.
– Может, оно и верно, а только немногие рискнут этак рассуждать. Чтобы про себя, то бишь в голове, – это да, а чтобы вслух – поди поищи таковских.
– Ты прав, – отвечал Обри (его ладонь по-прежнему лежала на плече Бена). – Вслух мало кто выскажет эту мысль. Но я как раз и хочу говорить – с тобой, Бен, и со всеми рыбаками; говорить о... об опасностях, которые таит море, и... и о других вещах. Нынче вечером я жду вас всех на причале. Придете?
Бен удивился, но его озадаченное лицо выражало еще и заинтересованность, от которой потеплел взгляд.
– Будешь, значит, нам заместо пастора? – уточнил он. – Или ты из этих, которые себя спасателями [176] зовут и носят фуражки навроде как у привратников?
Обри улыбнулся:
– Нет, я просто хочу сказать всем вам несколько прощальных слов.
– Прощальных слов! – повторил изумленный Бен.
– Вот именно. Завтра я вас покину. Мне нужно заняться другими делами. Но вы останетесь в моей памяти навек... и еще не раз обо мне услышите. Да, вы услышите обо мне! И придет день, когда я вернусь. Но сегодня... Сегодня я хотел бы попрощаться с вами.
Бен очень огорчился, хоть и не подал виду. «Джентльмен Ли», как прозвали Обри, расположил к себе всех жителей деревни; никто не обрадуется, узнав об его уходе. Определенно, тосковать суждено не одному только Бену. Впрочем, Бен рассудил, что время для отговоров и убеждений неподходящее, и снес удар так же стойко, как сносил прочие превратности судьбы.
– Ладно! – только и сказал он. – Вечером будем на месте.
Обри, довольный тем, как все получилось, медленно вышел за кладбищенские ворота. Шляпу он нес в руках, и солнце, наконец-то изволившее явиться на сером небосклоне, светило ему в лицо, золотило кудрявые волосы. Две вдовы робко коснулись его руки и выдохнули: «Да благословит тебя Господь». Безутешная грешница Мэри Белл, приникшая к той, перед которой была виновата, подняла затравленный взгляд; Обри прочел в нем отчаяние существа, потерявшего ориентир в жизни. Мэри вздрогнула, отвернулась и зарыдала, но Обри, зная, что слова в таких случаях бессильны, а участие мучительно, молча прошагал мимо. У себя в комнате он занялся делом: перечел газетные статьи о своей книге, кое-что в них подчеркнул, сложил газеты и отправил их на дом к викарию, сопроводив сверток запиской следующего содержания:
«Вы интересовались, как я смею говорить вам о вашем долге. Так знайте: это право дано мне силой истины и мощью моего пера! За это я готов ответить перед Господом, а вам придется отвечать перед Ним за каждый случай, когда вы пренебрегли своими прямыми обязанностями.
Обри Ли».
Тянулся день с редкими проблесками солнечного света, но к вечеру небо совершенно очистилось, а волнение на море сменилось полным штилем. Стемнело, и луна, ослепительная, как щит из серебра и перламутра, взошла на востоке, словно заявляя всей своей невинной белизной: я, повелительница ночи, не в ответе за бесчинства вчерашнего шторма. Залитый лунными лучами, стоял Обри Ли; кабестан [177], к которому он прислонился, облепили водоросли, мокрый канат, уложенный кольцами, походил на спящего змея. Ни единая человеческая душа до сих пор не слышала историю жизни Обри – жизни, полной скитаний и испытаний, пройденных им ради исчерпывающего представления о Том, Который есть «Путь, Истина и Жизнь» [178], о Котором Библия пишет как о роднике Любви и самоотверженных трудов. Благодаря прекрасно поставленному голосу, продуманным модуляциям и прочувствованным интонациям, а также загодя сделанной работе по выбору слов, Обри достучался до своих слушателей. Впрочем, они были не настолько невежественны, чтобы не понять его, не настолько слепы, чтобы не разглядеть, с его подачи, красоту Господних творений. Наконец природная чуткость позволила им проникнуться величавой невозмутимостью сильного человека, изнывающего сердцем за своих ближних. Рыбаки слушали Обри, едва дыша; их обветренные бронзовые лица были обращены к нему, забытые курительные трубки погасли и выпали из рук. На причале царила тишина, нарушаемая только вялым плеском воды о сваи да редкими вздохами ветра, так что пылкая речь Обри лилась свободно, без заминок. На фоне светлого в сиянии луны небосклона черными силуэтами выделялись мачты рыбачьих шхун и крыши коттеджей, которые смерть столь часто оставляла без кормильцев. Видя, что эти люди, огрубевшие от тяжелой работы, слушают его так самозабвенно, Обри вдохновлялся все более. «Если мне внимает небольшая группа, значит, я смогу завладеть умами многих, – думал он. – Наш Учитель начинал с того, что проповедовал перед горсткой рыбаков – именно они первыми получили понятие о божественной этике... и они же понесли учение в мир. Зло расползлось по миру исключительно потому, что мы отошли от изначальной простоты изложения. Так буду же доволен сегодняшней работой и наберусь терпения в ожидании будущих дел».
Чуть возвысив голос, Обри продолжал:
– Вы думаете, что вам выпала в жизни куда как тяжкая доля; вы, друзья мои и братья, поднимаете холщовые паруса, чтобы ненастной ночью выйти в море. На берегу остаются ваши безопасные жилища – вы прощаетесь с ними, ибо должны преодолеть страх перед пенными гребнями волн и черными тучами, чтобы забрать у моря его живой клад – рыбу и тем обеспечить существование себе и тем, кто от вас зависит. Вы иначе не можете, ибо тогда Силы Жизни отвергнут вас, оставят без пропитания. Таков ваш удел, так предначертано для вас. «Где же Бог? – вопрошаете вы, когда безжалостные волны вздымаются, жаждая поглотить ваше утлое суденышко. – Почему Творец сам уничтожает Свои творения – людей? Почему кто-то, бездельничая, подчас не занимая работой не только руки, но и разум, проживает по сотне фунтов в день, в то время как мы смотрим в лицо смерти, чтобы заработать сотню пенсов? Разве Бог, если Он есть Любовь, допустил бы подобную несправедливость?» Остановитесь, друзья! Ни слова более! Нет такого понятия, как несправедливость! Это может показаться странным, ведь наш мир полон противоречий, однако я повторяю: несправедливости не существует. Нам только кажется, что она есть, ибо мы видим лишь материальную сторону вещей. Это огромная ошибка, которая влияет на нашу жизнь и поведение. Нам следует помнить, что этот мир и все в нем сущее – на самом деле не более чем внешнее проявление души, иначе говоря, Материя, порожденная Разумом. Пока мы не достигнем гармонии в своей Душе, нам не понять Материи. Миллионер окружен роскошью – вы, рыбаки, питаетесь черствым хлебом с селедкой; когда миллионер лежит при смерти, знаменитый врач считает удары его пульса, а почтенный клирик сулит ему рай, ведь не зря же, в самом деле, умирающий сделал столь щедрое пожертвование на нужды приходской церкви! Рыбака же волна смывает с палубы и увлекает в черную пучину, он не имеет даже времени помолиться, он оставляет семью без гроша, ибо ничего не скопил своими трудами. В нашем представлении миллионер и рыбак находят свой конец; но суть-то в том, что конца НЕТ! Это – лишь начало! Если душа миллионера изъязвлена себялюбием; если он, имея привилегии от рождения, всю жизнь только и делал, что сладко ел да всячески потакал другим своим желаниям; если думал только о себе – своих капиталах, своей гордыне, своем статусе; если требовал особого почтения к своей особе – за такие дела и помыслы он получит сполна! Если рыбак довольствовался своими скудными заработками и благодарил за них Господа; если был честен, отважен, верен и в сердечной щедрости утешал ближних, когда они скорбели, и радовался их радостям; если он бросился в пучину, чтобы ценой своей жизни спасти товарища, он познает всю полноту восторга за свой душевный настрой! Миллионер и рыбак – оба люди, созданные по одному образу, из одной и той же глины, и каждый из них сам отвечает перед Богом за свою душу. Когда для обоих закончится земной срок и начнется следующий этап существования, они узрят все не теми глазами, что даны созданию из плоти и крови, но духовным оком. Они, возможно, обнаружат, что черное на самом деле – белое, а баловень судьбы достоин сожаления. Ибо «теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу» [179]. Наши друзья, которых мы нынче похоронили, не умерли, ибо смерть не Смерть есть, но Жизнь. А нам, оставшимся на земле, надо ждать, ибо сказал наш Учитель: «Но и волос с головы вашей не пропадет, – терпением вашим спасайте души ваши» [180].
С минуту Обри молчал, лунные лучи падали прямо на его тонкое лицо, и в полуулыбке заметно было сострадание.
– Я не священник, друзья мои! Я не был рукоположен. И я не проповедь вам читаю. Я не призываю вас к благочестию, ведь сам этот призыв отдает слащавостью. Действительно, пристало ли требовать благочестия от дюжих парней, у которых во всякий миг может сорваться с уст крепкое словцо, которые готовы отвесить затрещину обидчику? Я просто скажу вам вот что: быть человеком – великое дело, если ты отважен, честен, полагаешься на свои силы и веруешь в Божественное Предопределение для своей жизни. Именно таким задумал Человека Господь. А в тяжелом труде нет ничего зазорного, ничего умаляющего достоинство. Бесчестье, ничтожность и подлость – атрибуты тех, кто лишь притворяется, что работает, но сам отродясь не делал для этого мира ничего полезного. Король, который ради своего удовольствия разоряет и губит своих подданных, достоин презрения. Но труженик, который пашет землю, чтобы посеять злаки и тем дать пищу своим близким, – о, этот труженик поистине величав! Самое отвратительное существо в наши дни – это не тот человек, что не уверен, был ли на самом деле Христос и есть ли Бог; Христос проявлял терпение к сомневающимся, а Бог, избрав Своим посредником Науку, ныне дает ответы на все искренние вопросы. Нет, самое отвратительное существо нашего века – это лицемер, который симулирует веру, который живет за счет этой недостойной игры, своим поведением бросая тень на своих собратьев по роду занятий! Именно поэтому вы и тысячи вам подобных смотрите на священников с презрением и пропускаете мимо ушей их наставления. Именно поэтому тысячи мальчиков и девочек не будут ходить в церковь, когда вырастут. «Пастор для меня ничего не делает» – вот типичная жалоба, которая раздается буквально каждый день. А ведь пастор ОБЯЗАН помогать, ибо его задача не только в том, чтобы с кафедры изрекать банальности или пускать по кругу блюдо для пожертвований. Если он небогат и не может «продать половину имущества своего и раздать бедным», как сказано в Евангелии от Луки, то, во всяком случае, он может проявить сострадание. Но как раз способности к состраданию он и лишен. Обычно священник способен на два чувства – чувство превосходства над бедными прихожанами и подобострастие перед прихожанами состоятельными. Такой клирик не считает нужным вникать в проблемы своих прихожан, если это не сулит доход. Но ведь Христос явил нам совсем иное, стал образцом самоотречения. Разве Он, Божественный, не сошел с небес во плоти, чтобы спасти человечество? Друзья! Мне известны все ваши беды и горести, ведь я работал с вами и жил среди вас. Пульс вашего бытия бьется в моем сердце. Я вижу: когда случается катастрофа вроде нынешней, некому вас утешить, некому заверить, что ваши родные и близкие отняты у вас не просто так. О нет, эта утрата – часть БЛАГОГО замысла, сколь бы странным и даже диким это ни казалось. В свое время причины будут явлены, и вы убедитесь, что, погибнув сейчас, эти восемь храбрецов, быть может, избегли худшей участи, нежели утрата твердой почвы под ногами. Если говорить научным языком, смерть именно этим и является – ибо разве не покидаем мы землю, умирая? Другое дело, что мы ведь не пропадаем бесследно, а обретаем новую обитель – может, на новой земле, а может, на небесах. В любом случае смерти как таковой не существует постольку, поскольку даже пылинка в пространстве способна породить жизнь. Нам следует крепко держаться за идею Души у всего сущего. Душа бессмертна в отличие от бренного тела. «Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?» [181] Именно Душу каждый из нас должен найти и удержать, сохранить; собственную свою душу! Вот что важнее всего на свете – догматов, клириков, молитв и ритуалов! Отрешиться от бренного, остаться без человеческого общества, если надо, наедине с одними только могучими силами великой Вселенной – но обрести собственную душу! Да! Это должен сделать каждый из людей! Обрести ее – и сохранять отважной, правдивой, прямой, стремящейся ввысь – к самому небу! В этом помогут нам сами звезды; штормы не убьют нас, но закалят, трудности добавят отваги – и сама смерть лишь выпустит на простор.
Так Обри закончил свою речь. Один за другим рыбаки приблизились к нему, стали благодарить дрожащими голосами – ведь Обри всколыхнул их эмоции. Чутье не подвело этих людей: не зря прозвали они Обри джентльменом Ли. Их отважный товарищ, который не гнушался тяжелой работой и вместе с ними не раз глядел в глаза стихии, выходя в море при любой погоде, оказывается, прославил свое имя, и теперь о нем говорят в самом Лондоне, где не бывал ни один из жителей рыбацкой деревни. Джентльмена Ли – подумать только! – обсуждает весь большой мир; это разве не повод гордиться им, как любимым братом? И сердца рыбаков трепетали от этой благородной гордости, пока руки пожимали руку Обри. Вместе с пожеланиями удачи и похвалами, выраженными в незатейливых словах, Обри выслушивал искренние сожаления по поводу скорого отъезда. Вот что сказал один из рыбаков:
– Хотя ты на шхуне был молодцом и сети тянул как надо, мы живо смекнули, что ты человек ученый. Бывало, возьмешь ракушку или водорослей клок да и застынешь, словно эту мелочь сам Творец тебе послал для науки. А ведь если кто глядит на простые вещи будто на именинные подарки Господа Всемогущего, тут уж знай: особого сорта этот человек!
Обри улыбнулся и пожал руку этого на свой лад красноречивого рыбака. Затем его проводили до дома, где он прожил много месяцев. Прощаясь с товарищами, Обри сказал:
– Разлука наша не навек. Мы еще свидимся, и, уж конечно, вы обо мне услышите.
– Вот это в точку, – подтвердил Бен. – Мы газету выпишем, чтоб вести про тебя иметь. – Натужным смешком Бен не слишком успешно замаскировал огорчение. – Может, ты вернешься прежде, чем мы все утопнем!
Было сказано еще несколько теплых слов, и рыбаки удалились. Обри все стоял под дверью, между тем как рослые фигуры одна за другой исчезали за поворотами извилистой живописной улицы.
– Да благословит их всех Господь, – негромко произнес Обри. – Сколько ценных уроков преподали мне эти люди!
Назавтра ни свет ни заря, когда деревня еще спала, Обри тихо покинул ее. Через месяц в одном из самых бедных и самых густонаселенных кварталов Лондона он прочел лекцию «Этика Христа против клириков»; он привлек к себе общее внимание, его речь стала сенсацией. Тираж книги пришлось допечатать – счет теперь шел на тысячи экземпляров, и на доходы от продаж Обри мог неброско, но прилично одеваться и питаться сытно, хотя и без изысков. Впрочем, он давно приучил себя обходиться минимумом материальных благ, дабы они не висели на нем кандалами, когда придет время броситься в гущу борьбы. И вот оно пришло. Имя Обри стало жупелом для лжецов, тревожным звуком горна казалось лицемерам и ханжам. Обри написал вторую книгу, которая наделала даже больше шума, чем первая. На публике он выступал в среднем раз в неделю – когда удавалось собрать достаточно слушателей. Вход на выступления был свободный; к Обри, словно к факелу, пылавшему во мраке, стекались люди, жаждавшие узреть свет и найти путь. В то время, когда популярность текстов и речей Обри росла день ото дня, некий лорд, в ведении которого находилось несколько приходов, предложил Обри баллотироваться в парламент и обещал взять на себя денежные издержки, связанные с выборной кампанией. Искушение было велико: еще бы чуть-чуть – и Обри уступил бы ему. Но раздумья длиной в сутки его отрезвили.
– Нет, – сказал он. – Ваши планы я разгадал. Вы и ваша партия решили связать мне руки и заткнуть рот, чтобы я стал одним из вас. Я не согласен. Я буду служить людям, я жизнь на это положу – но ВАШ путь мне не подходит.
Во избежание дальнейших дискуссий Обри покинул Англию. Он отправился на континент, он путешествовал по Европе. Всюду у него находились единомышленники, равно как и подтверждения того, что христианским заповедям отныне придано новое значение. В Париже он оставался дольше, чем где бы то ни было. Судьба сего Вавилона наших дней виделась Обри начертанной огненными буквами, как и судьба Вавилона древнего. Гибель, подобно гигантскому стервятнику, кружилась над Парижем, готовая клювом и когтями вонзиться в плоть его, оголить кости. Однако не только жуткие ассоциации удерживали Обри во французской столице. Дело было в Анжеле Соврани, чье редкостное дарование Обри сразу оценил. Среди женщин, которые ему встречались, едва ли были подобные этой молодой художнице; Обри, искренне восхищаясь ею, недоумевал по поводу ее помолвки с Флорианом Варильо. Как это возвышенное, гордое, чрезвычайно талантливое создание решилось связать судьбу с человеком столь очевидно недостойным – вот загадка! Обри познакомился с Варильо раньше, чем с Анжелой, – это произошло в зимнем Неаполе; уже тогда Обри понял, что Варильо не был бы и вполовину столь известен, если бы не предстоящий союз с прославленной Соврани. Обри овладело странное желание – проследить за развитием этого романа. Притом Римско-католическая церковь, без которой, как принято считать, невозможно нравственное развитие и возвышение человека, была предметом его тогдашних исследований (они уже шли к завершению). Словом, Обри, по пути завернув во Флоренцию, ибо решить некий вопрос нельзя было без его личного присутствия, помчался в Рим, как будто его тянул туда мощный магнит. В первые же сутки судьба привела Обри к дому, уже нами описанному, под балкон с каменными ангелами, и донесла до его слуха строчку из песни, пропетую сладостным голосом Сильви Эрменсштайн: «Ночей не сплю, а ей и дела нету».
И вот он, Обри Ли, без трепета выходивший к целым толпам народа и разражавшийся гневными обличениями лжи и лицемерия, подобно молодому Аяксу [182], который насмехался над молниями, обнаружил, что выбит из колеи; и что же причиной? Невинный розовый цветок, чье благоухание не содержит ни намека на дурман, чей гладкий блестящий стебель даже не имеет шипов! Вот она, эта роза, – в бокале с водой стоит на письменном столе, а сам Обри смотрит на нее чуть ли не с упреком. Что сокрыто в ее сердцевине? Почему, вперяя взор в эти лепестки, Обри видит нежную щечку, синие сияющие глаза, тонкие золотые нити волнистых волос, изящный изгиб белой руки, на которой мерцают алмазы? Как он умудряется разглядеть эти образы среди лепестков? Не понимая, в чем тут штука, Обри злился на самого себя. Он напомнил себе, что находится в Риме по делу; да, по делу, повторил он строго, обращаясь к своему сознанию, и состоит это важное дело по большей части в том, чтобы выяснить мнение понтификата о ритуализме [183] в Англии. С этой целью Обри договорился о встрече с одним из самых влиятельных священников Ватикана.
«Если вы сумеете докопаться до истины и затем изложить ее доходчиво и непредвзято; если вы решитесь на такой риск – а вы, по-моему, не станете колебаться ни минуты, – вы заслужите отнюдь не сиюминутную благодарность всей христианской Англии».
Письмо с этим текстом только что принесли, оно было от лондонского издателя. Перечитав письмо в третий раз, Обри вспомнил, что монсеньор Джерарди, персона весьма влиятельная, будет ждать его в одиннадцать утра.
– Из-за тебя я чуть не забыл о столь важной встрече! – воскликнул Обри, адресуя речь розе.
Он вынул цветок из воды и коснулся лепестков губами.
– Она была восхитительна – та, чей наряд ты вчера украшала, – продолжал Обри с улыбкой. Он вернул розу в воду и добавил: – Восхитительна, почти как ты сама! Только знаешь что? Хоть ты и лишена шипов, у нее они наверняка имеются!
Он посидел, улыбаясь, еще минуту – разнеженный грезами, потеплевший лицом; но вдруг вскочил, досадуя на промедление, надел пальто, нахлобучил шляпу и шагнул за порог со словами:
– Итак, на встречу с Джерарди!
Глава XIX
Палаццо Соврани темнеет на фоне бледного неба Италии этакой громадой, неуклюжим кубом; его скорее примешь за тюрьму, чем за человеческое жилище. Сия твердыня, хотя и построена из бесстрастного мрамора, словно хмурится на солнечный свет и даже в ясную погоду как бы окутана туманом, порожденным ее же собственными вздохами. Окна первого этажа отстоят от земли на несколько футов и забраны железными решетками, так что любопытный прохожий начисто лишен возможности заглянуть внутрь. Кованые ворота изобилуют причудливыми бронзовыми вензелями и геральдическими символами. Молодые дамы, которые подъезжали к этим воротам, а точнее вратам, с целью нанести визит Анжеле, признавались, что не сразу находили в себе достаточно решимости и медлили взяться за бечевку массивного колокольчика, ибо от общей суровости и неприветливости фасада у них учащалось сердцебиение.
Изнутри дом производил тот же эффект, что и снаружи. Торжественный сумрак властвовал во всех покоях, кроме мастерской Анжелы, которую она убрала по своему вкус, зато уж там было светло и радостно, как ни в одном другом уголке величавого палаццо. Отец Анжелы, князь Пьетро Соврани, всегда отличался сдержанностью и молчаливостью. Обедневший, но непомерно гордый, князь любое самое ненавязчивое предложение по обустройству комнат и изменению домашнего уклада принял бы в штыки. В жизни князя была всего одна любовь – он обожал свою жену Гиту, урожденную Бонпре, которая доводилась сестрой доброму кардиналу Феликсу. Когда Гита умерла, с нею вместе умерло и счастье Пьетро Соврани. Сердце князя разбилось, хотя внешний мир едва ли мог судить о глубине его страданий – Пьетро Соврани только стал еще скупее на слова и строже, еще неприступнее, еще опаснее для тех, кто вздумал бы ему перечить. Все знали о его бедности, но упоминать о ней вслух страшились. Правда, некий англичанин, исключительно из лучших побуждений, как-то высказался в том смысле, что не худо бы князю освежить интерьеры отдельных покоев, не забывая и о технических новинках, – тогда, глядишь, богатые путешественники арендовали бы часть палаццо Соврани на зиму за большие деньги. Предложение оказалось катастрофой – князь Пьетро обрушил на неосторожного советчика громы и молнии.
– Если князь Соврани сдаст в аренду родовое гнездо, предложите вашей королеве должность прачки!
Мрачная усмешка в сочетании с нахмуренными седыми кустистыми бровями и гневным сверканием черных глаз возымели столь пагубный эффект на незадачливого англичанина, чей практицизм взял верх над осмотрительностью, что бедняга впредь не дерзал взглянуть в лицо родовитого, но гневливого итальянца.
В настоящий момент князь Соврани находился у себя в библиотеке; с величавостью короля, дающего аудиенцию, восседал он в массивном кресле с высокой спинкой, под старинным, шитым золотом балдахином, и милостиво внимал рассказу дочери о том, как ей жилось в Париже. Час тому назад князь приветствовал в своем палаццо кардинала Бонпре, сначала преклонив перед ним колени, как подобает смиренному сыну Церкви, затем по-братски расцеловав его в обе щеки. На Мануэля князь Соврани едва ли обратил внимание – мальчика приняли в палаццо просто как спутника Феликса Бонпре. Вместе со своим покровителем Мануэль был теперь в покоях, отведенных кардиналу, но Анжела, наскоро сменив дорожное платье на домашнее, поспешила к отцу – не за тем, чтобы поделиться своими новостями, но за тем, чтобы услышать новости римские, в особенности те, что касались Флориана Варильо. Увы, жизнь светского общества ничуть не занимала князя: полуциник-полузатворник, он не снисходил до того, чтобы выяснять, имеет под собой почву та или иная сплетня или не имеет. Рассказ дочери он слушал почти равнодушно, хотя Анжела выбирала лишь события, которые могли заинтересовать отца. Наконец, поколебавшись, она изложила историю аббата Верньо и добавила:
– Думаю, Его святейшество уже об этом осведомлен.
– Естественно, – отвечал князь, и его лицевые мышцы чуть расслабились, так что на губах явилось подобие улыбки. – Моретти в своей страсти ко всему скандальному подобен старухе! А тут речь идет об анафеме – стало быть, Моретти не допустит промедлений в этаком деле. Мне жаль Верньо, но, по-моему, не так уж туго ему придется. Нынче о таких вещах газеты не трубят, лишь узкий круг людей вообще узнает, что аббат Верньо отлучен. Тем не менее я сочувствую ему – все храбрецы, даже безрассудные, достойны сострадания. Подумать только, Ги Гранди – его сын! Corpo di Bacco! [184] Неожиданная развязка!
С минуту князь размышлял, скользя взором по рядам старинных, отчасти заплесневелых книг, которыми были набиты шкафы, и вдруг воскликнул:
– Pesta! [185] Чуть не забыл! Ведь думал же: надо будет непременно тебе рассказать, а в суете вовсе из головы вылетело...
– Новость касается Флориана? – живо спросила Анжела.
Князь нахмурился; выражение лица стало подозрительным.
– Этот Флориан! Нет у меня о нем вестей – он сюда не заглядывал с тех пор, как ты уехала. Едва ли из него выйдет внимательный зять. Нет, Анжела, речь не о Флориане. Речь о твоем дядюшке. Ты уже слышала про чудо, которое он совершил?
Анжела распахнула глаза:
– Чудо? Что ты имеешь в виду, отец, произнося это слово?
– Santissima Madonna! [186] Чудо – всегда чудо, – веско произнес князь. – Нечто из ряда вон выходящее, попирающее привычные законы природы – вот что оно такое. Неужели дядя Феликс ничего тебе не рассказывал о своей поездке в Руан?
– Он только рассказал мне про Мануэля.
– Какого еще Мануэля?
– Мануэлем зовут мальчика, который с ним приехал. Дядя Феликс нашел его возле руанского собора и с тех пор опекает.
– Altro [187]. Найденыш – пустяк, очередное проявление донкихотства. Ничего чудесного тут нет. Другое дело – когда дитя с младенчества увечное, а наш Феликс исцеляет его одной только молитвой – заметь, исцеляет совершенно, так что маленький калека в одночасье становится ладным и здоровеньким! Gran Dio! [188] Неудивительно, что подобная новость переполошила весь Ватикан.
– Этого не может быть! – выдохнула Анжела в изумлении. – Дядя Феликс мне ни словом не обмолвился. Я уверена, что он и сам не слыхал ни о чем подобном.
– А вот мы его сами спросим, причем немедленно, – изрек князь, не без труда вставая со своего троноподобного кресла. – Я лично всегда считал, что Феликс не способен на уловки, которыми не брезгуют другие священники. Но, если он имеет амбицию воссесть на папском престоле, я не вижу причин, почему бы ему тоже не пойти на мистификацию.
– Отец! – воскликнула Анжела. – Грешно тебе думать подобное о дяде Феликсе! Он ведь почти святой!
– Я и сам всегда так считал, доченька, я сам так считал! – смутился князь. – Но посуди сама: разве можно, всего только прочтя молитву, распрямить ребенку искривленный позвоночник и наполнить силой ножонки, на которые бедняга не мог даже толком встать? Нет, это отдает шарлатанством и к Феликсу отношения, конечно, не имеет.
Говоря так, князь поднялся и расправил плечи; теперь он, высокий, худощавый, с горделивой осанкой, стоял во весь рост, смуглым лицом очень напоминая императора Марка Аврелия, каким он отлит для потомков в бронзе [189]. Анжела приблизилась к отцу, и его взгляд, всегда в большей или меньшей степени надменный, постепенно потеплел.
– Вы стала очень похожа на мать, – с дрожью в голосе молвил князь. – Ah, la mia Gita! [190]
С его уст сорвался вздох из тех, что сродни стонам, и Анжела, ласкаясь, прильнула головкой к отцовской груди. Князь погладил ее мягкие волосы.
– Вылитая мать, – повторил он. – Да, просто одно лицо! И тоже скоро меня покинешь, не так ли? Только Гита отправилась на Небеса, а ты, дочка, вступишь в новую жизнь, именуемую замужеством, и один Бог ведает, что тебя ждет! О, если любовь равно управляет обоими сердцами, тогда замужество – благо, так же как если равновесия нет потому, что мужчина любит сильнее. Запомни это, Анжела, дитя мое, запомни хорошенько! Истинно любящий супруг всегда в душе своей преклоняет колени перед возлюбленной; в нем не одна только страсть, но и почитание, даже обожествление!
– Разве Флориан не таков? – пролепетала Анжела.
– Не знаю, дитя, не знаю; может, и таков. Иногда мне кажется, что себя самого он любит слишком сильно и поэтому не может любить тебя так, как ты того заслуживаешь. Что ж, поживем – увидим.
В эту минуту вошел лакей с большущей корзиной цветов. Анжела вспыхнула, когда лакей поставил корзину к ее ногам, и с улыбкой поистине божественной сняла с плетеной ручки конверт, на котором значилось ее имя. Записка оказалась лаконичной:
«A la mia dolcezza! Con voto d’eterno amore!
FLORIAN» [191].
– Разве они не прекрасны? – молвила Анжела и склонилась над корзиной, словно желая заключить цветы в объятия. – И как же славно вернуться домой, когда тебя так встречают!
Князь воздержался от того, чтобы словами поддержать настроение дочери; он лишь кивнул и, выждав паузу, перевел разговор на другое:
– Как продвигается твое полотно? Когда картина будет закончена?
– Думаю, примерно через месяц, – Анжела быстро подняла глаза. – После чего...
– После чего она займет место в какой-нибудь галерее! – докончил князь. В отцовском голосе Анжела угадала горькую досаду – князь не сумел скрыть ее. – Ты просчиталась, когда выбирала размер холста. Такую огромную картину никто не купит. Будь она даже истинным шедевром мирового значения, ее не приобретет ни один музей, ибо кистью водила женская рука.
Анжела сникла. Ей пришлось отвернуться, чтобы скрыть слезы. Она знала, что отец не хотел сделать ей больно, однако сделал; знала она также, что он прав. Безденежье испытывало князя на прочность, и он порой этого испытания не выдерживал – срывался. До сих пор Анжела писала картины стандартных размеров и выручала за них приличные суммы; притом эти картины прославили ее. Князь втайне сердился, что дочь все свое время посвящает теперь огромному полотну (которое не вправе увидеть даже он, родной отец). Наверное, думал он, Анжеле взбрело изобразить одну из восхитительных фантазий, что посещают гениев, но, будучи явлены миру в виде книги или картины, своим несвоевременным величием нарушают условности и не находят признания.
– Живи Рафаэль в наши дни, он не взялся бы за «Преображение» [192], – говаривал князь. – Нынче Церковь не дает заказов великим художникам, а приберегает денежки для особых целей. Микеланджело сейчас не нашел бы в Риме работы.
Что ж, утверждение правомерное. Известно: после собственной бесценной шкуры для современного итальянца на первом месте стоят деньги, и все прекрасное и священное приносится им в жертву этой ненасытности. Любовь, честь и патриотизм немыслимы без предварительных расчетов, в какую сумму обойдется потворство этим сантиментам, а обломки веры, которые еще сохранились в нынешней Италии, годятся лишь для невежественного населения, столь склонного к мелодраме. Тут не до искусства – оно, бедное, существует, только если его поддерживают материально, а значит, даже самый вдохновенный творец – неважно, ваятель или живописец, – должен немало потрудиться, чтобы исполнить возвышенный замысел в этой бесславной стране. Но Анжела Соврани – честолюбивая Анжела – работала не с мыслью об Италии. Ее целью был весь мир. Она мечтала, что ее полотно будет висеть в каком-нибудь лондонском или парижском музее, что его увидят тысячи людей и каждый из них поймет посыл, извлечет урок. Италия казалась Анжеле не более чем деревней, но воздушные замки она строила в одиночестве, никому даже не намекая на истинный размах своих замыслов. В течение долгих дней и месяцев никто не ободрял ее, но – святая душа! – Анжела тешилась воображаемой участливостью Флориана Варильо. Впрочем, пара его ремарок, сделанных вскользь, немного смутила Анжелу. «Наверное, он не вполне понимает, на что я способна», – решила она и стала работать еще усерднее, и еще более укрепилась в намерении никому – даже своему избраннику – не показывать полотно. Анжеле казалось, что Флориан обидится, будет тяжело переживать тот факт, что двери мастерской для него, жениха, вечно заперты, а он, наоборот, беззлобно потешался над такой скрытностью, словно Анжела была маленькой девочкой, которая в темном закутке играет в некую запретную игру. Анжелу такое отношение удивляло, тем более что Флориан беспрестанно разглагольствовал о важности своих картин для ежегодной выставки в Риме. О, как он превозносил их, какое придавал им значение! Впрочем, ставить во главу угла собственные достижения вообще свойственно мужчинам. Когда же кто-нибудь брался обсудить картины Анжелы, Флориан улыбался снисходительно, как бы говоря: «Милая девочка! Она и впрямь недурно вышивает по канве!» Но так бывало, только если не присутствовала сама Анжела. При ней Флориан уверял собеседников, что донна Соврани «однажды потрясет весь мир своими полотнами». Весьма затруднительно было раскусить Флориана Варильо, ибо в нем подобострастная угодливость уживалась с себялюбием мощнейшей силы, которое, впрочем, достаточно широко распространено среди итальянцев. А что же Анжела? О, она гнала прочь не только подозрения и недовольство Флорианом, но даже тени этих эмоций; она работала, доверяясь чутью и проявляя терпение и самоконтроль, редкие для творцов обоего пола. Иногда она давала слабинку – вот как сейчас, когда услыхала от отца, что картина ее останется висеть в какой-нибудь галерее. Однако сила духа побуждала ее не останавливаться, а в плане перспектив положиться на Господа Бога. Потому-то слезы, вызванные резкой речью князя Соврани, не пролились, а высохли. Анжела полностью владела собой, когда вошел ее дядя Феликс – крайне взволнованный, с письмом в руке, в сопровождении Мануэля.
– Брат мой, случилось нечто невероятное, – заговорил кардинал. – Монсеньор Джерарди поздравляет меня с чудом, якобы совершенным мною в Руане, и велит как можно скорее явиться к Его святейшеству! Что это значит? Я никакой не чудотворец! Скорее всего, это розыгрыш, притом из тех, которые очень неприятны могущественным и влиятельным людям вроде Джерарди.
Князь Соврани взял у шурина письмо и прочел его в молчании.
– Я уже слышал про это. Странно, что ты ничего не знаешь, брат мой Феликс. Попытайся вспомнить – быть может, Джерарди все-таки имеет причины поздравлять тебя? Может быть, в Руане к тебе приводили какое-нибудь хворое дитя?
– Да, это было, – живо отвечал Бонпре. – В Руане я на двое суток останавливался в гостинице «Пуатье», и хозяйские дети привели ко мне увечного мальчика по имени Фабьен Дюсэ. По просьбе детей, а еще потому, что ведь это мой долг – по мере сил помогать страдальцам, – я возложил руки на темечко бедняги и помолился Господу об его исцелении.
– Прекрасно! Стало быть, это дитя исцелил Бог, – сухо произнес Пьетро Соврани. – Однако, если исцеление действительно произошло, нам следует признать, что Бог в редких случаях и впрямь внимает нашим многочисленным молитвам, хотя, как правило, они падают в глухонемую пустоту и ответом нам бывает вселенское молчание.
Кардинал устало опустился в кресло, подперши щеку ладонью.
– Не нравится мне это, – заговорил он. – Такое ощущение, будто для моей души приготовлена западня. Куда уж мне чудеса творить! Я могу лишь молиться.
– Почему ты думаешь, что на твою молитву не последовал ответ? – внезапно спросил Мануэль.
О том, что он в комнате, все как-то забыли – вот почему и князь, и Анжела, и кардинал вздрогнули, когда мальчик подал голос. С лицом бледным, но безмятежным стоял Мануэль, и кротость, присущая его взгляду, казалась в эту минуту глубже, чем когда-либо.
– И впрямь – почему? – произнес Пьетро Соврани, обращая суровый взор к Мануэлю и дивясь (как все и всегда дивились) ясности этих синих глаз и чистоте юного личика. – Видишь ли, fanciuollo mio [193], как правило, молитва – это пустое сотрясение воздуха; просьба, которая не будет выполнена.
– А не сам ли человек тому виной? – молвил Мануэль. – Не потому ли не воздается молящемуся, что вера его слаба, а намерения нечисты? Или, может быть, он слишком поглощен собой, слишком приземлен в желаниях, чтобы быть услышанным на Небесах? Когда ученики Христа не смогли исцелить отрока, а Христос это сделал с легкостью, Его спросили, почему Он сумел, а у них не получилось. И Христос ответил прямо: «По неверию вашему; ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете сей горе: “перейди отсюда туда”, и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас» [194]. А у господина моего кардинала, по моему разумению, вера куда более велика, нежели горчичное зерно!
Все оторопели. Кардинал Бонпре пристально посмотрел на Мануэля.
– Ты ведь был при мне, мальчик мой, когда на коленях моих сидел бедняжка Фабьен, держа в ладошках мое Распятие, – заговорил он приглушенным голосом. – Ты все видел и все слышал. Что я делал? Что говорил?
– Ты держал Фабьена в объятиях, совсем как Христос, бывало, обнимал и благословлял малых детей, – отвечал Мануэль. – Ты молился, и вот твои слова: «Взгляни с состраданием на это дитя, о кроткий Царь и Учитель; Ты Сам был отроком, так сжалься, избави его от прискорбного увечья. В Твоей власти распрямить это искривленное тело и наполнить силой эти вялые мышцы, ибо Ты победил саму смерть и не существует для Тебя ничего невозможного».
Мануэль помолчал немного и продолжил:
– Так ты молился, мой господин кардинал, а когда Фабьен собрался уходить, ты еще сказал ему, что с радостью отдал бы жизнь свою, лишь бы Фабьен стал здоровым и крепким. Для красного словца так могли сказать и другие, но ты, мой господин, был искренен, ты говорил от сердца. И ты еще удивляешься, что Господь откликнулся на твою молитву?
Непривычные эмоции владели князем Соврани, пока звучал этот кроткий юный голосок. Самим своим присутствием найденыш шурина как бы наполнял пространство благодатью, так что князь, хотя и был скептиком и атеистом (в чем не отличался от других итальянцев нашего времени) и при других обстоятельствах с удовольствием раскритиковал бы Слово Христово, сиречь Священное Писание, сейчас медлил явить свой цинизм. Чувство, похожее на стыд, приказывало князю помалкивать. Кардинал же пришел в великое волнение. Его и раньше завораживал ореол истины, который всечасно окружал Мануэля; его сердце трогала особая манера найденыша произносить давно всем известные, без конца цитируемые фразы Божественного Спасителя так, чтобы они звучали бесхитростно и доходчиво. Но сейчас Мануэль продемонстрировал поразительную память – вслух воспроизвел молитву Бонпре над маленьким калекой. Да еще известие о чудесном исцелении Фабьена Дюсэ... Факты и эмоции захлестнули Бонпре, накрыли, как вал морской; разум его смутился, неоформленные мысли роились в голове, но высказать их кардинал не смел. Настойчивее других была смутная и пугающая идея о том, что его найденыш – на самом деле ангел: недаром же в его интонациях сквозят и кротость, и непререкаемость. Вспомнились кардиналу древние легенды об ангелах, которые посещали монахов-затворников и рассказывали им о том, сколь ценно время. Особенно живо всплыла в памяти притча о монахе Феликсе, который, потрясенный фразой «У Господа один день, как тысяча лет» [195], заснул в саду на закате, под птичье пение, а когда проснулся, обнаружил, что минул целый век. Воздействие фантастических впечатлений было таково, что зрение отказало кардиналу Бонпре: вставая с кресла, он, как слепой, вытянул вперед руки, но почувствовал головокружение и слабость в ногах и лишился сознания. Он упал бы, если бы не князь, который успел подхватить шурина. Анжела сбегала за водой и заботливо смочила дядюшке лоб, а Мануэль крепко сжал руку своего покровителя.
– Слишком долго он был в дороге, да еще переволновался, – заметил князь. – Постарел наш добрый Феликс, начал быстро уставать. На глазах угасает, бедняга.
– Нет, нет! – возразил Мануэль. – Об угасании и речи не идет. Кардинал гораздо бодрее, чем кажется. Он полон сил, он еще поживет!
На этих словах Бонпре открыл глаза и улыбнулся с видом блаженного умиротворения.
– Что это за напасть? – спросил он, заметив тревогу на лице Анжелы. – Я едва не предстал пред очи Господа нашего!
Бонпре умолк. Силы постепенно возвращались к нему: скоро он смог сесть прямо.
– Я вполне благополучен, – сказал он, пожимая ладошку Мануэля и вновь выпуская ее. – Довольно хлопотать, Анжела, это был всего лишь легкий обморок. Прости меня, брат, за то, что я вас всех так напугал; вышло глупо. Теперь насчет письма: я должен явиться в Ватикан и заверить Его святейшество, что к чуду не имею отношения. Я всего только прочел молитву, и при мне изувеченное маленькое тело не выправилось ни на йоту. Если мальчик действительно исцелился, то лишь милостью Господа, заступничеством Спасителя нашего Иисуса Христа, и это Его должны мы восславить и возблагодарить.
Бонпре поднялся на ноги, выпрямился в полный рост и замер – величественный, благородный старик, преображенный мыслью, которой не суждено обветшать, вдохновленный божественным светом. И Анжела, еще вся во власти страха за дядю, затрепетала сильнее, увидев его в сиянии безмятежности, и упала на колени, и прильнула к дядиной руке, омочив ее слезами. Бонпре наклонился и поднял племянницу.
– Почему ты плачешь, родная? – ласково спросил он. – Думаешь, я болен? Ничего подобного. Я здоров и силен и много еще смогу свершить на службе у Господа Бога. Пьетро, утешь нашу дорогую девочку! – Бонпре легонько подтолкнул Анжелу в отцовские объятия. – А мне нужно заняться делами; да, заняться делами! – повторил он как бы про себя. – Я чую беду! Но я взгляну ей в лицо, и, если будет на то воля Господня, я ее одолею! – Бонпре сверкнул глазами и добавил: – Я немедленно засяду за письмо к Джерарди, а завтра... завтра скажу свое слово!
– Не требуется ли тебе помощь, брат? – осведомился Пьетро Соврани (ореол воли и независимости, преобразивший шурина, заставил князя стряхнуть свой вечный скептицизм). – Ты устал с дороги, письмом могу заняться я.
– Нет, Пьетро! Я должен сам составить письмо, да еще продумать завтрашнюю речь перед Его святейшеством. – Бонпре умолк, а через минуту добавил: – Говорят, вести о так называемом чуде принес в Рим некто Клод Кезу, секретарь архиепископа Руанского. Я хотел бы сегодня же встретиться с этим человеком.
– Ты увидишь его завтра в Ватикане, – сказал князь с ноткой язвительности. – Он тебе еще надоест. Ох, Феликс, как же ты наивен! Разве ты не понимаешь, что затевается нечто вроде очной ставки для тебя и этого Кезу? Джерарди и иже с ним будут фиксировать каждый твой взгляд и жест и соображать, мог ли ты сговориться с архиепископом Руанским, не сфабриковано ли чудо исцеления вами в корыстных целях! Если ты сегодня встретишься с Клодом Кезу, это будет расценено как доказательство, что тайный план имел место!
Бледное лицо Бонпре вспыхнуло, но волна негодования схлынула столь же внезапно, как и явилась.
– Это правда, – просто сказал Бонпре. – Я и забыл, что всякое добро, свершенное в этом мире силой непостижимого Духа Христова, люди считают мошенническим трюком. Ведь и само Воскресение нашего Господа для некоторых – лишь результат сговора Его учеников. Об этом нужно помнить всегда. Я же не учел прискорбную слепоту нашего мира! «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» – вот какие слова должны мы повторять. Я сам напишу Джерарди; вы ведь не обидитесь, родные мои, если до завтра я не выйду из своих покоев? Для дум и молитв мне нужно остаться одному...
– Я тоже буду лишним, мой господин кардинал? – тихонько спросил Мануэль.
– Нет, только не ты! – улыбнулся Бонпре. – Только не ты! Без тебя одиночество сделается всеобъемлющим, а я этого не хочу. Идем!
Бонпре приподнял край тяжелой бархатной портьеры, за которой скрывалась дверь, пропустил вперед своего найденыша и медленно проследовал за ним.
Глава ХХ
В бельэтаже старинного особняка, что стоит на улице, которая сбегает прямо к Тибру, есть апартаменты, видимо некогда принадлежавшие важному «князю Церкви» (если использовать выражение, столь коробящее кардинала Бонпре). На эту мысль наводят библейские сюжеты ветхих гобеленов – за счет того, что зеленые оттенки в них преобладают, гобелены кажутся мхом, который от сырости появился на стенах, и усиливают общее впечатление меланхолии. Сей «салон», или зал для аудиенций, отлично подходит в качестве пристанища. Потолок здесь высокий, с росписью, с красно-золотым бордюром и парой картин большого формата; если подвергнуть их бережной очистке, пожалуй, будет явлена рука какого-нибудь старого мастера. Увы, при их теперешнем плачевном состоянии разглядеть можно разве только смутно очерченные фигуры. Апартаменты эти предназначены не для проживания, а для ведения дел, и именно этим занимался монсеньор Джерарди, когда наезжал в город. О, это был один из умнейших, проницательнейших, беспринципнейших людей; один из тех, для кого Вера – не более чем способ сколачивать капитал и подбираться к власти. Едва ли нашлась бы в мире католическая община, в которой Джерарди не имел бы своего «интереса»; особенно же плотно занимался он «святыми местами» – для сего духовного лица они были все равно что фирмы для биржевого спекулянта. Джерарди отличался осторожностью, осмотрительностью и расчетливостью с юных лет – с тех самых пор, когда, последний отпрыск мужского пола в роду, он поступил в один из лучших университетов, дабы затем начать карьеру на духовном поприще. Человек начитанный и осведомленный, Джерарди получал сведения обо всех общественных движениях, хоть религиозных, хоть социальных, где бы они ни возникали, и каждое из них рассматривал как нечто вроде очередного нуля, прибавленного к сумме на его банковском счете. Например, Джерарди являлся «акционером» Лурдского санктуария [196]; вообще все эти видения, явления и озарения, неотделимые от невежества и суеверий, а также сопутствующий им религиозный ажиотаж приносили ему выгоду. До сих пор все шло прекрасно у этого клирика. Он сколотил уже целое состояние; между Римом и Фраскати у него была роскошная вилла, обставленная по последней моде, оснащенная всеми техническими новинками и оформленная, разумеется, на подставное лицо, каковому лицу Джерарди весьма щедро платил. Прелестная танцовщица-неаполитанка постоянно жила на этой вилле для услаждения Джерарди. Сам себе дипломат, он держал палец на пульсе европейской политики и бдительно, как доктор за лихорадящим больным, следил за возникновением, расцветом и упадком религиозных сект. Последние, впрочем, никогда не вызывали беспокойства Джерарди, ибо опыт подсказывал ему: ни одно «движение», «общество» или «крестовый поход» не обретут существенного влияния (сколь бы проповедники ни были красноречивы, а покровители – щедры), ибо на них неизбежно подымется мощная волна оппозиции. Лишь единицы обладают достаточной твердостью, чтобы пробить эту сплошную стену тупого сопротивления.
В Ватикане Джерарди был незаменим. Только ему всегда удавалось успокоить папу, удрученного или напуганного перспективой катастрофы. Когда сей представитель всемилостивого Христа рискнул высказаться в том смысле, что он, как христианин, считает виновным несчастного, измученного Дрейфуса, монсеньор Джерарди скроил улыбку и согласился с Его святейшеством. Когда же святейшество провозгласило франкмасонов злодеями, атеистами и революционерами, Джерарди, отлично зная, что организация создана с целью взаимной помощи и поддержки, сделал аналогичное заявление, но дальше садов Ватикана оно не пошло. Ни франкмасонов, ни кого-либо другого Джерарди не боялся, его разум не тревожили пустяки вроде обществ разной степени засекреченности. Дрожь в монсеньоре могла родиться лишь при мысли о неосмотрительной биржевой спекуляции, итогом которой стала бы потеря денег. Джерарди был очень хорош собой – высокий, стройный, с правильным, волевым лицом; впечатляющие внешние данные весьма способствовали обретению духовной власти. Мы застаем его сидящим в кресле с высокой спинкой, украшенной резьбой и позолотой, перед ним документы, и он их просматривает, делая разнообразные пометки. Его темные глаза алчно поблескивают при мысли о том, какую прибыль принесет очередной «курорт», сиречь место, где случилось очередное «явление» и отныне происходят «чудесные исцеления». Перспективы явно недурны, недаром же довольная усмешка кривит этот твердый, красиво очерченный рот, чья форма намекает на мощный интеллект. Джерарди великолепен: как раз перед такими, как он, трепещут робкие натуры.
В то утро монсеньором Джерарди владело любопытство. Презабавная комедия (можно даже сказать, «сатирическая сценка») разыгрывалась на его глазах, и Джерарди, как знаток самых гнусных проявлений человеческих, следил за развитием событий с большим интересом. Кардинал Феликс Бонпре, настоятель прихода в безвестном провинциальном городишке, где он прославился добрыми делами и образцовым поведением, на склоне лет вздумал выйти из тени и заделался чудотворцем!
– Каков ловкач! – проговорил монсеньор Джерарди, усмехаясь. – Подготовил почву, просчитал каждую мелочь, все исполнил так, что комар носа не подточит! Не ожидал я такой прыти от нашего доброго Феликса! Обеспечив себе прекрасную репутацию многолетними трудами, он отправляется в Рим, Матерь Веры нашей, и по пути в священный город совершает чудесное исцеление! Нечего сказать – умный ход! Руанский собор, пожалуй, можно превратить в святое место, куда потянутся больные и увечные. О да, это широкое поле для деятельности. Жаль только, что в Париже добрый Феликс допустил просчет – маленький такой просчетец – в отношении Верньо. Притом и сын аббата оказался социалистом Ги Гранди; вот это скверно. Стоит ли удивляться, что Его святейшество не в своей тарелке! Таков наш век, и это не самая серьезная из его драм; однако надо следить за развитием событий, не то греха не оберешься.
Джерарди растянул губы в улыбке, глаза стали положительно маслеными.
– А в целом недурная получается пьеска – развлеченьице из тех, что так необходимы в нашей монотонной жизни. С тех пор как проповедовал блаженный Августин... – На этом слове Джерарди потемнел лицом и нахмурил брови, ибо вспомнил нечто неприятное. – Так и есть: нынче у меня встреча с английским социалистом Обри Ли.
Чтобы взглянуть на часы, монсеньору Джерарди пришлось обернуться. Было почти одиннадцать. Довольная улыбка испарилась, Джерарди стал мрачнее тучи.
– Опаснейший тип! И книжка его чревата проблемами. Такие вот мелодраматические опусы, написанные в сердечной горячке, всегда привлекают чернь. Надо бы этому Обри Ли прыти поубавить – но как?
Джерарди встал и прошелся по комнате, сцепив за спиной удлиненные кисти холеных рук. Мрачность его усиливалась. Действительно, как воздействовать на человека, который объявил себя свободным от всех религий и догм, для которого единственный закон – учение Христа? Притом ему ничего не нужно для себя лично – даже денег.
«Стоп! – сказал себе Джерарди. – Да ведь это абсурд! Денег хотят все без исключения, причем аппетит, фигурально выражаясь, приходит во время еды. Во всем мире не найдется ни одного человека, которого нельзя было бы купить!»
В эту минуту зеленый занавес перед дверью был поднят, и лакей-итальянец, войдя, доложил:
– Синьор Обри Ли!
Джерарди, который как раз дошагал до окна, резко развернулся и оказался лицом к лицу со своим гостем. Освещаемый солнечными лучами, что наискось проникали в комнату сквозь стекло, Джерарди расправил свои широкие плечи и в знак приветствия изобразил учтивый поклон и снисходительную улыбку. Обри смерил его взглядом, в котором читалась лестная оценка внешних данных и интеллектуальных способностей влиятельного прелата. В то же время Обри давал понять, что его самого голыми руками не возьмешь.
– Я вам рад, мистер Ли. – Джерарди заговорил на английском языке, которым владел свободно, чем по праву и гордился. – Ваше письмо, отправленное из Флоренции, чрезвычайно заинтересовало меня, и, как видите, я сделал его поводом для сегодняшней встречи, хотя очень – повторяю, очень – загружен делами. Признаюсь, мне было любопытно взглянуть на человека, который восстановил против себя наших дорогих друзей и братьев – английское духовенство.
На лице Джерарди возникла улыбка – доброжелательная, однако не значащая ровно ничего. Единственным ответом на его пышную речь был молчаливый кивок гостя. Джерарди взглянул на него внимательнее. Что, если этот Обри Ли уже заробел? Может, он охвачен благоговейным страхом, поскольку находится в обществе друга и конфидента самого папы? Нет, ни намека на страх или робость в невозмутимом лице и горделивой осанке этого собранного, худощавого, жилистого человека с блестящими светлыми волосами и пронзительными глазами. Пришлось Джерарди отбросить снисходительность, заговорить учтивым тоном.
– Садитесь, пожалуйста. Мне понятно ваше желание добиться аудиенции у святейшего отца, только это невозможно.
Обри не спеша подвинул стул к столу, за которым Джерарди уже занял свое место, и обратил к прелату взор недоуменный и отчасти иронический.
– Невозможно? Почему?
Джерарди едва не рассмеялся.
– Как – почему? Милостивый государь мой, неужели требуются объяснения? Ваше имя у всех на слуху; я вынужден сообщить вам, что для Ватикана оно столь же неприятно, как и имя Ги Гранди!
– Ги Гранди – мой друг, – спокойно отвечал Обри. – Пожалуй, я имею право даже назвать его своим учеником. Мы встретились, когда он, еще совсем мальчишка, трудился в поле. Он – байстрюк, грубо выражаясь, то бишь дитя любви некоего священника и селянки. Имя своего отца он мне так и не сообщил, он носил тогда фамилию матери и помогал ей, покинутой, зарабатывать на хлеб. Я же разглядел в нем прекрасные задатки и уроками и наставлениями способствовал тому, что юноша стал тем, кем он стал.
– Едва ли можно поздравить вас с таким учеником, – холодно улыбнулся Джерарди. – Дитя, зачатое во грехе, да еще и священником, не принесет миру пользы. Сын аббата-отступника Верньо может, конечно, обрести славу – но только дурную!
Обри Ли даже привстал со стула, полагая, что ослышался.
– Сын аббата Верньо! – повторил он. – Возможно ли? Нет, вы, видимо, ошибаетесь. Я знаком с аббатом – я видел его в Париже недели две назад.
– Вот как? Что ж, за это время произошли странные события, – сказал Джерарди, сохраняя выражение загадочное и невозмутимое. – Мы получили сведения от монсеньора Моретти, представителя Ватикана в Париже и нашего тайного агента. Если в двух словах, Верньо публично сознался в давнишнем грехе, назвал себя лицемером и вообще допустил немало кощунственных высказываний, а вещал он в церкви Святой Девы Лоретанской. Вы спросите, что его побудило? Причин как будто не было; вот разве только его уверенность – пожалуй, беспочвенная, – что он смертельно болен. Там же, в церкви, присутствовал его незаконный сын, известный как Ги Гранди. Он выстрелил в отца, но промахнулся. Развязка была в театральном вкусе – аббат велел жандармам отпустить преступника и назвал его своим сыном. Далее – и это самое прискорбное – последовали взаимные мольбы о прощении и полное примирение отца и сына. Все происходило при кардинале Феликсе Бонпре, одном из самых почтенных и всеми любимых князей Церкви; он допустил серьезнейшую оплошность, которая стала причиной глубоких, поистине отеческих сожалений Его святейшества.
По мере того как Джерарди излагал суть дела, тонкое лицо Обри Ли менялось и в итоге приняло выражение, хорошо знакомое его лондонской аудитории как готовность к бою.
– Вы меня удивили, монсеньор, – начал Обри вкрадчивым голосом. – Наш век – век скоростей, и события происходят быстро, однако этой новости я никак не ожидал. Я даже не догадывался, кто отец моего друга Ги Гранди. Впрочем, публичное признание и покаяние представляется мне единственным способом искупить вину перед умершей женщиной, которая перед Богом была женой Верньо, а также перед здравствующим сыном, да и перед всем миром, если на то пошло. Аббата я, честно скажу, недолюбливал, но теперь он возвысился в моем мнении на сто пунктов! Что до кардинала Бонпре, одного из самых достойных и честных людей, – уж не шутите ли вы, говоря об его серьезной оплошности?
– Вы знакомы с кардиналом? – спросил Джерарди, игнорируя вопрос Обри.
– Я был представлен его преосвященству в Париже за день до отъезда во Флоренцию, в мастерской его племянницы донны Анжелы Соврани.
– Понятно! – Джерарди, вытянув длинный указательный палец, поместил на него, наподобие качелей, нож для разрезания страниц. – Пренеприятная особа эта Соврани. Гений в юбке; одна из тех дамочек, которые воображают, будто могут состязаться с мужчинами в искусстве и литературе. О, времена!
– Сказанное вами не относится к донне Соврани, – спокойно отвечал Обри. – Она ничего не воображает, а является лучшей ныне живущей художницей.
– Вы так считаете? Превосходно! – Джерарди усмехнулся. – Вы истинный рыцарь, мистер Ли. Недаром же вы – американец: в Новом Свете мужчины имеют тенденцию преклонять колени перед женщинами; странная особенность!
– Это едва ли не первое, что мы делаем в жизни, – преклоняем колени перед нашими матерями, – отвечал Обри.
Бледные, оттенка слоновой кости, щеки Джерарди слегка порозовели, но он продолжал улыбаться.
– Сколь трогательны ваши слова, – произнес он учтиво. – Стало быть, вы знакомы с нашим дорогим святым Феликсом. Что ж! А не рассказывал ли он вам о чуде, которое сотворил в Руане?
Высокий лоб молодого человека омрачился удивлением пополам с презрением.
– Нет! – пылко отвечал Обри. – Если бы кардинал Бонпре стал претендовать на звание чудотворца, он упал бы в моих глазах.
Джерарди улыбнулся почти ласково.
– Какая жалость, – заговорил он, – право, какая жалость, что вы, ученые еретики, столь упорны в своем неверии! По-вашему, Церковь переживает упадок, а Господь больше не питает Своих слуг Духом милосердия и способностями к исцелению? О, как вы заблуждаетесь? Церковь – Римско-католическая, разумеется, – остается неуязвимой; такова она была всегда, такова же и пребудет. Она – родник вдохновения, престол чуда, единственный ключ, единственный путь к жизни вечной! А насчет ее влияния, – Джерарди сжал кулак и обрушил его на столешницу с неожиданной мощью, – вот что я вам скажу: влияние Церкви невозможно измерить! Оно простирается вширь, оно охватывает все сферы бытия и держит их куда как крепко. Почему вы и ваши единомышленники, подобно святому Павлу, идете «против рожна»? Ничего вы этим не добьетесь! Церковь слишком сильна для любого из вас – и для целой армии вам подобных! Неужели вы не слышите божественный Небесный Глас? Неужели в ваших ушах не звучит ежедневно вопрос: «Что ты гонишь меня?» [197]
– О да, – спокойно отвечал Обри. – Этот вопрос я слышу мысленным слухом каждый раз, когда переступаю порог церкви! Я слышу его, когда передо мной оказывается рукоположенный священник, служитель Евангелия, который занят тем, что в личных целях извращает заповеди Христа – само совершенство в своей доходчивой простоте. В отдельных храмах, например во флорентийской базилике Святейшего Возвещения с ее перегруженным деталями интерьером, Небесный Глас буквально вопиет. Почему? Да потому, что неряшливые священники имеют привычку во время мессы отхаркивать мокроту прямо на алтарь[198]. Когда видишь эту грязь, это небрежение, все эти дешевые фокусы; когда всюду наблюдаешь прискорбные варварские суеверия, выдаваемые за чудеса, творимые Богом – той Силой, что подняла над нами небесный свод со множеством созвездий, создала целую живую Вселенную, – тогда вопрос «Что ты гонишь меня?» грохочет подобно грому, который, случается, предваряет собой землетрясение.
Чистый, проникновенный голос Обри (бывшего актера, умевшего расставить акценты так, чтобы мысль получила ясное звучание) произвел эффект и в случае с Джерарди, этим закоренелым циником. Джерарди заерзал в кресле, внутренне он негодовал и хотел уже удариться в мелодраматизм – предстать разгневанным пастором из пьесы, то есть, простерши руку, исторгать слова, подобные кинжалам, попутно испепеляя взором своего оппонента. Однако побуждение длилось всего секунду – ровно столько времени понадобилось Джерарди, чтобы взглядом из-под полуопущенных век определить выражение бледного, тонкого лица Обри как язвительно-невозмутимое и сообразить, что этот серьезный человек живо раскусит театральную фальшь. Вот почему Джерарди скроил благожелательную мину и заговорил с нотками сожаления в голосе:
– По-своему вы правы; неудивительно, что некоторые вещи предстают вам в ином свете, то есть не такими, какими видим их мы, священники. Дух веры позволяет нам абстрагироваться от внешнего несовершенства и оплошностей в ритуалах; мы зрим в корень, и нам являются божественные таинства в самой своей сути, ради которых ритуалы, собственно, и проводятся. Вы, еретики, замечаете несоответствия; мы, слуги Церкви, видим только гармонию! Взять хотя бы чудо, сотворенное кардиналом Бонпре; вы, мистер Ли, восприняли весть о нем с недоверием и предосудительным безразличием, между тем как для нас исцеление в Руане – повод возрадоваться. Кардинал Бонпре очень вырос бы во мнении Его святейшества, если бы не допустил досадную ошибку в деле аббата Верньо.
– Выходит, исцелять хворых можно, а прощать грешников – нельзя? – переспросил Обри. – «Ибо что легче сказать: прощаются тебе грехи, или сказать: встань и ходи» [199]! Первое считается чудом, второе – ошибкой!
Холодные глаза Джерарди блеснули.
– Не будем вдаваться в подробности, – процедил он. – Вернемся к пункту, с которого начались наши разногласия. Желание, выраженное вами в этом письме, – Джерарди достал письмо из стопки бумаг и деловито пробежал его глазами, – состоит в том, чтобы получить аудиенцию у понтифика. Повторяю: для простого гражданина, и притом писателя-социалиста, каковым вы являетесь, это невозможно.
Обри нимало не смутился.
– Значит, если бы я был принцем крови, папа не отказал бы мне в аудиенции? – уточнил он.
От столь несуразного предположения густые темные брови Джерарди поползли вверх.
– Конечно, титул сыграл бы свою роль, – отвечал он с тонкой улыбкой. – Следует учитывать требования дипломатии.
– Получается, если принц крови, чья частная жизнь вводит в соблазн целый мир; принц, повинный во всех известных пороках, глупый и черствый, занятый только потаканием своим прихотям, пожелает получить аудиенцию у человека, который в христианском мире считается наместником самого Христа, его каприз будет исполнен. С другой стороны, человек, который отказался ото всех личных выгод, посвятил себя служению простым труженикам и изо всех сил старается жить в соответствии со Священным Писанием, но не имеет при этом капитала, а лишь получает за свои книги несколько сотен фунтов в год, не удостоится личной встречи с папой. Монсеньор, быть может, это и дипломатия, но к христианству это точно не имеет отношения!
– Я не могу обсуждать с вами такие вопросы... – нетерпеливо начал Джерарди.
– Разумеется, не можете – потому что не смеете! – дерзко парировал Обри. – Вы не христианин! Зачем же притворяться? Вы имитируете чувства, которых не имеете; не пора ли это прекратить? Разве не абсурдно в ваши лета упорствовать во лжи пред лицом Вездесущего Бога?
Джерарди вскочил, бледный и дрожащий.
– Мистер Ли, если вы явились сюда, чтобы оскорблять меня...
– Оскорблять вас? – отозвался Обри. – Нет, у меня этого и в мыслях не было. Я бы сделал из вас человека, но, увы, сейчас уже слишком поздно. На ваших глазах имеет место мошенничество, самозванство, а вы не только молчите – вы способствуете мошенничеству и потакаете самозванцу, между тем как человеком называться не может ни мошенник, ни его приспешник. Вам известно не хуже, чем мне, что жалкий немощный старик, засевший в Ватикане, не является представителем безупречного Иисуса Христа. Вам известно, что разум этого старика мутится оттого, что льстецы, ищущие личной выгоды, одолевают его хитроумными планами и взаимными наветами. Старик этот на досуге ведет счет денежкам и прикидывает, как бы получить еще больше, выдавая фокусы за чудеса. Если вы ВЕРИТЕ, что Христос был Богом во плоти, как смеете вы участвовать в столь чудовищном подлоге?
Джерарди медленно повернул голову и воззрился на Обри; затем, взяв себя в руки, сел и начал разбирать документы. Однако его напускное безразличие не сбило с толку Обри.
– Я спрашиваю, как вы смеете? Вполне ли вы уразумели грандиозность слова «Богочеловек»? Разве вам не ясно, что именно оно означает? Так я вам скажу. БОЖЕСТВЕННОЕ НАЧАЛО, ПУЛЬСИРУЮЩЕЕ В КАЖДОМ АТОМЕ ТВОРЕНИЯ, – вот что! Великое, цельное, колоссальное, Оно столь неоспоримо нацелено на благо и столь чуждо суете и торопливости, что предоставило целые столетия в распоряжение человека, дало множество шансов для познания и спасения души, прежде чем все человечество будет Им уничтожено! И что же, я вас спрашиваю, общего между этой Высшей Силой и папой, который заперся во дворце, стал, как он сам изволит выражаться, добровольным узником лишь потому, что его лишили светской власти? Светская власть! Что она в сравнении с властью духовной? Будь папа истинный представителем Христа, он потряс бы мир благодеяниями, добротой, нравственной чистотой! Возьмем хотя бы дело несчастного Дрейфуса; что мешало папе выступить с суровым предостережением и справедливым упреком всем французам как нации за их жестокость? Папа мог бы отправиться в Рен и использовать личное влияние с целью добиться свободы и оправдания для того, кто невиновен! Вот это было бы по-христиански! Вот тогда бы папа подал миру прекрасный пример. А он что сделал? Из своего дворца, где он окружен роскошью и не подвергается ни малейшей опасности, где ему не грозят страдания, сравнимые с крестными муками – даже моральные страдания, не говоря о телесных, – он сообщил своим приспешникам, что считает беднягу Дрейфуса виновным! Кто поручится, что его слова, произнесенные без тени христианского милосердия, не повлияли на умы судей – участников военного трибунала? Или возьмем проблему нищеты в Италии. Почему здесь так много нуждающихся? Будь понтифик отцом для своих соотечественников и современников, Италия стала бы раем, обетованной землей, где текут молоко и мед. Сокровищницы Ватикана полны денег и драгоценностей. Христос учил: «Продай половину имущества твоего и деньги раздай бедным». Но понтифик этого не делает! Почему он не появляется среди людей, не помогает им хотя бы словом? Христос ведь поступал именно так. Причем Христа не носили по улицам под звуки труб; Он не восседал, подобно мумии, осененный парчовым балдахином, и для того, чтобы получить Его благословение, не нужно было покупать билет! Боже, Боже! Пред лицом Небес лицедейство на сцене, именуемой Римом, не что иное, как кощунство, и правильно сказал святой Иоанн об этом граде на семи холмах: «МАТЬ БЛУДНИЦАМ И МЕРЗОСТЯМ ЗЕМНЫМ» [200]! И ясно слово Господне в наши дни: «Выйди из нее, народ Мой, чтобы не участвовать вам в грехах ее и не подвергнуться язвам ее, ибо грехи ее дошли до неба, и Бог воспомянул неправды ее» [201]. Скоро закончатся дни злодеяний и падет Рим!
Джерарди дышал часто и прерывисто, но сохранял на лице выражение ледяной невозмутимости.
– Вы прекрасный оратор, мистер Ли, вы могли бы блистать в Гайд-парке! У вас есть все качества, привлекающие чернь, но мы, служители Церкви, знаем, как обращаться с людьми вашего сорта. Ваши обличительные речи нас не задевают. Разве что иногда могут позабавить, а порой чуточку огорчить, ибо для нас естественно печалиться по поводу отступничества отдельных строптивых братьев наших. Мы скорбим, когда вопиет невежество, коренящееся в жажде прославиться. Процитированные вами стихи из Откровения святого Иоанна сотни раз произносились применительно к Риму, хотя на самом деле имеется в виду Вавилон. – Джерарди учтиво улыбнулся. – Однако благодаря неизреченной мудрости Небес Рим никогда еще не был могущественнее, нежели в наши дни. Влияние его простирается повсюду, закрепилось оно и в Англии. Ваша добрая королева не произнесла еще ни слова упрека тем своим подданным, которые привержены нашей Святой Вере. И молитвы наши за полное обращение Англии в католичество будут, несомненно, услышаны!
– Нет, не будут, пока я жив, – отрезал Обри. – Пока я способен препятствовать этому бедствию хоть на йоту, оно не произойдет, а там, глядишь, у меня найдутся и сподвижники. В Англии остались честные люди, и Рим не приберет к рукам эту страну, пока они дышат. Обращение Англии в католичество! Да ведь это равносильно катастрофе! По-вашему, ее способна устроить кучка сбитых с толку пасторов, которые по неразумению сделали ставку на недалеких, слезливых истеричек, соблазнив их старыми трюками и ошметками язычества, такими как ладан и свечи? Не стоит, монсеньор, право, не стоит судить о сердце Англии по единичным оплошностям. На Британских островах больше честных, отважных и здравомыслящих людей, чем вам представляется. И хотя враги мечтают о нашем крахе, гниль, поразившая ИХ, пока не коснулась НАС.
Глава XXI
Две или три минуты Джерарди провел в гробовом молчании. Только подрагивание век да пульсация шейных мышц свидетельствовали, сколь тяжело ему держать себя в рамках. Проницательность и огромный опыт в деле сокрытия собственных эмоций подсказывали монсеньору Джерарди: всплеск ярости не просто выставит его в нелепом виде – нет, все будет намного хуже. Ибо его оппонент хладнокровен и невозмутим, несмотря на пыл своей речи, по интенсивности «подобный дуновению могучего ветра» [202], от коего спустились с неба огненные языки в день самой первой Пятидесятницы, Обри Ли сохранил непоколебимое самообладание, обусловленное внутренней убежденностью в своей правоте. Опаснейший он человек; да, опаснейший! О таких, как он, Эмерсон писал: «Миру следует быть начеку, когда в него входит Мыслитель». Обри Ли был мыслителем, мало того, он был еще и деятелем. Он принадлежал к той героической категории людей, опередивших свое время, которые преобразуют мечты в факты, а мысли в поступки. Со своими слушателями он не просто обсуждал те меры, которые должны быть приняты, – он вдохновлял людей на активные действия. Он был искренен, его не волновали личные потери и проблемы, могущие проистечь при выполнении миссии, как он понимал ее. Джерарди видел: такого человека не столкнуть в трясину с островка твердой почвы, сиречь Истины. И такой человек доставляет хлопот больше, чем кто-либо или что-либо, поскольку, будучи безоговорочно честным, он вдобавок имеет литературный дар и наделен красноречием, а главное, храбростью высказывать свои суждения. С лукавым договориться не составляет труда, ибо он влачит бремя лжи и для того, чтобы казаться честным, вынужден постоянно измышлять способы, искать средства, ловить шансы. Но если человеку – мужчине или женщине – истина дороже собственной жизни, а честь важнее успеха, тут ничего не поделаешь, тем более в наши дни, когда правительства не могут настоятельно рекомендовать цикутотерапию, как в эпоху Сократа. Теперь, из-под полуопущенных век глядя на Обри Ли, отмечая, как хорошо он сложен, как правильны черты его тонкого лица, Джерарди чувствовал, что с наслаждением дал бы этому человеку отраву или заколол бы его кинжалом. Слишком много стояло на кону в игре под названием «обращение Англии в католичество». То была одна из самых крупных финансовых схем, до сей поры известных в мире, и именно так, с практической стороны, ее оценили бы те, чей долг – влиять на события и контролировать события; уж они бы приняли меры, пока ситуация не вышла из-под контроля. Тут ведь можно сколотить целое состояние – и какое! Попахивает не только деньгами, но и властью небывалых масштабов; правда, это только планы, требующие детальной проработки, но в целом ясные: опираясь на суеверный страх и слащавое ханжество, завладеть капиталами американцев и англичан, втянуть их в паутину католической церкви. У врага по имени Обри Ли к редкостному красноречию прилагаются прекрасные внешние данные, а значит, под его влияние могут подпасть не только мужчины, но и женщины, между тем как от женщин папская система получает основную долю пожертвований. Монсеньору Джерарди вспомнилась некая американка – богатая наследница; Джерарди убедил ее в том, что ей более, чем кому-либо другому, благоволит Пречистая Дева. Воображения этой американке было не занимать, и вот она, находясь во власти фантазий о небесном покровительстве, отписала целый миллион фунтов стерлингов одному конкретному санктуарию, от доходов которого сам Джерарди получал львиную долю. Он внутренне содрогнулся при мысли, что сия дама волей случая угодит в орбиту привлекательного и пылкого проповедника Обри Ли – и, чего доброго, изменит завещание. Джерарди взвешивал такую вероятность, в нем клокотала злоба на собственное очевидное бессилие подкупом или угрозами вынудить Обри хоть на йоту отклониться от курса.
– Весьма сожалею, – наконец заговорил Джерарди, поднимая взор и тщательно следя за тем, чтобы сохранять ровную благожелательность интонаций. – Весьма сожалею, что вы столь резки в суждениях, мистер Ли. Еще более прискорбна для меня ваша цель – не допустить распространения католичества в Англии. Я уверен, что вами движет искреннее, хотя и ошибочное убеждение. Исключительно по своей доброте и из симпатии к вам лично я хотел бы вас предупредить о тщете ваших усилий. Мощь Рима непоколебима, толкование Священного Писания понтификом является единственно верным. Неважно, насколько красноречив дерзнувший выступить против сил, коими папу наделило само Небо; неважно, насколько такой борец убежден в своей правоте – а заблуждения, увы, слишком часто принимаются за истину, и наоборот, – такой борец, говорю я вам, обречен потерпеть крах.
– Колеснице Джаггернаута [203] тоже придавали божественное значение, – возразил Обри. – Она раздавила многие тысячи невежественных индийцев, ибо жрецы этого божества сумели ввергнуть бедолаг в состоянии истерии, так что они добровольно бросались под чудовищные колеса. Не надо винить этих самоубийц; вина лежит на жрецах, которые сочинили сценарий колоссального обмана, завершающийся мясорубкой. У несчастных верующих был идеал, у жрецов его никогда не бывало! Культу Джаггернаута положен конец – так сгинет и власть Рима!
– И вы называете себя христианином? – чуть усмехнувшись, уточнил Джерарди.
– Разумеется, – подтвердил Обри. – Я самый настоящий христианин. Я люблю и почитаю Христа всеми фибрами души моей. Я жажду узреть Его в ликовании надо всем миром, ибо, хотя измаранный и оплеванный священниками, Он будет чист, Он воссияет. Моя вера абсолютна. Однако разве завещал нам Христос превращать религию в подобие биржи, чьи спекуляции планируются в Риме и из Рима же контролируются жрецами от коммерции? В Священном Писании нигде об этом не сказано.
– Что может быть известно вам о «жрецах от коммерции», как вы изволили выразиться? – с расстановкой проговорил Джерарди, чуть прищурившись, охваченный необоримым отвращением. – Думаете, мы даем невежественной публике полный отчет о нашей деятельности?
– Нет, я так не думаю. По-моему, вы, напротив, всеми силами держите публику в неведении. Ваши методы ровно те же, что у жрецов Древнего Египта, которые демонстрировали народу всякие фокусы, называя свой «цирк» священными мистериями. То же самое делаете и вы. Неудивительно, ведь римская ветвь христианства произрастает из римского язычества. Вы – достойные потомки своих предков. Когда умерли все апостолы, на сцену вышли их последователи, никогда не видевшие Христа; они быстро поняли, что римлянам необходим женский образ в религии, и ловко заменили Венеру и Диану Девой Марией, а изваяниям богов и героев присвоили имена апостолов и святых. Они знали: неразумно лишать будущую паству издавна устоявшихся ритуалов и привычных предметов культа, и поэтому оставили кадильницы, что раскачиваются на цепях, калежи [204] из золота, а также свечи вместо обрядовых костров. Таким образом, католичество стало и до сих пор является не чем иным, как христианской формой язычества. Создано оно, чтобы приносить доход. Сатурналии, к примеру, проводились в древности с той же целью – ради платы за зрелище. Я не обвинял бы вашу Церковь, если бы она прямо назвала себя боковой ветвью язычества. В конце концов, как и любая вера, язычество заслуживает уважения, если только жрецы и те, кто им подчиняется, искренни в своих убеждениях. Но если они лицемерят, если вся система преобразовалась в способ обогащаться за счет чистых душой, но наивных членов общества, тогда, по-моему, пора перед лицом Господа Бога обличить подобное кощунство.
Джерарди слушал терпеливо; его лицевые мышцы мало-помалу расслаблялись, пока наконец не явилось выражение ласковой снисходительности. Улыбка, с которой он теперь глядел на Обри, могла называться почти милостивой.
– Вы совершенно правы, мистер Ли, – вкрадчиво заговорил Джерарди. – Я начинаю вас понимать. Похоже, вы прилежно изучали этот вопрос по книгам и посвятили ему немало часов, полных глубокого раздумья. Если вы продолжите занятия и размышления, вы увидите, как трудно нам не отставать от эпохи. Вам бы, конечно, хотелось, чтобы мы шли с нею в ногу, но не забывайте, прошу вас, об одном: для Святой Матери-Церкви не составило бы труда вознестись к высотам науки и занять положение, которое было бы так приятно вам, однако процесс тормозят целые толпы невежественных прихожан. О, мы должны проявить к ним терпение! Вот вы – мужчина в расцвете лет, в вас пылает жажда перемен к лучшему – как это объяснимо! Как трогательно, как похвально! К сожалению, вы не учитываете многочисленные и разнообразные цели, коих стремимся достичь мы, католические священники. Например, огромному количеству сынов и дщерей нашей Церкви не пойдут впрок уроки астрономии; о нет, не астрономией надо объяснять этим людям величие трудов Господних во Вселенной! Они ничего не поймут, окончательно запутаются; мы рискуем вовсе отпугнуть их. Темным людям, мистер Ли, нужно нечто осязаемое, – Джерарди сжал пальцы щепотью, – ведь, подобно тому как в мире существуют ступени творения, существуют и ступени интеллекта. Червя нельзя наставлять так же, как человека. И что прикажете делать с человеческими созданиями, кои разумом недалеко ушли от червей? А ведь они многочисленны, мистер Ли; куда как многочисленны! Как проявляет Себя Господь Бог в Солнечной системе, они, бедняги, не поймут, но зато постараются добродетельным поведением порадовать того или иного святого угодника. Не лучше ли им веровать в святых угодников, чем не веровать вовсе?
– Я не считаю, что кому бы то ни было следует утешаться ложью, – медленно заговорил Обри, сбитый с толку внезапным дружелюбием монсеньора Джерарди. – В Истине есть величие простоты, ибо Истина чем большему числу проверок подвергается, тем больше походит на чистейший кристалл. Зачем же все эти небылицы? Наверняка суть явлений природы растолковать не труднее, чем вымышленные деяния святых чудотворцев.
– Очень в этом сомневаюсь, – возразил Джерарди, не спуская с лица улыбки. – Признайте, милостивый государь мой, что все или почти все ученые мужи объясняют явления природы слишком сложным языком – порой настолько сложным, что и сами того и гляди собьются с мысли. Вот вы упомянули древнеегипетских жрецов; а я вам скажу, что «ответы» мемфисского священного быка [205] было проще истолковать, нежели вникнуть в трактаты современных ученых, столь витиевато они написаны. Научная литература сложна даже для высокообразованного человека. Невежда ждет утешения от святого угодника, а не от какой-то там звезды с ее орбитой, траекторией и тому подобным. Вдобавок человечество инстинктивно жаждет поклоняться чему-то близкому, любить что-то родное. Бесконечные градации Божественного Разума находят отклик только в тех, кто наделен недюжинным интеллектом.
Обри заговорил после молчания длиной в минуту.
– Но ведь даже самые безнадежные невежды способны постичь Христа, явившегося миру в дивной простоте, как «муж скорбей и изведавший болезни» [206]. Зачем нужен Ватикан, зачем обожествление понтифика, зачем россказни о чудесах, зачем санктуарии, якобы дарующие исцеление, зачем реликварии? И без них понятна возвышенная цель Христа!
– Боюсь, мистер Ли, ваше мнение о человечестве имеет необоснованно оптимистическую окраску. К сожалению, одного Христа людям недостаточно. Христос ведь был воплощением Бога; хотя Он и сошел на землю Человеком, но грехи не пятнали Его. Поэтому Он стоит особняком, Он – пример для подражания, но не товарищ. Существует, знаете ли, категория грешников, которым очень по сердцу святые угодники – тоже люди из плоти и крови, ошибавшиеся и даже совершавшие преступления, но раскаявшиеся. Позволю себе провести аналогию с малым ребенком, что хватается за каждый предмет, сколько-нибудь годный для опоры, пока преодолевает пространство детской, чтобы очутиться в материнских объятиях. Так и святые помогают нетвердым в ногах грешникам доковылять до Христа. Уверяю вас, мистер Ли: наша Церковь принимает во внимание каждую мелочь, необходимую для благополучия слабейших братьев наших.
– О да, у вас довольно уловок, чтобы втираться в наивные души и повелевать ими, – отчеканил Обри. – Но вы не предлагаете ничего для интеллектуального потенциала.
– Интеллектуальный потенциал сам пробьет себе дорогу! – заявил Джерарди, вставая в полный рост, лучась владетельной благосклонностью к своему гостю. – И даже – как знать! – создаст собственную Церковь. Мы живем в век свободы, никто не чинит препятствий разумному человеку. Однако большая часть населения невежественна – так устроен мир; стало быть, в своей необразованности и беспомощности эти люди – для их же блага – должны быть послушными чадами Рима.
Обри тоже поднялся. Взгляд его невольно застыл на статной фигуре прелата, которая дышала властным величием. Поразительно, думал Обри, сколь уверенно, с какой поистине иезуитской настойчивостью этот человек пытается доказать, что сама ложь не чужда вере, ибо годится для обращения людей к Истине.
– Знаете, мистер Ли, – заговорил Джерарди, кривя губы в вежливой улыбке, – вы все-таки можете быть приняты Его святейшеством. Я попытаюсь добиться для вас высочайшей аудиенции. Однако не питайте на нее особых надежд, ибо Его святейшество слаб телом и уделит беседе с вами всего несколько минут. Мне представляется, что гораздо полезнее для вас было бы изучить мотивы и деяния тех, кого вы назвали «жрецами коммерции»! – Джерарди заулыбался еще благосклоннее. – Особое внимание обратите на разделение сфер влияния наших прелатов; вы увидите, что спектр весьма широк. Мы работаем как с беднейшими людьми, то есть с отверженными, так и с теми, чье положение в обществе и культурный уровень весьма высоки. Выяснив факты, вы поймете, почему власть Рима я называю твердой, как скала, а также почему наиболее дальновидные наши братья с пророческой убежденностью говорят о том, что обращение Англии в католичество – уже почти свершившийся факт.
Обри усмехнулся, однако нехотя признал про себя, что у Джерарди есть причины придерживаться такого мнения.
– Согласно вашим же текстам, мистер Ли, – о, не удивляйтесь, я читал ваши книги! – согласно вашим текстам, англиканская вера зашла в тупик. Церемонии у вас проводятся почти с той же пышностью, что и в католических храмах. По признанию отдельных ваших архиепископов, им самим, да и пастве, нравится аромат ладана. Согласитесь, мистер Ли: суровый аскетизм протестантства не годится для утешения скорбящих душ. А каков замысел у вас, социалистов и вольнодумцев? Неужели вы решили вовсе отказаться от Церкви?
– Разумеется, нет, – поспешно сказал Обри. – Церковь у нас будет – только очищенная от всего наносного. Мы воздвигнем Здание Хвалы Господу нашему, но не допустим туда никаких суеверий и догм.
– Без догмы вам не обойтись, – благодушно возразил Джерарди. – Вам придется вычленить нечто конкретное из хаоса мнений. Никуда не денутся и суеверия – сия всеобщая слабость. Учтите, мистер Ли: если Церковь не сумеет дать человеку пищу, необходимую при том или ином его душевном настрое, человек найдет ее ЗА ПРЕДЕЛАМИ Церкви. Милостивый государь мой, да ведь мы, католики, вот уж сколько столетий бьемся над этими проблемами! В религии нельзя опираться только на разум. Нужно отыскать подход к сердцу, затронуть эмоции. Музыка, живопись, яркие витражи, пышные церемонии – все эти средства нам позволительно использовать для благой цели – возвышения души, дабы грешнику открылось, что есть нечто больше и значительнее, чем он. Кстати, наравне с мужчинами в храмы Господни ходят женщины и дети; неужели вы оставите без утешения и их тоже? Неужели женщина, чье сердце разбито, должна изливать жалобы в безмолвный космос, где среди звездных систем пребывает непостижимый, неизреченный Бог? Не лучше ли бедняжке обрести надежду и вкусить хоть каплю утешения, молясь той, кто, как и она сама, создана из праха, то есть Деве Марии? Не забывайте, что каждая женщина бессознательно примеряет на себя образ Святой Девы, Богоматери, ибо он восхитителен. Вы ведь наделены поэтическим умом, мистер Ли, разве вам не приходило в голову, что женщина создана стать Богоматерью, то есть родить идеального человека, когда наконец придет сей желанный час?
– В этом я никогда не сомневался, – произнес Обри. – Матерь Иисуса Христа для меня символ женственности на все времена.
– Вот и прекрасно! Видите, чем завершились ваши отрицания? Вы почти вплотную подошли к нашей вере!
– Я и не думал отрицать красоту, романтизм и таинственность Римско-католической веры, – сказал Обри. – Очищенная от предрассудков, что, как пыль, копились столетиями, и освобожденная от нетерпимости и фанатизма, она бы, пожалуй, стала самой пышной ветвью на древе христианства. Но в доме завелись крысы, а комнаты нуждаются в уборке!
– Крысы, о которых вы говорите, есть в каждом доме, так же как и грязь, – парировал Джерарди. – Предположим, вы имели в виду мораль; но что тогда вы скажете о британском парламенте? О французском сенате? О рейхстаге? О российском самодержавии? Об американском республиканизме? Поистине, крысы пищат всюду, а грязь знай себе накапливается! Римско-католическая церковь – сама чистота по сравнению с этими вашими правительствами, чей земной срок исчислен и отмерен! Милостивый государь мой! – Джерарди приблизился и с отеческой любовью положил ладонь Обри на плечо. – Я ни в коем случае не хочу быть с вами резким! Я отлично понимаю вас. Вы полны энтузиазма, вы жаждете исправить этот мир. Ваше пылкое сердце болит, ибо род человеческий терпит скорби. Вы бы рады весь мир повергнуть к стопам Господним; вы готовы утешать, жертвовать собой, подымать оступившихся, очищать, вдохновлять, нести обновление! Да! Настрой ваш прекрасен, то же самое пламя горело во многих несостоявшихся реформаторах – ваших предшественниках. Но вы кое о чем забыли. Не против Церкви вам следует возвысить свой голос – но против человеческого рода. Не одну или несколько религиозных систем вы должны одолеть в бою – но слепую жестокость человечества!
Так вещал Джерарди, а Обри казалось, что его рослая фигура делается еще выше, еще массивнее; глаза прелата сверкали, каждая черта лица свидетельствовала о гордом разуме и силе духа.
– О, если бы человечество в массе своей просило нас только о том, чтобы мы подвели его ко Христу! Если бы мужчины и женщины позабыли о своих мелких желаниях, отринули пороки, перестали бы искать кружные пути в рай, по-фарисейски изображая добродетель! Если бы они воздерживались от пустого многословия при молитве, презрели бы упрямый эгоизм свой и стали бы жить без затей – Церковь тогда тоже отказалась бы ото всего лишнего и наносного. Рискну предположить, мистер Ли, что Церковь не формирует человека, но подстраивается под него; согласны ли вы со мной? Да, мы стараемся потрафить духовным нуждам человеческого существа в их теперешнем виде; сколько человек требует, столько он и получает от Церкви. Ныне он сосредоточен на себе, а потому и запросы у него низменные, оскверненные чувственностью. Однако мы все-таки тащим его через эмоции к безупречному Христу – и подводим настолько близко, насколько это вообще возможно. Когда человек дорастет до самоотречения, когда распахнет сердце для веры и сможет взглянуть в светлый лик Господа, явившего Себя миру, – о, тогда мы отберем у человека костыли, то есть суеверия, обряды, ритуалы, святых угодников и тому подобное, и оставим его с Господом наедине. Но это уж будет новая эпоха, новые Небеса, новая земля.
Джерарди говорил складно, убедительно, с должным пылом; на миг Обри Ли подпал под воздействие его слов и интонаций. Однако он выждал паузу, стряхнул дурман и уточнил:
– То есть вы признаете, что люди невежественны, но хотите и впредь держать их в темноте?
– Держать в темноте! – Джерарди рассмеялся. – В наши дни это невозможно! Все вольны учиться – было бы желание. Если люди остались варварами по сути своей, значит, таков их выбор. Мы же обязаны печься о невежественных более, чем об ученых! Насчет Дрейфуса вы правы: папа действительно упустил великолепный шанс. Если бы он призвал явить милосердие и разобрать дело как следует, он покорил бы тысячи сердец; смолчав, он эти тысячи утратил. Но вам, мистер Ли, это как раз на руку. Несостоявшийся пример Его святейшества в совокупности с уже имеющимся энтузиазмом внутри Англии весьма приблизил бы ее полное обращение в католическую веру.
Обри молчал.
– Полагаю, мистер Ли, теперь вы хорошо представляете себе мои взгляды и проявите ко мне больше доброжелательности, нежели в начале нашей беседы, – продолжал Джерарди. – Не сомневайтесь: за вашими достижениями я буду следить с величайшим интересом. Ваша затея совершенно невыполнима. Вы решили помогать тем, кто безнадежен, – вытащенные вами со дна, эти люди вас же и растерзают. Вы станете растолковывать им чудеса Господа с научной точки зрения, а они скажут, что вы одержимы бесом. Вы начнете разоблачать церковные «фокусы» и выступите против лицемерия, а ваши газетчики и книгоиздатели объявят, что вы это делаете ради собственной славы. Сами подумайте: был ли в мире великий мыслитель, которого не предали бы мученической смерти? Был ли хоть один выдающийся писатель, понятый, а не осужденный современниками? Вы жаждете служить человечеству; о, эта восторженная уверенность в своих силах! Поистине, лучше бы вам служить Церкви! Ибо Церковь вознаграждает своих слуг, человечество же с древних времен проклинает и умерщвляет благотворителей – сам Христос не избегнул этой участи!
Ужасные слова набатом отдавались в ушах Обри, ибо он знал: все так и есть. Однако он не позволил себе колебаний и сказал просто:
– Есть кое-что похуже смерти.
Взор Джерарди потеплел.
– Да, но есть и кое-что похуже самой жизни! Жизнь полна невинных удовольствий, в которых, боюсь, вы себе отказываете. Когда и вкушать их, если не в расцвете лет? Вы же принесли молодость в жертву химере. А впрочем, неважно! У человека должно быть хобби. Одни увлечены скачками, другие – коллекционированием книг, картин и прочего, ну а ваш конек – религия. У вас немало возможностей проникнуть в тайники человеческой души. Я буду рад, – Джерарди сердечно протянул руку, – показать вам все достопримечательности Рима, какие только вызовут ваш интерес, а также представить вас любому из братии нашей, кто может быть вам полезен в ваших изысканиях. Хотите, я напишу рекомендательное письмо к Мариано Рамполле [207]...
Перспективу знакомства со столь важной персоной Обри отверг, качнув головой.
– Нет, – сказал он. – Я знаю кардинала Бонпре, этого достаточно.
– Но ведь разница между Рамполлой и Бонпре огромна! – Глаза Джерарди сверкнули. – Бонпре почти не бывает в Риме. У него своя жизнь – до того уединенная и аскетическая, что он давно уже слывет святым. Однако же в Вечный город Бонпре прибыл триумфатором – слава летела впереди него. Что вы думаете о сотворенном им чуде – вы, решивший обойтись без чудес?
– Не ждите от меня ответа, пока я не выяснил подробности. Мне необходимо узнать, какова природа так называемого чуда. Я верю в силу духа, а также в то, что определенные душевные качества способны влиять на людей, однако ничего чудесного в этом нет – это просто закон природы.
– Что ж, тогда вам следует расспросить самого кардинала Бонпре, – миролюбиво сказал Джерарди. – После вы сообщите мне ваше суждение, буде таковое появится. Но сегодня утром вы не застанете Бонпре дома – он призван в Ватикан.
– Чтобы дать отчет о чуде? Или вызов касается скандала с аббатом Верньо?
– Полагаю, на повестке оба вопроса, – уклончиво ответил Джерарди. – Впрочем, это не в моей компетенции. Могу ли я быть вам полезен еще чем-нибудь, мистер Ли?
– Нет. Мне жаль, что я отнял у вас столько драгоценного времени, – отвечал Обри. – Зато теперь мне открылись ваши взгляды...
– Надеюсь, это так, – перебил Джерарди. – Надеюсь также, что постепенно вы примете тот факт, что мои взгляды разделяет практически каждый прелат, имеющий хоть какое-то влияние. Впрочем, поживите в Риме, наведите справки... Кстати, знакомы вы с княгиней д’Аграмонт?
– Нет.
– Как же так? Ведь она очень дружна с донной Соврани. Княгиня умна, остра на язык – словом, блистательна. Ее и ваши взгляды во многом схожи, притом она в немилости у Церкви. Но вас это смущать не должно. Вам важнее другое – у себя в салоне княгиня д’Аграмонт собирает всех восторженных и недовольных. Я попрошу ее прислать приглашение и вам тоже.
Обри поблагодарил Джерарди за предложение и за аудиенцию в целом и удалился. Нехарактерная подавленность владела им; лицо, по которому обыкновенно можно было прочесть мысли, утратило живость, осунулось. Коварный Джерарди сумел, пусть на время, так перенастроить чувствительную душу Обри, что она зазвучала почти в лад с одним из «Двух голосов» [208] Теннисона – тем, который полон безнадежности:
Подобно мошкаре, толчется род
Людской вокруг свечи земных невзгод —
Ничтожеств обреченный хоровод.
Действительно, какой смысл нести людям истину, если в большинстве своем они предпочитают ложь?
Ты не комар-пискун, а гордый дух?
Допустим, сгинул ты: что ж, общий круг
Щербат иль хоть единый луч потух?
Сколь ни малозаметны были штрихи удрученности, они не укрылись от проницательного Джерарди: он видел, что стройный, легкий на ногу его визитер уходит чуть сутулясь, словно бы под тяжестью некоего бремени. С улыбкой глядел ему вслед Джерарди, ибо сумел поставить шах этому бескорыстному энтузиазму, заронил сомнения в эту восторженную душу – вместилище кристально чистых намерений. Пока этого было довольно. Едва успел Обри переступить порог, едва умолкло эхо его удаляющихся шагов, как тяжелый бархатный занавес был опасливо отдернут, и на свет из алькова явился монсеньор Моретти – собранный, невозмутимый, полный того достоинства, каким среди шпионов всех мастей обладают лишь итальянские прелаты. Джерарди встретил его взор.
– Ну? – произнес он, не столько односложным вопросом, сколько мимикой выражая нетерпеливое ожидание ответа.
– Что – ну? – отозвался Моретти, неспешно проходя в центр комнаты. – От вас я ожидал большего. Ваши аргументы были весьма тонки, однако не убедительны для человека столь упрямого.
Моретти уселся и обратил смуглое лицо и взор горящих глаз к Джерарди, который только пожал могучими плечами, как бы с отвращением слагая с себя ответственность за всю аферу.
– Вы так и не поняли, – продолжал Моретти, словно не заметив этого жеста, – до какой степени подобные субъекты одержимы своими идеями, и не учли их полнейшего безразличия к результатам. Обри Ли один как перст, ему нечего терять, но суть даже не в этом, а в том, что нет человека, которому было бы дело до его успеха либо провала. Понимаете ли вы, что это опаснейшая форма независимости? Своим упорством и красноречием он путает нам всю игру, он ставит шах самой католической церкви. А такой расклад, несомненно, грозит крупными финансовыми потерями как в Англии, так и в Америке. Мы столкнемся с дефицитом прибыли; значит, будут приняты меры, которые Его святейшество сочтет необходимыми. Я рассчитывал, что вы раскусите Обри Ли и сумеете его приручить; вы его стращали, а нужно было действовать посредством лести.
– По-вашему, он клюнул бы на столь дешевую наживку? – изумился Джерарди. – Да он бы сам меня раскусил, притом моментально!
– Может быть, – отвечал Моретти, – но не в том случае, если бы вы применили метод, на который намекаю я. Вы, кажется, забыли о главной силе, что производит необоримый эффект на ум и сердце мужчины. Я говорю о Женщине.
Джерарди расхохотался.
– Поистине, трудно будет найти подходящую женщину! Впрочем, вы, человек, который ловкостью затмит любого еврея-ростовщика, уж наверное, имеете кого-то на примете?
– В Рим недавно прибыла преданная дщерь Церкви, – заговорил Моретти, чеканя каждое слово. – Мы до известных пределов распоряжаемся капиталами этой дамы, чье очарование абсолютно бесспорно. Речь идет о графине Сильви Эрменсштайн...
Джерарди вздрогнул – и получил ледяной взгляд Моретти.
– Надеюсь, сами вы не сражены полудетской прелестью графини, посредством коей сия королева кокеток правит своими рыцарями? – съязвил Моретти.
– Я? – переспросил Джерарди и чуть развернулся в кресле, чтобы Моретти не мог прямо глядеть ему в лицо. – Вы, наверное, шутите!
– Вовсе нет, – заявил Моретти. – Я кое-что смыслю в женщинах, имею представление об их способностях и страстях, знаю, чего от них ожидать. Сильви Эрменсштайн наделена особенным шармом – редкий мужчина устоит перед нею. Я не удивлюсь, если и вы по воле случая испытали на себе действие чар прелестной графини. Она из тех, о ком женщины склонны говорить: «Непонятно, что в ней находят»! – Моретти мрачно усмехнулся. – Но расценивать подобную фразу из женских уст следует как комплимент. Сильви Эрменсштайн уникальна. В чем конкретно ее красота – поди пойми, но тем не менее красотой пропитано все ее существо. Классическими чертами лица она похвалиться не может; в иной гостиной ее и заметишь-то не сразу, а то и не заметишь вовсе. Знаете, на Востоке произрастает некий цветок, найти его трудно, ибо он хрупок, мал и неказист; но, когда его все-таки обнаруживают и, ничего не подозревая, подносят к лицу, аромат лишает людей разума!
Джерарди слушал с недоуменной улыбкой.
– Вы так красноречивы, что можно вообразить, будто...
– Не надо ничего воображать! – отрезал Моретти. – Я и все, что связано с воображением, – это два полюса. Воображение я использую разве только при словесных играх, в коих, смею заметить, не уступаю Флориану Варильо, который на заказ кропает хоть любовные, хоть патриотические вирши, не чувствуя любви и не имея патриотизма ни на грош. Притворщик из притворщиков этот Варильо, к слову сказать! – Моретти отвлекся от графини Сильви ради новой темы. – В пышных речах он славит Италию, но для ее блага не готов даже занозить свой изнеженный палец! С тем же пылом трубит он о своей любви к художнице Соврани, хотя всему Риму известно, что он сожительствует с некоей Пон-Пон.
Джерарди мудро помалкивал.
– Графиня Сильви Эрменсштайн и есть тот самый колдовской цветок, – подытожил Моретти, каждое слово подкрепляя властным взмахом руки. – Используйте ее, чтобы лишить разума Обри Ли. Сведите их. Ли потеряет голову, как всякий, кто когда-либо подпадал под чары этого создания с кротким и глубоким взглядом, с пышной грудью белоснежной горлицы, с ангельской улыбкой. Помните, что для Церкви будет великим благом, если Обри Ли женится на графине Сильви. Тогда уж он забудет о проповедях, ибо страсть перевесит все религиозные теории.
– Вы так считаете? – с сомнением спросил Джерарди.
– Я знаю наверное! – отвечал Моретти, вставая и приготовляясь удалиться. – Только действуйте осторожно. Не допускайте опрометчивых шагов. Говорю вам: или мы заткнем рот этому социалисту, или потеряем Англию!
На этом слове Моретти резко развернулся и вышел вон.
Глава XXII
В покоях палаццо Соврани, отведенных шурину хозяина Феликсу Бонпре, самая просторная комната навевала и наибольшее уныние; там-то как раз и пребывал в полном одиночестве наш добрый кардинал. Он расположился за массивным письменным столом, у окна; весь его облик, сама поза (он подпирал щеку ладонью) говорили о полном упадке духа. Слабенький огонь теплился в пещерообразном камине, и при его свете мерцало старинное серебряное распятие. Библия в черном переплете лежала открытая, как если бы у нее только что просили совета. Роскошные шпалеры, чье золотое шитье потускнело от времени, своей ветхостью усугубляли меланхолию. Сцена и сама по себе была гнетущая, но изможденный прелат – ее центральный персонаж – доводил до высшей точки общее впечатление смиренного одиночества. Так мученик прежних дней мог бы готовиться к восхождению на костер инквизиции, дабы принять смерть во имя любви к милосердному Спасителю. И действительно, прослеживалось определенное сходство между физически слабым стариком-кардиналом и его возможным предшественником, ибо кардинал всю энергию души устремил на разрешение дилеммы, которой терзаются многие сердца, но крайне редко выдают уста. «Христос или Церковь? Кому служить, чтобы по праву называться честным человеком?» – вот эта дилемма.
Никогда еще доброму кардиналу не случалось оказаться в столь затруднительном положении. У себя в отдаленном диоцезе он вел жизнь тихую и умеренную; волны социальных бурь туда не докатывались, и представление о растущем недовольстве народа кардинал получал из книг и газет. Впрочем, и этих сведений хватало, чтобы тревожиться: кардинал Феликс предчувствовал катастрофу для Веры. При всем при том он вообразить не мог, чтобы глава Церкви, будучи осведомлен о зле, сознательно ничего не предпринимал, затыкал уши, дабы не слышать воплей о помощи «погибших овец дома Израилева» [209]. Мало того, святейший отец явно стремится в бессильном негодовании, равно прискорбном и бесполезном, размахивать розгой гнева; это могло бы подействовать в двенадцатом веке – но не на пороге века двадцатого!
– Сам Господь побуждает человечество двигаться вперед, – сказал Бонпре. – Что мы такое – и что такое Церковь, если уж на то пошло, – если противимся чистой гармонии Божественного закона и отрицаем прогресс?
Душа Бонпре была в смятении. Все утро он провел в Ватиканском дворце; лесть пополам с недовольством, которые он там встретил в свой адрес, донельзя обескуражили доброго кардинала. Папа не скрывал раздражения, беспрестанно ворчал; впрочем, чего и ждать от человека столь преклонных лет, когда ему перечат – хоть в мелочах, хоть в серьезных вопросах? В таком возрасте «сдают» не только кости, но и серое вещество; угасающий разум прикладывает больше усилий, чтобы сосредоточиться на пустяке, нежели на деле по-настоящему важном. Папа с изматывающей дотошностью вытягивал из Феликса Бонпре мельчайшие подробности «Руанского чуда», он весьма разгневался, когда наш кардинал чистосердечно объявил, что впервые слышит о таковом. Тогда папа велел позвать Клода Кезу, секретаря архиепископа Руанского, и тот дал полный отчет об исцелении, подтвердил, что малолетний Фабьен Дюсэ с младенчества был увечен (что известно всему городу), но чудесным образом его спина и члены расправились после того, как кардинал Бонпре помолился над ним с возлаганием рук на бедное дитя. Теперь Фабьен Дюсэ резвится не хуже прочих крепеньких, здоровеньких ребятишек – это также наблюдает весь город Руан. Кардинал Бонпре терпеливо выслушал сей отчет и повторил: если дитя действительно исцелилось, то лишь особым произволением Господа Бога, сам же он, Бонпре, всего только помолился за несчастного Фабьена. Однако, к бесконечному своему недоумению и огорчению, Бонпре понял: святейший отец ему не верит. Его, Бонпре, подозревают в мистификации; если он сознается, что и впрямь все подстроил, то получит прощение, если же будет упорствовать в отрицании – пусть не ждет милости от Ватикана. Клод Кезу – и тот явил скептицизм. После «Руанского чуда» настал черед разобрать публичное признание аббата Верньо. Папа сгреб в кучку последние уголья энергии, что еще теплились в его полуживом теле, и, жалкий в своем бессилии, ринулся на стену неумолимых фактов, чем вызвал у Бонпре ассоциации с пресловутой «тростью, ветром колеблемой» [210]. Напрасно Бонпре просил снисхождения для аббата; втуне пропал его довод, что, мол, грешник и так уже заклеймил себя пред всеми людьми, да и нет смысла дополнительно наказывать анафемой того, кто стоит на краю могилы. Разве не сказал Христос: «Иди и впредь не греши»? Однако сии слова Спасителя только еще больше разъярили представителя святого Петра, и кардинал Бонпре, прощаясь со святейшим отцом, знал наверное, что, не будучи виноват, навлек на себя немилость Ватикана. Как же это вышло? В своем городке он жил праведно, в Руане помолился за увечное дитя и посочувствовал раскаявшемуся грешнику – только и всего. Так поступать завещал сам Христос. И однако угодные Господу дела ввергли во гнев и подозрительность главу Церкви! Добрый кардинал совсем сник, в его разуме все вертелись утренние эпизоды. Раздавленный телесной немощью, которая стала как никогда очевидна, он томился, жаждал вернуться домой, где и почить с миром среди своих обожаемых роз. Увы, покинуть Рим не представлялось возможным! Кардинал был связан по рукам и ногам, ибо находился под подозрением! Папа принял решение: Клод Кезу немедленно поедет в Руан, соберет как можно больше сведений о пребывании там кардинала и вернется в Рим, причем постарается привезти с собой Фабьена Дюсэ и его матушку. Для Бонпре этот план означал полную зависимость от новых доказательств. Специальное распоряжение не было облечено в слова, но Бонпре знал и сам: ему нельзя покидать Рим. Измученный, томящийся душой, престарелый прелат, тяжко вздыхая, перебирал в уме, одно за другим, все затруднения, которые как-то незаметно сплелись в густую паутину, куда и угодил он, безвинный, безобидный. Столь глубоко погрузился Бонпре в скорбные думы, что не слыхал, как открылась дверь, и далеко не сразу осознал, что Мануэль уже некоторое время стоит рядом, пристально глядя на своего покровителя. Впрочем, любовь и сострадание, подобные тем, что сияли в синих глазах Мануэля, не могли кануть в пространство; Бонпре, повинуясь импульсу, наконец поднял взгляд – и улыбнулся, хоть и невесело, увидав улыбку своего юного друга.
– Где ты пропадал, мальчик мой? – ласково спросил он. – Ты отсутствовал несколько часов, и я по тебе соскучился.
Мануэль сделал шажок-другой вперед и замер, с одной стороны освещаемый холодноватым послеполуденным светом, что лился в окно, а с другой – теплыми бликами пламени в камине.
– Я посетил самое странное место на земле, – отвечал Мануэль. – Да, самое странное и уж точно одно из самых дурных!
Кардинал даже приподнялся на стуле и в изумлении воззрился на своего подопечного.
– Одно из самых дурных! – повторил он. – О каком же месте ты говоришь?
– О соборе Святого Петра! – последовал ответ, причем на словах «святой Петр» голос мальчика дрогнул в негодовании. – Я был в Соборе Святого Петра, или, лучше сказать, в балагане, который почему-то зовется церковью. О, дорогой друг мой, не смотри на меня так! Ты ведь и сам чувствуешь, что я прав, разве нет? Ты ведь и сам знаешь, что в этом огромном здании обитает Жестокость, а вовсе не милостивый Господь, что богатство и показная роскошь соперничают там с фанатичным педантизмом в соблюдении ритуалов, ханжеством и суевериями! Тебе известно, что даже мраморные колонны – и те были похищены из святилищ, где древние язычники, куда более искренние в вере, поклонялись своим многочисленным богам; честный мрамор сохранил имена Изиды и Юпитера. Ты знаешь, что это здание, ошибочно именуемое христианским храмом, строилось посредством воровства, грабежа и убийств. Положа руку на сердце, ответь: разве это – обитель Христа? О нет, ты так не скажешь: твоя душа, обнаженная пред Господом, не стерпит подобной лжи. Конечно... – продолжал Мануэль, ибо потрясенный кардинал вскочил и воздел дрожащие руки, как бы защищаясь от сокрушительного удара сих жарких обличительных слов. – Конечно, ты бы хотел заставить меня молчать; хотел бы, но не можешь. Я читаю в сердце твоем. Ты любишь Господа... а я... я тоже Его люблю! Ты готов служить Ему, а я – я Ему послушен. Не борись с самим собой, дорогой мой, благородный мой друг! Будь ты трижды увенчан мученическим венцом и трижды назван святым, взор твой не затуманится, и Истина, тебе явленная, будет для тебя Истиной. Ты просто не способен на то, чтобы давать Господу лживые клятвы. Разве не повторил бы сейчас Христос сказанное Им много столетий назад: «Дом Мой домом молитвы наречется; а вы сделали его вертепом разбойников»? И разве это не вертеп? На что Мужу Скорбей [211] преступная роскошь Собора Святого Петра? На что Ему бронзовые и мраморные изделия, огромные статуи мертвых богов, сверкающие алтари, мрачное величие, блеск позолоты? Оторопь берет, как представишь, какой ценой это добыто! Сколь беспросветно одиночество Христа в нынешнем мире! Воистину, повторяются страдания, пережитые Им в Гефсиманском саду!
Сладостный голос сорвался, белокурая головка отвернулась, и кардинал Феликс, охваченный ему самому не понятным чувством, внезапно пал на колени и простер руки к тонкому, как стебель, отроку, что говорил с таким жаром и с такой тоской.
– Дитя! – воззвал Феликс, и голос его дрогнул. – Ради Господа Бога, скажи, КТО ЕСТЬ ТЫ, чьи речи столь складны и столь полны жгучей боли! Ответь же мне! Мой разум во власти твоих слов. Ты слишком юн; отрокам твоих лет не являются подобные мысли, не приходят подобные слова. И ты имеешь странную власть надо мной, я подчиняюсь ей, сам не зная почему. Я стар; возможно, я ослаб умом, да и бед на меня свалилось слишком много. Так не умножай их до того количества, которое сломит меня!
Речь кардинала была сумбурна, однако Мануэль, по всей видимости, понял ее смысл. Он позволил своему опекуну обнять себя (руки Бонпре дрожали), а затем мягко, но настойчиво поднял кардинала с колен и усадил в кресло, сам же встал рядом с ним, дожидаясь, пока добрый кардинал успокоится.
– Дорогой друг мой, ты изнурен телом и смятен духом, – заговорил Мануэль. – Мои слова показались тебе ужасными, ибо они правдивы. Если они огорчили тебя, то лишь потому, что скорбь в твоем сердце созвучна моей скорби. А что до моих не по летам серьезных речей, так они объясняются моим долгим одиночеством, предоставленный сам себе в этом мире, я много думал о Боге, чего другие не делают. Я не хочу умножать твои печали – я забрал бы их у тебя, если б только мог; но я со страхом чувствую, что скоро стану тебе обузой.
– Никогда этого не будет! – горячо воскликнул Бонпре. – Никогда, дитя мое! Ты ведь не покинешь меня, покуда я жив?
Мануэль ответил не сразу. Его взгляд блуждал, перемещаясь с изможденного лица Бонпре на серебряное Распятие, что мерцало при свете догорающих углей в камине, и обратно.
– Я покину тебя лишь тогда, когда мой уход будет тебе во благо, – наконец молвил Мануэль. – Но ты все равно будешь знать, где найти меня.
Кардинал глядел на своего подопечного вопросительно и пристально, однако юное лицо, хотя и сохранило доброжелательность, приняло непроницаемое выражение, как бы сразу отметавшее дальнейшие расспросы. Глубокая тишина повисла между стариком и отроком, тишину это нарушил звук открываемой двери. На пороге возник князь Соврани. Не входя в покои, он произнес:
– Брат мой, прости, если я нарушаю твое уединение, но Анжела зовет тебя в мастерскую. Там уже собрались гости, в том числе ее жених Варильо, и наша девочка была бы рада, если бы ты тоже пришел.
Кардинал вздрогнул, словно очнулся от грезы.
– Да-да, я уже иду, – сказал он, вставая. – Нельзя быть таким эгоистом – думать только о своих проблемах.
Феликс Бонпре поднялся в полный рост; на нем все еще была праздничная сутана, в которой он ездил в Ватикан, и ее складки царственно ниспадали до пола, обрисовывая худощавую стройную фигуру этого благородного старика. По контрасту с алой блестящей тканью бледное тонкое лицо казалось совершенно белым. Как раз вошел лакей с парой серебряных канделябров, и пламя свечей создало в покоях особый эффект – кардинал Феликс предстал своему зятю во всем величии духовного превосходства. Князь Пьетро смотрел на него с изумлением и почтением: циник и скептик, он, однако, всегда испытывал эти чувства к брату любимой жены, а с ее безвременной смертью они лишь усилились.
– Хорошо тебя приняли в Ватикане, брат? – участливо спросил князь Пьетро.
– Не так хорошо, как я надеялся, – смиренно отвечал Бонпре. – Совсем не так! Ничего, тучи рассеются. Идем к Анжеле в мастерскую, брат. Мануэль, ты побудешь здесь?
Мануэль ответил кивком. Он только что закрыл Библию, до сих пор открытую, и его ладошка лежала на черном переплете.
– Я подожду, пока ты призовешь меня, мой господин кардинал, – произнес мальчик.
Князь Пьетро шел впереди, кардинал Бонпре следовал за ним; алая сутана, стелясь по полу, шуршала подобно сухой листве. Вот они вступили в просторную мастерскую с высоким потолком – святилище Анжелы, где на стенах, отделанных резными дубовыми панелями с густой позолотой, висели старинные гобелены. Тотчас все гости (отдельные сидели в весьма вальяжных позах) поднялись с мест и покорно подставили головы под благословение, которое кардинал Бонпре дал каждому без лишнего пафоса и как бы торопливо. Все эти люди слышали о добродетельном прелате, но немногие были с ним лично знакомы. Анжела усадила дядюшку в старинное кресло, больше похожее на трон (таких предметов мебели хватало в палаццо Соврани), и кардинал сделался центром довольно живописной композиции. Пожалуй, лишь в мастерской выдающегося римского художника можно наблюдать подобное общество – блестящее и оживленное, изобилующее типажами. Итальянцы не стесняются говорить, жестикулировать, улыбаться; их непосредственность – врожденная, не то что у англосаксов. Специально вырабатывать ее итальянцам нет нужды, поэтому в итальянских гостиных не встретишь ледяную церемонность и не столкнешься с мучительной неловкостью, которая, словно смог, слишком часто зависает в гостиных английских, удушая все потуги на приятное времяпрепровождение. Секрет – в блеске глаз; именно глаза – яркие, живые – создают волшебную атмосферу, невозможную под пасмурными северными небесами. Поистине, значение взгляда, способного зачаровать и подчинить, недооценивается, когда речь идет об определенных формах отношений. Типичный англичанин норовит отвести взгляд своих тусклых глаз, что сразу вызывает мысли о двуличии и жеманстве. Бывает, правда, что англичанин смотрит прямо на собеседника, но его глаза непроницаемы, чувств по ним не прочтешь. Другое дело – южане; эти умеют взглядом и приветить, и ободрить, и высмеять, и обласкать; да мало ли что еще! Словом, даже в зимний холод их яркие живые глаза зажигают пламя. Так было теперь и в мастерской Анжелы Соврани, где среди белоснежных мраморных изваяний и роскошных гобеленов с их приглушенными оттенками сияли прекрасные лица, чудесно преображаясь, стоило вспыхнуть глазам, чей внутренний свет, казалось, зажгло само щедрое солнце Юга. Здесь собрались венецианцы с глазами василькового цвета, флорентинцы со светло-карими глазами, которые вызывают мысли об осенней листве; римляне с глазами черными как ночь, а еще сицилийцы; правда, для них нехарактерен какой-то определенный цвет глаз, но зато их глаза неизменно смеются и блестят. А милее всех, проникновеннее всех были глаза Сильви Эрменсштайн, которая, поглядывая то на одного, то на другого гостя Анжелы, обескураживала и околдовывала мужские сердца. Не в величине, оттенке или блеске таилась притягательность этих глаз; о нет, здесь речь шла о глубинных сокровищах души, коя мерцала, как лукавый огонек, и провоцировала глядеть – и погружаться в грезы, не желая пробуждения. Сильви тем вечером имела вид поистине колдовской; по случаю сырой и холодной погоды она надела облегающее черное бархатное платье с огромным, как капюшон, воротником из собольего меха. Лаконизм черного бархата очень льстил ее фигуре, а мех подчеркивал нежнейший цвет лица; то и другое провоцировало ропот со стороны дам, одетых ярче и пышнее, но привлекательных куда менее, чем Сильви. Переговаривались о ней и мужчины, не очень заботясь приглушать свой восторг. Сильви беседовала с княгиней д’Аграмонт, чья сумрачная зрелая красота позволяла ей без зависти признавать воздушное очарование Сильви. Как раз в эту минуту княгиня весьма живо, успевая улыбаться и кивать знакомым, в подробностях расписывала свой визит к маркизу Фонтенелю, который нанесла перед самым отъездом из Парижа.
– Фонтенель влюблен по уши! – заявила она, усмехнувшись. – Иначе почему на предложение сопровождать меня в Рим он буквально оцепенел и некоторое время стоял, как памятник добродетели? Я, разумеется, не замедлила проверить, как он воспримет известие о том, что в Риме находишься ты, милая Сильви!
Графиня потупила взор, ее щеки чуть порозовели.
– Получается, он знает, где я?
– Да, однако не поручусь, что он мне поверил, – отвечала княгиня д’Аграмонт. – Видишь ли, тогда весь Париж только и говорил, что про аббата Верньо и его сына Ги Гранди, маркиз интересовался этим скандалом настолько, насколько его вообще может заинтересовать что бы то ни было или кто бы то ни был. Вдруг он забыл о моем визите, едва я ушла? Аббат Верньо, кстати, очень плох. Его доконали саморазоблачение и нежданная награда – ибо разве не награда такой знаменитый и достойный сын? Сейчас они оба гостят в моем замке... – Луиза д’Аграмонт поднесла к глазам лорнет и прищурилась. – Смотри-ка! Дамский угодник – я говорю о бесподобном Варильо – занят привычным делом! Не знаешь, милая Сильви, когда будет его венчание с нашей жемчужиной – Анжелой Соврани?
– Нет, не знаю, – молвила Сильви, чуточку помрачнев. – Покуда Анжела не завершит свою картину, ничего определенного сказать нельзя.
Княгиня д’Аграмонт воззрилась на занавес, за которым скрывался холст размером явно не меньше, чем рафаэлевское «Преображение» [212].
– То есть интрига сохраняется? уточнила она у Сильви. – Неужели Анжела не показывала свою работу даже тебе, своей подруге?
Сильви покачала головой.
– Ни разу! – вздохнула она и с негромким возгласом обернулась к двери, ибо по характерному ропоту, который всегда сообщает о смене общего настроя, поняла: входит новый гость. Действительно, стройная гибкая фигура уже продвигалась, лавируя между пестрыми группками, туда, где сидел на своем «троне» кардинал Бонпре. Вот молодой человек грациозно приблизился к кардиналу и склонился перед ним с глубочайшим почтением.
– Мистер Ли! – воскликнула Анжела (она с самого начала не отходила от дядюшки). – Как же приятно вас видеть!
– Я тоже очень рад, – молвил кардинал, жестом останавливая Обри, который хотел уже, как подобает, преклонить колени. – Значит, ненадолго вы задержались во Флоренции!
– Да, я быстро покончил с делами, – отвечал Обри. – Мне всего-то надо было спасти одно прославленное полотно религиозного содержания; впрочем, я нашел, что нынешние флорентинцы глухи и слепы к красоте и добиться от них толку не представляется возможным...
Обри умолк, поскольку Анжела скользнула прочь от дядюшкиного «трона» и на ходу с улыбкой сказала:
– Минутку, мистер Ли. Я хочу представить вас одной из моих самых дорогих подруг.
Обри ждал со странным нетерпеливым трепетом; сердце его колотилось, когда он машинально отвечал на приветствия знакомых, которые сами подходили к нему (в их числе был и Флориан Варильо). И вдруг Обри обнаружил, что ввергнут в пучину бездонных глаз женщины, бросившей ему розу с балкона; что ее лицо, нежностью не уступающее этой розе, сияет перед ним ласковой улыбкой. Словно сквозь сон, услышал он два имени – «графиня Сильви Эрменсштайн» (так звали волшебницу) и свое собственное – «мистер Обри Ли». Он как-то умудрился отвесить поклон, сумел произнести положенные учтивые фразы, но вся его суть в эти мгновения переживала трансформацию. Изо всех знаний и убеждений сохранилось единственное – что эта миниатюрная молодая женщина, которая стоит перед ним, снисходительная к его формальным приветствиям, и есть его Судьба. Лишь теперь Обри вполне понял, что поэт и философ Эмерсон разумел под «восторгом горним, дарованным небесами»; именно такой восторг охватил Обри, окутал, как сияющее облако, со всей внезапностью и всем пылом, что неизменно сопровождают рождение священной страсти в сильных и трепетных натурах. Расчетливому сластолюбцу никогда не постичь это возвышенное чувство; нездешний свет не вспыхнет для него, озарив всю жизнь земную, подобно тому, как солнце, прорвавшись сквозь тучи, преображает сумрачный день. Сластолюбец, потакая своим прихотям, затупил острые грани чувств, и ему недоступно мистическое упоение уверенностью в том, что отныне его бытие – это Песнь Любви, а все силы, душевные и умственные, устремятся к устроению взаимного блаженства.
Сильный дух Обри, в течение стольких лет знавший только тяжкие труды и приученный не ждать наград, внезапно воспрянул. Он даже выпрямился бы в полный рост – таковы были энергия уверенности в себе и магнетизм новой цели, – но вперед выступила трогательная робость, присущая благородным мужчинам, и Обри смутился перед женщиной, чья любовь к нему облекла бы ее святостью. Чутье шептало, что теперь, когда он узнал Сильви, его жизнь станет по-настоящему наполненной; уверенный в этом твердо, Обри стоял перед Сильви кроткий, аки агнец. Она позволила ему проводить себя, и Обри, выдохнув несколько слов в невыразимом благоговении, усадил ее в уголке достаточно уединенном, чтобы можно было беседовать тет-а-тет, но в то же время находиться сравнительно близко от кардинала Бонпре. Анжела тихо радовалась; она тоже имела чуткое сердце, она заметила, как вспыхнули щечки Сильви под восторженным взглядом Обри. Наблюдая за новой парой, она думала: «Ах, только бы сладилось! Только бы Сильви могла забыть этого Фонтенеля...»
Но прежде чем оформилась эта мысль, к Анжеле приблизился ее собственный кумир – Флориан Варильо, который, перехватив ее руку, повлек Анжелу подальше от «трона».
– Бесценнейшая, почему бы вам не представить мистера Ли княгине д’Аграмонт? Княгиня разделяет его смелые взгляды, а Сильви они чужды!
Далее синьор Варильо обнял тонкий стан своей невесты и прошептал ей на ушко нечто, отчего зарделось бледное личико и вспыхнули голубые глаза, а сердце стало колотиться так отчаянно, что Анжела с минуту не могла вымолвить ни слова. И однако, по мнению этого человека, чье объятие буквально воспламенило все ее существо, Анжела была «ледышкой»!
– Не называйте ее просто по имени, – наконец произнесла она. – Графиня не любит фамильярности и не потерпит ее даже от вас.
– Неужели? Она сама вам сказала? – усмехнулся Флориан. – Ах вы, милая доверчивая девочка! Уверяю вас, Анжела, душа моя, что Сильви Эрменсштайн далеко не так щепетильна. Впрочем, ни слова более – ведь она ваша подруга! Удивляюсь только, как вы не замечаете, что она уже пытается одурачить мистера Обри Ли.
Анжела подняла взгляд. И впрямь Обри приблизил свое овеянное ученостью чело к головке Сильви, к золотому облаку ее тонких волос.
– Едва ли Сильви имеет желание одурачить кого бы то ни было, – отвечала Анжела с наивной улыбкой. – Она для этого недостаточно лукава. Мне кажется, Флориан, что вы не понимаете ее душу. Сильви – фантазерка, но жестокости в ней нет.
Однако в памяти Флориана еще живо и болезненно было впечатление от недавнего отказа, полученного им от прелестной графини. Его мужское отмщение заключалось в выразительном пожатии плечами и вскидывании бровей; он не сказал ни слова, зато, бережно отколов розу, которая украшала платье Анжелы, коснулся губами лепестков и отправил цветок себе в петлицу. Это был один из его «салонных фокусов», как выражалась княгиня д’Аграмонт, неизменно высмеивая подобные знаки внимания. У ее покойного мужа их имелся целый арсенал, и княгиня знала им цену. Анжела, напротив, таяла от любого проявления нежности, от каждого ласкового слова; малейший намек Варильо на нежные чувства давал ей повод ликовать в течение многих дней. Бесхитростная Анжела была не способна подозревать в неверности того, кто принес ей любовную клятву. Наблюдая, как она – тоненькая, грациозная, с глазами чище родников – отошла от Флориана Варильо и скользит от одной группке гостей к другой, проницательная княгиня д’Аграмонт пыталась представить, как поведет себя эта неопытная женщина, если ее постигнет крах иллюзий. Будет ли она сломлена ударом – или воспрянет после него как никогда прежде гордая и сильная?
«Увы, даже в этой мастерской немало таких, которые рады были бы видеть Анжелу поверженной! – думала княгиня, тайком вздыхая. – Сколь многие мужчины – к их стыду – с наслаждением пнули бы ее распростертое на земле несчастное тело! Ибо ничто так не злит и не раздражает отдельных особей мужского пола, как женщина, своим умом и старанием добившаяся высокого положения в мире. Они, если только дерзнут, уж наверное, попытаются лишить ее и венца, и трона, они ее втопчут в грязь! Конечно, не все мужчины таковы. Но взять Флориана Варильо: если бы он только мог внушить всему свету, будто половина картин Анжелы написана им самим, он был бы куда как доволен. Пожалуй, он убедил в этом пару-тройку иностранцев, но мы тут, в Риме, знаем правду. Бедняжка Анжела!»
С очередным вздохом княгиня д’Аграмонт переключила внимание с судьбы Анжелы на монсеньора Джерарди, который как раз занял место рядом с кардиналом, являя собой воплощение величавой любезности. Одного взгляда на Обри Ли, увлеченного беседой с графиней Эрменсштайн, хватило этому коварному прелату, чтобы прийти в отличное расположение духа. Выказывая небывалую почтительность, заговорил он с кардиналом о делах, что волновали их обоих, причем тон выдерживал самый что ни на есть доверительный. Разумеется, речь шла о чудесном исцелении Фабьена Дюсэ и об отлучении Верньо от Церкви. И разумеется, простодушный Феликс, считая Джерарди другом, вновь утверждал, что ведать не ведал ни о каком чуде, и с тем же пылом просил милости для Верньо именем Христа, подчеркивая, что грешник-аббат действительно очень болен и отлучать раскаявшегося, стоящего на краю могилы человека – излишняя суровость. Джерарди слушал, бдительно сохраняя на лице выражение сочувственного интереса и благожелательности, но ни словом, ни жестом не выдавал истинного мнения ни о том ни о другом случае. У него имелось особое задание от Моретти, и к этой-то теме он с удивительной ловкостью и подвел разговор.
– Кстати, – вкрадчиво завел Джерарди, – среди ваших благих деяний, по слухам, числится спасение маленького бродяжки. Вы подобрали его в Руане и, говорят, оставили при себе. Правда ли это?
– Да, это правда, – отвечал кардинал. – Хотя всякий слуга Господа пригрел бы одинокого сиротку, и незачем превозносить мой поступок.
– Да-да, разумеется, – поспешно согласился Джерарди. – Другое дело, что нечасто человек столь высокого сана снисходит до... ах, простите, я вижу, вам это слово не по нраву.
– Я считаю слово «снисходить» неприемлемым для священника, монсеньор Джерарди. Отнюдь не снисходительность проявляет человек, выручая того, кто в беде.
Джерарди с минуту молчал, тая улыбку. «Что за простак этот святой Феликс! – думалось ему. – Бросается в атаку на собственные шансы продвинуться и возвеличиться!»
– И что же, мальчик оказался смышленым? – спросил Джерарди с максимумом доброго участия. – Он смирный, послушный? Он вам полезен?
– Ах, это удивительное дитя! – воскликнул ничего не подозревавший кардинал. – Сколько в нем вдумчивости, даже мудрости – я не встречал подобного у детей такого возраста.
Из-под полуприкрытых век Джерарди быстро взглянул на Бонпре; лицо его собеседника было безмятежно, хотя и бледно. Тонкая улыбка на миг возникла на губах ватиканского прелата.
– Однако вы до сих пор ничего не знаете о прежней жизни и родителях своего найденыша?
– Ровным счетом ничего.
Тут разговор пришлось прервать, поскольку в комнате наметилось оживление. Гости потянулись к роялю. Флориан Варильо уже поднял крышку, ведь графиня Сильви Эрменсштайн уступила просьбам и согласилась спеть. Неторопливо, как бы нехотя шла она к роялю, сопровождаемая Обри Ли.
– Вы тоже музицируете? – спросила Сильви, поднявши взгляд на своего нового знакомого. – Вы играете или поете?
– И пою, и играю, но на любительском уровне. До вас мне далеко. Я ведь слышал ваше пение.
– Вот как? И когда же?
– Вчера вечером, если только мне это не пригрезилось, – прошептал Обри. – До меня донеслось нечто вроде эха некоего романса; слова были следующие: «Ночей не сплю, а ей и дела нету». А затем я уловил припев – в виде розы.
Их глаза встретились, и в крови графини начался процесс, который Эмерсон назвал «преображением бытия и обретением божества». Сердце Сильви забилось в неведомом прежде восторге. Кровь прилила к ее щечкам, глаза заблистали – она стала пленительнее, чем когда-либо раньше. Колдовским жестом ослабила Сильви завязки собольего воротника на своей стройной шее, сняла перчатки и села за рояль. Флориан Варильо вертелся тут же – Сильви вовсе его не замечала. Анжела спросила, не нужна ли Сильви аккомпаниаторша, – ответом были покачивание золотоволосой головки и отрицательная улыбка. Далее, белые пальчики побежали по клавишам; когда же отзвучало несколько тактов тревожной мелодии, Сильви подняла на Обри свои бездонные глаза и спросила:
– Вы знаете старинную бретонскую балладу «Дворец Иффри»? Нет? В ней поется о недостижимом; тема роднит ее с другими балладами – например, о поисках Островов блаженных или о мираже, фата-моргане, то есть счастье.
– Неужели счастье – не более чем мираж? – выдохнул Обри. – Неужели оно исчезает, едва к нему приблизишься?
По мере того как он говорил, его глаза темнели от страсти. Сердце Сильви совершило очередной кульбит. Сильви взяла сразу наимягчайшую интонацию и вместо ответа запела своим сочным меццо-сопрано, так что каждое слово таинственной бретонской баллады заставляло воздух вибрировать даже в самых отдаленных нишах и углах просторной мастерской.
– Видишь, узник, дворец неприступный Иффри
На скале, в ореоле огней? —
Изрекла королева. – Его покори —
Проведу я с тобою под кровом Иффри
Много сладостных дней и ночей.
Я охране велю с наступленьем зари
Разомкнуть паутину цепей.
Одолевший скалу, покоривший Иффри
Всех блаженных блаженней и всех королей,
Ибо страстью увенчан моей.
И с зарею как будто открылись врата,
И решетка была поднята...
Только узник не ведал о тайне Иффри —
О виденье, что носит названье «Иффри»:
Ведь блаженство сулят бесовские уста
Тем, чья воля навек отнята.
Обри внимал этим сладостным, всепроникающим звукам, этим словам о воле, которая навек отнята; уж он-то одолел бы скалу, покорил бы зачарованный дворец, чьи башни есть сама радуга, поднявшаяся в сиянии, «которого ни хлябь, ни твердь не знала» [213]; он бы добрался до трона, предстал бы перед ясноокой королевой, обрел бы обещанное блаженство. Отныне все будет для нее: Обри завоюет целый мир – или откажется от целого мира! А как же его Дело? Как же люди, которым он решил служить? Как же Слово Христово, коим, раскрыв его истинный смысл, Обри хотел утешить растерянных и несчастных? Он нахмурился; скорбная тень затуманила его яркие глаза, ибо память подсунула предупреждение Джерарди: «Ваша затея совершенно невыполнима. Вы решили помогать тем, кто безнадежен – вытащенные вами со дна, эти люди вас же и растерзают. Вы станете растолковывать им чудеса Господа с научной точки зрения, а они скажут, что вы одержимы бесом!» Но уже в следующий миг Обри вспомнил другую фразу, несравнимо более значительную: «Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия» [214], и в это же самое время голос дивной сирены повторил:
Только узник не ведал о тайне Иффри —
О виденье, что носит названье «Иффри»...
Таково было смятение Обри, такова путаница в его мыслях, что он не замечал пристального взгляда Джерарди, устремленного на его лицо. Песня закончилась, потух последний аккорд – и Обри вздрогнул, как спросонок, ибо Сильви посмотрела на него снизу вверх.
– Похоже, музыка ввергает вас в печаль, мистер Ли, – робко произнесла она.
– Нет, не сама музыка! Фантазии, которые она навевает, – вот что порой тяжело, – отвечал Обри, пристально глядя на Сильви.
Что за воздушное создание, думал он. Эта женщина легка, будто паутинка, ослепительна, будто тропическая птичка колибри, нежна, будто горлица. Она так и зовет к поцелуям и ласкам – и можно ли ожидать от нее, миниатюрной, почти эфемерной, твердости и силы духа, без коих она не станет ему, Обри, настоящей помощницей в его миссии, не выдержит образа жизни, который он избрал добровольно? Вот эти детали ее туалета, изящные элегантные мелочи – затейливая розетка из старинных кружев, удерживающая меха у горла, крупный звездообразный бриллиант броши, которая, в свою очередь, не дает развалиться розетке, да и остальные свидетельства тонкого вкуса и огромного богатства, благодаря которым графиня Сильви Эрменсштайн столь выгодно отличается от прочих дам! На каждую такую безделушку Обри смотрел, чувствуя одновременно восхищение и недоверие, и мысль о собственной бедности больно жалила его сердце. Сильви, со своей стороны, проникалась к нему все большим интересом: это естественно для рафинированной женщины, которая отчетливо осознает, что пробудила внезапную и мощную страсть в предмете своего тайного влечения. Ликование триумфаторши вступило в союз с эмоцией куда более редкой и прекрасной: графиня понимала, что ее душа преклоняется перед тем, чья жизнь возвышенна и осиянна великой целью, а не суетна, как у нее самой. Под воздействием этого понимания она чудесно преобразилась: никогда еще ее щечки не покрывал румянец столь нежный, никогда в глубоких глазах не было столько необоримой томности. Живая, непосредственная, уверенная в себе, графиня Сильви смущалась премилым образом; нехарактерная для нее робость волновала сильнее, чем давно усвоенные замашки неотразимой кокетки. Наблюдая, как она двигается, говорит, улыбается, Обри положительно терял голову. Наконец, сделав над собой невероятное усилие, он решил ретироваться.
– Мне пора, – объявил он, но в это мгновение его коснулась чья-то рука.
Он обернулся. Перед ним Флориан Варильо демонстрировал все великолепие своей улыбки, обусловленное редкой белизной идеальных зубов.
– Куда это вам пора? – спросил он шутливо. – Оставайтесь-ка лучше на ужин. Мой будущий тесть, моя невеста, славный кардинал и я сам – все мы будем очень польщены.
– Благодарю, но это невозможно. Я должен написать несколько писем в Англию...
– Прощайте! – молвила на этом слове графиня Эрменсштайн. – Я собираюсь прокатить княгиню д’Аграмонт по садам Пинчо. Не присоединитесь ли вы к нам, мистер Ли? Княгиня жаждет познакомиться с вами. Позвольте, я вас представлю?
И сразу же (поскольку княгиня очень кстати оказалась поблизости) Сильви в своей обычной непосредственной манере провела церемонию знакомства.
– Поистине, странное подобралось трио, – со смехом заметил Варильо. – Хороши из вас выйдут друзья! Графиня Эрменсштайн – послушная дщерь католической церкви; госпожа княгиня выступает против всех религиозных доктрин, ну а вы, мистер Ли, пытаетесь создать собственную Церковь!
Обри не ответил. Не время и не место было обсуждать его убеждения и деятельность, и вдобавок его сильно покоробили слова «послушная дщерь католической церкви» в отношении Сильви.
– Я польщена, – заявила княгиня д’Аграмонт. – Судя по всему, судьба ко мне благоволит, ведь за краткий срок в две недели я познакомилась сразу с двумя самыми выдающимися личностями наших дней – Ги Гранди и Обри Ли.
Обри отвесил поклон.
– Вы очень добры, сударыня. Я дружен с Гранди вот уже несколько лет, хотя мы не виделись с тех пор, как я покинул Турень. Впрочем, мы активно переписываемся.
– Без сомнения, вы уже слышали, кто таков Ги Гранди? – продолжала княгиня. – Он оказался сыном аббата Верньо!
– Да, мне это известно, но лишь с сегодняшнего утра. И притом я не знаю подробностей.
– В таком случае вы просто должны ехать с нами, – заявила Луиза д’Аграмонт. – Я сама посвящу вас во все детали. Я сейчас работаю над статьей для «Фигаро», она будет называться «Мораль прелатов». – Княгиня рассмеялась. – Итак, едемте! Отказа мы с графиней не примем, так и знайте, мистер Ли.
Обри, который действительно хотел отказаться, просто не нашел для этого сил – прелесть Сильви, ее мистическая притягательность того же рода, что и болотные огни, взяли над ним верх, и, учтиво попрощавшись с кардиналом, князем Соврани и Анжелой, Обри покинул мастерскую в обществе двух дам. Когда по дороге к дверям он поравнялся с монсеньором Джерарди, сия особа удостоила его широкой улыбкой и любезнейшим напутствием.
– Желаю вам приятной прогулки, мистер Ли. Виды из садов Пинчо открываются поистине восхитительные.
Обри ответил что-то подобающее случаю и прошел мимо. Джерарди возобновил беседу с кардиналом Бонпре. Гости начали разъезжаться, и скоро в просторной мастерской остались только Анжела, Флориан Варильо, князь Соврани и два почтенных прелата. Флориан был изрядно раздражен, чего не скрывал от своей невесты.
– Неужели вы хотите, чтобы Сильви Эрменсштайн закрутила роман с этим типом, с этим Ли? – допытывался Варильо (они с Анжелой сидели чуть поодаль от ее отца, дяди и монсеньора Джерарди). – Если так, ваше желание, судя по всему, исполнится.
Анжела вскинула тоненькие бровки.
– Ничего подобного я не желаю, – отвечала она с известной степенью удивления. – Единственное, чего мне хочется, – это видеть Сильви счастливой.
– Сколь романтична бывает женская дружба! – не без сарказма изрек Варильо. – Вы желаете счастья Сильви – а я на днях услыхал от графини, что ее мнение обо мне будет зависеть от вашего счастья! Поистине это трогательно и достойно удивления.
Анжелу слова жениха если не покоробили, то озадачили. Раздражительность и недовольство были чужды ее нежной натуре, и она огорчилась, обнаружив эти черты в своем возлюбленном.
– Вы сердитесь, Флориан? – мягко спросила она. – Вас нынче что-то встревожило?
– Ах, я тревожусь очень часто! – отвечал Варильо; будь он искренен с Анжелой, он сознался бы, что ужасно досадует, если не все женские взгляды устремлены на него, если в той или иной гостиной не он – центр внимания. – Впрочем, это пустяки. Забудьте об этом, дорогая! Лучше расскажите о себе. Как продвигается ваше полотно?
– Оно близко к завершению, – молвила Анжела, и зрачки ее прекрасных голубых глаз расширились, придавая чудный блеск вдохновенному взору (так бывало всегда, стоило только Анжеле подумать о своей работе). – Я встаю на заре и берусь за кисть с первыми лучами солнца. Мне кажется, я закончу картину даже раньше, чем рассчитывала. Ее величество обещала прибыть сюда, в мастерскую, прежде чем моя картина будет выставлена на всеобщее обозрение.
– Сколь великодушна Маргарита Савойская [215]! – воскликнул Флориан. Зависть кольнула его, и скрыть этого он не сумел, как ни старался. – Очень полезно заручиться покровительством ее величества.
Задетая за живое, Анжела вспыхнула.
– Я не нуждаюсь в чьем бы то ни было покровительстве, Флориан, – с некоторой холодностью произнесла она. – Вам известно, что я отказалась бы от покровительства, будь оно мне предложено. Если моя работа недостаточно хороша сама по себе, никакое монаршее одобрение ее не улучшит. Королева Маргарита приедет не как патронесса – это будет чисто дружеский визит.
– Ну вот – я рассердил вас! – Флориан схватил и пылко поцеловал руку Анжелы. – Простите меня, о сладчайшая! Посмотрите же на меня! Улыбнитесь мне! Ах! Вот проявление милосердия! – Варильо живо добавил умильности своему взору, ибо Анжела подняла глаза, и ее личико так и засветилось в порыве обожания (каковой порыв Флориану было столь просто вызвать интонацией и невинной лаской). – Я сказал глупость. Разумеется, моя Анжела выше самого понятия «покровительство» – так она независима, так щедро одарена. Я очень рад, что королева нанесет визит.
– Королева нанесет визит? – переспросил Джерарди, приблизившись к Флориану и Анжеле. – Ее величество приедет прямо сюда, чтобы взглянуть на картину донны Соврани? Что ж, это великолепно послужит вашему продвижению, сударыня. Однако гораздо лучше было бы вам, дочь моя, обратиться ко мне или к любому из моих коллег – мы взяли бы вашу картину в Ватикан, дабы ее оценил папа. Святейшие отцы, как вам наверняка известно, с незапамятных времен являются главными – и щедрейшими – покровителями искусств.
– Моя картина не понравится папе и заслужит скорее осуждение, нежели покровительство, – осторожно произнесла Анжела.
Джерарди усмехнулся. Подумать только: женщина вообразила, будто ее жалкие поделки способны навлечь на нее осуждение не кого-нибудь, а понтифика! Ох уж эти «гениальные дамочки» и их самомнение! Джерарди рассмеялся бы вслух, но взял себя в руки и взглянул на Анжелу с ласковой снисходительностью.
– Весьма сожалею, – начал он, – что вы избрали для картины сюжет, заведомо огорчительный для Его святейшества. Впрочем, вы, разумеется, говорите сейчас под влиянием минуты. Ваш многоуважаемый и почтенный дядюшка, кардинал Бонпре, опечалится, если ваша картина действительно задумана и выполнена так, что может навлечь на вас недовольство Ватикана, а ваш отец...
– Меня впутывать не надо! – перебил князь Пьетро. – Я совершенно ни при чем. У Анжелы руки развязаны, а мы, ее близкие, даже одним глазком не можем взглянуть на ее полотно.
– Как, неужели картину не видели даже вы, синьор Варильо? – дружелюбно осведомился Джерарди.
– Я? – со смехом воскликнул Флориан. – Нет, разумеется! Я не имею ни малейшего представления ни о сюжете, ни о подходе, избранных моей невестой.
– Стало быть, это тайна? – молвил Джерарди, сохраняя в интонациях добродушие и учтивость. – Позвольте, донна Соврани, выразить надежду, что, когда завеса интриги будет поднята, ваше чело увенчают лавры!
Анжела в знак благодарности молча склонила головку. Величавый ватиканский соглядатай пробыл в мастерской еще несколько минут, а затем удалился. Кардинал тоже встал со своего кресла на нетвердые ноги и собрался уходить.
– Милый дядя, разве ты не побудешь с нами нынче вечером? Или ты слишком устал? – молвила Анжела, приблизившись к нему.
Бонпре взял нежное личико племянницы в свои морщинистые ладони. Его взгляд был долог и пристален.
– Дитя мое! – заговорил он. – Родная моя, дорогая, храбрая девочка – ибо для меня ты навсегда останешься девочкой, – скажи, ты уверена, что твоей кистью движет Дух Истины?
– Да, дядя, – прошептала Анжела. – Совершенно уверена. Я знаю: согласно учению Господа нашего Христа, это именно Дух Истины.
Бонпре медленно разжал ладони, еще медленнее осенил крестным знамением светлый лоб Анжелы.
– Бог да благословит тебя. И да поможет тебе! Ты пишешь свою картину с помощью Духа Истины и Утешителя – так не забывай, что это тот же самый Дух, Которого, как говорит Господь, «мир не может принять, потому что не видит Его и не знает Его» [216]. Тебе очень тяжело придется, ибо ты решила явить сей Дух миру упрямому и маловерному.
С этими словами кардинал оперся на руку Анжелы, и оба двинулись к дверям. Густо-алая ткань кардинальской парадной сутаны, сочно поблескивая, ложилась величавыми складками и ярко контрастировала с платьем Анжелы черного цвета и самого простого покроя. Платье казалось бы совсем безыскусным и мрачным, если бы не бледная роза сорта «Нифетос» – его единственное украшение. Ведя кардинала в его покои, Анжела оглянулась на Флориана и подарила ему прощальную улыбку. Флориан в свою очередь послал ей воздушный поцелуй, после чего обратился к князю Пьетро. Тот, с бережливостью человека, для которого имеет значение любая трата, как раз гасил напольные лампы, что рассеивали сумрак предвечерья.
– А кардинал-то сдает, – бросил Варильо. – Совсем одряхлел, бедняга.
– Случается, молодые гибнут раньше стариков! – отбрил его князь Пьетро. – Феликс еще достаточно силен. Вы поужинаете сегодня с нами?
– Если вы позволите... – завел Варильо с льстивой учтивостью.
– Мое позволение ничего не значит, – процедил Соврани и воззрился на будущего зятя сквозь прищур. – Мне приятно то, что доставляет радость Анжеле. Она – единственное, что осталось у меня в этом чудовищно мрачном мире. До свидания. Мы ужинаем в восемь часов.
Флориан склонил голову и удалился, а князь на несколько минут застыл в нерешительности перед белым занавесом, за которым скрывалась таинственная картина его дочери. Худощавый, с безупречной осанкой, с печатью скорби на челе, слабо освещенный огнем камина и единственной оставшейся лампой, князь Пьетро мог сойти за бронзовую статую. Вот наваждение прошло; князь очнулся, погасил последнюю лампу, окинул помещение хозяйским взором и закрыл наконец за собой массивную дубовую дверь.
Через пять минут после его ухода послышался тихий звук легчайших шагов, и в просторную, гулкую мастерскую вступил юный Мануэль. При свете свечи, которую он держал в руке, его силуэт утратил четкость: размытые контуры сами излучали сияние, когда, почти скользя по натертому до блеска полу, Мануэль снизу вверх глядел в лики мраморных богов и героев, чьими головами были украшены золоченые дубовые консоли, выступавшие между стенами, завешенными гобеленами. Вот мальчик добрался до таинственной картины, постоял немного и тем же невесомым шагом, в том же светлом ореоле, направился дальше, к противоположной стене. Тонкая рука отодвинула бархатный занавес; явилась дверь, открывающаяся в коридор, который вел в покои кардинала. За этой-то дверью, никем не замеченный, Мануэль и исчез.
Глава XXIII
Между тем маркиз Фонтенель находился в Риме уже почти две недели, ведя жизнь для себя непривычную и огромные усилия прилагая к тому, чтобы не быть рассекреченным многочисленными знакомыми, которые прибывали из Парижа один за другим, дабы остаться в Италии до весны. Основным занятием маркиза была, разумеется, слежка за графиней Сильви, и его неустанные труды вознаграждались – он видел свое божество регулярно, хотя и всего лишь мельком. Порой Сильви проезжала мимо маркиза в прогулочном экипаже, закутанная в меха – из-за пазухи выглядывает приплюснутая мордашка любимой собачки, на коленях лежит букетик фиалок, и сладостный аромат шлейфом тянется за экипажем, надолго повисает в холодном воздухе. Однажды маркиз едва не столкнулся с графиней лицом к лицу – она прогуливалась в садах виллы Боргезе, глядя не себе под ноги, а в книгу. Со всеми предосторожностями Фонтенель наводил о графине справки. Он узнал, что Сильви живет тихо, принимает «сильных мира сего» – кардиналов и представителей высшего ватиканского духовенства; в частности, постоянный гость у нее – монсеньор Джерарди. Впрочем, настоящий воздыхатель на горизонте как будто не мелькал. Некоторое время маркиз утешался этой мыслью. Но вот в один прекрасный день, ближе к вечеру (солнце, скрывшись за куполом Собора Святого Петра, как раз создало сему сооружению алый ореол), экипаж графини Сильви, спешивший к садам Пинчо, внезапно остановился, и сама графиня вынырнула из его глубины, чтобы пожать руку какому-то стройному блондину. Состоялась короткая беседа с этим субъектом, явно бывшим у Сильви в большом фаворе; маркиз видел все собственными глазами. Правда, Сильви ехала не одна, а со знаменитой художницей Соврани, но данное обстоятельство не погасило огня ревности, что вспыхнул в душе Фонтенеля. Обе дамы показались маркизу в равной степени очарованными неизвестным блондином – их лица сияли оживленно, по-особенному. Когда экипаж покатил своей дорогой, маркиз юркнул в боковую аллею, откуда удобно было наблюдать за предполагаемым соперником. Тот шагал упругой походкой – красивый, окрыленный, подозрительно уверенный в себе. Очень кстати появился старик с граблями, и Фонтенель не замедлил спросить его:
– Не знаешь ли, любезный, кто этот человек?
Садовник поднял взгляд и улыбнулся:
– Как не знать! Это англичанин; уж такой щедрый, такой добрый синьор! Имя его Обри Ли.
Обри Ли! Стало быть, знаменитость, английский писатель. Не то чтобы все английские писатели почитаются римлянами – как правило, итальянское высшее общество очень быстро ставит на место «этих щелкоперов», и дверь каждого приличного дома всегда наглухо закрыта для обитателей Грэб-стрит [217]. Однако Обри Ли не просто изводил бумагу и чернила – он имел влияние в цивилизованном мире, и маркизу это было известно.
«Религиозный реформатор – и в то же время жертва малютки Сильви! – сказал себе маркиз. – Казалось бы, одно исключает другое. Впрочем, Сильви покорила бы и самого Джона Нокса [218] или, к примеру, Кромвеля. Я склоняюсь к мысли, что мне следует жениться на ней. Вот именно, жениться – или она будет для меня потеряна».
И маркиз поспешил к себе в захудалую гостиницу, дабы продолжить размышления. У входа ему в глаза буквально ударила вульгарная афиша, сообщавшая, что всего на несколько дней в Рим прибыл прославленный Мироден вместе со своей труппой. Имя МИРОДЕН было напечатано пронзительно-яркими красными литерами на желтом фоне, и маркиз невольно пробормотал:
– Проклятый комедиант! Какого дьявола, куда бы я ни отправился, он спешит по моим следам?
Досадуя, но понимая, что напрасно изводит себя (в конце концов, чем насолил ему этот актер, кроме такой мелочи, как внешнее сходство?), сумрачный маркиз прошел к себе в номер и засел за письмо к Сильви. Он решился просить ее стать его супругой, но, странным образом, вдохновение изменило Фонтенелю. Уже пару раз он рассеянно откладывал перо и задумывался, почему раньше, когда он предлагал себя графине в любовники, ему на ум приходили фразы пылкие, поэтические, убедительные, а сейчас, когда он дозрел до судьбоносного шага, его голова еле-еле вымучивает банальности без намека на любовную страсть? Кончилось тем, что маркиз разорвал письмо и нервно забегал по комнате.
«Все дело в том, что муж из меня получится никудышный, и я это знаю, – честно сказал он себе. – Сильви совершит ужасную ошибку, если выйдет за меня!»
Маркиз шагнул к окну, выглянул. Отнюдь не в фешенебельном и даже не в популярном районе находилась его гостиница, и вид из окна никак нельзя было назвать вдохновляющим. Маркизу предстала группка неряшливых, хмурых женщин; вот расхлябанной походкой, характерной для безработных, потащились куда-то (не иначе в кабак) несколько мужчин; оборванные дети бегали по лужам, издаваемые ими вопли более пристали бы диким зверькам, которых кто-то взялся мучить. Воистину, нерадостно было смотреть на этих бестолковых, инертных, безалаберных представителей человечества, да еще когда фоном их убогим фигурам служили уродливые, наскоро сляпанные дома, какие найдешь также и в лондонских трущобах. Впечатление усугубилось, когда синее небо затянули тучи и полил дождь. Правда, один яркий мазок все-таки оживил сию картину, хоть и на мгновение: девушка, чьи кудри были повязаны желтым платком, прошла по улице, волоча огромную плоскодонную корзину, до краев наполненную букетиками фиалок. Едва только Фонтенель увидел их лиловую массу, едва вспомнил, как пахнут эти цветы, глаза его защипало от неожиданных слез. Ибо перед его взором уже стояла Сильви Эрменсштайн – полудетская головка, нимб золотых волос, глубокие синие глаза. Сильви обожала фиалки, всюду появлялась с букетиком, и аромат стал неотъемлемой частью ее образа, словно бы чуждого земной телесности.
– Она слишком хороша для меня! – пробормотал маркиз. – К чему лукавить с самим собой? Я ведь знаю, что не наделен постоянством нрава, я просто не способен сохранять верность женщине – любой женщине! – долее шести месяцев. И лучше будет сразу раскрыть перед Сильви все мои недостатки.
Маркиз снова сел к столу и принялся писать, почти не раздумывая над словами, называя Сильви Чаровницей – так он однажды, будучи игриво настроен, нарек свою любовь.
«Чаровница!
Я здесь, в Риме. Этим кратким письмом я хочу, без вступлений либо извинений, спросить, не окажете ли Вы мне великую честь, став моей женой? Я сознаюсь, что не достоин даже Ваших размышлений на эту тему, ибо я человек ненадежный. Сам за себя я не могу ручаться, Вы же судите сами о масштабах дерзости того, кто предлагает Вам довериться ему на всю жизнь. Всем сердцем своим (насколько я сам понимаю себя в настоящий момент) я жажду явить Вам, на что ради существа, заслуживающего всю нежность и всю любовь мира, способно другое существо, до сих пор ведшее себя отнюдь не похвально. Если бы я мог надеяться, что Вы простите мне мои прежние глупости и домогательства; если бы Вы полюбили меня настолько, что согласились бы носить мое не слишком благородное имя и лелеять оставшийся во мне запас благородства, – призовите меня, и я постараюсь преданным пылом и верностью искупить все обиды, которые я, конечно же, нанес Вам ранее, преследуя Вас в необоримой жажде обладать Вашей красотой.
Ваш, если только Вам не угодно будет иначе решить мою судьбу,
Ги Беузэр де Фонтенель».
Поспешно вложил он письмо в конверт, запечатал его, но отослать решил ближе к полуночи, с тем чтобы к Сильви письмо было доставлено утром, когда разум свеж, когда он еще не подвергся влиянию чужих слов и событий долгого дня. Рассудив так, Фонтенель с целью скоротать время отправился в одну из остерий, которыми изобилует Рим, иначе они зовутся виноторговыми домами. Фонтенель выбрал остерию на улице Четырех Фонтанов; он уселся за дальний столик, спиной к двери, чтобы входящие – как незнакомцы, так и приятели из местных либо парижан – не видели его лица; взял свежий выпуск «Джиорнале Романо» и заказал пол-литра чинзано, коим исстари славилось это заведение. Так, за чтением, провел он минут тридцать. Люди приходили и уходили, но их приглушенные разговоры и не столь приглушенный смех не отвлекали Фонтенеля, пока вдруг он не уловил имя Сильви Эрменсштайн. Произнесено, или, точнее, обронено, это имя было с небрежностью, сопровождалось взрывом хохота. Отложив газету, Фонтенель замер, он сидел в прежней позе, спиной к залу, который постепенно заполнялся посетителями, и напряженно прислушивался.
– Самая лакомая конфетка в целой коробке! Этакий орешек в шоколаде! – произнес мужской голос.
– Не орешек, а шоколадная помадка! Гарантия чистейшего наслаждения! – выкрикнул другой голос, его комментарий встретили дружным смехом.
Фонтенель впился пальцами в подлокотник кресла; он все еще сохранял свою позу, но был готов к прыжку.
– Церковь знает и всегда знала, где искать самых хорошеньких женщин, – снова послышался первый голос. – Начиная с Пресвятой Мадонны – и далее по списку, даром что игра идет на понижение. Воистину, что сталось бы с папой, если б не смазливенькие дамочки!
– Папа – это еще ладно, а вот что сталось бы со всей ватиканской братией? – раздался новый голос, в отличие от предыдущих, звучный и глубокий. Впрочем, в интонации сквозила дерзкая язвительность.
Отреагировали на это замечание опять же хохотом.
Фонтенель наконец развернулся и, к своему изумлению, увидел Миродена. Лицедей сидел, навалившись на барную стойку, перед ним была ополовиненная бутылка фьячетто, в руке он держал полный стакан.
– Почтенные монсеньоры жили бы словно достойные всяческого сожаления отшельники, – тоном знатока продолжал Мироден. – А самый почтенный из них – главный каналья Ватикана по имени Доменико Джерарди – не упивался бы ни богатством, ни властью и не блаженствовал бы в объятиях обворожительной Эрменсштайн.
Мироден едва успел договорить, как стакан был выбит из его ладони, и Фонтенель, от гнева белый как полотно, отвесил ему оплеуху. Тут же все пришло в движение: посетители остерии, как по команде, бросились к месту ссоры и взяли его в кольцо. Мироден, ослепленный ударом и вином, которое попало ему в глаза, не сразу смог разглядеть своего обидчика, но, проморгавшись, разразился хохотом.
– Diantre! [219] Добрый вечер, мосье маркиз! Вот так встреча, вот так неожиданность! Кто же это вмешался – судьба или сам дьявол? А может, и та и другой? Ну, что же дальше?
– Вы лжец и негодяй! – отчеканил Фонтенель. – Если вы сию же минуту не извинитесь за свои гнусные слова о даме, чье имя опорочил ваш фиглярский язык...
– Извиняться? Мне? Гениальнейшему актеру Франции? Никогда! – отрезал Мироден с глумливым бахвальством. – Все женщины одинаковы – я говорю так, опираясь на собственный опыт!
У Фонтенеля побелели даже губы. Он оглянулся по сторонам.
– Неужели здесь не найдется ни одного МУЖЧИНЫ? – произнес он, свысока взирая на толпу.
И тотчас выступил вперед молодой итальянец.
– Я к вашим услугам, маркиз! Однажды вы меня выручили – теперь я буду рад помочь вам.
Фонтенель пожал руку другу, который появился столь вовремя. Он узнал этого человека: офицер по фамилии Руспарди несколько лет назад испытывал серьезные затруднения, и маркиз тогда оказался очень ему полезен.
– Благодарю вас, Руспарди. Займитесь этим делом, прошу вас. И устройте все как можно быстрее.
– Скоро полночь, – шепнул ему Руспарди. – Что, если назначить часов на пять или на шесть утра?
– Прекрасно. Главное, не тяните с этим.
Гордо вскинув голову, Фонтенель обратился к Миродену.
– Мосье Мироден, – заговорил он, чеканя каждое слово, – вы нанесли чудовищное оскорбление даме, которую я имею честь знать. Все сказанное вами – гнусная ложь. За это вы получили от меня оплеуху. Вас не худо бы высечь публично – иного обращения вы не заслуживаете. Дворяне, как правило, не снисходят до поединков с представителями лакейского племени, к коему относятся и комедианты вроде вас, однако я окажу вам эту честь.
С той же надменностью Фонтенель поклонился всем присутствующим и покинул место шумного скандала.
Лунный свет одним широким серебристым потоком изливался на мостовую, дробясь на многие ручейки, кромсая ночную тьму. В воздухе чувствовалась сырость – это с окрестных холмов спустился туман, пылающее чело Фонтенеля, его разгоряченные щеки несколько поостыли. Он шел быстрым шагом: в нем родилось спонтанное желание увидеть Сильви, если только получится. Адрес был ему известен, и скоро Фонтенель свернул на улицу со старинным «Домом Ангелов», чей причудливый центральный балкон столь сильно выдается вперед, подставляя ангельские крылья под лунные лучи. Окна были открыты, Фонтенель замер. Он ждал, сам не зная чего, полный странных мыслей и непривычного раскаяния. Сколь жалкой и никчемной казалась ему прожитая жизнь теперь, когда он взялся подводить итоги, когда подверг ее, ничего не стоящую, истинной опасности! Что он свершил во дни юности, в период расцвета? Чем занимался? Впустую тратил каждое драгоценное мгновение, швырял на ветер каждый редкий шанс, разменивал свою суть на легкомысленных женщин, которые нынче льнут к любовнику, а завтра отталкивают его? Что же дальше? Сердце Фонтенеля гулко билось: о, если бы увидеть Сильви хоть на секунду! Он замер, уловив над собою шорох; послышались голоса, затем мелодичный смешок. Фонтенель поспешно шагнул в тень и поднял взор. Так и есть: вот она, Сильви, явилась, закутанная в воздушную белую ткань, которая словно притягивает лунный свет и возвращает его в пространство тысячами искр. На золотых волосах тугой обруч, осыпанный алмазами, нежное лицо еще белее кажется на фоне темного от времени ангельского крыла. Но Сильви вышла на балкон не одна – Фонтенель мигом узнал ее спутника. Этот скульптурный профиль, эти белокурые волосы он уже видел сегодня близ Пинчо. В сердце Фонтенеля впилась когтями ревность, ибо этот англичанин, этот Обри Ли, нес за Сильви ее веер из мягчайших перьев, ибо он теперь этим веером освежал личико Сильви, причем взмахи производил в одном ритме со своей речью, в такт своему звучному, убедительному голосу, которым завораживал тысячные толпы. Уж конечно, такой голос возымеет действие и на чувствительные женские ушки!
Фонтенель рискнул сделать шаг-другой вперед – ему хотелось услышать, о чем конкретно вещает Обри Ли. Однако тот говорил почти шепотом, и столь же тихо отвечала ему Сильви, так что Фонтенель не разобрал ни единого слова. В то же время сами интонации двух голосов сливались в мелодию слишком сладостную и гармоничную – внимать ей было выше сил маркиза Фонтенеля. Обругав себя за прежнюю глупость, метнув прощальный взгляд на идиллическую сцену, Фонтенель поспешил прочь. Едва он переступил порог своих гостиничных покоев, в глаза ему бросилось письмо к Сильви. Он тотчас велел его отправить и начал приготовления к поединку с Мироденом. Быстро переоделся, написал несколько деловых писем и хотел прилечь на час-другой, но торопливый, отчаянный стук копыт гулким эхом раскатился по тихой улочке, и прежде, чем Фонтенель опомнился, перед ним возник разгоряченный Руспарди.
– Маркиз, над вами хотят поглумиться! – выпалил он, едва дыша от быстрой скачки и негодования. – У меня все готово – секунданты, пистолеты и прочее. Но этот субъект – он улизнул!
– Улизнул? – вскричал Фонтенель. – Куда?
– Он сбежал из Рима в обычном фиакре, прихватив свою теперешнюю любовницу – одну из актрис. С полчаса назад они миновали Порта-Пиа [220] и едут по направлению к Кампанье. Задира оказался трусом – он не рискнет сразиться с вами.
– Я еду за ним, – тотчас решил Фонтенель. – Вы говорите, прошло с полчаса? Прекрасно! Я настигну этого негодяя. Не знаете ли, где можно достать лошадь?
– Возьмите моего жеребца, – щедро предложил Руспарди. – Он совсем свеженький, только что из конюшни. Оружие у вас есть?
– Есть, – подтвердил Фонтенель, отпер дорожный ящик с парой пистолетов и зарядил оба, после чего пожал руку Руспарди.
– Тысяча благодарностей! Там на столе письма – проследите, пожалуйста, чтобы они отправились по адресам, если я не вернусь.
– Как вы намерены действовать? – спросил Руспарди, чье возбуждение пошло на убыль, когда стала очевидна опасность, навстречу которой очертя голову бросался Фонтенель.
– Я намерен убедить высокочтимого комедианта либо вернуться в Рим, либо вступить со мной в поединок там, где он будет настигнут. Пусть раз и навсегда покажет, что он благородный человек, – шутливым тоном произнес Фонтенель. – Прощайте!
Без лишних слов он вышел из гостиницы, швырнул двадцатифранковую монету заспанному портье, который за порогом держал коня Руспарди, взлетел в седло и поскакал догонять Миродена. Руспарди же, будучи молод и горяч, а также легкомыслен, не понял, сколь серьезные последствия может иметь эта ночная авантюра. Презрение Руспарди к трусливому актеру перевешивало естественный трепет перед лицом смерти; юноша не без удовольствия воображал, что маркиз опробует на Мироденовом хребте свой хлыст, вместо того чтобы оказать актеришке честь пистолетным выстрелом. Иными словами, он отмел все страхи, забрал письма Фонтенеля и, беззаботно напевая себе под нос, вышел из гостиницы. Картины ночной погони пробудили его фантазию, предполагаемая порка и конфуз прославленного лицедея вызывали тайное торжество в его сердце.
Между тем под блистающим звездным куполом по сонным римским улицам с опасной для жизни скоростью летел маркиз Фонтенель. Он был отчаянно храбрым наездником, и позаимствованный у Руспарди жеребец быстро уяснил, сколь тверда человеческая рука, сколь неумолим новый хозяин в своем стремлении мчаться как можно быстрее. Вот маркиз миновал Порта-Пиа (он помнил сбивчивую речь Руспарди о маршруте струсившего Миродена); вот угадал во мраке очертания виллы Торлония, а несколько дальше – силуэт базилики Святой Агнессы, где, как принято считать, похоронена эта малолетняя мученица. Не теряя темпа, Фонтенель проскакал по древнему мосту Номентано и мили через две в лунном свете увидел наконец далеко впереди тот самый фиакр. Отпустив поводья, Фонтенель приподнялся в стременах, икрами он ритмично стискивал конские бока, хотя жеребец и сам давно скакал уверенным галопом. Вот цокот копыт донесся до слуха возницы; тот запаниковал, решив, что их настигают разбойники, и натянул вожжи, полагая, что дополнительно сердить этих ребят не следует. Из окошка тотчас высунулась голова – Мироденова, разумеется, – и Мироденов же голос на ломаном итальянском выкрикнул:
– Ты почему остановился, прохвост? Гони! Гони, говорят тебе! Пять сотен франков получишь, если оторвемся!
Однако, едва он успел договорить, маркиз поравнялся с фиакром и, вздернув коня на дыбы, так что тот едва не опрокинулся на спину, в гневе воскликнул:
– Lache! Tu vas te crever sur terre avant je te quitte! [221]
И с размаху ударил актера хлыстом по лицу.
Мироден живо выпрыгнул из фиакра и встал перед своим врагом. Шляпы на нем не было, он хохотал, даром что имел теперь на лице пунцовую отметину.
– И снова приветствую вас, мосье маркиз! Что ж, видно, это судьба, кисмет, как говорят турки. Лучше я сражусь с вами, прекрасный господин, чем стану противиться року. Я готов!
Фонтенель тотчас спешился и привязал коня к узловатой ветке наполовину усохшего дерева. Затем он протянул Миродену пистолеты.
– Выбирайте! Или воспользуйтесь своим пистолетом, если, конечно, он у вас есть. Имейте в виду – мои заряжены. А вот заряжен ли ваш? И не вздумайте ломать комедию на этой сцене! – Фонтенель обвел широким жестом безлюдную низменность, называемую Кампаньей, с одной стороны взятую в полукольцо синеватыми Альбанскими холмами – они виднелись довольно смутно, ибо луна лишь слегка серебрила их вершины.
Увидев оружие, возница, до сих пор пребывавший в подобии ступора, слабо вскрикнул, почти свалился с козел и бухнулся в ноги Миродену, после чего вскочил и в несколько прыжков очутился возле маркиза и перед ним проделал тот же трюк. Так он умолял обоих отказаться от поединка, ведь, погибни кто из них, у него, возницы, будут крупные неприятности. В следующую минуту пронзительнейший фальцет вспорол воздух, и женщина, вынырнув из глубины фиакра, повисла у Миродена на локте.
– Боже мой! Боже мой! Что это ты затеял? – вопила она. – Тебя же убьют прямо здесь, где нет ни человека, ни жилья, ни пристанища! А что будет со мной? Со мной что будет, я тебя спрашиваю? – В лучших мелодраматических традициях женщина стала бить себя в весьма пышную грудь. – Обо мне ты подумал?
– Невелика ты птица, Жанна Ришо, чтоб о тебе думать! – усмехнулся Мироден, срывая кружевную накидку, которая небрежно покрывала голову и плечи его любовницы. – Что с тобой станется? Да то же самое, что и с остальной мошкарой, летящей на свет рампы! После меня, пожалуй, у тебя будет этак примерно дюжина любовников, ну а потом – неизбежная старость в третьесортной богадельне для актеров, которые больше ни на что не годны!
С этими словами Мироден взял один из фонтенелевских пистолетов и воскликнул:
– Я к вашим услугам, маркиз!
Жанна Ришо, субретка, чей основной капитал составляли большие карие глаза и стройные ножки, исторгла вопль отчаяния и пала ниц перед маркизом Фонтенелем.
– Сударь! Сударь! Погодите, задумайтесь хоть на минуту, с кем вы решили драться! Это против дуэльных правил! Вы – дворянин, человек чести, – так где же ваши секунданты? Ведь вы убийство затеяли! Убийство!..
На этом слове Жанна Ришо осеклась, ибо неподвижность маркиза и ледяной его взгляд ужаснули бедняжку.
– Я сожалею, сударыня, что доставляю вам неприятности, – сухо проговорил Фонтенель, – однако вызов брошен еще несколько часов назад. Эта дуэль должна была состояться по всем правилам. И если мосье Мироден, судя по всему, не намерен выполнять условия договора, то я сам их непременно выполню. Главные участники – на месте, а что до секундантов, само их название намекает на вторичность их присутствия. Придется обойтись без них.
– Еще чего! – крикнул Мироден. – Секунданты тоже здесь. Вот они! Ты, Жанна, поддержишь меня – тебе не впервой, вспомни, какие делишки мы с тобой проворачивали. Ну а тебе, свинячье твое рыло, в кои-то веки выпала честь поддержать господина маркиза!
С этими словами Мироден схватил за шиворот незадачливого возницу-римлянина и швырнул его под ноги Фонтенелю. Тот, впрочем, не обратил ни малейшего внимания на скорчившееся на траве, подвывающее человеческое существо; он молча терпеливо ждал. Зато унять мадемуазель Жанну Ришо было не так-то просто. Она сама рухнула в ноги Миродену, прямо на землю, плотную от праха Цезарей, и заголосила, щедро вливая в бурный поток французской речи струи жаргона парижских улиц. Поток этот был остановлен истерическим взвизгом, когда Жанна увидела, что ее покровитель избавился от сюртука и, стоя в одной рубашке, проверяет пистолет.
– Так-то ты обо мне заботишься? – вновь завопила Жанна Ришо. – Боже мой! Да что ж это за создание такое – мужчина? Я одна остаюсь в чужом краю, а ему, видите ли, взбрело жизнь свою под удар подставить. А причина, причина какая? Из-за чего повздорили? Я и не знаю даже! Это у тебя называется любовью? Во имя Иисуса! Что такое твоя любовь?
– Молодец, что спросила, Жанна! – Мироден расхохотался. – Что такое моя любовь? Минутная прихоть, крошка, вот что она такое! Мы, актеры, слишком наловчились изображать любовь, мы ее уже не чувствуем! Прочь с дороги, куколка! Тебе недурно будет на этом свете, покуда в твоей красоте сохраняется чертовщинка. Вот пропадет она – и все, добро пожаловать в богадельню.
Мироден попытался оттолкнуть Жанну Ришо, но она повисла у него на локте.
– Виктор! Виктор! Неужели ты не взглянешь на меня? Неужели не поцелуешь меня?
Мироден уставился на нее в изумлении.
– Поцеловать тебя? – повторил он. – Проклятье! Нашла время для поцелуев! Эх, Жанна, да ты ведь не в себе – это на тебя луна так действует. Завтра, когда солнце взойдет, получишь свой поцелуй – не от меня, так от кого-нибудь другого.
– А кто эта женщина, из-за которой у тебя дуэль? – вдруг, словно вспомнив самое главное, спросила Жанна требовательным тоном. Плечи ее гордо расправились, щеки вспыхнули, глаза засверкали. Во взгляде Миродена мелькнуло одобрение профессионала.
– Ты бы хоть изредка на сцене так себя вела, – заметил он. – Бурные овации срывала бы. Что за женщина стала причиной дуэли, желаешь ты знать? О, я буду драться не из-за какой-то конкретной женщины. Причина – весь женский пол, женские чары, женский магнетизм, женская дурманящая прелесть. О, женщины! Одна – единственная, если таковую послала судьба, – способна спасти мужчину, да только он же ее и погубит в конце концов! А теперь, Жанна, уйди, уйди по-хорошему. Время поджимает, господину маркизу сильно недосуг. У него небось завтра визиты да пышные приемы.
Жанне достался сверкающий взор восхитительных карих глаз, имевших неотразимую власть, коей сложно было противиться, – и Жанна отступила, вся дрожа, истерически рыдая, за спину Миродена, между тем как Фонтенель шагнул вперед.
– Вы готовы? – спросил он учтиво.
– Готов.
– С двенадцати шагов вас устроит?
– Вполне.
Фонтенель каблуком провел черту на земле и отмерил от нее двенадцать шагов, после чего отошел в сторону, предоставляя Миродену лично убедиться, что он не смошенничал. Лицедей исполнил эту формальность, сохраняя самообладание, его лицо и осанка говорили даже об известной степени достоинства и благородства. Фонтенель счел бы его храбрецом, если бы не был убежден, что Мироден и сейчас играет роль, навязанную ему силой. Однако решительно все раздражало Фонтенеля в этом человеке: каждый поворот головы, каждый взгляд, каждый жест казались маркизу штрихами к его собственному портрету. Впрочем, строить догадки времени уже не осталось. Близился решительный миг. Жанна Ришо, по-прежнему рыдая, молила о помощи возницу, но тот, безучастный к ней, отбежал подальше от дуэлянтов, опустился на колени и начал молиться Пресвятой Деве и всем своим святым покровителям, дабы обеспечили ему благополучное возвращение в Рим. Ничто другое возницу не заботило.
– Знак-то нам подать и некому, – произнес Мироден беззаботным тоном. – Однако смотрите: луну закрыло облако. Его уход и будет сигналом, вы согласны?
Маркиз кивнул.
С минуту сохранялась преграда для лунных лучей. Ветер вздыхал в сухой высокой траве. Мелькнула, спеша к катакомбам Святого Александра, летучая мышь – ее прерывистый полет можно было проследить по тени на земле. Дуэлянты, столь удивительно схожие обликом, стояли, подняв пистолеты, каждый у своей черты. Свидетели поединка – возница и блудница – себя не помнили от страха за собственную безопасность. Вот снова выглянула луна, пролив ослепительный серебряный свет на холмы и низменность с останками древних колонн, и в то же мгновение прогрохотали два выстрела, две пули с визгом вспороли воздух. Два столбика дыма устремились к луне и почти сразу растаяли. По телу Миродена прошла судорога, актер сделал пару шагов назад и стал тяжко оседать на землю. Фонтенель пошатнулся, но сумел удержаться на ногах, он лишь инстинктивно прижал ладонь к груди. Жанна Ришо бросилась к своему поверженному любовнику.
– Виктор! Виктор!
Мироден с усилием приподнялся. Из раны на груди текла густая кровь – было прострелено легкое. Несмотря на удушье, Мироден предпринимал огромные усилия, чтобы заговорить – и преуспел.
– Прочь! – выдохнул он, обращаясь к Жанне. – Не касайся меня. Не подходи ко мне. Он! Пусть он подойдет! – Мироден указал на Фонтенеля, который хотя и стоял ровно, однако чуть покачивался, а взгляд имел затуманенный, отрешенный. Впрочем, когда его поманила обезумевшая от страха субретка, он на нетвердых ногах двинулся к своему смертельно раненному врагу и, приблизившись, рухнул на колени – не от избытка эмоций, а от слабости. Глаза Миродена уже подернулись мутью.
– Как же я ненавидел вас, мосье маркиз! – заговорил умирающий, еле ворочая языком. – Как я вас ненавидел, будто Каин – Авеля! Мы ведь с вами братья, такие же, как они. Мы рождены от одного отца... Что? Для вас это новость? – съязвил Мироден, поскольку Фонтенель невольно вскрикнул. – Вот именно! При всей вашей гордости, благородном происхождении и несказанной спеси ваш отец является и моим отцом! Покойный маркиз – как и мы с вами – не мог удовлетвориться одной женщиной – своей супругой; его моральные принципы были не выше, чем наши. Только ваша матушка – достойная дама, а моя – потаскуха, вот как это ничтожное существо! – Мироден скосил глаза на стенающую Жанну. – Вы законный сын маркиза, а я – незаконнорожденный гений... да, я – гений...
Он умолк, чуть передохнул и продолжал свистящим шепотом:
– Слышите ли вы меня?
– Слышу, – выдавил Фонтенель – ему тоже было трудно говорить. – Я был вам ненавистен, верно? Оставьте ненависть. Она больше не для меня – равно как и любовь. Я умираю.
Обеими руками Фонтенель вцепился в сухие стебли травы, его лицо страшно побледнело. Это была агония. Мироден чуть повернулся, опершись на локоть.
– Что? Вы тоже? О небо! Значит, конец всему роду! Напрасно я не выстрелил в воздух... о, грехи отцов!.. Как же там дальше? – Омерзительная ухмылка искривила губы Миродена. – Грехи отцов падут на головы детей! Нечего сказать, милостив Бог, который завел такой порядок. Добродетельные отцы! Когда к ним на тот свет явятся все их отпрыски, что, интересно, они друг другу скажут?.. – Мироден задергался в жутких судорогах, воздел руки и прохрипел:
Любовь – как отсвет, что упал
На миг с небес во прах!
Таков безрадостный финал,
Увы и ах!
Тягчайший вздох вырвался у Миродена, струйка темной крови показалась в уголке его рта. Он был мертв. Фонтенель, чья рана вызвала внутреннее кровотечение, с трудом обернулся. О, это застывшее лицо, запрокинутое к луне; лицо его брата, столь схожее с его собственным лицом! Фонтенель не чувствовал боли – только слабость, истому и головокружение, он словно засыпал. Однако ему было известно, что сулят подобные сны; он знал, что пробудится после этого сна, но не знал, где это произойдет. Фонтенель не видел, что женщина, изображавшая любовь к Миродену, в ужасе отскочила от его мертвого тела и умоляет возницу поскорее увезти ее в Рим. Белый лунный свет на недвижном лице человека, который перед Богом был ему братом, – вот все, что сознавал в эту минуту Фонтенель. Его дыхание становилось все более поверхностным, но тем материальнее казался ему комочек кружев, тонких, как паутинка, хранимый у самого сердца. Это кружево откололось от вечернего платья Сильви, когда маркиз подстерег ее, стиснул в объятиях и сообщил о своей страсти. Теперь он вынул кружево, благоухающее фиалками, приник к нему губами, а когда отнял от губ, обнаружил, что оно запачкано кровью. Между тем истома делалась необоримой, и в пелене, которая застила взор Фонтенеля, перед ним мелькали женские лица – прекрасные и дьявольски обольстительные, все до единого знакомые. Фонтенель проваливался в бездну теней, в чудовищную пучину, из которой веяло мертвящим холодом. Маркизу казалось, что это конец, что мрак поглотит его, но явилась Сильви – да, сама Сильви! Синие глаза просияли Фонтенелю бесконечным состраданием и милосердием, свойственными, наверное, лишь ангелам Господним. Сильви и была таким ангелом – нежное, доверчивое, дивное создание, с неотразимой наивностью просила она у Бога снисхождения к Фонтенелю, молилась за него, пыталась вытащить из бездны порока, призвать к благородству. О, Фонтенель не мог противиться; покоренный детской ласковостью Сильви, он сумел бы смыть грязь низменных связей и буйных безумств со знамени чести, он держал бы это белоснежное знамя высоко, чтобы видели Небеса! Увы, сладостный голос для него умолк, прелестнейшей из женщин ему не видать, и усилия ее добродетели не вернут упущенных шансов на исправление! Фонтенель все еще падал – о, как медленно! Бездна дышала на него ледяной промозглостью. Веки тяжелели – он отчаянно не давал им сомкнуться. Так, с открытыми глазами, Фонтенель опустился на землю... Огромная белая луна, словно серебряный диск, пущенный разгневанным божеством, катилась будто бы прямо к Фонтенелю, дабы раздавить его.
– Сильви! Сильви! – выдохнул Фонтенель. – Я не знал... не подозревал... как сильно люблю тебя! Я понял это лишь сейчас, Сильви!
Глаза наконец закрылись, легкая улыбка задержалась на мгновение, а затем обрушился Мрак.
Окоченевший, бледный в лунном свете, плечом к плечу с братом своим, о коем не подозревал вплоть до последнего часа, когда открылась их кровная связь, лежал маркиз Фонтенель. Поразительно похожи в смерти были эти два человека, обоим при рождении судьба дала немало, и каждый из пустого тщеславия потерял свою суть. Виктору Миродену, несмотря на его блестящий актерский талант, едва ли были суждены более долгие память и скорбь, нежели маркизу Фонтенелю. Актерская слава еще ничтожнее славы родовитого дворянина, имя актера – всего лишь выдох, воздушный пузырь, а что до наследника знатного семейства, о нем помнят только благодаря пышной эпитафии.
Два сына одного отца лежали бездыханные на земле, хранившей прах забытых Цезарей, с которыми не сравнится величием ни один монарх. Луна была им алтарной лампой, звезды – факелами, пустошь Кампаньи – могилой, небесный купол – погребальной пеленой. Как только два перепуганных свидетеля роковой дуэли оценили свое положение и убедились, что Мироден и маркиз оба мертвы, с их стороны не последовало ни сожалений, ни скорбных слов, ни молитв об упокоении; они даже не подумали о том, чтобы ехать за помощью. В их головах была одна мысль: как бы не нарваться на неприятности. Жанна Ришо собрала остатки самообладания, подняла с колен возницу, который все еще взывал к святым покровителям, и потребовала, чтобы он доставил ее обратно в Рим. Возница и сам знал, что надо поскорее покинуть место поединка; но, даром что его била дрожь, он помнил о маркизовом коне.
– Ежели его с собой прихватить, так и концы, получается, в воду, – бормотал возница, впрягая жеребца в фиакр и стуча зубами. – Коняга – всегда коняга, а этот вон какой справный, от него проку побольше будет, чем от покойников-то. Найдут их? Ну и что ж, ну и найдут. А мы-то при чем? Садитесь, сударыня. Я вас отвезу, но только за тыщу франков, а не за пять сотен, как с вашим полюбовничном рядился. Не дадите тыщу – здесь останетесь.
– Целая тысяча франков! – взвизгнула Жанна Ришо. – Вор! Ты ведь знаешь, что я всего только бедная иностранка. О мой Бог! Нет! Не убивай меня! – взмолилась она, поскольку возница, загнав ее в фиакр и закрыв дверцу, потрясал перед ней своим грязным кулаком. – Кошмарная ночь! Я согласна! Ты получишь тысячу франков, ты что угодно получишь, только отвези меня обратно в Рим!
Довольный, что угрозами вытянул из Жанны Ришо этот посул, возница больше не медлил; он был алчен, это верно, однако сейчас им владел страх за свою шкуру, так что скоро грохот отчаянно крутившихся колес и гулкий цокот копыт пробудили эхо в пустынной местности и вызвали глухие содрогания моста Номентано. Фиакр, влекомый не одной, а двумя лошадьми, исчез из виду, и наступила тишина – жуткая тишина Кампаньи, не имеющая себе равных тишина, что, подобно темной пелене, повисает над мертвыми.
Глава XXIV
Настало утро – одно из тех, что так характерны для Италии; нездешний, полумистический свет разлился над Римом, сизые облака зарумянились, согретые изнутри, опаловая голубизна небес лишь намекала на присутствие солнца, не заявляя о нем прямо. Сильви Эрменсштайн, которая ночью почти не сомкнула глаз, встала с зарей и отправилась на прогулку – одну из тех, что ее друзья называли эксцентричными. Сильви нравилось выйти в город прежде, чем жизнь забьет в нем ключом. С виду – суетный мотылек, не более чем избалованная обольстительница, миниатюрное создание в воздушных нарядах, на самом деле Сильви была натурой мечтательной и поэтической. Она читала много и серьезно, и горести человечества, заодно с радостями, неизменно представляли интерес для ее острогранного ума. Как раз теперь Сильви волновали темы, в которые она раньше не вникала. Она постепенно приближалась к постижению истинной тайны, высшей цели всякого земного бытия – служению людям, трудам ради людей без оглядки на собственную пользу. Большая любовь была ее наставницей, учила тому, чему не научит никто и ничто другое. В том, что любовь уже родилась в ее сердце, Сильви не решалась сознаться даже себе, но чувство исподволь вело ее шаг за шагом в загадочную страну, где свет неотделим от тени. Страна эта – вернейший путь на Небеса, там мы радостно принимаем чужие страдания и ликуем в страдании своем, если оно делает счастливым ближнего. Ибо по-настоящему любить одного человека – значит любить все человечество сильно и бескорыстно. Также это значит иметь в своем сердце место для сострадания многим бедам и несчастьям тех, кого судьба, в отличие от нас, не обласкала. Истинная миссия внушенной Небом страсти в ее наисакральнейшем проявлении состоит в том, чтобы возвысить и вдохновить душу, подвигнуть ее на благородные дела, по этой причине страсть становится на один уровень с благоговением. Ибо правдивая душа не может любить то, что считает недостойным любви. Вот поэтому Сильви – обворожительная малютка Сильви, чье сердечко зябло так долго, – уже с благодарностью отдавала себе отчет в том, что с появлением друга по имени Обри Ли ее жизнь заиграла новыми красками, ее разум обрел новые интересы. Чувство еще не оформилось, любовь еще не благословила Сильви возложением дланей на ее темечко. Но речи Обри Ли, непохожие на салонную болтовню мужчин «ее круга», не только взволновали, но и укрепили ее душу. Неизменное почтительное внимание наполнило Сильви спокойствием, которое всегда внушает женщине человек безупречных манер; возвышенные идеи и щепетильность в плане личных связей вызвали ее восхищение и уважение. Сильви постаралась достать все книги, написанные Обри, она прочла их, вдумываясь в каждое жаркое слово, в каждую выстраданную фразу, проникаясь пылом, с каким Обри бичевал фальшь и превозносил истину. Она оценила непоколебимость и бесстрашие, с какими он клеймил лицемеров от религии и ставил чистое, исконное христианство выше всех учений и доктрин в истории человечества. Чувства Сильви, наполняясь все большим жаром, делались глубже и серьезнее, в них уже сквозили благоговение и признание за Обри особой силы. В то утро, назавтра после поединка, Сильви прихватила на прогулку одну из его книг. Имея специальное «permesso» [222] свободно бродить по парку виллы Памфили [223], Сильви ступила на мшистые его тропинки, на которые утреннее солнце, проникая меж ветвями падубов, изливало столбы света как бы нарочно для того, чтобы привлечь внимание к тысячам фиалок, притаившихся в траве. Сильви открыла книгу и прочла:
«Кто посмеет утверждать, будто его жизнь и его мысли принадлежат ему? Нет такого человека, который распоряжался бы своей жизнью! Жизнь дана, чтобы прожить ее во благо ближним; если же человек не помнит об этом, жизнь может быть отнята у него в самый неожиданный момент. “БЕЗУМНЫЙ! В СИЮ ЖЕ НОЧЬ ДУШУ ТВОЮ ВОЗЬМУТ У ТЕБЯ; КОМУ ЖЕ ДОСТАНЕТСЯ ТО, ЧТО ТЫ ЗАГОТОВИЛ?”[224] Не только жизнь – даже мысли не принадлежат человеку. Мысли суть излучение Бесконечного Божественного Разума, излучение, которое пронизывает каждый живой атом. Нищий может иметь те же мысли, что и премьер-министр, ему только не хватает знаний, чтобы облечь их в слова. Чем беспомощнее и невежественнее нищий, тем более ответственен за него премьер-министр, ибо получил разностороннее образование и прекрасное воспитание, а также заручился симпатиями людей, его избравших, стало быть, ему предоставлена привилегия донести до общества мысли нищего. И не только его одного – премьер-министр обязан говорить за всех представителей нации, которые не обучены складным речам и не облечены правом на их публичное произнесение. Если же премьер-министр не делает того, что должен, значит, никакой он не слуга народа, а то и хуже – он просто аферист. Что в таком случае скажем мы о слугах Веры, рукоположенных, чтобы объяснять людям заповеди Христовы, прославлять Божественное Начало, учить людей этике жизни, Закону Любви и Милосердия, Терпению, Состраданию, Прощению? Если какой-нибудь из этих высокопоставленных слуг Великого Царя дурно исполняет свой долг – не хочет простить грешника, брезгливо смотрит на дитя, грозно осуждает невинные забавы беззаботной юности; если он провозглашает блаженную Субботу днем покаяния, а не хвалы Господу, если норовит в этот день тиранить паству, вместо того чтобы дать ей отдых; если не милосерд к отступникам, равнодушен к несчастным, не терпит исправлений и дополнений к своей собственной доктрине – разве не говорит нам сердце, что вся жизнь такого человека есть богохульство, а его проповеди – сплошное проявление необоснованной самонадеянности?»
Дочитав пассаж, Сильви подняла глаза. Она стояла в тени древнего кедра, чья темная раскидистая крона поблескивала, словно балдахин, расшитый алмазами – таков был эффект игры солнца в бессчетных росинках, которые осыпали хвою. Под ногами Сильви земля была твердая, утоптанная, зато чуть поодаль, там, где тропа делала поворот, покачивались на ветерке белоснежные нарциссы. Рядом оказалась скамья – совсем простая, ни резьбы, ни кованых деталей. Сильви села и задумалась. Сладостные мысли роились в ее головке; впрочем, сладостность свойственна мыслям всякой прелестной и добродетельной женщины, когда она мечтает о Любви. Часто мечты развеиваются, не успев осуществиться, но сам процесс погружения в них от этого не менее ценен и не менее упоителен. Сильви ушла в свои грезы на изрядную глубину, сама того не сознавая, она улыбалась – и не слыхала позади себя крадущихся шагов, не замечала темных пронзительных глаз, что подглядывали за ней. Когда же перед скамьей, будто из-под земли, вырос монсеньор Джерарди, когда раздался его голос: «Buon giorno, Contessa» [225], Сильви вздрогнула, во-первых, от неожиданности, а во-вторых, задетая подобной бесцеремонностью.
Она поспешно встала и ответила на приветствие наклоном головы, причем ее пальцы чисто инстинктивно плотнее сжали книгу. Востроглазый Джерарди, однако, успел прочесть и название, и имя автора.
– А вы времени даром не теряете – развиваетесь! – съязвил Джерарди, делая шаг к скамье. – Хотя даме вашей набожности и веры следовало бы чураться подобных бесовских книжек.
Сильви прямо взглянула в лицо Джерарди своими ясными глазами.
– По-вашему, что же, и солнечный свет – от бесов? И трава, и цветы? Так я вам скажу: мысли, изложенные в этой книге, не менее прекрасны, чем явления и дары природы.
Джерарди усмехнулся. Его всегда забавляла пылкость в наивных женских натурах.
– Ваши восторги, графиня, милы и поэтичны, однако преувеличенны. Эта книга помещена в «Указатель Очищения»!
– Где же ей и быть? – вкрадчиво отвечала Сильви. – Я давно задаюсь вопросом, почему Церковь запретила столько замечательных произведений литературы. И знаете что? На днях мне пришла в голову вот какая мысль: если бы наш Господь ЗАПИСАЛ все Свои проповеди и наставления и издал бы их в виде книги, Церковь, пожалуй, и ее внесла бы в «Указатель»! Права я или нет?
Джерарди, до этого внимательно изучавший землю у себя под ногами, поднял глаза и уставился на Сильви с недоумением, близким к предостережению. Однако Сильви не смутилась – личико, хоть и бледное, как лепестки умиливших ее нарциссов, дышало спокойствием.
– Полно! Да вправду ли вы – графиня Эрменсштайн? – вопросил Джерарди, выдержав многозначительную паузу. – Вправду ли вы – преданная и кроткая дщерь Святой Церкви? Или же мне в вашем обличье явился нечистый дух?
Сильви рассмеялась:
– Если я – нечистый дух, вам следует изгнать меня, монсеньор! Вы только что с ранней мессы: ваша сутана еще благоухает ладаном, ваши руки еще влажны от святой воды, вам достаточно воскликнуть: «Изыди, Сатана!» Если я НЕ Сильви Эрменсштайн, я тотчас исчезну, и лишь запах серы будет недолго напоминать обо мне. Если же я НАСТОЯЩАЯ Сильви Эрменсштайн, я останусь здесь – непобедимая и не ведающая колебаний как в сердце моем, так и в суждениях.
Джерарди ответил не сразу – он предпринимал усилия, чтобы справиться с нарастающим гневом. Не потому ли графиня показывает норов, прикидывал он, что уже почти влюбилась в автора книги, которую защищает? Догадка, пожалуй, верна, а раз так, мудрее всего будет потянуть время.
– Вы всегда были непобедимы, – заговорил Джерарди более дружелюбным тоном. – Немало несчастных мужчин по всей Европе могут это подтвердить.
– А вы, монсеньор, уж не один ли из них? – игриво спросила Сильви. Ее прекрасные глаза уже поблескивали, ибо в них рождались смешинки.
– Конечно! – отвечал Джерарди с куртуазной учтивостью, хотя его сердце билось тяжело и гулко, а в крови закипали ярость и страсть, ибо монсеньор Джерарди втайне изнывал по этой миниатюрной чаровнице, зная, что никогда ее не добьется. – Искушение не щадит даже нас, бедных священнослужителей.
Сильви замурлыкала легкомысленный мотивчик и подняла глаза к небу.
– День обещает быть ясным, – сказала она. – Дождь нам не грозит.
– Разве вы не можете сообщить мне ничего более занимательного? – произнес Джерарди.
– Разговоры о погоде всегда занимательны, и вдобавок это тема совершенно безопасная, – парировала Сильви.
– Получается, скользкие темы вас пугают?
– О нет, ничуть. Просто я не люблю ссор, а с вами наверняка поссорюсь, если вы скажете еще хоть одно дурное слово об этой вот книге! – Сильви помедлила секунду и уверенно добавила: – Или о ее авторе!
– Мне известно, что вы с ним очень дружны, – миролюбиво заговорил Джерарди. – Уверяю вас, графиня, со всей серьезностью, что хулу в адрес Обри Ли вы можете услышать от кого угодно, но только не от меня. Мне же сказать о нем нечего, кроме одного: Обри Ли – еретик, согласно нашей религиозной догме, но еретик одаренный, еретик-интеллектуал, еретик, достойный спасения!
Последние два слова Джерарди выделил интонацией и сопроводил многозначительным взглядом, но Сильви как будто не уловила намека, не прочла подтекста. Она шла по тропинке шагом твердым и неспешным, потупив взор; ее маленькие ножки, обутые в ботиночки, что были куплены во Франции, то выглядывали из-под массы шелка, то исчезали, блеснув обитым сталью, искусно вышитым мыском. Многослойная юбка при каждом шаге таинственно колыхалась и шуршала, причудливая черная шляпка задорно сидела на золотых волнистых волосах. Удерживал шляпку сложный узел из бархатных лент, завязанный под прелестнейшим, белейшим подбородком, чьи твердые очертания противоречили деликатным линиям рта, будто созданного для поцелуев. Доменико Джерарди шагал рядом с графиней, важно (как и подобает высокопоставленному служителю Церкви) неся свое массивное тело, голова же его наливалась удушающим хмелем ярости, ибо в разум монсеньора уже закралась следующая мысль: что проку от интриг, если вот это вот полуэфемерное создание никогда не удостоит его своей благосклонностью? Что сулит ему жизнь? Власть над невежественными и простодушными, сундуки, набитые золотом, череду наложниц на вилле в городе Фраскати? И это – «потолок» хитроумного, амбициозного мужчины? А как же истинная любовь? Любви-то он и не видел, причем ни от кого; любви ему не добиться вовек. Сильви Эрменсштайн гораздо богаче его – у нее не только деньги и положение, но и радости естественного бытия, она может обрести простое домашнее счастье.
Увидев впереди ворота, сообразив, что они с Сильви приближаются к выходу из парка Памфили, монсеньор Джерарди произнес:
– Графиня, не согласились бы вы принять меня на этой неделе у себя дома между полуднем и вечером? Я займу примерно час вашего времени, ибо имею сообщить вам нечто чрезвычайно важное.
– А сейчас мы разве не можем побеседовать? – спросила Сильви.
– Нет, поскольку я спешу. Притом если стены имеют уши, то сады, вполне возможно, имеют языки. Я не дерзнул бы навязываться, но мой долг – заботиться о благополучии вашего друга мистера Обри Ли. Полагаю, вас волнует его карьера? Вдобавок речь пойдет еще и о кардинале Бонпре. Вы проявите дальновидность, удовлетворив мою просьбу о приватной беседе; вы проявите прискорбное недомыслие, отказав мне!
– Монсеньор, я уже привечала вас у себя и сделаю это вновь, – молвила Сильви с очаровательным достоинством. – Если вы не злоупотребите моим гостеприимством, взявшись клеветать на моих друзей – при этом ваше мнение обо мне самой совершенно неважно, – тогда добро пожаловать. В который день и в котором часу вы приедете?
Джерарди с минуту подумал.
– Я извещу вас загодя, – изрек он. – Сейчас я не могу назвать точное время, но не беспокойтесь – сначала вы получите мою записку. До встречи. Да пребудет с вами Господь!
Джерарди исчез за воротами, быстрым шагом он направлялся в Ватикан. А Сильви, томимая смутной тревогой, причин которой не понимала, медленно пошла домой. Отвечая на нежные приветствия мадам Бозье, она уже знала: прежнего радостного настроя нет как нет, темная туча надвинулась внезапно, скрыла солнце, и душа зябнет в тоске. На столе стопкой лежали письма, разбирая их, Сильви узнала почерк маркиза Фонтенеля. Необъяснимый ужас объял ее, сердце забилось. Сильви прочла письмо два раза, прежде чем вполне поняла его содержание. Когда же до нее дошло, что этот закоренелый распутник, причинивший ей столько страданий и ввергший ее в такой стыд своими беззаконными, наглыми домогательствами, чистосердечно раскаивается, полностью признает свою никчемность и просит ее руки, – когда Сильви это уяснила, слезы навернулись ей на глаза, и слабый возглас сорвался с губ.
– Нет, я не могу... не могу! – повторяла Сильви. – Сейчас – уже не могу!
Мадам Бозье смотрела на нее в тревоге и недоумении.
– Что случилось, милая? Плохие новости?
Молча Сильви протянула ей письмо Фонтенеля.
– Боже! Да ведь этот человек – в Риме! – выдохнула пожилая дама. – И просит вас быть его женой! Дорогое дитя мое, разве не этого вы были вправе ожидать?
– Да, наверное; только я не могу выйти за него... Сейчас – не могу! О нет, нет, нет! – шептала Сильви, и ее мокрые от слез глаза были полны бесконечного страдания.
– Но разве... простите, милая, разве вы его не любите?
Сильви молчала; она стояла прямо, невидящий взгляд был устремлен куда-то вдаль, а во всех чертах сквозила такая растерянность и тоска, что верная гувернантка всерьез забеспокоилась.
– Девочка моя, не глядите так! Вы мне сердце пронзаете своим видом! Разве для страдания вы созданы?
– Дорогая Кэтрин, все люди созданы именно для страдания, – с расстановкой возразила Сильви. – Страдание делает нас лучше. Наверно, я пока страдала недостаточно, потому и не закалилась. О, как больно мне будет отказать Фонтенелю!
– Да зачем же отказывать, если вы его любите? – спросила потрясенная мадам Бозье.
Сильви села рядом с ней, обняла ее за шею своей нежной рукой.
– Ах, Кэтрин, в этом-то и дело. Я больше не люблю маркиза! При первой встрече он совершенно меня покорил – видите, я признаюсь в этом. Он казался таким милым, галантным, а главное, прямодушным. Заметьте, Кэтрин: я говорю «казался». Ибо это была одна видимость. Учтивостью и любезностью он маскировал распущенность, прямота как бы оправдывала кратковременность его увлечений. Все это открылось мне не в один день – нет, я медленно, постепенно постигала суть маркиза, и сколь жестоко было разочарование! Как я молилась за него, как плакала о нем; я думала, что, люби он меня по-настоящему, мог бы совладать со страстями, стать честнее, правдивее. Увы, его любовь была недостаточно сильна. Он хотел обладать моим телом, душа ему не требовалась. Я, наоборот, жаждала получить его душу, но не плоть! Видите, Кэтрин, с самого начала мы не понимали друг друга, имели принципиально разные цели. Когда я уразумела наконец, какую грязь и грубость подразумевает либертинизм, каким жалким и низким животным становится мужчина, посвятивший всю жизнь потаканию своим капризам и страстишкам, я поостыла к Фонтенелю. Я ведь уже догадывалась, что мне его не вытащить из трясины, ибо он по собственному выбору провел в ней слишком много времени. Как бы я ни старалась, Фонтенель не стал бы честен хотя бы с самим собой, поскольку притворство и ложь ему приятнее. Его гадкие поступки я, даже при всем моем восхищении самим Фонтенелем, просто не в силах была оправдать или залакировать. Словом, я пришла к выводу, что кодекс чести для Фонтенеля – звук пустой и в частной жизни маркиз разве только самую малость лучше Миродена, а Мироден, как вам известно, совсем негодный человек.
– Кстати, он тоже в Риме, – сказала мадам Бозье. – Не далее как вчера я видела афиши с его именем. Они всюду – на улицах и возле одного из самых знаменитых здешних театров. Мироден привез с собой всю парижскую труппу. Репертуар тоже парижский, а через несколько дней они все едут в Неаполь.
– Как странно, что и Мироден здесь, – молвила Сильви. – Ах, как это странно! Кэтрин, да ведь этот актер имеет поразительное сходство с маркизом Фонтенелем! Было время, когда я посещала спектакли и терзала себя, ища и находя все новые черты и жесты, общие для Миродена и маркиза. Мироден казался мне маркизовой грубой копией; в нем я видела Фонтенеля, каким он станет через несколько лет, если продолжит распутничать. О, этот Мироден! Человек, чья любовь – даже если она прописана в пьесе – всегда порочна; человек, который, будучи не только актером, но и импресарио, пользуется своей властью над юными простушками, что рвутся в актрисы и чьи тщеславные хорошенькие головки туманятся от комплимента, сделанного походя. Получается, маркиз Фонтенель – тот же Мироден, только высокородный. О, сколько бесполезных слез мною пролито! Сколь тщетны были мои страдания и волнения, и вот теперь...
– Теперь он просит вас стать его женой, – ласково докончила мадам Бозье. – Вам кажется, что толку из этого не выйдет? Неужели вы не смогли бы облагородить маркиза?
– Ни мне, ни любой другой женщине это не под силу! – возразила Сильви. – Я вообще не верю, будто человека можно облагородить или возродить. Если человек дойдет до такой необходимости своим умом, то пусть сам себя возрождает. В конце концов, мы ведь сами строим свою жизнь.
– Ах вы, малютка-философ! – умилилась мадам Бозье, от избытка чувств чмокнув белую ручку, которая обнимала ее за плечи. – Вы нынче какая-то подавленная, душа моя. Не надо принимать все так близко к сердцу. Если вы уже не любите маркиза так, как некогда любили...
– Как некогда любила... О да, я любила его, – произнесла Сильви. – Я думала, что человек такой наружности и обхождения непременно имеет возвышенные мысли, правдивое и благородное сердце – иначе и быть не может. Но... – Сильви вздохнула и замолчала.
– Что ж, если вы теперь поняли, что он – не ваш герой и вообще не герой, вам всего-то и нужно, что сказать ему об этом, – бодро предложила практичная Бозье. – Или, если вы не хотите слишком больно ранить его абсолютной прямотой, преподнесите ваш отказ мило и любезно, как вы умеете.
Послышался второй вздох Сильви.
– Мне так жаль, – начала она. – Если бы я могла это предвидеть, я бы, возможно...
– А вы разве не предвидели? – колко уточнила мадам Бозье. – Разве вам не известно, что мужчины всегда жаждут недосягаемого, разве вы не сообразили, что одним только своим отъездом из Парижа подогрели маркизов пыл и вынудили его пуститься вслед за вами?
Сильви Эрменсштайн, будучи правдива по натуре, даже не пыталась отрицать предположения Бозье.
– Да, признаюсь, такие мысли у меня были. Я решила, что полным разрывом заставлю маркиза уважать меня. Но я тогда не знала... – Сильви осеклась, ее щеки вспыхнули.
– Чего вы не знали, милая? – мягко спросила мадам Бозье.
Сильви с минуту помедлила, затем заговорила звонко, четко:
– Я понятия не имела, что встречу другого человека, который будет для меня вдесятеро интереснее как личность, вдесятеро дороже, чем маркиз. Да, Кэтрин, я в этом сознаюсь. Правда не может быть постыдной. И, не лукавя перед самой собой, я говорю: сколь сильно ни любил бы меня маркиз, я не выйду за него замуж.
Мадам Бозье молчала. Она уже разгадала тайну сердца своей бывшей воспитанницы, но, обладая тактом, не позволяла себе расспросов и намеков. Краткая, довольно неловкая пауза в беседе двух женщин была прервана появлением лакея, который спросил:
– Изволит ли синьора графиня принять капитана Руспарди?
Сильви встала, взглядом выражая удивление.
– Руспарди? Впервые слышу это имя.
– Синьор капитан велел передать, что привез синьоре графине важное письмо.
– Не уходите, Кэтрин, – произнесла Сильви после краткого раздумья и обратилась к лакею: – Проводи сюда капитана Руспарди.
Через минуту поспешно вошел молодой человек в мундире итальянской армии. Лицо его было бледно. Графиня Эрменсштайн, по обыкновению, продемонстрировала обаяние, замешенное на безупречных манерах светской дамы и трогательной, почти детской непосредственности, – и самообладание изменило Руспарди, так что, когда он, учтиво, глубоко поклонившись, выпрямился, графиня увидела слезы в его глазах. Сердце ее отчаянно забилось.
– Вы привезли мне дурную весть? – выдохнула Сильви.
– Мужайтесь, сударыня. Вот это письмо, – Руспарди протянул графине запечатанный конверт, – было отдано мне, в числе прочих, моим другом маркизом Фонтенелем незадолго до... незадолго до его гибели.
– Гибели! – повторила Сильви, и зрачки ее глаз расширились от ужаса. – Его гибели! Объясните толком!
Мадам Бозье поспешила к Сильви, коснулась ее предплечья, но Сильви не обратила внимания на этот знак поддержки.
– Он погиб! – прошептала она. И дрожащими пальцами вскрыла конверт, и прочла последние слова, написанные рукою ее слишком страстного обожателя.
«Прелестнейшая Сильви!
Бесценнейшая, чистейшая из женщин! Если Вы получили это письмо, знайте, что я уже недосягаем для Ваших похвал, равно как и для упреков. Ибо письмо передадут Вам лишь в том случае, если я буду мертв. Мертв, милая Сильви! Как это странно, Вы не находите? Лежать недвижным, бездыханным, без надежды на объятия Ваших теплых белых рук, без упования когда-нибудь поцеловать Ваши алые уста; о, Сильви, как же мне будет холодно, как одиноко! Но, пожалуй, это и к лучшему. Нынче вечером я видел Вас на балконе в обществе человека отважного и знаменитого, человека, который, вне всяких сомнений, любит Вас. Узнав Вас, он не мог не влюбиться – это бесспорно. Да наградит Господь Вас счастьем после моей смерти! Но сегодняшняя ночь освящена для меня любовью к Вам: я Вас люблю, как не любил никогда ни одну женщину, – без дурных мыслей, без эгоистичных желаний! Вся высь, вся широта моего чувства – Ваши, о моя королева, моя роза, моя спасительная благодать, моя отрада! Вашим именем я буду молить Господа о прощении, если погибну нынче ночью!
Фонтенель».
Сильви похолодела, словно темная туча нависла над ней. Она покачнулась, но была вовремя подхвачена капитаном Руспарди, который, с помощью мадам Бозье ведя трепещущую графиню к мягкому креслу, усаживая ее, дивился воздушности и нежной прелести этого создания.
– Значит, он мертв? – машинально уточнила Сильви.
Ответом капитана Руспарди был глубокий скорбный поклон. Сильви помедлила, собираясь с силами, и вновь заговорила:
– Как это случилось?
Руспарди дал лаконичный отчет о ссоре Фонтенеля с Мироденом; услыхав, что причиной стало ее имя, Сильви буквально вжалась в спинку кресла, словно ее ударили.
– Нынче утром, не получив вестей, – продолжал Руспарди, – я отправился в театр и застал всю труппу в великом смятении. По словам капельдинера при ложах, Мироден и субретка по имени Жанна Ришо покинули Рим накануне вечером. С тех пор была получена только записка от Жанны Ришо, в которой она сообщила, что первым же утренним поездом возвращается в Париж – одна. От самого Миродена не было ни слуху ни духу. Но я, зная все обстоятельства, помчался в Кампанью через Порта-Пиа – этим путем уезжал Мироден, о чем от меня знал маркиз. Однако на мосту Номентано мне встретилась маленькая похоронная процессия. Состояла она из нескольких членов братства Мизерикордия; на дрогах я увидел два мертвых тела, которые имели поразительное сходство друг с другом – их можно было принять за родных братьев. В одном мертвеце я узнал маркиза Фонтенеля, в другом – Миродена!
Сильви ахнула и закрыла лицо руками.
– Мироден! – воскликнула мадам Бозье, в ее голосе слышался суеверный ужас. – Мироден тоже убит!
– Вот именно, сударыня! Оба выстрела были произведены с намерением сразить наповал. Поединок проходил без секундантов. Мироден нанял обычный фиакр, чтобы сбежать из Рима, и полиция уже назначила вознаграждение за сведения о вознице. Мой конь, которого я одолжил моему бедному другу Фонтенелю, пропал; его новый владелец пролил бы свет на события, но, по-моему, отыскать свидетелей поединка очень трудно, если вообще возможно. Жанна Ришо едет в Париж. Сейчас, пожалуй, о смерти Миродена известно уже всему Риму, а через пару часов будет известно и всему свету.
– А что же маркиз Фонтенель? – спросила мадам Бозье.
– Сударыня, я отправил по адресам все письма, которые он мне доверил. То из них, что было адресовано синьоре графине, маркиз вложил в дополнительный конверт с моим именем и надписал «Отдать в собственные руки только в случае моей смерти». В числе прочих писем одно было на имя единственной сестры маркиза, аббатисы парижского монастыря. Полагаю, она приедет, чтобы забрать мертвое тело.
Руспарди умолк. Через некоторое время Сильви с трудом поднялась. Ее рука коснулась букетика фиалок, приколотого к вороту платья, щелкнула булавка.
– Вас не затруднит... – начала Сильви, но голос ее сорвался.
Однако Руспарди все понял, взял цветы, почтительно поцеловал изящную руку, их дающую.
– Они будут похоронены вместе с ним, – молвил Руспарди. – Он и мертвый сжимал некую кружевную безделицу, наверняка вам знакомую; решено оставить ее в окоченевшей руке маркиза.
Скорбный долг Руспарди был на этом исполнен, молодой капитан отвесил очередной поклон и удалился.
Сильви рассеянно озиралась по сторонам, все еще сжимая в руке письмо своего покойного обожателя, другое письмо, с предложением руки и сердца, лежало, развернутое, на столе. Пожилая гувернантка смотрела на свою бывшую воспитанницу с тревогой, и слезы катились по ее щекам.
– Вы плачете, Кэтрин! – заговорила Сильви. – А ведь вы почти не знали его, и он вас не любил! Ах, если бы я тоже могла заплакать! Но все мои слезы – не на глазах, а внутри. О, как больно они жгут! – Сильви прижала ладонь к сердцу. – Видите ли, Кэтрин, женщина, которую любили, не может не страдать из-за подобной кончины своего поклонника. О, теперь ясно: маркиз был не безнадежен! Он защищал мою честь, он погиб ради меня! Он погиб из-за меня! О, Кэтрин! Из-за меня! Значит, он все-таки по-настоящему меня полюбил, он дорос до истинного чувства. А я... я... О, Кэтрин! Хоть бы явились и мои слезы!
Сильви качнулась и вскрикнув слабо, как раненая птица, лишилась чувств.
Глава XXV
Смерть знаменитого актера Миродена потрясла мир на целых девять дней, вызвала всеобщие сожаления еще на три недели. Мироден успел всего лишь заработать репутацию ушлого лицедея; он не учредил стипендию, не отличился, написав порядочную драму; память о нем скоро канула в бурлящий океан прочих событий – вся без остатка, словно этот человек вовсе и не жил на свете. Поскольку суть Миродена составляла сплошная фальшь, вполне естественно, что он повторил судьбу всех лжецов. Если бы он хотя бы толком выучился актерскому искусству, если бы стремился достичь высот на сцене, если бы притворство не проникало в его частную жизнь, оставаясь в пределах подмостков, тогда, возможно, после смерти ему отвели бы местечко рядом с Франсуа-Жозефом Тальма [226] или Эдмундом Кином [227]; но Дух всего сущего, который выносит вердикт земным делам человеческим, содрогнулся в отвращении к тщеславию вкупе с невежеством, кои характеризовали Миродена. Лишь немногие представители актерской братии вспоминали его, да и то с неизбежной присказкой: мол, стал бы Мироден велик, не будь он так низок. Лишь две-три женщины усмехались при мысли о легионе его пассий и говорили: «Ce pauvre coquin, Miraudin!» [228] Только и всего. Что до бренных останков Ги Беузэра де Фонтенеля, в Рим прибыла за ними дама, суровая и бледная, в глухом черном одеянии. Ее отрешенное чело стягивала белая монашеская повязка [229]. Поместив на крышку гроба большой венок из фиалок, собранных в парке Памфили, перевитый лентой с надписью «От скорбящей Сильви Эрменсштайн», эта дама повезла свой печальный груз обратно в Париж. Там, под заунывное пение, сопровождаемый факельщиками, в окружении порванных боевых знамен – сих признаков угасания рыцарского рода, некогда великого, – маркиз Фонтенель, последний его отпрыск, был препровожден в фамильный склеп, где и упокоился рядом с праотцами. Аскетичная аббатиса, которая, пожалуй, одна только и чувствовала горе среди этих пышных церемоний, не догадывалась, что актер Мироден, наскоро похороненный в Риме, тоже имел право лежать в мраморном склепе. Знай она об этом, ее боль, пожалуй, была бы куда острее, ведь за долгие годы страданий и разочарований сердце аббатисы закоснело, заледенело в гордыне. Но тайна умерла вместе с владевшими ею, и жизнь пошла своим чередом; запись о кровном родстве Миродена и Фонтенеля сохранилась лишь в Вечном реестре. Многие из нас гонят саму мысль о том, что Вечный реестр существует, хотя души их цепенеют от страха, что однажды им будет предъявлена та или иная его страница.
Между тем события развивались очень быстро. Доброму кардиналу Бонпре казалось, что вокруг него плетется паутина, и с каждым днем все неуютнее было в Риме ему, чистому делами и помыслами. Он получил письмо от монсеньора Моретти – письмо чрезвычайно учтивое, даже вычурное в своей учтивости. Моретти сообщал, что чудо исцеления вынуждает его, как представителя Ватикана в Париже, прояснить все детали. Он, монсеньор Моретти, надеется, что не нарушает планы кардинала Бонпре, настоятельно советуя тому оставаться в Риме до тех пор, пока не вернется мосье Клод Кезу, секретарь архиепископа Руанского, отправленный в Руан по делу о чуде. Кардинал Бонпре, даром что простодушный, умел читать между строк; он догадался, что недовольство Рима обрушилось на него, как некогда на красноречивого вольнодумца падре Агустино, который совершил промах, испрашивая милости Небес для короля и королевы Италии за их благотворительную деятельность. Столь же легко понял кардинал, что истинная причина проблем – в его одобрении поступка аббата Верньо. Налицо была попытка, используя давний грех аббата, выставить мошенничеством Руанское чудо. Бонпре, слишком изнуренный физически, слишком угнетенный прожитыми годами, чтобы, думая о кознях Ватикана, мучиться вопросами «как?», «почему?» и «для чего?», доверился Господу. Проводя дни в благочестивых размышлениях и молитвах, он терпеливо ждал дальнейшего развития событий. Его почти не беспокоила собственная судьба при условии, что не будут втянуты и не пострадают близкие люди. Притом вынужденная задержка в Риме имела и свой плюс: Анжела утешила дядюшку, объявив, что работа над картиной у нее движется быстрее, чем она рассчитывала, и что примерно через неделю она уже сможет показать свое великое полотно родственникам и ближайшим друзьям.
– Но Флориан увидит картину первым, – добавила Анжела. – О чем ты, дядя, конечно, знаешь. Да, Флориан будет первым.
– Еще бы! – Ладонь Бонпре гладила волосы Анжелы, но его глаза смотрели на племянницу с тревогой. – Как же иначе? Полагаю, Анжела, Флориан всегда будет для тебя на первом месте – после Господа Бога, разумеется?
– Всегда! – выдохнула Анжела. – Всегда – после Господа Бога!
Феликс Бонпре вздохнул, сам не зная почему; впрочем, он вообще испытывал жалость к тем женщинам, которые любили мужчин с преувеличенным восторгом и самоотвержением. Подобное расточительство сокровищ искреннего сердца – притом зачастую на предмет недостойный – кардинал мысленно сравнивал с поднесением золотого кубка к свиному рылу. За Флорианом Варильо он не знал какой-то определенной вины. Флориан был просто мужчина, ничто не выделяло его среди многих и многих, вот разве только умение создавать изысканные картины, утонченностью схожие с мозаиками. К категории титанов, истинных творцов Флориан не принадлежал, но его живописная манера говорила о превосходном вкусе и усидчивости. До сих пор его ни в чем предосудительном не уличили, упрекнуть его можно было в некотором жеманстве да еще, пожалуй, в неискренности. Зато он обладал властью над противоположным полом, и Анжела слишком охотно принесла себя на алтарь его неотразимой улыбки, блестящих глаз, чарующего голоса и обворожительной любезности. Со странной непоследовательностью, столь характерной для одаренных женщин, Анжела, сама «душа» и даже «сверхдуша» [230], представить себе не могла, что кто-то из людей «души» лишен. Она искусственно возвеличивала внутреннюю суть любимого человека, не подозревая об этом.
Увы, любовь! Для женщин искони
Нет ничего прекрасней и опасней:
На эту карту ставят жизнь они,
Что страсти обманувшейся несчастней?
Как горестны ее пустые дни! [231]
Так развивались события в Риме, а между тем Клод Кезу, весьма довольный, что уполномочен с особым заданием отправиться к архиепископу Руанскому, вернулся в столицу Нормандии. Голова его кружилась от множества амбициозных планов: в частности, Кезу прикидывал, как бы закрепиться в положении доверенного лица папы, даром что доверие он обрел по чистой случайности, благодаря взбалмошности Его святейшества. И вот Кезу, прибыв в Руан, тем же вечером поспешил в гостиницу «Пуатье», где застал врасплох супругов Пату. К тайному торжеству архиепископского секретаря, в гостях у Пату сидела Мартина Дюсэ. Дети уже спали. Появление Кезу не вызвало радости в этой маленькой компании; определенно, гостиница «Пуатье» знавала и куда более приятных визитеров. Все-таки Клоду Кезу был оказан учтивый прием. Когда же он выразил удовольствие видеть мадам Дюсэ, сия достойная матрона отвлеклась от вязания и смерила Кезу взглядом, в котором читались подозрительность и неприязнь.
– Не понимаю, какое тут может быть удовольствие для вас, сударь, – процедила мадам Дюсэ. – Я всего только бедная базарная торговка!
– Ну как же! Ведь вы избраны самим прославленным кардиналом. С вами – его покровительство и доверие... – завел Кезу.
– Покровительство... доверие!.. – передразнила Мартина. – Во имя Иисуса! О чем говорит этот господин? Я с кардиналом Бонпре отродясь не встречалась. Но он исцелил моего Фабьена, и уж за одно это я его святым почитаю и почитать буду всю жизнь, даром что тут всякие отдельные к бесам бы кардинала приравняли за его благое деяние. С того дня, как исцелился мой мальчик, нет мне покою, разрываюсь между Господом нашим Христом и Церковью. Только, как бы меня Церковь на свою сторону ни тянула, я со Христом останусь, ничего не устрашусь, чем попы меня пугают.
– Ах, Боже мой! – воскликнул Кезу, оборачиваясь за поддержкой к папаше Пату, который курил трубку с самым невозмутимым видом. – Мадам Дюсэ, кажется... как бы это выразиться... раздражена несообразно ситуации, хотя выздоровление сына должно было бы наполнить ее благодарностью и сделать преданной и верной рабой...
– Извините, сударь, – вмешалась мадам Пату. – Наша Мартина, не сомневайтесь, куда как благодарна и преданна, только уж очень ей много приходится выслушивать всяких неприятных вещей – дескать, сынок ее вовсе и не был увечным, а только притворялся, потому как она еще много лет назад в сговор вступила со священниками, чтобы, значит, теперь к нам в Руан паломники спешили да денежки везли. Потому, сударь, что, с той поры как о чуде стало в других городах известно, к нашему Собору народ так и тянется, ну просто целыми толпами валит. А тут еще слухи о таинственном ангеле – будто бы он обитает в одной из капелл. Это уж от нашего архиепископа пошло, он ведь, когда навещал монсеньора кардинала здесь у нас, в гостинице, узнал от его преосвященства, будто бы музыка в Соборе звучала, а ведь в тот день и орган был под замком, и органист в отлучке. Да еще и о мальчике всякое говорят – о том бродяжке, которого его преосвященство подобрал на улице в ту самую ночь...
– Довольно! Довольно! – прервал Кезу, теряя терпение. – Очень уж вы, сударыня, многословны – вон сколько наговорили, и все на одном дыхании. Я, право, не могу следовать за нитью вашего рассказа – и вы должны за это меня простить. Однако я уловил некие противоречия...
– Нет тут никаких противоречий, – вмешался папаша Пату. Он вынул трубку изо рта и стал с чрезвычайным вниманием изучать ее влажный мундштук. – Все яснее ясного. Мальчик был калекой, а стал здоров – значит, либо Господь это сотворил, либо дьявол. Кое-кому кажется, что дьявол, иные Господа славят. Но так ведь и раньше бывало всякий раз, когда Иисус вершил благие дела. Половина народу Богом Его называла, ну а другая половина – бесом. Иерусалим был вроде Руана, Руан похож на Иерусалим. Иерусалим – древний город, полный зла. Руан – город современный, но зла в нем еще больше. Вот и все! А что до музыки в Соборе, у нас всего только и есть, что архиепископское заверение, будто кардинал ее слыхал.
– ВСЕГО ТОЛЬКО архиепископское заверение! – зловещим тоном повторил Кезу.
– Да, «ВСЕГО ТОЛЬКО» оно, сударь; как вам угодно, так мои слова и понимайте, – отвечал Пату, возобновляя процесс безмятежного посасывания трубки.
Кезу что-то буркнул себе под нос, он был раздосадован, но в то же время дерзость этих троих его чуточку забавляла: подумать только, эти людишки смеют судить о честности самого архиепископа Руанского! Кезу не ведал, что подобные суждения о нравственности духовенства вообще характерны для простого народа.
– Если во всей этой истории и есть белые пятна, скоро они будут заполнены точными сведениями, – заговорил Кезу со снисходительной благожелательностью. – Во всяком случае, я на это уповаю. Я рад сообщить, что имею поручение к архиепископу от святейшего отца, а также указание от него же просить вас, мадам Дюсэ, вместе с вашим сыном ехать со мной в Рим.
Мартина Дюсэ подпрыгнула от неожиданности и уронила вязание.
– Чтобы я – и в Рим отправилась? Да никогда! Меня туда и бешеные кони не увезут, и Фабьена я тоже не пущу. Что я там стану делать, в Риме-то?
– Вы лично подтвердите Его святейшеству, что чудо исцеления действительно сотворено кардиналом, – отвечал Кезу, глядя на несказанно взволнованную Мартину так, словно перед ним было существо отнюдь не человеческой природы. – Перед папой вы расскажете всю историю вашего сына, которого приведете с собой. Для вас это не затруднение, а напротив – благо, ибо ваш рассказ будет удостоен высочайшего внимания святейшего отца, а сами вы получите бесценный дар – благословение из рук папы.
– Grand merci! [232] – фыркнула Мартина. – Я большую часть века своего обхожусь без папиного благословения, тем же манером и доживу свой срок. А знаете что? Говорят, у одного английского герцога единственный сын – калека; куда только герцог свое дитя не возил, к каким только святыням паломничество не совершал – места были все чудотворные, ежели священникам верить. А толку – ни на грош: бедный мальчик по-прежнему болен, по-прежнему беспомощен. Как вам это нравится? Что ж тогда мне хорошего будет от благословения папы?
– Женщина, твой язык господствует над твоим же здравомыслием! – загремел, разъяряясь, Кезу. – Ты позволяешь себе кощунственные речи, хулишь Церковь, будто неблагодарная язычница, хотя именно Церкви ты обязана исцелением своего сына! Ибо кто такой кардинал Бонпре, как не князь Церкви?
Мартина встала, подбоченилась и воззрилась на Кезу, всем своим видом выражая гадливость.
– Вот, значит, как? – выкрикнула она. – Мой язык, стало быть, умом моим управляет, да, сударь? Смотрите, чтобы ваше коварство вас самого в беду не ввергло! Разве я охаяла кардинала Бонпре? Разве усомнилась в его добродетели? А ведь, если уж начистоту говорить, если верить ребячьим фантазиям, так это самое чудо исцеления надобно мальчику приписать, которого кардинал подобрал у дверей Собора! – На этих словах Кезу вздрогнул. – Фабьен-то мой что мне сказал? Что силенок у него стало прибывать аккурат с той минуты, как этот самый кардинальский найденыш его обнял!
– Найденыш! – выдохнул Кезу. – Найденыш кардинала Бонпре!
Повисла пауза, исполненная неловкости. Жан Пату поднял полусонные глаза к беленому потолку, мадам Пату, стоя рядом с мужем, следила за мимикой Клода Кезу, за эмоциями, что отражались на его землистом лице. Мартина плюхнулась обратно на стул, тяжко дыша после своей пылкой речи.
– Найденыш! – снова пробормотал Кезу и вдруг расхохотался. – Что за бред! Какое отношение к чуду, сотворенному Церковью, может иметь маленький бродяжка? Мартина Дюсэ, да если бы вы сказали что-то подобное в Ватикане...
– А это не я говорю, – сердито возразила Мартина. – Я только передала вам слова моего Фабьена. Я не в ответе за ребячьи фантазии! Мой мальчик здоров и силен, личиком и душой он сущий ангел – этого мне довольно, чтобы всю жизнь Господа славить. А вот в Ватикане я нипочем «Laus Deo» [233] не произнесу – нет, вы меня в эту ловушку не заманите.
Взгляд Кезу стал надменным.
– Не иначе вы сошли с ума. О какой ловушке вы говорите? Никто вас никуда не заманивает. Чудесное исцеление вашего сына – событие чрезвычайное; вас не должно удивлять, что глава Церкви желает выяснить все подробности, дабы явились основания отнести это событие к категории чудес и, вероятнее всего, официально возвысить благочестивого кардинала...
– А вот в этом я сомневаюсь, – с расстановкой заговорил Жан Пату. – От нашего архиепископа я слыхал, будто святейший отец подозревает кардинала в мошенничестве, а вовсе не в избытке святости.
Кезу, даром что изжелта-бледный, сделался багровым.
– Об этом мне ничего не известно, – процедил он. – Я получил строгие предписания и буду искать содействия у архиепископа, дабы исполнить их в точности. А пока имею честь пожелать вам доброй ночи, мосье Пату, а также и вам, дамы.
И он ушел, не потрудившись скрыть свою ярость. Самому Клоду Кезу дела не было до чуда исцеления и всех связанных с ним обстоятельств, зато он весьма заботился о собственном продвижении. Он вообразил, что имеет шанс изрядно возвыситься среди ватиканских бюрократов, если сохранит хладнокровие и ясность мысли. Святейшему отцу угодны слежка за кардиналом Бонпре и ограничение его влияния под тем предлогом, что он одобрил аббата Верньо, сознавшегося перед своей паствой в давнем грехе? Прекрасно! Клод Кезу угадал намерение понтифика и справедливо рассудил, что даже малая его лепта в этом деле не останется без награды. Неосторожные слова мадам Дюсэ о найденыше, который живет теперь при кардинале, на его полном попечении, зародили в голове Клода Кезу новую идею – уж он даст ей развитие, когда вернется в Рим! Поистине странно, что благочестивый князь Церкви подобрал на улице и всюду таскает с собой безродного бродяжку. Есть в этом нечто подозрительное, и он, Кезу, непременно проведет расследование.
Выйдя из гостиницы «Пуатье», Кезу пересек площадь и остановился в раздумье – не свернуть ли за угол, на улицу, где находится архиепископский особняк? Ночь выдалась такая ясная, такая тихая, в воздухе было разлито нехарактерное для Руана благоухание, и Кезу внезапно решил перед сном прогуляться к реке.
Есть в Руане участок речного берега, где Сена несет свои воды меж лугами. Летом здесь, на травке, уединяются влюбленные, дабы предаться грезам, кои слишком часто оборачиваются пшиком. Здесь же уселся Кезу, настроенный выкурить сигару и помечтать о своем блестящем будущем. Всю неделю Сена грозила разливом [234]; она только-только вошла в свое обычное русло, трава еще не просохла и, словно зачесанная гребнем в сторону реки, была влажна и покрыта илом. Кезу выбрал себе местечко на обрыве. Он хорошо знал, что ниже берег очень топкий – упавшего ждет неминуемая гибель, причем топь станет ему сразу и могилой. Сам же он чрезвычайно высоко ценил свою жизнь (что вообще в обычае у людей, чья значимость для мира ничтожна). И вот Кезу забрался на безопасный выступ над илистой низменностью, где, как ему казалось, для него не было риска поскользнуться, вынул дорогую сигару и закурил. Призрачные голубоватые колечки дыма таяли, стремясь вверх, прямо к луне; следя за их неспешным полетом, Кезу скоро пришел в отличное расположение духа. По-своему этот человек был ловок и даже умен; янки характеризуют ему подобных емким словечком «проныра». Притом он имел счастливый талант забывать о своих ошибках и дурных поступках и сам себе отпускал грехи с той же легкостью, с какой это делают особы королевской крови. Хотя пороки Клода Кезу были в основном те же, что и у большинства мужчин, он, развратничая, проявлял особенную черствость и жестокость, не допускавшие даже намека на будущее раскаяние и, соответственно, спасение. В раннем детстве он забавлялся тем, что отрывал крылышки мухам и другим насекомым; когда чуть подрос, стал находить удовольствие в наблюдении за лягушками, в чью мягкую плоть вонзал булавки. Бедные создания мучились четыре-пять часов, а то и дольше, прежде чем издыхали, а юный Кезу, глядя на их страдания, размышлял об «истинной радости», коя доступна лишь тем, «чья совесть чиста» [235]. Теперь, будучи взрослым мужчиной, Кезу переключился на человеческие существа: он их язвил теми «булавками», которые ранят душу, интуитивно находя у каждой жертвы ее индивидуальные болевые точки.
«Подумаешь, персона – кардинал Бонпре! – рассуждал Кезу. – Что он такое против меня? Эх, только бы удалось, вместо этого старого дурака, этого “святого Феликса”, продвинуть в Ватикане моего патрона – архиепископа Руанского! Вот это был бы прочный фундамент для дальнейшей карьеры. А почему нет? В конце концов, чудо свершилось не где-нибудь, а в Руане – надо же и городу отдать должное. А Бонпре по глупости оправдывает еретика... он одряхлел... пожалуй, и умом ослаб. Что до мальчишки...»
Кезу вздрогнул, ибо между ним и лунным светом внезапно выросла причудливая тень, а визгливый смех резанул его по ушам.
– Enfin! Toi, mon Claude! – enfin! – Grace a Dieu! Enfin! [236]
Перед Кезу стояло существо, прозванное в Руане Дурочкой Маргерит. Длинные черные космы падали на едва прикрытую грудь несчастной, она тянула к архиепископскому секретарю свои костлявые руки, зрачки были расширены, и в них горело пламя буйного помешательства пополам с отчаянием.
Кезу стал мертвенно-бледен, кровь словно створожилась в его жилах. Возможно ли? Два года он предпринимал все усилия, чтобы не столкнуться на руанских улицах с той, кого обольстил и предал, а она все-таки нашла его!
– Когда ты вернулся с ярмарки? – пронзительным голосом спросила Маргерит. – Я тебя именно там потеряла, сам знаешь, а ты умудрился потерять МЕНЯ! Но я ждала, Клод, я ждала весточки! Ее все не было, но я не теряла терпения... я прихорашивалась ради тебя. Смотри же! – Маргерит запустила пальцы себе в волосы, приведя черную копну в небывалый доселе хаос. – Ты думал, что убил меня, ты торжествовал! Все мужчины торжествуют, когда удается убить женщину! Да только я не из тех, что умирают сразу! Я жила – жила ради нынешней ночи! Отвечай! – Маргерит бросилась на грудь Кезу. – Мила я тебе сейчас? Скажи снова, что мила – как тогда, на ярмарке! Ты меня любишь, Клод? Любишь?
Кезу пошатнулся – бросок к нему безумной женщины был внезапен, толчок силен; попытка отпихнуть ее не удалась – Маргерит вцепилась стальной хваткой. Ее темные глаза сверкали, тощие пальцы, казалось, жгли сквозь одежду. Кезу пробрала дрожь, ибо он испугался по-настоящему. Какой дьявол принес сюда эту женщину, растоптанную им целых два года назад? Какой дьявол скрестил их пути нынче ночью? И нельзя ли как-нибудь успокоить безумную?
– Маргерит... – начал он.
– Да, да, Маргерит! Повтори снова! – диким голосом вскричала она. – Маргерит! Скажи опять, назови меня по имени так же ласково, как тогда! Бедная Маргерит! Твоя гнусная желтушная физиономия казалась ей ликом божества, потому что она воображала, будто ты ее любишь! Всем нам кажутся красавцами мужчины, которых мы считаем любящими нас! Да! Твои холодные глаза, хищный рот, неумолимый лоб – когда-то я млела от их вида! Мое лицо тоже было другим, таким, каково оно сейчас, сделал его ты! Посмотри на меня! Ты думал, можно убить женщину и скрыться? Думал, что убьешь бедную Маргерит и никто про это не узнает...
– Тише, успокойся! – завел Кезу, еле выговаривая слова, ибо зубы его выстукивали дробь. – Вовсе я тебя не убивал, Маргерит. Я ведь любил тебя... Послушай! – Кезу оживился, поскольку безумная женщина смотрела на него теперь внимательным, почти осмысленным взглядом. – Я хотел написать тебе сразу после ярмарки... я хотел навестить тебя...
– Ах вон оно как! Это что-то новенькое! Он хотел мне написать, но почему-то позволил мучиться в ожидании, умирая дюйм за дюймом, пока я не погрузилась во тьму, в коей сейчас и пребываю! Он хотел навестить меня – было ли что-нибудь проще при искреннем желании? Я ведь тогда еще дома сидела, а не слонялась по городу, будто привидение, будто сгусток недоумения и огня! А теперь слишком поздно, Клод! – Маргерит расхохоталась. – Слишком поздно! Мне кажется, что я мертва, хотя с виду я живая; я уже в могиле, и ты тоже должен умереть и упокоиться рядом со мной! Да, иначе нельзя – ты умрешь! Миру не нужны злодеи, лжецы и предатели! Тебе лучше уйти из жизни. Это нетрудно, я знаю способ... Смотри!
И прежде чем Кезу догадался о ее намерении, Маргерит отступила на шаг, выхватила нож из-за пазухи и с торжествующим воплем стала разить своего обидчика. Раз, и другой, и третий вошло лезвие в плоть Кезу.
– Это тебе за вранье! – взвизгивала Маргерит. – Это – за мое горе! Это – за любовь твою!..
Кезу отшатывался от смертоносных ударов, тщился отнять нож, но Маргерит вдруг швырнула свое оружие в воду, и Сена поглотила его, издав слабый всплеск. Маргерит бросилась к Кезу, обвила его шею руками, между тем как визгливый хохот будоражил ночное безмолвие.
– Вместе! – бормотала безумная женщина. – Вместе мы были в тот день на ярмарке, и вместе мы сейчас! Ну же, давай! Я ждала достаточно! Обещанное письмо так и не пришло; о, ты заставил меня помучиться! Но больше ждать я не стану. Я тебя нашла! Я тебя не отпущу!
Кезу дрался отчаянно, несмотря на раны; он пытался отшвырнуть от себя Маргерит, свалить ее на землю, но она в своем безумии обрела силу десяти женщин и цеплялась за него с исступлением дикого зверя. Кругом царила тишина, ни единой души не было поблизости, и крик о помощи не долетел бы отсюда до человеческого жилья. В пылу схватки, одолеваемый головокружением и слабостью от ран, ослепший, задыхающийся, Кезу не сознавал, что они с Маргерит приблизились к краю обрыва; все его усилия сконцентрировались на том, чтобы стряхнуть с себя разъяренную женщину, которой дополнительные силы придавала обида на хладнокровное предательство любовника. Вот Кезу оступился и упал. Маргерит, подобно тигрице, прыгнула на него, стиснула руки на его шее; все крепче делалась ее хватка, все бессвязнее – бормотание: «Никогда! Никогда тебе от меня не спрятаться – теперь уж нет! Вместе! Вместе! Я тебя не отпущу!» Наконец она увидела, что глаза бывшего любовника закатились. Кезу доживал последние минуты, его умирание сопровождалось ликующим воплем Маргерит. Вот он обмяк, но Маргерит не разжала яростных пальцев, даже когда мертвое тело повлекло ее за собой. Ей было безразлично, куда катится она вместе со своим обидчиком, а между тем оба летели вниз с обрыва! Так, держа в объятиях труп, в своем безумии решившая ни за что не расставаться с телом Кезу, пусть уже бездыханным, Маргерит рухнула в реку. Воды разомкнулись, приняли мертвого в обнимку с живой – и снова сомкнулись. Легкая рябь была как усмешка, а затем лик Сены разгладился и отразил луну, однако не явил никаких признаков борьбы, трагедии, гибели. Ничто не нарушало покоя, не всплыли ни башмак, ни шляпа – полнейшей безмятежностью сияла водная гладь. Колокола всех руанских церквей звоном своим возвестили, что до полуночи остается четверть часа; мелодичное эхо разнеслось над Сеной, но другие звуки отсутствовали. Не было улик и на берегу, разве только длинная полоса примятой травы от пары тел, катившихся кубарем. Да еще острый глаз различил бы кровь на илистой почве. Впрочем, к утру эта влага жизни была поглощена илом так же бесшумно, как зыбучее речное дно всосало в себя два трупа – брошенной и бросившего. В обоих случаях Природа решила не давать людям даже намеков на трагедию. Природа часто становится немой свидетельницей разных драм; как знать, возможно, она имеет глаза и уши и собственным способом ведет учет всему, что фиксирует. Одни тайны, даже очень давние, она открывает, другие хранит, выдерживает время до Судного дня, когда разоблачены будут не только преступления, но и основания для их совершения. И может статься, что в отдельных случаях (например, если мужчина намеренно сломал жизнь доверчивой и любящей женщине) основание окажется предосудительнее, нежели собственно преступление.
Той ночью Мартину Дюсэ мучили кошмары. Ей снилось, будто она силой доставлена в Рим, будто папа отнял у нее Фабьена, а ее саму велел расстрелять на площади, при всем народе, за то, что она нерегулярно ходила к мессе. Жан Пату и его жена, улегшись на супружеское ложе, осиянное добродетелью, долго не спали, обсуждая неожиданный и нежеланный визит Клода Кезу, а также задание, которое он получил в Ватикане.
– Вот попомни мои слова, – назидательным тоном заговорила мадам Пату, – он своего добьется – если не честным путем, так интригами уж наверняка. Хвала Господу, что Церковь не сотворила чуда над нашими детьми, потому, Жан, что исцеленному, кажется, еще труднее живется, чем увечному!
– Э, нет, – возразил Пату. – Неверно судишь, малютка моя! Исцеление дарует Господь, как и другие блага, и беды никакой в нем, в исцелении то есть, не было бы, когда б не люди, которые извращают самую суть Господнего чуда. Сама подумай, обошлось ли хоть одно деяние Христа без оговоров да клеветы? Разве книжники в Иерусалиме не искали, «как бы погубить его» [237]? Это всем нам урок. Помни, малютка: за то, что Христос указал людям путь на Небеса, Он был распят!
Назавтра в Ватикан, на имя монсеньора Моретти, пришла телеграмма от архиепископа Руанского. Вот ее содержание:
«Клод Кезу вчера под вечер заходил в гостиницу “Пуатье”, а потом загадочным образом исчез. Поиски и расспросы не дали результатов. Подозреваю убийство».
Глава XXVI
Заканчивался ноябрь. В день святой Цецилии [238] солнце вставало из влажного тумана, из туч и сияния, дыма и пламени. Обри Ли проснулся с почти готовым решением покинуть Рим прежде, чем наступит декабрь. Обри узнал все, что было нужно. Нет, он не собирался погружаться в историю Вечного города, постигать мрачные тайны сгинувших империй, иначе пришлось бы ему прожить в Риме лет десять, не меньше, да и тогда он получил бы лишь поверхностные представления о многих версиях Рима, воздвигавшихся одна на фундаменте другой, покуда не вырос Рим нынешний. Обри имел иную цель – выяснить, является ли Святой престол той силой, которая возвышает и спасает людские души, или же он деградировал до измышления хитрых схем, благодаря которым выманивает у людей денежки. Обри поставил перед собой этот вопрос – и разрешил его. Ему открылось, что римское духовенство не брезгует обманом, притворством и лицемерием. Он лично видел, как сам папа служит в Сикстинской капелле торжественную мессу – Обри туда пустили, ибо он заручился поддержкой «в высшей инстанции» (о том, что без этого не обойтись, сообщит иностранцу любой путеводитель); в данном случае «высшую инстанцию» представлял монсеньор Джерарди. Нелепостью было уже само требование иметь особое разрешение – ведь месса вообще-то проводится во славу Господа представителем Христа на земле, но абсурд на этом не кончался. Пышность церемонии больно задела Обри: какое отношение это роскошно обставленное действо могло иметь ко Христу с Его доходчивыми проповедями? Стоя в храме, Обри все более мрачнел, так что в конце концов у него от напряжения заныли лобные мышцы, столь гадок ему был этот дряхлый, немощный, усохший старик с землистым морщинистым лицом и темными глазами [239] – «Наместник Бога» в понимании раболепствующей паствы. При мысли о нищете, страданиях, скорбях и растерянности «заблудших овец», которые и впрямь бредут по жизни на ощупь, из последних сил справляясь (а то и НЕ справляясь) с ежедневными проблемами, и не могут уверовать в Господа, поскольку им не дозволено ни постичь, ни на себе прочувствовать Его благодать, в душе Обри вздымался мощный вал протеста. Кажется, Обри мог бы ринуться к алтарю и крикнуть в адрес престарелого Импресарио сего Театра: «Убирайся прочь, да прихвати с собой реквизит! Нам нужны истинные заветы Христа, без этой гадкой бутафории! Продай расшитые шелка, продай пестрые флаги; возьми серебро, золото и банкноты, которые в истерическом экстазе сваливают к твоим ногам паломники, – иными словами, возьми все так называемые денарии святого Петра, коим счет уже идет на миллионы, хотя точная цифра известна тебе одному, – и убирайся из собора! Пройди по трактам и трущобам всех городов и всех земель, призови хромых, увечных, слепых, хворых – всех скорбных телом! Дай утешение тем, кто в нем нуждается, защити невинных, выручи правых, заставь молчать “Вос де ла Верита” [240], свою “карманную”, “ручную” газету, которая цинично оправдывает убийство!»
Тем не менее Обри оставался немым зрителем Действа, в коем так и не была явлена даже тень христианства – того, которое принес людям Иисус; когда же Действо закончилось, поспешил на свежий воздух. Обри был ошеломлен, раздавлен стыдом: как, думал он, такое возможно и почему не нашлось ни одного человека, преданного Божественному Учителю настолько, чтобы пошатнуть позорный порядок громким, искренним осуждением?
«В свое время для проповедей хватало и дюжины рыбаков, – сказал себе Обри. – А сейчас не сыщешь дюжины истинно верующих душ, которые выступили бы против фальсификации учения Христа».
Да, тем утром, в праздник святой Цецилии, Обри был печален и хмур. Планировать дальнейшую деятельность мешала ему досада на себя самого, а также ноющая боль в душе, чувство разочарования и тоска одиночества. Обри любил Сильви Эрменсштайн. Относительно этой страсти он уже не лукавил со своей душой, в то же время понимая, что союз с Сильви невозможен. Со дня знакомства они виделись почти ежедневно. Обри вполне отдавал себе отчет в том, что одержим изысканной прелестью графини, что ее неброская красота и неотразимое обаяние действуют на него как божественный хмель. Но (ибо «но», конечно же, имело место, ибо любовь никогда не обходится без какого-нибудь «но») Обри сомневался в способности Сильви к постоянству чувств. Поединок между маркизом Фонтенелем и актером Мироденом предоставлял пищу для сплетен во всех гостиных Рима, имя Сильви называли походя, так что о ней распространилась отнюдь не лестная слава. И хотя Обри Ли был в душе рыцарь, хотя его благородство не позволяло ему составить о женщине дурное мнение, не выслушав ее собственную версию событий, постоянные упоминания графини Сильви в связи с покойным маркизом несказанно смущали Обри. Ему хотелось расспросить Анжелу Соврани, но он сдерживался, справедливо полагая, что личная заинтересованность выдаст всю глубину его страсти. Притом Обри очень беспокоил тот факт, что Эрменсштайны с незапамятных времен истово исповедовали католицизм. Сильви, как представительница древнего рода, тоже наверняка ревностная католичка, с досадой прикидывал он.
«Нет, надо уезжать отсюда! – сказал себе Обри. – Надо стряхнуть наваждение и вдали от этой волшебницы, в Англии, вновь приняться за дело. Если даже я и не сумею уничтожить или пригасить свою любовь, она сослужит мне службу – под ее влиянием я стану лучше, храбрее».
Тем утром Обри должен был встретиться с княгиней д’Аграмонт в катакомбах Святого Каллиста – там находится гробница святой Цецилии, пышно украшаемая в день, ей посвященный. Обри знал, что с княгиней приедут Анжела Соврани и графиня Эрменсштайн. Он опаздывал и потому нанял фиакр, который по Аппиевой дороге довез его до катакомб. Месса уже началась; монах-траппист, рослый, угрюмый, неразговорчивый, встретил Обри у входа; с факелом в руке, храня молчание, повел его через мрачный ораторий, мимо многочисленных захоронений. Плящущее пламя бросало отсветы на стены с древними фресками, и их герои словно оживали, внушая созерцателю суеверный страх. Обри с траппистом добрались до надгробия, под которым некогда покоилась святая мученица Цецилия, хотя ныне ее останки хранятся в одноименной базилике, в римском квартале Трастевере. Здесь монах исчез – вероятно, поспешил на помощь новым визитерам. Обри остался один. Не без внутренней дрожи взирал он на сырые стены, где еще можно было разглядеть византийские росписи (сделанные в VII веке, они, увы, стремительно разрушались). Мерцание свечей, небольшая тесная группка паломников, изумительно убранный алтарь, монотонные, как жужжание, голоса священников... а надо всем этим – «Agnus Dei», исполняемый рвущимся ввысь, чистым, как родник, детским голоском! Поистине, сама святая Цецилия пришла бы в восторг от этих гармоничных звуков. Обри Ли непроизвольно склонил голову, растроганный текстом гимна и пылом его исполнения. Постепенно привыкнув к сумраку, адаптировавшись к трепету сотен крошечных огоньков, Обри нашел глазами княгиню д’Аграмонт. Она была совсем недалеко – как раз перед ним, и не одна, а с Анжелой Соврани и Сильви Эрменсштайн. Сильви стояла на коленях, ее лица Обри не видел. Анжела сидела на каменной скамье, устремив к алтарю глаза, в коих мысль и дремлющий великий дар рождали сияние. Обри стал тихонько продвигаться к дамам, княгиня д’Аграмонт его заметила и жестом указала на свободное место подле Сильви. Осторожно, страшась случайно задеть миниатюрную коленопреклоненную фигурку, Обри уселся, отметив про себя, сколь искренна Сильви в своей вере. Но вот затихли последние ноты гимна, и Сильви, очнувшись, поднялась с полу так медленно, как распрямляется в траве хрупкий цветок после резкого порыва ветра. Она приветливо поздоровалась с Обри, села рядом на скамью и уткнулась в молитвенник – почти сразу, но не прежде, чем Обри заметил, что ее глаза мокры от слез. Неужели она несчастна? Нет, не может этого быть! О чем печалиться такой женщине? Все при ней – красота, здоровье и легкий нрав, богатство и независимость; да она в жизни своей не сталкивалась с горем! Так думал Обри Ли; удивительно, сколь редко мужчине удается понять женскую печаль, даром что ее причиной он сам в большинстве случаев и бывает. В мужском представлении красивая и обаятельная женщина не должна иметь несчастный вид, что бы она там ни чувствовала. Ее задача – всегда улыбаться для мужского удовольствия, сиять, словно солнечный луч весенним утром. Обри Ли умел вникнуть в женское горе, но лишь когда речь шла о бедных труженицах, что не могут выбиться из нужды. В остальных случаях он разделял заблуждение представителей своего пола: считал, что женщина не ведает печали, если природа подарила ей красоту, а капиталы и положение дают в избытке поклонников, подруг и наряды. Заплаканные глаза Сильви вызвали его недоумение, но ненадолго. Ревность кольнула душу этого свободомыслящего и чуткого человека. «Наверное, Сильви скорбит по маркизу Фонтенелю», – подумал Обри. Месса продолжалась: восхитительная музыка гулкими волнами расходилась в закрытом пространстве подземного храма. Обри косился на Сильви, но ничего не мог прочесть по ее прелестному полудетскому лицу, не понимал даже, погружена она в священные тексты или думает о своем, возможно, суетном. Необъяснимые ошибки совершает порой наука физиогномика! «Интеллектуал», «недотрога», «гонимая добродетель» – под этими масками часто скрывается полное отсутствие ума, точно так же, как лицо породистое, с крупными чертами – казалось бы, принадлежащее человеку благородному – таит низость чудовищной глубины. И наоборот, лицо адмирала Нельсона, такое незначительное, даже не намекает на героизм его души, а многие хорошенькие, кокетливые женские личики, являя глазу всего только легкомысленную игривость, принадлежат натурам стойким, отважным, способным на возвышенную жертвенность. Поистине, нет ничего более обманчивого, чем лицо, ибо все мы, кто как умеет, прячем свои чувства – да, все, за исключением нескольких персон, чья откровенность весьма неудобна.
Месса завершилась, святую Цецилию оставили в покое до следующего года. Прихожане поднялись со скамей и темными коридорами двинулись к выходу на свет факелов, которые несли монахи-трапписты (они всегда в такие праздники служат проводниками в катакомбах). Вновь оказавшись под открытым небом, под ярким солнцем, чьи лучи разорвали пелену туч, грозивших дождем, Обри Ли с содроганием сердца убедился, что Сильви бледна и явно нездорова. Он рискнул выразить по этому поводу беспокойство, обратившись к княгине, но ему достался удивленно-презрительный взгляд сверкающих темных глаз. Обри опешил, а княгиня заговорила язвительным тоном:
– Странные создания эти мужчины. Даже вы, мистер Ли, при всем вашем уме и особом даре читать в людских душах, как будто недоумеваете, с чего бы нашей Сильви, бедной прелестной малютке, иметь нездоровый вид. Половина Рима уверена, что она была любовницей Фонтенеля, другая половина готова до посинения доказывать, что она является любовницей Джерарди. Определенно, она должна быть счастлива! Ей следует приплясывать от радости, ведь ее милые, чуткие «друзья» из высшего общества придумали ей столь восхитительную жизнь!
Сердце Обри отчаянно забилось.
– Княгиня, – начал он, и его тихий голос задрожал, выдавая самые сокровенные тайны души. – Я не знал об этом... если бы я только мог подумать, что о ней распространяют столь гнусную ложь...
– Молчите! – с печальной улыбкой прервала княгиня д’Аграмонт. – Вам, мистер Ли, не к лицу притворяться. Вы знаете – не можете не знать, – что ссора между маркизом Фонтенелем и этим злосчастным ничтожеством, Мироденом, вспыхнула потому, что Мироден помянул имя Сильви. Сплетники в щедрости своей бросили к ее порогу даже не один, а два трупа. А между тем бедная девочка невинна, вот как эти лилии, что оставлены увядать на могильной плите святой Цецилии во мраке подземелья. Правда в том, мистер Ли, что Сильви надеялась в Риме найти спасение от Фонтенеля, который ее домогался со всей самоуверенностью закоренелого распутника. До того дня, как пришла весть о его смерти, Сильви даже не догадывалась, что Фонтенель последовал за ней в Италию. Кстати, я тоже об этом понятия не имела. Перед отъездом я предложила Фонтенелю быть моим спутником, но он отказался. Естественно, я решила, что он не покидал Париж. Таким образом, мы все пребывали в неведении. Увы, когда свет не знает, кого осуждать, он выбирает себе в жертву лицо совершенно невинное. И правомерность моего заявления могли бы подтвердить все святые мученики, помянутые в сегодняшней мессе!
Обри Ли поднял взгляд. Сильви, миниатюрная, воздушная, как сильфида, шла довольно далеко впереди него об руку с Анжелой Соврани.
– Я думал... – начал Обри в большом смущении, – я вынужден признаться, что полагал, будто между ней и покойным маркизом что-то было...
– Ну разумеется, было! – нетерпеливо отвечала княгиня. – Боже мой, вы в очередной раз явили глупость! Там, где Сильви, всегда есть что-то, мистер Ли. Она улыбнуться не может, или песню спеть, или голову повернуть, или глаза поднять, или вдохнуть аромат фиалок без того, чтобы один из представителей вашего самонадеянного пола не загорелся идеей стать для Сильви желанным и незаменимым. Когда же она отказывается себя компрометировать (ведь так вы, мужчины, это называете?), ее судят строже, чем если бы она поддалась искушению. Сказать вам, в чем причина? В том, мистер Ли, что вы, мужчины, не терпите отказа в амурных делах. Вы готовы на весь свет кричать о своей победе, а вот признаться, что женщина угадала в вас развратника и отвергла вас с негодованием и презрением – о, на такое вы не пойдете! И вот что я вам еще замечу на случай, если вы не в курсе: когда погублена женская репутация, процесс ее разрушения, как правило, был запущен отвергнутым соискателем. Это он выкладывает первую порцию клеветы сплетницам, уверенный, что уж они-то распространят ложь дальше, да еще и снабдят деталями.
Обри вспыхнул и содрогнулся – едкие слова княгини ожгли его, как удар хлыста.
– А вы жестоки, княгиня! – произнес он. – О, как вы неоправданно жестоки!
– Милый мой философ, это потому, что я знала любовь! Я любила и была обманута – в таких случаях даже самая терпеливая Гризельда [241] нередко превращается в свирепую тигрицу. Я, правда, тигрицей не стала, но с тех пор не выношу однобокости ни в чем, ибо уверена, что природа имеет склонность к уравновешиванию и в итоге мы все будем помещены на один уровень, то есть отправимся под землю, в могилу. Мы с вами сейчас ступаем по останкам королей, мучеников и героев – как видите, их прах перемешался и стал почвой, притом болотистой, нуждающейся в дренаже! – Княгиня усмехнулась. – Весьма прискорбно, мистер Ли, что честная женщина обречена всю любовь и страсть отдавать одному мужчине, в то время как он сорит своими грошовыми страстишками среди потаскух. Дражайший мистер Ли, не надо так хмуриться! Не напускайте на себя столь трагический вид. Я ведь не обвиняю лично вас. У меня нет намерения отнести вашу персону к недостойному большинству; пока нет, заметьте. Вы не похожи на других мужчин, хотя это ничего не доказывает. Внешность обманчива! – Последовала вторая усмешка, и княгиня развила свою мысль: – Возьмите для примера Анжелу. Если только Провидение не сжалится над ней и не вмешается, скоро Анжела станет женой Флориана Варильо, а уж он, будьте уверены, вынудит ее приглашать на ужин мадемуазель Пон-Пон, притом еще и с ночевкой.
– Анжела любит Варильо, – констатировал Обри.
– Да, любит, поскольку внушила себе, будто он достоин любви. Если бы Анжеле открылась суть этого человека, ее душа отторгла бы его с негодованием. Если бы она знала о Варильо то, что знаю я, полугнилой скелет святого Карло Борромео [242] с драгоценными камнями в глазницах она обняла бы с большей готовностью, нежели этого своего сытого, белого и румяного Флориана.
– Раз вы так печетесь о счастье Анжелы, почему бы вам не остеречь ее?
– Остеречь? Против человека, который ей дороже всех на свете? Благодарю покорно! Нет, я за такое не возьмусь. Иначе Анжела больше никогда не заговорит со мной, а значит, когда ее постигнет неминуемое прозрение, я буду лишена возможности утешать ее и помогать ей. Каждый человек сам строит свою жизнь. Мы же, друзья и подруги, наблюдаем и ждем, пока бедняга не угодит в западню. Лишь после этого мы вправе напрячь все силы, дабы вызволить того, кто нам дорог. Мне кажется, сам Господь не сумел бы предотвратить несчастье. А что касается Сильви, я посоветовала ей поспешить домой, в Будапешт.
Обри похолодел:
– Почему?
– И вы еще спрашиваете? Да потому, что здесь, в Риме, на нее клевещут в связи с гибелью Фонтенеля; потому, что женщины ее ненавидят за красоту и богатство, а мужчины – за упорное нежелание польстить их самолюбию, приняв их навязчивые ухаживания. Сильви лучше будет дома. Видели бы вы, какой у нее в Будапеште замок, сколько там башен, и как широка крепостная стена, и какой дивный фон создают этому старинному сооружению рослые сосны и лиловые холмы!..
– Ей там будет одиноко! – перебил Обри. – Она такая миниатюрная, нежная, она создана для любви, заботы и ласки... – Он прикусил язык, досадуя, что выдал себя; его лицо обдало теплой волной густого румянца.
Княгиня резко остановилась и пристально посмотрела на Обри.
– Мистер Ли, – начала она, – я считаю вас... Нет, не так: я уповаю на то, что вы честный человек. Знаете, что я вам настоятельно посоветую?
Обри молчал, но в его взгляде застыл вопрос.
– Оставайтесь честным, – отчеканила княгиня, ободряя его улыбкой. – Доверяйтесь чутью, следуйте порывам. Не допускайте колебаний, вызванных чужими мнениями, и не слушайте сплетен. Берегитесь того и другого, а к женщине относитесь так, как отнеслись бы к мужчине, то есть без лукавства и предвзятости, но с доверием.
Княгиня ускорила шаги и скоро догнала своих подруг; Обри спешил следом. Экипаж графини Эрменсштайн ждал ее, сама графиня и Анжела уже уселись, когда приблизился Обри.
– Прощайте, мистер Ли, – тихо молвила Сильви, протягивая руку. – Быть может, мы больше не увидимся. На этой неделе я возвращаюсь в Буду [243].
– Вам непременно нужно ехать? – спросил Обри, заглядывая в ее глаза: подернутые томной печалью, никогда еще они не казались такими прекрасными.
– Да, непременно, – отвечала Сильви. – Я могла бы задержаться, чтобы увидеть картину Анжелы, но...
– Повремените с отъездом. – Обри понизил голос до молящего полушепота. – Скажите, могу я прийти к вам нынче вечером, совсем ненадолго?
Обри смотрел нежно и страстно, и под его взглядом Сильви опустила глаза и выдохнула:
– Если желаете.
В этот момент подошла княгиня д’Аграмонт.
– Отвезти вас домой, мистер Ли? – предложила она.
– Да, благодарю вас, – улыбнулся Обри.
Экипажи тронулись: впереди легкая четырехколесная коляска Сильви, следом ландо княгини д’Аграмонт. Они проделали уже половину пути, когда из-за поворота выскочил мальчишка в пестрых лохмотьях, которые едва покрывали его стройные загорелые руки и ноги. Колоритный оборвыш держал наготове большую корзину, полную фиалок; улучив момент, он швырнул всю благоуханную охапку прямо в экипаж Сильви и заверещал:
– Bellissima Signora! Bellissima! Bellissima! Un soldo! Un soldo! [244]
Со смехом Сильви бросила мальчику четыре или пять франков, но Обри, потерявший остатки благоразумия, когда над лиловым ворохом цветов засияло милое личико (ибо Сильви ловко поймала фиалки и прижала их к груди), подарил двадцатифранковую купюру юному плутишке, который сумел сообразовать «движение с диалогом, диалог с движением» [245]. Итальянцы на это мастера, вот и этот мальчик в одно удачное утро получил свой недельный заработок.
Вечер того дня принес теплую сырость. Луна как-то неуверенно глядела сквозь белый пар, что поднимался над землей; лучи серебряного небесного ока вязли в этой пышной завесе и претерпевали метаморфозу – становились опаловыми ведьмиными огоньками. Обри Ли шел к «Дому Ангелов», который мысленно называл дворцом Иффри в память о старинной бретонской балладе, слышанной им в исполнении Сильви Эрменсштайн. Стоило ему назвать свое имя, как лакей без промедления сопроводил его наверх, в просторный салон, превращенный Сильви в уютную гостиную, где каждая из многих прелестных, оригинальных и дорогих вещей была на своем месте, а вместе они свидетельствовали о тонком вкусе хозяйки. Обри застал ее одну, графиня расположилась у камина, в глубоком кресле. Ее платье оттенка «ракушечный розовый» в его наисветлейшем варианте имело длинный шлейф, подобный вороху смятых розовых лепестков; в роскошных волнах свернулась клубком любимая собачка Сильви. Огонь окутывал графиню теплым сиянием – мерцали ее золотистые волосы, светилась белая кожа обнаженных предплечий, а на изящных пальчиках посверкивала, будто росинки, пара бриллиантов. И сразу же острое осознание собственной слабости перед нею, скудости духа, узости ума, недостаточности знаний охватило Обри. Ибо картина, которую он застал в салоне, так и дышала безмятежностью и блаженным совершенством – поистине, сама Гретхен не представляла собой более дивного соблазна для гетевского Фауста, хотя через нее он и отправился в ад. Обри вдруг стал сомневаться в себе, поставил под вопрос собственную значимость. Живя среди бедняков, ведя существование, полное самоотречения, он привык жалеть женщин; он смотрел на них как на создания слабые, зачастую сломленные, нуждающиеся в помощи и поддержке; иные из них ведали любовь, хотя большинству выпало на долю презрительное безразличие. Но Сильви, графиня Эрменсштайн, принадлежала к другому классу. Обри знал или полагал, будто знает, что Сильви не нуждается абсолютно ни в чем. Она красива, богата, независима, поощрительная улыбка или кивок заставят пасть к ее ногам любого из воздыхателей. Кто такой, что такое он, Обри Ли? Почему вообразил, будто графиня ценит в нем хотя бы друга? Горечь этих мыслей удваивалась, ведь Обри сейчас нещадно корил себя за то, что хоть одну минуту, а все-таки внимал злобным слухам завистников, осуждавших ту, которая превосходила их душевной чистотой. Как он был глуп! Элементарная логика подсказывает: там, где есть совершенство, непременно появится ущербность; низкие души всегда стремятся опустить до своего уровня души возвышенные. От этих соображений (они так и мелькали в его мозгу) Обри стал нехарактерно неуклюж, но и Сильви, выпрямившись в кресле ему навстречу, приветствовала его довольно робко. Ее щечки заалели от внезапного смущения, и она стала в десять раз милее, чем когда-либо.
– Я рад, что застал вас одну... – начал Обри.
– Рады? Но я почти всегда одна, – улыбнулась Сильви. – Со мной, как правило, только Кэтрин; она сидела бы здесь и сегодня, но у бедняжки разыгралась невралгическая мигрень...
– Ах, как мне жаль, – слукавил Обри, мысленно благословляя временное недомогание мадам Бозье. – Наверное, это у нее хроническое?
– Да... – бросила Сильви и, чтобы прогнать тучу обоюдной неловкости, которая все более сгущалась, вместо того чтобы рассеиваться, вдруг зазвонила в колокольчик, покоробив Обри своей повелительной манерой.
– Зачем вы звоните? – спросил он не слишком учтиво.
– Чтобы нам подали кофе!
Их взгляды скрестились, но смотреть друг другу в глаза было невыносимо, и опыт закончился дружным смехом. Вошел арапчонок в алом кафтане, паж Сильви – смазливый мальчик лет двенадцати. В руках он держал позолоченный, тонкой чеканки поднос, на котором стояли кофейник и чашечки. Кофе был приготовлен по-восточному.
– Вы любите такой кофе? – осведомилась Сильви, передавая чашку своему гостю.
Обри же видел только маленькую, белую, точеную руку, что бережно держала наперсток из севрского фарфора, почему-то именуемый кофейной чашкой. Заглядевшись, он ответил невпопад.
– Такой? Да, разумеется. Все, что вам угодно.
Легкая улыбка тронула уголки розовых губ Сильви при этом ответе. Арапчонок поднял на госпожу свои темные глазищи с почти виноватым, щенячьим выражением, как бы спрашивая, не он ли оплошал с сервировкой, и недоумевая, что значит эта загадочная улыбка на лице, которое он, как и многие представители его пола, считал прекраснейшим на свете. Когда арапчонок вышел, на Сильви и Обри опустилась колдовская пелена безмолвствия. В обширном камине потрескивали поленья, изрыгая столбы искр, как бы говоря: «Мы-то не молчим, в отличие от этих странных людей!» Вдруг, по счастливой случайности, горящий уголек совершил кульбит и оказался прямо на ковре. Сильви вскочила, чтобы отправить беглеца на место; Обри вскочил, чтобы ей помочь... Дальнейшее развитие событий объяснили бы, пожалуй, только потусторонние сущности, ибо лишь им ведомы тайны взаимного притяжения смертных. Иными словами, пустячное затруднение в виде раскаленного уголька бросило друг к другу мужчину и женщину, что внутренне были раскалены ничуть не менее. Обри, едва сознавая, что делает, подхватил Сильви, наклонившуюся с целью поднять уголек, и сжал ее гибкий стан в объятиях: страсть, вздыбившись подобно морскому валу, смела и колебания, и барьеры.
– Сильви! Сильви! Дорогая моя, я люблю, люблю вас...
Ответа не последовало, ибо в нем не было нужды. Сильви уткнулась Обри в грудь; он скорее почувствовал, чем увидел, как взметнулись ее нежные белые руки с такими маленькими кистями, как замкнулось кольцо объятий, как стало несомненно, что отныне вера, любовь и преданность ее сердца будут принадлежать ему во всех печалях и горестях, равно как и во всех радостях и победах, которые принесет жизнь.
Когда же, с колотящимся сердцем, весь трепеща в неведомом прежде восторге, Обри прошептал словечко-другое, золотая головка робко поднялась, прекрасные темно-голубые глаза еще более потемнели от нежности, переполнявшей душу, упоительные губы приникли к его губам. Словно роза их коснулась – шелковистая благоуханная роза. И надо ли винить Обри за то, что от подобного слияния уст он ненадолго потерял самообладание, обнял Сильви еще крепче и осыпал ее не только новыми поцелуями, но и самыми ласковыми эпитетами, которые, быть может, и нелепы, но лишь с точки зрения тех обделенных, на кого никогда не изливались подобные бесценные, восхитительные нелепости. Немного погодя оба взяли себя в руки: велика была вероятность того, что благонравной мадам Бозье внезапно полегчает и она явится проведать Сильви или лакей проявит неуместное усердие – войдет, чтобы проверить, не коптят ли лампы и не угасает ли камин. Влюбленные разомкнули объятие, неохотно, посмеиваясь над собой, приняли чинный вид: Сильви – в глубоком кресле у камина, Обри – в кресле более строгой конструкции, настолько близко к Сильви, насколько это позволительно гостю-мужчине, который, допустим, пересказывает заинтересованной хозяйке содержание некоего литературного произведения или научной статьи. Разговор, сначала представлявший собой взаимные похвалы, скоро стал серьезнее, охватил многие темы. К Обри вернулось красноречие, и он свободно излагал свои мысли и суждения, пока не заметил вдруг, что Сильви притихла и печально глядит на огонь. Обри прервал себя на полуслове. Уж не ступил ли он на запретную почву, тогда как отныне удовольствие возлюбленной для него – закон? Сильви тотчас обратила к нему взор ласковых глаз и влюбленную улыбку.
– Что же ты замолчал? – спросила она, ее английский был почти безупречен и лишь слегка оттенен акцентом. – Не нужно смущаться. Доверь мне свои самые сокровенные мысли, ведь иначе наша любовь не будет идеальной.
– Душа моя! – воскликнул Обри, перехватывая белую руку, которая была от него столь соблазнительно близко. – Наша любовь уже идеальна. И я позабочусь, чтобы ни облачка не возникло на этом сияющем небосклоне.
Сильви улыбнулась.
– Ах, Обри, ты говоришь как романтик. Я же хочу, чтобы наше чувство не ограничивалось романтикой. Пусть оно будет великой, животворной реальностью. Ты не сможешь долго любить ту, которая, по сути своей, тебе не помощница, не истинная подруга твоя. Нет, не спорь! – добавила Сильви, поскольку Обри, вновь завладев прелестной ручкой, упоенно целовал ее. – Вот мы с тобой смотрим друг на друга и блаженствуем, нам тепло и уютно у камина, но ведь жизнь этими радостями не ограничивается. А твоя жизнь, мой Обри, принадлежит миру...
– Она принадлежит тебе! – пылко возразил Обри. – Я тебе ее отдаю. Знаешь, как в песне поется?
Твоим рукам я вверил жизнь мою —
Она трепещет, словно мотылек.
Твоим рукам я вверил жизнь мою,
А сердце поместил у милых ног...
Сильви порывисто встала и, склонившись над сидящим Обри, поцеловала его в лоб.
– Конечно, знаю. Еще я знаю, что ты веришь в то, о чем говоришь. Я и вообразить не могу, чтобы ты взялся преувеличивать, приукрашивать, даже когда объясняешься в любви, хотя многие мужчины находят подобную маленькую ложь вполне допустимой в таких обстоятельствах. Кстати, у меня репутация бессердечной особы именно потому, что я давно раскусила мужскую неискренность. Ты ведь тоже считал меня бессердечной, не так ли?
Обри ответил не сразу.
– Да, – наконец признался он. – Так было, пока я не узнал тебя лучше. Мне говорили...
– Мне известно, что именно тебе говорили! – Сильви гордо выпрямилась и с достоинством уселась в свое кресло у огня. – Что маркиз Фонтенель погиб из-за меня. Увы, это так, но моей вины тут нет. Актер Мироден – форменное животное – публично осквернил мое имя, а маркиз защитил мою честь. Дуэль стала роковой, но никто не скорбел по маркизу сильнее, чем я. Мироден джентльменом никогда не был, а Фонтенель... Фонтенель мог бы быть, но избрал иной путь. Одно время он значил в моей жизни очень много.
– Ты его любила, – произнес Обри, пытаясь справиться с ревностью.
– Да, я любила его, пока не сделала открытие, что любви он недостоин.
Повисла пауза.
– Я тебе об этом рассказываю, – внятно, с расстановкой продолжала Сильви, – чтобы ты четко понимал, какова я есть. Не хочу ничего утаивать. Я прочла все твои книги, мне известны твои взгляды на жизнь, твое отвращение к притворству, твое неприятие лжи. Раз ты меня любишь, ты тоже должен знать мою натуру и иметь уверенность в том, что я с тобой честна. Я бы никогда не отдала свою жизнь человеку, который сомневается во мне хоть вот на столечко и не считает меня своей настоящей помощницей. Я тебя люблю – но я люблю и твое дело, твои цели. Я разделяю твои убеждения и желаю так же разделить и твои труды. Но я должна чувствовать, что ты никогда не низведешь меня до уровня малодушных и суетных женщин, не способных пожертвовать ни собой, ни даже своими мелкими интересами и удобствами. Я не стану на словах опровергать сплетни – я всей жизнью покажу и докажу, насколько они лживы. Но и ты мне верь, и ты меня не подозревай! Если ты действительно отдаешь мне свою жизнь, я отдам тебе свою, сделаю тебя счастливее, а взамен попрошу только твое доверие – доверие в придачу к любви!
Сильви имела вид поистине царственный: взгляд, поза, осанка – все было исполнено достоинства. Обри благоговейно склонил перед ней голову и снова запечатлел поцелуй на ее руке, а потом сказал без лишнего пафоса:
– Ты моя жена!
Тишина, что последовала за этими словами, была подобна Господнему благословению. Ибо крайне редко на земле совершается подобный брак – союз двух душ, которые, будто два язычка пламени, сливаются и уже Единым Целым пылают ярко, так, что их видно с Небес.
Глава XXVII
Высший свет скоро узнал о помолвке графини Эрменсштайн с «эксцентричным англичанином» Обри Ли – и, многоязыкий, взялся на все лады обсуждать это событие. Превалировало мнение (осененное извечной светской «доброжелательностью»), будто Обри Ли не такой уж бессребреник, не такой уж идеалист, ибо женится ради денег. Редкий голос раздавался в защиту Сильви: мол, она очаровательна и сама по себе – приз, за который стоит побороться; однако практичное большинство живо называло подобные доводы глупыми, возражая: «Хорошеньких женщин сколько угодно. Нет, тут дело в ее деньгах». Мнения эти, разумеется, доходили до Обри Ли, раня его сердце. На поздравления он отвечал скупыми официальными фразами, что позволило сплетникам сменить вектор пересудов. Теперь они рассуждали так: «Ну-ну! Графине достанется супруг, во-первых, холодный, как айсберг, а во-вторых, заносчивый и дерзкий! Вдобавок в нем куража ни на грош!» С последним утверждением трудно было не согласиться. «Иметь кураж» на современном наречии означает напиваться вдрызг, держать пари по самым пустячным поводам, употреблять выражения, вгоняющие в краску даже конюхов, ну и, конечно, направо и налево распутничать, каждую пошлую интрижку начиная исключительно от скуки и до финала придерживаясь установок безнравственности. Поистине, Обри Ли не имел шансов быть принятым в высших кругах; другое дело, что не для каждого человека эти круги тождественны райским кущам. Обри почти не волновали комментарии относительно его самого, ибо он видел, что сплетни разбиваются о царственную невозмутимость Сильви – особенное свойство, которое неизменно зачаровывало всех и каждого. Среди друзей Сильви, пожалуй, никто не радовался ее счастью больше, чем Анжела Соврани. Натура Анжелы отзывалась, подобно арфе, на легчайшие прикосновения (качество крайне редкое), чужое счастье захлестывало ее, вызывало восторг; если бы сама Анжела получила некий бесценный дар, то и тогда она не могла бы ликовать сильнее. Флориан Варильо, напротив, злился несказанно. Стоило только при нем заговорить о помолвке Сильви, он кроил оскорбленную мину, что выглядело почти карикатурно.
– То-то будет нелепый брак! – объявлял Варильо. – Парочку, столь несхожую во вкусах, привычках и взглядах, еще попробуй сыщи! Они проклянут тот день, когда повстречались!
Увещевания Анжелы не действовали на Варильо – он оставался в дурном расположении духа и не мог смириться с неизбежностью, сохранить хотя бы внешнее спокойствие.
Анжелу немало огорчало и озадачивало почти ребячье упрямство жениха. Она до сих пор не разгадала его натуру, не поняла, что себе самому Варильо представляется центром Вселенной, оттого ему несносна даже мысль о том, что женщина, которую он почтил своим восхищением, будет принадлежать другому. Тот факт, что ему она не принадлежала бы ни при каких обстоятельствах, веса для Варильо не имел. Бедняжка Анжела! Ей, несчастной простушке, если не сказать глупышке, и не снилось, что мужчина способен одновременно иметь пять-шесть амурных связей и оставаться не разоблаченным ни в одной из них. Тем не менее как раз такую жизнь ее кумир находил подходящей для своего темперамента. Графиню Сильви Эрменсштайн он давно уже имел на примете, рассчитывал пополнить ею список своих побед, но гнусным замыслам помешала помолвка Сильви с человеком, который, даром что сдержанный, собранный и «без куража», был до мозга костей джентльменом и убежденным противником софистики и лицемерия. Варильо не выносил, когда расстраивались планы, им взлелеянные. Обычно все ему удавалось; он не мог взять в толк, почему не удалось на этот раз.
Два человека буквально торжествовали, прослышав о помолвке Сильви и Обри; это были Моретти и Джерарди. Сии достойные представители духовенства сошлись в неких приватных покоях за пределами Ватиканского дворца и сердечно поздравили друг друга с тем, что Обри Ли уловлен в сети, закабален. Теперь яростный противник распространения католичества в Англии уж точно уйдет с дороги – в этом не сомневались почтенные монсеньоры.
– Ну, что я вам говорил? – начал Моретти, развязывая бечевки пухлой папки с документами. – Разве не предсказывал я, что, когда другие резоны не действуют, следует положиться на резон единственно неоспоримый, имя коему – женщина!
Джерарди, вроде бы довольный, не разделял уверенности Моретти в исходе дела. Вспомнив о пикировке с прелестной графиней в парке Памфили, монсеньор Джерарди внутренне поморщился. Сомнения родились в его душе.
– Вы принимаете желаемое за действительное, рассуждаете так, словно наши планы уже осуществились, хотя они пока находятся в зачаточном состоянии, – произнес Джерарди. – Да, помолвка состоялась, состоится и свадьба; а вот поручитесь ли вы, что в религиозных вопросах жена не будет заодно с мужем?
– Как? – вскинулся Моретти. Его темные глаза вспыхнули, будто предположение, выдвинутое Джерарди, зажгло их адским огнем. – По-вашему, Сильви Эрменсштайн – последняя в роду, который исстари славился приверженностью Матери-Церкви и приносил огромные доходы Ватикану, вдруг возьмет да и покажет норов? Она всегда была послушной дщерью нашей! Пресвятая Мадонна! Сильви Эрменсштайн может пойти против нас! Если есть такая вероятность, нельзя допустить, чтобы она стала женой Обри Ли!
И Моретти шарахнул кулаком по столу.
– Нельзя допустить этот брак! – подхватил Джерарди. – Но каким образом вы его предотвратите?
– Должен вмешаться сам папа, – прогремел Моретти, в нарастающей ярости теряя контроль над собой. – Великий Боже! Представьте на минуту, что капиталы Эрменсштайнов пойдут на пропаганду истрепанных теорий этого так называемого реформатора Ли, да еще на пропитание черни! А известны ли вам точные цифры? Полагаю, что нет. Зато они известны мне! Графиня Сильви держит их в секрете, но я поставил себе задачу выяснить размеры ее состояния. И мне это удалось. Оно огромно, монсеньор Джерарди, оно продолжает увеличиваться! При всем своем мотовстве, при всей своей страсти к дорогим туалетам и драгоценностям графиня не проживает не только четверти, но даже восьмой доли ежегодного дохода. И вы рискнули предположить, будто перед своим будущим мужем она прямо-таки тает и в браке позволит ему тратить крупные суммы не на нашу Церковь, а на что-то иное?
Моретти говорил с таким жаром, что Джерарди счел за лучшее не раздражать его дополнительно, выдвигая собственные аргументы. Он лишь уточнил:
– Вы рассчитываете, что графиня убедит жениха принять католичество?
– Естественно! – отвечал Моретти. – Она может это сделать – и сделает. Если же заупрямится – мы ее заставим.
Моретти занялся документами, листы шуршали в его дрожащих руках. Прямо над ним было витражное окно, и лучи декабрьского солнца – изначально бесцветные, на выходе густо-лиловые – тянулись к склоненной над столом сухопарой фигуре. Осанистый Джерарди стоял чуть поодаль – его бледной физиономии доставались лучи алого цвета, и казалось, что она освещена живым пламенем.
– Хлопотное нынче утро, – бросил Моретти, не отвлекаясь от документов. – После полудня будет объявлено об отлучении Дени Верньо. Но куда важнее другое – кардинал Бонпре призван к Его святейшеству, да не один, а с мальчиком, который неотлучно находится при нем...
– О, тут целая история! – перебил Джерарди. – Следует помнить, что этот мальчик был свидетелем Руанского чуда, он также присутствовал в парижской церкви во время скандала с Верньо. Следовало призвать его в Ватикан гораздо раньше, ибо ему могут быть известны подробности в деле с чудесным исцелением. Благочестивый Феликс говорил мне, что его найденыш мудр не по годам.
– Вот сегодня его мудрость и подвергнется проверке, – холодно заметил Моретти. Чуть помедлив, он наконец поднял глаза над бумагами и произнес: – Не кажется ли вам странным – и даже подозрительным, если учитывать, что любое «чудо» есть результат тщательной тайной подготовки, исчезновение Клода Кезу?
Джерарди уже некоторое время стоял у книжного шкафа, листая манускрипт в пергаментном переплете.
– Кажется, – отвечал он. – Здесь вообще попахивает убийством.
Моретти бросил на него быстрый взгляд:
– Убийством? Вы полагаете, что...
– Что Клод Кезу был умерщвлен? Я в этом не сомневаюсь! С известия о его таинственном исчезновении прошло уже более недели, а новостей нет как нет. Что это, если не убийство? Но имейте в виду: я даже мимолетной мысли не допускаю, что к злодеянию каким-то образом причастен наш добрый Феликс.
И Джерарди, усмехнувшись, небрежно захлопнул старинную книгу.
Моретти нахмурил свои темные брови.
– Разумеется, кардинал Бонпре в этом не замешан, – раздумчиво заговорил Моретти. – Не такой он человек; он скорее взвалит на себя бремя сурового наказания, чем допустит, чтобы страдали другие. Это мне известно о кардинале Бонпре доподлинно; и, хотя для меня самого столь экстремальные взгляды неприемлемы и я не нахожу их дальновидными, я глубоко уважаю кардинала Бонпре за сию индивидуальную, редчайшую форму... эксцентричности!
– Или христианского благочестия, – добавил Джерарди, причем улыбка по-прежнему кривила его рот.
Моретти отодвинул бумаги, подпер голову ладонью и погрузился в созерцание аметистовых лучей, что лились из окна, похожего на огромную драгоценную брошь.
– Да, если вам угодно, можно употребить и это выражение, – сказал Моретти. – Ибо христианское благочестие в чистом виде есть не что иное, как эксцентричность. Христианские заповеди невозможно соблюдать – столь они примитивны в своей простоте. Основанная Богочеловеком, сия доктрина годится для божественных созданий – лишь они способны понять ее и следовать ей, ибо не отягощены принадлежностью к этому миру с его соблазнами. Жить в нашем мире, быть слепленным из праха его, получить от праотцев все слабости духа и тела, но не поддаваться им – безумие, и безумцами называют таких людей. Конечно, были святые и мученики; они и сейчас есть, только никто о них не знает. Тем не менее эти люди снедаемы пламенем, пожалуй, более жестоким, чем то, которое терзает плоть. Я причисляю к ним идеалистов, мыслителей, мечтателей, провозвестников прогресса. Но кто они, по мнению большинства? Безумцы, вот кто – все до единого. Иметь человеческую природу, но возвыситься над ней – главный из грехов. Оттого-то и вопила оскорбленная толпа: «Не Его, но Варраву!» [246] Мы и по сей день Христу предпочитаем Варраву. Тем и объясняется могущество Церкви!
Джерарди поставил старинную книгу обратно на полку и воззрился на Моретти не без почтительного восхищения. Соображения Моретти в области психологии давно уже интересовали монсеньора Джерарди. Он знал, что разум Моретти не дремлет, вечно занятый дерзкими планами, кои, будучи исполнены на благо Церкви, неминуемо произведут серьезные потрясения в паре-тройке могучих держав, а возможно, и ввергнут их в состояние войны. Моретти лично контактировал со всеми коронованными особами Европы; лучше, чем кто-либо из смертных, был он осведомлен о колебаниях, тайных кошмарах, внезапных приступах чувства вины, мучительных уколах совести и всепоглощающем страхе смерти, что тревожили душу той или иной влиятельной персоны, в глазах всего мира делающей хорошую мину при плохой игре. Каждая из этих персон в минуту слабости сама доверилась Моретти – и с тех пор трепетала перед ним, знающим ее тайну. Побаивался его и Джерарди – чуял, что Моретти известно более, нежели допустимо для его, Джерарди, спокойствия и комфорта.
– Поистине, мы все живем благодаря Варраве, – развивал свою мысль Моретти, ироничная улыбка играла на его губах. – А вовсе не благодаря Христу! Варрава, в облике беспринципного миллионера, грабит целый мир; мы получаем свою долю добычи – и прощаем его, отпускаем ему грех воровства. Мы распинаем того, кто осмеливается возвыситься над Догмой, служит только Богу и проповедует Истину; однако нашего грабителя, убийцу Истины, отпускаем на свободу! На этом, как я уже сказал, зиждется мощь Церкви.
Увлекшись, Моретти принялся мерить шагами комнату; он говорил теперь не столько с Джерарди, сколько сам с собой.
– Церковь потакает грабителю, потому что он – всегда трус и в одиночку ему не выстоять. Клеветник, уничтожающий доброе имя ближнего, вполне естественно, является лжецом, а потому страшится, что его ложь будет разоблачена. Страх – вот та тональность, в коей мы исполняем марш нашего невидимого глазу триумфа! Церковь опирается на невежественных, приземленных, похотливых, лживых, трусливых, зная, что они никогда не раскаются, ибо способны только бояться, страхом Церковь их и удерживает. Страхом, а не любовью! Христос заповедал нам любовь, но ненависть гораздо более популярна. Логично, что на ней стоит Церковь!
– Ваши доводы не новы, – усмехнулся Джерарди.
– Ненависть – великая, мощная сила! – продолжал Моретти. – На ней строятся государства и религии! Если бы люди любили друг друга, зачем бы им понадобилась Церковь? То ли дело Ненависть! Это она, коварная, неуловимая, рождает во власть имущем благодарность Богу за то, что превознес его над прочими людишками! В неправедно обиженном Ненависть проявляет себя громче, ярче, приобретает качества экстаза, внушая мысль о том, что обидчик отправится прямиком в ад. В отношениях отца и сына Ненависть уже пылает жарким пламенем; что говорить об отношениях наций! Ненависть – главная движущая сила в человеческих поступках. Из нее, да еще из Зависти, родятся соперничество и войны. Мы, служители Церкви, поощряем человеков ненавидеть, ненавидеть всех и вся! Ибо мы живем за счет их ненависти. Они стараются перещеголять друг друга, делая нам богатые подношения, дабы мы на весь свет славили их щедрость. Мы раздуваем пламя, мы стимулируем ярость! Миру нужна была религия – мир распял Христа, но Церковь, построенная во имя Христа, ежедневно мстит за Его умерщвление. Мы не спасаем – мы убиваем! Мы не очищаем от грязи – мы втаптываем в грязь! Мы унижаем, мы разрушаем при каждой возможности, и это правильно, иначе нельзя. Ибо человечество есть упрямая скотина, которую можно подчинить только посредством кнута. Во дни варварства и невежества Рим многократно ошибался, но теперь вместо одного или двух инструментов влияния мы располагаем целой тысячей; мы можем запугивать, мы можем принуждать! Власть Рима в руках будущих понтификов станет всепобеждающей.
Моретти застыл на месте, доведенный до экстаза собственными умозаключениями; он стоял, воздев руку, глаза его сверкали. Это длилось недолго, опомнившись, Моретти резко обернулся к Джерарди, с досадой передернул плечами и произнес язвительно:
– Можете повторить мою речь во время следующей дискуссии с Обри Ли. Видите: я избавляю вас от необходимости раздумывать над аргументами. Учтите, что влияние красноречивого мистера Ли на британцев – феномен кратковременный. Люди, которым он жаждет служить, слепы в своей тупой жестокости, и она скоро сломит и обескуражит нашего социалиста. Вот тогда-то он, через свою жену, и обратится в католичество – это будет наш триумф, шаг в нужном направлении. О, за такое стоит побороться! Ну а сейчас перейдем к более насущным проблемам. Вот эти бумаги, – Моретти сел за стол, – по-моему, должны бы удовлетворить Его святейшество. Впрочем, просмотрите их вместе со мной. А затем мы займемся делом кардинала Бонпре...
– Стало быть, это все-таки «дело»? – уточнил Джерарди. – Святой в беде?
– Беда грозит каждому святому, – отвечал Моретти. – Лавры достаются только нечестивым. Роковая ошибка Бонпре в том, что он читал заповеди Иисуса Христа, когда надо было читать доктрину Церкви. Его кредо – Любовь, но его долг – если, конечно, он хочет быть верным сыном Церкви – Ненависть, как я уже вам объяснил.
– Следует ли понимать так, что любовь в корне чужда вашей натуре? – вдруг спросил Джерарди. Он сам не знал, зачем задал этой вопрос, но ответа ждал всей душой.
– Я принадлежу к этому миру, – ледяным тоном произнес Моретти. – Значит, моя натура замешена на ненависти. Я ненавижу – и стремлюсь сокрушить тех, кто в ответ на мою ненависть ненавидит меня самого. Таков человеческий кодекс, настоятельно рекомендуемый к соблюдению для всякого, кто хочет дергать людей за ниточки. Никогда и ничего не делайте для тех, кому нечем с вами расплатиться. Не давайте спуску обидчикам. Мстите каждому, кто когда-либо воспользовался вашей временной слабостью. О да, мы всегда берем реванш – и вознаграждаем тех, кто нам в этом содействует. Вот, к примеру, Дени Верньо. Он осрамил свой сан, навлек позор на Церковь – мы предадим его анафеме. Пользы в этом ни малейшей – мы поступим так из принципа. Мы пока не можем объяснить поведение кардинала Бонпре, который виновен в том, что оправдал и простил Верньо. Стало быть, по вашему выражению, «святой в беде».
– Даром что он сотворил чудо?
– Даром что он сотворил чудо, – подтвердил Моретти. – Да ведь и чудо еще под вопросом. Папа не уверен насчет его истинности. Иными словами, святой Феликс попал в переплет. И чего ему не сиделось в своем диоцезе? Наверное, Бонпре был вынужден следить за перемещениями своего будущего приемыша.
Джерарди тонко улыбнулся, но не произнес ни слова в ответ. Обнаружив неточность в одном из документов, он обратил на нее внимание монсеньора Моретти, и с этого момента разговор перешел на предметы более тривиальные. Однако мыслями оба прелата витали в иных сферах. Тем утром стало известно, что некая экзальтированная дама завещала Лурдскому санктуарию целых сто тысяч, но даже эта новость лишь ненадолго отвлекла деятельные умы Джерарди и Моретти. Они предвкушали допрос, ибо папа вызвал кардинала Бонпре именно с целью допросить его в присутствии мальчика, которому Бонпре покровительствовал и полностью доверял.
Сам добрый Феликс испытывал душевные страдания. Со дня приезда в Рим он похудел и осунулся, черты одухотворенного лица заострились, ясные голубые глаза под дугами бровей горели почти нездешним пламенем. Случалось, порывистый князь Пьетро, без стука войдя к своему шурину, заставал его на коленях перед Распятием; Феликс не молился даже – он был погружен в транс. Князь Пьетро невольно пятился – глубокий трепет охватывал его. Не иначе, думалось князю, дряхлеющего брата Феликса поддерживает некая высшая сила, равных коей нет на земле; она же диктует ему слова и поступки.
Увы, истовые молитвы, размышления, в ходе которых Бонпре не допускал лукавства с самим собой, и постоянное штудирование Священного Писания почти не облегчали сердечной тоски, и Бонпре повторял шепотом слова Учителя «Душа Моя скорбит смертельно» [247], сообразуя их с собственным одиночеством и угрозой, что нависла над ним. Известие об исчезновении Клода Кезу означало новые проблемы вполне земного характера. Бонпре получил распоряжение явиться к понтифику для приватной беседы и обязательно привести с собой мальчика, который не мог или не хотел сообщить о себе ничего, кроме уже всем известного – что он одинок в этом мире. Теперь, почти готовый к отбытию в Ватикан, одетый согласно своему сану, кардинал Бонпре выглядел совсем больным. Смутная тревога за Мануэля проявляла себя глубокими морщинами на его одухотворенном челе, страданием во взгляде вдумчивых глаз. Облачаться ему помогал камердинер князя Пьетро; он уже расправлял складки алой парадной сутаны, когда послышался стук в дверь и на пороге возник сам князь.
– Тебе телеграмма, брат Феликс, – сказал он. – Я решил принести ее лично; по-моему, она напрямую связана с твоим визитом к папе.
Поблагодарив зятя, кардинал вскрыл конверт.
– Слава Богу! – выдохнул он, пробежав глазами текст телеграммы. – Верньо отправился на Высший суд!
И добрый Феликс осенил себя крестным знамением.
– Он умер? – спросил Соврани.
– Для этого мира – да, умер, – отвечал Бонпре. – Душа аббата Верньо отлетела нынче ночью. Телеграмму послал его сын.
Смуглое, суровое лицо князя Соврани тронула ироническая усмешка.
– Анафема еще не была провозглашена! – заметил князь. – Провозглашать ее сейчас бессмысленно.
Кардинал Бонпре вложил телеграмму в конверт, намереваясь взять ее с собой к понтифику.
– Увы, брат Пьетро! Церковь имеет право отлучать даже умерших, – печально сказал он. – Если в Ватикане сочтут, что подобная крайняя мера политически обоснованна, отлучение состоится.
– Поистине, вот оно, христианское милосердие – предавать анафеме труп, – пробормотал Соврани. – Впрочем, больше-то они ничего сделать не могут – души человеческие судит Господь.
Кардинал Бонпре ничего не ответил, поскольку вошел Мануэль, готовый сопровождать своего полубольного покровителя и друга в Ватикан. Ясные глаза Бонпре остановились на мальчике с тревогой и печалью, коих престарелый прелат не мог скрыть. Мануэль улыбнулся ему – то была одна из редких улыбок, прекрасная, как луч света во мраке, – но лицо кардинала осталось печальным.
– Аббат Верньо нас покинул, – сказал Бонпре, когда Мануэль подошел ближе. – Кончились его прегрешения и страдания!
– Зато начались чистые радости, – отвечал Мануэль. – Ибо он успел исправить большую ошибку, прежде чем оставил этот мир.
– Дитя, твои речи более пристали мудрецу, – заметил князь Соврани, и его хмурая гримаса уступила место добродушной улыбке. – Да только едва ли это поставят в заслугу злополучному аббату. О нем скажут, что незадолго до смерти он скандализировал весь мир.
– Если истина названа позором, а правильный поступок расценен как дурной, значит, быть этому миру позабытым Господом, – молвил Мануэль.
– Быть позабытым Господом? По-моему, он уже таков! – возразил князь Пьетро. – Терпение Всевышнего называют безграничным. Я в этом сомневаюсь. Наука говорит, что на Земле сгинуло множество цивилизаций, и мне порой кажется, что близится и наша очередь.
Тут камердинер князя как раз завершил свою работу и с почтительным поклоном удалился, а кардинал Бонпре, полностью готовый к аудиенции, проследовал в парадную гостиную, смежную с его покоями, где, к своему удивлению, застал Анжелу.
– Дорогой дядя, – заговорила она, преклоняя колени, – прости, что я пришла к тебе именно сейчас, хотя мне известно, что ты торопишься в Ватикан. Просто я должна сообщить тебе нечто, надеюсь, для тебя приятное, – моя картина завершена!
– Картина завершена! – повторил Бонпре, взял Анжелу за обе руки и добавил с чувством: – Я поздравляю тебя, дитя мое, от всего сердца. Я молюсь, чтобы за свой долгий, кропотливый труд ты получила достойную награду. Когда мы увидим твое полотно?
– Завтра! – отвечала Анжела, ее щечки пылали, глаза блестели. – Сегодня я буду занята целый день: надо выбрать для картины наиболее выигрышное положение, дабы она предстала в лучшем свете. Завтра утром придет Флориан – он увидит мою работу первым; затем я покажу ее отцу, тебе, дядя, а также Мануэлю. – Анжела улыбнулась, встретив взгляд ясных глаз дядиного подопечного. – Королева Маргарита обещала прибыть после полудня.
– Так-так! Сначала Флориан, а уж потом родной отец! – с горечью произнес князь Пьетро. – Ох, Анжела, Анжела! Подозреваю, что таков закон жизни: любовь возлюбленного – по сути, чужого человека – превышает для женщины любовь родных, даром что срок родственной любви исчисляется многими годами. Только знаешь что, дочь моя? Насколько мне известно, любовь возлюбленного часто оказывается мимолетным порывом; когда порыв проходит, вновь утверждает свою священную власть родственная любовь.
С этими словами князь поспешно вышел, не полагаясь на свою дальнейшую выдержку. Анжела проводила отца взглядом, в котором читалось замешательство. Кардинал взял ее за руку.
– Он ведь отец твой, деточка моя! Ты отвела ему всего лишь второе место в своей привязанности; естественно, для него это тяжело. Ничего, постепенно он тебя поймет.
Анжела вздохнула.
– Ничего не могу поделать, – заговорила она. – Флориан – это жизнь моя! Я ставлю себе высокие цели и испытываю радость лишь потому, что Флориан меня любит.
Одухотворенное лицо кардинала на миг исказила боль.
– Анжела, да ведь это уже идолопоклонство! – строго сказал Бонпре. – Боготворя человеческое существо, мы совершаем ошибку, ибо люди – всего лишь люди. Как и мы сами, те, кого мы любим до самозабвения, греховны по своей природе, и их грехи приносят нам, любящим, больше горя, нежели им самим.
– Но ведь мы способны уберечь возлюбленных от грехов, – возразила Анжела, и в ее взоре, обращенном к небу, вспыхнул чистый восторг. – В этом – великая миссия любви!
– Эту миссию, дитя мое, далеко не всегда можно выполнить, – скорбно заметил Бонпре и, помолчав, сообщил: – Аббат Верньо скончался.
– Скончался! – Анжела сильно побледнела. – А его сын...
– Его сын как раз и прислал телеграмму – вот она.
Анжела прочла краткий текст, вернула листок дядюшке и перекрестилась:
– Да упокоится он с миром. Он ушел из жизни как истинный христианин.
– Это верно. Только помни, дитя мое, что Истине и Любви уготованы терновые венки. Любовь, увы, еще никого не спасла! Она может предостерегать, молиться, опекать, надеяться, но, несмотря на всю ее нежность, грешник грешит – и что же остается Любви?
– Ей остается прощение, – выдохнула Анжела.
Глубоко растроганный, добрый Феликс погладил ее руку.
– Дитя мое! Да не допустит Господь, чтобы тебе пришлось проверить силу своего прощения! – с жаром произнес он. – Господь не прощает лишь один грех – вероломство; да не столкнешься ты с ним на жизненном пути.
– Флориан меня не предаст, – с улыбкой отвечала Анжела. – А до всех прочих мне дела нет!
Мануэль слушал молча, опустив задумчивый взор, но на последних словах вскинул голову и посмотрел Анжеле в лицо с печальной прямотой.
– Это неправильно, – заговорил он. – Тебе должно быть дело до других людей – до всех людей в целом мире. Ибо нам следует любить ближних более, чем самих себя, а если не умеем – так учиться этому. Тех же, кто не хочет учиться, Господь порой учит Сам, и весьма суровыми методами.
Анжела потупилась и после паузы произнесла:
– О ближних я тоже думаю; надеюсь, это докажет моя картина. Однако сострадание, которое я испытываю ко всем обездоленным, какое-то... неличное. Если как следует проанализировать мои чувства, то, боюсь, получится, что даже это благое чувство проистекает из любви к Флориану. Если бы Флориан не существовал в этом мире, я, пожалуй, и сам мир любила бы куда меньше.
Бонпре ничего не ответил, поскольку вошел лакей с докладом, что экипаж Его святейшества ждет у крыльца. Анжела склонилась перед дядей, поцеловала апостольский перстень и молвила:
– Завтра!
– Завтра! – эхом отозвался Мануэль, когда Анжела улыбнулась ему и Бонпре, произнесла «addio» и вышла из дядюшкиных покоев. Оставшись наедине со своим найденышем, кардинал несколько секунд пребывал в глубоком молчаливом раздумье; он стоял, машинально оправляя складки сутаны. Наконец он решился, однако неуверенность и смущение слышались в его голосе, когда он, шагнув к Мануэлю и положив ладонь ему на плечо, спросил:
– Мануэль, вполне ли ты понимаешь, к кому мы с тобой едем?
– Да, – сразу ответил мальчик. – Мы едем к главе Церкви. К человеку, который занимает должность, учрежденную людьми, когда Христа уже давно не было на земле. Должность эта основана именем апостола Петра и в память о нем, хотя Петр принародно отрекся от своего Учителя. Таково мое представление о том, кого я сегодня увижу.
Слушая эту речь, кардинал не раз и не два изменился в лице.
– Мальчик мой, не вздумай повторить это при папе!
Мануэль поднял свои ясные глаза. В них светилась твердость спокойного духа.
– Дорогой друг, верь мне, – сказал он. – Ведь они же сами послали за мной из этого их убежища, которое ты называешь Ватиканом. Значит, они хотят меня видеть, хотят задавать мне вопросы. Ну а если так, я без страха скажу все, что велит мне Бог.
Дрожь охватила Феликса Бонпре, он пытался подобрать мудрые слова, которые образумили бы Мануэля, но язык не повиновался ему. Кардинал ничего не видел перед собой, тело вдруг стало как ватное. Предупрежденный знакомыми симптомами, Бонпре собрал последние силы: нужно было перебороть опасную вялость и головокружение, пока они вновь не взяли над ним верх. Ему это удалось; не сказав больше ни слова Мануэлю, а только бросив на него красноречивый взгляд, Бонпре вышел из комнаты и начал медленный спуск по величественной мраморной лестнице, восхитительной даже по меркам Рима, искушенного в архитектурном искусстве. Мануэль легкими шагами шел рядом со своим покровителем. Оба сели в экипаж и были тотчас увезены.
И вот они уже перед Ватиканским дворцом, самым большим в мире – он насчитывает, как полагают историки, не менее одиннадцати тысяч покоев со своими патио, холлами и коридорами. У Бронзовых ворот стражник-швейцарец отсалютовал кардиналу и его маленькому спутнику, и оба вступили во дворец. Они оказались в зябком, неуютном зале перед лестницей Пия; поднявшись по ней, вышли в просторный внутренний двор Сан-Дамазо, откуда еще одна лестница вела в личные покои понтифика. Там их также встретил гвардеец; вообще, гвардейцы попадались на каждом этапе пути, на каждой площадке несли они караул. Иные стояли не шевелясь, иные мерили пространство шагами, и эхо этих четких шагов по каменному полу, нигде не покрытому ковром, гулко раздавалось под высокими дворцовыми сводами. Наконец Бонпре и Мануэль добрались до Клементинского зала – просторного помещения без мебели, с фресками и обильной позолотой на стенах. Очередной гвардеец в полном молчании повел их через анфиладу приемных, чья пышность определялась количеством картин, гобеленов и уникальных скульптур, в так называемую тайную приемную, куда допускаются только кардиналы, которые ждут здесь аудиенции Верховного понтифика. У дверей в святая святых, разумеется, тоже стоял страж; впрочем, его можно было принять за раскрашенное мраморное изваяние, столь безучастен он остался к появлению визитеров. Они вошли, тайная приемная оказалась узким помещением с очень высоким потолком. Из-за стола поднялся монсеньор Джерарди, он приветствовал Феликса Бонпре с величавой серьезностью, весьма подходящей к безмолвной прохладе всех этих бесчисленных покоев, лестниц, галерей. Также навстречу визитерам бог весть откуда выскочил невысокий, тщедушный субъект в черном. Пошептавшись с монсеньором Джерарди и засвидетельствовав почтение кардиналу Бонпре, он таинственным образом скрылся за какой-то дверцей. Это был личный слуга понтифика – человек, посвященный в большее количество секретов, чем, пожалуй, сам Джерарди.
– Боюсь, мы заставили вас ждать несколько дольше, чем следовало, – начал Джерарди. В глубоком голосе его, несмотря на тягучую звучность, чувствовались фальшивые ноты – так бывает, когда звонят в колокол, который дал крохотную, пока не заметную трещинку. – Ваш юный спутник, – Джерарди дважды смерил Мануэля быстрым взглядом – с головы до ног и с ног до головы, – наверное, устал?
– Я не бываю усталым, – отвечал Мануэль.
– А как насчет нетерпения? – покровительственно осведомился Джерарди.
– Оно мне чуждо!
– Удивительный мальчик! Что ж, если ты никогда не устаешь и не ведаешь нетерпения, стало быть, из тебя получится хороший священник, – изрек Джерарди, и насмешливая улыбка чуть тронула его губы. – Только знай, что и лучшие из нас порой утомляются от благодеяний.
Он отвернулся с видом надменным и в то же время безразличным и обратился к Бонпре, в чьих глазах была тревога, чье чело омрачала печаль.
– Сегодня мы поставим точку в прискорбном деле нашего друга Верньо, – заговорил Джерарди, но Феликс Бонпре воздел руку.
– Точка поставлена! – объявил он. – Отныне даже Церкви не дано быть посредницей между Верньо и Творцом!
Джерарди не сдержался – издал возглас, полный досады.
– Как? Он мертв? – Породистое лицо побагровело от усилия подавить ярость. – И давно?
– Он скончался прошлой ночью, – ответствовал кардинал. – Так сказано в телеграмме, которую мне принесли перед самым выходом из дому, отправлена же она... его сыном. Однако смерть не была внезапной: тогда, в Париже, Верньо не солгал мне. Еще во время вашего визита в мастерскую моей племянницы я сообщил вам об истинном состоянии Верньо. Он страдал от болезни сердечных клапанов. Доктора давали ему два года жизни, не больше, но последние события, как видно, ускорили печальный исход. Верньо чувствовал, что может умереть в любую минуту; он не хотел покидать этот мир, оставляя о себе ложное представление. Надеюсь, святейший отец будет снисходителен к мертвому, если не допускал снисхождения к живому.
Джерарди нетерпеливо прошелся по комнате.
– Сомневаюсь, – наконец выдал он. – Очень сомневаюсь! Сам Верньо мертв, зато никуда не делся скандал, им устроенный. И с его смертью, господин кардинал, серьезно ухудшается ваше положение, ибо, если Верньо не может быть наказан за кощунственные речи, вместо него пострадаете вы – тот, кто этим речам попустительствовал.
Феликс Бонпре смиренно склонил голову:
– Я готов и даже рад снести все, что велит мне Господь. Ибо, по моему твердому убеждению, ничто не навредит моей душе, покуда она, как я смиренно полагаю, пребывает в руке Божией.
Джерарди застыл и с сочувствием, к которому примешивалось любопытство, воззрился на худощавую высокую фигуру и тонкое, одухотворенное лицо кардинала Бонпре.
– Вам следовало бы родиться на заре нашей Веры, – заметил он. – Вы слишком буквально воспринимаете христианскую этику и слишком точно ей следуете. В наше время так нельзя. Следует поддерживать догму.
– Что такое догма? – неожиданно спросил Мануэль.
Ему достался бесстрастный взгляд Джерарди.
– Кардинал Бонпре после объяснит тебе в подробностях, – сказал Джерарди со снисходительной улыбкой. – А если коротко, догма есть заключение, или теория, выведенная из Священного Писания и ставшая доктриной Церкви.
– То есть заключение или теория, которую человек построил на словах Иисуса Христа? – уточнил Мануэль.
– Вот именно.
– Но ведь, если Христос имел божественную суть, разве позволено человеку строить на Его учении какие бы то ни было теории? – не отставал Мануэль. – Разве не достаточно простых и ясных слов Христа?
Джерарди теперь смотрел на юного упрямца почти сердито.
– Простые и ясные слова Христа, которых должно быть достаточно? О чем ты говоришь, отрок?
– Я говорю о том, что если Христос действительно есть Проявление Бога, как учит Церковь, то мне непонятно, по какому праву человек дерзает изреченное Христом урезать до этой своей догмы!
На несколько минут повисла мертвая, ледяная тишина. Прервал ее Джерарди.
– У вашего юного друга опасный язык, – заявил он кардиналу. – В ваших интересах остеречь этого мальчика, и даже приказать ему, чтобы помалкивал при святейшем отце.
– Остерегать меня или приказывать мне нет нужды! – воскликнул Мануэль, и его чистое личико озарилось улыбкой. Взгляд горящих гневом глаз Джерарди мальчик встретил совершенно невозмутимо. – За мной послали, и вот я здесь. Я не пришел бы, если бы не был призван. От меня ждут ответов – и я буду отвечать за себя сам правдиво и бесстрашно. Ибо какие страдания в силах причинить мне человек, если я честен с самим собой?
Последовала еще одна тягостная пауза. В комнате чувствовалось присутствие сверхъестественной силы – темной, таинственной, все видимые предметы окутывающей внезапной тенью неминуемого ужаса. Молчание было мучительно, почти невыносимо. Внушительные часы из золоченой бронзы (один из даров святейшему отцу по случаю «юбилея» [248]) медленно отмеривали минуту за минутой, и звуки, издаваемые маятником, усыпанным драгоценными камнями, эти его ритмичные покачивания туда-сюда, туда-сюда казались бесцеремонными, почти оскорбительными в мертвой тишине. Джерарди возвел глаза на массивное Распятие из слоновой кости, что помещалось на стене, на фоне густо-лилового бархатного занавеса. Мануэль стоял как раз под Распятием; было впечатление, что измученный Христос не просто поник головой, но, превозмогая боль, дает мальчику Свое безмолвное благословение. Тут-то Джерарди и отказали вышколенные его нервы, ибо темный гнев коснулся их. Все силы Джерарди устремились на поиски фразы, острой, как кинжал, которая поубавила бы дерзости этому юнцу. Но найти таковую Джерарди не успел, ибо дверь в покои понтифика медленно отворилась и явился монсеньор Моретти. Кардинал Бонпре не видел его с того самого дня, когда Верньо наделал шуму в Париже. Бескровное лицо изможденного прелата чуть порозовело, ибо всепоглощающая властная надменность Моретти прямо-таки бросалась в глаза. Один из фаворитов святейшего отца, Моретти был в своей стихии – не то что за пределами Ватикана.
– Святейший отец готов принять вас, – отчеканил он после приветствия. – С сожалением довожу до вашего сведения, ваше преосвященство, что папа считает невозможным прощение и оправдание аббата Верньо. Ситуация усугубляется тем обстоятельством, что сын аббата, зачатый во грехе, оказался не кем иным, как Ги Гранди, чье имя гремит на весь мир. Святейший отец находит совершенно необходимым предать Верньо анафеме. Профаны в вопросах Веры ошибочно полагают, будто сей вид наказания устарел и даже выходит из употребления – вот почему мы должны воспользоваться случаем и убедить весь мир, что отлучение по-прежнему имеет силу и Церковь вольна применять его в экстремальных случаях, когда сочтет такую меру оправданной и адекватной проступку.
– В таком случае Церковь предаст анафеме покойника, – молвил кардинал.
Моретти побледнел.
– Верньо умер? Не верю! – заявил он.
Бонпре молча протянул ему телеграмму. Моретти прочел ее, и его глаза блеснули крайней досадой.
– А если это ловкий мошеннический ход? Сын Верньо, этот проклятый безбожник, вполне мог обмануть вас!
– О нет, он бы на такое не пошел, – спокойно возразил Бонпре. – В его понимании подобная ложь не имеет смысла. Вам следует учитывать, что для человека его убеждений анафема ничего не значит, будь она объявлена самому Ги Гранди или его отцу. Он отвечает лишь перед Господом, ибо если в чем и повинен, то только не в безверии.
Моретти вновь прочел телеграмму.
– Нужно сообщить обо всем святейшему отцу, – решил он. – Без сомнения, он будет весьма недоволен. Боюсь, ваше преосвященство, – Моретти бросил на Бонпре многозначительный взгляд, – теперь, при новых обстоятельствах, вас ждет еще более суровое порицание за то, что вы отпустили грех аббату Верньо.
И вдруг раздался юный голос, чистый, как звон серебряного колокольчика.
– Разве это дурно – прощать грешников? Разве справедливо, не будучи в силах добраться до виноватого, наказывать невиновного?
Эти слова произнес Мануэль. В его ясном юном личике было ожидание ответа, в то время как ватиканский интриган едва сдерживал ярость.
– Мал ты еще, чтобы вопросы задавать! – резко бросил Моретти. – Жди, пока тебя самого спросят, и уж тогда, прежде чем раскрыть рот, подумай дважды, а лучше – трижды.
Эта отповедь, казалось, только добавила взгляду мальчика ясности и твердости.
– «Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано вам будет, что сказать, – спокойно произнес он и докончил цитату: – Ибо не вы будете говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас» [249].
Вся темная кровь бросилась Моретти в лицо, а руки непроизвольно сжались в кулаки.
– Слова сии Господь обращал к Своим апостолам, – отчеканил Моретти. – Тем самым апостолам, коих здесь, на земле, представляет святейший отец, ибо непогрешим есть. Слова сии не предназначены для малолетнего невежды, который еще даже не усвоил катехизис.
Мануэль ничуть не оробел.
– А разве не этим апостолам было сказано Христом, чтобы стали они как дети, иначе не войдут в Царствие Небесное? – произнес он. – И разве не заповедал Христос: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской»? Я уверен, что во Христа верует множество «малых сих», которые, очень возможно, вовсе не знают катехизиса; и даже сами апостолы должны остерегаться обижать их.
– Это что же, мальчик столь бойко цитирует Священное Писание с вашей подачи? – осведомился Моретти, резко обернувшись к кардиналу Бонпре.
Тот встретил разгневанный взгляд со всегдашней невозмутимостью и заверил:
– Я ничему не учил Мануэля. У меня просто не было времени, да и, если уж на то пошло, намерения сделаться его наставником. Он говорит по велению своей натуры.
– Такую натуру надобно обуздывать, – заметил Джерарди с холодной усмешкой и жестом пригасил гнев Моретти, уже готовый прорваться. – Когда некто швыряется стихами из Священного Писания, не понимая, в каком контексте были произнесены Господом те или иные слова, это не обязательно говорит о злонамерении, но, несомненно, являет предосудительное недомыслие и незнание теологии. Впрочем, слово «теология», – Джерарди растянул губы в улыбке, – сложновато для отроков. Не следует ожидать, что это бедное дитя поймет его смысл.
Своими ясными глазами Мануэль прямо взглянул на Джерарди.
– Напротив, смысл мне ясен, – заговорил он вполголоса. – Вполне ясен. Изначально слово «теология» означало «слово о Боге» или «рассуждение о Боге». Но постепенно смысл извратили, и ныне под «теологией» имеются в виду многие толкования и споры, то есть вражда между людьми якобы из-за Бога. Однако Слово Божие таковым и остается, таковым оно пребудет во веки веков! Человек не может исказить его, ибо Христос проповедовал просто и доходчиво – так, чтобы понятно было даже самому неразумному ребенку.
Моретти вновь хотел ответить резкостью – и вновь ему помешал Джерарди.
– Терпение! Терпение! – произнес он примирительным тоном. – Как знать, быть может, – тут в коварных глазах Джерарди мелькнула ирония, – в Израиле народился-таки пророк! [250] Послушай меня, мальчик. Если Христос и впрямь проповедовал просто и доходчиво, если Его заветы понятны всем людям, зачем тогда Он создал Церковь? Не для того разве, чтобы Церковь растолковывала смысл сказанного Им?
– Христос не создавал Церковь, – возразил Мануэль. – Он пытался создать Братство всех людей. Он доверял двенадцати из них. Все они покинули его в беде, один же и вовсе предал. Когда Христос умер и воскрес из мертвых, Его ученики пожелали прослыть святыми лишь на том основании, что лично беседовали с Ним, Божественным. Они стали проповедовать Слово Христово по всему миру – это так; но каждый из них все-таки проповедовал от своего имени. Так и возникла Церковь.
Моретти в гневе и недоумении закатил глаза.
– Несомненно, это дитя одержимо бесом! – воскликнул он. – Изыди, Сатана! Мальчик не лучше, чем еретик или язычник! И подумать только – его пригрел и держит в компаньонах кардинал Феликс Бонпре!
Моретти и Джерарди сверлили кардинала взглядами, но он молчал; иссохшая рука оправляла складки алой сутаны, голова была чуть наклонена, лицо и поза выражали глубочайшие терпение и покорность. Мануэль поднял глаза на своего покровителя, и его юное личико озарилось улыбкой.
– Кардинал не виноват в том, что я имею собственные мысли, – заговорил Мануэль. – Он не виноват в том, что я их высказываю – как высказывал с самого начала. Кардинал нашел меня, когда я был один на всем свете; он дал мне приют, не ведая, кого поселил при себе. В чем бы меня ни обвиняли, я хочу сам держать ответ, чтобы ни кардинал, ни кто другой причастен не был.
Юный голосок, подобно вешнему ручью, начал уже растапливать холодное, тяжкое молчание; рябь теплого чувства, внезапное смущение и даже стыд проникли в черствые, расчетливые души, обретавшиеся в телах тех, кого ошибочно именовали священниками. Увы, прежде чем эти двое осознали происходящее и нашлись с ответами, дверь распахнулась, и возник давешний тщедушный субъект в черном. Оставаясь на пороге, он изобразил небрежный поклон и повелительным жестом приказал всем следовать за ним. Приблизившись к противоположной стене тесной приемной, личный слуга Его святейшества отодвинул длинную портьеру из пурпурной камчи, отороченную тяжелой золотой бахромой, и отворил дверь, которая за нею скрывалась. Тут он сделал шаг в сторону, пропустил вперед сначала кардинала Бонпре с Мануэлем, затем монсеньоров Джерарди и Моретти. Закрыв за ними дверь и вновь задернув портьеру, папский слуга уселся тут же на случай, если папа призовет его, позвонив в колокольчик, подвешенный прямо над его головой. А чтобы было не скучно, слуга достал из кармана свежий номер популярной республиканской газеты – одной из тех, которые особенно резко настроены против папы. Этим действием он продемонстрировал, что многолетнее преданное служение главе Церкви отнюдь не изменило его сугубо человеческую природу и не искоренило то специфическое качество, коим наделены многие, а именно дух противоречия, который столь часто вынуждает человека к самым неожиданным поступкам и словам. Личный слуга папы не составлял тут исключения. Как и монсеньоры, он упивался рискованными денежными махинациями; он тоже мечтал возвыситься, хотя планы его были не столь изощренными, как у ватиканских прелатов. Для представителей лакейской братии естественно интересоваться сторонним мнением о господах; вот и слуга понтифика с прилежанием прочитывал все, что писали о его хозяине. Таким образом, несмотря на важность своего положения, он, по сути, стоял на одной ступени с обычным дворецким, своей обязанностью считающим осведомленность обо всех хозяйских прегрешениях, мелких и крупных. Справедлива поговорка «В глазах камердинера ни один господин не велик»; сам глава Церкви, Наместник Бога на земле, «Непогрешимый судия», был ничтожеством для этого жалкого человечка, который за простейшим ритуалом вроде смены подрясника умел внушить папе то или иное мнение или изменить его настрой.
Глава XXVIII
Бывают в жизни минуты, которые равновесны истории целых веков; прошлое, настоящее и будущее слиты в них в одно всепронизывающее Сейчас. Отвага, явленная в такие минуты, способна овеять славой саму вечность. Но, если дрогнуть сердцем, не выполнить задачу, краткое время проверки улетучится, и тогда уж не видать человеку добра до конца своего земного существования. Вот и кардинал Бонпре, внутренне трепеща, понял, что ему выпал этот последний, все решающий шанс. За краткий период в десять дней он уже вторично предстал перед понтификом – дряхлым стариком, чьи темные глаза сверкали из провалов глазниц подобно паре крупных алмазов, помещенных в череп гальванизированного скелета, – да, таково было впечатление, ибо понтифик мало общего имел с живым человеком. Он восседал в кресле, более похожем на императорский трон: мерцали густой позолотой спинка и подлокотники, а также шитье и бахрома на бархатных подушках. Балдахин из того же роскошного материала нависал над понтификом внушительными складками. Все предметы облачения – сутана, пилеолус [251], паллий [252] с золотой вышивкой на концах и прочее – были, как и положено, белого цвета. Бледный как мрамор и, наверное, столь же холодный, без кровинки в отталкивающем лице, в том числе и в тонких губах, папа вызывал пугающие ассоциации с трупом, который зачем-то достали из гроба и придали ему сидячее положение. Преклоняя колени перед святейшим отцом, кардинал Бонпре содрогнулся от ужасной, кощунственной мысли. Ему подумалось, что папа мог бы позировать живописцу для картины под названием «Мертвая Вера во Христа» – с этой своей неживой, почти прозрачной бледностью, в белых, как саван, одеждах, сам словно готовый распасться на атомы от одного прикосновения, он выглядел как образчик бренности, призрак. Когда папа говорил, скрипучие звуки, которые исходили из длинной щели его рта (при полном впечатлении, что тонкие губы не шевелятся), коробили слух своей неожиданной громкостью; сейчас эффект усугубился из-за дурного настроения святейшего отца.
– Весьма прискорбно, господин кардинал, – с усилием начал папа, не спуская темных глаз с изможденной фигуры Феликса Бонпре, – что мне пришлось вновь призвать вас через столь краткий промежуток времени и по тому же поводу, который уже принес мне немало огорчений со дня вашего прибытия в Рим. Руанское чудо, которое приписывают вам, хотя по непонятной причине вы упорно отрицаете свою в нем роль, – сие чудо пока еще не прошло проверку на подлинность. Ситуация осложняется тем, что злосчастный Клод Кезу, отправленный нами к архиепископу Руанскому с особым поручением, исчез внезапно и бесследно. Вполне естественны наши подозрения, что беднягу настигла смерть – возможно, от рук масонов, ибо они неустанно интригуют против нашей Веры. Я не исключаю и так называемых христианских демократов, лидером коих является человек, известный как Ги Гранди. В любом случае в высшей степени достойно сожаления, что вы, будучи князем Церкви, позволили втянуть себя в дело подобного рода. Может быть, чудо действительно свершилось, но тогда вам не следует отрицать свою причастность. Но если даже вы и наделены даром исцеления, это не причина – о нет, не причина! – для того, чтобы оправдать ваше участие в скандале с Верньо. За эти дни я досконально изучил его дело, я прочел полный текст его кощунственной речи, и я не могу, – папа вскинул костлявую бледную руку; жест был исполнен злобы, неожиданной для человека с виду столь слабосильного, – я не могу ни простить, ни предать забвению вашу роль в этом прискорбном происшествии!
Кардинал поднял страдальческий взор; впрочем, чувствовалось в нем и намерение защищаться.
– Святейший отец, я стараюсь следовать заветам Христа. Господь наш сказал: «Прости, чтобы и тебе простили» [253]. Я не раскаиваюсь в том, что поступил по слову Божию. Ныне же виновный пребывает вне досягаемости для наказания, равно как и для прощения, возможных в нашем мире. Он теперь будет отвечать за свои дела перед одним только Господом!
Глаза понтифика пришли в движение – медленно совершали они поворот в черепной коробке, словно вылепленной из воска. Вот взгляд сместился на Джерарди, затем – на Моретти. Оба монсеньора скроили мины, из коих понтифик заключил, что новость верна, и теперь уже с неумолимой твердостью воззрился на кардинала Феликса. Холодная усмешка чуть покривила щель его рта.
– Верньо мертв! – произнес папа как бы про себя, и наклонил голову, и пальцем правой руки стал мерно ударять по запястью левой, будто отбивая ритм похоронного марша. – Он мертв! Что ж, ему повезло! В этой жизни он избегнул худшего, нежели смерть; а вот как насчет жизни будущей, вечной – той, «где червь их не умирает и огонь не угасает» [254]? – На этих словах представитель святого Петра вновь усмехнулся. – Он мертв! Однако дела его живы, и сын, зачатый во грехе, жив и наверняка продолжит распространять пагубные свои книжки и статьи по миру, подстрекая непокорных к еще большим вольностям. Вот почему Церковь должна, несмотря на смерть Верньо, публично осудить его – это будет острастка для паствы. Ну а вы, кардинал Бонпре, подвергнетесь наказанию за то, что отпустили грех человеку, который в своем последнем обращении к верующим позволил себе обвинения и клевету в адрес Церкви. Особе вашего положения и репутации урок может показаться тяжким, но заслуженная кара, как известно, очищает дух, избавляя его от смирения, кое паче гордыни!
Кардинал в знак покорности склонил голову, но ничего не ответил.
Монсеньор Моретти сделал шаг к трону понтифика.
– Этот мальчик... – начал он.
Застывшее лицо папы несколько оживилось, будто теплая волна согрела мертвенные черты.
– Да, верно! Я чуть не забыл о нем! – воскликнул папа и добавил, обращаясь к кардиналу: – Где маленький нищий, взятый вами с улицы, живущий при вас и бывший свидетелем Руанского чуда?
До сих пор Мануэль стоял в сторонке, почти невидимый за алой камчатой портьерой, что ниспадала с потолка пышными складками и погружала угол комнаты в тень. При словах понтифика он выступил вперед и отчеканил:
– Вот он я!
Мануэль застыл перед папой, высоко держа свою белокурую голову, синие глаза лучились светом души и живого ума, не ведающего лукавства. И сморщенная мумия вдруг, будто под действием электрического механизма в груди своей, начала медленно подниматься на своем позлащенном троне. Из темных провалов дряхлые глаза глядели в глаза юные, ясные – и от напряжения то вспыхивали, то почти гасли, будто последние уголья догорающего пламени. Джерарди шагнул к Феликсу Бонпре.
– Господин кардинал, – заговорил он сурово, – почему вы загодя не научили вашего подопечного, как надобно вести себя при главе Церкви? Мальчик не преклонил колен перед святейшим отцом!
Кардинал хотел было ответить, но Мануэль остановил его взмахом руки.
– Я не преклоняю колен ни перед одним человеком, – заявил он. – Я это делаю только перед Господом! Ибо сказано: «И не называйте никого на земле отцом себе, ибо один у вас Отец, Который на небесах. И не называйте наставниками, ибо один у вас Наставник – Христос» [255]. Как же я могу, – Мануэль приблизился к скамеечке для ног Его святейшества, – называть тебя отцом или святым? Свят один лишь Господь!
Воцарилась тишина той же природы, что объяла всех в приемной после слов Мануэля; только сейчас эта тишина имела удвоенную насыщенность. Папа, вцепившись в подлокотники кресла, все-таки сумел встать в полный рост. Губы его тряслись.
– Откуда ты взялся, от кого произошел? – вопросил папа, резче обыкновенного проговаривая каждое слово.
– Это тайна моя! – отвечал Мануэль. – Кардинал принял меня, ни о чем не расспрашивая!
– Вот и новый пример его неблагоразумия, – изрек папа. – Однако мы не последуем примеру кардинала Феликса ни в этом деле, ни в каком другом! – заявил он и уточнил у Моретти: – Понимает ли этот отрок, что он приведен сюда как свидетель Руанского чуда?
– Я понимаю, что нахожусь здесь, дабы свидетельствовать Истину, – воскликнул Мануэль прежде, чем Моретти успел ответить его святейшеству. – Чудо вовсе не было чудом.
– Чудо не было чудом! – повторил папа, наконец-то сбрасывая мертвенную неподвижность. – Вы слышали, Доменико? – добавил он, обращаясь к Джерарди. – Не было никакого чуда!
– Чуда не было, – продолжал Мануэль твердым голосом. – Был закон Природы, который действовал в ладу с законом Господа, имя коему – Любовь! Увечный мальчик исцелился силой искренней молитвы, ибо разве не сказано: «Просите, и получите»? Только просьба должна быть искренней. Молитва должна быть свободной от эгоистических помышлений. Господь не отвечает на молитвы, за которые молящийся получает плату монетами. Никогда ни одно чудо не было сотворено за деньги! Все возможно, только если между творением и Творцом есть чистая любовь и чистая вера!
Иссохшее лицо папы исказилось от подавляемого раздражения.
– Он глумится над нами! – произнес папа. – Он выгораживает своего благодетеля, не понимая нашей власти – или же не ставя ее ни в грош!
– Как, разве ты сам не веруешь? – Мануэль одной ногой ступил на первую ступень трона и заглянул понтифику в глаза. – Ты не допускаешь мысли, что Господь отвечает на молитвы? Разве ты не молишься? Разве не понимаешь, что твое благополучие – нет, сама твоя жизнь – обеспечивается молитвами верующих? Как же ты можешь сомневаться, что кардинал Бонпре своей молитвой спас всего одну жизнь – жизнь ребенка? Да ведь твоя Церковь построена ради молитв – что, неужели не так? И не ты ли поддерживаешь этот порядок? Не ты ли требуешь «многословия» в молитвах, от коего остерегал Христос? Не ты ли призываешь людей молиться всех вместе, хотя Христос заповедал тем, кто в искренней вере последовал за Ним, молиться в уединении? И что же чудесного в том, что одна молитва, искренняя, бесхитростная, вознесенная к Господу ради увечного мальчика, была услышана и исполнена? Или тебе не дают покоя именно искренность и простота – среди фальши, суетности и корысти, среди кощунственных проклятий, которые должны пасть на головы врагов и смутить инакомыслящих, среди трусливых просьб о прощении для нераскаявшихся грешников?
Казалось, этот голос не может принадлежать человеческому существу – так чисто звенел он в тишине. Под его воздействием папа медленно оседал обратно на бархатные подушки, умалялся перед светлым отроком, который столь пристально смотрел на него. Немое оцепенение, уже испытанное монсеньорами Джерарди и Моретти, овладело ими вновь. В глазах кардинала Феликса стояли, грозя пролиться, слезы, сам он заламывал свои иссохшие руки в страхе, трепете, изумлении, недоумении. Подобный белой мумии представитель святого Петра скукожился в позлащенном своем саркофаге. Алый балдахин под солнечными лучами переливался и оживлял яркими бликами то костлявую кисть, то мертвенно-пергаментную щеку понтифика. Хрупкий светлоликий отрок с ясным взором, с белокурыми, откинутыми назад кудрями, не стоял даже, а скорее парил над первой ступенью папского трона, и казалось, это ангел возник перед входом в склеп.
– Несомненно, нынче вера уже не та, что во дни Иисуса, – продолжал Мануэль. – Его ученики не всегда проявляли мудрость и отвагу, но они зато веровали в могущество Наставника! Ты же – тот, за которым целые века молитв, – определенно не повторишь слова Иоанна: «Учитель, мы видели человека, изгоняющего бесов именем Твоим, и он не следует с нами». Разве скажешь ты о добром кардинале, неожиданно сотворившем чудо: «Он не следует с нами»? А помнишь, что ответил Христос? Он ответил: «Не запрещайте ему, ибо никто, кто совершает чудо именем Моим, не сможет вскоре злословить Меня» [256].
Тишина по-прежнему царила в покоях. Сквозь окно в эркере проник сноп солнечных лучей, коснулся темечка Мануэля, и белокурые волосы будто вспыхнули, как если бы сошел Дух Святой.
– Ты послал за мной, – снова заговорил мальчик, – и вот я здесь! Мне сказали, что я должен учиться. Будешь ли ты мне наставником? О, меня многое интересует! Например, почему ты хоронишься от людей? Разве не следует тебе быть среди них? Почему ты сидишь здесь совсем один? Наверное, тебе очень грустно!
В глазах, подобных темным алмазам, дрогнул огонек; казалось, еще мгновение, и живая мумия заговорит – но щель, служившая ей ртом, лишь слабо покривилась.
– Жить во дворце совсем одному, – говорил Мануэль, – в то время как весь внешний мир ждет утешения! Буквально сидеть на горах сокровищ, когда совсем рядом миллионы голодают, борются за существование, умирают, клянут Бога, Который ими не познан, Которого они не научены благодарить! Иметь просторные покои и все удобства, когда другие – в вечной опасности! Знать, что даже короли и императоры трепещут на своих тронах, ибо близки страшные дни расплаты за злодеяния! Ежечасно ощущать мучительную пульсацию сердца этого мира – и не простереть над ним руку, дабы он утешился! О, как же тебе тоскливо здесь! НЕ ВЫЙДЕШЬ ЛИ ТЫ СО МНОЮ ИЗ СВОЕГО ДВОРЦА?
С большим трудом папа приподнялся и смотрел теперь в полное мольбы ангельское личико. Джерарди и Моретти, объятые безмолвным восторгом, одновременно встряхнулись и хотели приблизиться, но, устрашенные резким, яростным жестом папы, попятились, стушевались. Папа же продолжал глядеть на Мануэля так, словно сама душа рвалась из его глазниц.
– Выйти с тобой! – хрипло, едва слышно прошептал папа. – Мне – выйти с тобой?!
– Да, выйди со мной! – подтвердил Мануэль, чей голос звенел так, что мало кто мог бы противиться ему. – Выйди из дворца – и увидишь несчастных во множестве пред вратами Святого Петра. Хромые, увечные, слепые – все они там, а ты можешь исцелить их одним прикосновением, одной молитвой! Ты можешь, ты должен – ты бы это сделал, если бы только ПОЖЕЛАЛ! Вложи монеты в тощие руки голодающих! Загляни вместе со мной в те уголки мира, где живется тяжелее всего, и утешь обездоленных! Не страшась, вступай в королевские дворцы, смотри, как впивается в чело каждая корона, как болит сердце под бархатом и горностаевым мехом! Зачем тебе стоять на пути счастья, зачем подстрекать правителей к войнам, когда они жаждут мира? Твоя миссия – утешение, а не осуждение! Трон тебе не нужен! И царство не нужно! Никакого пристанища, никакой власти на земле! Ты должен жить как беднейшие из слуг Христовых – скромно, безо всей этой роскоши, без пышных церемоний и дорогих тканей, облаченный в благочестие и добродетель! Тогда Господь возлюбит тебя! Тогда спасешься из страшной битвы и учредишь Братство взамен Убиения! Выйди из дворца, приветствуй Прогресс! Пожми руку Науке! Ободри Интеллект! Ибо они – от Господа и суть священные Господни дары! Живи, как жил Христос, проповедуй сам, открыто; люби людей, сострадай им, разделяй с ними радости и печали, благословляй их детей! Никому не отказывай, кто бы к тебе ни обратился! Сделай этот холодный храм, где сидишь почти как в тюрьме, домом, пристанищем для одиноких и обделенных! ВЫЙДИ СО МНОЮ ИЗ ЭТИХ СТЕН!
Так говорил Мануэль. Страстная мольба в его словах и голосе могла бы, наверное, облечь плотью сухие кости из пророческого видения, дабы восстали они великой армией [257]. Зато понтифик от речей Мануэля слабел на глазах; его тощие бледные руки, вцепившиеся в золоченые подлокотники трона, казались уже когтистыми лапами мертвой птицы, а лицо, морщинистое, дряхлое, походило на пластинку слоновой кости, на которой некий китайский мастер вырезал изображение забытого божества.
– Выйди со мной из этих стен, чтобы лично помогать старикам, проповедовать перед умирающими! – продолжал Мануэль. – Тогда ты сам помолодеешь! Распорядись, чтобы великие произведения живописи, искусно сотканные гобелены, драгоценные вещи были проданы богачам, а те пускай сложат весь этот хлам святого Петра на площадях, и пускай бедняки возьмут себе, что кому надобно. Только смотри, не утаи ни единой безделушки! Тебе они не нужны, твое сокровище – сострадание ко всему миру! Не к одной какой-то части мира, не к конкретной категории людей, верных некоей догме, но ко всем сразу, если ты и впрямь тот, кто несет по земле Слово Христово. Выйди отсюда, защищенный одним лишь Распятием! Выйди без оружия, «больных исцеляй, прокаженных очищай, мертвых воскрешай, бесов изгоняй! Даром получил – даром давай! Не бери с собою ни золота, ни серебра, ни меди в пояс свой» [258]! Выйди! Терпением, лаской, милосердием ко всем людям покажи им, что «приблизилось Царство Небесное» [259]! Без трепета входи в самую гущу сражений – одно твое присутствие сотворит мир! Ибо Дух Святой будет витать над тобой и хранить тебя, и свирепейшие воины склонятся перед тобой, как никогда не склонились бы, если бы ты восседал на троне, властвуя надо всем миром! Покинь эти стены без своих регалий, без телохранителей – сильный одним только Духом Господним! Подумай, какое зло стало фундаментом для этого дворца! Неужели по ночам, в тишине, ты не слышишь воплей несчастных, терзаемых инквизиторами? Неужели никогда не задумываешься о темных временах, кои длились с десятого по двенадцатый век после Христа, – о временах, когда казалось, что на земле нет больше ни единой добродетели; когда путь к твоему трону лежал через отравления и удары кинжалом исподтишка; когда твои предшественники, занимавшие твое место, вели жизнь столь греховную, что даже псы постыдились бы повторять их распутства! Эти нечестивцы продавали Власть Духа Святого за серебро и злато; а ты помнишь ли, что сказано о Духе Святом? «Всякий грех и хула простятся человекам, а хула на Духа не простится человекам» [260]! Оглянись на Прошедшее! Посмотри на Настоящее! Постарайся проникнуться страданиями отверженных, болью их, недоумением, поисками жизни там, где царит смерть! Выйди вместе со мной! Выйди к людям, рассказывай им о Христе – о том, как Он жил и как умер, какой Он БЫЛ, какой Он ЕСТЬ! ВЫЙДИ ВМЕСТЕ СО МНОЙ!
Никто не мог нарушить зачарованного молчания. Казалось, даже тени в комнате исполнены особенной торжественности, а что до четверых прелатов, они, застывшие, походили на изваяния. Даже кардинал Бонпре стоял, будто пораженный умственным параличом, и лишь слабое колыхание складок его парадной сутаны говорило о том, что эта недвижная фигура все-таки дышит. Один Мануэль не производил впечатления истукана – напротив, его легкое мальчишеское тело снедала жажда действия, лицо лучилось светом, глаза сверкали, как звезды. Отпрыгнув от папского трона, на котором восседало, не шевелясь, существо скорее мертвое, чем живое (только немигающий взгляд глаз-угольев намекал, что жизнь в нем еще теплится), Мануэль, словно юный король, вскинул голову движением одновременно призывным и остерегающим.
– Идем со мной! – воскликнул он. – Идем, ибо ныне в мире происходят удивительные события – о да, удивительные, прекрасные и вызывающие трепет! Прими участие в них, отыщи Господа в каждом свершении! Ибо, несмотря на мудрость и великолепие, несмотря на то что Небеса освещают эту Скорбную Звезду, люди изнурены. Ими владеют сомнения и суетные желания; они бы, может, и служили Господу, да не знают, где искать Его, ибо путь им застит тысяча – нет, миллион церквей. Подобно деревьям в темном лесу, церкви не дают пробиться на землю солнечным лучам. Господь, чья животворная сила проявляется в каждом самом незатейливом листочке, в каждой пичужке, для человечества затерян среди множества религиозных доктрин; люди не понимают Его, а значит, и любить не могут. Выйди же со мной – бесхитростный, детски-простодушный, добрый и могучий! Скажи всем блуждающим в бесплодных поисках, что не было никогда и никогда не будет иного Бога, кроме Того, Кому имя – Любовь, и Чьи деяния освящены Любовью, и Чей Посланник, Иисус Христос, заповедал Любовь вместо Ненависти! Выйди отсюда со мной, «доколе есть день», ибо «приходит ночь, когда никто не может делать» [261]! Выйди – и одним этим ты уже возвысишь целый мир! Протяни руки, благословляя и королей, и нищих! Помни: есть иные розы, кроме золотых, и иные их получатели, кроме королев! Есть бедные женщины, которые половину заработка отдают совсем уж неимущим; есть те, кому смиренная безвестность сообщает ангельскую кротость и кует ангельский венец. Ищи в мире этих людей, им даруй свои Золотые розы [262]! Не сближайся с государями и правительствами – ты должен быть выше их всех! Ты должен быть Глашатаем мира; ты должен отпускать грехи, вызволять падших, открывать свое сердце отчаявшимся! Идем со мной – и все это для тебя свершится, и Учитель, когда явится, обнаружит, что ты на славу потрудился на винограднике Его!
Мануэль умолк. В комнате не было слышно даже дыхания, и казалось, что вот этот прилив тишины мощнее всех прежних. Вглядываясь в лицо понтифика ясными своими глазами, Мануэль заговорил с еще большим воодушевлением:
– Выйди со мной из этих стен! А если не выйдешь – страшись, ибо дни зла вот-вот наступят! Люди блуждают в неведении по всем землям, народы воюют друг против друга за бесполезное золото, за абсолютную власть! Но «День Господень так придет, как тать ночью» [263], и блажен тот, кто будет бодрствовать! Бодрствуй! Час все темнее, зла все больше! Народы подобны ссорящимся детям; они теряют веру, теряют надежду, теряют силу! Отрекись от вещей – этих игрушек Времени; загаси в душе своей жажду злата, ибо она ведет к разложению! Зачем тебе эта возня с так называемыми святынями? Зачем позволяешь слугам своим покрывать ложь именем Того, Кто всех выше? Зачем жаждешь земной власти – она обратится в прах, подобно погибшим царствам! Ибо мощь Духа Святого превосходит все! И это будет доказано на деле! Дух проявит себя там, где прежде Его не бывало! Он покинет Церкви, оказавшиеся недостойными Божественного вдохновение! Он присягнет Науке! Он откроет путь к звездам! Он покажет миры, доселе невидимые! Разгадает тайны людских сердец и древних захоронений! И ввергнется род людской в трепет, и понесет утраты, и охватят его смятение и стыд, и никакие сокровища не сохранятся в этом мире, кроме одного-единственного – Святого Креста! Рим, подобно Вавилону, падет; власть Церкви будет приравнена к власти Тьмы, но никак не Света, ибо Церковь отвергла Слово Учителя, уча людей «заповедям человеческим» [264] вместо заповедей Господних! Обрушится череда бедствий, и чаша гнева [265] будет вновь выплеснута, как в стародавние дни, если только ты не согласишься пойти со мной!
При последних словах фигура, застывшая на троне, будто испытала воздействие электрического тока. Вскочив на ноги, понтифик закричал – нет, скорее закаркал – пронзительным голосом:
– Во имя Господа Бога! Кто этот мальчишка? Почему его сюда пустили? Доменико! При вас оскорбляют главу Церкви, а вы стоите как истукан! Я, святейший отец, терплю нападки от уличного бродяги! Как смеет он обращаться ко мне? Как смеет упрекать меня, пророчествовать – и богохульствовать? Да еще и поучать меня...
– «Как власть имеющий, а не как книжники и фарисеи» [266], – договорил Мануэль.
Его светлый взор был подобен молнии, пронзающей плоть и даже кость, ибо глаза понтифика внезапно погасли, остекленели, уставились в одну точку. Тощая рука схватилась за горло, как при удушье, и святейший отец рухнул, будто труп, который в вертикальном состоянии пребывал только благодаря потайному механизму. Руки и ноги несколько секунд конвульсивно подергивались, потом вытянулись и застыли, пугающе безжизненные.
Доменико Джерарди стряхнул оцепенение и ринулся на помощь своему господину; отчаянно зазвенел колокольчик в его руке, призывая папского слугу, бдевшего по ту сторону двери. Моретти, изрыгая проклятия, оттолкнул Мануэля и тоже метнулся к трону, на котором обмякла костлявая фигура. Все смешалось. Кардинал Бонпре стоял, объятый ужасом, – мог ли он ожидать, что таков будет финал аудиенции? И вдруг Мануэль взял его за руку:
– Идем со мной! Мы здесь больше не нужны. Идем же! Вон из этих стен!
Едва ли понимая, что делает, Бонпре повиновался. Его била крупная дрожь, но Мануэль крепко держал за руку своего покровителя и уверенно вел его лабиринтом коридоров прочь из дворца, на свежий воздух. Никто не задержал кардинала и его питомца, никто не воспрепятствовал их исходу. В это время в одной из многочисленных часовен Собора Святого Петра служили мессу; торжественные звуки органа, приглушенные, смягченные расстоянием, достигли ушей Бонпре и Мануэля, которые как раз затворили за собой последнюю дверь. Кардинал едва держался на ногах; тяжко дыша, стараясь успокоиться, он в неописуемой тревоге и недоумении глядел на своего таинственного найденыша.
– Мануэль, – наконец выговорил Бонпре слабым голосом. – Мальчик мой, что ты наделал?!
– Я лишь исполнил свою обязанность, – просто отвечал Мануэль. – Все сказанное мной верно, если только верны слова самого Христа. Дорогой друг, не беспокойся! Тебе уже недолго осталось терпеть несправедливость!
Музыка – эта мощная и плавная река – описывала вокруг них кольца – одно, другое, третье; солнце уже садилось, сообщая чистому небу алый оттенок, золотя по краям легкие тучки.
– Он отказался идти со мной! – констатировал Мануэль, жестом указывая на сумрачные врата, которые только что за ними закрылись. – И он никогда со мной не пойдет. Зато пойдешь ТЫ!
Он улыбнулся, запрокинув к сияющему небу свое ясное личико. Его ладошка легла на предплечье кардинала Феликса, и вместе они начали спуск по мраморным ступеням, вместе покинули папский дворец.
Глава XXIX
Пока в Ватикане разворачивалась вышеописанная сцена, Анжела Соврани с толком проводила часы одиночества: она готовила к экспозиции свою картину. Холст был закреплен на громоздком мольберте, снабженном колесиками, и Анжела, заперев обе двери, легко и бесшумно двигала мольберт по плиточному полу мастерской. Вверху к мольберту крепился медный штырь, а уж к нему – большой кусок золотистого шелка, за которым и скрывалась до времени картина. Выдался один из тех дней, когда небосвод над Римом бледен, влажен и лучезарен, как драгоценный опал, и потолочное освещение было практически идеальным. Выбирая место для своего «великого полотна», Анжела тихонько напевала, ибо ее сердце полнилось благодарностью судьбе за шанс завершить работу. Она лелеяла мысль, что плод ее разума и кисти чего-нибудь да стоит. Да, верно: в глазах истинного художника результат всегда много ниже замысла; невозможно приблизиться к красоте идеи, достичь совершенства на практике. Впрочем, художник утешается вот каким соображением: если в работу вложены лучшие, искреннейшие чувства, толика высшей красоты непременно сообщится готовому произведению. Поэма никогда не дотягивает до тех высот, о каких мечтал стихотворец, ибо мысль рождается в бессмертной и непобедимой душе, а пройти должна сквозь бренный ум, облачиться – в неуклюжие слова. Поистине, слишком многое охлаждает изначальный пыл настоящего художника. В глазах духа абсолютно все выглядит преображенным, как бы вынесенным за пределы человеческого зрения. Но когда мы, люди, пытаемся запечатлеть (на бумаге или холсте, в неуступчивом мраморе или податливой рифме) сии преображенные явления, «на новый лад донесть их до небес – на диво божествам» [267], – они, воздушные, получаются в большей или меньшей степени тяжеловесными, ибо их пропитывает наша бренная приземленность. Так было и с Анжелой Соврани, в чьей прелестной головке теснились гениальные замыслы, словно спящие божества в зачарованной пещере. Несмотря на всю свою рассудительность и одаренность, Анжела, ослепленная нежными чувствами к своему обожаемому жениху, не могла предвидеть, что в замужестве, при ежедневном тесном соприкосновении с его мелкой и себялюбивой душонкой, замыслы эти, самый ее талант погибнут, как розовые бутоны на зимнем ветру. Она не догадывалась, что не дивный узор будет выткан из двух нитей их жизней, но что изворотливый ум Флориана втянет ее, Анжелы, душу в паутину ничтожной суеты. Анжеле такое даже в голову не приходило; всякий, кто неосторожно намекнул бы ей на вероятное развитие событий, столкнулся бы с презрительным и полным неприятием подобной перспективы. Анжела стала бы доказывать, что любовь к Флориану есть корень и родник ее искусства, что лишь ради Флориана она рисует, ради него одного живет на свете. И она бы ничуть не лукавила – она заблуждалась искренне, она пламенно предавалась самообману. Однако ее иллюзиям не суждено было длиться. Слишком редко являются в мир создания, подобные Анжеле, и Небеса не допускают, чтобы они становились жертвами субъектов вроде Флориана Варильо. Высшие силы уже поняли, сколь уникальна Анжела; как и для каждого золотого самородка, нуждающегося в том, чтобы ему придали форму, для Анжелы Соврани уже пылало в горниле пламя. Ангел, ответственный за ее судьбу, уже парил над нею с чашей горечи наготове – с той чашей, которую следует испить до дна, не ведая, что пьешь «новое вино в Царствии Божием» [268].
«Хотела бы я знать, будет ли Флориан гордиться мною? – рассуждала про себя Анжела, легчайшей поступью скользя по мастерской, переставляя вазы и гипсовые бюсты – словом, создавая атмосферу изящества и роскоши, как умеют только истинные, неутомимые художники. – Ведь о моем полотне, конечно же, заговорят – одни в лестных, другие – в нелестных выражениях. Эта смесь похвал и осуждения зовется Славой. Но будет ли мой возлюбленный любить меня сильнее? Порадует ли его тот факт, что я обрету столь широкую известность? Или он решит, что я узурпировала его место в мире? Ах! – Анжела замерла и вперила в пространство задумчивый взор. – Вот причина терзаний для нас – женщин, занятых делом! Мужчины завидуют нашим лаврам, но забывают, что мы завоевываем эти лавры лишь для того, чтобы с большей уверенностью носить розы! Женщина не ставит себе цель рассердить или унизить мужчину своим возвышением; она создает прекрасное, чтобы мужчина увидел в ней достойную спутницу жизни, истинную помощницу в земных делах. А еще она жаждет, чтобы дети чтили в ней не только существо, выносившее их под сердцем, родившее, вскормившее, взлелеявшее – все это делают для своего потомства и животные; но чтобы любовь детей основывалась на чем-то большем. С какой гордостью ныне любой человек сказал бы о Розе Бонёр: “Она – моя мать!” А впрочем, может быть, я слишком увлеклась; вот не унаследовал же сын Браунингов [269] талант и пыл своих родителей!»
Анжела подошла к роялю, подняла крышку – и тотчас же ей вспомнилась Сильви. Лицо Анжелы озарила улыбка.
«Милая моя подруга! Розовый бутончик! Как я рада, что она нашла счастье! Она так гордится своим Обри – читает его книги, вникает в расчеты и теории! Наверняка она уже выучила наизусть все им написанное! И она строит планы касательно людей, в которых заинтересован Обри Ли, – о, что за прекрасные планы! То-то будет шуму, когда Сильви объявит, что намерена во всем поддерживать Обри, что разделяет его воззрения! Ее брак, подозреваю, вызовет недовольство отдельных известных мне персон! – Анжела усмехнулась. – Милая, милая Сильви! При всей ее добродетельности, грации и красоте ее имя будет Ватикану противнее, чем даже имя Ги Гранди!»
Все это время Анжела держала в руках лилии, вынутые из вазы; теперь, когда вектор ее раздумий сместился с Сильви на Сириллона Верньо, она невольно потупилась. Ее взгляд был устремлен на крупные белоснежные чашечки цветов, ее щечки чуть порозовели.
Коварные и странные цветы.
Они чисты, как скипетр серафима,
Как светлый жезл меж ангельских перстов,
Но эта сила запаха цветов
Неуловима и непостижима [270].
«Странно это все-таки, – думала Анжела. – Несколько месяцев я переписывалась с Ги Гранди, будучи в восхищении от его книг, а он оказался сыном бедняги аббата Верньо! Сириллон! Какое красивое имя! Но почему со дня нашей личной встречи, после ужасной сцены в церкви, он мне не пишет? Ему теперь известно, кто я такая... Ах, причина в смерти его отца... Наверное, он решил, что достаточно будет дать телеграмму дяде Феликсу. Нет, все-таки жаль, что прервалась наша переписка! Я дорожила его письмами – этими емкими, злободневными эссе о настроениях в обществе и о политике. Это был мой маленький секрет; с каким наслаждением я сознавала, что являюсь корреспонденткой настоящего гения! Ах, но с той поры Сириллону было о чем подумать!..»
Анжела поставила лилии в вазу, вдохнула их тонкий аромат.
– Цветы святых и мучеников! – произнесла она. – Неудивительно, что именно на лилии падает выбор художника, пишущего религиозный сюжет, – они так белы, так чисты, так бесстрастны...
Ее монолог был прерван негромким звуком – что-то упало и разбилось, и Анжела поспешила проверить, что именно. Это была глиняная фигурка Эрота – копия статуэтки, найденной в Помпеях, среди руин. Расшатался один из гвоздей в кронштейне, на котором крепилась полочка. Глиняный Эрот числился у Анжелы в любимчиках; она досадовала сильнее, чем готова была признать. Стоя на коленях, в печальной задумчивости собирала Анжела осколки прелестной статуэтки и шептала:
– Какая жалость! Я не суеверна, но, право, лучше бы разбилась любая другая вещь. Мне кажется, это не к добру!
Она вернулась к картине и несколько минут стояла, касаясь шелкового занавеса, как бы в нерешительности.
«Это все ложь, что болтают о Флориане и его “Филлиде”, известной под прозвищем Пон-Пон, – говорила себе Анжела. – Эта девушка позирует половине художников Рима. Несчастное создание, вот кто она. Говорят, она одна из самых развратных и безрассудных натурщиц – а Флориан слишком рафинированный и брезгливый, он такую женщину и в лицо не узнает, попадись она ему вне стен мастерской. Маркиз Фонтенель просто обелял себя, намекая, что Флориан тоже распутничает: сам-то он тогда вынашивал коварные планы насчет Сильви. Бедный Фонтенель! Теперь, когда он мертв, нужно избегать дурных мыслей о нем. И все же гадко с его стороны было возводить напраслину на моего Флориана!»
В эту секунду от дальней двери послышался легкий стук; дверь эта вела сразу во дворик, мощенный камнем, откуда можно было попасть прямо в переулок, бежавший вниз, к Тибру. Именно этим ходом пользовались натурщики Анжелы.
– Анжела! – услыхала она сочный голос – самый для нее дорогой в целом свете. – Анжела!
Она бросилась к двери, но не отперла ее.
– Флориан! – молвила Анжела, приблизив к двери лицо. – Флориан, любовь моя, почему вы здесь?
– Я хочу войти, – отвечал Варильо. – У меня новость, Анжела! Я должен увидеть вас!
Анжела помедлила еще миг, не долее; затем отомкнула дверь и впустила своего жениха. Варильо вошел с самодовольной улыбкой, с видом триумфатора.
– Я здесь одна, – сказала Анжела прежде, чем он успел заговорить. – Отец уехал во Фраскати по делам, а дядя приглашен в Ватикан. Быть может, вы придете позднее?
Вместо ответа Варильо весьма почтительно взял свою невесту в кольцо объятий и запечатлел по одному поцелую на челе и устах ее.
– Нет, я останусь! – объявил он. – Очень удачно, что несколько минут мы с вами будем наедине, о сладчайшая. Я пришел сообщить вам, что раз уж вы решили показать свою картину мне первому, то лучше сделайте это сейчас, ибо завтра я уезжаю.
– Уезжаете? – эхом отозвалась Анжела. – Куда?
– В Неаполь. Совсем ненадолго. Один из тамошних музеев приобрел мою «Филлиду» – ту, которая с розами; и теперь надо, чтобы я одобрил выбранное для нее место. Также в мою честь решено устроить банкет, ну или что-то в этом роде, – разумеется, хлопоты совершенно лишние, мне уж точно не нужные, – однако я полагаю, что все-таки должен ехать.
Варильо говорил с подчеркнутой небрежностью, но всякий наблюдатель, не ослепленный обожанием, заметил бы, как он пыжится, как предвкушает обещанный банкет. Мелкие почести всегда льстят мелким душам. Самодовольство жениха покоробило Анжелу, любой другой заслужил бы ее презрение, но Флориан вызвал в ее сердце только жалость.
– Да, действительно, вас сочтут невежей, если вы проигнорируете приглашение, – молвила Анжела, гоня коварную догадку: если бы Флориан питал к ней те чувства, о которых твердит, банкет в Неаполе казался бы ему пустяком против чести стать первым зрителем и критиком, а время, которое назначила она сама, его невеста и автор таинственной картины, было бы для него священно. Вслух Анжела произнесла: – Мне кажется, что в сложившихся обстоятельствах вам лучше не видеть мою картину до возвращения.
– Ах, Анжела! – воскликнул Флориан в досаде. – Да могу ли я этим удовольствоваться? Вы обещали, что я буду первым, – и вот я здесь!
– Но картине нужно утреннее освещение, – возразила Анжела: всегда уравновешенная, она начинала нервничать. – Хоть сегодня и ясный день, но он уже угасает, и свет слишком бледен. Вы не получите должного впечатления от колорита!
– Разве я сам – не художник? – игриво осведомился Варильо, обвивая рукою талию своей невесты. – Разве я не способен домыслить эффект утреннего освещения в той же полноте, как если бы оно наличествовало? Не упрямьтесь, любовь моя! Ну же, снимите покровы с сего великого чуда! – Флориан рассмеялся. – Вы начали картину еще до нашей помолвки; только подумайте, как я был терпелив в течение почти двух лет!
Анжела ответила не сразу. Легкомысленный смех Варильо раздосадовал ее.
– Флориан, – заговорила она после паузы, подняв на жениха свои прекрасные правдивые глаза, – мне кажется, вы не совсем меня понимаете. В это полотно я вложила изрядную часть сердца и души. Я словно бы вмешивала свою кровь в краски, которыми оно написано, ибо жаждала, чтобы моя работа явила людям истину и преподала урок. Она либо станет моим позором, либо покроет меня славой. Вы говорите шутливо, словно речь идет об игрушке, которой я тешилась целых три года. По-вашему, произведение искусства, созданное женщиной, не может таить серьезный посыл, нести правду, учить добру в той же мере, как и произведение, созданное мужчиной?
Флориан притянул Анжелу ближе к себе, устроил медно-золотистую головку на своей груди и, глядя на нее сверху вниз, заговорил с умилением:
– Что за глазки у моей Анжелы! Полные прелести, доверчивые, совсем детские – подобных я ни у кого не встречал! Попробуй-ка напиши такие глазки, если ты не Рафаэль и не окунаешь кисть свою в святую воду! Не то чтобы я считал святую воду проводником между живописцем и его идеей! – Последовал очередной смешок – форма рта у Варильо была изящная, и смех он считал удобным поводом явить свои ровные, белые, как жемчуг, зубы, столь красиво оттененные темными усиками. – Прекрасны очи Анжелы моей! А волосы ее сетям подобны – златым сетям, луч солнца уловившим! Недурной комплимент, не правда ли, любовь моя? Мне следовало стать поэтом, а не художником!
– Вы и художник, и поэт, – выдохнула Анжела, разнеженная в объятиях Варильо. – Вы были бы величайшим живописцем своей эпохи, если бы отказались от малых форм в пользу крупных.
Объятие чуть ослабло.
– Вы находите, Анжела, что «Филлида и розы» мелковата? – уточнил Варильо не без легкого раздражения. – По-моему, небольшая, но дышащая совершенством картина лучше, чем большая, но небрежная.
– Разумеется, это так, – поспешно отвечала Анжела. – Под малыми формами я имела в виду не размер холста – я говорила о теме и персонажах.
– Прелесть женщины не может считаться мелочью! – с жаром заявил Варильо. – Женские формы божественны! Все в ней – игра света на нежной коже, каждый изгиб тела, каждая аппетитная ямочка – сама ее соблазнительность вкупе с трогательной податливостью – делают женщину одним из... нет, единственным предметом, достойным кисти художника, если художник – мужчина!
Против воли Анжела подумала о Пон-Пон, которая позировала для «Филлиды», и каждый ее нерв задрожал, будто струна эоловой арфы под ветром. Анжела мягко высвободилась из объятий Варильо.
– А если речь идет о художнице, значит ли это, что единственным предметом для нее будет физическая красота мужчины? – осведомилась она.
Варильо жестом выразил протест.
– Carissima mia! [271] Вы меня изумляете! Как вам только в голову пришло предположить подобное! Мужчины отличаются от женщин во вкусах и желаниях столь же кардинально, сколь и в физическом смысле. Мужчина ничем не стеснен, свобода ему полагается по праву пола, даже если он доходит в ней до известных границ. Женщина полностью зависит от мужчины. Так распорядилась сама Природа. Мужчина – завоеватель, женщина – его добыча! Нам не изменить порядок вещей. Вот вам и одна из причин предубежденности против всего, что создается женщинами. Если работа превосходит сделанное мужчиной, мы расцениваем ее как патологическое новообразование, этакую опухоль, неестественный нарост на лике Вселенной. Тогда мы имеем дело с дисбалансом интеллектуальных сил, ибо при правильном раскладе мужской интеллект неизменно перевешивает женский.
– Но что, если мужчина злоупотребляет своими возможностями? Разве не должен он тогда быть лишен их полностью? – в раздумье проговорила Анжела. – Если мужчина, зная, что постоянное самопотакание разрушает его интеллект, продолжает такую жизнь, а женщина, напротив, терпеливо идет к самосовершенствованию, отказываясь брать пример с порочного мужчины, разве не могут интеллектуальные возможности изменить соотношение в пользу добродетели и в итоге вознаградить женщину преимуществом? По-моему, об этом стоит серьезно подумать!
Глаза Варильо блеснули. Уж не прослышала ли Анжела о его частной жизни, которую он столь тщательно скрывал от каждого, кто был вхож в палаццо Соврани и мог принести туда сведения о том, как развлекается будущий княжеский зять? Угрызения совести кольнули Варильо – совсем легонечко и всего разок, – пока он оценивал взглядом грацию своей невесты, особенную, деликатную посадку изящной головки на стройной белой шее. Поистине, от Анжелы веяло королевским достоинством и чистотой; поистине те женщины, с которыми обычно имел дело Флориан, не стоили ее мизинца. Впрочем, секундное раскаяние он запросто прогнал очередным смешком.
– Нет, милая Анжела, – беззаботно заговорил он. – Вопрос не заслуживает размышлений. Уж поверьте мне! Я, по крайней мере, с вами подобную заумь обсуждать не собираюсь. У меня сейчас слишком мало времени – вы же в избытке наделены восхитительными достоинствами! Зачем вы отстранились от меня? Это нехорошо, разве я вас обидел? Ну, идите же ко мне! Дайте вновь вас обнять, и мы вместе, как и полагается влюбленным, сплетя руки наши, приблизимся к великому полотну, и вы откинете этот таинственный занавес – или лучше это сделать мне самому?
Анжела медлила, затем она все-таки шагнула к Варильо и накрыла ладонью его руку. Ее щечки то вспыхивали, то бледнели.
– Вы мне не ответили. Я спросила, может ли, в вашем понимании, работа женщины равняться работе мужчины по силе посыла – или даже превосходить ее. Вы уклонились от ответа. Почему?
– Разве я уклонился? – Варильо взял ладошку Анжелы и поцеловал ее. – Сладость моя, за все блага мира я не нанес бы вам обиду!
Анжела чуть нахмурилась.
– Вы ничем не можете меня обидеть, кроме как неискренностью с самим собой и со мной. Вам известно, как я трудилась, какую высокую цель себе поставила ради вас, как жаждала быть достойной вас еще более. Вы действительно полагаете, что произведение искусства, созданное женщиной, априори ниже того, что создал мужчина, – даже если женщина прилежна, даже если достигла совершенства в рисунке, изучила анатомию и имеет превосходное чувство цвета, так что в этих тонкостях ремесла может считаться равной мужчине-художнику? Если при этих условиях женщине, по вашему мнению, все равно не дотянуться до уровня мужчины, сознайтесь в этом сейчас передо мной, потому что в таком случае...
– Что же в таком случае, милый мой философ? – игриво осведомился Флориан, вновь прикладываясь губами к руке Анжелы.
Глядя ему прямо в глаза, она отчеканила:
– В таком случае я недостаточно знаю вас, я имею неполное представление о вас как о человеке!
Варильо внутренне содрогнулся; веки его чуть затрепетали и на долю секунды сомкнулись, словно защищая зрачки от внезапного солнечного луча, но то был единственный внешний признак неудобства, которое Варильо по временам чувствовал под прямым, ясным взглядом своей невесты.
– То есть если бы вы знали меня лучше, то любили бы меньше? – небрежно уточнил он. – Дорогая моя девочка, почему вы непременно хотите услышать мое мнение? Хорошо, раз вам так угодно, я буду откровенен. По-моему, женщины за последнее время выросли в интеллектуальном смысле – даже слишком выросли, я бы сказал; и то обстоятельство, что женщин всячески поощряют заниматься живописью, есть огромная ошибка. Ибо далеко не все они одарены в той же степени, что и моя Анжела! Вы, душа моя, одна на тысячу – нет, даже на миллион. Получается, что ради одной Анжелы Соврани мы должны терпеть целые толпы дамочек, научившихся макать кисть в краску и на этом основании возомнивших себя художницами; нам придется, пожалуй, еще и соперничать с этими дамочками, как будто мало соперничества в сообществе художников-мужчин! Словом, я искренне полагаю, что, за редчайшим исключением, всякая картина, написанная женщиной, определенно более заурядна, менее овеяна талантом, нежели картина художника-мужчины.
Тотчас Анжела выскользнула из кольца объятий. Губы ее дрожали, глаза сверкали, что было для нее нехарактерно. Хрупкая фигурка словно стала выше – несколько мгновений Анжела глядела на Варильо совсем по-королевски, нахмурив чистый лоб.
– Ах так? Тогда смотрите! – воскликнула она. – Я не хвастаюсь – мне, как никому другому, очевидны и мучительны все слабые места моей картины. Но я знаю, что в целом справилась с поставленной задачей.
Анжела сделала шаг от Варильо к занавешенному холсту, Варильо поспешил за ней, и она одним рывком, в котором пренебрежение сочеталось с грацией, отдернула золотистый шелк. Флориан невольно попятился, невольно издал возглас – и застыл недвижный, безмолвный, потрясенный до немоты, ошарашенный величественным произведением искусства. Шедевр Анжелы, женская работа! Сколь масштабен замысел! Сколь совершенно исполнение! Сколь изыскан колорит! Варильо оказался прямо напротив заглавной фигуры, смыслового центра всей композиции. Перед ним был Христос, но в такой манере Спасителя человечества еще не являл миру ни поэт, ни художник. Флориану Варильо предстала бесплотная Форма, сквозь которую лился Свет Небесный – изначальный, животворный, как сам Господь Бог. Ни один из ваятелей, оставивших нам дивные образцы классической скульптуры, не сумел бы высечь из мрамора столь прекрасный лик. С полотна Анжелы на Варильо глядел Архангел – безбородый, юный и в то же время царственный, властный. На его высоком челе терновый венец казался драгоценной короной, ибо кончик каждого шипа горел бледным пламенем; молнии блистали также и в летящих складках ослепительно-белого, невесомого одеяния. Над этим небывалым Христом разверзались небеса, потоками изливая прозрачный, дивной чистоты свет, какого не изображала еще ничья кисть. Однако ниже густо чернели тучи, мрачные, как полночь; их словно бы гнал ураган, так что в их нагромождениях угадывались фигуры ведьм. Луна и солнце, немощно-бледные, маячили в этих тучах; казалось, они сошли со своих орбит и вот-вот погаснут навек. А ниже теснились человеческие фигуры, увлекаемые в глубины мрака, простирающие руки в мольбе, отчаянии, протесте; лица же были сплошь знакомые. Анжела написала портреты многих известных современников. Выделялся среди них нынешний понтифик, бледно-восковой, темноглазый; он заковывал в кандалы прекрасного юношу, увенчанного лавровым венком, причем на листьях, по одной золотой букве на каждом, было написано «Наука». У ног понтифика известный лидер иезуитов вел счет золотым монетам, сваленным грудой. Еще один персонаж, магнат англиканской церкви, весь подавшись к понтифику, подобострастно ловил край папского одеяния, но самого магната оттаскивала назад женщина, увенчанная императорской диадемой. Узнал Варильо и еще ряд сильных мира сего; прочих персонажей он не мог вот так сразу назвать по именам, хотя точно видел в жизни. Их были толпы, этих созданий, летящих во тьму. В глаза бросался вивисектор, чье имя гремело во Франции; вцепившийся в свою окровавленную жертву, он был уносим безжалостным вихрем. Священники многих конфессий, принадлежность к коим явствовала из их одежды, попирали безликую человеческую массу – и надо всем этим мраком и хаосом сиял почти бесплотный Христос! Одну руку Он вытянул, и за нее держалась женщина, чье неоспоримо прекрасное лицо померкло от долгих страданий и выражало готовность терпеть и дальше. На сгибе локтя ее свободной руки покоилось спящее дитя; мать и младенец были связаны цветочной гирляндой – увядшей, местами порванной. Молящее, жалкое, изможденное лицо матери, беспомощность ребенка, погибшие розы надежды на земную радость – трагический смысл легко прочитывался в этих деталях, а в том обстоятельстве, что Божественная рука поднимала, спасая из хаоса, женщину с младенцем, можно было угадать надежду на новый мир – лучший, устроенный мудрее, вмещающий больше святости, но пока далекий. Христос обращал Свой полный упрека взор на того, кто называл себя представителем святого Петра, кто заковывал в железо увенчанного лаврами юношу, норовя прихватить его с собой в темную пучину. Поверху, по золотому фону, шли черные буквы; благодаря тому, что вся картина жила и дышала, священный текст казался не просто написанным – он звучал, гремел в ушах. «Многие скажут Мне в Тот день: “Господи! Господи! Не от Твоего ли имени мы пророчествовали? И не Твоим ли именем бесов изгоняли? И не Твоим ли именем многие чудеса творили?” И тогда объявлю им: “Я никогда не знал вас; отойдите от Меня, делающие беззаконие”» [272].
Итак, полотно Анжелы представляло собой смелую аллегорию и дерзкий, но лишенный пошлости укор лицемерам от религии. С художественной точки зрения картина была изумительна в каждой детали; ее можно было бы признать рафаэлевским произведением, если бы Рафаэлю посчастливилось создать такой шедевр. Однако Варильо не произнес пока ни звука. Сердце Анжелы билось так громко, что в мертвой тишине мастерской она отчетливо слышала его удары. Каждый ее нерв уподобился струне, натянутой до предела. Анжела страшилась взглянуть на своего возлюбленного, легчайшим движением нарушить его мыслительный процесс.
А что же Варильо? Мысли, черные, как нагромождение туч, столь живо изображенных Анжелой, закипали в его душе. Поначалу просто низменные, злобные, трусливые, они постепенно набрали силу, разрослись и достигли дьявольских масштабов, а толчок им дала искра зависти, которая, подспудно тлея, всегда являлась частью натуры Варильо, но теперь вспыхнула жадным пламенем. Впрочем, ни единый намек на процессы, происходившие в котле его души, не омрачил это безмятежное правильное лицо, не мелькнул в спокойном взгляде, когда Варильо повернулся наконец к женщине, которая любила его, которая, вся сжавшись и даже умалившись от робости, ждала его одобрения, как роза ждет мимолетной ласки утреннего солнца.
Первые слова Флориана Варильо падали одно за другим, размеренно, как ледяные капли.
– И это все – полностью ваша работа?
Дрогнула тишина, и рассыпались оковы зачарованного оцепенения.
Анжела смертельно побледнела, судорожно вдохнула, нервное напряжение отпустило ее. Сердце, совершив немыслимый кульбит, забилось в обычном ритме, ибо Анжела огромным усилием собрала всю свою гордость и силу и ответила вопросом на вопрос:
– Как вы можете сомневаться?
Варильо уставился на нее. Поистине, перед ним во плоти был противовес мужской заносчивости! Анжела – всего-навсего женщина – создала полотно, каких не писал никто с тех пор, как Рафаэль и Микеланджело покинули сей мир, чтобы работать в мире ином. Давно известно: «Будь непорочна, как лед, и чиста, как снег, – не уйти тебе от напраслины» [273]. В воображении своем Варильо уже видел Анжелу увенчанной лаврами. Ватикан заодно со священниками – представителями всех христианских конфессий – в бессильной злобе проклинал ее картину, в то время как целые толпы текли в Рим, чтобы взглянуть на лучшее изображение Иисуса Христа из когда-либо существовавших. Имя Анжелы, начертанное золотыми буквами, пополнило список титанов, признанных Историей бессмертными. Нет, не бывать этому! Никогда, никогда! И Варильо продолжил речь, с трудом выговаривая слова, ибо рот его пересох.
– Картина очень хороша! Она превосходна – это факт; ничего подобного, кажется, еще не бывало в мире искусства. Поэтому я и уточняю, является ли она от начала и до конца вашей личной работой. Не надо обижаться, Анжела! Я ведь желаю вам только добра! Но взгляните: замысел, охват темы, градация цвета, наложение теней – сугубо мужские. Кто первый подал вам идею?
По-прежнему очень бледная, Анжела делала учащенные, но поверхностные вдохи и выдохи; однако заговорила она почти невозмутимым тоном.
– Никто! Впрочем, если углубиться в тайны рождения этой идеи, толчком, пожалуй, послужило разочарование очень многих умных людей в вере – точнее, в том, как вера толкуется Церковью. Я стала внимательно изучать Новый Завет, и вот тогда-то подспудная мысль обрела форму. Но в плане исполнения это полотно целиком и полностью – моя работа. И мне очень жаль, что вы усомнились в этом!
Голос Анжелы дрогнул и чуть не сорвался, но она овладела собой. Варильо скроил улыбку (получилось ненатурально); его правая рука скользнула под сюртук, нащупала некую вещь, без которой он не выходил из дому. Нет, он этого не допустит!
– Моя дорогая Анжела! – завел Варильо безмятежным тоном, изображая благородные помыслы. – Сам я не усомнился ни на секунду! Я лишь вслух задал вам вопрос, который станет задавать общество. Ни один критик на свете не признает, что это... это экстраординарное произведение создано женщиной! Шедевр такого масштаба мог быть написан несколько столетий назад великим мастером, да и ему пришлось бы засадить за работу целый отряд учеников, доверив кому-то из них фон, кому-то – второстепенные фигуры. Но чтобы женщина, да еще в одиночку, всего за три года продумала такую сложную композицию и воплотила свой замысел на холсте... Да это просто неслыханно, это выходит из ряда вон! Если знатоки отвергнут подобную вероятность, это будет вполне предсказуемо!
– Меня не беспокоит, что они отвергнут, а что примут. Вы назвали картину шедевром – этого достаточно. Это целиком и полностью мое произведение, о чем вы знаете!
– Милое дитя мое! – Варильо рассмеялся деревянным смехом. – Да откуда же мне знать? Вы ведь ни разу не позволили мне наблюдать за вашей работой!
– Флориан!
Имя это, сорвавшееся с уст Анжелы, более походило на стон.
– Да, тут вы допустили ошибку, – дерзко продолжал Варильо; глазам его уже сообщился недобрый блеск, ибо в груди этого человека клокотала зависть. – Напрасно вы запирались и таились от человека, который вас любит, любовь моя. Мало того, вы не показывали полотно даже родному отцу. Это очень странно!
С лицом белее летящих снежных хлопьев, с глазами, горевшими огнем, повернулась к нему Анжела.
– Флориан! Неужели вы – именно вы среди всех людей на свете, вы, которому принадлежат моя любовь и мое безграничное доверие, намекаете на то, что я не сама написала эту картину?
Во взгляде Варильо мелькнула усмешка.
– Анжела, милая моя! Ну разумеется, нет! Я-то знаю о вашей чрезвычайной одаренности, я преклоняюсь перед вашим талантом! Видите? – Легко и грациозно Варильо опустился на одно колено, перехватил руку Анжелы, запечатлел на ней поцелуй, пружинисто вскочил и продолжал: – Вы удивительное существо, о моя Анжела! Вы – величайшая в мире художница; осталось только убедить в этом мир!
От льстивого тона Варильо, от его манерности Анжеле стало не по себе. В ее ясных, правдивых глазах горел безмолвный упрек, когда она пристально взглянула на жениха. Он все так же улыбался, хотя в его душе орудовали бесы зависти и злобы.
– Дивная моя Анжела! Невеста моя, единственная, прекрасная! Истинная королева, которой все народы воздадут должное! – Несколько грубым жестом Варильо обнял Анжелу за талию и привлек к себе. – Не сердитесь, душа моя! Этот мир жесток, он всегда ставит под сомнение женские способности! Я лишь хочу, чтобы вы были готовы к пересудам. Сам я не сомневаюсь, ибо мне известна мощь вашего таланта, и я горжусь вами! – Он помолчал, усмиряя участившееся дыхание; взгляд его был устремлен на картину. – Если мне только позволено будет чуточку покритиковать вас, милая моя, я бы обратил ваше внимание на тень вон там, слева – видите?
Анжела почти вырвалась из его цепких рук.
– Где? – спросила она безжизненным голосом, ибо все надежды улетучились из ее души.
– Вы расстроены? Анжела, неужели я испортил вам триумф? Простите, если так! Я не придираюсь, мое замечание – сущий пустяк, и вы вправе не принимать его. Но не кажется ли вам, что вон то облако – вон там, над увядшими розами, – самую малость темновато и тень от него резковата? Возможно, все дело в освещении – как-никак близится вечер; однако я позволю себе настаивать, что линия проведена слишком жестко; я бы ее смягчил. Погодите сердиться! Я критикую вашу работу, чтобы ее совершенство стало непревзойденным!
Анжела, совсем поникшая, направилась к полотну.
– Всего-то и нужно, что немного разбавить тень; это будет пресловутым последним штрихом! – говорил, глядя ей вслед, Варильо, а между тем в висках у него стучало: «Не допустить этого! Ни за что не допустить!»
А в следующее мгновение его рука выхватила некую вещь, всегда носимую между жилетом и сюртуком; блеснула сталь, Варильо совершил рывок и безжалостным ударом вонзил до упора лезвие в спину Анжелы, которая тщетно искала мнимый огрех на своем полотне. Она еще смогла прохрипеть:
– Флориан... вы! ВЫ, Флориан!
Покачнулась, вскинула руки и упала ничком.
Варильо стоял над ней, с неуместным любопытством изучая свой кинжал. Алым, влажным от крови было стальное лезвие. Вскоре взгляд переместился на картину, и мурашки побежали по телу Варильо, ибо Христос как будто ожил и стал приближаться к нему в полной славе Своей, на сияющих, ослепительных облаках. Ужас сдавил горло злодея.
– Анжела! – с трудом проговорил он. – Анжела!
Она лежала лицом вниз, она не шевелилась. Варильо страшился дотронуться до нее. Что он наделал? Неужели убил Анжелу? О нет, нет, ничего подобного; да разве он способен на такое? Анжела просто лишилась чувств, она вот-вот очнется. Варильо бессмысленно улыбнулся и вновь уставился на картину, не выпуская окровавленного кинжала.
– Любовь моя! – произнес он, словно ожидая ответа.
Взгляд его был, против воли, устремлен к торжествующему Христу, Чьи очи сверкали божественным гневом, изливаемым на вероломную душу.
– Уничтожить полотно – или объявить его своей работой? – прикидывал Варильо. – И то и другое сделать нетрудно! Да, но лишь в том случае, если она мертва! – Варильо застыл, потрясенный собственной мыслью. – Если она мертва, я хоть под присягой покажу, что сам написал эту картину! Да, если она мертва! Анжела! – прошептал он в очередной раз и прислушался.
Из полуоцепенения его вывел хлопок двери. Взгляд Варильо заметался между картиной и безжизненным телом, что лежало у его ног.
– Милая Анжела! – проговорил он, кривя губы в ледяной усмешке. – Эгоизм всегда был тебе чужд. Ты мечтала, чтобы я сделался величайшим художником своего времени. Может, это и сбудется – теперь, когда ТЫ САМА мертва, моя любовь!
Под окнами, в мощенном камнем дворе, гулко зацокали копыта, застучали колеса экипажа. Это вернулся с папской аудиенции кардинал Бонпре. Паника охватила Варильо; клацая зубами, словно от холода, он скользнул к двери – той, через которую попал в мастерскую; осторожно открыл ее, выскочил, запер дверь за собой, прихватил ключ – и был таков. Очутившись в переулке, он бежал, не останавливаясь, до того места, где массивная стена обрывалась, являя глазам Тибр. Здесь, воровато покосившись налево и направо – нет ли погони, – Варильо швырнул в воду кинжал и ключ от мастерской. Замер, глядя на хмурые окна палаццо Соврани – с того места, где он стоял, они виднелись довольно смутно. Разве планировал он убийство? Ничего подобного! Он пришел к Анжеле, переполненный любовью, настроенный ласково журить ее за явные огрехи, но увидел, что работа безупречна. Он был готов вышучивать ее неоправданные амбиции, но понял, что Анжела справилась с задачей блистательно. А потом... потом дьявол вселился в него, и тогда...
Багряная полоска в западной части небосклона свидетельствовала о том, что солнце зашло; в знак прощания с дневным светилом в воздухе еще трепетало неяркое сияние. Появился мальчуган с ломтем дыни, доел мякоть, а корку швырнул за стену. Взгляд невинных, ни о чем не подозревающих детских глаз скользнул по фигуре Варильо, и этого оказалось довольно, чтобы трусливая душа затряслась в ладном теле. Варильо живо отвернулся, страшась, что его лицо запомнится, и поспешил прочь. Однако мальчугану дела не было до незнакомого синьора, он пошел своей дорогой, все еще чувствуя во рту сладкий вкус. И вдруг, словно послушный некоему внушению, юный римлянин разбудил в переулке сонное эхо, затянув пронзительным, ломающимся дискантом: «Без Эвридики что же делать мне?» [274]
Глава XXX
Тем временем кардинал Бонпре добрался до своих покоев. Несмотря на тяжелое впечатление от папской аудиенции, Бонпре не чувствовал себя ни усталым, ни подавленным. Наоборот, явились телесная бодрость и особенная безмятежность, как если бы он вдруг помолодел. Сменив алую парадную сутану на повседневную, он со вздохом облегчения уселся в кресло возле письменного стола, закрыл глаза и мысленно обратился за наставлением к Верховному Судии, Коему ведомы все тайные намерения человеческие. Лишь после безмолвной молитвы Бонпре подозвал Мануэля.
– Мальчик мой, – ласково начал он, – слушай меня внимательно. По-моему, тебе не вполне понятно, что ты сегодня сделал.
Мануэль поднял на Бонпре ясный и доверчивый взгляд:
– Нет, я понимаю. Я поговорил с главой Римской церкви, только и всего. Смысл сказанного мною сводится к словам самого Христа, обращенным к Петру, коего понтифик представляет на земле. «Думаешь не о том, что Божие, но что человеческое» [275].
Кардинал пристально посмотрел на Мануэля:
– Истинно так! Только эти слова из уст ребенка, каков ты есть, в Ватикане будут расценены как кощунство. Сам знаешь, Мануэль: я не принуждал тебя открыться мне. Я и сейчас не спрашиваю, кто ты и откуда явился. Ибо сердце подсказывает, что ты был послан мне с особой целью; тебе, отроку, Высшая Сила назначила исполнить некую миссию. Ведь недаром же ты наделен божественным вдохновением, словно пророк: все сказанное тобой есть истина. Я не смею докучать расспросами Духу сему! В ком бы я его ни обнаружил – в ребенке или в старике, в мудреце или в невежде, – я приветствую его. Ты сегодня выразил не только мои соображения – ты говорил от лица половины мыслящего человечества, даром что сам – один из тех младенцев, из уст которых Господь устроил хвалу [276]. Но, Мануэль, твои сегодняшние речи в Ватикане сочтут еретическими, меня же причислят к еретикам за то, что я позволил тебе говорить так откровенно.
– О позволении тебя не спрашивали, – просто отвечал Мануэль. – Я был призван в Ватикан, но меня не научили, что говорить папе. Я говорил от сердца. Никто не перебивал меня. Сам папа внимал каждому моему слову. И я ни единым словом не слукавил.
– Правда в наши дни порой воспринимается как клевета, – произнес Бонпре. – Факт остается фактом: мы с тобой, мой мальчик, вызвали недовольство Ватикана и спровоцировали гнев понтифика. Месть не заставит себя ждать.
– Получается, человек, называемый Главой Христианства, выступает против правды и способен на месть! – воскликнул Мануэль. – Что за странное противоречие! Впрочем, я снесу любую кару, какую папе будет угодно на меня обрушить. Но ты, мой друг кардинал, страдать не будешь!
Бонпре невесело улыбнулся:
– Дитя мое, я стар, какие бы несчастья меня ни постигли, долго им не продлиться. А вот тебя я должен беречь от беды изо всех оставшихся сил. Я по своей воле стал твоим покровителем и защитником – я обязан до конца покровительствовать тебе и защищать тебя. Так что завтра или послезавтра мы с тобой, Мануэль, отбываем в Англию – надеюсь, там Ватикан нас не достанет.
Глаза Бонпре вспыхнули, казалось, его тело обрело внезапную мощь, величавость, властность. Указывая на Распятие, установленное на письменном столе, он продолжал:
– Святой посланник Небес был распят за правду; может ли быть для меня лучшая доля, нежели последовать Его божественному примеру? Если душа моя будет прикована к кресту несправедливости, если каждый высокий сердечный импульс подвергнется бичеванию и примет жестокую смерть, если честь сорвут с меня, как одежды, если презрение будет глумиться надо мной – что за беда! Несравненный Учитель мой страдал сильнее.
Мануэль хранил молчание. Он стоял у большого камина, в котором потрескивали дрова, комната была озарена рубиновыми отблесками пламени. Через несколько минут Мануэль повернул белокурую голову, и взгляд его выразительных глаз устремился на кардинала.
– Значит, дорогой друг, ты не сердишься? Ты не упрекаешь меня за то, что я сделал?
– Упрекаю ли я тебя? Я никого не упрекаю, а тебя, мальчик мой, и подавно! Твоя речь в Ватикане была спонтанной, как и положено речи того, кто вдохновлен свыше. Ты не взвешивал слов своих, не прикидывал, какое впечатление они возымеют на суетные и жестокие умы, привыкшие сначала просчитать соотношение мотивов и смыслов, а уж потом штамповать фразы двоякого значения. Нет! Мне не в чем упрекнуть тебя, Мануэль! Я благодарен Богу, что ты со мной!
Снова взор Бонпре обратился на Распятие, затем он продолжил речь более для себя, нежели для Мануэля:
– Во дни отрочества наш Господь говорил в храме с мудрецами, которые «дивились разуму Его и ответам Его» [277]. Они не упрекали Иисуса – напротив, внимали Ему. Сколь часто в наше время дети задают нам вопросы; мы не можем ответить, но сами они легко ответили бы, если бы только умели облекать свои мысли в слова! Ибо Дух Господень проявляется множеством способов – иногда Он нашептывает нам что-то важное устами розовых лепестков, иногда подает знак игрою закатного света на море, иногда его можно расслышать в нехитром разговоре детей, которые даже младше тебя, Мануэль. Недаром сказано: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете с Царство Небесное» [278]!
Кардинал Феликс умолк, задумавшись; внезапно он вздрогнул и прислушался:
– Что там такое?
Из-за двери доносились невнятные голоса и торопливые шаги. Те и другие звуки были пропитаны ощущением, что в доме неладно. А в следующую секунду дверь распахнулась, и с криком «Где Анжела?» князь Пьетро переступил порог.
Кардинал вскочил в тревоге:
– Анжела? Ее здесь нет!
– Ее нет и здесь тоже! – Соврани тяжко выдохнул и заметно побледнел. – Это странно! Обе двери в мастерскую заперты, а слуги клянутся, что Анжела не выходила из дому! Притом она вообще не имеет такой привычки – уйти, никому не сказавшись, не сообщив, куда собралась и когда вернется!
– Обе двери заперты! – повторил Бонпре. – Но это как раз понятно: картина Анжелы все еще под покровом, и до завтра никому не дозволено видеть ее.
– Да, да, – нетерпеливо перебил князь Пьетро. – Это мне известно, но где сама Анжела? Я обыскал уже весь дом! Она должна быть где-то здесь. Ее камеристка говорит, что не помогала ей одеться для выхода. Последний раз Анжелу видели в ее рабочем белом платье. Santissima Madonna! – Соврани в отчаянии взмахнул руками. – Если с моей дочерью случилась беда...
– Беда? Какая беда могла случиться? Какая беда? – заговорил Бонпре успокаивающим тоном. – Дорогой брат, ты напрасно изводишь себя...
– Пойдемте к дверям мастерской, – вмешался Мануэль. – Возможно, Анжела не слыхала, как вы зовете ее.
Он первым выскользнул из комнаты, не говоря ни слова, за ним последовали кардинал Феликс и князь Пьетро. У дверей мастерской они остановились, и Соврани принялся трясти дверную ручку и повторять имя своей дочери – то громко, то потише, то молящим, то властным тоном. Все было без толку. Слуги столпились на лестнице, объятые необъяснимым страхом. Поскольку из-за дверей не доносилось ни звука, старик, личный камердинер Соврани, скорбно качнул головой и обратился к своему господину.
– Не прикажете ли, ваша светлость, дверь взломать? – спросил он в великой тревоге. – Замки эти старинные – они с секретом, да я-то разбираюсь! Ежели угодно вашей светлости, я живо долото принесу да и собью замок-то.
– Беги за долотом, – распорядился Соврани. – Я не в силах ждать, здесь пахнет бедой. Я задыхаюсь! Скорее, иначе неизвестность убьет меня!
Старик-камердинер исчез и воротился через две-три минуты, в течение которых князь Соврани и кардинал тщетно стучались в мастерскую и звали Анжелу. Замок поддался далеко не сразу, когда же это случилось, внезапность была пугающей, отдача – мощной. Двери распахнулись, так что налегшие на них люди едва устояли на ногах. Целое мгновение различить можно было только смутные формы – островерхую громаду мольберта, клубы света и цвета, заключенные в мерцающий прямоугольник золоченой рамы. Но вот глаза адаптировались к полумраку, и стала видна хрупкая фигурка, ничком лежащая на полу, перед мольбертом – недвижная, бездыханная. С воплем ужаса и отчаяния бросился к ней князь Пьетро:
– Анжела! Анжела!
Рухнув на колени, он приподнял безжизненное тело; изящная головка поникла, почти упала ему на плечо, и золотисто-каштановые волосы, собранные в узел, вдруг рассыпались, мягкими волнами покрыли дрожащие руки князя. Бледное лицо Анжелы было спокойно, глаза – закрыты; но, крепче прижав к себе дорогую свою девочку, князь увидел нечто, заставившее его вскочить, исторгнуть проклятие, выкрикнуть клятву об отмщении.
– Убита! Она убита! Подойди ближе, брат Феликс! Взгляни! Что, ты и ТЕПЕРЬ будешь говорить мне о Боге? От рук убийцы погибла последняя моя отрада, последний дар моей Гиты!
Потрясенный кардинал приблизился нетвердой поступью, увидел огромное кровавое пятно на белой ткани платья и в отчаянии заломил руки.
– Господи! Господи! – простонал он. – Чем прогневали мы Тебя, что Ты послал нам столь тяжкое горе? Анжела, дитя мое! Девочка моя! Анжела!
Слуги стояли тут же – кто всхлипывал, кто рыдал в голос. Одному только старику-камердинеру хватило самообладания, чтобы зажечь в мастерской несколько ламп. Едва внезапный свет разбавил самые густые тени, во всем своем величии явило себя грандиозное полотно: торжествующий Христос, казалось, движется из глубины его, прямо на сияющих облаках вот-вот покинет границы холста и сойдет к скорбящим. Кардинал Бонпре уловил это движение, это сияние – и, завороженный дивным зрелищем, попятился, шепча чуть слышно:
– Так вот она, картина нашей Анжелы! Вот ее великое произведение, а она сама... она мертва!
Соврани схватил его за руку, почти насильно подвел к дивану, на который за минуту до этого уложил тело дочери.
– Так где же был Бог, которому ты служишь, когда свершилось это злодейство? – страшным шепотом вопросил князь Пьетро. Маской самого Отмщения казалось его искаженное болью и яростью лицо под шапкой седых всклокоченных волос, и бешеный гнев горел в измученных глазах под набрякшими веками. – Неужели на земле избыток кротких и добродетельных женщин, так что можно было допустить гибель одной из них – ВОТ ЭТОЙ?
Полупарализованный горем, несчастный кардинал упал на колени перед убитой племянницей, он целовал ее вялую руку, и слезы текли по его морщинистым щекам. Дивный шедевр Анжелы, напротив, жил и дышал в мастерской, но мысли всех присутствующих были с той, которая погибла. Обезумевший князь видел только бескровное личико и сомкнутые веки своей девочки, только ее хрупкое тело, только багровое пятно, расползшееся на белой ткани. Про Мануэля все забыли. Кардинал даже вздрогнул, когда, словно очнувшись, заметил: Мануэль приближается к дивану, вскинув руку предупреждающим жестом.
– Тише, тише! – почти прошептал мальчик. – Быть может, она не умерла! Вот очнется – и перепугается, увидав, что вы все плачете над нею!
Слова эти расслышал князь Соврани.
– Очнется! – воскликнул он. – Бедное дитя, ты не понимаешь, что говоришь! Ей уже не очнуться! Она мертва!
Однако Мануэль низко наклонился над телом Анжелы, пристально вгляделся в ее застывшее лицо. Кардинал Бонпре с недоумением наблюдал за действиями своего найденыша. Князь Соврани оцепенел – его черты по-прежнему искажали ярость и горе, но некая сила, более мощная, чем дух отмщения, удерживала его в неподвижности.
Слуги утерли слезы и затаили дыхание – все были зачарованы отроком, который, чуть помедлив, взял руку Анжелы, столь безвольно свисавшую с дивана, а другую свою ладошку приложил к ее грудной клетке.
– Она не умерла, – спокойно констатировал Мануэль. – Она только лишилась чувств. Нужно послать за доктором, а пока он не приехал, принять свои меры. Видите? Она дышит!
С отчаянным приглушенным криком князь Соврани бросился к дочери, жаждая убедиться, что благая весть – не фантазия. И он, и кардинал в немой тревоге вглядывались в ясное, обожаемое личико; надежда, страх, упование владели ими полностью. Мануэль стоял подле дивана, бережно и сосредоточенно поглаживая руку Анжелы. И вот нежные уста приоткрылись, грудь приподнялась в попытке сделать полноценный вдох. Пьетро Соврани, не в силах больше держаться, упал на колени, закрыл лицо руками и разрыдался в голос от полноты облегчения и радости; кардинал Бонпре промолвил «Хвала Господу!». Прошло еще несколько минут, поверхностные вдохи и выдохи не прерывались, бдительный Мануэль продолжал свое занятие. Наконец дрогнули и разомкнулись веки, и ясные, правдивые глаза, подобно звездочкам, вновь засияли в земном мире! Анжела шевельнулась, хотела сесть, но это было ей не по силам – она обмякла на диване. Ее взгляд упал на дядю, и она улыбнулась; затем перевела глаза на седовласую согбенную фигуру, сотрясаемую рыданиями.
– Отец! – молвила Анжела. – Дорогой отец, почему ты плачешь?
Князь Пьетро обратил к ней мокрое, жалкое лицо. Ясные глаза дочери смотрели с тревогой, недоумением, любовью – и князь мигом овладел собой, поднялся с колен и поцеловал Анжелу в лоб.
– Мне показалось, родная, что ты умерла, – объяснил он полушепотом. – Тише! Тебе вредно разговаривать. Лежи, не шевелись. Ты ранена, тебе нужен покой. Скоро ты поправишься, тебе уже сейчас намного лучше.
Анжела тревожно озиралась, но вот увидела Мануэля – и свет жизни вернулся в ее личико.
– Мануэль! – позвала она. – Мануэль, не уходи! Не оставляй меня!
Мальчик улыбнулся в ответ на мольбу в ее глазах и приблизился.
– Забудь страхи! Я тебя не оставлю! – пообещал он.
Анжела, успокоившись, закрыла глаза, ее дыхание стало легче, свободнее. Подоспел доктор, за которым сбегал кто-то из слуг; это был старый знакомый, лечивший всех обитателей палаццо Соврани. Анжела оживилась; казалось, она даже начала вспоминать обстоятельства трагедии. Доктор приподнял ее, разрезал на спине пропитанное кровью платье, внимательно осмотрел рану.
– Честно говоря, не понимаю, как ей удалось выжить, – заявил он. – Это просто чудо! Удар нанесен с большой силой, острым предметом – вероятно, кинжалом. Нет сомнений, что злодей намеревался убить вашу дочь. Рана очень опасная, однако надежда есть.
Затем он обратился к Анжеле, которая глядела на него распахнутыми глазами, с самым несчастным выражением лица.
– Узнаете ли вы меня, дитя мое?
– Конечно, доктор, – пролепетала Анжела.
– Вам очень больно?
– Не очень.
– Тогда, может быть, вы расскажете, что же произошло? Кто нанес вам удар?
Анжела вздрогнула всем телом и вздохнула:
– Никто! То есть я не помню.
Ее веки опустились, она принялась шарить руками, как незрячая, и позвала:
– Мануэль!
– Я здесь! – тотчас ответил мальчик.
– Не уходи! Я так устала!
Вновь по ее телу долгой волной прошла дрожь; последовал новый вздох, столь тяжкий, будто сердце разбилось в этой слабой груди. Затем Анжела затихла; правда, одна или две слезинки медленно скатились с бледных щек, пока Анжелу несли в спальню и укладывали на белоснежную, девически скромную кровать под пологом, со статуэткой Мадонны в изголовье. Доктор обработал и перебинтовал ее страшную рану, тут же приготовил микстуру, и Анжела погрузилась в глубокий освежающий сон, стеречь который остался только Мануэль.
Тем временем на первом этаже палаццо, в мастерской, князь Пьетро и кардинал смотрели на картину Анжелы, вполголоса обмениваясь репликами – оба потрясенные, недоумевающие, полные восхищения и благоговейного трепета. Теперь уже были зажжены все лампы, и живописное полотно – возвышенная Мечта, воплощенная в возвышенную Реальность, – предстало князю и кардиналу, изумительное даже при невыигрышном искусственном освещении. Жемчужина среди других великих полотен, картина Анжелы, казалось, вобрала весь свет, все сияние Небес – непознаваемых, не воспринимаемых человеческим глазом, но, без сомнения, находящихся совсем близко. Фигура и лик Спасителя, полные жизни, словно говорили: «Тогда увидят Сына человеческого, грядущего на облаках с силою многою и славою» [279]. Если бы кардинал Феликс решился дать волю самым сокровенным чувствам, он упал бы на колени перед этим Христом, чей рукотворный образ никогда еще не был овеян такой дивной чистотой; он склонился бы перед портретом Бога, созданным возвышенным воображением, благими помыслами, терпением, верой и трудом ЖЕНЩИНЫ!
– Мне кажется, – заговорил Бонпре вполголоса, – что подлый удар был нанесен под воздействием этой картины. Анжелу хотел убить некто, знавший ее тайну; некто, узревший, сколь мощна и величественна ее работа. Не исключено, что злодей – тот самый мастер, который изготовил раму; как ты считаешь, брат?
Князь Пьетро пребывал в тяжелых раздумьях. Он еще не совсем пришел в себя после пережитого мучительного отчаяния и благословенного облегчения, душу его полнила тревога за хрупкую жизнь дочери.
– Я не знаю; мои мысли путаются! – наконец вымолвил князь. – Я слишком потрясен; я цепенею, стоит мне попытаться вникнуть в случившееся! Взгляни! Картина изумительная, она – чудо света! Моя девочка будет теперь увенчана неувядающей славой – но что мне до этого, что до шумихи в обществе, если Анжела не выживет? Если даже ее поставят в один ряд с Рафаэлем, много ли в том утешения будет мне, осиротевшему отцу?
– Нельзя отчаиваться, брат Пьетро! – проговорил кардинал. – Господь смилостивится, не отнимет у тебя дочь! Радуйся, что она не умерла, и помни: тот факт, что Анжела жива, есть почти что чудо!
– Ты прав, ты прав! – заговорил Соврани, запуская пальцы в свою седую шевелюру, не сводя глаз с дивного полотна. – Как ты со мной терпелив, брат! В тебе столько же доброты и веры, сколько и в твоей покойной сестре – самой кроткой и милосердной из женщин, на коих солнце когда-либо имело привилегию изливать свои лучи! Что ты говорил о картине? По-твоему, она стала причиной подлого удара кинжалом? Пожалуй, я с тобой соглашусь; только ранил Анжелу определенно не столяр. Анжела уже давно поддерживает этого бедняка деньгами и дает ему заказы, когда его мастерство не нужно другим художникам. Притом он никогда не видел ее картину. Анжела только сообщила ему размеры, готовую раму он принес к нам в дом, но холст в нее вставлять не помогал. Я это знаю точно – Анжела сама мне сказала. Нет, нет! Не будем приписывать злодейство тому, кто непричастен; лучше постараемся вычислить виновного.
В эту минуту вошел лакей с большущей, изысканно украшенной корзиной, полной белых лилий. К цветам прилагалось письмо.
– Для донны Соврани, ваша светлость, – сказал лакей.
Повинуясь импульсу, князь Пьетро поставил корзину перед полотном Анжелы и, внимательнее взглянув на конверт, объявил:
– Это от Варильо. Разумнее будет мне самому прочесть, что он там пишет.
Он взломал печать и прочел вслух следующее:
«Сладчайшая Анжела!
Меня вызывают в Неаполь по делам, а стало быть, к бесконечному моему огорчению, я не смогу завтра увидеть Ваше великое творение. Вы знаете – Вы наверняка чувствуете – как мне жаль и Вас, и себя лишать блаженства, которое мы так долго предвкушали, мысль о котором так любовно лелеяли. Но, поскольку королева обещала нанести Вам визит, я не дерзаю просить Вас отложить демонстрацию картины до моего возвращения. Однако я совершенно уверен, что, вернувшись в Рим, найду мою Анжелу увенчанной славой и мне будет позволено добавить к ее неувядающему лавровому венку последний листок! То обстоятельство, что я не имею времени лично прийти и запечатлеть мое “до встречи” на Ваших упоительных устах, ввергает меня в печаль; но уже через два, максимум три дня я снова буду у Ваших ног.
Un bacio di Флориан [280]».
– Значит, он уехал в Неаполь? – уточнил Бонпре. – Внезапный отъезд, не правда ли, брат?
– Куда как внезапный!
– Получается, он не знает, что случилось с Анжелой...
– Он скоро услышит об этом! – заверил князь Пьетро. – Происшествие будет во всех вечерних газетах Рима и Неаполя. Анжела слишком ярко сияет – ее свет невозможно скрыть!
– Воистину так. Варильо, полагаю, немедленно возвратится.
– Естественно. Если весть застанет его в пути, он будет здесь уже нынче ближе к ночи, – согласился князь, чьи густые брови оставались нахмуренными. Некое неприятное соображение терзало его; наконец, движимый необъяснимым порывом, он шагнул к корзине, поднял ее и перенес на приставной столик. Наблюдательный кардинал Бонпре, разумеется, это заметил.
– Ты что же, брат, не хочешь оставить цветы перед картиной? – спросил он.
– Не хочу. Картина – священна! Христос совсем как живой, а Варильо во Христа не верует.
Кардинал удивился.
– Неужели ты позволишь дочери выйти за такого человека?
Соврани потер лоб, как бы смахивая усталость.
– Не будем пока говорить о свадьбе. Смерть ныне ближе к нам, нежели жизнь! Я против этого брака – я был против с самого начала. А теперь... Кто знает, какие обстоятельства могут разладить помолвку моей Анжелы! – Князь Пьетро помолчал в раздумье, затем перевел глаза на изможденное лицо своего шурина и сказал заботливо: – Феликс, у тебя усталый вид. Давай я провожу тебя в твои покои. Тебе необходимо отдохнуть. Сейчас мы нуждаемся в тебе, как никогда прежде. Молись о нас, брат! Молись об Анжеле, дабы избегла она...
Хриплый от недавних рыданий голос сорвался, и слезы вновь заструились по морщинистым щекам князя.
– Взгляни сюда! – продолжал князь, жестом отчаяния указывая на картину. – Если бы Рафаэль или Микеланджело дерзнули создать нечто подобное, сейчас творение одного из этих титанов было бы уроком всему человечеству. Если бы «Пришествие Христа» написал современный художник-мужчина, ему поклонялись бы, как божеству! Но этот шедевр создала ЖЕНЩИНА – моя дочь, моя Анжела! Понимаешь ли ты, Феликс, что это значит – что всегда, во все времена значит Слава для женщины? Именно то, что случилось сегодня, – смертоносный удар кинжалом, трусливо нанесенный со спины! Предательство – да еще этот по-детски жалобный крик: «Не уходи! Я так устала!»
Кардинал в глубоком сострадании крепко стиснул ладонь своего зятя, но говорить не мог – слишком был растроган.
– Это полотно вызовет громы и молнии со стороны Ватикана, – продолжал князь Соврани. – Громы, на которые по всему миру откликнется мощное эхо! Я сказал «по всему миру»; конечно, я имею в виду не Старый Мир, а Новый! Новый Мир! Да, творение моей Анжелы предназначено для живого настоящего, для грядущего, но никак не для загнивающего прошлого!
Говоря так, князь Пьетро опустил шелковый занавес.
– Мы поднимем эту ткань вновь, когда станет ясно, что художница выживет – или когда она умрет! – заключил князь срывающимся голосом.
Затем он погасил лампы, взял под руку своего шурина и покинул мастерскую, распорядившись, чтобы взломанные двери заперли на засов.
Полный тяжких дум и тревоги, возвратился кардинал Бонпре в свои покои. Всегдашнее одиночества ощущалось им острее, ибо при нем не было Мануэля – мальчик дежурил у постели Анжелы. Да, Бонпре планировал покинуть Рим, но теперь об этом и речи идти не могло. А между тем Бонпре не сомневался: скандал в Ватикане, случившийся при его косвенном участии, очень скоро возымеет последствия. Меры будут приняты самые решительные, продиктованные мстительностью – пусть не самого понтифика, но уж точно его помощников и советников. Бонпре имел достаточное представление о секретных методах, используемых Церковью, коей он сам служил, и о неумолимости ее других слуг в тех случаях, когда ставятся под сомнение церковная власть и авторитет. Для начала, как подсказывало кардиналу чутье, его разлучат с Мануэлем, а затем отнимут и диоцез. Бонпре тяжко вздохнул, однако его ясная, благочестивая душа и не думала роптать или сожалеть, что события развиваются так, а не иначе. Привыкший во всем, даже в ежедневных рутинных занятиях, полностью доверяться Высшей Силе, кардинал Бонпре был всегда готов к неприятностям в той же мере, что и к радостям. Слова «удача» и «катастрофа» имели для него смысл только в связи с принятием душой человека воли Господней. В его понимании уклоняться от ниспосылаемых скорбей было грешно, следовало взять их из рук Господа благоговейно и смиренно, как особую милость. Старания обратить кажущуюся горечь в сладость кардинал Бонпре считал единственно правильным и естественным способом служения Богу; из сего убеждения проистекали его простодушие, терпение, вера, свободная от лишних наслоений, и чистота намерений. Даже сейчас, в чрезвычайном расстройстве (не из-за своих вероятных проблем, но из-за племянницы и зятя), кардинал сохранил способность мысленно отделить дольнее от горнего. Он, как и всегда, мог вознестись сердцем (не запятнанным жалобами и укорами) к Тому, Кто властен над судьбой каждого человека. Поистине, он был вооружен этой христианской философией, куда более мощной для своих адептов, нежели хваленый стоицизм героических язычников, ибо именно о язычниках и поисках ими дивной силы Божества сказано, что ищут ее ощупью, как малые дети в темноте, подспудно зная, что всего шаг отделяет их от Любви.
Тем временем князя Пьетро обуревали эмоции, к коим примешивалось ни с чем не сообразное предчувствие. Князь знал наверняка лишь одно: необходимо отомстить подлецу, едва не умертвившему его дочь. Поэтому князь облачился в изрядно поношенный плащ-альмавиву [281] – любимое свое одеяние для прогулок; надвинув шляпу на самые брови и уподобившись разбойнику, который ради наживы спускается с гор, он выскользнул из дому. Плана у него не было, князь Пьетро пустился в путь наугад, в надежде услышать или найти нечто важное, а что – он и сам не представлял даже в общих чертах. В сердце князя трепетало подозрение, коему он не решался дать имя, – темная мысль, ввергавшая его в ярость и ужас. Князь Пьетро гнал эту чудовищную мысль, убеждая себя, что это искушает его враг рода человеческого – ибо кто еще способен внушать столь противоестественные соображения? Уже совсем стемнело, яркие, дерзкие звезды во множестве сверкали на безоблачном лиловом небосклоне, теплый сырой воздух был напоен благоуханием. Князь Пьетро пересек улицу и свернул в переулок, ведший прямо к Тибру – к тому месту, где несколько часов назад стоял Флориан Варильо. Откуда-то взялась девушка с полной корзиной белых гиацинтов, подняла свою ношу, демонстрируя цветы важному господину, сказала, улыбнувшись:
– Ecco la primavera, signor! [282]
Князь жестом отклонил предложение, развернулся, готовый уйти, но вдруг почувствовал под башмаком некий предмет, оказавшийся кожаными ножнами. Князь поднял их и после осмотра, основывая вывод на тонкости работы, мысленно отнес ножны к эпохе рококо. Они, конечно, предназначались для кинжала – миниатюрного, но смертоносного оружия, которое итальянцы, как мужчины, так и женщины, столь часто носят с собой, пряча на груди, дабы свершить месть над врагом, едва тот ослабит бдительность. Князь спрятал ножны в карман и стал озираться по сторонам. Он находился примерно в двенадцати локтях [283] от входа в мастерскую Анжелы, которым пользовались натурщики. Ринувшись к двери, он подергал дверную ручку. Было заперто.
– Ну конечно! Я вспомнил: слуги ведь сказали мне, что заперты обе двери, а от этой вдобавок ключ так и не нашелся, – пробормотал князь Пьетро.
Некоторое время он стоял задумавшись, но вот что-то решил для себя и в нетерпении, широко и скоро шагая, направился к центру города, к виа дель Корсо. Он преодолел еще совсем небольшое расстояние, когда до его слуха начали долетать исступленные разноголосые выкрики. На все лады повторялась одна и та же страшная сенсация; даже зная разумом, что это неправда (во всяком случае, пока), князь Пьетро пошатнулся, ибо сердце его замерло в суеверном страхе.
– Morte di Angela Sovrani!
– Assassinamento di Angela Sovrani!
– Morte subito di Angela Sovrani!
– Assassinamento crudele della bella Sovrani! [284]
Князь Пьетро едва не задохнулся – столь резка была сердечная боль. Однако он продолжал прислушиваться. О, как пронзительно кричали продавцы газет, с каким упоением смаковали на всех углах чудовищную фразу: «Morte di Angela Sovrani»!
Это было невыносимо, князь заткнул уши. Быстро же Рим узнал о трагедии в его доме! Дурные вести не стоят на месте; наверняка слух пущен его же горничной или лакеем в приступе паники. Каждый пронзительный выкрик Пьетро Соврани воспринимал как удар в висок, однако, хоть и нетвердой походкой, все-таки продолжал идти к дому Флориана Варильо. На крыльце он яростно дернул колокольчик. Выскочил всполошенный слуга и уставился на рослого пожилого синьора, глаза которого гневно сверкали из-под шляпы, а темный старомодный плащ трепетал каждой складкой, как бы разделяя гнев хозяина.
– Князь Сов... Сов... рани! – заикаясь и пятясь, мямлил лакей.
– Где твой господин? – прогремел князь Пьетро.
– Ваша светлость, он уехал в Неаполь.
– Когда?
– Два часа назад, ваша светлость!
Князь Пьетро достал из кармана ножны.
– Эта вещь принадлежит твоему хозяину, верно? – отчеканил он, интонацией выделяя каждое слово.
– Да, ваша светлость! – с готовностью подтвердил лакей.
Соврани изрыгнул страшное проклятие.
– Дай войти!
Лакей вздумал было перечить.
– Никак невозможно, ваша светлость... хозяина дома нету...
Игнорируя эти жалкие протесты, князь Пьетро шагнул через порог, ринулся вглубь дома и распахнул дверь в хозяйские покои. Женщина с целой копной ярко-рыжих волос, облаченная в вульгарный голубой пеньюар с отделкой из дешевых кружев, курила сигарету, вальяжно разлегшись на диване. Когда дверь открылась, она вскочила в негодовании, но почти упала обратно на диван, ибо узнала вторженца, ибо угадала в его взоре тигриную ярость.
– Где ваш любовник? – осведомился князь Пьетро.
– Ваша светлость! Вы меня смущаете... вы меня оскорбляете!
– Basta![285] – рявкнул Соврани и приблизился еще на шаг; казалось, он в прямом смысле окутан гневом, как грозовой тучей. – Этих ваших фокусов я не потерплю! Не время запираться! Повторяю вопрос: где он? Вы, посвященная в его тайные помыслы; вы, так называемая модель, а по факту – его любовница; вы, мадемуазель Пон-Пон, должны знать все об этом человеке. Отвечайте, где он – или, Небом клянусь, вы будете арестованы за соучастие в убийстве!
Пон-Пон снизу вверх таращилась на князя, раскрыв свой сочный пухлогубый рот, бледность постепенно заливала ее щеки.
– Убийство! – выдохнула она. – Dio mio! Dio mio!
– Вот именно: убийство! – Князь Пьетро сунул ножны ей под нос. – Неужели вы до сих пор ничего не слыхали? Весь город гудит от этой новости! Какой новости, хотите вы знать? А вот какой: Анжела Соврани мертва! Моя дочь – самое доброе, кроткое, чистое, невинное, преисполненное любви создание – и притом величайшая, одареннейшая из женщин – смертельно ранена в своей же собственной мастерской неизвестным трусливым подлецом! Что? Я сказал «неизвестным»? Нет, я знаю, кто он такой! Эти ножны – от кинжала Флориана Варильо. Где он? Отвечайте немедленно, хотя бы ради собственного спасения!
Объятая страхом перед грозным Соврани, но также, надо отдать ей должное, потрясенная известием, Пон-Пон упала на колени.
– Он уехал в Неаполь! – заверещала она. – Это правда! Я жизнью готова поклясться! Он уехал! Он вел себя как обычно, даже не спешил; и ничего особенного не поручал мне, только сказал, что вернется через два-три дня... А донне Соврани он цветы послал... и письмо ей написал... Пресвятая Дева! Клянусь, больше я ничего не знаю!
Князь глядел на нее пристально и сурово.
– Об этом кричат на улицах, прислушайтесь! – Он вскинул руку – и Пон-Пон скорчилась у его ног. Она ничего не слышала, только хлопала глазами в неописуемом ужасе. – Продавцы газет сообщают о том, что моя девочка мертва! Первым узнает Рим, а затем и весь мир! Да, всему миру будет объявлено о трагедии, ибо есть лишь одна Анжела Соврани, и сама земля, сами Небеса потребуют мщенья за нее! Передайте это дьяволу, который купил вас для собственных утех! Таково мое поручение: скажите ему, что мир непременно захочет отомстить за Анжелу, и тогда ему от меня нигде не скрыться!
С этими словами князь Пьетро спрятал ножны на груди, являя бережность, смешанную с гадливостью, и удалился, а Пон-Пон так и осталась корчиться на полу, дрожать и всхлипывать. Словно во сне, миновал князь ошеломленного, перепуганного лакея и вышел на воздух. Голова у него кружилась: звезды словно вздумали раскачиваться в небесах, здания медленно подступали к князю, окружали его, брали в плотное кольцо. Продавцы газет, до этого ненадолго притихшие, вновь завопили:
– Morte di Angela Sovrani!
– La bella Sovrani!
– Assassinamento crudele!
Сердце пожилого князя стучало редко и тяжко, будто молот; крики утратили отчетливость для его слуха. Рослая фигура качнулась, словно колеблемая душевной бурей. Вдруг, как если бы до сей минуты князь Пьетро не вполне осознавал смысл произошедшего, грудь его исторгла целый поток слов:
– Ведь он же – ее возлюбленный! Ее нареченный жених! Тот, кому она доверяла, кого любила больше, чем родного отца! В нем для нее сосредоточились все надежды, все упования! Его похвала была ей дороже аплодисментов целого мира! И он – именно он – УБИЛ ее! Да, убил, ибо, если даже тело ее восстановится, душа отныне мертва!
Князь Пьетро обратил к небесам лицо, которое делалось все бледнее по мере того, как разгорался гнев и усиливалась боль.
– Да проклянет его Господь! – шептали пересохшие уста князя Пьетро. – Да соберется все зло мира, да пустится по его следам и да растерзают его свирепые псы, сиречь угрызения нечистой совести! Да не ведает он покоя ни днем ни ночью! Да будет уничтожен бесами, что поселились в его душе! Боже! Прокляни, прокляни его!
Он потряс кулаком, плотнее запахнул полы плаща и хотел продолжить путь, но взор его заволокло темной пеленой. Князь Пьетро сделал несколько шагов вслепую, споткнулся и наверняка упал бы, не поддержи его чья-то сильная рука. Мрак рассеялся, и князь узнал в лицо того, кто не дал ему рухнуть наземь, и жалким движением потянулся к своей шляпе, намереваясь снять ее.
– Il Re [286]! – выдохнул он. – Il Re!
Король Умберто Первый – ибо это был он – крепче обнял князя.
– Мужайтесь, друг мой, – сказал он сердечно. – Мужайтесь! Да, да, я знаю, я уже слышал. Вся Италия будет мстить за вашу дочь! Мы не пожалеем сил и средств, лишь бы найти убийцу. Но вы нездоровы, вы ослабели; нет, не говорите ничего. Идемте. Я отвезу вас домой.
Мягкий, хоть и властный тон возымел эффект – рыдание вырвалось из груди Пьетро Соврани. Послушно последовал он за государем, опомнился же только в королевском экипаже, который мчал к палаццо Соврани его самого и короля Умберто.
Небывалое зрелище ждало князя. Ворота въездной арки стояли распахнутые, и в них, сохраняя почти абсолютное молчание, входили люди. Во дворе было уже не протолкнуться. Многотысячная толпа заполонила его, влилась в галерею, но, узнав по ливреям королевских слуг, живо дала дорогу монарху. Послышался гул немногих голосов: «Evviva il Re!» [287], – повторяли они, однако громкого выкрика никто себе не позволил, и приветствия лишь оттеняли общую глубокую тишину. Князь Соврани ошеломленно глядел в окно экипажа, который медленно приближался к крыльцу; наконец, потирая лоб ладонью, он пробормотал:
– Что это значит? Я не понимаю, зачем собрались все эти люди?
Король сжал его руку.
– Они пришли, чтобы засвидетельствовать почтение и любовь к вашей дочери, друг мой. Весь Рим, сия Матерь Народов, скорбит, ибо погибло самое юное из одареннейших чад ее.
– Нет, нет! Анжела не погибла! – торопясь и запинаясь, возразил Соврани. – Следовало сразу сказать вашему величеству... Она тяжело ранена, но не мертва...
В эту минуту экипаж остановился. Двери палаццо были открыты; князь Пьетро увидел в проеме небольшую группу, узнал Обри Ли, Сильви Эрменсштайн и княгиню д’Аграмонт, а в центре разглядел своего шурина и Мануэля. Мальчик стоял чуть впереди остальных, а когда король и князь вышли из экипажа, отделился от группы. Его синие глаза лучились, улыбка сияла на губах.
– Она поправится, – объявил Мануэль. – Сейчас она мирно спит, она вне опасности!
Отроческий голос был так чист и звонок, что его расслышали даже в самых дальних рядах. Добрая весть передавалась из уст в уста, пока все собравшиеся не прониклись ею и не ответили дружным кратким, приглушенным, но от сердец идущим возгласом. Затем, безо всяких уговоров, толпа начала рассеиваться, король же, обнажив голову перед кардиналом Бонпре, передал его заботам чуть живого князя. Обри Ли весьма своевременно подхватил его под руки, и князь Пьетро тяжко привалился к молодому человеку.
– Позаботьтесь о князе, – сказал король Умберто. – Потрясение лишило его сил.
– Ваше величество, вы, как всегда, очень внимательны к бедам ближних, – в чувством молвил кардинал Феликс. – Господь благословит вас, как благословляет всех добродетельных людей!
Король склонился к руке кардинала, получил благословение и с легкой улыбкой поднял взгляд.
– Такие речи здесь, в Риме, весьма неосмотрительны со стороны вашего преосвященства. Спасибо на добром слове.
Взгляд Умберто скользнул к Мануэлю, ясное личико растрогало государя, однако он ничего не сказал. Легким жестом простившись сразу со всеми, он уселся в экипаж и уехал. Обри Ли провел князя Пьетро в библиотеку, где тот был удобно усажен в кресло и окружен заботами: Сильви растирала его ледяные руки, княгиня д’Аграмонт, более практичная особа, налила ему бокал доброго вина. Постепенно князь согрелся, разрумянился, оживился. Страхи его были усмирены, с сердца снята часть бремени, он даже улыбнулся в ответ на тревогу в глазах Сильви.
– Вы, милая графиня, просто розовый бутон. От вас исходит свет, подобный солнечному – и любовь!
Вслед за телесными силами к князю вернулись и гордость заодно с независимостью, он встал с кресла.
– Я вполне здоров; я снова в порядке, – заявил князь. – А где мальчик – где Мануэль?
– Вернулся к Анжеле, – отвечал Бонпре. – Сказал, что будет караулить ее сон.
– Один ангел несет дежурство у постели другого ангела! – раздумчиво молвил князь. – Что ж, так и должно быть! – Помолчав немного, он продолжал: – Король явил великую милость. А вы, княгиня, и вы, прелестная графинечка, – тут Соврани учтиво склонился над изящной рукой Сильви и поцеловал ее, – вы обе слишком много хлопочете надо мной, стариком! Я снова силен; я готов говорить, когда мне позволит Анжела. Но этого еще нужно дождаться! Этого нужно дождаться! – Он взъерошил свою седую шевелюру и обвел всех странным взглядом. – У палаццо были сотни людей, все жаждали узнать новости о моей девочке! О, если бы они только знали, кто ранил ее...
– А вы это знаете? – быстро спросил Обри.
– Боже! – Соврани усмехнулся. – Я думал, англичане флегматичны, а этот весь пылает и, чего доброго, сейчас взорвется! Нет! Я не сказал, что знаю; я говорю, если бы это знали те, кто пришел к палаццо, они бы устроили самосуд, они растерзали бы негодяя! И это было бы правильно, ибо он заслуживает такой смерти – если будет найден! А сейчас мы все вместе поужинаем – общая беда укрепляет узы дружбы. И я расскажу вам...
Князь выдержал паузу, в течение которой его глаза смотрели отрешенно – словно бы в неведомую даль.
– Я расскажу вам, – продолжал он с расстановкой, – как я нашел мою Анжелу мертвой – ибо мне показалось, что она мертва, – у самых ног Иисуса Христа!
Глава XXXI
Флориан Варильо не уехал в Неаполь. Помешал ему призрак, рожденный его же совестью, имя ему было – страх трусливой души. Варильо направлялся на железнодорожный вокзал, когда хватился ножен – и не обнаружил их. Ледяная испарина покрыла его лоб. Куда девались ножны? Кинжал он выхватил, ножны должны были остаться на месте, в жилетном кармане. Однако их нет! Он без толку ощупывал подкладку сюртука, пока не догадался: ножны упали на пол там же, в мастерской! О, если так, его мигом вычислят! Вычислят наверняка, ибо вещь приметная, изысканная, виденная многими его приятелями. Варильо сообщил всем, что едет в Неаполь; значит, туда погоня за ним и помчится. Ну так он изменит планы! Тем не менее он добрался до вокзала и купил билет на поезд в Неаполь. Затем, поставив на скамью чемодан, содрал наклейку со своим именем и, порвав ее в клочки, пустил по ветру над железнодорожным полотном. Чемодан, содержимое которого никак не могло помочь мстителям в поисках, так и остался на скамье; сам Варильо прогулочной походкой покинул перрон. На улице он остановил первый попавшийся фиакр и сказал вознице, что ему нужно в город Фраскати. Возница, видимо, был ленив от природы, а может, просто встал утром не с той ноги.
– Ехали бы лучше поездом, синьор, – заметил он.
– А я хочу ехать в фиакре! – возразил Варильо. – Назови свою цену.
– Двадцать пять франков за половину пути! – объявил возница и хитро осклабился, сверкнув белыми зубами.
– Идет!
Возница удивился: он не ожидал, что его условия будут приняты. Но перечить он не стал, и Варильо запрыгнул в экипаж. От неконтролируемого страха у него зуб на зуб не попадал, однако ему удалось выговорить:
– Гони!
– Слушаюсь! – отвечал возница.
Под торопливый цокот копыт и перестук колес Варильо, объятый паникой, вжимался в спинку сиденья. Какого же он свалял дурака! Надо было спохватиться раньше, предупредить Пон-Пон. Если ножны обнаружат и предъявят Пон-Пон или слугам, они будут опознаны – это как пить дать! Гнев целого Рима обрушится на Варильо – убийцу Анжелы Соврани. Убийцу? Да, ибо он, Флориан Варильо, по своей воле стал таковым.
– Я действовал под влиянием импульса, – бормотал Варильо. – Это был порыв – бурный, горячий порыв, и ничего более! Во мне вспыхнула ненависть, потому я и пронзил Анжелу клинком! Эта картина, написанная женщиной, всякого ввергла бы в исступление! Слава Анжелы затмила бы мою славу! Но убивать ее я не собирался, нет, нет, у меня этого и в мыслях не было!
Дрожа и поскуливая, Варильо забился в угол фиакра, он не решался выглянуть в окно, проверить, куда его везут. Страх чуточку ослаб, лишь когда по не столь дробному стуку колес Варильо сообразил, что римские улицы остались позади и фиакр катит по немощеной дороге. Прошло изрядно времени, и вдруг фиакр остановился, и возница позвал своего пассажира. Варильо рискнул высунуться в окно. Раздражение владело им.
– Ты почему не едешь? Зачем эта остановка? – рявкнул он на возницу. – Езжай скорее! Мы не проделали еще и половины пути! Гони, говорю тебе!
– Тут такое дело, ваша милость... Я только спросить хотел...
– Что еще? Нашел время для вопросов! – бушевал Варильо. – Уже темнеет; мне надо ехать дальше!
– Мы и так мчались во весь дух, – попенял ему возница. – А спросить я вот о чем хотел: на пути есть постоялый двор, где и ужин подадут, и вина нальют. Не угодно ли вашей милости там заночевать? Я все равно дальше вашу милость везти никак не могу – дела у меня в Риме нынче вечером.
– Ладно, вези меня туда, только быстрее! – распорядился Варильо, втягивая голову обратно в нутро фиакра.
Снова забившись в угол, он отер испарину с пылающего лица и проклял злую свою судьбу. Все было бы прекрасно, если бы он вовремя вспомнил про ножны! Ничье подозрение не пало бы на него – возлюбленного Анжелы, ее нареченного жениха.
«Но ведь я написал любовное письмо и отправил в палаццо Соврани корзину цветов, – сам себя успокаивал Варильо. – Я сделал это, уже зная, что она мертва. Цветы примет ее отец, и он же телеграфирует мне в Неаполь, и я, объятый скорбью, вернусь в Рим и сделаю там заявление: насчет картины мы с Анжелой сговорились, писал ее главным образом я; милая любящая Анжела хотела, чтобы я удивил весь мир. План был безупречный, но рухнул из-за ничтожной оплошности – потерянных ножен!»
Ведь это сущий пустяк! Варильо казалось нелепым, несправедливым, что успех его коварного плана может зависеть от подобной мелочи. В час, когда опасность грозила ему самому, он, большой любитель захватывающих литературных сюжетов, почему-то забыл, какую именно мысль проводит своей книгой каждый проницательный, мудрый писатель. В самом преступлении уже есть зерно наказания – вот эта мысль. В иных случаях зерно прорастает быстро, в иных ему требуются годы, но наличествует оно всегда, а для того, чтобы укорениться, ему, как правило, достаточно ничтожного обстоятельства, столь банального, столь обыденного, что преступник его и во внимание не принимает, пока не будет весь опутан пряжей Судьбы. Лишь тогда преступнику бывает явлено, что за мелочь обусловила его печальный финал. Чутье подсказывало Флориану: кто бы ни нашел ножны, они будут сразу опознаны, а он, владелец, объявлен в розыск; адские муки терпела душа его. Если Анжела только ранена, думал Варильо, если она сама обнаружит ножны – имени его она не выдаст. Низкий человек, Варильо, сумел достаточно изучить эту чистую душу!
– Она будет выгораживать меня даже ценой собственной жизни, если только начнутся обвинения в мой адрес! – говорил себе Варильо. – Такова уж ее натура! Она даже слушать не станет слов, направленных против меня, а если выживет, будет любить меня, как прежде, никогда не откроет имя того, кто пытался убить ее! – Варильо усмехнулся. – Странно, однако, устроены отдельные женщины – особенно подобные Анжеле, то есть те, которые, выдумав себе идеалы, из кожи вон лезут, чтобы им соответствовать! Как они нелепы – и как удобны мужчинам! Мы ведь можем делать с ними что вздумается! Соблазни и брось такую дуру – она молча будет нести свой позор. Пятнай ее репутацию за партией в бильярд – она и не пикнет, потому что, видите ли, слишком чиста и горда, чтобы оправдываться. Все ее достижения можно безнаказанно чернить – она снесет клевету. Можно даже убить ее... – Варильо приостановил бег своих мыслей. – Да, можно – и она умрет, не прокляв убийцу! Ибо является необыкновенной, возвышенной – ангелом во плоти! Но вот что занятно: мудрая Судьба распорядилась так, чтобы мы, мужчины, не падали к ногам подобных женщин, не теряли разум от любви к ним! Фурия предпочтительнее, чем святая. Конечно, нам не по вкусу, когда женщина вечно чего-то требует, чем-то недовольна, грозится отомстить из-за каждого пустяка, клянчит деньги, вынуждает тратиться на подарки – словом, не дает мужчине остыть, подогревая его кровь то соблазном, то страхом. Но невинную женщину мы ненавидим – и может ли быть иначе, если в ее глазах навеки застыла укоризна? О, такую хочется прикончить! И нам это нередко удается – в моральном смысле. Но убийством такое никто не назовет. Преступлением считается умерщвление плоти, а расплата – всегда смерть!
Едва губы Варильо прошептали это слово, он затрясся как в лихорадке.
Смерть! Скажешь – и сразу повеет холодом. Впрочем, не в том случае, если речь об Анжеле. Хотя Анжела ведь мертва. Может ли быть иначе? Нет, он, Варильо, поразил ее кинжалом в самое сердце!
– Она никак не могла выжить, – бормотал Варильо. – Столь точные удары не оставляют шансов. Но какова ее картина! Если бы удалось присвоить авторство, я считался бы величайшим в мире художником! И я легко привел бы доказательства, если бы не обронил проклятые ножны!
Очередная остановка нарушила его полузабытье. На сей раз возница соскочил с козел и подошел к двери.
– Приехали, синьор. Дальше мне никак нельзя, – сказал он, с некоторым недоумением глядя на пассажира. – Аккурат полпути проделали; вон он, постоялый двор-то – видите огоньки? – Возница махнул рукой влево. – Под самую дверь не доставлю вас, уж не обессудьте – дорога для экипажей вовсе негодящая. А местечко ничего, славное, особливо для художников!
– Я не художник! – оборвал Варильо.
– Нет? А они, художники то есть, куда как развеселая компания, – заметил возница – ему хотелось преувеличенным дружелюбием загладить давешнюю нелюбезность. – Для синьора этот постоялый двор – отличное местечко, самое оно, чтоб по пути во Фраскати отдохнуть. Бандиты, которые здесь ужинают, – и те, все как один, миляги!
– Ага! Туда, значит, и бандиты наведываются? – съязвил Варильо, вылезая из фиакра и бодрясь. – Ты, наверное, тоже бандит, проверить бы тебя где следует... Вот, держи.
И он дал вознице две золотые монеты – в двадцать и десять франков.
– Ваша милость, я ведь сдачи-то не сыщу...
– Сдачу оставь себе, – легкомысленно бросил Варильо. – Ты двадцать пять франков заломил – получи все тридцать. А теперь уезжай – у тебя ведь важные дела в Риме, не так ли?
Второй раз повторять не понадобилось: довольный выручкой, возница весело крикнул «Buona notte, Signor!», развернул фиакр и пустил лошадку скорой рысью. Животное не хуже хозяина знало, что путь теперь лежит домой, и не нуждалось в понуканиях. Варильо, оставшись один, несколько минут озирался. Кампанья! Как она ему ненавистна! И что делать – ночевать на постоялом дворе или идти пешком? После недолгих колебаний Варильо выбрал первый вариант. Постоялый двор оказался недурным местечком, padrona [288] – миловидная, темноглазая – приветливо улыбнулась из-за стойки новому гостю.
Нельзя ли переночевать? Ну конечно, можно! В распоряжении синьора будет очаровательная комната с чудесным видом, который особенно хорош рано поутру! Синьор оценит – он ведь художник?
– Нет! – ответил Варильо чуть ли не свирепо. – Я путешественник. Брожу по стране в свое удовольствие!
Вон оно что! Ну, тогда синьору вид из окна будет в новинку – тоже приятно. Комнату сейчас подготовят, не поужинает ли пока синьор?
Да, синьор поужинает. Синьор прошел в глубину зала, прихватил газету недельной давности и уселся в дальнем углу, притворяясь, что читает. Вскоре принесли ужин – очень недурная еда еще лучше казалась благодаря превосходному вину. Когда Варильо приканчивал третий стакан, в дверях возникла внушительная мужская фигура в тяжелом плаще. Вошедший не снял плаща, а только распахнул его, облокотился на барную стойку и заказал чашку кофе. Разглядев его лицо, Варильо съежился в своем углу, спрятался за газетой, ибо вошедший был не кем иным, как монсеньором Джерарди. Его появление вызвало некоторую суматоху: хозяйка явно знала гостя и, желая угодить ему, лично подала кофе.
– Разве ваше преосвященство не пожелает присесть? – почтительно осведомилась добрая женщина.
– Нет, я спешу, – отвечал Джерарди, обводя взглядом столики. – Меня ждет экипаж. В Риме случилось нечто неординарное. Знаменитая художница, Анжела Соврани, найдена убитой в своей собственной мастерской.
Хозяйка издала слабый возглас:
– Найдена убитой?
– Да, судя по всему, именно так. Вот газета – в ней все изложено. Оставляю ее вам. По моему разумению, это есть кара небесная дяде художницы, кардиналу Бонпре!
Хозяйка истово перекрестилась:
– Guiosto Cielo! [289] Неужто Небеса могут покарать кардинала?
– Конечно, если этот кардинал – еретик.
Хозяйка содрогнулась всем своим пышным телом и всплеснула руками:
– Не может быть!
– Может! – отрезал Джерарди и допил кофе. – Если столь почтенная персона, слуга Церкви, оказывается вероотступником, на него обрушивается кара небесная и кара Церкви. Первая – сразу, а вторая... чуть погодя! Buena notte!
Джерарди оставил плату за кофе, еще раз оглядел зал, запахнул плащ и вышел в ночь. К Флориану Варильо вернулась способность делать вдохи и выдохи. Но покой его был недолог. Хозяйка позвала из кухни своего мужа (он исполнял поварские обязанности), чтобы вместе с ним прочесть заметку в полугрошовой газетенке, оставленной монсеньором Джерарди.
– Слушай! – заговорила она вполголоса. – Этот злыдень, который держит тебя, бедный мой Паоло, в долговых клещах, только что был здесь и принес дурные вести. Убита девушка – та, что в Риме рисовала такие красивые картины. Да ведь ты ее видал, когда она с батюшкой своим во Фраскати приезжала – помнишь?
Паоло, круглолицый, робкий уроженец Пьемонта, энергично кивнул:
– Как не помнить! Поглядишь на нее – сущий ангел, да еще и добрая. Знающие люди говорили, большущий у ней талант к рисованию. Вот несчастье! Убита! Кто ж мог ее убить? Не иначе завистник какой-нибудь. Бедняжка! Она ведь помолвлена была, а жених – тоже художник, по имени Флориан Варильо. Боже всемогущий! Да ведь он теперь с тоски зачахнет!
Супруги дружно склонились над газетой и прочли заметку, озаглавленную «Assassinamento di Angela Sovrani».
Звон разбитого стекла заставил их вздрогнуть. Варильо, вскочив с места, опрокинул стакан, тот упал на пол и разбился вдребезги.
– Простите! – с принужденным смехом бросил Варильо. – Тысяча извинений. Я не нарочно... рука соскользнула...
– Не беспокойтесь, синьор, – сказал Паоло, осторожно опускаясь на свои толстые коленки. – Дело обычное, пустое. Удивительно ли, что нервы сдают ото всех этих новостей! У меня так мороз по коже, как подумаю, что убили бедняжку Соврани, этого ангельчика! Этак нас всех в собственных постелях перережут, потому, синьор, что бандитов развелось несчитано...
Паоло осекся, услыхав грубое ругательство гостя.
– Ради Бога! Неужели нельзя поговорить о чем-нибудь другом? – резко произнес Варильо. – В Риме убийства совершаются практически каждый день!
Не дожидаясь ответной реплики, Варильо прошагал к выходу и с грохотом захлопнул за собой дверь. Да, за комнату было заплачено, однако после сцены над разбитым стаканом Варильо принял спонтанное решение – уйти. Если он останется, придется слушать, как эти глупцы обсуждают убийство. Казалось, запахом убийства пропитан самый воздух. И небосвод – чистейший, ослепительный, усыпанный звездами, озаряемый луной – тоже вещает об убийстве – вон же на нем огненные литеры! Варильо сотрясали ярость и лихорадка, он почти бежал вперед, не разбирая дороги. Какой дьявол принес Джерарди именно на этот постоялый двор, именно в этот поздний час? Напрасно Варильо ломал голову: он знал о многих скандальных связях, однако наличие у Джерарди «амурной виллы» на полпути во Фраскати было слишком трепетно оберегаемой тайной, и проведать о ней сумел бы разве только самый ушлый из профессиональных сыщиков. Джерарди и впрямь не заметил его, Флориана Варильо, или только сделал вид, что не заметил? Если верно второе, дела плохи! Варильо терзался этой неизвестностью, неопределенностью и продолжал брести наугад, словно убегая от пылающих мыслей. Поднялся холодный ветер – это Кампанья дышала промозглой малярийной сыростью. У Варильо горел лоб, кружилась голова, кровь в венах словно перестала циркулировать, и этот застой сообщал движениям неуверенность. Наконец Варильо остановился и принялся озираться. В какой стороне город Фраскати? К нему ли ведет эта дорога? Неподалеку громоздился внушительный силуэт некоего здания, окруженного эвкалиптами. Варильо попытался сориентироваться, но не сумел; это было странно для уроженца Рима, для художника, знавшего Кампанью, казалось, как собственные пять пальцев! И тем не менее в этой-то ее части ему бывать как раз и не случалось. О, эти звезды, эти живые огни в лиловой глубине! Никому их не нарисовать! А этот золотой лунный диск, сам себя проецирующий на землю! Возбужденному разуму Варильо представлялось, что луна очертила магический круг, что указывает на него – убийцу, схватить которого жаждет весь мир. Понятия о времени Варильо не имел ни малейшего – его часы остановились. Он занялся вычислениями. Итак, в палаццо Соврани он отправился примерно в четыре часа. Он не сомневался, что застанет Анжелу одну: во-первых, мимо него в сторону Ватикана проехал в экипаже кардинал Бонпре, во-вторых, у себя в клубе он слышал, что князь Пьетро покинул Рим на несколько часов. Таким образом, Варильо идеально выбрал время для визита. Но разве он планировал убить Анжелу? Нет. Такого намерения у него не было. А какое было? Ну прежде всего взглянуть на картину, а затем – охаять ее, не допуская резкостей. Напротив, Варильо проявил бы пронизывающее холодом снисхождение и легкое сочувствие искушенного, эрудированного критика. Никто лучше его не знал, что вдохновенность в той же мере неотделима от Анжелы, в какой от розы неотделим оттенок ее лепестков; не мешало бы, думал Варильо, поумерить этот пыл. И помогут в этом слова – обычные и на первый взгляд вполне доброжелательные. Варильо никогда и в голову не приходило, что Анжела своим женским умишком додумается до идеи столь поэтичной, возвышенной, завораживающей, как «Пришествие Христа», и тем более что ее женская рука воплотит эту идею на холсте. Когда же он увидел ее творение, горчайшая зависть овладела им. Варильо остро осознал: победительная гениальность этого шедевра низводит его собственные полотна до уровня жалких картинок. Понятно, что он возненавидел Анжелу – все мужчины ненавидят женщин, превосходящих их в интеллектуальном плане. Варильо сделал единственно правильный выбор: он решил убить ее и тем самым покончить дело! Убить ее и покончить дело! Эти слова он твердил себе, в нерешительности стоя посреди дороги, таращась на смелые мазки лунного света, силясь сообразить, который сейчас может быть час. Да, в мастерскую Анжелы он вошел примерно в четыре, а вышел в пять или в начале шестого; он пробежал переулком к реке и швырнул в мутную воду разом и ключ, и кинжал. Потом он вернулся домой, под его наблюдением камердинер собрал его чемодан... Ну а потом? Что произошло потом? Ах да! Он написал Анжеле письмо – галантное, слащавое; она привыкла к таким посланиям, он сам приучил ее; странно, однако, было писать, обращаясь к покойнице! Он заскочил в ближайшую цветочную лавку, выбрал белые лилии (цветы, приносимые мертвым девам) и отправил корзину с лилиями и письмом в палаццо Соврани. Когда же это было? Наверное, в половине седьмого? Варильо попытался вспомнить – и не смог. Мысли устроили чехарду. Разобравшись с цветами, он вернулся домой, Пон-Пон сварила «капельку кофейку», и он разделил с ней эту «капельку» и выкурил пару сигарет, а затем спокойно попрощался и поехал на вокзал с намерением сесть в поезд до Неаполя. В какой именно поезд? В восьмичасовой экспресс – это как раз врезалось ему в память. Но тут-то он и хватился ножен. Фатальная оплошность заставила его изменить планы и привела туда, где он сейчас и находится. Сколько времени ехал он в фиакре? Высчитать не представлялось возможным, Варильо помнил только одно: что поездка была утомительная и долгая. И вот он посреди равнины, и не видать нигде приюта, лишь высится неведомая громада, смутно виднеются мощные стены сквозь ряд эвкалиптов. Постояв еще какое-то время, Варильо двинулся к зданию, он шел медленно, почти механически. Чудовищная усталость навалилась на него, притом он чувствовал жар, и в совокупности эти ощущения заставляли его искать приюта – неважно где. Что угодно лучше, чем ночь под открытым небом, гарантирующая тяжелейшую форму лихорадки.
Приблизившись к массивному зданию, Варильо обнаружил, что оно обнесено высокой и частой железной решеткой. Двигаясь вдоль этой ограды, он добрался до ворот и хотел уже войти, но внезапно содрогнулся всем телом, ибо услыхал тяжкий удар колокола, в промозглой тишине подобный громовому раскату. Варильо замер; от нового раската едва не лопнули его барабанные перепонки, а когда умерло эхо, тишину стал сотрясать монотонный, назойливый речитатив, ввергший в адские муки того, чье нервное возбуждение достигло предела.
– Libera me Domine, de morte aeterna, in die ilia tremenda!
– Quando caeli movendi suntet terra!
– Dum veneris judicare saeculum per ignem! [290]
По мере того как Варильо вслушивался, на его лбу густела ледяная испарина. Он был крайне суеверен – черта, свойственная изнеженным представителям творческих профессий, особенно если по национальности они – итальянцы. Притом Варильо менее всего ожидал услышать заупокойную молитву в этих диких местах. На мгновение ему почудилось, что произносят ее отнюдь не человеческие существа и вообще это все подстроено сверхъестественными силами с целью увеличить муки его трусливой совести.
– ...Tremens factus sum ego, et timeo, dum discussion venerit, atque venerit ira! [291]
В третий раз ударил колокол, судорожной болью отозвавшись в черепной коробке Варильо. Он издал невольный крик, все вялые фибры его души встрепенулись, и в приступе жалости к себе он возжаждал оправдаться, свалить вину – вероломное, жестокое убийство невинной, любящей девушки – на кого-нибудь другого. Только бы найти этого другого! Все что угодно; главное, не признавать себя мерзавцем и предателем! Он ведь культурный, интеллигентный, образованный человек; он художник, он поэт; разве эти характеристики согласуются с убийством? Человека, который создает изысканные картины и столь же изысканные поэмы, никто не заподозрит в способности пронзить кинжалом беспомощную, доверчивую женщину, нанести ей подлый удар в спину из одной зависти, подобно наемному убийце! Нет, нет! На него никогда не падет подозрение! Почему он раньше не вспомнил о своих интеллектуальных дарах, о положении в мире искусства? Никто в здравом уме не обвинит его, а если даже будут найдены ножны, он придумает объяснение, и виновным сочтут кого-нибудь другого...
– Quando caeli movendi sunt et terra; dum veneris judicare saeculum per ignem! [292]
Опять этот жуткий колокол! Движимый отчаянной решимостью выяснить, почему он звонит и откуда летят таинственные звуки, Варильо собрался с силами и шагнул в ворота, которые представляли собой густое переплетение железных прутьев и были увенчаны длинными пиками.
Новый приступ паники постиг Варильо; чтобы не упасть, он почти повис на решетке; он клацал зубами, озноб сотрясал его тело, ибо жуткое зрелище открылось ему. Что это за темные фигуры? Призраки они или люди? В мерцающем лунном свете, смягченном туманом, костлявые высокие фигуры, сохраняя ритм, наклонялись и распрямлялись, мерно мелькали лопаты в их руках, прибавляя новые порции грунта к холмикам, что росли за их спинами. Но не общую яму рыли они – нет, каждый занимался своей собственной ямой, стоя на некотором расстоянии от остальных. Слиты воедино были только их печальные голоса; при очередном ударе колокола они дружно затянули:
– Dies ilia dies irae, calamitatis et miseriae!..[293]
– Нет! – взвизгнул Варильо и с яростью безумца принялся трясти решетку. – Что вы там делаете? Кто велел вам отпевать меня и рыть мне могилу? Я не готов! Говорю вам: не готов! Я ничего такого не сделал, я не заслужил смерть! Я ничего не сделал! И суда надо мной не было! Подождите! Подождите, пока не узнаете всего, что надо! Вы должны подождать...
Он захлебывался словами; просунув руку меж прутьями, он отчаянно жестикулировал, взывая к ближайшей из фигур. Вот она распрямилась, из-под капюшона блеснули скорбные глубоко посаженные глаза – так мог бы смотреть изголодавшийся зверь. Остальные фигуры тоже прервали свое занятие, но лишь на секунду, ибо зловещий колокольный звон раздался над их головами, и они продолжили копать, и вновь Варильо услыхал их жуткое монотонное пение:
– ...Dies magna et amara valde, Dum veneris judicare...
– Libera nos Domine, de morte aeterna, in de illa tremenda! [294]
Вне себя от ужаса, Варильо сильнее прежнего тряс решетку.
– Прекратите! – молил он. – Вы поспешили! Вы хороните меня раньше срока! Улик-то у вас нет – ни единой улики! А я молод, полон энергии и сил, меня целый мир обожает, без меня искусству не обойтись, и я... я умирать не собираюсь! Нет, еще не время! Я не готов! Прекратите! Прекратите! Вы сами не знаете, что делаете! Остановитесь! Вы меня с ума сводите своим кошмарным пением! Вы сводите меня с ума!
Эту последнюю фразу Варильо выкрикнул визгливым фальцетом. Он еще успел увидеть, как несколько темных фигур оставили свое занятие и направились к нему; он боролся с ними, рвал на них длинные одежды. Ему казалось, что он мог бы умертвить их всех, если бы не лунный свет, окруживший его кольцом из серебряного льда. Оставаясь в этом кольце, он все-таки не сдавался, он увещевал, он визжал, он орудовал мечами и кинжалами, прорывался сквозь шквалы огня, слитого со снегом, пока не был внезапно оглушен невидимой силой. Его подняли и куда-то понесли, а больше он ничего не помнил.
Глава XXXII
А в это время в далеком Париже множество людей собралось на кладбище Пер-Лашез. Все они смотрели в яму, куда был только что опущен скромный гроб с телом аббата Верньо. День выдался сумрачный и холодный, солнце едва пробивалось сквозь слой тумана, зависшего над городом, и лишь изредка озаряло бледное тонкое лицо знаменитого Ги Гранди, который, стоя на самом краю свежей могилы, держал речь о покойном отце.
– Вот что ожидает каждого из людей! – Так он начал. – Вот что неизбежно для всех, о жители Парижа! Наши амбиции, надежды и мечты, наши преображения, страсти и радости закончатся могилой – так устроен мир! Тот, кого мы только что опустили в землю, владел многими умениями, которые дает образованность; он был превосходным оратором, блистал эрудицией; его язык был так же скор, как и его перо. Со временем вся Франция гордилась бы им, если бы не я! Ибо я есть пятно на имени отца моего! Я – воплощенный грех, который отец мой успел искупить! Жители Парижа! Много лет этот человек находился среди вас, проповедовал вам; вы видели улыбку на его устах и восхищались его речами; но все эти годы он, незримо для других, был несчастен, ибо понимал, что сам живет совсем не так, как должен жить согласно своему сану. Он не имел веры, которой требовал от вас. Он нес тяжкую вину и знал: пусть люди не догадываются о его грехах, зато их видит Бог. Потому что Бог существует! Не тот, о коем твердят священники, но Тот, Кем полна Вселенная, Чье присутствие чувствуется в каждом порыве человеческой души. Ничто не ускользает от Бога; Он решает, куда упасть росинке, Его вездесущий взор прослеживает полет каждой малой пичужки и определяет как место для ее гнезда, так и конец ее. Этого Бога никому не обмануть. Заблуждаются мечтающие провести Его. Покойник – мой отец, – живя среди вас, утешался своим сходством с вами – о да! Ибо всем вам есть что скрывать от недремлющего ока Фатума, причем каждый из вас – кто в большей степени, кто в меньшей – уверен, что сокрытие ему удается. Многие вдобавок носят личины, а отдельные, по виду – люди, имеют души скотов. Мой отец, лежащий здесь, у ваших ног, был священником Римско-католической церкви. Уже один этот факт должен бы, кажется, облечь его безгрешностью, освободить от слабостей, присущих созданиям из плоти и крови. Но, презрев порядок, игнорируя факт своего рукоположения, он, священник, стал распутником и предал невинную девушку. Он опорочил ее имя, раздавил ее честь, разбил ее сердце! Распутники всех сословий, начиная с королей и заканчивая простолюдинами, творят такое каждый день, расценивая свои поступки всего лишь как мелкие шалости. А между тем это преступление, за которое неминуемо последует кара! Ибо за всякую ложь, за всякую подлость – за все дела, продиктованные низостью и трусостью, – человек бывает наказан если не сразу, так позднее. В данном случае отмщение было предвосхищено: грешник, вовремя раскаявшись, отомстил сам себе. Он публично сознался в своем грехе! Он проявил смелость! Многие ли из вас, здесь присутствующих, способны на нечто подобное? Многие ли решатся сбросить мнимую добродетель, как плащ, и явить свою порочность, а затем попытаться исправить давние проступки? Именно это сделал мой отец, а потому заслуживает уважения! Прямо и открыто он признался всем вам, что проповедовал не от сердца, лгал и приспосабливался ради мирских благ, лицемерил перед всем миром. Одно дело – совершить грех, и совсем другое – искренне покаяться. Кто-то из вас спросит: «Кто он такой, этот человек, чтобы судить своего отца?» Действительно, я – ничто! Я и остался бы всего-навсего мстителем за погубленную жизнь моей матери! Для этого я жил – чтобы отомстить, за это я готов бы умереть! Вам, парижанам, такая цель может показаться пустячной: подумаешь, защита материнской чести! Куда престижнее вступить в поединок за благосклонность какой-нибудь танцовщицы. Но я сделан из другого теста. С детских лет я имел две цели – отомстить и прославиться. Причем слава была для меня вторична – я пожертвовал бы ею ради яростной жажды мщения. Однако в роковую минуту человек, приговоренный мною к смерти, сам обратил мою ненависть в почтение, сострадание, восхищение, обожание – словом, я возлюбил того, кого так долго ненавидел! Даже я, склонный к жестокости, научился доброте. Я – но не Церковь! Католическая церковь не может простить умершего священника, которого мы сегодня предаем всепрощающей Матери-Земле! Если бы он не умер, его ждало бы отлучение; теперь, вероятно, анафеме будет предана память о нем. Но что с того? Нас – тех, кто знает, чувствует, мыслит, – ведет за собой не Церковь Рима, но Церковь Христа; разница между ними – как между могилой и Небесами! Ибо мы веруем, что Магдалина, разбив драгоценный сосуд перед Христом, сделала для Него доброе дело [295]. Мы также веруем, что, когда человек, «стоя вдали», говорит: «Боже, будь милостив ко мне, грешнику», домой он возвратится более оправданным, нежели тот, который говорит: «Боже, благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди» [296]. Мы верим, что Правда – это правда и ничто не может сделать ее неправдой! Проще говоря, мы знает, что правильно – не лгать, а лгать – неправильно. Ибо ложь враждебна животворящим силам Природы; рано или поздно они восстают на ложь – и низвергают ее. Близится день, когда эти силы Природа направит против Римско-католической церкви. Почему? Потому что Церковь давно уже сменила доктрину Христа на доктрину Маммона [297]! Это чувствовал и знал мой отец, поэтому он и обратился к пастве в церкви Святой Девы Лоретанской. Для отца не было тайной, что дни его сочтены – он только не догадывался, насколько скоро придет за ним смерть. Уверенный, однако, в ее неминуемости, он решил высказаться. Не самооправдание, не самообеление было его целью. Да, многие годы отец проповедовал то, во что не верил, но в тот день он хотел всего лишь поведать о собственных грехах, предоставив людям делать свои выводы. Он вел дневник, возвышенные, благородные мысли изложены на его страницах с умилительным смирением. Я уверен: когда будут прочитаны эти заметы его разума и откровения души, весь свет превознесет моего отца и слава будет заслуженной. Церковь объявила его еретиком и изгоем за то, что он сознался во грехе перед людьми, которых долгие годы вводил в заблуждение; но я называю отца моего честным человеком! У меня есть на то скромные права, ибо под именем Ги Гранди я стремлюсь выражать мысли многих...
Сириллон умолк, поскольку имя, гремевшее на всю Францию, вызвало восхищенный ропот, подобный монотонному пчелиному жужжанию. Даже когда вновь воцарилась тишина, многие из собравшихся вставали на цыпочки и вытягивали шеи, рассматривая дерзкого писателя, чьи труды угрожали свержением силе, своим могуществом превосходящей власть любого монарха, – Римско-католической церкви.
– Как уже было сказано, – продолжал Сириллон, – я старался облечь в слова мысли многих! Французский народ, подобно другим народам, теряет Бога в тумане, которого напустили священники. Поднимите взоры к небесному куполу – вы увидите тучи, чреватые дождем. Солнце проглядывает сквозь них как золотой щит; там, за тучами, и находится храм Бога! Сверкающая кровля из чистого эфира, где планеты совершают свое непостижимое вращение по орбитам, укрывает мудрых и глупых, честных и лживых. Солнце глядит в лицо гулящей женщины с той же лаской, с какой оно льет свет на благородную даму, а дама между тем в душе своей порой еще грязнее, чем ее жалкая сестра с панели! Богач не в силах добиться для себя более ярких солнечных лучей, чем те, которые достаются бедняку. Полевые цветы с одинаковой грацией поднимаются у ног нищего и у ног короля. Церковь истинного Бога есть Равенство! Алтарь, святые дары, место последнего упокоения – это Равенство! Помните лозунг революционеров? Как и прежде, он гласит: «Свобода, Равенство, Братство!» Но, выкрикивая эти слова, вы сами не ведаете, к чему призываете. Ваш призыв чисто инстинктивен, так дитя зовет родителей. Глупцы уверены, что за этим лозунгом стоят понятия сиюминутные, а между тем они вечны! Свобода в мыслях! Равенство в труде! Братство в вере! Увы, ваши политические лидеры, заботясь только о своем благополучии, извратили для вас смысл этих слов. Точно так же ваши священники извратили смысл Слова Христова. Они внушают вам, будто вы хотите Свободы – для действий, Равенства – для богачей, Братства – для правителей. Это несообразно с законами Природы, а потому и не нужно. Поразмыслив как следует, каждый из вас придет к выводу, что вовсе не хочет ТАКОЙ свободы, ТАКОГО братства и ТАКОГО равенства, ибо, требуя их, требует беспорядка вселенских масштабов, хаоса на земле! Сила должна главенствовать, под силой я НЕ имею в виду облеченного властью лжеца или злодея. Нет! Ибо ложь изначально заражена смертоносной бациллой распада, а злодей вовсе не силен – он слаб, поскольку труслив. В страхе перед неправедной властью нет силы, в хвори нет силы! Повторяю: сила должна главенствовать, под силой я разумею Добро! Зло характеризуется слабостью; оно может процветать в течение дня, месяца, года, если хотите, даже тысячелетия, ведь тысяча лет для Небес – не более чем миг. Но всегда, неизбежно торжествует справедливость, всегда побеждает Правда. А поскольку Сила есть Бог, превозносится не тот, кто облечен властью, но тот, кто добродетелен! Каждый человек должен иметь эту привилегию – свободу мыслить, но не следует путать ее со свободой действовать. Свобода действовать ограниченна в мире природы, и точно так же она должна быть ограниченна в мире людей. Требуйте Равенства в труде! Что я имею в виду под Равенством в труде? А вот что: труд каждого человека достоин быть принятым во внимание и отмеченым уважением; это касается всех сфер жизни. Дорожный рабочий хорошо делает свое дело, мостит дорогу для людей и лошадей? Он заслуживает моего почтения – и он его получает, всегда будет получать, ибо я знаю, что многому могу научиться у этого труженика. Глава государства не погряз в праздности – он взял на себя функции организатора, он улаживает проблемы, учреждает правительство? Значит, и он достоин моего уважения, и оно с ним пребудет. Он недаром имеет свой экипаж, запряженный парой лошадей, так же как и дорожный рабочий недаром имеет свой обед. Завидовать не следует: каждый человек вознаграждается по заслугам. Возьмем сладкоголосого соловья и крикливого петуха; первый неприметен с виду, второй носит яркий наряд. Казалось бы, где тут равенство? Но птицы ведь не завидуют друг другу, ибо там, где нет Равенства, действует Компенсация. То же самое и с людьми в каждой отдельной судьбе. И так должно быть; так и не иначе. Равенство в труде означает просто уважение к любой сделанной работе и презрение к тому, кто вовсе не работает! Наконец, переходим к разбору слова «Братство» – великому, славному, вместившему столь много! Обещание мира, радости и чистоты есть уже в самом его звучании! Я не говорю о Братстве власть имущих, ибо тогда мы, люди, станем ниже, чем животные, каждое из которых устраивает себе отдельное логово, независимо от остальных кормится и растит потомство. Нет, я говорю о Братстве в Вере! В той Вере, которая подвигает нас взывать «Авва Отче!»; которая учит понимать Христа как Брата всех людей, ибо все мы дети в единой семье, одно творение, стремящееся к совершенству в процессе эволюции! Пусть какой-нибудь священник попробует сказать мне, что я – не дитя Господа; я парирую, что этими словами он лишь подтверждает, что сам является сыном дьявола. Пусть я невежествен, грешен, полон прискорбных недостатков – но я создан Богом, так же как муравей, червяк или муха! Если даже во мне божественного не больше, чем в этих мелких тварях, я все-таки благодарен и за то, что мне дано! Какой священник возьмет на себя смелость вычислить, сколько божественного было в душе человека, лежащего в могиле у ваших ног, – в душе моего отца? Отлучение! Кто вправе отлучить душу от ее Создателя? В чьей власти отделить луч от солнца? Отлучение! Человек, называющий себя облеченным церковной властью и по этому сомнительному праву вышвыривающий брата своего из сообщества, которое, по его мнению, весьма ценно, как раз и относится к числу тех, про кого Христос сказал, что «подлежат геенне огненной» [298]. Ибо ни один из человеков не может, если он честен с собой, проклясть брата своего, то есть ближнего своего, или сказать ему «Остановись, не подходи ко мне, потому что я свят для тебя» [299]. И я говорю: да пребудут прощение и покой с тем, кого мы сегодня хороним! Помните: свои грехи он искупил, сознавшись в них, заклеймив себя перед теми, чьим уважением пользовался. Зная о последствиях, он навлек на себя гнев Церкви – той самой, слугою которой являлся. Отвергнутый Догмой, он, наверное, будет благословлен Творцом! Ибо он умер с чистой душой, он смыл с нее лицемерие, он не утаил от людей ни единого порока своего, но все их открыл, дабы любой мог сделать о нем свои выводы. Он публично признался в дурных поступках, он отрекся от фальшивых речей своих. Я верю – полагаю, что и вы все разделяете мою уверенность, – что его дух теперь чист и готов быть принятым Господом. Мой отец не оставил на земле лжи, не оставил неоплаченных долгов, ничего такого, за что следует отмщение. Вам, парижане, он явил свою суть. Глядя сейчас вниз, в эту могилу, мы все понимаем, что в ней находится – прах, имеющий вид человека; бездыханный, слепой, застывший прах, из которого выпорхнула душа. Пускай Церковь предает анафеме это мертвое тело, пускай надрывается, очерняя память моего отца; перед всеми вами я клянусь, что отец мой не будет забыт! Да! Я, его сын, стану охранять его память; я, столь поздно признанный им как плоть от плоти и кровь от крови его, буду щитом для его имени, пока не умру! Воинствующим священникам придется иметь дело со мной! Вопреки тысяче Церквей, тысяче Догм, тысяче Таинств, я тверд в своем мнении: человек, искренне раскаявшийся и признавший свои грехи перед всем миром, прежде чем покинуть этот мир, является более достойным христианином, нежели тот, кто из страха за свою репутацию и удобства заигрывает со смертью и предстает перед Создателем, окутанный ложью, как черною тучей! Лучше быть распятым вместе с Христом, чем жить среди верховных жрецов и фарисеев современного Иерусалима с его условностями! Может показаться, будто Истина погибла на Кресте несправедливости, будто она погребена в склепе и вход завален камнем величиной с Маммона и столь же тяжким; но наступит мгновение, когда Ангел спустится с Небес, и камень откатится, и вечный, живой Господь восстанет вновь и войдет в мир во славе нового рассвета!
Сириллон замолчал – стихло и все кругом. Поскольку ни один священник не решился отпевать еретика Верньо, заупокойной службы как таковой не было. Передохнув с минуту, Сириллон преклонил колени – и то же самое сделало большинство собравшихся, послушных торжественности момента и собственным эмоциям. Сириллон, молитвенно сложив ладони и склонив голову, начал молиться вслух:
– Господи, Ты есть Любовь, и ласка Твоя и забота о каждом творении Твоем явлена нам и в мельчайшей пылинке, и в изумительном величии миллиона миров! Молим Тебя о сем прахе, что был человеком, дабы Ты ниспослал ему благодать, преображающую дурное в добродетельное, а мнимую смерть нашу – в жизнь! Да исполнится Твой вечный Закон Воскресения для этого бесчувственного тела, дабы поднялся сей человек с земли на Небеса и нашел там более тонкие грани бытия, высшие формы развития, иные возможности для совершенствования. Прими, Господь, Душу, которая есть Твое огненное дыхание; прими ее свободной от греха, подготовь к финальной цели, кою Ты назначил всему сущему! И не оставь нас, продолжающих труды ради спасения нашего на этой планете, избранной Тобою, дабы нас испытывать. Пошли нам силы для постижения Твоих законов и для истового им следования; для прощения ближних, дабы и нам простилось, для любви к ближним, дабы и мы были любимы. Дай нам сил возвысить над этой могилой мысли наши к Истинности Твоего милосердия, отделившего Свет от Тьмы, а Жизнь от Смерти, что явил нам в победительном торжестве Христос, Брат наш, Учитель и Наставник! Аминь!
Завершив молитву, молодой человек поднялся и взял венок, сплетенный из плюща. Этот плющ увивал стены скромного домика, где жила, страдала и умерла матушка Сириллона, и он нарочно ездил в Турень, чтобы нарезать гибких побегов. Венок был положен им на крышку гроба, последовал знак могильщикам: дескать, засыпайте яму. Сам Сириллон вновь обратился к собравшимся:
– Друзья мои, благодарю вас всех за сочувствие, которое привело вас нынче на кладбище. «Совершилось» [300]. Покойный упокоился! Сейчас вы разойдетесь по домам – счастливым или несчастным, у кого какой есть; я попрошу вас только помнить, что ложь, связана ли она с религией или с политикой, не может быть ни сильной, ни постоянной, а тот, кто умер, загладив свои грехи и ошибки, получает жизнь вечную с Господом. Такой человек не «умер для греха», как сказано в Послании апостола Павла к Римлянам, но рожден для жизни новой, исполненной надежд!
Сириллон жестом дал понять, что церемония окончена. Люди начали расходиться – не спеша и даже нехотя, ведь каждому хотелось получше рассмотреть оратора, который столь бесстрашно высказывал сейчас свои мысли. Все знали, что его перо подобно острому серпу на жатве мошенничества и лицемерия, а слова столь убедительны потому, что идут от сердца. Однако Сириллон, дав распоряжения могильщикам, удалился с несколькими друзьями и скоро исчез в одной из аллей, кои, виясь, разбегаются от центра Пер-Лашез. Немалое количество любопытствующих было огорчено столь быстрым уходом Сириллона. Среди тех, кто с разинутыми ртами слушал его речи, оказался Жан Пату. Ему представилась возможность «задешево прокатиться» до Парижа, где его кузен держал цветочную лавку на рю Сен-Оноре. Прогуливаясь по бульварам, двое кузенов угодили в самую гущу толпы, стремившейся на кладбище, и пошли вместе со всеми просто из интереса, не представляя, что увидят. Впрочем, Пьер Мидон (так звался цветочник) быстро сориентировался и просветил своего родственника-провинциала.
– Так это же они аббата Верньо хоронят! – сказал он. – То-то был пастор! Говорил – как пел, заслушаешься! К нему на проповеди все парижане ходили, которые модники, пока он этак с месяц примерно назад не оскандалился. До того был он в фаворе, а тут, в одно прекрасное утро, взял да и завел речь против Церкви, ну и на себя, ясно, тоже наговорил всякого непотребного: дескать, не священник он вовсе, ибо не верует. И это – при всем народе! И что ты думаешь, Жан? Только он замолчал, какой-то молодчик возьми да и выстрели в него из пистолета. Ну все тогда подумали, что каналья он и злодей, жандармы его схватили, а Верньо и говорит: отпустите, не стану родного сына карать! Каково? Не чудо, по-твоему? А дальше, Жан, еще удивительнее. Этот самый сын, который убить хотел аббата, оказался не кем иным, как Ги Гранди – да-да, это его мы с тобой сейчас слушали, только дело выяснилось не в тот день, а неделей позже. Воображаешь ты в церкви Божией подобную сцену? Париж полсуток гудел, а дольше он никогда не гудит, что ни случись: пороху недостает ему. Ну а эти двое, отец с сыном, тогда, из церкви, прямиком поехали к кардиналу; а кардинал тот тоже был в церкви и всю исповедь аббатову слыхал. Звать его Бонпре...
– Да неужто?! – перебил весьма впечатленный Пату. – Интересно! Этот славный кардинал в Руане у нас останавливался!
– Шутишь! – изумился кузен Пьер. – Только не обижайся, но гостиница твоя, Жан, для кардинала вовсе негодная!
– Что верно, то верно! Ну а такому человеку, как кардинал Бонпре, она сгодилась! – отвечал Пату спокойным тоном. – Потому, Пьер, что кардинал жить старается, как Христос жил, а Христу роскошества были противны.
Пьер Мидон усмехнулся:
– Боже мой! Да если бы пасторы наши жили, как Христос, Париж бы к ним почтение имел! А нам другое про них известно – что не лучше они нас, грешных, за редким исключением! Погоди, доскажу про аббата. Он вместе с этим своим сыном, которого так неожиданно признал, к кардиналу не просто так поехал, а, надо полагать, за отпущением. Не знаю, что там у них было, а только от кардинала оба отправились в замок д’Аграмонт – это от Парижа недалеко. Там и обретались, покуда аббата смерть не прибрала. Ну а кардинал сразу отбыл в Рим со своей племянницей, Анжелой Соврани – она знаменитая художница. Думаю, он перед папой ходатайствовал о злополучном Верньо, а насколько преуспел – по-моему, ясно. Не получилось, словом, у него аббата выгородить. Говорят, его отлучат от Церкви, если уже не отлучили. Только навряд ли этому кардинал Бонпре поспособствовал, как думаешь, Жан?
– Кардинал никак не мог, – с твердостью отвечал Пату. – Чтобы он анафеме кого предал или вообще хоть как-нибудь наказал живую душу? Да никогда! Я знаю, что говорю – именно кардинал Бонпре в моем же собственном доме чудо сотворил; правда, с тех пор у нас сплошные проблемы. Но ведь и у кардинала тоже – папа им недоволен, если верна молва.
– Как странно! – снова усмехнулся Пьер. – Добрым делом, значит, можно навлечь на себя недовольство святейшего отца!
– Так оно и выходит, – кивнул Пату. – Но ты учитывай, Пьер, что выгоды от Руанского чуда никакой нету. Вот если б оно свершилось в базилике Святой Девы в Бонсекуре – это от Руана недалеко, – тогда другое дело. А так что же? Какая-то захудалая гостиничка, где хозяином – никому не известный Жан Пату, я то бишь. Ни тебе торжественности, ни каждения ладаном, ни молебнов, ни свечей – только добрый старик да увечное дитя у него на коленях, да обращение ко Христу от самого сердца, потому, Пьер, что кардинал Бонпре имел истинную веру, что Господь исцелит дитя. А потом... потом...
Жан Пату вдруг осекся и осенил себя крестным знамением. Пьер Мидон вытаращил глаза.
– Что это на тебя нашло, Жан? – спросил он безо всяких церемоний. – Ты, может, смертный грех вспомнил или привидение увидал?
– Не грех и не привидение, – медленно заговорил Пату. – Просто я подумал про другое дитя – мальчика-бродяжку. Добрый кардинал нашел его на улице, у дверей нашего Собора, и взял к себе. Удивительный он, этот кардинальский питомец! Жена моя так к нему прониклась – он ведь тоже в гостинице нашей жил, при кардинале, стало быть; и при чуде присутствовал.
– И ты из-за этаких пустяков крестишься, как старая бабка, которая нечистого духа крестом да шамканьем отгоняет? – съязвил Пьер.
Наивная улыбка озарила круглое лицо Жана Пату.
– Полегче, Пьер, полегче! Ты – парижанин, ну а я – провинциал. Мы с тобой по-разному на жизнь смотрим. В этих ваших больших городах много ли святости? Кот наплакал ее здесь, то ли дело – у нас! Я вот каждый день в поле тружусь; ветерок меня обдувает, земля пахнет этак по-особенному, небо всякую минуту оттенок меняет; я уж не говорю о полевых цветах! Словом, Пьер, я Господа Бога чувствую; я знаю – Он есть, иначе откуда все эти благословенные вещи? Если бы Вселенной управляли Случай и Человек, был бы у нас тут полный кавардак, точно тебе говорю! Я всегда, как увижу или вспомню что-нибудь святое, так сразу и крещусь – это у меня еще с детских лет привычка. Вот и сейчас я вспомнил бродяжку, которого кардинал с улицы взял на свое попечение, спас, можно сказать, – ну и осенил я себя крестом, потому – святость тут большая.
– Где святость? В мальчишке нищем, что ли? – не отставал Пьер.
Пату пожал плечами и широким примирительным жестом развел руки в стороны:
– Ах, Пьер, это что-то необъяснимое! Я, во всяком случае, нужных слов не подберу! Мальчик был необычный... светлоликий, ясноглазый... Правда, я сам его не видал...
Тут уж Мидон рассмеялся в голос:
– Сам не видал, а крестишься, стоит тебе только о нем подумать! Боже! Да ты, Пату, не в своем уме!
– Может, и так, – не обиделся Жан Пату; они с кузеном приближались к кладбищенским воротам, толпа быстро рассеивалась. – Только я, Пьер, жене своей привык верить и в этом деле тоже ее слово за истину считаю. А она этим мальчиком не нахвалится, такой, говорит, он добрый, чисто ангельская натура. Мало того, Фабьен Дюсэ – тот увечный ребенок, за которого кардинал молился, – не раз повторял, что исцелил его вовсе не кардинал, а этот самый кардинальский найденыш!
– Навоображали вы там себе всякого! – легкомысленно бросил Пьер. – Скажу тебе, Жан, прямо: если бы я не знал тебя как честнейшего человека, я в это самое чудо вовсе не поверил бы!
– И примкнул бы к большинству, – спокойно произнес Пату. – С тех пор как в нашем доме было сотворено добро, мы покоя не знаем из-за таких вот неверующих. А Мартине Дюсэ, матери исцеленного мальчика, соседи и знакомые вообще жизнь отравили! Представляешь, сам архиепископ Руанский не поленился – пришел на рынок, где Мартина птицей торгует, и давай ее бранить: ты, говорит, дурная женщина, подучила сына калекой притворяться, чтоб жалели вас люди. Знаешь, Пьер, что я думаю? Архиепископ наш подозревает, что Мартина Дюсэ расправилась с его секретарем, по имени Клод Кезу. Этого Кезу – сам из себя он мозгляк и подлая душонка – принесло к нам в дом, как раз когда Мартина у нас сидела. Он ей и говорит: у меня, мол, приказ от самого папы, чтобы вас, мадам, с вашим сыночком в Рим привезти и чтобы вы святейшему отцу всю свою историю рассказали – главное, про увечье ребенка и про исцеление. А Мартина прямо взбеленилась – нрав у нее, скажу я тебе, что порох, язык – что бритва! Я, кричит, ни в какой Рим не поеду, и в сети свои вам, пасторам, меня не поймать. Не помню точно, этими ли словами она выразилась, но смысл именно такой. Кезу от нас ушел злющий-презлющий, и больше его не видели. Полиция весь город обшарила – никаких следов. А у меня на этот счет свои соображения...
– Это какие же? – спросил Мидон. – Что Кезу, по примеру Иуды, повесился?
– Если б он повесился, никто бы плакать не стал! – заверил Пату. – Да только он об себе так понимает, что большая он величина и пред Господом предстать ему еще рановато. Нет! Я вот что думаю, Пьер. Была у нас в Руане одна девица, именем Маргерит, вполне разумная, приветливая такая. Отец у ней шорник, она у него единственная дочь. Однажды собственная лошадь возьми да лягни старика – тут ему и конец. Осталась Маргерит одна на свете. Поступила на шелкопрядильную фабрику работать, жила не хуже людей. Ну а потом... История стара как мир. Мужчина и женщина, причем мужчина, как правило, сам дьявол. Короче, Маргерит на любовной почве с ума спятила. Мы ее Дурочкой прозвали – не по злобе, не подумай. Все ее жалели, подкармливали. И вот как-то раз при этом самом Клоде Кезу я упомянул ее имя – так он подпрыгнул, будто его гадюка ужалила! Ну а теперь его нет – и Маргерит, вообрази, тоже пропала!
– Тоже пропала! – повторил Мидон, чуточку оживляясь. – И что ж ты подозреваешь?
– А вот что, – заговорил Пату, каждое слово отбивая толстым большим пальцем одной руки на ладони другой. – Главный злодей тут Кезу, такая его роль в этой пьесе; а Маргерит просто ему отомстила. Она в своих припадках не раз клялась, что убьет того, кто ей жизнь сломал, если только он ей попадется. Вот он и попался.
– Что ж, она с ним поквиталась, а потом на себя руки наложила? – не без скептицизма спросил Пьер. – И где труп – или даже целых два трупа?
– Вот на этот вопрос я ответить не могу! – вздохнул Пату. – Одно знаю: оба исчезли, живые ли, мертвые ли! А жене своей я вот что сказал, когда она это самое соображение мне в голову вложила – потому, Пьер, что разумом я не вышел и голова моя была бы вовсе пустая, если б жена в нее время от времени разные мысли не вкладывала, – так вот, я ей сказал: если, малютка, верны твои подозрения – а она у меня редко ошибается, – то Маргерит этого Кезу наказала по заслугам. Нет такого мужчины, который бы право имел с женской душой побаловаться да и сломать ее; на том стою, и никто меня не разубедит.
– Такое случается каждый день, – пожал плечами Пьер Мидон. – Женщины слишком легко сдаются!
– А мужчины слишком жадно хватают! – парировал Пату. – В таких делах добродетель всегда со стороны женщины, ведь она уступает из любви, а мужчина – тот лишь о своем удовольствии печется. Я сам, хоть и мужчина, а буду защищать ту, которая изменщику отомстила.
– Когда речь о мести, я с тобой согласен, – произнес Мидон. – Женщинам нелегко приходится – даже тем, которые вроде бы благополучны. А всякого, кто им жизнь портит, я, будь моя воля, приказал бы вожжами сечь так, чтоб еще чуть-чуть – и дух вон из подлеца. У меня жена, у меня дочка молоденькая. Матушка моя с нами живет, и во всей Франции нет второй такой добродушной старушки. Так что, Жан, я знаю, чего женщины стоят. Если какой-нибудь каналья мою дочку хоть взглядом оскорбит, валяться ему в сточной канаве с исполосованной спиной! Он и «Господи, помилуй» сказать не успеет, как я с ним разделаюсь.
Мидон усмехнулся, Пату последовал его примеру и продолжил рассказ:
– Так вот, насчет чуда и насчет кардинальского найденыша. Я тебе так скажу, Пьер: очень это все хорошо подействовало на мою семью. Вот мои Анри с Бабеттой: мне за них только Господа благодарить остается, такие они славные, добрые, будто солнышки, ласковые, и нас с женой любят так, что и не выразишь словами, и почтение к нам имеют. А ведь сколько нынешних детей к родителям безо всякого уважения относятся – большое горе на старости лет! Мои сын с дочкой еще недавно тоже могли и бедокурить, и перечить, а стали как шелковые. Я раньше тревожился, думал: что из них вырастет, из таких своевольников, таких упрямцев? Бывало, как скажут что-нибудь – меня оторопь брала. Но теперь со страхами покончено. Анри прилежно учится, и Бабетта тоже, но есть кое-что получше, чем усердие в учебе. Что-то новое, благое появилось у них в сердечках, и мы все четверо очень счастливы. А начались перемены, когда в нашей гостинице остановился кардинал, когда он подобрал нищего мальчика у дверей Собора!
– Я погляжу, этот мальчик впечатлил тебя сильнее, чем сам кардинал Бонпре! – произнес Мидон. – Кстати, теперь я вспомнил: в тот день, когда аббат Верньо читал свою последнюю проповедь и едва не был застрелен собственным сыном, люди упорно говорили, что жизнь аббату спас какой-то мальчик. Будто бы он пришел с кардиналом Бонпре и встал на пути летящей пули. Наверное, это и есть руанский найденыш?
– Несомненно! – воскликнул Пату, с энтузиазмом кивая. – Несомненно! Это ребенок особенный, он – будто щит, который хранит от всякого зла. Так, по крайней мере, утверждает моя жена, а дети ей вторят. Взять хотя бы недавний случай с Анри. Сынок у меня – этакий крепыш, да и шалун изрядный, как все мальчишки. И вот играл он с двумя-тремя младшими ребятами, а один из них, негодник, возьми да и стукни моего Анри палкой по спине, да так, что палка – пополам! Подумать – такой маленький, а уже такой подлый! Ну, думаю, пора вмешаться, а то сейчас мой сын из этого паршивца отбивную сделает. А ничего подобного! Анри просто обернулся – улыбка до ушей, – взял обломки, протянул трусливому малявке, поклон отвесил и говорит: «В другой раз бей спереди!» Малявка хвост поджал и ну реветь, будто это его самого палкой отходили. И с тех пор они с Анри – лучшие друзья. Начал я расспрашивать сына, а у него щеки стали красные, как яблоки. Мне, говорит, папа, убить его хотелось, но я знал, что тот мальчик, которого пригрел кардинал Бонпре, обидчика бы и пальцем не тронул. Потому и я не стал. Каково? Мой норовистый сын сладил с собственной яростью! Говорю тебе: это только благодаря кардинальскому найденышу, это он, ангельская душа, повлиял на Анри.
Ответа Жан Пату не дождался: была затронута слишком мудреная тема, а Пьер Мидон, столкнувшись с затруднениями во время мыслительного процесса, обычно просто прекращал сам процесс.
А в то время, когда эти двое благочестивцев направлялись к дому Пьера Мидона, Сириллон Верньо, простившись с друзьями, шагал в задумчивости в сторону Елисейских Полей. Он собирался уже свернуть на бульвар, но вдруг его внимание приковали крупные черные буквы в окошке газетного киоска. «Анжела Соврани», – прочел Сириллон. Сердце сделало кульбит – и замерло; улицы завертелись вокруг молодого человека, сам он похолодел и почувствовал дурноту. Имя Анжелы было только частью заголовка, целиком же он выглядел так: «Убийство прославленной Анжелы Соврани!»
Действуя как во сне, Сириллон купил газету. Новости был отведен всего один столбец. Сириллон прочел, что знаменитая художница найдена пронзенной кинжалом в своей мастерской, убийца не установлен, где его искать, неизвестно.
В глазах Сириллона засверкали скорые слезы – пылкий, эмоциональный по натуре, он каждое событие принимал близко к сердцу. В один миг юноше открылось, какое именно чувство лелеял он с тех пор, как ему просияла лучезарная улыбка Анжелы. Их беседа длилась считаные минуты. Когда Анжела призналась, что она и есть таинственная корреспондентка писателя Ги Гранди, что это она с таким жаром вникала в его теории, она вдохновляла его работать больше, интенсивнее, Сириллон испытал не только изумление. Нет, его охватил восторг обожания. Просто в голове не укладывалось: величайшая художница современности, оказывается, уже более двух лет состоит с ним в переписке; не будучи знакомы, они с ней – друзья. Сириллон знал, разумеется, что Анжела помолвлена с художником по имени Флориан Варильо, но нежность к ней вспыхнула в его сердце без оглядки на это обстоятельство, ибо тут речь шла о взаимопонимании на духовном уровне – том взаимопонимании, которое в самых возвышенных натурах рождает самую возвышенную любовь. И разве не удивительны были обстоятельства их встречи? Отец и он сам, Сириллон, кардинал Бонпре и Анжела, его племянница – римлянка, представительница гордого, родовитого семейства! Она не обдала презрением многогрешного, раскаявшегося аббата, отторгнутого Церковью, она протянула ему на прощание руку, с деликатностью поистине дочерней угадав его чувства. Когда отец лежал больной, умирающий в замке д’Аграмонт, Анжела написала ему несколько ласковых и тактичных писем; правда, они остались без ответа, ведь отец был слишком слаб, а он, Сириллон, слишком боялся, что невольно откроет в письме больше, чем позволительно! И что же – она мертва? Убита? Нет! Нет, он в это не верит!
«Господь милостив! – думал Сириллон, его рука комкала газету, взгляд был устремлен в сумрачные небеса. – Господь не допускает лишней жестокости. Он не призовет столь дивное создание, пока оно не получило награду за свои труды, то есть счастье! Нет! Я чувствую, что газеты лгут! Она не может умереть! Как бы то ни было, сегодня же я еду в Рим».
Он поспешил в дешевый пансион, где снимал комнату, и быстро упаковал свой саквояж. При всей своей известности Сириллон был очень беден; как правило, он отказывался от гонораров за книги и статьи, которые столь свободно циркулировали по Франции, предпочитая зарабатывать на хлеб в том самом поместье, где когда-то мальчишкой стерег поля от прожорливых птиц и за это получал свои первые гроши. Честность и усердие постепенно возвысили его до должности управляющего целым поместьем. Никому хозяева не доверяли столь безоговорочно; никто более, чем Сириллон, доверия не заслуживал. Однако жалованье он получал самое скромное и, несмотря на строгую экономию и на весь свой аскетизм, едва ли мог себе позволить поездку из Парижа в Рим. Всю наличность Сириллон носил при себе в кожаном мешочке; теперь он высыпал содержимое мешочка на стол, чтобы оценить свои финансовые возможности. Ему даже в голову не пришло дождаться новостей из Рима – непреклонность в решениях, чего бы они ни касались, была его отличительной чертой. Однажды, выступая на публике, Сириллон заявил: «Пусть все силы ада встанут у меня на пути – я прорвусь, ибо на моей стороне силы Небесные!» Высказывание тогда вызвало бурю восторга своей смелостью, даже дерзновенностью. Один весьма циничный философ, будучи спрошенным своим учеником, что есть ад, вместо ответа раскрыл пустой кошелек; неизвестно, правда это или вымысел, но Сириллону недостаток денег препятствием для поездки не казался.
«Если не хватит на билет, уломаю охранника, чтобы пустил меня в товарный вагон. Лошади и собаки – совсем не плохая компания в дороге для такого человека, как я», – рассудил он.
Всегда безразличный ко всему суетному, Сириллон напрочь позабыл, что отец, сегодня им похороненный, был богат и все состояние завещал сыну, признанному им столь поздно и при столь странных обстоятельствах. Поэтому, когда раздался стук в дверь (Сириллон еще пересчитывал мелочь) и вошел хорошо одетый господин, по виду – из деловых людей, и с вежливой, несколько подобострастной улыбкой назвал Сириллона «мосье Верньо», юноша совершенно растерялся. Поспешно смахнув монеты в ладонь и сжав кулак, стоял он, вперив в вошедшего взгляд своих ярких глаз и пытаясь казаться невозмутимым.
– Как ваше имя, сударь? Я вас не знаю.
Подобострастный господин не смутился; поискав глазами место для своей глянцевитой шляпы, он еще сильнее растянул губы в улыбке.
– Еще бы! – сказал он. – Откуда же вам меня знать? Я ведь не прославленный писатель вроде Ги Гранди! Я всего-навсего Андре Петито – юрист, имеющий контору на бульваре Малезерба [301]. Я был на похоронах вашего отца.
Сириллон скорбно склонил голову, ничего не отвечая.
– Я пришел, как только смог, – дружелюбно продолжал мосье Петито, – ибо имею к вам поручение. Когда вам будет угодно заслушать последнюю волю вашего отца?
Молодой человек вздрогнул.
– Последнюю волю! – воскликнул он в изумлении, ибо вовсе не думал ни о какой последней отцовской воле.
– Вот именно. Вы мне позволите присесть? У вас тут всего два стула, как я вижу. Благодарю. – Андре Петито уселся и начал стягивать перчатки. – Ваш отец располагал немалым капиталом, который мог бы быть еще внушительнее, если бы не щедрость покойного аббата к беднякам – ни с чем не сообразная щедрость...
– Господь благословит за нее отца! – перебил Сириллон.
– Да-да, конечно, Господь его благословит, – дружелюбно кивнул Петито. – Согласно вашим убеждениям, иначе и быть не может, хотя лично я нахожу бедняков в высшей степени неблагодарными, так что мне самому нечего надеяться на Господне благословение в тех случаях, когда я убеждаю этих порочных лодырей взяться наконец за работу! Впрочем, сейчас не время для подобных дискуссий. Вернемся к завещанию. Аббат Верньо составил его полтора года назад, все свои деньги он отписал вам. Форма выражения его последней воли весьма нестандартна, однако в данном вопросе покойный был непреклонен...
Петито извлек из кармана лист бумаги, нацепил на нос очки и пробежал глазами текст.
– Вот, слушайте: «Все имущество, которое будет числиться за мной на момент моей смерти, я оставляю Сириллону Верньо, моему сыну, рожденному вне брака, ибо он истинно мой сын пред Господом, так же как Нинетта Бернадин, произведшая его на свет, есть жена моя, с которой моя связь не была узаконена перед обществом, но которую я признаю своей женой пред Господом и пред Церковью, коей служил неправедно». Согласитесь, странная формулировка! – прокомментировал Петито, подчеркивая свое неодобрение многократным качанием головой. – Я говорил аббату Верньо, что в завещаниях такие обороты речи не приняты, но он стоял на своем. Более того, мне велено разместить текст завещания во всех парижских газетах, которые согласятся выделить для него полосу. Это распоряжение вашего отца весьма меня смущает, я бы лично не стал его выполнять.
– Почему? – спокойно осведомился Сириллон.
– Друг мой, и вы еще спрашиваете? Вот вам ответ: совершенно излишне доводить до всеобщего сведения факт вашей незаконнорожденности!
– Но к чему скрывать его? – возразил Сириллон. – Учитывайте, что моя аудитория не ограничивается людьми светскими, моя аудитория – весь народ! Людям известно, кто я такой. Они меня чтят. Презрения с их стороны не будет. А вот если я утаю факты, которые мой отец завещал мне довести до всеобщего сведения, тогда меня, полагаю, ждет презрение тех, кто верит мне. И еще момент: если завещание появится в газетах, то моей матери, пусть посмертно, будет возвращена ее честь в глазах Создателя. Вот что я вам скажу, господин адвокат: я отношусь к тому типу людей, которых заботит не мнение света, а собственная чистота перед Богом, этот самый свет сотворившим.
Большие темные глаза Сириллона сверкали, щеки разрумянил внутренний жар. Мосье Петито сложил документ и глядел теперь на своего клиента с терпением почти ласковым.
– Превосходно! Превосходно! – заговорил он. – Разумеется, время от времени в мир рождаются люди весьма оригинальные, и вы, надеюсь, извините меня, если я и вас причислю к большим оригиналам. Однако, полагаю, вы не вполне поняли самое главное: деньги, а точнее состояние, которое отец вам завещал, сделают вас благородным человеком...
Петито осекся, ибо молодой Верньо вдруг вскочил и шагнул к нему, полный негодования.
– Благородный человек! – воскликнул он. – И кто же он такой, по-вашему? Бездельник, который фланирует по бульварам и пялится на женщин? Или благороден тот, кто, работая от утренней зари до вечерней, зарабатывает себе на хлеб; тот, кто укрощает низменные страсти тяжелым и честным трудом? Что, в вашем понимании, значит благородство – паразитическую жизнь – или принцип не есть хлеба, которого не заслужил? Отвечайте!
– Сударь, вы должны извинить меня, – занервничал Петито. – Вступать с вами в подобные дискуссии мне никак невозможно! Помните, что, как юрист, я нахожусь в прямой зависимости от человеческой глупости и лицемерия. Если все люди станут смотреть на мир так же, как вы, мне придется милостыню просить или переквалифицироваться, ведь надобность в представителях моей профессии полностью отпадет. Понимаете ли вы мое положение? О, разумеется! – Петито ответил сам себе, ибо Сириллон, склонный к перепадам настроения, уже улыбался: негодование улетучилось, подобно облаку, взор смягчился. – Видите ли, сударь, перед вами нечто вроде механизма; да, меня учили быть этакой машиной. Я настроен, как машина, выполнять определенные функции, и одна из них – ввести вас в права наследства. Мне не важны ваша известность, ваши эксцентричные теории, ваша миссия или то, что вы считаете своей миссией...
– Можете вы прямо сейчас дать мне сумму, достаточную, чтобы я сегодня же уехал в Рим? – внезапно спросил Сириллон.
Мосье Петито вскинул брови.
– Сегодня же? На ночь глядя? – отозвался он. – Что это вам взбрело? Ах, извините... конечно, могу. Разумеется! Любую сумму! Десяти тысяч франков будет достаточно?
– Десять тысяч франков! – усмехнулся Сириллон. – У меня отродясь столько не было!
– Неужели? Что ж, при себе я, конечно, таких денег не ношу, но могу прислать вам наличные, скажем, через час. По завещанию вам причитается пять миллионов франков; как видите, я не подвергаю себя финансовой опасности, одалживая вам десять тысяч.
Сириллон молчал. Петито смотрел на него пристально, однако не мог понять, доволен ли его молодой клиент или расстроен тем, что наследует пять миллионов. Красивое лицо было бледно и сумрачно; после долгой паузы Сириллон произнес:
– Благодарю вас. Значит, я смогу поехать в Рим. Если вы пришлете мне десять тысяч, я отправлюсь вечерним поездом. Теперь насчет остального. Пожалуйста, разместите текст завещания в газетах, как желал мой отец. По возвращении мне понадобится ваша консультация относительно того, как лучше распорядиться пятью миллионами.
– Распорядиться пятью миллионами... – начал было ошарашенный Петито, но Сириллон прервал его жестом:
– Извините, сударь, но я вынужден на этом закончить наш разговор. В настоящее время для меня всего важнее сесть в поезд до Рима, а там хоть потоп!
Он улыбнулся с тем именно выражением, какое присуще французскому аристократу, мягко, но решительно отсылающему от себя слишком назойливого лакея. Петито, к собственному немалому удивлению, вдруг обнаружил, что низко кланяется молодому Верньо и удаляется из жалкой, скудно меблированной комнаты в таком же смущении, как пятился бы к выходу из дворца, где ему было вовсе не место.
Сириллон, оставшись один, ссыпал монеты обратно в потертый кожаный мешочек, застегнул и перевязал бечевками свой небольшой саквояж и уселся ждать денег. Точно в названное адвокатом время, а именно через час после того, как Петито закончил беседу с прославленным писателем и оратором, которого мысленно уже называл «несносным молодчиком», к Сириллону явился клерк из нотариальной конторы. Пока он пересчитывал деньги, Сириллон пристально смотрел на всю его весьма непрезентабельную фигуру, не упустил из виду ни потрепанного пальто, ни того особенного выражения, которое застывает на лицах людей, взятых в клещи унизительной бедностью.
– Ровно десять тысяч, сударь, – доложил клерк, закончив счет.
– Кто вы, друг мой? – осведомился Сириллон. На купюры он едва взглянул – его внимание было сосредоточено на посыльном.
– Я? – Клерк нервно кашлянул и залился краской. – Никто, сударь. Я служу в конторе мэтра Петито, только и всего.
– Что же, у вас приличное жалованье?
– Тридцать франков в неделю, сударь. Это не так уж мало. Но, видите ли, несколько лет назад я был молод и горяч – я женился, родилось двое детей, так что теперь тяжеловато бывает сводить концы с концами. Но я не жалуюсь, о нет! Мне совсем неплохо живется – по сравнению с другими...
– Вот именно – по сравнению! – перебил Сириллон. – Так говорите вы все – вы, терпеливые и храбрые души! Теперь к делу. Друг мой, мне вовсе не нужна такая крупная сумма... – Сириллон взял купюру достоинством в пятьсот франков и протянул ее клерку. – Возьмите и порадуйте жену и малюток.
– Сударь! – опешил клерк. – Мне, право же, неудобно...
– Какое неудобство в том, чтобы принять скромный дар от брата? Берите – должен ведь я делом доказывать то, что проповедую! Иначе я – обыкновенный мошенник, недостойный жить на земле. Храни вас Господь!
Клерк медлил: ему было боязно взять деньги, из-за дрожи он не мог даже вымолвить «спасибо». Видя такое дело, Сириллон сунул купюру ему в карман.
– Так-то вернее будет. А теперь идите, и пусть этот клочок бумаги принесет довольство в вашу семью! – сказал он. – Неизвестно, через чьи руки прошла эта купюра! Быть может, она побывала в грязных лапах ростовщика, быть может, осквернена проклятиями! Так пусть же она утешит женщину и малых детей! Как знать, вдруг, заодно с благословением живому человеку, она снимет грех с человека умершего!
Затем Сириллон буквально выставил из комнаты клерка, тихонько закрыв за ним дверь.
Он отбыл в Рим ночным экспрессом. Под перестук колес железной махины, что мчалась по извилистым рельсам на юг, Сириллон, будто во сне, повторял снова и снова:
– Нет, Анжела Соврани жива! Она не может умереть! Господь милостив – Он не допустит, чтобы она умерла, прежде чем узнает... прежде чем узнает, что я люблю ее!
Глава XXXIII
С того ясного утра, когда Сильви Эрменсштайн, замечтавшись в парке виллы Памфили, была вспугнута внезапным появлением монсеньора Джерарди, к цепи роковых обстоятельств, которая отягощала ее сердечко, прибавилось еще несколько звеньев. Безвременная смерть маркиза Фонтенеля и актера Миродена в поединке за честь Сильви вызвала столько злобных сплетен, что мнимая виновница почти совсем удалилась от римского светского общества. Впрочем, в свете тут же взялись смаковать новую сплетню – будто бы графиня Эрменсштайн спешно выходит за Обри Ли с целью снивелировать скандальные последствия романа с маркизом. Нападение на Анжелу Соврани случилось вскоре после того, как было объявлено о помолвке; непрестанно тревожась о подруге, Сильви, разумеется, позабыла о своем обещании приватно побеседовать с Джерарди в тот день и час, которые он назначит. Поэтому она была немало раздосадована, когда в одно прекрасное утро ей принесли записку от Доменико Джерарди. Прелат напоминал графине Сильви о ее обещании и просил встречи нынче же, после полудня. А было утро, Сильви и ее нареченный жених планировали скорейший отъезд в Англию.
– Как некстати эта записка и какую скуку сулит эта беседа! – воскликнула Сильви с очаровательной гримаской, снизу вверх глядя на своего возлюбленного – и он не замедлил запечатлеть поцелуй на ее столь мило надутых губках. – Наверное, монсеньор Джерарди решил прочесть мне лекцию об ответственности, которую налагают брачные узы! Принять мне его, как думаешь, Обри? Кажется, он имеет некие важные сведения о кардинале Бонпре, на это он намекнул при нашей последней встрече.
– Если так, дай ему аудиенцию, – отвечал Обри. – Узнаешь, пожалуй, чем добрый кардинал заслужил немилость Ватикана, а он ее точно заслужил, оттого и тревожится сверх всякой меры. Он хочет поскорее уехать из Рима со своим подопечным, Мануэлем; если слухи верны, этот мальчик наговорил святейшему отцу разных неприятных вещей. Анжела вне опасности, и я убеждаю кардинала ехать с нами в Англию и присутствовать на нашей свадьбе.
– Это было бы очаровательно! – улыбнулась Сильви. – Но где же состоится наша свадьба, о мой Обри?
– В Англии, разумеется – но ни в коем случае не в Риме! – твердо сказал Обри. – Ибо здесь злые языки порочат мою возлюбленную! – Он простер к ней руки, обволакивая ее восторженным взглядом. – Тебе надо спешить в Англию, Сильви, и я бы хотел, чтобы тебя сопровождала не только верная мадам Бозье. Нет, ты нуждаешься в опеке кардинала Феликса. Я сам уеду на пару дней раньше и займусь приготовлениями. И тогда мы обвенчаемся – по моему обряду!
Сильви ничего не ответила – она только поудобнее устроилась в объятиях жениха, явно готовая принять любые условия, отдавая дальнейшее устройство своей судьбы в его руки.
– Да, тебе надо встретиться с Джерарди, – подытожил Обри. – Напиши ему, сообщи, что будешь рада принять его в назначенный час.
Сильви повиновалась, и лакей с запиской был немедленно отправлен в Ватикан.
Обри между тем не сводил с нее пытливых глаз.
– Я вот думаю, Сильви... – заговорил он – и осекся.
Она встретила его прямой взгляд, тая в глазах улыбку.
– О чем ты думаешь, любовь моя?
– Я думаю, способна ли ты перенести ради меня тяжкие испытания; способна ли на великую жертву? – выдохнул Обри, но, увидев, как Сильви изменилась в лице, тотчас поднес к губам ее руку. – Прости меня! Прости! Конечно, ты на это способна! Но ты такая нежная, миниатюрная – словно цветок, а не человеческое существо. Ты подобна розовому бутону, который нужно всегда держать у сердца, а не героине, стойко переносящей невзгоды. И тем не менее в душе ты именно такая героиня.
– Я не стану давать обещаний, о мой Обри! – молвила Сильви.
Он поцеловал ее нежно и трепетно, он глядел в ее ласковые глаза и на нежный румянец ее щек с неиссякаемым изумлением истинной любви, которой не наскучивает предмет обожания.
– Ты поедешь сегодня навестить Анжелу?
– Разумеется, я всегда езжу к ней по утрам. Она поправляется – каждый день хоть недолго, но сидит в постели.
– Но по-прежнему отказывается говорить об этом негодяе?
– Увы, да. Но я-то знаю, кто он!
– Для ее близких это не секрет, – сумрачно изрек Обри. – Жаль, что сама Анжела молчит; она никогда не откроет миру его имя!
– Мир и сам скоро догадается, – заметила Сильви. – Уже сейчас люди спрашивают, куда девался жених Анжелы, почему ничем не выразил беспокойство, почему не навещает невесту – и это лишь малая часть тысячи вопросов.
– Вопросы ничего не значат. Пока молчит Анжела, никто не посмеет выступить с прямыми обвинениями. Я поражаюсь терпению и всепрощению этой души!
– Анжеле очень подходит ее имя: она и впрямь – сущий ангел! – пылко воскликнула Сильви, и слезы брызнули из ее глаз. – Когда я вхожу к ней в спальню, когда смотрю на нее – такую бледную, изможденную, печальную; такую тихую и смиренную; такую благодарную каждому из близких за мелкие услуги, – мне хочется поклониться ей, как святой. Ни разу она не заговорила о Флориане, которого любила так самозабвенно. В иные дни я застаю у нее кардинала – он тихонько убеждает в чем-то Анжелу, в иные дни у постели сидит князь Пьетро. Мануэль почти неотлучно при Анжеле; когда он рядом, она спокойна, умиротворенна и даже, на посторонний взгляд, довольна; а он так умилительно ласков с нею! Но под внешним довольством слишком отчетливо видна неизбывная печаль, тяготящая сердечко Анжелы. Она утратила нечто невозвратимое; ее глаза полны тоски, ее улыбка пропитана горечью. Бедная Анжела!
Обри помолчал с минуту.
– Княгиня д’Аграмонт навещает ее?
– Ах, что бы мы делали без милой княгини! – воскликнула Сильви. – Она и моя дорогая старушка Бозье просто неутомимы, когда речь идет о благих поступках. Княгиня решила везти Анжелу в Париж, как только позволит доктор; тогда двери мастерской откроют, чтобы все римляне могли взглянуть на великое полотно Анжелы.
– А что думает по этому поводу сама Анжела?
– Она – воплощенная покорность. Единственное, о чем она за это время попросила, – чтобы Мануэль не покидал ее.
– Удивительное создание этот Мануэль, – с расстановкой заговорил Обри. – Он произвел на меня впечатление, едва я увидел его; мне тогда показалось, что за внешностью ребенка таится нечто много большее. Да, он вроде бы просто мальчик – но в то же время он имеет свойство... диктовать мне поступки, но так, что я принимаю его немые приказы за свои собственные решения.
– Обри! Как это странно!
– Очень странно, – подтвердил Обри, и от умственного усилия его глаза потемнели. – Тут какая-то тайна... А впрочем, раз у меня нет объяснений, то не стоит и голову ломать, – сказал вдруг Обри, как бы отшвыривая непосильную задачу. – Вчера я заходил к Варильо, думал, о нем есть новости, но их не оказалось. Куда, интересно, сбежал этот мерзавец?
– Хорошо бы он вовсе избавил наш мир от своей персоны, – заметила Сильви. – Но рассчитывать на это нечего – он слишком тщеславен и себялюбив! Однако его отсутствие уже вызвало подозрения. Пусть Анжела отказывается говорить, люди не глупы – они и сами сообразят, о чем именно она молчит. Варильо не рискнет объявиться в Риме, никогда не рискнет!
Беседа была прервана: из цветочной лавки вернулась мадам Бозье. Цветы, ею купленные, Сильви собиралась, как обычно, отвезти своей бедной страдающей подруге. Обри простился, пообещав прийти вечером, когда откланяется монсеньор Джерарди.
Однако у него имелись собственные соображения относительно визита сей духовной особы к Сильви Эрменсштайн. Соображения эти Обри держал при себе, рассуждая так: если верны его догадки, пришло время испытать нрав Сильви. Нет, он не сомневался в ее любви и преданности; он просто был во власти визуальных впечатлений от своей невесты. Ему не верилось, что это миниатюрное создание – скорее дитя, чем женщина – может иметь внутренний стержень. Сильви – блистательная, ослепительная, изящная – казалась солнечный лучом, ибо так же, как луч, освещала и преображала реальность. Никто не разглядел бы в ней чего-то большего, нежели женское очарование, пусть даже и в своем высшем проявлении. Шагая будто во сне, ничего вокруг не замечая, Обри вновь и вновь представлял себе это нежное личико, эти волнистые волосы, этот смеющийся и в то же время нежный взор, эту согревающую улыбку. Сильви – прелестная картинка, или, если угодно, воплощенная женственность; да есть ли в ней этот пламенеющий меч, сиречь душа, способная отмести все показное, внешнее, выйти из битвы в блеске кристальной чистоты, то есть такой же, какой она в битву вступила? Или он, Обри Ли, имеет завышенные ожидания: ведь для женщины противостоять гневу Церкви – это уже задача почти непосильная?
Так он шел, погруженный в раздумья, как вдруг почти столкнулся с неким человеком, спешившим по мостовой ему навстречу.
– Обри!
Он застыл и поднял взгляд, он издал радостный возглас:
– Ги Гранди!
Друзья обменялись крепким рукопожатием; с минуту ни один, ни другой не в силах был говорить.
– Милый друг! – наконец воскликнул Обри. – Вот так встреча! Как же я рад тебя видеть! Давно ты в Риме?
– Приехал нынче утром, – отвечал Сириллон, когда совладал с волнением и вернул себе дар речи. – И сразу же убедился, что мои надежды не подвели меня – она не умерла!
– Она? – начал было Обри. – Дорогой Гранди – или лучше называть тебя Верньо? Кто эта победительная «она», ради которой ты примчался в Рим?
Кровь бросилась Сириллону в лицо и тут же отхлынула.
– Мне не следовало говорить! А хотя... почему не следовало? Ты ведь первый среди моих друзей. Ты нашел меня, мальчишку, работающим в поле; помнишь, какой я был тогда неотесанный – настоящий дичок? У меня душа пылала мыслями о свершениях, но, если бы не ты, мысли не расцвели бы действиями. Ты меня спас, ты сделал меня тем, чем я являюсь. И почему бы мне прямо не сказать лучшему другу, что есть женщина, которую я люблю? Да, люблю всей душой, хотя видел всего однажды! И она слишком далека от меня, слишком прекрасна и возвышенна. Она не знает о моей любви, но я услышал, что она подверглась нападению... что она умерла...
– Это Анжела Соврани! – выдохнул Обри.
Сириллон склонил голову; столь же благоговейно склоняется паломник перед надгробием святой угодницы.
– Верно, это Анжела Соврани.
Обри вгляделся в тонкое лицо, одухотворенное восторгом; угадал и страсть, и нежность, и трепет, пылавшие в темных глазах Сириллона.
– Любовь с первого взгляда, – произнес он с улыбкой. – Что ж, по-моему, лишь такой огонь бывает истинным. Взгляда вполне достаточно, чтобы узнать родную душу. Таких, как Анжела Соврани, всего-то по одной на тысячу женщин; даже тот, кто полюбил ее безответно, может стать лучше, благороднее от этого святого чувства. Ну а если ты сумеешь завоевать ее любовь...
– Это невозможно! Она помолвлена...
Обри взял Сириллона за руку.
– Идем, и я расскажу тебе все, что знаю сам, – позвал он. – Фактов много; сначала выслушай, а там, глядишь, и надежда в тебе встрепенется.
Вместе они свернули к людной виа дель Корсо, на которую вскоре и вышли. Пешеходы невольно останавливались, чтобы внимательнее рассмотреть двух мужчин, которые столь резко контрастировали друг с другом внешне. Один был худощавый, подвижный шатен с вечным пылом в темных глазах; другой имел фигуру атлета, голову златовласого саксонского короля. И никто из зевак не догадывался, что через несколько лет первому суждено устроить во Франции тихую, бескровную революцию, которая вернет этому государству исконные его белые лилии – символы веры и рыцарского духа [302], а второй исповедует чистейшую, совершеннейшую форму христианства, которая скоро овладеет тысячами душ по всему миру.
А в то время, когда эти двое мужчин шагали по многолюдным улицам Рима, две женщины, неистово ими обожаемые, вели о них задушевную беседу. Она имела место в комнате Анжелы, куда дневной свет проникал, изрядно смягченный занавесями, где весело горели дрова в камине. Сильви изо всех сил старалась найти тему, которая вызвала бы интерес у подруги и хоть немного рассеяла бы ее глубокую тоску: почти всегда, приехав в палаццо Соврани, она заставала Анжелу в этом прискорбном состоянии духа. Дни – долгие, тяжкие, полные телесной боли – сообщили нечто новое неброской прелести Анжелы: в ней шла внутренняя работа, отражаясь в тонких чертах бледненького личика, исподволь производя в нем перемену. Глаза – измученные, всякую минуту готовые наполниться слезами – приобрели особое сияние, говорившее о кротости, свойственной не земному, но небесному созданию. Анжела поправилась уже настолько, что могла встать с постели и расположиться на кушетке, поближе к камину. Поверх ее пледа Сильви разложила нарциссы – белые и желтые, а также анемоны, фиалки, джонкили и прочие благоуханные цветы, которые доставляют в декабрьский Рим прямо с Сицилии, и Анжела бессознательно брала то один, то другой цветок в свои маленькие белые руки.
– Как они очаровательны! – вздохнула она. – Глядя на них, я заново начинаю любить жизнь.
Сильви молча поцеловала подругу.
– Ты такая добрая, дорогая Сильви, – продолжала Анжела. – Ты заслуживаешь счастья!
– Нет, ты достойна счастья вдвое большего, чем я, – ласково отвечала Сильви. – От меня миру ни малейшей пользы, ты – совсем другое дело! Если меня не станет – невелика потеря для человечества, а вот вторую Анжелу Соврани еще попробуй найди!
Анжела взяла несколько нарциссов и вдохнула их изысканный, тонкий аромат. На глаза ей навернулись слезы, но она поспешила прикрыть лицо цветами.
– Ах, Сильви, ты обо мне слишком высокого мнения! Что такое слава? Звук пустой. Что такое любовь? Все на свете!
Сильви пристально взглянула на Анжелу.
– Ты горячо любима, – заверила она.
– Нет, нет! Не любима, а ненавидима! Молчи, Сильви, не облекай в слова то, что у тебя на сердце, – я не стану слушать.
Анжела говорила взволнованным тоном, ее щеки вдруг густо покраснели.
Сильви поспешила успокоить ее:
– Девочка моя милая, не бойся, я ни за что в мире не растревожу тебя речью! Тебе нельзя так горячиться...
– Я вовсе не горячусь. – Анжела обняла подругу и уткнулась лицом ей в грудь. – Я не горячусь, но я должна выговориться. Ты уж потерпи, дорогая! Так вот: каждая из нас, женщин, лелеет мечты; были они и у меня. Мне представлялось, будто в мире есть такая вещь, как возвышенная любовь – любовь до полного самоотречения. Мне мнилось, что женщина, одаренная чуточку щедрее своих подруг, имеющая немного больше способностей, может вызвать в любимом ею мужчине гордость за нее; гордость, Сильви, а не зависть! Я воображала, что возлюбленный будет счастлив достижениями своей подруги! Я рассуждала следующим образом: доказывая мужчине, что она достойна его любви, женщина будет права, если не убоится истинной высоты: ни один замысел не может считаться слишком дерзновенным, когда имеет эту конечную цель. Но теперь мне открылась правда, Сильви; горькая правда, необходимое лекарство! Мужчине ничего не стоит убить недавнюю возлюбленную из одной только жадности до Славы, даром что Слава в своей мимолетности подобна ветерку. Получается, любовь совсем не такова, какой она мне грезилась. Я жила в сладком сне, веря, что любима; теперь я очнулась и обнаружила, что вызываю лютую ненависть за один только мой дар воображения и мастерство кисти. Лучше бы не иметь мне ни того ни другого!
Сильви разомкнула обнимавшие ее тонкие руки и взяла в ладони бледное личико Анжелы.
– Анжела, Анжела! Нехорошо отвергать Божьи дары! Знаю, знаю: ты запрещаешь мне высказывать то, что у меня в мыслях; притом ты еще слаба, ты не готова выслушать меня. Но однажды ты поймешь! Ты услышишь и даже скажешь судьбе спасибо за это испытание. А пока, дорогая, бесценная моя Анжела, просто не допускай неблагодарность в сердце!
Сильви произнесла слово «неблагодарность» с особым чувством; она заботливо склонилась над Анжелой, сияя глазами и улыбкой, и, взяв несколько нарциссов, коснулась прохладными цветками разгоряченного лба подруги.
– Не допускай неблагодарность в сердце, – повторила она.
– Неблагодарность? – вздрогнув, эхом отозвалась Анжела.
– Да, милая! Не говори, что напрасно Господь дал тебе твой великий талант. Не меряй жизнь меркой одной только печали. Повторяю: ты горячо любима, хотя не с этой любовью связывала свои надежды. Тебя любит твой отец, дядя в тебе души не чает, и Мануэль тоже...
Анжела слабо махнула рукой.
– Да, знаю, – произнесла она. – Только...
– Только любовь близких кажется тебе ничтожной в сравнении с тем, что любовью вовсе и не было? – предположила Сильви. – Что ж, оставим пока эту тему. Ты еще слабенькая, ты видишь мир в мрачных тонах. Давай лучше говорить о моем Обри.
– Ах, этот предмет разговора тебе никогда не прискучивает! – Анжела вяло улыбнулась. – И мне тоже.
– Как раз тебе он мог бы и прискучить, – весело заметила Сильви. – Сама-то я ослеплена любовью, это чувство сильнее меня! Я знаю только, что есть Обри, – ничего вокруг не вижу, только его одного! Воздух, солнечный свет, целый мир, кажется, существуют лишь как дополнение к нему!
– Как же ты поймешь, что он тебя разлюбил? – поинтересовалась Анжела.
– Этого не произойдет! – убежденно заявила Сильви. – Обри не может измениться. Не такова его натура. Он совсем не похож нравом на нашего друга Фонтенеля.
– Ага! Значит, Сильви, та твоя любовь была ненастоящей?
– Всем нам свойственно заблуждаться, – отвечала прелестная графиня, пристально глядя Анжеле в глаза. – Не всегда мы знаем наверняка, что чувство, принятое нами за любовь, любовью и является. Но маркиза Фонтенеля я бы к категории заблуждений не отнесла. Если бы он меня любил – а он в итоге действительно влюбился, – я бы вышла за него замуж. Увы, всех женщин он, фигурально выражаясь, стриг под одну гребенку, будь они горничные, актрисы, балетные танцовщицы или светские дамы. Он отказывал женщинам в праве отличаться друг от друга, полагая, что разнятся между собой только мужчины. Впрочем, это типичное мужское заблуждение. Фонтенель, если бы я стала принадлежать ему, относился бы ко мне примерно так же, как Мироден – к своим примам. Фонтенель полагал, что для счастья этого довольно. А Обри считает меня соратницей и другом, а не только возлюбленной, между нами полное доверие. Кстати, вчера он завел речь про аббата Верньо и рассказал мне все, что знает о его сыне.
– Бедняга аббат! – вздохнула Анжела. – В Ватикане на него прогневались, а сейчас гнев направлен уже на мертвое тело Верньо! Что касается Ги Гранди, он не католик, и наказать его Ватикан никак не может.
– Ги Гранди из тех, о ком говорят «человек вне религии», – подхватила Сильви. – Он удивительная личность. Да ты ведь с ним, кажется, встречалась?
Легчайший румянец тронул бледные щечки Анжелы.
– Да. Всего один раз. Это было в Париже, в тот самый день, когда аббат публично признал Сириллона своим сыном. Но я вела с ним переписку, еще не зная его лично.
– Как, Анжела! Ты ему писала?
– Да. Я находилась под огромным впечатлением от трудов Ги Гранди. Я покупала его книги, как только они выходили, и внимательно изучала. Ну вот и вздумала написать автору – так делают многие восторженные читатели. Словом, я выразила восхищение – конечно, не открывая своего имени; он мне ответил, и завязалась переписка длиной почти в два года. Каждый из нас не представлял, кем на самом деле является другой, пока сцена в Париже не поспособствовала нашему личному знакомству...
– Ах, как это НЕ-О-БЫ-ЧАЙ-НО! – протянула Сильви, и озорная улыбка мелькнула на ее губах. – Стало быть, вы с ним друзья?
– Выходит, что да... то есть я так полагаю, – замялась Анжела. – Хотя с той встречи он мне больше не пишет.
Сильви сделала мысленную пометку; Ги Гранди сразу вырос в ее глазах. Однако она больше о нем не говорила – ей было пора возвращаться в «Дом Ангелов» и готовиться принимать монсеньора Джерарди.
– Похоже, мне сегодня грозит нотация, – сказала Сильви, рассмеявшись. – Я не видела достойного Доменико с тех пор, как было объявлено о нашей с Обри помолвке!
Взгляд Анжелы стал пристальным.
– А готова ли ты выслушать то, что скажет Джерарди?
– Абсолютно не готова. Да и что особенного он мне сообщит?
– У него полно возможностей расстроить тебя, Сильви. Вдруг он осудит твое намерение выйти замуж за Обри Ли – ты ведь знаешь, как раздражают Церковь его теории! Или Джерарди передаст тебе возражения папы.
– Пускай передает. Мне дела нет! – заявила Сильви.
– Но ведь ты же истовая католичка...
– А ты – племянница кардинала, но это не помешало тебе написать «Пришествие Христа». Да-да, Анжела, я видела твою картину!
– Я – другое дело; я труженица, поэтому ничего не боюсь, – возразила Анжела. Блеск ее глаз, пусть недостаточно яркий – не такой, как раньше, – намекал, что былая вдохновенная мощь постепенно восстанавливает свои права над этой душой. – Мой замысел далеко не сразу облекся в форму – я много думала...
– Я тоже много думала, прежде чем решилась стать спутницей жизни Обри и соратницей в его подвижническом труде! – убежденно сказала Сильви. – Ни папа, ни целая коллегия кардиналов не охладят мою любовь и не помешают нашей свадьбе. A rivederci!
– A rivederci! – ответила Анжела, будто эхо, и чуть приподнялась на кушетке. Сильви расцеловала ее в обе щеки. – Мне очень любопытно, что имеет сообщить Джерарди.
– Я примчусь к тебе завтра утром и все расскажу, – пообещала Сильви. – Попробую дознаться, что произошло в Ватикане, когда кардинал Бонпре ездил туда с Мануэлем.
– Мой дядя рвется прочь из Рима, – задумчиво сказала Анжела.
– Знаю. Если против него зреет заговор, ему надо поскорее уезжать. И он уедет, а мы ему поможем.
С тем Сильви покинула палаццо Соврани. Спустя примерно час она – живое воплощение грации и красоты – ждала Джерарди в сумрачных покоях «Дома Ангелов». Сильви на этот раз уделила своему туалету больше внимания, чем обычно; она выбрала не платье даже, а произведение искусства из дивных старинных кружев, в складках которых там и сям прятались букетики примул и фиалок – те и другие были сделаны из бархата. Восхитительное одеяние подчеркивало ее точеную фигуру, а единственным украшением служили живые фиалки, да еще на левой руке мерцало кольцо – звезда из розовых бриллиантов и рубинов, подарок ее жениха.
Джерарди прибыл точно в назначенный час, его немедленно провели к хозяйке дома. Он вошел, как всегда, чуть вальяжно, исполненный достоинства; но намек на враждебность и сарказм чувствовался в его манерах, и напрасно он старался сохранять учтивость и прохладное безразличие, ввергавшие женщин в благоговейный трепет – глаза монсеньора против воли бегали, он то и дело кусал губу, что свидетельствовало о подавляемом раздражении. После официальных приветствий он произнес:
– Я желал бы нанести этот визит раньше, графиня, но срочные и многочисленные дела в Ватикане...
Он не договорил, завороженный. Как соблазнительна нынче Сильви Эрменсштайн! И властный тон, избранный им, Доменико Джерарди, ни в малейшей степени ее не впечатляет...
– Да, мне давно уже следовало отправить вам поздравления в связи со скорым замужеством...
Сильви завораживающе улыбнулась и сделала реверанс.
– Прошу вас, монсеньор, садитесь, – пропела она. – К чему нам с вами эта официальность?
Она уселась сама, причем с видом королевы, занимающей законный трон, а Джерарди в великой досаде убедился, что растерял свое хваленое самообладание. Он опустился на стул напротив графини и несколько минут просидел в растерянности. Сильви даже не думала выручить его словом или жестом. Она нежно касалась фиалок, приютившихся в кружевах у ее горла, да пытливо поглядывала на Джерарди из-под своих длинных темно-золотых ресниц, но молчала.
– Весть о вашей помолвке доставила огромную радость святейшему отцу, – наконец вымучил Джерарди. – В день венчания с вами пребудет благословение Его святейшества.
Сильви склонила голову.
– Милость папы безгранична, – тихо произнесла она. – Я не думала, что Его святейшество отличается подобной терпимостью, а он, оказывается, готов благословить мой брак с человеком, которого Церковь причисляет к еретикам.
Джерарди сверкнул глазами на графиню, но все же сумел улыбнуться.
– Ересь мистера Ли да останется в прошлом, – изрек он. – Мы распахнем ему объятия, ибо он, сочетавшись с вами брачными узами, станет одним из нас!
Сильви ничего не говорила. Джерарди ждал, мысленно проклиная ее безмятежность. Поскольку ответа все не было, Джерарди продолжил елейным голосом:
– Церковь дарует прощение всем, кто искренне раскаялся. Она принимает каждого, кто приходит к ней, независимо от того, насколько новообращенный задержался в пути и насколько извилистым был сам путь. Супруг дочери нашей Сильви Эрменсштайн будет встречен с ласкою, как легендарный блудный сын, – мы ни словом не напомним ему о прежних ошибках и безумствах!
Сильви наконец-то подняла на Джерарди взгляд своих глубоких синих глаз.
– Дорогой монсеньор, – заговорила она нежнейшим голоском. – К чему эти нелепые речи? Неужели вы не понимаете, что меня, как нареченную невесту Обри Ли, уже не касаются ни наставления, ни распоряжения католической церкви?
Джерарди продолжал улыбаться.
– Вас не касаются наставления и распоряжения Церкви? – повторил он снисходительно, будто обращаясь к малому ребенку. – Извините, графиня, кажется, я не совсем понимаю...
– Все вы прекрасно понимаете! – воскликнула Сильви. – Вам известно – по крайней мере, должно быть известно, – что жена, будучи обязана подчиняться мужу, принимает и веру его. Вашей Церкви тут места нет.
– Вы говорите загадками, – сохраняя самообладание, произнес Джерарди. – Мистер Ли – пламенный реформатор, во всяком случае, он был таковым, но ни к какой конфессии он не принадлежит.
– Значит, и я не буду принадлежать! – отрезала Сильви.
В течение минуты длилось молчание. Черная ярость разгоралась в душе Джерарди – отчаянно подавляемая, тем большими разрушениями грозила она в случае прорыва.
– Я по-прежнему не улавливаю нить вашей мысли, – процедил Джерарди. – Вы ведь не хотите сказать, что, выйдя замуж, отринете Церковь ваших предков?
– Монсеньор, для меня замужество означает клятву пред ликом Господа быть с мужем в радости и в беде, хранить ему верность в любых испытаниях. И я, дав такую клятву, буду ее исполнять! Я буду следовать той доктрине, которой следует мой супруг, точно так же, как буду слушаться его во всем, каковы бы ни были распоряжения и к чему бы они нас ни вели. По-моему, это и есть истинная любовь, и для меня в этом заключается суть супружества. А что касается Церкви – той, которая без колебаний объявит анафему умершему человеку и покарает добродетельного... Да будет ей судьей Господь за гнев на меня и за все прочие возможные реакции на мой поступок.
Монсеньору Джерарди показалось, что вот сейчас он бросится на эту женщину и задушит ее. В следующий миг он овладел собой в достаточной степени для того, чтобы внятно говорить. Эта смазливая, забывшая о приличиях кокетка не одержит над ним верх! И, сдвинув темные брови, Джерарди загрохотал, являя графине свою властность в полном объеме.
– Вы говорите о Боге так, как дитя рассуждает о солнце и луне, то есть легкомысленно, без намека на понимание! Какая дерзость для женщины вроде вас – тщеславной, суетной и слабой – утверждать свою жалкую волю, свои бестолковые соображения пред ликом Всевышнего! Что? Вы отрекаетесь от Церкви? Вы, чьи предки на протяжении веков были преданными слугами веры? Вы, последняя из благородного и законопослушного семейства Эрменсштайн, опозорите свой титул, связавшись с отщепенцем, сущим пугалом вороньим? Из одной лишь глупости, из одного упрямства вы допустите, чтобы душа вашего мужа была увлечена в геенну вместе с вашей собственной душой? И это, по-вашему, любовь – потворствовать мужнину безбожию? Это, по-вашему, супружество – жить с мужчиной без благословения Святой Церкви? Где ваш здравый смысл? Где ум ваш? Где ваша вера?
– Уж точно не на моем банковском счете, монсеньор! – холодно отвечала Сильви. – Даром что вы привыкли обнаруживать перечисленные вами качества именно на банковских счетах, а успешность своей деятельности определять по суммам на выписанных вам чеках! Извините, я не хотела вас оскорбить, но вы сами говорили со мной в недопустимом тоне. Если вы не в состоянии спокойно обсуждать дело, я вынуждена на этом завершить нашу беседу!
Джерарди побагровел, а через миг побледнел. В конце концов, графиня Эрменсштайн находилась в собственном своем доме и вполне могла указать визитеру на дверь. Пусть она всего лишь маленькая женщина, гордости и власти у нее не меньше, чем у Джерарди; если он хочет добиться толку, надо тянуть время. Среди многочисленных полезных дарований монсеньора Джерарди числились замечательные способности к лицедейству; поистине, этот человек мог бы сделать блестящую актерскую карьеру. Сейчас талант к моментальному перевоплощению очень ему пригодился. Джерарди вскочил, быстро прошел к окну, развернулся и двинулся к Сильви, только уже медленным шагом и с понурой головой.
– Простите меня! – сказал он, оставив высокопарный слог. – Я виноват!
Самоуничижение этого человека, известного своей гордыней, сразу растрогало отзывчивую Сильви. Она протянула Джерарди руку и мягко сказала:
– Ваши слова я забуду, так что прощать мне вас не за что.
– Благодарю вас за ваше великодушие, – ответил Джерарди и продолжал с тем же печальным смирением: – Я служу Святой Церкви столь ретиво, что язык мой нередко обгоняет мое благоразумие. Признаюсь вам, графиня, вы больно ранили меня! В моем представлении вы – сущее дитя, вы молоды, хороши собой, любимы – я же старею. Я пожертвовал всеми радостями жизни, чтобы как можно преданнее служить вере; но и у меня были свои, пусть малочисленные, мечты – и одна из них, самая светлая, заключалась в том, что я уповал на вас, графиня!
Сильви пристально всмотрелась в лицо Джерарди, но он выдержал ее взгляд.
– Сожалею, что разочаровала вас, монсеньор... – начала Сильви, но была остановлена протестующим жестом.
– О нет, я вовсе не разочарован! – проговорил Джерарди с искусно разыгранным самоотречением. – Я гоню мысль о том, что вы допустите подобного рода разочарование! С ваших уст слетел намек – я назвал бы его скоропалительным и не подобающим такой женщине, как вы, графиня; вы изволили упомянуть о вашем банковском счете, как если бы я всей душой жаждал удержать вас в лоне Церкви только ради вашего богатства! О, как вы заблуждаетесь, графиня! Допустите же во мне мотивы более возвышенные, более благородные! Оставьте за мной право быть чуточку лучше – чуточку менее корыстным, нежели я предстаю в слухах, ныне обо мне распускаемых. Поверьте, что я как минимум ваш друг...
Джерарди словно бы осекся. Голос его сорвался от избытка чувств, и, резко развернувшись, он раз-другой прошелся по комнате, после чего наконец-то сел, одною рукой прикрыв глаза – готовый портрет душевного изнеможения и тоски.
Сильви растерялась и даже немного сконфузилась. Никогда еще ей не случалось видеть Джерарди в таком состоянии. Она привыкла к его властным интонациям, усугубляемым сарказмом, – порой казалось, что Джерарди окунает каждое слово в желчь, прежде чем произнести его, такой горечью обдавали слушателей его речи. На самом деле это самоуничижение, эта почти трогательная прямота были только гранями актерского таланта Джерарди – теми гранями, которые пока еще не сверкали в присутствии графини Сильви Эрменсштайн.
– Монсеньор, – заговорила она после краткой паузы, – я искренне прошу прощения за то, что допустила мысль о корыстности ваших интересов. Это вышло непреднамеренно; если хоть одно мое слово вы сочли неоправданно враждебным или несправедливым, мне очень, очень жаль! Но вы ведь первым взяли обвинительный тон... – Сильви улыбнулась. – А я нынче не в том настроении, чтобы выслушивать попреки! Впрочем, я знала, что в связи с моей скорой свадьбой возникнут некоторые трудности, я предчувствовала недовольство папы...
При слове «недовольство» Джерарди отнял руку от лица и прямо взглянул на Сильви.
– Вы ошибаетесь! – произнес он, улыбаясь с нежностью почти отеческой. – За последние годы я не припомню события, которое порадовало бы папу больше, нежели ваша помолвка с мистером Ли!
Сильви метнула на Джерарди быстрый взгляд, но, к тайной досаде прелата, промолчала. Почему она ничем не выразила ни удивления, ни восторга по поводу папской милости, как сделала бы всякая другая женщина на ее месте? И почему он, Джерарди, прямо-таки чувствует уколы интеллектуальной шпаги, которыми награждает его это по-детски шаловливое, но неоспоримо женственное создание, которое того и гляди одержит победу в словесном поединке?
– Давно уже ничто так не радовало святейшего отца, – учтиво повторил Джерарди. – Ибо он числит вас, графиня, среди чад, наиболее преданных Церкви, и ликует, веруя, что силу идеальной любви – той, которая есть эманация Божественного Духа, – дал вам сам Господь наш, дабы такой одаренный, такой гениальный человек, как Обри Ли, был спасен из чащобы заблуждений и приведен в благословенную долину, где окормляется вся паства.
Глава XXXIV
Сильви по-прежнему молчала. Искоса взглянув на нее, Джерарди заметил, что синие глаза потуплены, а букетик фиалок трепещет на учащенно дышащей груди. Монсеньор Джерарди истолковал то и другое в свою пользу. Определенно, графиня являла признаки того, что воля ее слабеет и капитуляция близка.
– Обри Ли, – вкрадчиво продолжал Джерарди, – довольно давно является открытым врагом нашей Церкви. В протестантских странах, особенно в Англии, – замечу, что протестантизм есть отступничество, и ничего более, – пасторы уже начали раскаиваться в своем ослушании. Они хотят, внедряя в богослужения ритуализм, постепенно вернуться к истинному источнику Божественного вдохновения. Обри Ли позволяет себе в речах слишком много вольностей. Однако мы обязаны помнить, что он ополчился не только на нашу Церковь, но и на все религии. Если же мы вчитаемся в его труды, призвав в помощь себе снисходительность и терпение, если вникнем в самую суть, то обнаружим, что целью своей Обри Ли имеет очистить и утвердить Божественное учение Христово, но никак не разрушить его и не отвергнуть. И в этом стремлении мы с ним заодно, мы даже хотели бы помочь Обри Ли на его пути. Мы со всей искренностью обещаем такую поддержку вашему будущему супругу. И даже более того, мы будем содействовать ему в помощи беднякам, реализуем любой план наилучшей заботы о неимущих, предложенный им и найденный нами благочестивым и действенным. О, Церковь способна объять столь многое – объять и удержать! Сам тот факт, что человек вроде Обри Ли по своей воле выбрал в супруги последнюю представительницу одного из самых твердых в вере европейских семейств – я, разумеется, говорю о Римско-католической вере; сам этот факт доказывает, сколь целительное, сколь неоценимо благотворное влияние оказываете вы, графиня, на его сердце и разум, взгляды и суждения! Отсюда следует, дочь моя, что, обвенчавшись с вами, Обри Ли станет одним из нас, то есть войдет в лоно Церкви!
Сильви вдруг встала – стремительно, с властной грацией императрицы – и прямо взглянула в лицо Джерарди.
– Пора устранить недопонимание между нами, монсеньор, – произнесла она. – Пора расставить все точки над «i». При всем моем уважении я должна говорить прямо. Насчет твердости в вере моих предков, насчет их приверженности традициям я хорошо осведомлена. Эрменсштайны искони служили Церкви. Но кем они были? Они были малообразованными воинами; отважными, но суеверными. Также мне известно, что мой покойный отец, граф, исполнял все церковные ритуалы, то есть производил впечатление доброго католика, но лишь потому, что, будучи страстным охотником, не давал себе труда разобраться в любом другом предмете. Но я – Сильви, последняя в роду, – не позволю опутать себя церковной догмой – католической ли, протестантской или какой-то иной, ибо современный мир глядит в лицо великой истине – и внимает ей! Моя вера – это вера моего жениха; мое сердце принадлежит ему, так же как и моя жизнь! Отныне и навеки мы вместе – и вместе отправимся после смерти туда, куда повелит нам Господь, будь это ад или рай!
– Подождите! – глухо произнес Джерарди, глаза его сверкали гневом и восхищением – второе было адресовано прелести графини, и скрывать его высокопоставленный прелат уже не мог. – Постойте! Если вам безразлична собственная судьба, неужели вы не тревожитесь о своем женихе? Задумывались ли вы о последствиях вашего скоропалительного решения? Так слушайте! – Джерарди, не вставая со стула, весь подался вперед, его темные брови были нахмурены, лицо дышало злобой. – Без благословения Церкви ваших предков ваш брак будет недействителен! Вашим детям грозит статус незаконнорожденных! Всюду, где Церковь имеет влияние – а руки свои она простирает широко, – к вам, блистательной, восхитительной, привыкшей иметь толпы поклонников Сильви Эрменсштайн, отношение будет не только как к вероотступнице, о нет! Вас не примут ни в одном порядочном доме! Для всего общества вы будете считаться живущей во грехе; на вас будут смотреть не как на жену, а как на любовницу человека, которого вы сами избрали себе в спутники жизни! Неужели вы думаете, что Обри Ли, видя, как все тычут пальцами в вас и ваших детей, не изменится? Изменится, графиня, не сомневайтесь, как меняются все мужчины, когда им это удобно и выгодно! Со временем он устанет не только от христианско-демократических теорий, ибо они жалки и ничтожны; он устанет также и от вас! – Джерарди вскочил и шагнул к Сильви. – Истинно говорю вам – ему приестся даже ваша красота, даже эта воздушная прелесть, заставляющая изнывать, вожделеть и томиться меня, служителя Матери-Церкви, чье сердцебиение, как принято думать, учащается лишь от жажды власти и жажды мести! Минуту терпения, графиня! Слушайте! – Джерарди приблизился еще на шаг. Сильви не двигалась с места, сохраняя осанку королевы, даром что у нее побледнели даже губы. – Вспомните о вашей дорогой подруге, Анжеле Соврани, дерзнувшей написать картину, которую следовало бы публично предать огню, ибо изображенное на ней есть низкая ложь и ересь! По-вашему, Соврани избегнет гнева Церкви? Ни в коем случае! Нет, мы уже не прибегаем к яду и кинжалам, зато умеем отравить имя и пронзить холодной сталью репутацию! Вас пробирает дрожь? А вы все-таки слушайте! Уделите мне еще мгновение! И помните: ничто не ускользает от недремлющего ока Римской церкви! Я хоть сейчас могу арестовать Флориана Варильо на основании слухов, что именно он пытался убить свою нареченную невесту – бесчеловечный поступок, который не совершит человек в здравом рассудке...
Сильви ахнула, и Джерарди умолк, глядя на нее с холодной усмешкой.
– Я повторяю, графиня: поступок, который не совершит человек в здравом рассудке! Бедный, оболганный Флориан Варильо! Он готов поклясться – а я готов засвидетельствовать его искренность, – что он неповинен в подобном гнусном вероломстве. Также он заявит под присягой, что выполнил львиную долю работы над полотном, которое эта женщина, эта Соврани, объявила своим творением. Причем Варильо осуждал весь замысел, хотел изменить определенных персонажей на картине, но трудился ради своей возлюбленной и вложил в полотно мощь мужского таланта. Кощунственный замысел принадлежит Соврани, но композиционное и колористическое решение, а также рисунок – работа Варильо!
– Он лжец! – вскричала Сильви. – Пусть попробует докажет!
– И попробует, и уж точно докажет! – отчеканил Джерарди. – Можете на этот счет быть абсолютно уверены. А поддержу его я, причем по всем пунктам лжи, как вам угодно выражаться. «Это правда, – так заявлю я, Доменико Джерарди. – Ибо ни одна женщина не могла написать подобную картину». Заметьте, графиня: разбирательства самого по себе будет достаточно, чтобы растоптать славу этой вашей Соврани!
Невзирая на то что ее визитер – особа высокопоставленная, и совершенно забывшись, Сильви ринулась к Джерарди и схватила его за руку.
– Да кто же вы – слуга Господа Бога или раб дьявола? – выдохнула она.
– И то и другое, – отвечал Джерарди; его глаза недобро поблескивали, когда он сверху вниз глядел на прелестное личико Сильви. – И то и другое, – повторил он и крепко, словно клещами, стиснул ее точеную руку. – А вам отваги не занимать, графиня; надо же, вы подошли ко мне так близко! Вы позволяете держать вас за руку! Но какая, однако, бледность разлита по вашему лицу! Будь вы похожи на других женщин, вы закричали бы, позвали бы слуг, устроили бы скандал! Но вы не так глупы! Вы понимаете: ватиканского кардинала бессмысленно обвинять – никто никогда не поверит, что столь почтенная особа может быть замешана в скандале! Не двигайтесь с места, я не оскорблю вас действием! В сердце моем пылает страсть, но я не дотронусь до вас – я лишь буду сжимать вашу руку! Вот так, вот умница! Теперь, когда вы замерли, я повторю: отваги вам не занимать! Ваш взор прям – вы смотрите на меня не мигая. О, эти ваши смелые глаза! Вы желаете проникнуть в самую суть моих намерений? Извольте! По-вашему, мне, человеку из плоти и крови, хоть и священнику, мало того, что вы достанетесь моему врагу и хулителю? По-вашему, я пожертвую своей страстью – и смирюсь, и не укорю вас за то, что вы предаете Церковь, ради которой я отказываюсь от вас? Да если бы вам не повстречался этот Обри Ли, я бы сделал вас моею! Вы молчите? И до сих пор не отняли руки? Вашей стойкости можно позавидовать. Вы отлично выдерживаете пытку, однако я скоро сниму вас с дыбы! Сейчас вы узнаете самое худшее, и тогда уж оцените свое положение. О, вам откроется, насколько могуществен Рим! Чтобы скрыться от его власти, вам придется, как сказано в Писании, «взять крылья утра и улететь за море». Подумайте хорошенько! Слава и репутация Анжелы Соврани могут быть втоптаны в грязь по моему приказу – так же, как и святость ее дядюшки, кардинала Бонпре, притом он потеряет еще и свой диоцез!
Резким движением Сильви высвободила руку и отскочила, готовая защищаться. Глаза ее сверкали, щеки пылали.
– Кардинал Бонпре? – ахнула Сильви. – Какую гнусность вы задумали против него? Ведь есть же элементарные, глубинные понятия о добре и зле; неужели они вам настолько чужды, что вы станете вредить человеку, который добродетельнее и честнее многих святых, канонизированных Церковью? Что он вам сделал?
Джерарди усмехнулся.
– Напрасно вы изводите себя, графиня, – произнес он. – Лично мне Бонпре не сделал ничего плохого – он всего лишь стоит у меня на пути. Это единственная его вина! Ну а я удаляю всякое препятствие! Нет ничего проще, чем избавиться от кардинала Бонпре – он по неразумию угодил в ловушку, откуда его не вдруг вызволишь. Ему, видите ли, мало было Руанского чуда; остановись он на этом, глядишь, никто бы его не тронул. Так нет, Бонпре понесло в Париж – отпускать грехи аббату Верньо; а из Парижа он отправился в Рим. Поехать в Рим при подобных обстоятельствах столь же безрассудно, как и сунуть голову в волчью пасть! Но самой большой ошибкой незадачливого Бонпре было взять на попечение и всюду таскать с собой этого малолетнего бродяжку.
– Почему? – молвила Сильви, бледнея с той же внезапностью, с какой перед этим вспыхнула.
– Не спрашивайте об этом, графиня, ибо правдивый ответ рассердит вас. Удовлетворитесь следующим объяснением: любое препятствие на пути Римской церкви должно быть устранено – и будет устранено, чего бы это ни стоило! Кардинал Бонпре, как я уже говорил, как раз и является одним из таких препятствий; если он не даст подробный и честный отчет о том, почему носится с этим маленьким нищим, диоцез мы у него отнимем. Если он продолжит утверждать, будто понятия не имеет о происхождении ребенка, он лишится еще и кардинальской шляпы. Больше мне нечего вам сказать. Впрочем, сии прискорбные обстоятельства не безнадежны – и средство исправить их находится в ваших руках.
– В моих руках?
Сильви вздрогнула, ее сердечко отчаянно забилось. Джерарди решил, что она вот-вот лишится чувств, и хотел подхватить ее, но она с негодованием оттолкнула его руку.
– Не прикасайтесь ко мне! – выкрикнула Сильви, скорые слезы звенели в ее нежном голосе. – Не то я поддамся искушению – убью вас и тем избавлю мир от врага рода человеческого!
Глаза Джерарди сверкнули и по-змеиному сузились – было у них такое свойство.
– О, как вы прекрасны! – примирительно заговорил Джерарди. – Тем удивительнее, что отдельные мужчины не способны оценить этот огонь, заключенный в оболочку обаяния. Впрочем, грубость вкуса помогает им избегнуть опасности! Ибо, срывая на лугу малозаметный цветок, полускрытый в высокой траве, мужчина даже не подозревает, что повредится рассудком от прелести этого цветка или что будет до полусмерти отравлен его ядом! Вот почему вы фатальны для меня, да и для других. Вы хотите умертвить меня, прекрасная графиня? Это так понятно, и столь многие почли бы за блаженство гибель от ваших рук! Не будь я Доменико Джерарди, слуга Матери-Церкви, я с готовностью принял бы такую смерть. Но я – это я, и мой долг – жить, дабы исполнять распоряжения Церкви. Я истово тружусь на винограднике Господнем; для меня неважно, сколько виноградин я раздавлю, приготовляя Господне вино! Говорю вам прямо: спасение Анжелы Соврани и добродетельного кардинала – в ваших руках. Исполните обеты Святой Церкви – те, что при вашем крещении были произнесены за вас пастором, те, что вы повторили самостоятельно во время конфирмации и первого причастия. Приведите к нам вашего мужа – и Флориан Варильо не разомкнет своих уст, а репутация художницы Соврани засияет, подобно полуденному солнцу. Ей простится даже кощунственная картина. Мы также оставим в покое кардинала Бонпре и его подопечного.
Сильви заломила руки, вскинула их в мольбе.
– О, почему вы так жестоки? – простонала она. – Зачем требуете невозможного, зная, что я не сдамся?
– Ничего невозможного в моем предложении нет, – отвечал Джерарди, не спуская с графини пристального взгляда. – Церковь снисходительна, все ее призывы и требования продуманны и обоснованны. Вам совсем не обязательно обращать мистера Ли в католичество до свадьбы. Вы можете вступить с ним в брак согласно своим и его предпочтениям относительно церемонии, только непременно проведите еще и венчание по католическому обряду. А уж потом, став его законной женой, займитесь исполнением клятвы – обратите мужа в католическую веру. Также вы должны гарантировать, что дети, рожденные в вашем браке, будут крещены как католики. Дайте мне письменное обещание, и я буду полностью удовлетворен. Ваши друзья выберутся невредимыми из теперешнего переплета – клянусь вам в этом!
Джерарди протянул руку с особой торжественностью, как если бы под присягой подтверждал благородство и правоту некоего обвиняемого в суде. Сильви, напротив, сцепленные свои руки уронила, затем развела их в жесте отчаяния и замерла, с ужасом глядя на своего визитера.
– Церковь! – продолжал он, умышленно распаляясь. – Камень, на коем Господь наш строит Вселенную! – На этих кощунственных словах массивная грудная клетка Джерарди как бы еще сильнее раздалась вширь. – Догмы, учения, словопрения людские обратятся во прах и будут унесены ураганом – но Церковь выстоит, останется навеки такой, какова она сейчас, какова была вчера! Своим неколебимым могуществом она сокрушит королей, правительства и целые народы! Изменчивая мудрость писателей и реформаторов, борьба доктрин – все это сгинет, поверженное и раздавленное безмолвной незыблемостью ее власти! Для тех, кто ополчился на нее, имеются клинок и яд, болезнь и тюрьма, каторга и пытки; все враги Церкви будут уничтожены, и это только справедливо – «ибо много званых, а мало избранных» [303].
Джерарди, чей взор до этого был обращен вверх, уставился со свирепым восторгом на миниатюрную фигурку, которая стушевалась перед ним.
– Да, прекрасная графиня! Что Церковь предписывает, то да будет исполнено, и да получит Церковь то, что ей угодно! В сердцах и умах ее слуг не должно быть места для любви, жалости, прощения – словом, для человеческих эмоций. Ибо власть Церкви – божественна, а «Бог поругаем не бывает» [304]. Человечество есть не более чем пища и вино, приносимые в жертву церковной доктрине; народы могут голодать, но Церковь должна быть сыта. Ибо что такое народы для нее? Всего лишь дети, послушные или упрямые, а детей надобно пороть, заставлять, силой принуждать к послушанию! Для вас, графиня, – для одной частицы огромной массы – противопоставление себя власти Римской церкви бессмысленно! Это как если бы единственная маргаритка на лугу вздумала выразить непокорство косарю с его острою косой! Вы меня еще плохо знаете! Я ни перед чем не остановлюсь в своем служении Церкви. Я согласен растоптать даже вас: это будет подтверждением моего ретивого усердия и пламенной моей страсти!
Джерарди приблизился на шаг, но Сильви, росточком подобная эльфу, выпрямилась, вытянулась, как струнка. Из-за сильной бледности еще ярче были ее синие глаза-сапфиры. Она смерила взглядом крупную фигуру Джерарди; казалось, презрение сочится из ее пор, жалит тысячами огненных стрел.
– Итак, вы раскрыли свои намерения, – произнесла Сильви. – Не угодно ли выслушать мой ответ?
Джерарди склонил голову в ироническом подобии терпения.
– Ничего другого я не жажду с такой силой, – отвечал он, – ибо уверен, что вы, в вашем самоотречении, сделаете все возможное, чтобы спасти... спасти своих друзей.
– Вы правы, – заговорила Сильви. Хотя ее дыхание было учащенно, она сохраняла размеренность речи. – Я готова на жертвы, но не те, что желательны вам. Не те, которые вы велите мне принести! Вы просветили меня во многих вопросах – благодарю вас за это. Иначе я бы так и осталась в неведении. Вы донесли до меня тот факт, что Церковь отнюдь не является братским объединением на службе Христа, Который есть Богочеловек, но что она лишь светская система, ненасытная тиранша! И вы, святые отцы, еще притворяетесь, будто заняты спасением душ, приведением их к Господу! Почему же вас не волнует судьба моей души? Вам надо, чтобы я вышла замуж, тая в сердце мошеннические планы – коварное намерение толкнуть моего мужа в лапы организации, которую он презирает, причем тогда, когда я уже буду его законной женой! Вы призываете меня лгать ему перед ликом Вечности! По-вашему, это путь к спасению? Нет, монсеньор! Богатство моих предков – вот ваша истинная цель, а совсем не спасение моей бессмертной души и не благословение мне, последней из Эрменсштайнов! Вы готовы поддержать убийцу Варильо, жаждущего ложью уничтожить репутацию невинной женщины! Ради своих интересов, потакая своим алчным амбициям, вы собираетесь очернить пожилого человека, дабы остаток дней он провел в непрестанной тревоге! И вы называете себя слугою Христа? Монсеньор, если вы служите Христу, значит, Церковь, о которой вы радеете, есть не что иное, как призрак грядущего ада, а не обещание рая! С ней – мое осуждение; я отрекаюсь от нее, я клянусь Святым Именем Спасителя, что я – христианка, но не раба католической церкви!
Столько страсти было в ее словах, столько пыла в ее интонациях, что сама она казалась вдохновенным ангелом, дивным и неустрашимым. Джерарди, не дав проклятию сорваться со своих уст, приблизился к Сильви и схватил ее за обе руки.
– Вы пренебрегли мною! – прошипел он. – Вы, верно, хотите увидеть меня в моей худшей ипостаси?
Графиня Сильви взглянула в его потемневшее от гнева, перекошенное лицо, и блеск темных яростных глаз обдал ее холодом, вызвал дрожь. Однако в этом изящном, миниатюрном теле жила душа поистине стальная, годная для великих дел.
– Что ж, явите мне эту свою худшую ипостась! – проговорила Сильви, сдерживая слезы, прикрыв глаза в страхе, который она не вполне могла контролировать. – Убейте меня, если вам угодно, – я умру чистой!
С дикарским возгласом Джерарди схватил ее за талию, но, едва его лапы сомкнулись, как нежданный удар отбросил к стене высокопоставленного прелата, и над ним, поверженным, вырос Обри Ли.
– Обри! – вскричала Сильви. – Ах, Обри!
Она бросилась к нему, и он, сжав ее в объятиях, смерил Джерарди презрительным взглядом.
– И это – последователь святого Петра! – холодно произнес Обри. – Вот, значит, как исполняете вы заповеди Христовы! Не точнее ли будет сказать, что вы там, в Ватикане, отвергли Учителя? Странными, однако, способами удерживаете вы людей в лоне своей Церкви, и еще более достойны удивления способы, которыми вы обретаете новых чад! Ну и куда как достойно с вашей стороны запугивать женщину!
Джерарди, оправившись от удара, поднялся на ноги.
– Я служу Церкви, мистер Ли, – надменно заявил он. – И в этом служении нам, священникам, дозволены любые средства, дающие нужный результат.
– Знаю, знаю – вечное иезуитское лицемерие! – Обри горько усмехнулся. – Ложь позволительна ради Истины! Одно слово, монсеньор! Я не желаю вести с вами двойную игру. Я слышал весь ваш разговор с этой дамой. Впервые в жизни пришлось мне подслушивать, однако, поскольку долг мой защищать мою нареченную невесту, я рассудил, что именно сегодня ей понадобится защита – от вас!
Восковая бледность разлилась по физиономии Джерарди, он сделал судорожный выдох.
– Мне известны ваши гнусные планы, – невозмутимо продолжал Обри, – и я расстрою их, во-первых, повинуясь долгу, во-вторых, ради собственного удовлетворения. Более того, о ваших намерениях будет сообщено в периодические издания...
– Вы не посмеете! – в ярости вскричал Джерарди. – А впрочем, сообщайте себе на здоровье – вам все равно никто не поверит!
– В Риме – пожалуй, – ледяным тоном произнес Обри. – Но в Англии и Америке все иначе. Там достаточно честных людей, которым противно видеть, как Рим когтит Европу, даром что Европа далеко. Мы расцениваем эти действия Рима как признаки упадка, ибо стервятники кружат не над живыми народами, но над их трупами! А мы пока живы! Ну а сейчас, монсеньор, поскольку ваша аудиенция с графиней окончена, могу я настоятельно рекомендовать вам освободить эту гостиную от присутствия вашей особы? Вы сделали предложение, графиня вам отказала – ну и дело с концом!
Обри сохранял поразительную выдержку и ледяной, полный язвительной учтивости тон. Сильви приникла к нему, и он обнимал ее одной рукой. При виде этой пары монсеньора Джерарди охватило бессильное желание: вот бы, думал он, обрушился сию минуту потолок с его лепниной и фресками, раздавил бы этих двоих! Ни стыда, ни намека на угрызения совести он не чувствовал; напротив, он еще выше вскинул свою массивную голову и загрохотал:
– Обри Ли! Социалист, реформатор, революционер – или как вы там себя именуете? В вас неистребима наглость, присущая подобным субъектам, особенно если они вдобавок принадлежат к вашей нации. Я не снизойду до спора с вами. Но знайте: вы проклянете тот день, когда перешли мне дорогу! Все свои угрозы я реализую, можете не сомневаться! Эта несчастная женщина, чей слабый разум, поддавшись вашим еретическим идеям, отверг Святую Церковь, будет предана анафеме. Едва это случится, для нас она станет исчадием греха, а ее брак с вами мы объявим недействительным, остальное же отдадим на откуп обществу!
Сказавши так, Джерарди скроил усмешку (его физиономия стала поистине бесовской), развернулся и, храня величавость осанки, не оглянувшись, не изобразив более ни единого жеста, покинул гостиную графини Эрменсштайн.
Обри, оставшись наедине со своей возлюбленной, крепче обнял ее и свободной рукой нежно приподнял ее нежное личико, глядя в него со страстным восхищением.
– Отважная и верная душа! – заговорил он. – Ангел Земли обетованной, именуемой Любовью! Словами не выразить, как я боготворю тебя, как благоговею перед тобой, перед твоей верностью и стойкостью!
Сильви затрепетала от этой страстной речи, синие глаза наполнились слезами.
– Страшно мне не было, Обри. Я могла позвать Кэтрин, но знала, что тогда и она окажется втянутой. Притом Джерарди ведь совершенно беспринципный тип – он несколькими словами уничтожит мою репутацию, чтобы защитить себя от подозрений. Но как же ты, Обри, здесь очутился?
– Я был рядом с самого начала! – торжествующим тоном отвечал Обри. – Я шел по пятам за Джерарди. А впустил меня твой арапчонок – мы с ним сговорились. Он провел меня в комнатку, смежную с гостиной, где я устроился, приоткрыв дверь. Я слышал каждое твое слово! Я видел, как вспыхивали твои храбрые глаза при каждом движении стойкой души! И сейчас, любовь моя, эти глаза вопрошают, почему я не вмешался раньше. Я даже читаю в них упрек! Родная моя, ты должна простить меня. Я жаждал до донышка выпить эту чашу нектара, я не мог потерять ни единой бесценной, сладостной капли! Ты – скорее нежный цветок, чем женщина – свои верность и отвагу противопоставила коварству и злобе самого бессовестного орудия Ватикана, облаченного в сутану; я это видел и слышал, и воспоминания о сцене в этой гостиной будут поддерживать меня до конца моих дней. – Обри пылко поцеловал Сильви. – Любовь моя! Жена моя! Как мне тебя благодарить?
Сильви подняла на него ясный взор:
– Неужели ты сомневался во мне, Обри?
– Нет, никогда! Тут другое: я не был уверен, что тебе хватит сил. Джерарди мог запугать тебя, принудить к компромиссу – это было бы вполне естественно. Далее, ты могла бы светскими уловками или собственным обаянием замаскировать истинную силу своей решимости. Но ты на такое не пошла! В этой битве ты сражалась геройски – каждый раз ты без колебаний вонзала свою шпагу по самый эфес. Сильви, я теперь горы сверну! С тобой мне будут по силам все дела, с которыми я без тебя мог бы и не справиться. Мне тебя Господь послал, и я Ему бесконечно благодарен!
Он обнял ее крепче прежнего, прижал к сердцу, которое, ликуя, колотилось гулко и часто. Сомнения рассеялись – ничто не помешает их союзу! Им не страшны так называемые «религиозные» перепалки между мужем и женой – эти дрязги, противные самой идее христианства, из-за которых столько семей живут словно в аду! Притом зачастую дети с самых ранних лет бывают вынуждены наблюдать, как мать «пилит» отца за то, что тот не ходит к мессе, отец же обзывает ее паписткой! Обри и Сильви это не грозит; их союз будет построен на единстве душ, мыслей и целей. Крайне редки такие союзы на земле, и тем не менее лишь в них возможны идеальное взаимопонимание и неизменное счастье.
В этом блаженном трансе влюбленные провели некоторое время, но вот очнулись и возвратились мыслями к опасностям, нависшим над кардиналом Феликсом и Анжелой, которая и так уже снесла тяжелейший удар судьбы. Обри чуть отстранил от себя Сильви, чья золотая головка так уютно покоилась на груди его, в очередной раз запечатлел поцелуй на ее устах и проговорил:
– А теперь, о моя Сильви, надобно нам взять закон в собственные руки! Мы должны сделать все возможное для спасения наших друзей. Первая забота – кардинал. Если мы не поторопимся, папа отправит его в отставку; но это только так называется, а на самом деле означает арест и тюремное заключение. Кардиналу надо сегодня же покинуть Рим. Слушай, что я тебе скажу!
Сидя подле Сильви, держа ее за руку, Обри поведал ей о встрече с Сириллоном Верньо, а также о том, что знаменитый Ги Гранди, автор самых язвительных статей о беззакониях священнослужителей, которые когда-либо потрясали Францию, томится пламенной душой по Анжеле Соврани.
– Теперь, когда мне известно все о гнусных намерениях Джерарди, – продолжал Обри, – я предлагаю вот какой план. Ты, Сильви, обо всем расскажешь княгине д’Аграмонт – по счастью, она на нашей стороне и враждебна Ватикану. Пусть княгиня уговорит Анжелу ехать в Париж. Анжела достаточно окрепла для такого путешествия при условии, что будет окружена заботами. Это уж дело княгини. Сириллон пусть сопровождает женщин. Как думаешь, можно это устроить?
Обри тонко улыбнулся, Сильви улыбнулась в ответ и молвила:
– Я думаю, можно!
– А вот кардинал – и Мануэль – должны ехать сегодня же. Я поговорю с князем Соврани и все организую. Теперь о нас с тобой. Сильви, ты выйдешь за меня завтра утром?
Синие глаза распахнулись, послышался смешок.
– Конечно, Обри, если таково твое желание. Просто я не ожидала, что это будет так скоро.
– Милая, чем скорее мы поженимся, тем лучше! Я намерен прибегнуть к любому средству, лишь бы узаконить наш союз перед всем светом прежде, чем на нас обрушатся громы и молнии Ватикана. Если ты согласна, мы поженимся завтра утром в американском консульстве. Ты, наверное, помнишь: хоть мои родители – британцы, я не отказывался от американского гражданства и Новый Свет не променяю на все старые, вместе взятые! Консул хорошо меня знает, он начнет хлопотать об узаконивании наших отношений прямо завтра, если ты готова.
– Еще только начнет? – повторила Сильви. – В его компетенции – всего лишь начать, и не более?
– Увы, да, родная. Он сделает тебя моей по американским законам. В Англии мы заключим брак по законам английским, а уж после этого устроим свою, особенную брачную церемонию.
Сильви озадаченно посмотрела на него, а затем с очаровательной, игривой беззаботностью махнула рукой.
– Пусть все будет, как ты хочешь, Обри, и согласно твоему решению, – заключила она. – Я отдаю тебе жизнь и любовь мою, и твоя воля для меня – единственный закон.
Обри поцеловал ее.
– Я принимаю твою покорность, но лишь для того, чтобы целиком быть в твоем распоряжении, – сказал он ласково. – Ты – моя королева; но повсюду могущественные враги, и я должен оберегать твой трон!
Еще несколько минут наедине, затем срочное совещание с мадам Бозье – и вот уже Сильви, сменив кружевное платье на дорожное, в сопровождении верной Кэтрин выходит из дому, садится в первый попавшийся экипаж и мчится к княгине д’Аграмонт, арендующей часть палаццо, которыми изобилует Рим. Обри выждал четверть часа, не более, и тоже покинул «Дом Ангелов». Стоя на крыльце, он не спеша натягивал перчатки и мурлыкал себе под нос какой-то мотивчик, пока наметанным взглядом не обнаружил нечто вполне ожидаемое, а именно тощую фигуру в черном долгополом одеянии. Фигура прогуливалась по противоположной стороне улицы, сцепивши за спиною руки, всем своим видом выражая глубочайшую и благочестивейшую задумчивость.
«Так я и знал! – сказал себе Обри. – Шпион уже на месте! Нельзя терять время – кардинал Бонпре должен нынче же покинуть Рим».
Обри пересек улицу и двинулся навстречу ватиканскому шпиону на той же, что у него, минимальной скорости. Вот они оказались лицом к лицу. Духовная особа, не поведя даже бровью, уступила Обри дорогу; Обри, столь же невозмутимый, холодно оглядел шпиона с головы до ног и прошел мимо. Так же медленно он дошагал до конца улицы, развернулся и обнаружил, что шпион прервал свою благочестивую медитацию, остановился и с огромным интересом, вытянув шею, наблюдает за тем, к кому приставлен. Поэтому Обри не стал нанимать экипаж, а пешком дошел до виа дель Корсо, где запрыгнул в фиакр и велел гнать к палаццо Соврани. Первым, кого он встретил у стен палаццо, был еще один священник, явно глубоко впечатленный величественностью вечерней зари, которая разлила над Вечным городом алое сияние. Лишь теперь, при виде второго ватиканского лазутчика, Обри вполне понял, сколь серьезно положение дел.
Не теряя ни минуты, он попросил провести его к кардиналу, однако на пороге замер, потрясенный открывшейся сценой. Благообразный прелат, сидя в массивном дубовом кресле, внимал Мануэлю, который своим чистым голоском читал вслух Евангелие от Луки.
«Добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца своего выносит злое, ибо от избытка сердца говорят уста его».
«Что вы зовете Меня: Господи! Господи! – и не делаете того, что Я говорю?»
«Всякий, приходящий ко Мне и слушающий слова Мои и исполняющий их, скажу вам, кому подобен:
Он подобен человеку, строящему дом, который копал, углубился и положил основание на камне; почему когда случилось наводнение и вода напёрла на этот дом, то не могла поколебать его, потому что он основан был на камне».
«А слушающий и неисполняющий подобен человеку, построившему дом на земле без основания, который, когда напёрла на него вода, тотчас обрушился; и разрушение дома сего было великое» [305].
Интонацией выделив последнюю фразу, Мануэль закрыл Евангелие. Лишь тогда Обри, которого кардинал поманил жестом, вошел в комнату и почтительно склонился над протянутой к нему морщинистой рукой.
– Господин мой кардинал, – начал Обри без предисловий, – вам сегодня же надо уехать из Рима!
В ясных глазах кардинала Бонпре отразились удивление и несогласие.
– По чьему приказу? – осведомился он.
– Такова, без сомнения, воля Учителя вашего, – убежденно отвечал Обри. – Господь не желает, чтобы вы пали жертвой коварства.
– Коварство! – Бонпре улыбнулся. – Сын мой, интриганы вредят самим себе более, нежели тем, кого предают. Их козни не коснутся меня!
Обри сделал шажок к кардиналу.
– Монсеньор, если вы не печетесь о себе, позаботьтесь о мальчике, – произнес он приглушенным голосом, покосившись на Мануэля, который деликатно отошел к окну; казалось, предвечерний свет, падая на его белокурую головку, становится лучезарнее. – Если вы не уедете, вас разлучат!
Кардинал резко встал, полный решимости и благородства.
– Они не смогут разлучить нас, если этого не желает Мануэль и если я против, – заявил он и подозвал своего найденыша.
Мануэль приблизился, кардинал опустил ладонь ему на плечико.
– Дитя мое, – ласково заговорил он. – Нам грозит разлука, если мы с тобой останемся в Риме. Поэтому мы должны уехать.
В синих глазах Мануэля засияла кротость.
– Конечно, дорогой друг, нам надо уезжать! Рим – плохое место для тебя. И для меня тоже!
С минуту в комнате царила тишина. Нечто в отношениях между стариком и отроком глубоко растрогало Обри. Вот они стоят рядом, эти два существа, равно чистые душой, равно добрые сердцем, хотя разница в возрасте, происхождении, образе жизни должна бы, кажется, иметь вес. И тем не менее безыскусный дух учения Христова связал престарелого священника и малолетнего бродяжку почти сверхъестественными узами, и, когда Обри глядит на них, его захлестывают благоговение и любовь.
Стряхнув транс, Обри уточнил:
– Стало быть, нынче вечером, монсеньор?
Кардинал взглянул на Мануэля, и тот ответил за него:
– Да, нынче вечером! Мы будем готовы! Ибо сочтены дни до времени, когда было объявлено о рождении Христа миру, мир же до сих пор не верует в Него! Лучше нам покинуть Рим до этого часа! Сокровища папского дворца никакого отношения не имеют к бедному младенцу, лежащему в яслях. Проклятие Ватикана будет звучать резко и грубо, когда ангелы запоют: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человеках благоволение» [306]!
Юный голосок зазвенел, как серебро, чисто и сладостно; в изумленном молчании глядел Обри на удивительного мальчика.
– Нынче вечером! – повторил Мануэль, улыбнулся и ласковым, но в то же время властным жестом простер руку. – Нынче вечером кардинал покинет Рим. И я оставлю этот город – быть может, навеки!
Глава XXXV
Пока в судьбах людей, так или иначе с ним связанных, происходили всяческие изменения, Флориан Варильо завис между жизнью и смертью. Убежищем ему стал траппистский монастырь в Кампанье – там, где его свалила малярия. Началась она конвульсиями и лихорадкой, продолжилась полным беспамятством, в которое Варильо впал прямо у ног сумрачных, позабытых миром людей. В полночный час трапписты были заняты тем, что рыли могилы для себя самих; сочтя незнакомца уже мертвым или готовым отдать Богу душу, они отнесли его в некое подобие часовни для покойников – холодное, мрачное помещение, где источниками света были серебряные лунные лучи да еще факел в руках одного из монахов. Там, в этом жутком месте, Варильо очнулся; чтобы выйти, сил у него не было, и он принялся стонать и хныкать, как избиваемое дитя. Обнаружив сии признаки жизни, монахи перетащили Варильо в одну из келий. Там спустя многие часы мучительного бреда (Варильо терзали видения, кошмарностью затмевавшие Дантов ад), выдержав сначала полное телесное оцепенение, а затем – яростные конвульсии, попеременно то вопия диким голосом, то лия жалкие слезы, Варильо пришел в себя тихим, ясным днем. Лежал он на убогой кровати в комнате, более похожей на каменный мешок; в окно еле протискивался косой луч света, причем падал он прямо на Распятие (оно помещалось как раз перед глазами Варильо), выхватывая из полумрака окровавленный лик мертвого Иисуса, прибитого к черному кресту. Варильо содрогнулся от этого зрелища, прикрыл глаза и тяжко вздохнул.
– Ишь, усталый какой! – пропищал над ним тонкий высокий голос. – И всегда-то они усталые! Одному только Господу неведома усталость!
Варильо нехотя открыл глаза и обратил их к говорившему. То был монах, лицо его, не старое и не молодое, являло собой необыкновенную комбинацию признаков как старости, так и молодости. Лоб он имел высокий, белый как мрамор, без единой морщины, которая могла бы испортить его гладкость; глубоко посаженные карие глаза выражали недоумение – так глядит потерявшийся голодный ребенок. Щеки были впалые, кожа мертвенного, пергаментного оттенка, обтянув скулы, образовывала вялые брылы, зато по-юношески свежий, четко очерченный рот с приподнятыми уголками ласково улыбался, так что виднелись мелкие, белые, как жемчуг, зубы, такие ровные, что им позавидовала бы не одна светская красавица.
– Одному только Господу неведома усталость! – повторил монах, для убедительности кивнув. – А мы – ты вот да я – быстро утомляемся.
Варильо колебался всего мгновение. Надо, решил он, прикинуться слабым и покорным, чтобы сочувствием и доверием к нему проникся и этот монах, и другие члены братии, которые будут за ним ухаживать. Болезнь отняла у Варильо физические силы, но не коснулась его природной наклонности приспосабливаться для своей выгоды.
– О да, – вздохнул он. – Я так устал и так тяжко болен! Я не знаю, что случилось со мной, не представляю, где нахожусь. Что это за место?
– Обитель мертвых! – отвечал монах. – Сюда приходят те, кто мертв в сердце своем и в душе своей, – те, кто умерщвлен грехами! Здесь они роют себе могилы, страшась, что Господь отыщет их и повергнет во прах прежде, чем они успеют помолиться! Подобно Адаму и его жене, они скрываются «от лица Господа Бога между деревьями рая» [307].
Варильо приподнялся, опираясь на локоть, и в ужасе, смешанном с недоумением, уставился на бледное лицо монаха, на его улыбчивый рот.
– Обитель мертвых! – повторил он. – Но ты ведь живой, и я тоже!
– Ты, может, и живой, а я – нет, – тихо возразил монах. – Я умер давным-давно! Живые называют нас человеками, но сами-то про себя мы знаем, что мы – призраки. В миру наша обитель известна как траппистский монастырь; ты выйдешь из этих стен, если и вправду жив – только придется тебе это доказать! А мы... мы не выйдем никогда, мы мертвы, и нет возврата из могилы!
Больших усилий стоило Варильо сдерживать нервную дрожь и расшифровывать таинственные фразы. Он напряг разум и мало-помалу восстановил последнюю сцену перед беспамятством. Он стоял тогда за воротами массивного здания посреди низменности неподалеку от Рима, известной как Кампанья; он тряс железную ограду, вцепившись в прутья. Так, значит, его занесло к траппистам и уход за ним несут братья-монахи? Будь он в себе, сообрази это раньше, уж он бы такого не допустил. Варильо снова лег и закрыл глаза, словно дремотная слабость одолела его, и стал оценивать свое положение. Что говорят о нем в Риме? Анжела уже похоронена? Что стало с ее великим полотном?
– Сколько времени я здесь нахожусь? – вдруг спросил он.
Монах как-то чудно всплеснул руками: дескать, смирись, брат.
– С тех пор, как умер! Ты здесь столько времени, сколько ты уже мертв!
Во взгляде Варильо мелькнула брезгливость.
– Ты объясняешься загадками – совсем как твой Учитель! – произнес он и даже попытался усмехнуться. – Я слишком слаб – я тебя не понимаю. Кстати, если ты монах-траппист, почему ты вообще говоришь? Разве устав вашего ордена не предписывает молчание?
– Молчание? О да! Братья хранят обет молчания, я – другое дело! Мне можно говорить, ведь я всего лишь Амбросио – Амбросио-дурачок! Вот тут, – монах постучал себя по лбу, – что-то неладно! За моими глазами обитает бес – вреднющий, хоть и мелкий! Все-то он мои мозги огнем жжет, все-то подначивает меня: болтай, мол, Амбросио! Я и болтаю – неподобное говорю, и за это мне вот что носить велено... – Амбросио вскочил и распахнул полы своего хабита, явив обнаженный торс, накрест перетянутый веревкой. Она была так туго завязана, что тело, соприкасаясь с ней, кровоточило. – Видишь? За каждое словечко кровушкой расплачиваюсь!
Варильо невольно вскрикнул и прикрыл глаза ладонью.
– А ты не страшись, не страшись, – проговорил Амбросио, запахиваясь. – Это плоть сокрушается, а не дух! Плоть есть силки; это ради ее ублажения мы брюхо набиваем, дрыхнем, зубоскалим да любодействуем; дух ничего такого нам не велит. Дух – он от Господа, не нужны ему ни пища, ни отдых. Чистый он, безмятежный, давно бы на Небеса улетел, если бы плоть ему крылышки не комкала!
Варильо отнял ладонь от лица и вытянулся на кровати.
– Неужели они не могли меня получше устроить? – проговорил он капризным тоном. – Додумались же – заперли в келье наедине с безумцем!
Амбросио чуть склонился над кроватью, детское любопытство было на его лице.
– Получше устроить? – переспросил он. – Да есть ли где другое такое место? Здесь тебе никакая опасность не грозит – от мира ты спрятан, не сыщут тебя, о грехе твоем не дознаются...
– О каком еще грехе? – вскинулся Варильо. – Ты глупости болтаешь – чего и ждать, когда ты сам себя назвал дурачком? Никакого греха на мне нет!
– Вот и хорошо, вот и ладно! Если так, тебя к лику святых причислят! В соборе Святого Петра свечи зажгут, папу сюда принесут прямо на троне, чтобы он поглядел на тебя. А как он руки на твою голову возложит, возликуют все, крикнут «Tu es Petrus» [308] и не вспомнят, как стоял пред толпою глава Церкви – избитый, измученный, окровавленный – и как Пилат сказал: «Ecce homo» [309]!
С невольным восхищением глядел Варильо на брата Амбросио. Казалось, в бедного дурачка вселилась некая сила и она же вещает его устами, ибо, хотя Амбросио не возвышал голос, речи его были звучны, мелодичны и так проникновенны, что в промозглой и сумрачной келье словно прибавилось тепла и света.
– Не слушай меня, не слушай, – ласково проговорил Амбросио. – У меня в мыслях чехарда – так люди говорят, – оттого и слова бессвязные. Я когда-то был молод; о, как прилежно я учился, как хотел понять, каков Божий замысел насчет меня! Но я запутался, потому что столько было учений, книг и доктрин – поди-ка усвой их все, поди-ка разберись! И вот куда привело меня учение! – Амбросио улыбнулся. – Что ж, зато конец мой исполнен покоя. Говорят, в наши ворота дьявол стучится чуть не каждую ночь, как двенадцать пробьет; да только еще не бывало, чтобы он вошел сюда. Вот разве только ты дьяволом окажешься!
Варильо не оставил свой капризный тон.
– Если даже я и дьявол, я тебе долго докучать не стану, – бросил он. – Из этакой дыры даже дьявол сбежит при первом случае! Кто ваш пастырь?
– Пастырь у нас у всех один – Господь! – отвечал Амбросио. – Он не дремлет и не спит, Ему все открыто – и чашечка цветка, и человеческий разум! Никому не спрятаться от взора Его, подобного молнии, и глуп тот, кто вообразил, будто утаит свою порочность от Всевышнего!
– Не утомляй меня благочестивыми иносказаниями, – произнес Варильо. Он уже терял терпение: телесная слабость мешала продираться сквозь затейливые словеса этого субъекта, приставленного к нему. – Я спрашиваю, кто распоряжается в этом монастыре? От кого братья получают задание на день, кому непосредственно подчиняются в земных заботах?
Карие глаза Амбросио приобрели недоуменное выражение, он качнул головой:
– Я никому не подчиняюсь. Я – Амбросио-дурачок, брожу вокруг своей могилы, болтаю и пою, пока другие хранят молчание. Вот как узнаю, есть ли кто выше Господа, – сразу тебе скажу, а пока я еще не узнал!
Варильо исторг нечто похожее на раздосадованный рык. Бесполезно, понял он, задавать вопросы этому полоумному: толку от него не добьешься.
Амбросио между тем повернул голову к солнечному свету, который сочился сквозь узкое окошко кельи, и заговорил:
– Господь пребывает вот в этом луче! В Его воле проникнуть куда угодно, так что и не угадаешь, где с Ним встретишься лицом к лицу! Дух Его может овладеть телом девственницы, или Он явится к нам в виде отрока, беседующего во храме с учеными мужами, спорящего с ними о жизни и смерти. Господь – во всем сущем; бродяга у монастырских ворот, молящий о ночлеге, может оказаться Самим Господом нашим, Который возжелал проверить, сколь мы есть милосердны! Хочешь, я расскажу тебе занятную историю?
Варильо тяжким вздохом подтвердил свое согласие и прикрыл глаза. Пускай, решил он, дурачок болтает – это лучше, чем лежать в мертвой тишине (тишина накатывала, когда в разговоре возникали паузы, и представлялась Варильо чем-то вроде грозовой тучи над монастырскими стенами).
– Случилось это давным-давно, – завел Амбросио. – Жил да был владетельный принц, и думалось ему, что с его богатством и могуществом весь мир можно завоевать. Да только мир – он Господу принадлежит, а Господь не всегда к власти допускает грабителей и распутников. Так вот, принц этот полюбил благородную даму, но был он непостоянен в сердце своем, а такие сердца быстро пресыщаются! Принц натешился красотой дамы, попрал ее добродетель, а потом возьми да и пронзи бедняжку кинжалом! Из нее сразу дух вон! Ну а принцу-то что? Свидетелей-то не было! Только лунный луч в окошко проник – вот как сейчас в окошко этой кельи проникает солнечный луч, видишь ты его? – Амбросио указал на узкую щель окна. Флориан Варильо остался недвижен, хотя его колотила дрожь. – Так вот, едва женщина скончалась, как луч тот принял облик великого ангела, а уж ангел – вид Господа Бога нашего. То-то было зрелище! Вроде молнии: блеск, свет – и кара небесная! С того часа много лет преследовал убийцу ослепительный луч, покою ему не давал: днем сверкал перед лицом, по ночам над ложем протягивался, гоня сон от очей и отдохновение от разума. В конце концов, убийца помешался и исповедовался в своем грехе, и отправили его в могилу вроде нашей, сиречь монастырь. Там он и умер, как говорят, раскаявшимся. А вот был ли он прощен – про то неведомо!
– Глупая история! – сказал Варильо, открыл глаза и изобразил ясную, искреннюю улыбку, давно им отрепетированную нарочно для тех случаев, когда ему было что скрывать. – Ни смысла в ней нет, ни морали.
– Ты так думаешь? – спросил Амбросио. – Наверное, ты не чувствуешь, что Господь рядом. Если б чувствовал – устрашился бы этого луча, ибо в нем может пребывать ангел!
– Устрашился бы? Почему это я должен страшиться? – Варильо приподнялся в постели. – Мне таить нечего!
На этих словах Амбросио разобрал смех.
– Значит, ты счастливец! Счастливец! От тебя первого такое слышу! Нечего таить! Вот так везение! Если это правда, не здесь твое место! Ибо все мы что-нибудь скрываем, все страшимся света, потому и окошки у нас будто щели. Мы Господа молим, чтоб не глядел на грехи наши, чтоб не обнажал их, не показывал нам души наши порочные. Мы, человеки, могли богам в жизни уподобиться, но предпочли уподобиться бесам...
Амбросио внезапно умолк, его лицо сделалось серым, черты застыли, словно невидимая длань обратила беднягу в камень. Одни только пламенные глаза и жили на этом мертвом лице. Потрясенный ужасной переменой, Варильо закричал в полный голос. Прежде чем он поймал себя на этом вопле, в келью вошел другой монах. Варильо перехватил его взгляд и своими расширенными от страха глазами указал на Амбросио, застывшего в столбняке. Вошедший без единого звука взял дурачка за руку и энергично встряхнул. С той же внезапностью, с какой Амбросио утратил дар речи и движения, он эти дары себе вернул и как ни в чем не бывало продолжил фразу ровно с того места, на котором она у него оборвалась:
– А реши мы иначе, не бесами были бы, но богами!
И добавил, с улыбкой взглянув на своего избавителя:
– Раз уж ты здесь, Филиппо, так ты и объясняй!
Тот, кого назвали Филиппо, молчал, не выпуская руки Амбросио; через минуту он бережно вывел дурачка из кельи. Когда братья удалились, Варильо в изнеможении упал на подушку.
«Что мне делать? – судорожно думал он. – Не иначе я провалялся здесь много дней! Теперь уже всему Риму известно о гибели Анжелы, весь Рим недоумевает, куда я делся, а пожалуй, и подозревает меня в убийстве! Однако болезнь может послужить мне в оправдание. Я заявлю, что она произошла от потрясения и горя, когда я услыхал, что моя невеста мертва. Да, но ведь я ехал в Неаполь, это надо держать в памяти. Никак не сходится, слишком подозрительно! Меня выследят! Остается бегство за границу – но как осуществить его?»
Обливаясь холодным потом, лежал Варильо, гадая, прикидывая, измышляя способы выбраться из монастыря... И вдруг ему сделалось ясно: рядом с ним уже некоторое время находится некто, закутанный по самые глаза, проникший в келью бесшумно и с тех пор не издавший ни звука. Было полное впечатление, что Варильо посетила некая потусторонняя сущность. Он слабо вскрикнул, и визитер его воздел руку с явной угрозой.
– Тихо! – произнес он жутким шепотом. – Если вам дорога жизнь, молча выслушайте то, что я имею вам сообщить!
Шагнув к двери, таинственный гость задвинул засов, после чего освободился от тяжелых одеяний, служивших для маскировки. Слетел с его головы монашеский капюшон, распахнулся теплый длинный плащ, явив лицо и фигуру Доменико Джерарди. Парализованный страхом Варильо так на него и вытаращился; казалось, вся кровь, до последней капли, отхлынула от его сердца и перенаправилась к мозгу. Варильо чувствовал тошноту и головокружение, да и немудрено: под взглядом темных свирепых глаз прелата затрепетал бы и храбрец из храбрецов.
– Мне давно известно, что вы находитесь здесь, – заговорил Джерарди, щель его рта чуть раздалась, что следовало расценивать как презрительную улыбку. – Я заметил вас на постоялом дворе на полпути во Фраскати; я видел, как вы съежились и задрожали, когда я сказал о смерти Анжелы Соврани. Вы спрятались за газетой – в этом не было смысла, ибо рука ваша тряслась. Она сама себя выдала, эта рука убийцы!
Со слабым стоном Варильо отвернулся к стене и накрыл голову подушкой.
– Сейчас-то зачем вам эти жалкие прятки? – процедил Джерарди. – Вы, известный хамелеон, наконец-то явились миру в истинном своем цвете; зачем же лезть под подушку? Вы были обычным лжецом, но отныне каждому ясно, что сотворил вас сам дьявол. Можете смотреть на меня без страха, ибо мы с вами друг друга понимаем!
Варильо не смел открыть глаза и жалко поскуливал, так что Джерарди опустил на его плечо свою тяжкую длань.
– Ну же, будьте мужчиной! Довольно валяться в постели, подобно хворому ребенку! Что вас терзает? Вы не совершили ничего противоестественного! Вы хотели уничтожить препятствие, которое стояло на вашем пути; за это я вами восхищаюсь! Я на вашем месте поступил бы так же!
С опаскою Варильо приподнялся и рискнул наконец взглянуть в смуглое лицо Джерарди.
– Жаль только, что попытка ваша не удалась, – продолжал прелат. – Жаль, вы не избавили мир от этого «гения в юбке» – от одной из тех, чьи умения посрамляют мужчин! Впрочем, возможно, вас как раз утешит новость, что удар ваш был недостаточно силен или недостаточно точен и что ваша нареченная невеста выжила. Вам есть на ком жениться, если, конечно, будет на то ее воля!
– Выжила! – вскричал Флориан. – Анжела выжила?
– Вот именно, – холодно подтвердил Джерарди. – Вы рады? Ваше любящее сердце забилось сильнее при известии, что эта женщина – в двадцать раз щедрее, чем вы, одаренная, стократно, в сравнении с вами, прославленная, имеющая в тысячу раз больше поклонников своего таланта, нежели имеете вы, – осталась жива и будет увенчана неувядаемой славой, а ваш удел – презрение и забвение? Ну как – довольны ли вы?
Нездоровый румянец выступил на щеках Варильо, бессознательно он вцепился в одеяло и забормотал:
– Она жива! Жива! Это, должно быть, чудо... Я бил изо всей силы... я рассчитал удар, я вонзил клинок точно и глубоко!
Джерарди глядел с любопытством почти научным – так вивисектор наблюдает за конвульсиями замученного им зверька.
– Наверное, за Анжелу молился кардинал Феликс, – с издевкой предположил Джерарди. – Раз он исцелил маленького калеку в Руане, почему бы ему было не воскресить из мертвых родную племянницу? Довольно! Чудо это или нет, а она жива. Поэтому я здесь!
– Поэтому... вы... здесь? – машинально повторил Варильо.
– Как же вы непонятливы! – язвительно заметил Джерарди. – Мне казалось, что субъект вроде вас – благополучно скрывающий дюжину интрижек в одном только Риме – мог бы проявить больше сообразительности! Говорю вам: Анжела Соврани жива, и я пришел, чтобы помочь вам разделаться с нею раз и навсегда! Ваша первая попытка была неудачной и притом опасной для вас; вам, друг мой, надобно умертвить не саму Анжелу, но ее репутацию, чтобы построить свою собственную!
Варильо медленно повернул голову к Джерарди, и перекрестье их взглядов было равносильно подписанию пакта о сотрудничестве между двумя подлыми душами.
– Вы – мужчина, – продолжал Джерарди, сверля глазами Варильо. – Неужели вы позволите женщине одержать над вами верх в погоне за славой? Если да – стыд вам и позор! Слушайте! Я готов заявить о вашей непричастности к попытке убийства вашей невесты, а также о том, что ее картина была написана главным образом вами и что из любви к ней и из щедрости душевной вы собирались позволить Анжеле Соврани назвать эту картину своим творением как в замысле, так и в исполнении!
Варильо от неожиданности сел на постели.
– Боже! – вскричал он. – Возможно ли такое? Неужели вы сделаете это для меня?
– Не для вас, о нет. – Джерарди скроил презрительную мину. – Для вас я бы и пальцем не шевельнул. Если бы вы валялись в дорожной пыли у моих ног и ваша жизнь зависела бы от капли воды, я не дал бы вам эту каплю! Все, что я делаю, я делаю исключительно для себя – и для Церкви!
Варильо к этой минуте успел восстановить привычное равновесие. С готовой улыбкой он произнес:
– Ах, для Церкви! Ну конечно! Церковь – отличная структура! Наравне с институтом благотворительности, она идеальна для сокрытия многих грехов.
– За счет греха она и существует, – кивнул Джерарди с тонкой иронией. – Она покрывает собственные грехи, но выпячивает ошибки тех, кто грешит вне пределов ее юрисдикции. Анжела Соврани как раз относится к этому разряду, заодно со своим дядюшкой-кардиналом и Сильви Эрменсштайн...
– Что насчет графини? – перебил Варильо, блестя глазами. – Ее помолвка расторгнута?
– Расторгнута? – Джерарди яростно взмахнул рукой. – Как бы не так! Нет! Графиня отреклась от Церкви ради Обри Ли, оставила веру своих предков...
– И Церкви теперь не видать богатства этих самых предков! – злорадно докончил Флориан. – Понимаю! Есть причины для гнева!
– Да, есть! – кивнул Джерарди. – И вот нами решено сделать вас орудием мести. Почему выбор пал именно на вас? Потому что вы – прирожденный лжец! Потому что вы способны прямо смотреть в глаза мужчине ли, женщине ли, лгать и клясться, что говорите правду, – и ни один мускул не дрогнет на вашей физиономии! Потому что вы эгоист и ради себя сделаете что угодно; потому что у вас нет ни сердца, ни совести, ни души, ни чувств; потому что похотью и алчностью вы подобны зверю! Словом, мы впряжем вас в колесницу отмщения, уверенные, что вы сокрушите под ее колесами тех, кого, быть может, не тронули бы, не стой эти люди на вашем пути.
Столько яда, пренебрежения и гадливости было в интонациях Джерарди, что даже такой беспринципный субъект, как Варильо, протестующе взмахнул рукой.
– Вы судите обо мне с предвзятостью... – начал он.
Джерарди расхохотался:
– Стану я вас судить! Нет, это излишне. Я читаю вас, как книгу, которую, кстати, следовало бы внести в «Указатель Очищения» как неприемлемую для верующих! Вы аморальный тип, Флориан Варильо; я сам беспринципен, но вас презираю за вашу низость, ибо она доходит до степеней, на которые я сам не способен от природы. Однако вы – готовое надежное орудие мести, и я воспользуюсь вами на благо Церкви. Не вздумайте противиться, иначе я выжгу на вас клеймо убийцы, каковым вы, собственно, и являетесь. Понятно ли вам, что вы находитесь в полной моей власти? Хорошо. Теперь к делу. Вы завтра же должны покинуть монастырские стены. Я пришлю за вами экипаж, вас доставят в Рим, прямо ко мне домой, и вы будете моим гостем – почетным гостем, Варильо! – Слово «почетный» Джерарди выдал с сарказмом. – Монахи сказали, что вы еще слабы, ваша болезнь не отступила; тем лучше для вас. В таком состоянии вы будете более интересны и успешнее сыграете роль оскорбленной добродетели! Понимаете ли вы меня?
– Понимаю, – с тайным содроганием отвечал Варильо: неумолимость Джерарди, сквозившая в каждом его слове, жесте, мимическом движении, наполняла Флориана ужасом, который он обуздывал из последних сил.
– Прекрасно. Тогда закончим на этом наш разговор. Когда дело не терпит отлагательств и столь многое поставлено на кон, многословие только мешает. Мой экипаж приедет сюда завтра в шесть пополудни. Будьте готовы. А пока отдыхайте, постарайтесь поспать и гоните из ваших снов образ плахи!
Джерарди запахнул плащ, надвинул капюшон и собрался уйти.
– Поспите, – повторил он. – Пусть остынет ваше сердце, пусть разум обретет равновесие. Думайте о том, что вам мешает всего только имя женщины, творение женщины, слава женщины; поздравьте себя с тем, что Церковь в своей Божественной власти поможет вам убрать с дороги все три препятствия. До завтра!
Он отодвинул засов, но, распахнув дверь, оказался лицом к лицу с братом Амбросио, топтавшимся в коридоре.
– Что это ты здесь делаешь? – подозрительно осведомился Джерарди. – Я имею дозволение настоятеля на приватный разговор с вашим больным.
– Разве вы не беседовали с ним наедине? – возразил Амбросио, улыбаясь. – Я-то за дверью ждал! Я был вроде как часовой – приставлен, чтобы никого не пускать в келью. Бедненький Амбросио! Глупенький Амбросио! Ни на что не годится, сердешный, кроме как мертвецов стеречь!
Джерарди пристально вгляделся в эти погасшие глаза, отметил детскую беспомощность в лице, не то юном, не то старом.
– Мертвецов стереги себе на здоровье, – прошипел он, – но не вздумай шпионить за живыми! И позаботься как следует о болящем, которого тебе доверили; обихаживай его, ибо завтра он будет нужен в Риме.
– Нужен в Риме! Вот и хорошо, вот и ладно! – закивал Амбросио. – Стало быть, он все ж таки живой. Я-то мертвым его считал – грехами умерщвленным, но ваша милость утверждает, что он жив и завтра поедет в Рим! О, я позабочусь о нем! Обихожу на славу, не извольте беспокоиться! Я знаю, как нести за ним уход, чтобы он не ускользнул от вас!
Джерарди смерил брата Амбросио недоверчивым взглядом, однако тот перебирал свои длинные четки, улыбаясь совсем по-дурацки. Ясно было, что тратить на него слова не имеет смысла, поэтому Джерарди удалился, брат же Амбросио вошел в келью.
– Тебе немедля принесут мясо и вино, – сообщил он. – Дьявол распорядился, чтобы тебя сытно кормили!
Варильо поднял взор и кротко улыбнулся. Его физиономия принимала любое выражение, какое только было ему угодно, и сейчас он счел за лучшее казаться этаким смиренником.
– Бедный друг мой! – сочувственно заговорил Варильо. – У тебя разум мешается! Покинувший эту келью – скорее святой, нежели дьявол!
Чуть блеснули карие глаза, но лицо брата Амбросио сохранило торжественную невозмутимость.
– Дьявол часто прикидывается святым, – с расстановкой произнес он. – Каждый вечер я молю привратника, чтобы накрепко запирал ворота, но нынче толку не вышло – дьявол проник сюда. И придется нам постараться, чтобы изгнать его!
Варильо, подперев щеку ладонью, с любопытством смотрел на брата Амбросио.
– Живя в миру, ты, наверное, немало испытал, бедный мой друг! Если, конечно, тебе случилось побыть мирянином. Было такое, а?
– Было, – спокойно отвечал Амбросио. – Я жил среди мужчин и женщин, которые только и делали, что обижали и обманывали друг друга. Ни разу не встретился мне порядочный мужчина, ни разу не попалась честная женщина. Я недоумевал; где же Господь, думал я, и почему Он не карает подобных злодеев, ведь они вдобавок еще и имя Его поминают всуе. Мне казалось, что Господь где-то затерялся, вовсе оставил мир – я ведь не мог Его сыскать!
– Понятно! – протянул Флориан. – Ну а здесь, в монастыре, сыскал ли ты Господа Бога?
– Нет, Его здесь нет, ибо все мы, монахи, мертвы, – вздохнул Амбросио. – Господь есть Бог живых, а не мертвых. А хочешь, открою тебе, где я Его нашел? – Амбросио сделал пару шажков к кровати, вскинул руку предостерегающим жестом, как бы намереваясь пророчествовать о чем-то ужасном. – Я нашел Господа во грехе! Я старался честно жить в мире, пропитанном ложью, но лжи оказалось слишком много, и я пал жертвой ее! Да, я пал – рухнул в черную яму преступлений, низвергнулся в пучину умышленного, намеренного зла! Тогда-то Господь мне и явился – карающий Господь!
Амбросио благоговейно сложил ладони, его лицо выражало неизъяснимый восторг.
– Во мрак низвергается человек, длинными коридорами греха и тьмы проходит он, довольный, торжествующий! Он погрязает в пороках, мысля: «Бог меня не видит!» Но в конце концов тьма бывает рассекаема пламенным мечом, и величие Божественной справедливости приговаривает душу к колесованию! – Амбросио пристально взглянул на Варильо и подытожил: – Ты сам это обнаружишь – иначе и быть не может, – если когда-нибудь низвергнешься во тьму.
– Если низвергнусь! – протянул Варильо. – Но этого не будет.
– Не будет? Наверное, потому, что ты уже низвергся? – улыбнулся Амбросио, машинально перебирая четки. – Кто на словах зарекается от греха, тот, как правило, много нагрешил.
Варильо удерживал во взоре жалость к бедному полоумному Амбросио. Он, бывало, хвастал перед приятелями-художниками пластичностью своего лица. Теперь хваленая пластичность очень ему пригодилась. Столь абсолютное смирение выражал он каждой чертой, что мог сойти за героя или мученика; послушник, который принес ему ужин, тоже подпал под это впечатление, так что Варильо удалось вскоре отделаться от брата Амбросио.
– Достаточно ли вы окрепли, чтобы остаться наедине с собою? – заботливо осведомился послушник, растроганный покорным видом больного. – Видите ли, вечером мы служим в часовне особенную мессу; обычно Амбросио играет на органе, ибо весьма в этом искусен, но сегодня вместо него за орган сядет фра Филиппо...
– Амбросио следует делать свое дело, – убежденно произнес Варильо. – Мне уже гораздо лучше, я достаточно окреп; мой добрый друг монсеньор Джерарди желает, чтобы я завтра вернулся в Рим с тем, чтобы восстанавливать здоровье, будучи гостем в его доме. Часы до отъезда я хотел бы провести как можно спокойнее.
– Вы, верно, большой человек, если сам Доменико Джерарди является вашим другом, – восхищенно проговорил послушник.
Амбросио разразился хохотом.
– Ты прав, брат! Он большой человек, один из величайших в Риме, а значит, и в целом мире! И ждет его еще большее величие!
На этих словах Амбросио развернулся и решительным шагом покинул келью.
Варильо, с удовольствием потягивая принесенное ему вино, проводил Амбросио сочувственной улыбкой.
– Несчастная душа! – молвил он с жалостью.
– В былые времена он знал славу, – приглушенным голосом заговорил послушник. – Он был одним из самых знаменитых скульпторов в Европе. Но что-то у него не заладилось, и он очутился здесь. Распоряжений он не понимает и уж тем более не исполняет; настоятель дает ему крышу над головой потому, что Амбросио – прекрасный музыкант. Вот ведь – с ума спятил, а играть на органе не разучился!
– Бывает же такое! – равнодушно произнес Варильо. Разговор утомил его, он жаждал уединения. – Хорошо, что Амбросио хоть чем-то полезен братии. А сейчас, друг мой, не соблаговолите ли вы оставить меня? Я проспал бы до утра, если бы мне это удалось.
– Утром придет кто-нибудь из братьев, поскольку вы еще слабы и не сможете самостоятельно одеться. А платье ваше в порядке – вон оно, в изножии кровати лежит. Надеюсь, вы хорошо выспитесь.
– Спасибо вам! – Варильо подпустил умильную слезу. – Вы так добры ко мне! Да благословит вас Господь!
Послушник в смирении сложил ладони и удалился. Варильо остался наедине со своими мыслями. Он лежал недвижно, он тихо торжествовал. Сколь неожиданно ему протянута рука помощи, не чудо ли это?
«С таким покровителем, как Джерарди, я могу заявить все что угодно! – решил Варильо, и сердце его, возликовав, забилось быстрее. – Я могу под присягой дать любые показания! Даже если найдены ножны от моего кинжала, уликой они не станут – я буду отрицать, что они принадлежат мне. Джерарди объявит правдивым каждое слово моей лжи! Короче, я спасен, если только Анжела не заговорит!»
Пару минут он взвешивал в уме такую вероятность, затем усмехнулся.
«Этого как раз не случится. Анжела принадлежит к тем чудачкам, которые все сносят и никогда не ропщут. Она слишком возвышенна и чиста, чтобы прибегать к средствам, принятым в нашем мире; неудивительно, что мир ей мстит. Не родился еще такой мужчина, который не питал бы ненависти к женщине вроде Анжелы; всякий с удовольствием втопчет в грязь эту праведницу! Таков закон Естества: для чего создана женщина, как не для того, чтобы повиноваться своему господину? Если же она вдруг его превосходит – в нравственности ли, в образованности, в великодушии или уме, – господин расценивает ее как нежелательный феномен, опасную диковину. Над такой женщиной можно смеяться, ее можно презирать – но только не любить! В нынешнем положении дел виновата сама Анжела, а вовсе не я. Напрасно она прятала картину от своего жениха, имевшего право знать все ее тайны!»
Варильо исторг приглушенный, полный яда смешок. Он по-прежнему лежал в постели. Смеркалось, день уходил, ночь была готова сменить его. Вот стали длиннее тени – и торжественный гул органа проник сквозь массивные стены, подобный отдаленному грому, раскаты которого постепенно обретают гармонию. Варильо, на чувственном уровне тяготевший ко всему прекрасному, слушал с удовольствием. Его душа была слишком мелка, чтобы проникнуться серьезной музыкой, но сами звуки, умиротворяющие, величественные, очень подходили к убывающему дневному свету, что называется, попадали в тон. Гармоничная пульсация аккордов ввергла Варильо в поэтическое настроение: он стал слагать элегию под названием «К почившей возлюбленной» и вполне преуспел – получились очаровательные строфы, обращенные к той, чью честь и славу Варильо готовился уничтожить. Такой клубок страстей таился в этой душе, черствой, но чувственной и безнадежно эгоистичной, что, если бы Анжела действительно погибла от предательского кинжала, Варильо запросто сочинил бы стихи, исполненные скорби, и по всему миру над ними всхлипывали бы сентиментальные женщины, не догадываясь, каков по натуре автор.
Угас последний отблеск дня, и в келье стало темно. Слабо светилась только узкая щель под дверью – в коридоре горела, помигивая, масляная лампа. Звуки органа смолкли, и Варильо слышал теперь монотонный гул голосов – это монахи вслух читали вечернюю молитву. Но и молитва была завершена, и все погрузилось в молчание. Как нельзя более довольный, Флориан Варильо вытянулся на кровати; мысленно он называл себя поэтом, художником, любовником, под последним определением разумея тягу к женскому полу вообще, а не чувства к одной женщине. Он поправил подушку и спокойно заснул. Считается, что столь безмятежным сном могут спать лишь те, чья совесть абсолютно чиста; однако ничуть не реже он восстанавливает силы людей пустых и развратных при условии, конечно, что своими подлостями они гордятся как добродетелями. Неизвестно, сколько часов проспал Варильо, прежде чем был разбужен удушьем. Он резко сел в постели и обнаружил, что келья полна густого вонючего дыма, а щель под дверью больше не светится. Варильо спрыгнул на пол, сгреб одежду; над ним, в вышине, гремел монастырский колокол, сотрясая своими резкими вибрациями самые стены.
Болезнь еще не отпустила Варильо, он едва держался на ногах. Кое-как одевшись, он шагнул к двери, распахнул ее, но лишь для того, чтобы в лицо ему ударила тьма, пропитанная дымом. Дым был повсюду.
– Пожар! – пронзительно крикнул Варильо.
Колокол продолжал свои гулкие медленные качания, но вопль остался без ответа. Спотыкаясь, вслепую, едва живой от дыма, не ведая, что случится с ним при новом шаге – покатится ли он кубарем по крутой лестнице или сорвется с высокой галереи, – Варильо пробирался по коридору. Вел его сквознячок – Флориану верилось, что струя свежего воздуха пронзает дым, проникая через некую незапертую дверь. И вот, ощупью отыскивая дорогу к заветной двери, шаря руками по стене, он внезапно услышал звуки органа.
«Слава Богу! – мелькнуло у него в голове. – Значит, часовня рядом! Пожар возник в этой части здания, монахи о нем не знают и продолжают молиться. Я успею вовремя, я спасу их всех!..»
У его лица мелькнул язычок алого пламени – Варильо отпрыгнул, но через мгновение продолжил путь. Впереди уже маячила дверь. Музыка звучала все ближе и ближе; Варильо, кашляя от дыма, обуреваемый головокружением, бросился к двери, толкнул ее – и почти вылетел на верхнюю галерею, так называемые хоры, – туда, где находился орган, где брат Амбросио извлекал из него вихри аккордов, под натиском которых, наверное, дрогнули бы и сами райские врата. Варильо ринулся вперед, но, увидев, что делается внизу, в часовне, страшно закричал и замер, словно обратился в камень. Часовня была охвачена огнем – вся, от алтаря до последней миниатюрной статуи в нише! Все пылало, и только орган, подобный вершине горы, над причудливыми очертаниями которой потрудилась стихия, оставался пока недосягаемым для огня, вознесенный над пылающими руинами. Амбросио, явно находясь во власти своих фантазий, играл с упоением; блестящие трубы затейливого инструмента, еще не тронутого пожаром, отвечали музыканту дивными звуками. Варильо, вне себя от страха, словно дикий зверь, набросился на бедного дурачка.
– Остановись! – вопил он. – Прекрати играть, идиот! Ты что, не видишь – монастырь в огне! Или у тебя последний ум отшибло?
Амбросио оттолкнул Варильо, в карих глазах читались полное понимание и решимость.
– Знаю, – отвечал Амбросио. – Мы сгорим вместе – ты и я!
– Безумец! Скот! – бушевал Варильо. – Скажи мне, как отсюда выйти! Скажи, где братья?
– Братья за пределами этих стен. Они в безопасности – роют себе могилы, как и всегда по ночам! Ты разве не слышишь, как звонит колокол? Мы с тобой здесь одни! Я запер все двери, огонь не сумеет отсюда вырваться! А если и сумеет, то лишь после того, как мы с тобой умрем!
– Ты сумасшедший! – взвизгнул Варильо и шарахнулся от края, поскольку снизу, как раз с пылающего алтаря, взметнулись к хорам дымные столбы. – Умирать надумал? Дело твое, а я жить хочу! Где здесь окна? Где двери?
– Окна и двери заперты на засовы. – Амбросио торжествующе улыбнулся. – Не осталось ни единой лазейки – ты не улизнешь! Мир готовился тебя оправдать, чтобы ты и дальше убивал и предавал; но я, Амбросио, бич Божий, – я тебя не выпущу! Молись! Молись, пока еще не слишком поздно! Дьявол искушал тебя – я это слышал собственными ушами. Я слышал и другое – ты поддался искушению! Вы вдвоем задумали женщину погубить; что ж, обычное дьявольское занятие! А мне Господь объяснил, что делать надобно, – зло сжечь, дабы душа твоя огнем очистилась! Молись, брат, молись! Когда пламя тебя охватит, когда терзать начнет – будет слишком поздно! Молись же!
Амбросио возложил руки на мануалы, выдал ряд аккордов, схожих с рокотом морского прибоя или шумом урагана в древесных кронах, и затянул:
Взываю – прах смятенный
Пред огненной геенной —
К Тебе, Отец Вселенной!
В полном исступлении, однако физически слишком слабый, чтобы бороться с человеком, чей разум нетверд, но тело не знает хвори, Варильо попытался столкнуть Амбросио со стула – ничего не вышло. В Амбросио словно влилась мощь тысячи электрических разрядов, притом его решимость была непоколебима. Он отбросил Варильо, как жалкого ребенка, и продолжал петь:
Да осенит десница
Того, чей дух томится
И пламени страшится!
Плачевен день, в который...
С минуту Варильо пребывал в полном отчаянии, но вдруг заметил веревку, что болталась прямо у него под рукой, другим концом прикрепленная к оконной раме. Варильо дернул, рама поддалась, окно открылось – и в отверстие устремился дым, и Флориан, продолжая удерживать веревку, завопил: «На помощь! На помощь!» изо всей мочи, на какую была способна его грудь. Однако свежий воздух, ворвавшись в окно, раздул пламя, что свирепствовало в часовне; языки вздымались все выше и выше. Амбросио, чувствуя, что становится жарко, улыбнулся.
– Хоть лопни от натуги – тебя никто не услышит! – заметил он. – Те, которые рытьем собственных могил заняты, – они с жизнью счеты покончили! Говорю тебе: лучше помолись, пока есть время, чтобы пред Господом предстать с Его именем на устах!
И, удовлетворенный тем, что языки огня уже дохлестывают до хоров, Амбросио снова запел:
Плачевен день, в который
Свершаешь Суд нескорый
Ты – Грозный и Благой!
Во трепете и страхе
Простерся прах во прахе —
О, дай ему покой! [310]
Однако Варильо продолжал звать на помощь, и его отчаянные крики были услышаны. Колокол внезапно умолк, и даже в общем шуме, среди огненных вихрей, среди сухого треска горящих вещей, среди торжественных аккордов органа возникло впечатление мертвой тишины, когда прекратилось это монотонное «бом-бом-бом-бом». Вскоре послышался многоногий топот и многоголосый гомон, а там и мощные удары в дверь часовни.
Амбросио засмеялся с видом победителя.
– Мы заняты молитвой! – крикнул он. – Просьба не мешать! Мы молимся – дьявол и я!
Варильо снова набросился на него.
– Безумец! Покажи мне выход! Объясни, как отсюда выбраться, или я тебя задушу!
– Сам выход ищи! – парировал Амбросио. – Ты ведь всегда его находил! И ступай прямиком... в ад!
Хоры уже шатались, пламя лизало орган, словно было живым существом, готовым пожрать его. Удары по двери извне продолжались, Амбросио играл как одержимый – пока дверь не рухнула, и Варильо не увидел бледные, призрачные лица под капюшонами. Еще мгновение – и монахи попятились от клубов дыма и огня.
– Помогите! – взвизгнул Варильо. – Спасите!
Увы, поток воздуха, ворвавшийся в дверной проем, соединился с другим потоком – тем, который проникал в окно; получилась огненная пирамида, и орган оказался в ее центре. Тогда-то Варильо, издав жалобный вопль, упал в ноги брату Амбросио, скорчился, вцепился в край его хабита.
– Господи! Господи, смилуйся надо мной!..
– Господь смилуется! – заверил Амбросио, продолжая играть – теперь из-под его пальцев вылетали аккорды, трогающие сердце своей печальной гармонией. – Господь непременно смилуется! Амбросио станет просить за тебя! Амбросио спас твою душу, умертвив тело. Амбросио очистил тебя огнем! Амбросио поможет тебе найти Бога во мраке!
Дым и пламя объяли обоих; в течение секунды их фигуры еще чернели размытыми пятнами в буйстве огненных вихрей, и звуки органа грохотали в часовне. Но раздался жуткий треск, затем – победный гул пламени, взметнувшегося под самую крышу, ну а после... после было только багровое зарево над Кампаньей, видное на многие лиги вокруг. Из газет мир узнал, что дотла сгорела обитель монахов-траппистов, но жертв пожара всего две – это душевнобольной фра Амбросио, по всей вероятности пожар и устроивший в приступе безумия, да еще путешественник, которого братья подобрали в малярийном бреду; имя же его неизвестно.
Глава XXXVI
Та же самая ночь, которая наблюдала над Кампаньей багровое зарево, подобное свету от гигантского погребального костра, разожженного язычниками, стала свидетельницей тайного отъезда кардинала Бонпре с его найденышем. Ни в чем не повинные, они бежали из Рима, как преступники, ибо ватиканские соглядатаи успели оцепить палаццо Соврани и сменялись на своих постах, как заведено у военных. Впрочем, как это нередко случается со слишком изощренными плутами, сии благочестивые шпионы, проявляя истовое рвение, проворонили цель. Убежденные в наивности кардинала Бонпре, они совершенно упустили из виду вероятность того, что этот простодушный человек мог получить предупреждение, а тем более – воспользоваться тайным выходом из палаццо. Однако боковая дверь мастерской Анжелы – та, через которую сбежал Флориан Варильо, та, ключ от которой он швырнул в Тибр, – эта дверь была взломана. Через нее-то и ускользнули кроткий прелат и его юный друг. Под охраной Обри Ли и Сириллона Верньо они добрались до железнодорожного вокзала, не настигнутые ни папской депешей, ни папским посланцем, и сели в поезд, чтобы следовать в Париж, а оттуда уже в Лондон. Когда огромная махина тронулась и пошла сначала еле-еле, затем набрала темп и вскоре исчезла из виду, Обри вздохнул с облегчением, хотя и не абсолютным.
– Слава Богу! – сказал он. – Пока они в безопасности. Англия – свободная страна!
– Неужели? – Сириллон тонко улыбнулся. – А ты в этом уверен? Англия не в состоянии оспаривать власть Ватикана над его же слугами. Ты ведь сам борешься с католицизмом в Великобритании, не так ли?
– Я борюсь не с одним только католицизмом, – отвечал Обри. – Мои враги – все те, кто стремится извратить истинный смысл и посыл христианства. Но, если говорить исключительно о католицизме, нами правит государыня, носящая в числе прочих, менее значимых, гордый титул «Защитница Веры». В данном случае имеется в виду защита Веры от папского вмешательства.
– Вот как? Почему же тогда епископы ее величества угождают Риму? Друг мой, ваша королева пребывает в неведении относительно того, чем заняты в ее владениях папские агенты! Кардинал Бонпре даже в Лондоне будет под юрисдикцией понтифика – совершенно так же, как если бы он остался в Риме. Ему, возможно, удастся отсрочить расставание со своим дорогим приемышем, но в итоге их все-таки разлучат – это неизбежно.
– Не понимаю, почему эта трогательная дружба для Ватикана что кость в горле, – произнес Обри.
Сириллон пожал плечами:
– Кто их там разберет! У официальной Церкви свои причины – в этом сомневаться не приходится. Почему, например, священники хотят предать анафеме Льва Толстого? Но ведь хотят же! Грядут катаклизмы для религиозного мира – особенно на землях великой Британской империи. Проблемы начнутся, как только умрет ваша добрая королева.
– Значит, Сириллон, мы с тобой должны работать! – заключил Обри после недолгого молчания и обнял друга за плечи. – Работать – и не сдаваться! Даже один человек способен горы свернуть – история полна примеров того, как побеждала несгибаемая воля борца-одиночки. Ты, хотя еще совсем молод, уже владеешь вниманием всей Франции; я стараюсь завладеть вниманием Англии. Нас пока только двое, но скоро мы обретем единомышленников. Да, это трудно, это изнурительно, а часто и больно – утверждать Истину, когда вся мировая пресса только и делает, что превозносит ложных богов, продвигает ложные идеи, нахваливает пустые картины и книги, провоцирует людей на слезливые сантименты. Но мы победим, если будем упорны в борьбе и тверды в вере.
– Ты очень храбрый, – сказал Сириллон, в его взгляде были преданность и восхищение. – Но таких, как ты, – единицы. Подавляющее большинство в этом мире – субъекты черствые, вероломные и вдобавок глупые. Очень тяжело продираться через эту глупость, подобную лесной чаще! Да возьми хотя бы картину донны Соврани – многие ли поймут ее посыл?
– Весь Новый Свет поймет, – убежденно сказал Обри. – Для Нового Света картина и написана, а вовсе не для Света Старого. Кстати, картиной уже заинтересовались искусствоведы и критики. Наверняка скоро найдется покупатель.
– Князь Соврани будет рад, – с расстановкой проговорил Сириллон. – А она сама... Ей все равно!
Обри внимательно взглянул на своего друга:
– Ты с ней виделся?
– Да, но только мельком. Я нанес визит в палаццо Соврани, ее отец меня принял. Мы с ним поговорили. По-моему, князь знает, кто ранил его дочь, но, кроме намеков, от него ничего не добьешься. Он показал мне картину. Это истинный шедевр. Я готов был преклонить колени перед этим великим полотном. А из мастерской князь провел меня к донне Анжеле – и перед Нею я упал бы на колени с еще большей готовностью. Но... она изменилась!
– А ты? – осведомился Обри, чуть улыбнувшись.
– Я? Я никогда не изменюсь. Я полюбил ее с первого взгляда, а сейчас люблю еще сильнее. Но я не слепой – я вижу, что сердце ее разбито.
– Рану залечат время и трепетное отношение, – мягко произнес Обри. – Не торопи события.
Сириллон отреагировал выразительнейшим взглядом, и больше об Анжеле они не говорили, ибо поняли друг друга без слов.
Назавтра утром в стенах американского консульства Сильви, графиня Эрменсштайн, стала женой Обри Ли. Брак был заключен в соответствии с гражданским правом. Присутствовали княгиня д’Аграмонт, мадам Бозье и Сириллон Верньо. Когда церемония завершилась, все пятеро поехали в палаццо Соврани. Анжела для такого случая покинула спальню и сошла в мастерскую – лучезарная и хрупкая, как воспетая в поэме дивная Килмени, побывавшая в стране фей и вернувшаяся домой [311]. Правда, бедная Анжела блуждала далеко от Земли Сладостного Забвения, и не для нее был отныне зачарованный сад. Бледная до полупрозрачности, не поднимавшая томных век, Анжела казалась тенью себя самой; по-детски трогательно льнула она к отцу, буквально не отходила от него – и такое поведение вызывало острую жалость у всех, кто наблюдал за нею. Когда вошли новобрачные и трое их друзей, Анжела поднялась им навстречу и отважно улыбнулась, хотя губы ее дрожали.
– Я желаю тебе большого-пребольшого счастья, дорогая! – произнесла Анжела и надела на шею Сильви нитку изумительных жемчужин. – Это ожерелье моей матушки, прими его ради меня!
Сильви молча поцеловала подругу: ее сердце наполнилось таким жгучим состраданием, что она не смогла бы выговорить даже простое «спасибо».
– Нам будет тебя недоставать, – продолжала Анжела. – Не так ли, отец? – Князь Пьетро шагнул к дочери и ласково погладил ее худенькую руку. – Но мы утешимся мыслью, что ты счастлива в Англии. Мы приедем к тебе, как только я достаточно окрепну. Я хочу воссоединиться с дядей и Мануэлем. По Мануэлю я очень скучаю, теперь он и мой отец составляют всю мою жизнь.
Анжела протянула руку Обри, который склонился над ней и почтительно ее поцеловал.
– Вы счастливы теперь, мистер Ли? – спросила Анжела.
– Несказанно счастлив! – отвечал Обри. – Дай-то Бог, скоро будете счастливы и вы, донна Соврани.
Анжела покачала головой, бледная улыбка, трепетавшая в ее глазах и на устах, улетучилась, и личико стало скорбным и жалким.
– Я должна работать, – сказала Анжела. – Труд приносит удовлетворение, хоть и не гарантирует радости. – Взгляд Анжелы скользнул к ее шедевру, к «Пришествию Христа»; картина занимала теперь противоположную от входа стену, словно дополнительно освещая всю мастерскую своим нездешним сиянием. – Да, я должна работать! Боюсь, это полотно никто не купит. Отец был прав. Не следовало за него и браться. – Анжела вздохнула. – Я ошиблась, причем многократно! Какой смысл писать картину с посылом целому миру, если мир все равно не увидит ее?
Князь Пьетро обнял дочь взглядом.
– Стало быть, ты считаешь, что отец твой был прав? Анжела моя, кажется, лучше мне первым признать, что я ошибался! Покупатель уже есть, дело за твоим согласием на продажу.
Анжела побледнела:
– Согласие на продажу? Но кто решил купить мое полотно?
Сильви поспешила обнять подругу.
– Добрую весть твой отец получил сегодня утром, – заговорила она. – Решено было не сообщать тебе об этом, пока мы с Обри не вернемся из консульства. Это сюрприз от новобрачных, Анжела! Вчера твою картину впервые увидели критики и ценители искусства – ты ведь знаешь об этом?
Анжела легким вздохом подтвердила: да, мол, знаю. Ее печальные глаза были полны удивления и тревоги.
– Так вот, среди них оказался один американец... Ах, не смотри так, милая! Я тут совершенно ни при чем! Сейчас ты сама прочтешь письмо, которое получил князь Пьетро, и примешь решение. Но суть в том, Анжела, что в случае твоего согласия картина будет приобретена для музея и ее сможет увидеть весь американский народ.
– Весь американский народ! – повторила Анжела. – Это точно? Ты уверена, Сильви?
– Абсолютно уверена! – торжественным тоном подтвердила Сильви. – Тебе придется попрощаться со своим шедевром, дабы он пересек океан и принес в Новый Свет возвышенное и прекрасное послание. Или ты сама можешь отправиться в Америку вместе со своей картиной – тогда американцам предстанет нечто еще более совершенное, более восхитительное, чем твое полотно. Покупатель предлагает двадцать тысяч фунтов. Тебя ждет слава величайшей художницы современности! Понимаю, тебе трудно проститься со своим творением, но ты поразмыслишь как следует и согласишься.
Сильви рассмеялась от одной только радости за победу своей подруги. Анжела обернулась к князю Пьетро.
– Дорогой отец! – молвила она. – Я приму предложение ради тебя.
Слишком растроганный, чтобы говорить, князь заключил ее в объятия, но, когда почувствовал, как дрожит его дочь, поторопился усадить ее в кресло и сделал знак Сириллону Верньо, который стоял поодаль, в молчании наблюдая за этой сценой.
– Подойдите сюда, развлеките беседой эту милую девочку! – сказал князь. – Хозяйка из нее сегодня никудышная, ей бы следовало заняться новобрачными, а она сама нуждается в заботе.
Сириллон повиновался. Он приблизился к объекту своих мечтаний с благоговейной робостью, уместной для паломника, достигшего наконец места упокоения своей возлюбленной святой. Князь Пьетро хотел вступить в беседу с княгиней д’Аграмонт, но тут вошел лакей и выпалил:
– Монсеньор Джерарди желает видеть кардинала Бонпре!
Настала мертвая тишина. Друзья переглядывались в смущении. Анжела встала, ее взгляд инстинктивно обратился к картине. Целое мгновение никто не представлял, что же делать. Первой взяла себя в руки княгиня д’Аграмонт.
– Анжелу надо увести отсюда, – решительно сказала княгиня. – Она еще слишком слаба для сцен вроде той, что собирается устроить Джерарди, а в том, что он явился именно с таким намерением, сомнений нет. Поручим монсеньора вам, мистер Ли, и вашему другу Ги Гранди.
Княгиня поспешила удалиться вместе с Анжелой, и тотчас по уходе женщин в мастерскую был проведен Джерарди. Произнося формальные приветственные фразы, он окинул взглядом присутствующих, задержавшись чуть долее на Сильви и Обри, и обратился к князю Пьетро.
– Извините за вторжение, князь. У меня срочное дело к кардиналу Бонпре, и я желаю немедленно видеть его.
– Сожалею, монсеньор, однако удовлетворить ваше желание не в моей власти, – церемонно отвечал князь Соврани. – Мой шурин вчера вечером покинул Рим.
– Покинул Рим! Покинул Рим! – воскликнул Джерарди. – Кто дал ему такое позволение?
– А разве оно требовалось? – осведомился Обри, делая шаг вперед.
– Я обращаюсь не к вам, сударь, – вспылил Джерарди. – Я говорю с князем Соврани.
– Князь Соврани наверняка откажется от разговора, – не смутился Обри. – Если бы я раскрыл ему дьявольский план, составленный вами с целью уничтожить славу и честь его дочери, князь Соврани даже на порог вас не пустил бы.
Джерарди застыл на месте, недвижимый, – ходуном ходила только его часто и тяжело дышавшая грудь.
– План? – наконец сумел он произнести. – Да вы умом повредились! Я не имею планов против кого бы то ни было. Моя задача – отстаивать истину и справедливость, и я намерен защитить великого художника – автора этой картины! – Джерарди указал на «Пришествие Христа». – Имя его – Флориан Варильо. Сам он мертв, но память о нем должна жить!
– Мертв! – воскликнул князь Соврани, бросаясь к Джерарди. – Он мертв! Предъявите доказательства, и я пред Господом произнесу хвалу вашему лживому языку, который в кои-то веки изрек столь желанную истину!
Князь Пьетро – живое воплощение праведного гнева, ибо очи его яростно сверкали, а вся рослая фигура дышала угрозой, – надвинулся на Джерарди, и тот невольно стал пятиться.
– Отвечайте! – велел князь. – Уверьте меня, что негодяй, уничтоживший юность и счастье моей дочери, действительно отправился в ад. Если так, я пропою «Laus Deo» в Соборе Святого Петра; я тысячу монет отвалю, лишь бы его мерзкое имя не поминали в молитвах, не оставляя этой гнусной душе надежды вырваться из лап дьявола!
– Князь, вы демонстрируете полное неведение о положении дел, – холодно произнес Джерарди. – В вас говорит гнев, который я счел бы естественным, если бы ваши подозрения были верны. Однако вы заблуждаетесь; о, как вы заблуждаетесь! Бедняга Флориан Варильо много дней провел в траппистском монастыре. До Неаполя он не доехал, срочное дело вынудило его сначала отправиться во Фраскати, на обратном пути он был застигнут страшной новостью об убийстве своей невесты...
– О да, для него это была новость! – мрачно съязвил князь. – Ну еще бы! Конечно, он ничего не знал!
– Вот именно! Откуда он мог знать? – Джерарди взял примирительный тон. – Потрясение ввергло Флориана в лихорадку. В жестоком ознобе, без сознания он был подобран монахами-траппистами, в их обители и находился, ибо они дали приют несчастному путешественнику. Я виделся с ним не далее как вчера.
Джерарди выдержал паузу, никем не нарушенную.
– Сегодня Варильо должен был вернуться в Рим, он дал бы полный отчет о своем отсутствии. Однако нынче ночью в монастыре вспыхнул пожар...
– Хвала Господу! – вставил Соврани.
Ему достался взгляд, исполненный укоризны поистине отеческой.
– Как вы несправедливы, князь, как жестоки! О вас я сокрушаюсь сердцем! Неужели в вашей душе нет места естественным сожалениям о том, что трагическая смерть настигла столь одаренного человека, вдобавок почти принятого вами в семью! Флориан Варильо погиб в муках! Монастырь, как я уже сказал, охватило пламя, но двери почему-то оказались заперты; монахи предполагают, что запер их брат Амбросио, склонный к припадкам. Трагическим итогом стала гибель этого безумца и Варильо; шансов на спасение они не имели.
– Значит, не придется осквернять гильотину, – заметил Соврани. – Ну а вам, монсеньор Джерарди, следовало бы исполнить «Jubilate Deo» [312] по случаю того, что в мире стало одним подлецом меньше, причем подлейшим из подлых.
В интонациях князя, в выражении его лица Джерарди прочел угрозу и засомневался на миг, стоит ли продолжать свою продуманную и отрепетированную ложь. В итоге, собравшись с силами (что было непросто), Джерарди предпринял отважную попытку вернуть себе властный тон.
– Князь, я призываю вас к терпению. Выслушайте меня без гнева. Вы пережили страшное душевное потрясение, но вы не представляете себе, как обстоят дела. По Риму распространился слух, будто бы Флориан Варильо, жених вашей дочери, виновен в нападении на нее; вы поверили этому слуху, но вы ошибаетесь!
– Если так, докажите обратное! – презрительно усмехнулся князь Пьетро. – Попробуйте, разубедите меня!
– Я даю вам слово! – отвечал Джерарди. – Я клянусь также, что вот эту картину – оскорбительную для Церкви и кощунственную по содержанию, но тем не менее являющуюся истинным шедевром – создал тот несчастный, которого вы обвиняете в столь кошмарном преступлении!
– Лжец! – Сириллон Верньо шагнул вперед, встал между князем и священником. – Лжец!
Джерарди смертельно побледнел.
– Кто этот нечестивец? – осведомился он, выпячивая грудь и напуская на себя еще большую надменность. – Он ваш слуга?
– Да, я служу князю, как и всем честным людям! – воскликнул Сириллон. – Я тот, кого с некоторых пор страшится ваша Церковь, – но сам я вас, ее приспешников, не страшусь! Я тот, чье имя уже стоило вам немалых потерь, и это имя – Ги Гранди!
Джерарди оглядел Сириллона с ног до головы и отвернулся с гадливостью, как от пораженного дурною хворью.
– Князь Соврани, я не унижусь до разговора с уличным проповедником вроде этого неотесанного субъекта, который, к моему прискорбию, втерся в ваш дом и злоупотребляет пребыванием в вашем обществе. Я приехал, имея дело к вашему шурину, кардиналу Бонпре; поскольку он покинул Рим, дело это я намерен обсудить с вами, князь; я вынужден просить вас об аудиенции.
– А я вынужден отказать вам, – твердо глядя в глаза Джерарди, отчеканил князь. – Если наедине со мной вам вздумается повторить неслыханную ложь о картине моей дочери, я за себя не ручаюсь. Поверьте, монсеньор, свидетели нужны для вашей же безопасности.
Джерарди с минуту раздумывал, а затем обратился к Сильви.
– Графиня, – начал он, тщательно подбирая слова, – надеюсь, вам лучше, чем мне, удастся донести истину до князя. Флориан Варильо погиб, а я за попытку сообщить о нем истинные факты подвергся в вашем присутствии оскорблениям. Вас я знаю уже много лет, я был дружен с вашим покойным отцом. Я не имею намерения ни огорчать, ни обижать вас – понимаете ли вы это? Я в ваших руках!
Сказавши так, Джерарди буквально напоролся на смелый взгляд графини.
– Монсеньор, вам ответит мой муж, – сказала Сильви. – Ибо я – в его руках!
Джерарди, до этого пергаментно-бледный, побагровел:
– Ваш муж! – Он сделал было пару шагов к графине, всем своим видом выражая угрозу, но вдруг остановился, поскольку перед ним вырос Обри Ли. – Муж, значит! Превосходно! Вы поженились! – Джерарди расхохотался как безумец. – Светский закон сделал вас супругами, но Церковь предает анафеме! Замечательное положение для последней представительницы рода Эрменсштайн! Графиня, своим поступком вы растоптали судьбы своих близких! Я намеревался ради вас помалкивать, но теперь правду узнает весь Рим.
– Под правдой вы разумеете вымысел, удобный папе и кардиналам? – осведомился Обри. – Или, может быть, эту самую вашу правду вы изложили графине Эрменсштайн вчера, в ее же доме?
Джерарди смерил Обри безразличным взглядом.
– С графиней Эрменсштайн я вчера беседовал приватно, если же в комнате находился шпион, пусть шпионом себя и признает. А для Церкви заявления шпионов показаниями не являются.
Обри смертельно побледнел, хотел броситься на Джерарди, но его удержал Сириллон Верньо.
– Терпение! – шепнул он своему другу. – Пусть еще что-нибудь скажет, а потом я сам им займусь!
– Мое слово в Риме – закон, – вещал между тем Джерарди. – Все, что мне будет угодно заявить, подтвердит и ратифицирует величайший представитель земной власти – папа! Я готов поклясться, что эту картину написал Флориан Варильо, и папа этому поверит. Да и кто в здравом уме признает, что это творение женщины? Никто! Вдобавок в этом доме ни один человек не видел Анжелу Соврани за работой именно над этим полотном! Вся история известна мне. Я последним говорил с Флорианом Варильо незадолго до его гибели, и он открыл мне правду. Это он старался ради своей невесты, желая прославить ее имя! Варильо не наносил ей смертельного удара – он не мог это сделать...
– В таком случае следует найти того, кто это сделал! – неожиданно сказал князь Соврани. – Вот в этих ножнах скрывался кинжал, ранивший мою дочь; пусть владелец признает их своей собственностью! – В руке князя вдруг появились кожаные ножны. – Я сам их нашел! Я провел расследование! Я был в доме Варильо, и его лакей подтвердил: ножны принадлежат хозяину. Любовница Варильо сообщила то же самое. Пустяковая вещица, верно, монсеньор? Но уликой она может стать куда как неудобной. Если вы дерзнете обнародовать ложь о моей дочери и ее картине, я пойду в светский суд и заявлю о вашем соучастии в убийстве, хвала Господу неудавшемся. И я очень сомневаюсь, что папа сочтет политически выгодным поддерживать вас, что он расценит такую поддержку как часть национальной дипломатии!
На миг Джерарди опешил. Темные брови сошлись над переносьем, губы плотно сомкнулись, ибо Джерарди подавил яростный возглас. Затем, все еще умудряясь сохранять полную видимость спокойствия, он произнес:
– Вы позволите мне поближе взглянуть на эти ножны – улику, на которой строите свое обвинение?
Князь Соврани, уже уверенный в своей победе, был готов вложить ножны в протянутую руку Джерарди, но молодой Верньо помешал ему:
– Нет, монсеньор, извольте любоваться сим предметом издали! Ваше состояние таково, что вы вполне способны изорвать эти ножны в крошечные клочки, уничтожив ценную улику. Как «слуга» князя Соврани, я обязан оградить его от подобной перспективы.
Джерарди вскинул на Сириллона свои темные глаза, полные ядовитого презрения.
– Стало быть, вы и есть Ги Гранди! – начал он, каждый звук пропитывая ненавистью. – Вы тот самый неуемный социалист, на каждом углу кричащий о своем безбожии? Это вы, подобно дворовой шавке, облаиваете катящуюся колесницу, имя коей – Рим? Вы – ублюдок Верньо...
– Примените лучше этот эпитет к своим детям, живущим во Фраскати! – выкрикнул Сириллон с жаром. – Попробуйте-ка признайте их публично, как мой отец признал меня!
Джерарди отшатнулся, словно от оплеухи; в его лице произошла кардинальная перемена – оно стало бледным, как у человека, которого хватил удар, грозящий параличом. Побелели даже губы. Джерарди задыхался... тщился вымолвить хоть слово; наконец он взмахнул руками, отталкивая невидимого врага. Голова поникла, тело затряслось, будто охваченное внезапной лихорадкой. Князь, Обри и Сильви были потрясены в той же степени: всех троих постигла временная немота. Но вот Джерарди заговорил – медленно, хрипло, с трудом размыкая пересохшие губы:
– Вы меня дискредитировали! Довольны ли вы? – Он сделал пару шагов к Сириллону. – Я вас спрашиваю: вы довольны? Или вы на этом не остановитесь? Неужели вы хотите меня уничтожить? – Непроизвольным жестом он вскинул руки, выражая отчаяние. – Боже! Как я до этого докатился? Я молю о пощаде вас – вас, врага Церкви, которой служу! Я заклинаю вас: молчите! А я... я тоже буду молчать!
Сириллон так и пронзил его взглядом:
– Вы откажетесь от преследования кардинала Бонпре? Вы признаете, что Варильо пытался убить донну Соврани?
Джерарди кивнул.
– Да, ибо мне ничего другого не остается, – отчеканил он и вдруг стиснул кулак и добавил, сверкая глазами: – Однако берегитесь Лоренцо Моретти! Он отберет у кардинала диоцез и разлучит его с мальчиком, который нанес обиду папе. Моретти сейчас убеждает святейшего отца не давать разрешение на брак графине Сильви Эрменсштайн и мистеру Обри Ли, а они... они уже муж и жена! Но ни слова более! Я не в силах говорить... Позвольте мне удалиться... Вы победили. Я дал вам обещание!..
– А какова ему цена, вашему обещанию? – презрительно осведомился молодой Верньо.
– Обычно – ломаный грош! – с горечью отвечал Джерарди. – Но в данном случае – вся моя жизнь! Мое положение! Вы, проклятый Ги Гранди, получили власть надо мной! – Джерарди на этих словах вскинул голову, его лицо выражало страдание пополам с яростью, но, встретив взгляд Сириллона, он вновь съежился, будто ударенный хлыстом, сделал один широкий шаг, очутился у двери – и исчез.
После его ухода молчание царило еще с минуту. Нарушил его Обри Ли:
– Дорогой мой Гранди! Да ты, оказывается, не промах! Как тебе удалось выведать тайну Джерарди?
– Видишь ли, Обри, в Италии действует ячейка христианско-демократической партии, – отвечал Сириллон. – Не забывай, что последователи есть не только у тебя, но и у меня. Мне сообщают обо всем, что делается в Риме; а что касается Доменико Джерарди, за ним уже не первый год идет слежка. Фактами мы располагаем, да вот высказаться удается крайне редко. Если бы Англия узнала о Риме то, что знают Франция, Испания, Италия, она взмолилась бы о новом Кромвеле! И не за горами время, когда Кромвель ей понадобится!
Глава XXXVII
Несколько дней спустя европейский высший свет потрясли два события. Первое из них – брак Сильви Эрменсштайн с Обри Ли, «предполагаемым реформатором духовенства». Притом стало известно, что Сильви отреклась от Церкви, которой был привержен весь графский род Эрменсштайнов, и таким образом опередила Ватикан, собравшийся объявить ей анафему. Эта мера потеряла всякий смысл, ведь Сильви сделала свой выбор, о чем не замедлила объявить во всеуслышание. Отдельные ее знакомые в Венгрии почувствовали себя скандализированными (или притворились таковыми), но большинство проявили снисходительность, а в ряде случаев и одобрение – в конце концов, жена должна придерживаться той же религиозной догмы, что и муж. Иначе какая же это любовь? Любовь есть единство во всем, и брак не идеален, когда остаются поводы для пререканий на религиозной почве. Вторым событием, еще более сенсационным, чем первое, стало приобретение американцами картины Анжелы Соврани «Пришествие Христа». Едва разнеслась весть об этом, в палаццо Соврани хлынули посетители, причем в количествах, превышающих разумные. С раннего утра до вечера текли в мастерскую люди; если сначала их были сотни, то скоро счет пошел на тысячи. Отрывочные сведения и смутные слухи о картине мало-помалу сложились, как детали мозаики, в целостную и правдивую историю. Знатоки критиковали полотно, критики пытались его истолковать, так что скоро в мире изобразительного искусства только и разговоров было, что о «Пришествии Христа» и Анжеле Соврани. Подумать только, эту картину создала женщина! Всего-навсего женщина! Невероятно! Невозможно! Женщине вообще мыслить не полагается! И как это она дерзнула уродиться талантливой? Это странно, господа, очень странно! Гораздо естественнее для женщины выйти замуж и довольствоваться воспитанием детей да рукоделием! Поистине, мы имеем дело с нежелательным феноменом, дискредитирующим слабый пол; с женщиной, которая смеет высказываться не только о фасонах платьев; с той, которая весь мир заставила серьезно проанализировать конкретный этап истории христианства! [313] Из уст в уста, шепотом, передавались сведения о личной трагедии Анжелы. Накапливались подробности: художницу жестоко ранил кинжалом не кто иной, как ее нареченный жених Флориан Варильо (его постиг приступ бешеной зависти, когда он увидел картину); потом этот самый Варильо, правда, получил по заслугам – заживо сгорел в траппистском монастыре в Кампанье. По мере того как из этих перешептываний тоже складывалась целостная история, рос ажиотаж вокруг «Пришествия Христа»; высшей точки он достиг при известии, что картина скоро будет навсегда увезена в Америку и Рим больше не увидит ее.
Сама Анжела почти ничего не знала о том, как множится ее слава; княгиня д’Аграмонт увезла ее в Париж сразу после визита Джерарди к князю Пьетро. О гибели Варильо ей рискнули сообщить лишь через несколько дней после приезда во французскую столицу, да и то преподнесли новость с максимальной осторожностью. Однако результат оказался катастрофическим. Силы, восстановленные с таким трудом, совершенно покинули Анжелу; на нее, впавшую в немое отчаяние, больно было смотреть. Часами она лежала на кушетке – безмолвная, неподвижная – и глядела в пустоту огромными глазами, сцепив хрупкие руки словно бы в телесной и душевной агонии. Княгиня д’Аграмонт, которая с преданностью, даже с самоотречением ухаживала за Анжелой, боялась, что ее заботы бесполезны и подопечная не нынче, так завтра ускользнет в иной мир, невзирая на все старания спасти ее. Сириллон Верньо совсем извелся; не ведая ни сна, ни отдыха, он дежурил у дома, где существо, тайно им обожаемое, балансировало между жизнью и смертью; он не решался не только войти в этот дом, но даже справиться о больной, страшась услышать самое худшее.
Тем не менее однажды, когда клонился к вечеру холодный и хмурый день, Сириллон увидел в окне княгиню д’Аграмонт. Она поманила его рукой. Сердце Сириллона упало от ужасной догадки, но он поспешил на знак княгини.
– Прошу вас, поговорите с Анжелой, – сказала княгиня, едва с ним поздоровавшись; слезы блестели в ее ярких глазах. – Надо как-то вывести ее из этой апатии. Я тут бессильна. А вот вы – вы могли бы преуспеть, если бы постарались.
– Я готов на все, я ни перед чем не остановлюсь! – пылко отвечал Сириллон. – Полагаю, вам это известно.
– О да, только не будьте с нею чрезмерно мягким. Я не призываю вас к резкости – Боже сохрани! Но если вы примените авторитетный тон, если сумеете внушить ей, что жизнь и талант ее принадлежат миру... Богу...
Княгиня умолкла, боясь разрыдаться. Сириллон поднес к губам ее руку.
– Я понимаю! Вы знаете, что я не решался войти потому, что я... я люблю ее! Разве вправе я сказать донне Анжеле: «Оставьте скорбь, жених ваш вас не стоил», если мечтаю занять его место?
Княгиня улыбнулась сквозь слезы.
– Согласна: положение щекотливое, – произнесла она с нотками характерной для нее ироничности. – Однако сама ваша любовь к Анжеле должна дать вам силы, чтобы вернуть ее к жизни. Идемте!
Княгиня провела его в комнату с задернутыми портьерами, где лежала Анжела – ко всему безучастная, неподвижная, с вечной тоской покинутого ребенка в широко открытых глазах.
– Не желаешь ли, милая, побеседовать с Ги Гранди? – спросила княгиня.
Анжела обратила на вошедшего печальный взор, бледная тень улыбки тронула ее губы.
С максимальной деликатностью Сириллон приблизился и сел подле нее, княгиня незаметно вышла. Сердце Сириллона отчаянно билось. О, если бы он мог взять на руки эту юную женщину, бессчетными поцелуями изгнать скорбь, снедающую это хрупкое тело, он был бы счастлив! Обожая Анжелу, он пришел сюда как друг ее, а не как воздыхатель, и нежные чувства мешали ему в выполнении миссии. Наконец Сириллон овладел собой и заговорил:
– Когда вы намерены стряхнуть апатию, дорогая донна Анжела?
Ответом ему был тоскливый взгляд.
– Намерена стряхнуть апатию? Это у меня не получится.
– Получится, если вы того пожелаете, – возразил Сириллон. – Все в вашей воле!
Анжела молчала.
– Слышали вы последнюю новость из Рима? – спросил Сириллон после паузы.
Анжела отрицательно качнула головой.
Сириллон улыбнулся.
– Церковь со всей подобающей случаю суровостью предала анафеме вашу картину на том основании, что она якобы вдохновлена врагом рода человеческого! По-моему, лучше проклятие Церкви, чем ее же заявление, что авторство принадлежит вовсе не вам. Оба утверждения, конечно, лживы, но эмиссары Ватикана предпочли ложь, наименее опасную для них самих.
Последовал усталый вздох.
– Вас это не волнует? – удивился Сириллон. – Проклятие Церкви, ее лживость не произвели на вас никакого впечатления?
Анжела приподняла левую руку и устремила задумчивый взгляд на колечко, усыпанное рубинами, – его подарил ей Флориан Варильо по случаю помолвки.
– Мне ни до чего нет дела теперь... – медленно проговорила Анжела. – Теперь... когда он погиб!
Острая боль пронзила сердце Сириллона. Некоторое время он молчал, но вот Анжела обратила к нему глаза:
– Прошу вас, не считайте меня неблагодарной. Я ценю вашу доброту, но... но забыть его не в силах!
– Дорогая донна Соврани, могу я говорить с вами без обиняков, как друг? Вы позволите мне? Вы не обидитесь?
Анжела заметила, как он побледнел, как дрожат его губы, поняла, что этот человек несчастен, и ощутила легкий укол совести.
– Конечно, я не обижусь, – молвила она. – Я знаю, что в вас нет ненависти ко мне.
– Ненависть к вам! – опешил Сириллон. В следующее мгновение его взор обдал Анжелу невыразимой нежностью. – Да разве способен хоть кто-нибудь вас ненавидеть?
– Флориан ненавидел меня, – отвечала Анжела. – Не всегда, о нет! Когда-то он меня любил! Любовь испарилась, едва он увидел мою картину. О, мой Флориан! Если бы я только знала, я бы уничтожила полотно; да, я бы это сделала, лишь бы не причинить ему даже секундного страдания!
– Разве это было бы правильно? – напрямую спросил Сириллон. – Эта мнимая жертвенность на самом деле – эгоизм, разве не так?
Бледные щечки Анжелы чуть порозовели.
– Вы сказали: эгоизм?
– Да! Ваша любовь к Варильо касалась только вас, ваша картина – послание всему миру. Неужели вы пожертвовали бы целым миром ради человека, который вас едва не убил?
– Вот именно, – подтвердила Анжела, глаза ее засияли как звезды. – Мир для меня ничто, а любовь была всем!
– Это вы так считаете; Господь судит иначе!
Анжела молчала, но весь ее вид молил об объяснении.
– Талант вроде вашего, – заговорил Сириллон, – не является вашей личной собственностью. Вы не вправе относиться к нему легкомысленно, швыряться им, как игрушкой, ради того, чтобы выгадать себе чуточку преходящего счастья или спокойствия. Талант сродни терновому венцу; это не веночек из луговых цветиков, носимый для красоты и удовольствия! Вы желали посвятить свою жизнь любви, Господь уготовил вам лишения. Вот вы говорите, мир для вас ничто, а Богу угодно, чтобы вы ценили мир, дорогая донна Анжела. Разве есть у вас право отвернуться от людей – братьев и сестер ваших – и заявить: «Я разочаровалась в надеждах и в любви и теперь делать ничего не стану; мало ли кому там нужна моя помощь. Я с презрением верну свой дар Дарителю и больше пальцем не шевельну, потому что утратила кое-кого лично для меня бесценного!»? Я спрашиваю вас, донна Анжела, имеете вы право на такие мысли и речи?
Под взглядом Сириллона, прямым и ясным, Анжела потупилась.
– Ах, да вы ведь не знаете... Вы не понимаете! – начала она. – Я о себе вовсе не думаю! Но мне кажется, что моя работа – моя картина – убила Флориана! Я ненавижу себя! Я ненавижу все свои картины – те, которые уже написаны, и те, которые я могла бы написать. День и ночь передо мной это видение – Флориан, сгорающий заживо! О, этот жестокий огонь! Боже! Флориан упрекает меня, он шлет мне проклятия за свою гибель!
Дрожь волною прошла по хрупкому телу, Анжела отвернулась. Сириллон осмелился взять ее за руку.
– Как это не похоже на вас, дорогая донна Анжела! – произнес он своим глубоким голосом, вибрирующим от острого сострадания. – Вы ведь всегда отличались храбростью! А сейчас, в своем горе, видите лишь темную тучу, но отказываетесь замечать ее светлый краешек. Вы, пожалуй, рассердитесь, если я скажу, что человек, из-за которого вы себя изводите, погибнув, избежал много худшей участи. Вы любили его, это верно; вы продолжали бы его любить, будь он жив, вне зависимости от того, что он сотворил или пытался сотворить. Такова женская натура, ибо женщина наполовину – ангел! Вы отдали бы Варильо вашу славу, заикнись он об этом; вы простили бы его тысячу раз, если бы ему понадобилось ваше прощение; вы трудились бы ради него, как рабыня, и согласились бы умереть в безвестности, если бы это было ему по вкусу. Да, да, я знаю! Но Господь проник взором в ваше сердце – и в сердце Варильо, а ведь только Он вершит суд. Нельзя, донна Анжела, противиться Божьему суду! Вы, одна из самых гармоничных нот в мироздании, уж точно не внесете разлада в общую симфонию!
Анжела ничего не отвечала, но и не отнимала своей вялой руки. Сириллон продолжал:
– Смерть – это не конец, донна Анжела. Это лишь начало новых уроков в школе опыта. Уже само ваше горе, ваше бездействие могут, насколько нам известно, повредить душе человека, по которому вы скорбите.
Анжела вздохнула.
– Вы допускаете такую вероятность?
– Конечно! Нет, нам не запрещено печалиться, но упорствование в неизбывной скорби является нарушением законов Вселенной. Особенно для вас, ведь вы наделены большим талантом. Он – не ваша собственность, он только дан вам в пользование на благо людей, и вы не вправе его игнорировать. Мир принял вашу картину с радостью, признательностью, благодарностью; неужели вы и теперь скажете, что вам до мира дела нет, что больше вы не будете рисовать? Только из-за того, что у вас отнята ваша любовь, заключавшаяся в одном человеке, вы готовы отвергнуть всю любовь на свете, жизни всех людей? Дорогая донна Анжела, это неразумно, неправильно, несправедливо – да просто нехорошо!
Огромные голубые глаза наполнились тоской.
– Как бы я хотела, чтобы со мной был Мануэль, – жалобно молвила Анжела. – Он бы меня понял!
– Мануэль с вашим дядей сейчас в Лондоне, – отвечал Сириллон. – Вчера я получил весточку от Обри. Он пишет, что эти двое посещают самые бедные кварталы, всюду творя добро. Хотите ли вы присоединиться к ним? Ваша подруга Сильви, несомненно, с радостью поселит вас у себя в доме.
Анжела только рукой махнула.
– Я для этого слишком слаба...
– Силы вернутся, когда вы решите для себя, что должны окрепнуть, – сказал Сириллон. – Трусливым ваше тело делает ваша перепуганная душа!
Анжела приподнялась на подушках и отдернула руку, до этого бережно удерживаемую Сириллоном.
– А вы жестокий! – произнесла она, глядя ему прямо в глаза. – Я вовсе не перепугана, да и трусихой никогда не была!
В ее глазах вспыхнул отблеск прежнего огня, и Сириллон втайне возликовал.
– Жестокими могут показаться мои слова, но на самом деле они не таковы. Я повторяю: ваша душа робеет, а знаете почему? Потому что чувствует близость Господа! Ближе всего к нам Господь бывает во дни скорби, и мы трепещем, ощущая, что еще немного – и мы к Нему прикоснемся, узрим Его наяву. Однако нельзя поддаваться робости, не следует падать ниц, пресмыкаться во прахе и прятать лицо, словно от стыда! Наоборот, нужно встать, расправить плечи пред Его величием и идти за Ним туда, куда Он поведет нас!
Сириллон умолк, потому что Анжела заплакала. Ее тихие всхлипывания пронзили его сердце.
– Анжела, Анжела! – прошептал он в большей степени себе, чем ей. – Неужели я причинил вам боль?
– Еще какую! – молвила она в перерыве между всхлипами. – Вы сделали мне больно, но вы правы! Так мне и надо! Я эгоистка, вялая, малодушная и притом неблагодарная! Простите меня, имейте терпение! Я постараюсь... я очень постараюсь взять себя в руки!
Сириллон встал и принялся мерить шагами комнату, слишком потрясенный, чтобы решиться говорить. Анжела следила за ним с тревогой, стараясь сдерживать рыдания.
– Вы рассердились на меня, да? – вымучила она.
– Я? На вас? – Вмиг он оказался возле кушетки, без усилия, словно дитя, подхватил Анжелу на руки и придал ее невесомому телу сидячее положение среди подушек. – Вот так! – заключил Сириллон с улыбкой, в то время как Анжела, смущенная его порывом и быстротой всего произошедшего, густо покраснела. – Пусть княгиня д’Аграмонт воочию убедится, что доктор из меня совсем не плохой! А вы, донна Соврани, если так и будете лежать пластом, вовсе ослабеете. Я хочу, чтобы вы поправились; поможете ли вы мне?
Сколь ни ясен и почтителен был его взгляд, в нем читалась нежная страсть, и Анжела потупила глаза.
– Я постараюсь слушаться вас, – произнесла она. – Если у меня будет плохо получаться, вы должны будете меня извинить; но мои усилия будут искренними!
– Если так, значит, успех обеспечен, – заверил Сириллон и, преклонив колени, покрыл поцелуями дрожащие хрупкие руки. – Ах, простите меня! Если бы вы знали, как дорога ваша жизнь для... для очень многих, вы не тратили бы ее, оплакивая то, чего слезами не поправишь! Нет, я ни слова дурного не скажу о человеке, которого вы любили, раз вы сама, больше всех пострадавшая, не упрекаете его. Да упокоится он с миром; но вас зовет жизнь, и меня тоже; наши братья и сестры смотрят на нас в ожидании. Им нужны труды наши, наше подвижничество. Таков наш долг – работать для других, забыв о себе! Отринете ли вы оцепенение скорби – ради вашего отца, ради всего мира и, осмелюсь добавить, ради меня? Лишь вы одна можете это сделать, лишь вы сама можете распоряжаться силами вашей души! Станьте прежней Анжелой – ангелом-хранителем... даже для тех душ, о коих не ведаете!
Последнюю фразу Сириллон выдохнул умоляющим шепотом.
– Я постараюсь, – тихо ответила Анжела. – Я обещаю вам...
Княгиня д’Аграмонт, войдя, с изумлением и ликованием обнаружила, что впервые за много дней ее подопечная не лежит, а ровно сидит на кушетке, спокойно беседуя с Персеем, которого сама княгиня отправила спасать сию Андромеду из когтей Меланхолии, грозившей помешательством, а то и смертью. Своим появлением княгиня сообщила беседе более легкую тональность; она стала вслух читать письмо князя Соврани, и Анжела поймала себя на том, что с интересом слушает новости, сообщаемые ее отцом великодушной Луизе д’Аграмонт.
«Картина Анжелы покинула Рим, – писал князь Пьетро. – Ее вынесли из мастерской в присутствии огромного количества народу. Люди собрались проводить творение Анжелы. “Вос де ла Верита” объявила, что картина вдохновлена дьяволом, и призывает сжечь мастерскую, в которой она была написана, дабы палаццо Соврани очистилось от сернистых испарений ада. “Ла Круа” [314] требует отлучить от Церкви художницу – и, кстати, такое развитие событий весьма вероятно. “Оссерваторе Романо” [315] жаждет, чтобы судно, специально зафрахтованное, чтобы перевезти картину через океан, затонуло вместе с грузом и людьми. Все эти благие пожелания ватиканской прессы настолько увеличили славу “Пришествия Христа”, что немалых трудов стоило пронести картину сквозь толпу. Люди тянули шеи ради единственного прощального взгляда! Сейчас картина на пути в Бордо, откуда отправится в Лондон. Там запланирована ее экспозиция продолжительностью в шесть недель. Я сам занят: под моим присмотром слуги пакуют вещи, особенно мне дорогие; как только процесс будет закончен, я приеду в Париж. Надеюсь найти мою дорогую девочку уже вполне поправившейся, ставшею прежней – или почти прежней. Думаю, она обрадуется, когда узнает, что ее подруга, очаровательная Сильви, очень счастлива в браке. Повторная церемония была проведена регистратором в Лондоне, и Сильви с гордостью написала мне, что отныне она “по всем законам – миссис Обри Ли”. От своего титула она отказалась ради того, чтобы носить имя мужа – не столь древнее, но для нее гораздо более дорогое. Разумеется, всякие злыдни скажут, что Сильви не хочет называться графиней Эрменсштайн, чтобы в ней не сразу узнавали женщину, отвергнутую католической церковью; но это вполне ожидаемо. Общество не верит в честные мотивы, для него существуют только мотивы низкие. Но мы-то знаем Сильви; мы понимаем силу ее любви к мужу, и нам ясно, что только любовью вдохновлены все ее поступки в отношении Обри Ли. Сейчас она тревожится единственно о здоровье Анжелы; она написала мне, что каждый день телеграфирует в Париж, чтобы узнать новости...»
– Это правда? – спросила Анжела княгиню. – Сильви, счастливая новобрачная, действительно так много и так часто думает обо мне?
– Конечно! – отвечала княгиня д’Аграмонт. – Милое дитя, довольно тебе смотреть на мир сквозь облако печали. Мы все тебя любим! Нам всем не терпится увидеть тебя прежней!
Анжела внимательнее взглянула в лицо своей подруги, отметила, что всегдашнее оживление, так красившее княгиню, уступило место изнеможению от волнений и хлопот. Глаза Анжелы наполнились слезами.
– Ты слишком добра ко мне, Луиза, – шепнула она. – Я не стою такой заботы.
Луиза д’Аграмонт словно бы не расслышала этого замечания – она продолжала читать письмо князя.
– На чем я остановилась? Ах да! Вот: Сильви «телеграфирует в Париж, чтобы узнать новости. И это, похоже, единственный вид расточительства, в котором она сейчас повинна. Они с мужем поселились в меблированных комнатах одного из беднейших кварталов Лондона и сразу взялись за работу со всем рвением. Наш добрый Феликс и его милый найденыш вместе с Обри и Сильви посещают самые несчастные семейства, ободряют отчаявшихся, утешают больных, а всех, кто, наслушавшись священников, разочаровался, заверяют в том, что Господь существует. Я получил одну английскую газету и знаю, что в последний день сего года мистер Обри Ли сделает одно из своих знаменитых обращений к народу. Я хотел бы сам его послушать, но, боюсь, мои скудные познания в английском языке воспрепятствуют полному пониманию того, что мистер Ли скажет. Остальные новости сообщу при встрече. Ждите меня в Париже через несколько дней и убедите Анжелу воспрянуть духом настолько, чтобы приветствовать своего старого отца радостной улыбкой. Передайте привет Ги Гранди; а вам, княгиня, я шлю уверения в искреннем почтении. Пьетро Соврани».
Луиза д’Аграмонт сложила письмо и пристально посмотрела на Анжелу.
– Ну что, поприветствуешь отца радостной улыбкой, деточка? – осведомилась она. – Не забывай: кроме тебя, у него никого нет в целом мире!
– Я помню, – шепнула Анжела. – Я знаю!
– Обри с женой «взялись за работу со всем рвением»! – воскликнул Сириллон. – И как важно их подвижничество для мира! Мир еще сам не понимает всей его значимости, стало быть, и не ценит толком! Вообще, кажется, великие дела никогда не оцениваются по достоинству при жизни того, кто их творит. Лишь позднее, когда человек, будь то мужчина или женщина, со всем своим благородством, самопожертвованием и дальновидностью уйдет в иные пределы, куда нет доступа зависти, презрению и хуле, туда, где иная жизнь и иное развитие, – здесь, в этом мире, спохватываются! Великие подвиги совершаются не ради признания и наград, а когда героя или героиню уже не вернуть! Тут уж целый мир принимается сетовать на свою слепоту, осыпать себя упреками за то, что вовремя не разглядел почивших, недостаточно любил их. Донна Соврани, – голос Сириллона дрогнул, – конечно же, скоро приступит к работе «со всем рвением», подобно Обри и Сильви. Не так ли?
Анжела подняла глаза, полные печали, но, как прежде, лучистые.
– Так, – сказала она. – Я буду работать, я обращу тоску в триумф, если сумею. И пусть утрата мирской любви научит меня сильнее любить Господа!
Луиза д’Аграмонт обняла ее:
– Вот она, прежняя Анжела! Как мне хотелось, дорогая, чтобы ты это прочувствовала и поняла; я ведь и сама страдала.
– Знаю, знаю, Луиза! Только мне следовало раньше об этом вспомнить, – виноватым голосом молвила Анжела. – Горе заморозило меня, мои разум и сердце были парализованы, и я забыла столь многое! – Анжела содрогнулась и на миг опустила веки, затем продолжила: – Дай мне еще немного времени, Луиза, – всего несколько дней, и я докажу, что благодарна за твою любовь... – Она помедлила, но вдруг протянула руку Сириллону и докончила: – А вам я благодарна за вашу дружбу.
Сириллон склонился над этой хрупкой рукой и благоговейно поцеловал ее, а затем простился с Анжелой и княгиней. Впервые за много дней он ощущал легкость на сердце и надежду в воспрянувшей душе. Он знал, что теперь может продолжить свои труды, важной частью которых было распределение среди нуждающихся парижан капиталов покойного аббата Верньо. Завещать деньги беднякам – дело неплохое, но и вполовину не столь угодное Христу, как раздача этих денег, пока ты сам жив и здоров. Когда умирает благотворитель, его состоянием занимаются распорядители, секретари, юристы и прочие крючкотворы. Но Христос просил нас собственными руками отдавать свои деньги, расставаться с ними легко, не ожидая ничего взамен. Неважно, благословят нас или проклянут те, кому мы пытались помочь; главное, что с нами останется светлое удовлетворение. Никому его не отнять; оно утешит нас осознанием, что и мы послужили Божественному Учителю, давая «мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною» [316] – той, какой всегда отмеряется дающим.
Вот и Сириллон Верньо испытывал счастье самое чистое, самое возвышенное; с помощью Андре Петито (который продолжал недоумевать и упираться) он вытаскивал из нищеты целые семьи, обеспечивал лечение больным, выручал обездоленных. Себе из всего наследства он взял только полмиллиона франков, ибо узнал, что львиная доля денег досталась его отцу по завещаниям людей, которые были уверены в душевной чистоте и безгрешности аббата. Совесть не позволяла Сириллону пользоваться деньгами, полученными, как он решил для себя, обманным путем.
«Отец после публичного покаяния и сам не хотел бы, чтобы я оставил эти деньги, – говорил себе Сириллон. – Я возьму не больше, чем нам с матушкой причиталось бы по праву. Прочее пойдет на нужды бедняков. И я точно знаю: Анжела, если бы я сказал ей об этом, не ожидала бы от меня ничего другого».
Словом, он поступал так, как считал нужным. Своевременная помощь Сириллона и его личное участие в распределении денег приносили счастье сотням семей, а наградой ему самому было день за днем убеждаться, что Анжела выздоравливает. На ее бледное личико постепенно возвращались краски жизни, глаза вновь стали лучистыми, взгляд – твердым. При каждом визите Сириллон с тайной страстью и нежностью отмечал эти перемены, и сердце его ликовало.
«Однажды она полюбит меня, если я буду достоин ее любви, – думал он. – Она меня полюбит так, как еще не любила! Истинную силу любви женщина чувствует, только если дорогой для нее человек любит ее больше, чем себя самого! Такого счастья моя Анжела пока не знала – ну так я его ей подарю!»
Глава XXXVIII
Шедевр Анжелы «Пришествие Христа» наконец оказался в Лондоне, где сделался объектом всеобщего восхищения и причиной раздора – иными словами, дал тему для дискуссий. Как раз когда великое полотно доставили в британскую столицу, в одном из ее самых жалких пригородов прошла невиданная доселе брачная церемония. Обитали в этом пригороде беднейшие из бедных – те, кто трудится с зари до ночи за гроши, которых едва хватает, чтобы оплачивать пропитание и убогий кров. Именно этот пригород Обри Ли числил среди своих «центров», именно там приобрел просторное деревянное строение, служившее складом для поврежденных механизмов, таких как локомотивы и железнодорожные вагоны, а также для разнородного хлама, что копится в доках и на машинных дворах. Вмещал этот сарай до четырех тысяч человек, стоящих тесной толпой; когда сделка была оформлена, Обри ликовал, как если бы вся Европа собрала для него деньги на строительство собора. Он нанял рабочих, чтобы починили протекшую крышу и сделали над землей прочный дощатый настил; затем маляры выкрасили стены внутри коричневой краской, под цвет дубовой коры, а плотники смастерили длинные ряды скамей. У поперечной стены был сколочен подиум, где стояло простое, без затей, Распятие высотой в двенадцать – пятнадцать футов, тоже деревянное. Другой отделки не было: стены остались голыми, полы – непокрытыми; мягкой обивки скамей тоже не предполагалось. Никто не пускал подписной лист, чтобы купить и обустроить этот сарай; никто не обходил паству с тарелочкой для пожертвований, но, когда Обри Ли объявил, что намерен сделать «обращение», количество желающих его послушать изрядно превысило количество мест на скамьях. Воскресное утро выдалось морозным, солнце ярко светило сквозь небольшие окна, застекленные самым обычным стеклом, когда Обри прошел сквозь плотную, горящую нетерпением толпу кое-как одетых, изнуренных работой, но жаждущих истины мужчин и женщин. За руку он вел Сильви, свою прелестную жену, одетую в белое. Они поднялись на подиум и встали к людям лицом. Вслед за Обри и Сильви шел кардинал Бонпре – не один, а с Мануэлем. Добрый Феликс был облачен в будничную сутану, ни единой деталью одежды не выдавал он своего высокого положения в Церкви, но его высокая худощавая фигура, тонкое вдумчивое лицо и почтенные лета внушали немое восхищение и почтение. Люди понятия не имели ни о злоключениях этого человека, ни о кознях Церкви, к которой он принадлежал. Они видели в Бонпре только друга Обри Ли – того, кто был их учителем, кого они боготворили. Мануэля же и вовсе не заметили; лишь когда он занял место возле Распятия и оттуда, с возвышения, стал смотреть на множество запрокинутых лиц, кое-кто обратил на него внимание. Послушать Обри Ли собрались все обитатели пригорода, ведь он приглашал их «быть свидетелями на его свадьбе»; возбуждение достигло апогея, когда Сильви, покрытая фатой, по знаку Обри послушно встала рядом с кардиналом, слева от Распятия, к которому хрупкий Мануэль прислонился с непосредственностью ребенка, занявшего наиболее естественную позу без оглядки на окружающих. Когда стих гул приглушенных голосов и наступила относительная тишина, Обри, сделав шаг вперед от Распятия, заговорил чистым и звучным голосом, ласкающим уши и укрепляющим сердца.
– Друзья мои! Вас здесь несколько тысяч, и вы все приглашены, чтобы быть свидетелями священнейшего события в моей земной жизни – моей свадьбы! По законам этого государства, а также по законам Америки, где я родился, брак уже заключен и вступил в силу; но религиозной церемонии пока не было между мною и той, которую я с гордостью и благодарностью называю «жена моя». Однако такая церемония необходима, и я решил провести ее здесь, с вами, ибо вы внимали мне столько раз! Будьте же свидетелями клятвы верности и любви, которую я намерен произнести пред лицом Господа! Здесь, как видите, нет священника ни одной конфессии, есть только кардинал, принадлежащий к Римско-католической церкви, но он – мой гость и мой друг и не будет распоряжаться церемонией. Одно лишь Распятие находится перед вами – символ христианской веры; для меня Распятие означает, что данные нынче обеты не могут быть нарушены ни в этом мире, ни в мире грядущем! Нет нужды говорить, что и брак мой не будет похож на браки в современной Англии. Весь мир ныне полон кощунства, но одно из худших проявлений его есть деградация святости брачных уз. Я говорю о преступном безразличии, с каким священник призывает благодать Господню на союз между мужчиной и женщиной, заведомо и категорически друг для друга не подходящих, брошенных друг к другу не любовью, но лишь суетным желанием укрепить свое общественное и финансовое положение. Я насмотрелся на такие браки, а также на отвратительные, а порой и трагические исходы богохульных сих союзов. Мне известно о случаях, когда мужчина – закоренелый негодяй худшего сорта, ведущий жизнь столь развратную, что и говорить о ней неловко, – принимается как подходящий жених для юной невинной девушки, вчерашней пансионерки. Причина? Извольте: герцогский или графский титул. Все ради денег! Все – ради того, чтобы возвыситься и иметь право хвастаться перед соседями! И все поздравляют наивную бедняжку, навек связанную с подлецом, с распутником, не ведающим стеснения, в своей похоти сущим скотом, однако владеющим миллионами! Неопытное создание считается достойным зависти, в то время как, если уж говорить честно, лучше бы невесте было лечь в могилу. Все молитвы и пожелания на таком венчании не имеют отношения к истинной вере – это самое настоящее богохульство! Пастор, произнося над женихом и невестой традиционное «Что Бог сочетал, того человек да не разлучает» [317], повинен в худшем святотатстве, чем если бы попрал ногами хлеб и вино Христова Причастия! Брак много больше чем единство плоти, брак должен быть союзом двух душ. Это – самые священные узы из всех, что знает человечество. Ибо из любви, которая создала эти узы, родится новая жизнь, а быть ей благой или дурной зависит от того, с какими чувствами венчались отец и мать. Сказано: «Грехи отцов падут на детей» [318]; а первым, самым страшным грехом является плотская связь без духовной любви. Такая связь – разновидность животной похоти, а от одной только похоти не может произойти ничего хорошего и возвышенного. Но мы созданы не как «животные, кои сгинут», даром что материалисты с сенсуалистами упоенно приравнивают нас к животным – разумеется, чтобы иметь оправдание для своего развратного образа жизни. На нашей планете доминируем мы, люди; животные в нашей власти и подчиняются нам, а не наоборот. Значит, положение наше – главенствующее; так не будем же пренебрегать им, опускаясь даже ниже уровня животных! Быком, козлом и кабаном движет одно только инстинктивное стремление продолжать свой род. Но мы – о, мы облечены куда как важной миссией! Заключив брачный союз, мы становимся ответственными не только за рождение нового поколения, но обязаны также печься еще и о разуме, сердце, а главное – о Душе! Если мы сочетались браком во грехе, во грехе родятся и наши дети. Если брак заключен ради положения в обществе, из тщеславия, из слепой похоти и даже просто в угоду обычаям, дети будут зачаты уже с этими пороками и станут проклятием для мира. Таинство брака должно совершаться лишь в том случае, если есть любовь, причем в своей чистейшей, преданнейшей, возвышенной форме. Такая любовь изначально готова к превратностям судьбы – она их выдержит; такая любовь найдет счастье в труде и страдании за того, кого превозносит; для такой любви болезнь, печаль и бедность не являются препятствиями, если цела вера!
Обри взял паузу. Рябь легчайшего ропота прошла по залу, но и только. Сильви замерла – грациозная, как нимфа, в белом облаке фаты; кардинал Бонпре смотрел на Обри своими ясными голубыми глазами, полными восторженного внимания; Мануэль по-прежнему стоял, прислонившись к Распятию, и казался погруженным в чудесные грезы.
– Мне бы хотелось, – продолжал Обри с нарастающим пылом и страстью, – объяснить, что я разумею под целостностью веры. Это есть наивысшая форма любви и краеугольный камень дружбы. Вера не оставляет места ни подозрениям, ни спорам, не дает повода для ссор. Обручальное кольцо – ее символ. Если речь не идет о браке, вера – единственный принцип, благодаря которому человек стал цивилизованным и достиг нравственных высот. Пока мы сомневаемся в существовании Бога и настороженно относимся к ближним своим, коррупция властвует в делах, а государства сотрясаются войнами. Тот, кто дает нам повод усомниться в его честности, кто вынуждает нас признать, что в мире есть мошенничество, – тот хуже убийцы, пронзающего тело кинжалом, ибо он заражает душу неверием и отбрасывает нас на много шагов назад на нашем пути к Господу. Такой нечестивец вынуждает нас задаться вопросом: а существует ли Бог и если да, то почему Он допускает ложь в сотворенной Им Вселенной? Мы сомневаемся в Боге, только когда сталкиваемся с попранной верой, ибо таковая есть противоестественный феномен в разумном мироустройстве, фальшивая нота в вечной музыке сфер! Божественный закон Вселенной не допускает мошенничества и фальсификации! Солнце неизменно встает по утрам, неважно, в чистом небе или среди туч. Луна появляется в свой черед и серебристыми стопами шествует по небосводу. Звезды движутся по своим орбитам, и настолько точно выверены пути небесных светил, что мы можем вычислить их яркость и расположение через многие годы после того, как нас самих уже не будет на земле. В Природе все четко: весной набухают почки и птицы вьют гнезда, лето – время цветения роз, а осень – срок сбора урожая. Вся система напоминает идеальные часы: стрелки никогда не лгут, механизм боя безошибочно отмеряет время. Щедры Господни дары, и такому явлению, как надтреснутая вера, нет среди них места! Лишь мы, существа, которых Господь создал по Своему образу и подобию и наделил свободной волей, сами рушим веру в Него и в ближних своих. Отсюда и все наши беды, ибо надтреснутая вера никогда не была частью Божественного замысла. Когда мужчина и женщина клянутся пред Господом в верности друг другу до конца дней своих, а потом с легкостью нарушают клятву, из клятвопреступления происходят смущение и хаос, и клятвопреступники до могилы бывают бичуемы всеми возможными пагубами! Ныне, когда войны и слухи о войнах сотрясают сонные души слишком рьяных политиков и государственных деятелей страхом если не за свою страну, то за свое благополучие, мы каждый день узнаем о мужчинах и женщинах, нарушивших брачные обеты так бездумно, словно Бога никогда и не бывало в мире. Мы читаем о принцах, чьи похождения вгоняют мир в краску стыда, о герцогах и графах, которые сквозь пальцы смотрят на измены своих жен, чтобы самим иметь больше свободы. Мы узнаем о важных персонах, которые самым пошлым образом продают своих жен еще более важным персонам за деньги, когда в них большая нужда, или за продвижение по службе. Пока наши юристы денно и нощно выгораживают «шалунов-аристократов» и выпячивают мелкие прегрешения бедных тружеников, Божий закон работает в ином направлении. Судья из плоти и крови может оправдать порочного короля, но для Бога нет различия между королем и обывателем, и наказан будет тот, кто виновен! Христос учил, что предательство – самый страшный из грехов; не зря сказал Он об Иуде: «Лучше бы ему не родиться» [319]. Для изменника и предателя смерть не есть конец – она лишь начало мучений. Сама Природа восстает на того, кому доверяется жизнь любящей женщины и кто рушит эту жизнь; катастрофа ждет такого человека. Мы, зрители грандиозного спектакля под названием «Человеческая жизнь», в мелькании многих сцен можем проглядеть, как бывает наказан злодей и как бывает вознагражден добродетельный человек; но, друзья, дождитесь финала! Прежде чем упадет занавес, мы убедимся, что в Божий замысел не закралась ни единая ошибка, что нет лазейки тому, кто поколебал доверие ребенка. Никто и нигде не вправе поганить душу хотя бы одним-единственным лживым или жестоким словом! И я сегодня стою перед вами, в полной мере осознавая праведность Божьего суда; я прошу вас, друзья, выслушать мои брачные обеты, что будут принесены отнюдь не по какому-либо из известных ритуальных шаблонов. Та, которой я даю свое слово и свою жизнь, в глазах света считается важной особой, ибо владеет материальными богатствами. Но ее капиталы вовсе меня не привлекают, и я предпочел бы, чтобы она была бедна. Однако, обладай она еще большим богатством и большей властью – будь она императрицей со многими вассальными королевствами, а я – беднейшим из ее подданных, – ничто не разрушило бы нашей любви, ничто не разлучило бы нас в этом мире! Любовь, и только любовь скрепляет наш союз, единение мыслей, сердец и духа! Богатство и титул могли бы разделить нас, не будь наша любовь столь велика. Общество рассудит иначе: вы, друзья, можете услышать, что я женюсь ради денег. Но вы-то знаете меня лучше, чем высший свет! В словах, которые я сегодня произнесу, вы уловите искренность, вы удостоверитесь, что я женюсь по любви, а значит, союз будет истинным, защищенным от всех стихий, кроме стихии чистой страсти. Богатство моей жены остается при ней полностью и во всех обстоятельствах, я сам по-прежнему беден – таков, каким впервые появился среди вас и доказал вам, что тяжкий труд – мой давний товарищ. Мое богатство в другом, ибо Господь даровал мне в верные спутницы эту женщину, и я, благодарный, умиленный, призываю вас в свидетели. Ныне, перед вами и перед символом христианской веры, я клянусь хранить верность этой женщине, и только ей одной, пока жив!
Он шагнул к Сильви, взял ее за руку, вывел вперед и снова обратился к своим завороженным слушателям:
– В вашем присутствии, друзья мои, пред Господом и пред Распятием, я объявляю Сильви Эрменсштайн своей женой! Я клянусь посвятить ей всего себя телесно и духовно; клянусь чтить ее превыше всех людей, быть ей верным в мыслях, словах и делах, заботиться о ней в болезни и в здравии, в старости так же, как в молодые годы! Клянусь лелеять ее как высшее благо, дарованное Господом, и преданным ей умереть для этого мира, питая надежду, что Господь в Своей милости дарует мне еще более совершенный союз с нею в мире грядущем! Во имя Христа – аминь!
Тут Сильви откинула фату и обратила к собравшимся лицо, прелестное, как никогда прежде, излучающее любовь и искренность. Люди взирали на нее с изумлением, а когда в тишине зазвенел ее нежный голос, все затаили дыхание.
– В вашем присутствии, друзья мои, пред Господом и пред Распятием, я беру в мужья Обри Ли! Я клянусь посвятить ему всю себя телесно и духовно; клянусь чтить его превыше всех людей, быть ему верной в мыслях, словах и делах, заботиться о нем в болезни и в здравии, в старости так же, как в молодые годы! Клянусь беречь его как высшее благо, дарованное Господом, и преданной ему умереть для этого мира, питая надежду, что Господь в Своей милости дарует мне еще более совершенный союз с ним в мире грядущем! Во имя Христа – аминь!
На этих словах Обри впервые надел золотое обручальное кольцо на пальчик Сильви и произнес:
– Пред всеми вами и пред Господом я надеваю жене моей на руку это кольцо как символ нерушимой веры и преданности! Я отдаю ей свою жизнь; я обещаю оберегать ее от всякого зла, быть ей защитником, трудиться для нее, охранять ее с преданной любовью! Я клянусь ей в верности, и пусть Господь отринет меня, если я нарушу клятву!
И тотчас последовал ответ Сильви – вновь зазвучал ее сладостный голос:
– Пред всеми вами и пред Господом я принимаю это кольцо как символ преданности моего мужа, как знак его любви! Я вверяю ему свою жизнь; я обещаю оберегать честь его имени, быть послушной всем его разумным и справедливым желаниям, поддерживать его в делах, хранить покой и добрую славу его дома, окружать его искренней любовью! Я клянусь ему в верности, и пусть Господь отринет меня, если я нарушу клятву!
Настала глубокая тишина, казалось, люди не смеют даже дышать. И снова заговорил Обри, стоя рядом с Сильви, сжимая ее руку:
– Благодарю вас, друзья мои! Нынешняя брачная церемония необычна, не похожа на церковное венчание, однако я чувствую, что она священна и действительно соединяет жениха и невесту нерушимыми узами. Тысячи глаз были ей свидетелями, тысячи ушей слышали наши клятвы, тысячи сердец постигли, в каком состоянии духа мы совершаем это торжественное таинство. А сейчас я прошу вас вместе с нами преклонить колени и повторять за мной «Молитву взалкавшего сердца» – помните, как мы произносили ее? После молитвы мы разойдемся с миром.
Вся масса народу разом опустилась на колени, и на усталых глазах кардинала Бонпре выступили слезы умиления при виде того, как в едином порыве, движимые искренней привязанностью к Обри Ли, эти люди склонились перед незатейливым Распятием, возле которого уже стояли коленопреклоненные жених и невеста. Лишь Мануэль остался как был, словно его вера в Господа не нуждалась в подпитке молитвой.
Обри, глубоко тронутый осознанием, что все собравшиеся едины с ним в мечте о союзе христиан, начал молиться:
– Господь всемогущий! Исполненный любви, благодатнейший Творец Вселенной! Мы, создания Твои, разделяющие с Тобой дар бессмертия, ныне молим Тебя обратить очи на нас, стоящих здесь на коленях в восторге пред Тобой! Направь свет Духа Святого в наши сердца и души и узнай, нет ли среди нас того, кто скрывает неподобную мысль, или имеет сомнение, или не верует, или отвергает Твою бесконечную доброту! Мы просим Тебя открыть наши грехи и пороки для нас самих, показать нам, что неугодно Тебе, дабы мы могли исправить сии прискорбные недостатки при Твоем милостивом внимании. Дай нам силы и пыл, мудрость и истину, чтобы отыскать путь, который Ты каждому из нас назначил, и следовать этим путем. Если же силы оставят нас, приведи нас к Себе, Господи, через скорби или через радости, через кару или через сострадание; направь нас, дабы мы нашли Тебя, хотя бы ценою многих потерь! Да устремится свет Духа Твоего на тайные мотивы наших сердец и умов, а если у одного из нас сии мотивы окажутся ложны, нечисты, жестоки или продиктованы трусостью, да падет гнев Твой на это заблудшее возлюбленное чадо Твое и да научит сие чадо, будь оно мужеского или женского пола, послушанию и покаянию! Молим Тебя карать нас, когда мы грешим, дабы мы знали, чем прогневали нашего дорогого Отца; а за добрые дела молим тебя о благословении! Сделай нас частью Твоего безупречного замысла, направленного на добро, научи нас следовать Твоей воле ради мира и радости. Сделай наши жизни полезными в этом мире и приведи нас в мир грядущий через телесную смерть! Пусть величие Твоей любви направляет нас, ведет и хранит ныне и вовеки через Христа, Господа нашего. Аминь.
Обри умолк. Много минут длилась глубочайшая тишина; затем, опять же все разом, послушные общему порыву, люди поднялись с колен и дружно затянули гимн, который Обри разучил с ними, когда только начал проповедовать в этом пригороде свои идеи любви и труда.
Коль для тебя Христово слово свято,
Ты в каждом человеке видишь брата.
Не в пышной церкви твой Господь живет —
Его обитель – весь небесный свод.
Ты бедняку не жалкий медный грош —
Заботу и надежду подаешь.
А вера для тебя – как власяница;
Она не плащ, что быстро залоснится,
Носимый напоказ в вертеп и в храм
В угоду вымогателям-попам.
Раз это про тебя, в какой бы час
Земная жизнь твоя ни прервалась —
Бел как снег, прощен стократ,
Будешь ты на Небо взят!
И распахнутся Райские врата,
И ангельские чистые уста
Вселенной целой возвестят о том,
Что праведник вступает в Отчий дом.
Коль по бурунам жизненных невзгод
На свет Любви корабль твой плывет,
И ради хлеба для голодных ртов
Покоем ты пожертвовать готов;
Ты – мира эмиссар и враг вражды,
Божба и ложь равно́ тебе чужды;
Не ропщешь на судьбу в часы лишений,
А Совесть шлешь на поиск прегрешений,
Веля ей: «Весь архив моей души
Без снисхожденья перевороши!»
Раз это про тебя, в какой бы час
Земная жизнь твоя ни прервалась —
Бел как снег, прощен стократ,
Будешь ты на Небо взят!
И распахнутся Райские врата,
И ангельские чистые уста
Вселенной целой возвестят о том,
Что праведник вступает в Отчий дом.
Коль ты не знаешь, что такое спесь,
Тому не внемлешь, кто внушает: «Взвесь
Все ЗА и ПРОТИВ, силы зря не трать —
Не стоит недостойным помогать»;
Коль радуешься, если протеже
В опеке не нуждается уже,
И каждое свершение благое,
Колеблющее ветхие устои
И чуждое постыдной суеты,
Опалы не страшась, поддержишь ты —
Раз это про тебя, в какой бы час
Земная жизнь твоя ни прервалась —
Бел как снег, прощен стократ,
Будешь ты на Небо взят!
И распахнутся Райские врата,
И ангельские чистые уста
Вселенной целой возвестят о том,
Что праведник вступает в Отчий дом! [320]
Финальные восемь строк произвели особенный эффект. С таким чувством пели люди, собравшиеся по зову одного подвижника, дабы подтвердить свою приверженность более Христу, нежели Церкви, что сам бывший сарай стал казаться настоящим произведением архитектуры – храмом, строительство которого потребовало миллионных затрат. Когда гимн был допет до конца, Обри поднял руку. Никто из нескольких тысяч не занял места на скамье – благословение Обри слушали стоя.
– Да пребудет с вами Господь, друзья мои, – в сердцах и жизнях ваших, в каждодневных заботах! Да не омрачит никто из вас, здесь находящихся, Господней славы ни поступком сомнительным, ни даже мыслью недостойной! Я прошу вас помолиться обо мне и о моей возлюбленной жене, которая скоро разделит со мной труды, радости и скорби, дабы мы, создавшие сегодня союз, были полезны вам и всем, кто нуждается в помощи и заботе. Да благословит нас всех Господь именем Христа-Спасителя!
– Аминь! – в один голос грянула толпа.
Поскольку краткая проповедь завершилась, люди стали расходиться. Ни толкотни, ни суеты не создали они, но покинули свои места чинно и тихо, сохраняя благоговейный настрой, и двинулись к дверям стройными рядами. Не было замечено ни перешептываний, ни улыбок, ни кивков, с которыми нарядная паства покидает после мессы модную церковь, ибо эти люди прониклись нынче благоговением и укрепились в чистой вере в Творца, столь необходимой в их земных трудах. У дверей дежурили двое добродушных констеблей. То была излишняя предосторожность – их усилия не понадобились, ведь порядка никто не нарушал и задерживаться ради пустой болтовни не собирался, равно как и сплетничать на ходу. Люди инстинктивно соблюдали дисциплину. Каждого ждали дела и хлопоты, каждый спешил домой. Отдельные члены общины раздобыли цветы, когда узнали, что их друг Обри Ли собирается произнести брачный обет любви и верности при всем народе. Эти люди прошли к подиуму и тихо, без бахвальства, оставили там свои скромные подношения – главным образом фиалки и белые хризантемы, да еще пару роз – то, что смогли купить посреди зимы, урезав собственный скудный рацион. Цветы следовало расценивать как жертвы, и Сильви едва не плакала при виде самоотречения на изможденных лицах бедных женщин, при виде их натруженных, почерневших, до времени покрывшихся морщинами рук, что протягивали ей скромные букетики. Иные клали цветы к ее ногам, и такое смирение было еще трогательнее. Принимая дары, Сильви думала: «Что за чудесная у меня свадьба! И как не похожа она на эти пышные празднества, принятые в высшем свете, на лицемерные поздравления так называемых друзей! Нет, на моей свадьбе не было глупого и постыдного расточительства, ненужных трат на деликатесы и всякую мишуру, из-за которых современное бракосочетание выглядит как парад дамских шляпок». Она, Сильви, дала обет любви и верности перед тысячами тех, кого ее муж спас от язычества и уныния, и добрые пожелания, молитвы этих людей о ее счастье – это свадебные дары, каких за деньги не купишь. Полная умиления и благодарности, смотрела Сильви вслед уходящим, а когда в дверях исчезла последняя группка, сказала своему мужу:
– Давай, Обри, оставим эти цветы здесь, у Распятия, о котором ты так часто говорил своим друзьям. Я чувствую, что тогда они действительно принесут мне благословение.
– Как пожелаешь, любимая, – нежно отвечал Обри. – Благодарю тебя за то, что ты без колебаний согласилась на подобную брачную церемонию перед моими бедными друзьями. Для тебя, Сильви, наверное, это было очень странно. Однако поверь мне: более прочные узы еще никого никогда не связывали! – Обри поцеловал руку Сильви, затем обратился к кардиналу Бонпре, который в печальной и удивленной задумчивости озирал пустое помещение: – Вас я тоже благодарю, дорогой друг! С тех пор как вы в Лондоне, вы кое-что узнали о моей деятельности. Думаю, вы вполне понимаете истинную святость и нерушимость моего брака?
– О да, да, я понимаю! – с расстановкой произнес кардинал Феликс. – И от души желаю, чтобы вы оба хранили верность своим обетам со всей искренностью и серьезностью. Но сердце мое болит – за весь мир! Несколько тысяч тех, кому вы помогаете, кого учите, – капля в море. По вашим словам, эти люди были самую малость лучше язычников, пока вы не появились и не донесли до них истинную суть учения Христа. Что же говорить о миллионах, которые жаждут истины, ибо Церковь так и не сумела открыть ее им? Чем вообще занимались священники почти две тысячи лет, если до сих пор в мире полно неуверенных в существовании Господа?
Тень глубокой душевной боли явилась на лице кардинала, и тотчас Мануэль, который так и стоял у Распятия, шагнул к своему опекуну и замер рядом с ним. Кардинал печально посмотрел на мальчика:
– Ну а ты что думаешь об этой церемонии, дитя мое?
– Я думаю, что, пока она длилась, Учитель пребывал где-то совсем рядом со своими последователями, – тихо отвечал Мануэль. – А еще я думаю, что если бы Он внезапно явился сюда, то не обнаружил бы ни единого спящего!
– Хорошо бы так оно и было! – с жаром молвил Обри. – Только, по-моему, надобно нам признать, что слуги Господа из нас в лучшем случае бесполезные. Мы исполняем Его заветы слово в слово – по крайней мере, стараемся; но слишком часто терпим неудачу. Впрочем, усилия наши искренни. А сейчас не пора ли нам домой, господин кардинал? У вас утомленный вид.
Бонпре тяжко вздохнул:
– Ах, сын мой, это потому, что душа моя надломлена! Мне страшно помыслить о будущем – о том, что уже происходит в христианском мире! Результата я не увижу – просто не доживу, но я грешен тем, что слишком спокойно проводил дни свои. Укрывшись от мира в отдаленном диоцезе, я позабыл о том, что поток жизни слишком ускорился. Мне следовало много раньше начать действовать; боюсь, когда Господь призовет меня, мой отчет о служении Ему будет скуден и жалок. Это тревожит и сердце мое, и совесть!
– Дорогой друг, не корите себя, – заговорила Сильви. – Среди всех слуг Господних вы, несомненно, один из самых преданных!
– Один из самых преданных, который считается одним из менее всего заслуживающих доверия, – молвил Мануэль. – Идемте! И оставим цветы, как пожелала невеста, там, где они лежат – у Распятия, как знак, что новобрачный служит Господу! Идемте, ибо кардинал нуждается в отдыхе.
И они разошлись по домам, точнее по временным жилищам. Обри с женой арендовали на несколько недель квартирку в большом доходном доме здесь же, в пределах нищего пригорода, чтобы Сильви своими глазами увидела, как живут бедняки, и прониклась горестями тех, кто от рождения до смерти не ведает даже самых простых радостей бытия. Сильви предстояло узнать, что дети в подобных кварталах растут среди преступлений, что девочки подвергаются растлению и насилию, не достигнув и тринадцати лет, а представления здешнего народа о Боге сводятся к единственному постулату: Бог есть сущность, карающая дурных и вознаграждающая добродетельных. Неудивительно, что люди, изнуренные беспросветной бедностью, решают для себя так: если в этом мире они лишены стимула быть добродетельными, то будут они дурными, как и все кругом.
Кардинал и Мануэль поселились в такой же квартирке по соседству с Обри и Сильви. Каждый день практически без отдыха они ходили по домам бедняков, принося беспомощным – помощь, отчаявшимся – надежду и сострадание. Всюду, где появлялся Мануэль, словно проглядывало теплое солнце: больные исцелялись, голодные получали пищу, одинокие и осиротевшие – поддержку и ободрение. Люди, знавшие о кардинале Бонпре лишь тот факт, что он является «вроде как пастором», стали с нетерпением ждать кардинальского найденыша, о котором говорили: «Похоже, этот мальчик нас любит». Они жаждали хоть на минуту увидеть его ясное личико, внимательные синие глаза, ласковую улыбку; при Мануэле невозможно было сквернословие, а рыдания стихали сами собой.
Однако тем вечером кардинала Бонпре ждал жестокий удар. Он предчувствовал неприятности, но ведать не ведал, что на него обрушится настоящая беда. Суть проблемы была изложена в «конфиденциальном» письме от монсеньора Моретти. Вот это письмо:
«Господин мой кардинал!
Святейшему отцу стало известно, что Вы не просто покинули Рим, не объявив о своем намерении Ватикану, как обычай и правила этикета должны были бы велеть Вам, но что Вы отправились отнюдь не в свой диоцез, а поехали в Лондон, где стали пособником социалиста и еретика Обри Ли, распространяющего вредоносные идеи среди представителей низших классов, и без того уже дезориентированных. Присовокупим сей прискорбный факт к чудовищному оскорблению, которое святейшему отцу нанес бродяга, находящийся под Вашей опекой и пользующийся Вашей сердечной привязанностью; отрок, чье происхождение Вы не можете открыть нам. Оба проступка, вместе взятые, являются серьезным нарушением правил со стороны такого выдающегося священнослужителя, каким являетесь Вы; они же ввергают святейшего отца в великую скорбь и вынуждают его против воли задаваться вопросом: а имеет ли он право оставить среди слуг Святого Престола того, кто столь явно пренебрегает наставлениями и распоряжениями Его святейшества? Святейший отец также весьма огорчен тем обстоятельством, что картина Вашей племянницы, донны Анжелы Соврани, поименованная “Пришествие Христа”, на коей сама Церковь изображена как вызывающая недовольство Господа нашего, оскверняет души целых наций, ибо выставлена на всеобщее обозрение. Посредством ватиканских органов печати Верховный понтифик уже запретил сию непотребную картину; истинными слугами Церкви будет сделано все возможное для нейтрализации ее пагубного влияния. Однако нельзя забывать, что Ваше преосвященство тесно связаны с тремя прискорбными событиями. Впрочем, за неимением реальных доказательств истинности чуда исцеления, якобы сотворенного Вами в Руане, святейший отец скрепя сердце оставляет сей вопрос открытым. Архиепископ Руанский энергично отрицает честность матери мальчика, предположительно излеченного Вами, и утверждает, что сия женщина уже несколько лет не ходит к мессе и не причащается Святых Даров. Мы готовы признать, что Ваше преосвященство были по неведению и простодушию ввергнуты в мошеннический план, хотя это и не снимает с Вас других обвинений (в частности, отпущения Вами грехов покойному аббату Верньо). Учитывая, однако, безупречную репутацию Вашего преосвященства во все годы служения, а также ваш преклонный возраст и слабеющее здоровье, святейший отец уполномочил меня сообщить, что Вам полностью будут прощены сии печальные ошибки при следующих условиях.
Во-первых, Вы отречетесь от своей племянницы, Анжелы Соврани, и разорвете всякие связи с нею и с ее отцом, князем Соврани.
Во-вторых, Вы прекратите сношения с социалистом Обри Ли и его сожительницей Сильви Эрменсштайн, отлученной от Церкви ее предков.
В-третьих, Вы расстанетесь сей же час и навсегда с мальчиком, который находится под Вашей опекой. Это условие – главнейшее из всех, по мнению святейшего отца.
Как только Вы исполните все три условия, Вам будет дозволено вернуться в свой диоцез и продолжать свою обычную деятельность, пока Вы живы. В случае неисполнения Вами распоряжений Его святейшества, Вы будете лишены кардинальской шляпы, равно как и диоцеза.
С болью в душе излагаю я Вам сии предписания; я бы весьма желал, чтобы монсеньор Джерарди отправился в Лондон и лично передал Вам волю Его святейшества со всей дружеской доброжелательностью. Мне тяжело сообщать Вам об этом, а Вам, я уверен, тяжело будет узнать, что монсеньора Джерарди внезапно постигла опасная лихорадка, которая сделала невозможным для него выполнение обязанностей. Весьма рассчитываю в самом ближайшем времени получить от Вашего преосвященства заверения в готовности покориться отеческому желанию и высочайшему приказу Его святейшества.
Остаюсь, Ваш покорный слуга во Христе,
Лоренцо Моретти».
Кардинал Бонпре прочел письмо раз и другой, лист бумаги выпал из рук его.
– Боже, Боже! Зачем Ты меня оставил? – пробормотал несчастный Бонпре. – Чем я прогневил Тебя в эти несколько месяцев? Что мне делать?
Легкое прикосновение к предплечью заставило кардинала вздрогнуть: перед ним словно вырос Мануэль.
– Почему ты печален, дорогой друг? Ты получил дурные вести?
– Да, дитя мое! Очень, очень дурные! Папа велит мне отказаться от всего, что мне дорого в этом мире! Если бы это было веление Господа нашего Христа, я бы с радостью его исполнил; но ради Церкви я не могу пойти на такое!
– От чего же именно папа велит тебе отказаться? – спросил Мануэль.
– От Анжелы с ее нежной привязанностью ко мне! От дружбы с Обри Ли, этим подвижником, который трудится среди отверженных и неимущих! Но главное – папа велит мне бросить тебя – тебя! Дитя мое, это выше моих сил!
Бонпре простер свои худые морщинистые руки к тонкой отроческой фигурке.
– Это выше моих сил! Я уже стар, я скоро... скоро сойду в могилу; и я люблю тебя! Я нуждаюсь в тебе! Без тебя мир погружен во тьму! Я нашел тебя одиноким, я заботился о тебе, защищал тебя, служил тебе; я не могу расстаться с тобой! – Слезы заблестели в глазах кардинала, покатились по морщинистым щекам. – Я не могу отказаться от последнего утешения! – простонал он жалобно. – Я не могу отринуть тебя!
Ни слова не говоря, мальчик протянул руки к старику, и тот сжал их в своих ладонях, склонил к ним голову. И тотчас умиротворение сошло на него – великое, торжественное спокойствие. Исподлобья взглянул Бонпре на Мануэля и обнаружил свет любви в синих глазах, улыбку на устах.
– Мужайся, дорогой друг! – молвил Мануэль. – Время испытаний – тяжелое время, но скоро все закончится. Ты должен расстаться с Анжелой, однако помни: ей предстоят великие свершения, и любовь у нее будет тоже! Ты должен расстаться с Обри и его женой, но и у них есть дела во имя Господней славы, а кроме того, сами они есть друг у друга! Да, с ними и с Анжелой ты простишься, ибо они не принадлежат тебе и ты не можешь их удерживать. Ну а чтобы сохранить положение в этом мире, тебе надо расстаться и со мной!
– Никогда! – в сильнейшем душевном волнении вскричал Бонпре. – Я не могу! Мир без тебя будет пуст!
Едва он произнес эту последнюю фразу, как она отозвалась в его памяти подобно звону колокола, что разносится над просторной равниной. «Для меня мир пуст!» – именно так сказал Мануэль кардиналу тогда, у запертых дверей руанского собора. Это воспоминание потянуло за собой другое – сон о конце света и роковые слова, изреченные таинственным Голосом: «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Однако Бонпре по-прежнему глядел на своего найденыша с откровенной мольбой и почти со страхом.
– Мы еще вернемся к этому разговору, – мягко произнес Мануэль. – А сейчас тебе нужно отдохнуть хотя бы несколько часов. Имей терпение, дорогой друг, не изводи себя! Расставаться с теми, кого любишь на земле, горько, но иначе нельзя. Анжела молода, а ты стар! У нее есть задача в жизни, а твои труды почти окончены. Ты не в силах помочь Обри Ли – его дела распланированы, путь предначертан. Получается, кроме Церкви, некому тобой распоряжаться; но, кажется, между Церковью и мной ты выбрал меня. Чтобы не разлучаться со мной, ты должен отринуть Церковь. Чтобы жить дальше в лоне Церкви, ты должен сказать «прощай» мне! Но не думай сейчас об этом – поспи, отдохни. Предоставь решать Господу!
Кардинал не сводил глаз со своего питомца.
– Ты ведь не бросишь меня, Мануэль? Ты не уйдешь тайком, дабы избавить меня от затруднений? Проснувшись, я найду тебя здесь, рядом со мной?
– Я никогда не брошу тебя, покуда ты сам об этом не попросишь! – отвечал Мануэль. – Но даже если мне придется уйти далеко-далеко, ты сможешь отправиться со мной. Отдыхай, дорогой друг; отдыхай, истинный слуга Господний! Спи и ни о чем не думай, ни о чем не заботься, пока я не позову тебя!
Глава XXXIX
Ночь постепенно вступала в свои права; промозглая, тягостная, накрыла она Лондон пеленой тумана, который вскоре стал сочиться ледяной моросью. Кардинал Бонпре, оставшись в комнате один, не лег в постель, как уговаривал его Мануэль, но, послушный импульсу более мощному, чем инстинкты, внушаемые рассудительным благоразумием, засел за письмо Верховному понтифику. Каждое слово шло у него из сокровенных глубин сердца, и обращался кардинал Феликс непосредственно к главе Церкви, не желая брать в посредники Лоренцо Моретти. Вот что писал Бонпре под диктовку своей души:
«Святейший отец!
Нынче в послании монсеньора Моретти я нашел преданные чернилам и бумаге распоряжения Вашего святейшества, кои мне надобно исполнить, если я желаю и дальше истово служить Церкви, как служил многие годы. Сии распоряжения очень тяжело уразуметь, но еще тяжелее последовать им; я предпочитаю верить, что Ваше святейшество отдали их в кратком порыве недовольства, нежели что они есть обоснованные выводы или убежденность Вашего сердца и разума. Ни в коем случае я не могу признать, будто имел намерение своими действиями оскорбить Вас или Святой Престол, ибо всегда и во всем стремился быть послушным заветам Господа нашего Иисуса Христа, на Чьей памяти основана наша вера. Ваше святейшество требует от меня, во-первых, разорвать все связи с единственными родными людьми, что остались у меня в этом мире, – с зятем моим Пьетро Соврани и с его дочерью Анжелой, чья покойная матушка была моею родной сестрой. Эти кровные связи Ваше святейшество велит мне отринуть по той причине, что моя племянница создала картину, за которую лишь она одна несет ответственность. Смиренно замечу, что Ваше святейшество едва ли проявляет в этом вопросе христианскую справедливость. Хотя, с одной стороны, я не могу отвечать за мысли и дела отдельной самостоятельной особы, с другой стороны, никак нельзя запрещать мне в будущем влиять, если понадобится, на дальнейшие труды той, которая связана со мной кровными узами и любима мной по-родственному и по-христиански. Моя племянница уже пострадала сильнее, нежели большинство женщин; лишь благодаря ее отказу свидетельствовать против Флориана Варильо, этот человек, ее недавно погибший нареченный жених, до сих пор не получил клейма убийцы и всего только находится под подозрением. Ибо всем известно, что убить Анжелу пытался не кто иной, как он; правду чует весь Рим. Однако Варильо мертв и считается невиновным, поскольку та, которая едва не погибла от его руки, любила его, простила его и не желает пятнать его имя после смерти. Замечу, что со стороны бедной девочки, вызвавшей неудовольствие Вашего святейшества, эти прощение и молчание есть свидетельства истинной христианской веры. Согласно учению Христа, Вашему святейшеству следовало бы из жалости и с учетом обстоятельств смягчить запрет, наложенный на картину, которую Анжела подарила миру. Как слуга Святой Церкви я глубоко опечален посылом этой картины, но в то же время полностью признаю ее великим произведением искусства. По этому поводу дерзну заметить Вашему святейшеству, что талант не всегда находится под контролем того, кому он дан. Талант есть пламя пытливых исканий; он так распоряжается душой, а через душу и разумом, и руками, что зачастую сам творец того или иного произведения оказывается последним звеном, исполнителем, коим двигала сила высшая, сверхчеловеческая. Дерзну предположить со смирением и прискорбием, что картина Анжелы Соврани “Пришествие Христа” может содержать урок всем нам, слугам Церкви, равно как и мирянам из определенных кругов и социальных классов. Столь же смиренно допущу, что талант исходит от Бога; не следует ли нам в таком случае спросить себя со всей искренностью: “А не нуждаемся ли мы в некоем предостережении, иначе зайдем слишком далеко в своих ошибках?” Откровенно излагая Вашему святейшеству свои соображения, я, однако, готов повиноваться Вашей воле и никогда не видеться с племянницей и зятем. Да и немного шансов мне для этого остается, ибо мои лета и здоровье едва ли позволят мне покинуть мой диоцез, если я вообще туда вернусь. В еще большей степени это утверждение касается моей недавно завязавшейся дружбы с человеком, которого Вы называете еретиком, – с Обри Ли. Ваше святейшество заблуждается, думая, будто я помогаю Обри Ли в работе среди лондонской бедноты – хотя я бы делал это, если бы только мог! Ибо в величественной британской столице – признанном центре цивилизованного мира – я столкнулся с такими страданиями, таким безбожием, таким отчаянием, таким саморазрушением, что отдал бы свою жизнь дважды и даже трижды, только бы улучшить положение хотя бы на йоту. Здесь есть пасторы – как Римской церкви, так и других конфессий; они проповедуют, но на практике делают крайне мало. Лишь немногие из них, подобно Обри Ли, жертвуют собой, частной своей жизнью, сном, даже мыслями, чтобы облегчить страдания братьев своих во Христе. Святейший отец, люди, о которых радеет Обри Ли, до его появления вообще не веровали в Господа! И это несмотря на то, что в бедных кварталах имеются церкви и проповедники; воскресенье за воскресеньем читается вслух Священное Писание, но обращены святые слова к невнимательному слуху и заскорузлым душам, так что паства оставалась во мраке безбожия, в беспросветном горе, пока не пришел так называемый атеист – честный, терпеливый, сострадающий, любящий брат, – дабы вывести людей из тьмы к свету и облегчить бремя их прозябания. Неужели Вы не признаете Обри Ли христианином? Конечно, он христианин; ибо сам наш Господь сказал: “Не всякий, говорящий Мне: “Господи! Господи!”, войдет в Царство Небесное, но исполняющий волю Отца Моего Небесного” [321]. А воля Отца Небесного, без сомнения, в том, чтобы заблудшие нашлись, погибающие были спасены, отчаявшиеся – утешены. Этим занимался Обри Ли с самого начала, этим он продолжает заниматься. Но я ему не содействую – я только наблюдаю и жалею о минувшей молодости моей!
Что касается чуда, якобы совершенного мною в Руане, я уже объяснялся по этому поводу с Вашим святейшеством как в письмах, так и при личных встречах. Мне представляется излишним в очередной раз излагать всю историю и заявлять о моей невиновности. Я помолился за увечного мальчика, возложил на него руки и благословил его. С того дня я не видел это дитя – не видел вовсе. Я не могу свидетельствовать о том, что мальчик исцелился; весть эту не я принес Вашему святейшеству, но другие люди, бывшие в Руане после. Я ничего не могу сказать о факте исцеления, равно как и об исчезновении Клода Кезу. Для меня это такая же загадка, как и для Вашего святейшества и для тех, кто слыхал эту историю. Я полностью признаю – как признавал и раньше, с готовностью и своей волей, – что отпустил грехи аббату Верньо не только потому, что этот человек был при смерти, но и потому, что Христос велит нам прощать искренне раскаявшихся. В данном вопросе я даже перед Вами, святейший отец, не назову себя неправым.
Перейду теперь к последнему пункту требований Вашего святейшества. Вам желательно, чтобы я расстался с мальчиком, мною найденным и пригретым, по имени Мануэль, одиноким сиротой. Я никак не могу признать, что бросить друга есть христианский поступок. Мануэль слишком юн и слишком слаб; он пропадет один в жестоком мире и уж точно не сыщет любви и понимания, которые жизненно необходимы столь юному и простодушному существу. Не скрою, однако, от Вашего святейшества, что часто задаюсь вопросом, почему этот мальчик так привязался ко мне. Читая эти строки, Вы можете счесть меня глупым, но вот истина: есть в Мануэле нечто абсолютно неземное. По временам он вещает как пророк, а не как дитя, или же как Ангел, посланный предупредить мир о надвигающейся катастрофе! Не мне судить этого мальчика за его странные, дерзкие речи, обращенные к Вашему святейшеству в Ватикане; я не в состоянии ни объяснить, ни оправдать их, ибо я тогда был охвачен трепетом и страхом и пребывал в полном недоумении, как и Вы, святейший отец, и ваши конфиденты. Воистину то было нечто превыше нашего понимания.
Однако я подобрался к главной цели письма. Вашему святейшеству угодно мое расставание с этим мальчиком. Испытывая глубочайшую печаль по поводу угрозы Вашего святейшества отринуть меня от Святой Церкви, я тем не менее твердо говорю “нет”. До тех пор пока этот ребенок видит во мне друга, я другом для него останусь. До тех пор пока он согласен делить со мной кров, кров этот будет ему предоставлен. И лучше я порву с дюжиною Церквей и отвергну дюжину доктрин, нежели предам дитя, мне доверившееся! Вот мой ответ; я даю его, весьма сожалея, что он прогневает или огорчит Ваше святейшество. Однако я беру на себя смелость просить Вас, святейший отец, не торопиться с изгнанием меня из Церкви; я прошу вас тщательно взвесить обстоятельства, кои просты и понятны. Дозвольте мне, как человеку, который приближается к могиле вместе с вами; как человеку, который, как и Вы, святейший отец, скоро окажется у темного края Вечности и узрит за ним Свет, – дозвольте смиренно, но честно заметить Вам, что Рим ныне сталкивается с куда более серьезными проблемами, чем мое неповиновение. Люди во всех землях отдалились от веры, войны и терроризм охватили мир. Алчность до золота и суетная гордыня являются основными целями в людских жизнях, главными объектами людских помышлений. Безразличие к Господним заповедям едва ли когда в истории достигало таких масштабов, как сейчас. Грех безверия вместе со всеми сопутствующими пороками уверенно вселяется во все новые души, а Церковь, похоже, бессильна остановить катастрофу. Неужели, чувствуя, что слаба, она не попытается стать сильнее? Если так, ей суждено погибнуть, и не спасет ее все накопленное ею золото! Но Вы, святейший отец, – Вы могли бы, если бы только пожелали, справиться со всеми трудностями! Если бы Вы сменили догму суеверия на Науку, если бы очистили нашу прекрасную Веру от языческого ритуализма и идолопоклонства, если бы подняли Римскую церковь, словно белоснежное Распятие, высоко над мраком раздоров, Вы прямо сейчас спасли бы тонущий корабль Христианства! Нужно для этого совсем немного: простота вместо показной роскоши, добровольная бедность вместо бессчетных сокровищ, духовная мощь вместо несмолкаемых требований о власти преходящей, торжество Христа, а не высокопоставленных прелатов. Надобно также сердечно приветствовать каждое истинное, изумительное, мудрое, потрясающее научное открытие как очередное подтверждение тех или иных событий, зашифрованных в Священном Писании; надо идти рука об руку с Наукой. Святейший отец, если не делать всего вышеперечисленного, тогда старое должно сгинуть, дав место новому – новой Церкви Христа, которая поднимется из праха Римской церкви! Как тут не вспомнить сказанное Иоанном Богословом: “И покайся, и твори прежние дела; а если не так, скоро приду к тебе, и сдвину светильник твой с места его, если не покаешься” [322]. “Твори прежние дела”! Святейший отец, тут нам служит примером сам Христос, с Его любовью, милосердием, состраданием и прощением человеков! Заклинаю Ваше святейшество: позвольте этим добродетелям стать поддержкой для нашей Церкви, сделав ее ближе к людям, дабы она могла высоко нести сияющий вечный свет любви, доброты и всепрощения и была бы истинным градом на холме, к коему стекались бы люди, в коем находили бы убежище! Но если неправедному суду, нетерпимости, жестокости и фанатизму вновь будет позволено, как в далеком прошлом, осквернить чистоту и запятнать репутацию Церкви, тогда дни ее сочтены, тем паче что в нынешнем мире есть сила, перед коей многим из нас не устоять. Я говорю о битве во имя Истины; в битве сей противоборствующие религиозные догмы сражаются, проявляя пугающий пыл, не помышляя об уступках, чем ввергают души людские в печаль и прискорбное сокрушение. Вы, святейший отец, можете прекратить распри, избавив Римскую церковь от признаков язычества, убрав даже намеки на идолопоклонство, даже воспоминания о плате за молитвы, а в проповедях веля держаться принципа возвышенной простоты, как желал наш Спаситель, ибо вера должна быть убежищем от жизненных бурь, Небесами, где весь мир обретет покой. Вот что можете и должны сделать Вы, святейший отец, и те, кто придет вслед за Вами. Я, Феликс Бонпре, не увижу перемен, ибо скоро буду призван к отчету о моем служении, и дай-то Бог, чтобы хоть стремления мои не были сочтены мелкими, если уж мелки мои дела! С искренней молитвой о Вашем здравии и долгих летах жизни прощаюсь с вами и молю только об одном: взвесьте мое решение без предвзятости, как и сам Христос взвесил бы, и тогда убедитесь, что угрозу лишить меня диоцеза, где меня знают и любят, продиктовало Вам раздражение. Жестокая это будет кара за то лишь, что я стал другом и опекуном ребенка и отказываюсь теперь бросить его. Но, святейший отец, если Вы останетесь неумолимы, я склоню голову пред Вашей волей и покорюсь удару судьбы, сочтя, что Божественному Учителю угодны мои страдания за Него и помня слова Его о соблазнении “одного из малых сих”, сиречь моего приемыша; скорее я дам повесить себе на шею мельничный жернов и потопить меня во глубине морской, чем оставлю это дитя во враждебном мире без помощи! Между доктриной Церкви и Словом Христовым я выбираю Слово Христово; между теми, кому покоряться – Риму или Христу, – я выбираю Христа. Нет лучшей доли, чем жить или умереть, как велел мой Учитель (а также и Ваш Учитель, Ваше святейшество), и тут не имеет значения, радостна или печальна будет жизнь, пройдет ли в довольстве или в бедности. Ибо все мы не более чем создания Его, обязанные служить Ему, а тем из нас, кто служить не желает, уготовано нечто худшее, чем смерть.
Засим, смиренный, однако ожидающий от Вас, святейший отец, более взвешенного решения, остаюсь,
Ваш преданный слуга и брат во Христе,
Феликс Бонпре».
Письмо было готово; кардинал запечатал его и вложил в конверт, на котором написал адрес одного ватиканского секретаря, насчет которого был уверен, что тот передаст письмо лично верховному понтифику. Руки Бонпре устало опустились, веки сомкнулись, из груди вырвался вздох, полный облегчения пополам с усталостью. Вечер был промозглый; хотя с утра в комнате топился камин, сейчас дрова почти догорели, и всего несколько искорок помигивало на последнем обугленном полене. Холод пробирал до костей, дрожь прошла по истощенному телу пожилого прелата, когда он не без усилия поднялся, чтобы готовиться ко сну. Спальня, смежная с комнатой, в которой Бонпре писал письмо, была крохотная, тесная. Взглянув на часы, он убедился, что время бежит быстро – вот-вот пробьет одиннадцать, – и решил прилечь на два-три часа, не больше.
«Еще очень много дел, – сказал он себе. – Письмо к понтифику – лишь начало. Нужно написать Анжеле – попрощаться с ней, бедняжкой, и благословить ее напоследок. А затем я буду готовиться к отъезду во Францию, в свой диоцез. Конечно, Мануэль поедет со мной».
Кардинал снова вздохнул, ибо перед его мысленным взором возник далекий тихий городок, один из стариннейших во Франции. Кардиналу почудился даже перезвон колоколов на колокольне при его соборе – ажурная, с виду легкая, она всегда казалась Бонпре возносимой к небесам некоей незримой силой с той целью, чтобы солнечные лучи, проникнув сквозь каменное кружево, создавали эффект свечения. Вспомнил Бонпре и свои розы: белые, розовые, кремовые и желтые, они оплетали стены, карабкались на крышу живописного мирного домика; вспомнил он белых голубей, вьющих гнезда с наступлением весеннего тепла; вспомнил, как по осени сучковатые ветви старых яблонь бывают отягощены плодами. И непременно на садовой дорожке маячит не одна, так другая фигура земледельца, что пришел к своему кюре за утешением в печали, разочаровании, скорби, не менее важной для маленького человека, чем тяжкие муки для истинных страдальцев. С тоской и любовью думал кардинал Феликс о своих прихожанах, ибо вообще привык забывать о себе ради других; с печальным недоумением задавался вопросом: почему несчастные человеческие существа принуждены родиться и жить на этой планете, среди горя и невзгод? Почему их жизнь так груба, так трудна? Почему внезапная смерть столь часто разрывает узы нежной любви, почему злоба и обман поганят надежды истинно верующих, почему люди всегда с большей готовностью уничтожают друг друга, нежели оказывают братскую помощь? Почему, наконец, Христос – милосердный и божественный – вообще явился в этот мир, если Его приход не принес счастья людям и не приблизил их к Небесам?
«Пути Господни неисповедимы, и непостижим Божественный замысел, – сказал себе кардинал. – Я заслуживаю кары за одно только дерзновенное желание открыть тайны бытия! Но, видит Бог, не ради себя хочу я проникнуть взором за священную завесу! То, что связано со мной, не имеет ни малейшего значения, ибо кто я есть, если не соломинка на ветру, не листок, гонимый бурей? Что Господний закон мне уготовил, то я и приму, зная, что это мне во благо. Но для многих миллионов несчастных душ все иначе – труден их путь! Если бы они могли вполне уразуметь конечную цель земного существования, им стало бы легче. Да только они не могут, мы же, слуги Церкви, сами подобны слепцам! Помощи от нас никакой, ибо, даже когда для нас чуть приподнимается завеса, мы упрямо отказываемся узреть свет!»
С этой мыслью прошел Бонпре в спальню и повалился на кровать как был, одетый. Телесное изнеможение, равно как и душевное, оставило ему силы только на краткую привычную молитву: «Если не суждено мне очнуться от этого сна, да примет Господь мой Иисус душу мою». Он закрыл глаза, и еще отчетливее стал для него стук дождя по кровле. Тяжелые капли падали размеренно, и казалось, это тикает чудовищный часовой механизм, разрывая время на кусочки. А потом Бонпре заснул глубоким сном без сновидений – спокойным, безмятежным, освежающим сном, какой посещает лишь детей.
Бонпре не ведал, сколько времени провел в этом сне; пробудился он, когда почувствовал прикосновение и услышал такой знакомый, такой любимый голос. Бонпре вскочил с живостью почти юношеской – перед ним стоял Мануэль.
– Ты звал меня, мой мальчик?
– Да, дорогой друг!
Мануэль улыбался, лучась безграничной любовью, которая словно передавалась взору из глубин души.
– Ты нужен мне нынче ночью! Выйди вместе со мной!
Кардинал смотрел на своего найденыша в изумлении, почти в страхе.
«Выйди вместе со мной!»
Именно эту фразу, слово в слово, произнес Мануэль, когда дерзнул открыто высказаться перед главой всего Рима, главой Церкви – самим верховным понтификом!
– Выйди вместе со мной! – повторил он.
– Прямо сейчас выйти, в темноту, под дождь? – переспросил кардинал Бонпре. – Ты этого хочешь? Тогда я иду!
Мануэль, не говоря более ничего, шагнул к двери, кардинал последовал за ним. Они вышли из густонаселенного дома в темную промозглость грязной улицы; дверь захлопнулась за ними с грохотом, ибо ее рванул злобный ветер. Дождь полил сильнее, и хрупкая фигурка бродяжки, ставшего ему другом, казалась кардиналу еще более одинокой и беззащитной в тумане и мраке.
– Куда ты идешь, дитя мое? – ласково спросил Бонпре. – В этакую непогоду ты можешь простудиться...
– А ты? – возразил Мануэль. – Тебе разве не вредны холод и сырость? Но ты о себе не думаешь, не заботишься! Зная эту твою черту, я не сомневался, что ты выйдешь со мною в ночь. Ярись хоть тысяча бурь, подстерегай в темноте любая опасность, любая беда – ты непременно вышел бы со мной! Ты был мне другом много дней, ты ведь не оставишь меня сейчас?
– Ни сейчас, ни когда-либо после я тебя не оставлю, – твердо и ласково отвечал Бонпре. – Я пойду с тобой всюду! Ты, наверное, ведешь меня в какой-нибудь дом, где случилось несчастье? Не иначе наше утешение нужно какой-то душе, получившей тяжкий удар?
Мануэль не ответил, только жестом своей маленькой руки поманил за собой кардинала. Он продолжал путь сквозь ливень; казалось, он парит над грязной мостовой – невесомый, словно дух. Кардинал Бонпре находился во власти странного чувства, которое сообщало его движениям стремительность, укрепляло в нем волю. Быстро и легко шагал он за Мануэлем. Улица была почти пустынна. Лишь два несчастных создания встретились кардиналу и его маленькому другу: девушка в лохмотьях и крепко выпивший мужчина – этот шел зигзагами. Мануэль остановился, провожая обоих взглядом.
– Бедные, печальные души! – молвил он. – Если бы нам открылась история этих людей, мы пожалели бы их, а не осудили бы!
– Да кто же их осуждает? – кротко молвил Бонпре.
– Никто, кроме Человека! – последовал ответ. – Бог никого не осуждает, ибо каждый человек хранит в себе частицу Его Самого. Человек, берясь судить и выносить приговоры своим собратьям, тем самым судит и приговаривает своего Творца, оскорбляет Его в своей извращенной душе!
Голос мальчика звучал торжественно и чисто. Кардиналу Бонпре в его особенном состоянии духа, когда обострены все чувства, вдруг показалось, что туман жидким золотом облил детскую фигурку, сообщил ей таинственное свечение. Мануэль, сказав свое слово, пошел дальше; изможденный Феликс, в экзальтации души, ему самому непонятной, отбросив сомнения, последовал за своим найденышем. Наконец они приблизились к бывшему сараю – тому, где утром Обри Ли и его невеста произносили обеты любви и верности. Дверь была открыта: Обри никогда не запирал ее, чтобы деревянное строение могло дать приют какому-нибудь бедняге, и тот, войдя и увидев Распятие, утешился бы молитвой.
– А помнишь, – заговорил Мануэль, – как ты нашел меня возле руанского собора, у запертых дверей? Зато эти двери всегда открыты!
Он переступил порог. Бонпре последовал за ним, изумленный и глубоко взволнованный. Но не тьму обнаружил он внутри, о нет: мягкое сияние как бы расплескалось между стенами, теплое, розовое, как вечерняя заря! Страх заставил Бонпре остановиться на месте. Он огляделся, но людей не увидел в этом гулком, просторном помещении. Холодная пустота вмещала только их двоих – кардинала и мальчика. Перед ними возвышалось Распятие, установленное на подиуме; к нему вели мостки, на которых лежали букеты цветов, подаренные невесте бедняками. И тем не менее, несмотря на отсутствие людей и аскетизм обстановки, место это дышало теплом и сулило утешение, а свет, здесь разлитый, был светом Небесным! Дрожа как в лихорадке, Бонпре обернулся к своему найденышу, хотел заговорить, но слова так и не сорвались с его уст, будто сами не желали быть произнесенными.
Мануэль тихо коснулся его руки и сказал:
– Иди за мной!
Легкая фигурка устремилась прямо к центру строения, освященного молитвами обездоленных и несчастных; старик шел следом. У мостков Мануэль остановился.
– Здесь мы помолимся, – заговорил он; в его глазах, на устах его сияла улыбка, придававшая мальчику вид зачарованного ангела, мудрого и прекрасного. – Здесь мы спросим Отца, сущего на Небеси – Отца всех миров, – надо ли нам сейчас расстаться, или же мы должны быть вместе – навсегда!
Еще не смолк голос Мануэля, как музыкой заполнилось пространство. У Бонпре подкосились ноги, душу его захлестнула волна трепета и страха, ибо то была та самая божественная, всепроникающая, берущая за сердце музыка, которая заворожила его слух тогда, в руанском соборе. Он упал на колени, сцепил пальцы морщинистых рук и, чувствуя головокружение, смятенный разумом, обратил молящий взор к Распятию – грубо сработанному, лишенному украшений, если не считать живых цветов, что остались у его подножия после брачной церемонии. И было видение кардиналу Бонпре – дивное видение! Ангелы стояли по обеим сторонам от Распятия, символа Спасения, – высокорослые, белые, прекрасные! Их крылья излучали сияние тысячи рассветов! Потрясенный, благоговеющий, кардинал тихо вскрикнул и обернулся к своему спутнику:
– Мануэль!
– Я здесь, – отвечал чистый голосок. – Не бойся!
Музыка, исполняемая невидимым оркестром, обрела еще большую глубину и торжественность звучания. Феликс Бонпре был словно подхвачен, вознесен над земною суетой и понимал теперь лишь одно: что господство Духа над Материей растет ежесекундно. Тут же начались перемены в пустом помещении. Медленно-медленно – в таком темпе ветер делает арки из прямых древесных стволов – голые стены превратились в образцы архитектурного искусства. Подобно тому как раскачиваются цветочные стебли, как переплетаются ветви, создавалась эта дивная симметрия линий, а сквозь них проникало сияние, «которого ни хлябь, ни твердь не знала», – ослепительный свет тысяч сверкающих крыльев, тысяч горящих всевидящих очей, тысяч ликов, подобных звездам и более нежным, чем цветы! Все краше становилось вокруг, все более пространство наполнялось светом, и сквозь полотнища золотой дымки проросли великолепные лилии со многими чашечками на каждом стебле, и распустились, и наполнили воздух ароматом, и своей прелестью довершили впечатление, что недавний сарай, а ныне – восхитительный Дом Молитвы, нерукотворен. И дальним сладостным эхом с незримых высот зазвучал приглушенный речитатив гимна, исполняемого бедняками:
Раз это про тебя, в какой бы час
Земная жизнь твоя ни прервалась —
Бел как снег, прощен стократ,
Будешь ты на Небо взят!
И распахнутся райские врата,
И ангельские чистые уста
Вселенной целой возвестят о том,
Что праведник вступает в Отчий дом!
Бренное тело Бонпре охватила дрожь, но душа в нем была сильна и несокрушима. Кардинал простер руки к Мануэлю. Но что это? Мальчик движется прочь от него, медленно, однако неуклонно поднимается к Распятию! Едва дыша, не в силах говорить, кардинал Феликс смотрел, не отрывая взора, и на его глазах одежда Мануэля приобрела ослепительную белизну, и великий свет окружил это дитя. Мануэль все поднимался: вот он возле Распятия, вот обернулся к Феликсу. Но ведь Он больше не ребенок! Вся слава Блаженного Видения [323] сияла над умирающим телом и готовой вырваться из его оков душой преданного слуги Христа! Божественная глава была увенчана терниями! Божественные руки, прибитые к перекладине, распахнуты в объятии! А Божественные очи!.. Они глядели с любовью и ласковым приветом! И Феликс Бонпре, вскрикнув, воздел свои дрожащие руки.
– Учитель! Учитель! – лепетал он. – Да разве не пылало сердце в груди моей, когда Ты говорил со мною в пути?!
Он тянулся к этой Мистической Славе; как в дивном сне, сквозь аккорды торжественной музыки он вдруг услышал Голос – Голос своего маленького друга Мануэля, но только обретший полную Божественную власть, сохранив любовь человеческую.
– Ты хорошо потрудился, добрый и преданный слуга Мой. Ты был тверд в вере, и за это я дам тебе в управление многое! Входи же – радость Божья открыта для тебя!
От этого Голоса и от невыразимо прекрасной Любви в этом взоре Феликс Бонпре, князь Римской церкви, человек, чью преданность Рим подверг сомнению, расстался с бытием своим земным. Вздох смертный, но исполненный восторга, задрожал на устах его, и он упал ниц пред Распятием, на котором Учитель его и Наставник сиял подобно солнцу! Едва Феликс перешел из смерти в жизнь вечную, Видение померкло: свет потускнел, арки нерукотворного храма растаяли подобно облакам ночным. Последний из сияющих ангельских ликов, последняя ветвь небесных цветов исчезли, и музыка сфер стихла, и наступила тишина. Когда утреннее солнце проникло сквозь узкие окна в Дом Молитвы, предназначенный для бедняков, его лишенные тепла лучи обняли недвижное тело, заключили его в бледно-золотой круг. Люди, обнаружившие кардинала, повернули его лицом к свету и увидели, что это лицо прославленного святого, которого возлюбил Господь.
А как же кардинальский найденыш? Что сталось с ним? Многие задавались этим вопросом, многие пытались найти следы Его, но никто не слыхал, куда же Он ушел. Сейчас, когда кардинал Бонпре упокоился под сенью шпилей собора, в котором служил; когда его обожаемые розы разрослись над тихой могилой, образуя ало-белый полог, есть еще те, кто недоумевает, кем же был этот одинокий странник – и вернется ли Он на землю? Одни уверены, что Он никуда и не исчезал, но в некоем обличье или даже в виде душевной мудрости всегда пребывает с нами – наблюдает, хорошо ли мы трудимся ради Него, сыты ли Его стада или бродят сами по себе, рискуя стать жертвами волков; проверяет, исполняем ли мы Его простые и понятные заветы, послушны ли мы Ему. А между тем тучи сгущаются, угроза увеличивается, жизнь полнится трудностями и катастрофами, мир с нарастающей скоростью движется к предначертанному финалу – а церкви так и остаются подобны лужам, где загнивает недвижная вода, где Смерть родится куда чаще, чем Жизнь.
И можем ли мы в такие дни не спрашивать себя: «Но Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?»
Глава Приложение. Глава Пережитки язычества, одобряемые англиканскими епископами
Архиепископ Кентерберийский, будучи спрошен о некоторых католических обрядах, имеющих место в Дувре, в церкви Св. Варфоломея, признал: «Да, случаются нарушения, – но добавил: – Едва ли можно считать их значительными». Одним из «незначительных нарушений» стали исповедальни [324], что появились в церкви Св. Варфоломея.
Архиепископ Йоркский находит, что каждение ладаном (пережиток язычества) есть «особенный, прекраснейший символ богослужения». Хотя службы в церкви Христа (г. Донкастер) известны как, по сути, католические, лишь самую малость видоизмененные, Его милость никогда не вмешивается. Приходская церковь в Хенсл-кум-Хекк, деревне, относящейся к диоцезу самого архиепископа, по сути, является католической, а викарий, мистер Э. Г. Брайан, судя по манере служения и ритуалам, вполне может быть римским прелатом, старающимся тайными методами «обратить» своих прихожан к Святому Престолу.
Епископ Лондонский дозволяет каждение ладаном и разрешает детские мессы с гимнами Святой Деве [325].
Епископ Честерский сам рекомендовал преподобному У. С. Рейду, викарию Коппенхолла, предварять Святое Причастие каждением ладаном.
Епископ Чичестерский игнорирует тот факт, что в Брайтоне, в церкви Св. Варфоломея, перед Рождеством 1898 г. было выслушано семьсот исповедей, а за весь прошлый год по приходу в целом их было десять тысяч [326].
Епископ Линкольнский в Паддингтоне, в церкви Св. Марии-Магдалины, 7 января 1899 г. служил Высокую мессу [327]. Единственным отличием ее от аналогичной церемонии в Римско-католической церкви было то, что она произносилась не на латыни, а на английском языке.
Епископ Оксфордский по просьбам прихожан 11 января 1900 г. посетил церковь Св. Иоанна в Коули и потребовал раз и навсегда прекратить католические обряды, там проводимые, которые противоречили простоте истинной христианской молитвы.
Епископ Сент-Олбанский, будучи напрямую спрошен в палате лордов, почему он покровительствует обрядам, для англиканской церкви незаконным, отказался отвечать. По этому поводу «Дейли телеграф» написала: «Понимает ли епископ Сент-Олбанский, что он подотчетен государству в той же степени, что и своей совести? Приходит ли ему на ум очевидная мысль, что подобающее управление диоцезом не является его личным делом, но есть общественная задача, за исполнение которой он несет ответственность?»
Сноски
Angelus Domini (лат.) – «Ангел Господень», повседневная католическая молитва. – Здесь и далее примечания переводчика.
В Римско-католической и протестантской церкви диоцез – то же, что епархия в православии, т. е. церковно-административная территориальная единица во главе с архиереем, епископом или архиепископом.
Оконная роза, или окно-роза, – большое круглое, как правило, витражное окно в верхней части западного фасада католического храма.
Новый Завет, Послание ап. Павла к Филиппийцам, 4:7. – Здесь и далее цитаты из Священного Писания даются в синодальном переводе.
Иначе – кольцо рыбака; носят епископы и папы на безымянном пальце правой руки как символ обручения с Церковью. По смерти носителя перстень должен быть уничтожен.
Поле Золотой Парчи – место мирных переговоров Франциска I и Генриха VIII, проходивших в июне 1520 г. и имевших целью урегулировать ожесточенную борьбу Франции и Англии за влияние в Европе. Цель достигнута не была, зато Франция понесла чудовищные убытки, ведь на организацию переговоров и устройство лагеря денег не жалели (название «Поле Золотой Парчи» объясняется тем, что шатры для гостей делались из этого дорогостоящего материала), притом в лагере непрерывно шли рыцарские турниры и роскошные пиры.
Поэма в форме череды символических циклов, которые заканчиваются победами. Всего 6 триумфов: Любви, Целомудрия, Смерти, Славы, Времени, Вечности. Барельефы изображают эти понятия в персонифицированном виде.
Корнель, Пьер (1606–1684) – поэт и драматург, «отец французской трагедии»; Корнель, Тома́ (1625–1709) – драматург и либреттист.
Ренан, Эрнест (1823–1892) – французский историк религии, публицист, автор книги «Жизнь Иисуса Христа» (опубл. в 1863 г.), в которой пытался избавить новозаветную историю от сверхъестественных элементов. Книга вызвала жаркие дискуссии и многочисленные критические статьи.
Историческая личность по имени Хашим ибн Хаким. Жил в VIII в., был проповедником собственного учения, в котором причудливо переплелись мусульманство и мистицизм. Аль-Муканна (букв. «закрытый покрывалом») занимался естественными науками, носил зеленое покрывало, утверждая, что от его лица исходит ослепительный божественный свет.
Первое послание ап. Петра, 3:14. Полностью стих звучит так: «Но если и страдаете за правду, то вы блаженны».
Ев. от Матфея, 18:6, полностью стих звучит так: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской».
День торжества Девы Марии – католический праздник наивысшего статуса, посещение мессы строго обязательно.
Новенны – католическая практика, в течение девяти дней подряд молитвенное обращение к конкретному святому с конкретной просьбой.
Soup maigre (фр.) – постная овощная похлебка, сдобренная сахаром и перцем. Мартина Дюсэ намекает на то, что сам кюре не постится.
Анри путает: Христос (Ев. от Матфея, 19:21) учил продать ВСЕ имущество. Половину своего нечестно нажитого имущества обещает раздать нищим мытарь (сборщик налогов) Закхия (Ев. от Луки, 19:8), когда Христос решает посетить его дом.
Аколит (в переводе с греч. – неразлучный спутник) – юноша или мальчик, который, являясь мирянином, помогает католическому священнику во время мессы. То же, что алтарник в православной церкви.
Sanctus (лат. «свят» [Свят, свят, свят Господь Бог Саваоф]), или «Серафимская песнь», – древний литургический гимн, неизменно исполняется во время католической мессы.
Итал. «amoretti», уменьшительное от «amore» («любовь»). Термин относится к поэтическому жанру. Так называют недлинные, изящные по форме любовные стихотворения или циклы стихотворений.
Холм Пинчо (Пиньо, Пинчио) – возвышенность к северо-востоку от центра Рима, в Античности – место, где римская знать строила виллы начиная с эпохи Возрождения и по сей день; ландшафтный парк, место прогулок, где к тому же выставлены артефакты, найденные при раскопках.
Полное имя Мари-Розалия Бонёр (1822–1899) – выдающаяся французская художница, работала в жанре анимализма.
Букв.: «тосканский язык в римских устах». В основе современного итальянского языка лежат тосканский и римский диалекты. Тосканский диалект в процессе развития меньше других отошел от латыни, менялся в одном направлении и почти не испытывал влияния других языков. Благодаря тому что на нем творили Петрарка, Данте, Боккаччо, тосканский диалект лег в основу литературного языка Италии.
«Обозрение двух миров», или «Обозрение Старого и Нового Света», – журнал либерального направления.
Дрейфус, Альфред (1859–1935) – французский офицер еврейского происхождения. В декабре 1894 г. был обвинен в шпионаже в пользу Германии и осужден на вечную каторгу. Вскоре выяснилось, что не все в его деле так однозначно и обвиняют его по национальному признаку (во Франции того времени был широко распространен антисемитизм, хотя официальная политика осуждала это явление). Дело Дрейфуса раскололо пополам не только французское общество – отголоски слышались даже в России. Состоялся повторный суд, пожизненную каторгу в Гвинее сократили до 10 лет, но общество не поняло этой меры: если Дрейфус виновен, зачем смягчать наказание, если не виновен, значит, надо его освободить немедленно. Дрейфус был полностью оправдан и восстановлен в армии в 1906 г., т. е. за пять лет до того, как Мари Корелли написала данный роман.
Фор, Феликс-Франсуа (1841–1899) – президент 7-й Республики, при его правлении рассматривалось дело Дрейфуса. Умер от инфаркта, занимая президентский пост.
«Каждый человек должен искать свою особую возможность для более вызвышенной жизни среди смиренной и неизбежной реальности повседневного существования», – высказывание Мориса Метерлинка.
Руссо, Жан-Жак, сформулировал концепцию народного суверенитета и общественного договора. Она стала руководящим принципом Великой французской революции, которая началась со взятия Бастилии в 1789 г.
Верлен, Поль-Мари (1844–1895) – выдающийся французский поэт, основоположник импрессионизма и символизма в поэзии. Был известен еще и скандальной связью с поэтом Артюром Рембо.
Второе послание ап. Павла к Коринфянам, 3:6, полностью стих звучит так: «Он дал нам способность быть служителями Нового Завета, не буквы, но духа, потому что буква убивает, но дух животворит».
Мира жаждаю (лат.). Вероятно, отсылка к одноименному стихотворению Чарлза Лотина Хилдрета (1856–1896), в котором лирический герой читает такую же надпись на могильном камне.
Фрагмент баркаролы, написанной Д. Г. Россетти на итальянском языке. – Здесь и далее, если не указано иное, стихи даются в переводе Ю. Фокиной.
Эмерсон, Ральф Уолдо (1883–1882) – американский философ, эссеист, поэт, пастор, общественный деятель.
Далила, соблазнив героя Самсона, хитростью выманила у него тайну его непобедимости и выдала его врагам.
Британский союз за отмену вивисекции был основан в 1898 г., Американское общество за отмену вивисекции – чуть раньше, в 1883 г.
Кингсли, Чарлз (1819–1875) – английский писатель, публицист, проповедник, один из основоположников христианского социализма.
Имеется в виду Тереза Анжелика Обри. У автора упомянута фамилия Майяр, но революционер, вожак санкюлотов Станислас-Мари Майяр (1763–1794) не имел отношения к танцам.
Квазимодо, герой романа В. Гюго «Собор Парижской Богоматери», не сам бросился с колокольни, а столкнул оттуда священника.
Цитата из оратории Г. Ф. Генделя «Мессия», текст Ч. Дженненса, премьера состоялась в Дублине в 1742 г. Позднее эти же слова использовал в одном из своих гимнов английский писатель и священник Джон Ньютон (1725–1807).
Персонаж пьесы Т. Мортона «Опережая события» (1798), педантичная особа, которая на сцену так и не выходит, хотя другие персонажи постоянно беспокоятся и спрашивают друг у друга «Что скажет миссис Гранди?». Имя стало нарицательным.
Автор передергивает. Гретхен была очарована самим Генрихом Фаустом, а драгоценности понадобились для осуществления плана Мефистофеля, в результате которого Гретхен и Фауст сошлись в саду.
Имеется в виду время массовых казней в разгар Великой французской революции (с июня 1793 по июль 1794 г.)
Реньо, Александр-Жорж-Анри (1843–1871) – французский живописец романтического направления, ориенталист.
Ларошфуко, Франсуа (1613–1680) – французский аристократ, писатель, известен сборником афоризмов «Максимы».
Монтень, Мишель (1533–1592) – французский писатель и философ, автор книги «Опыты». Писал о недостоверности человеческого сознания и пользе разумного эгоизма.
Слова Эллен Гулд Уайт (1827–1915), американской писательницы, соосновательницы Церкви адвентистов седьмого дня. Уайт была известна своими многочисленными видениями. Под «силами небесными» имеются в виду луна, солнце и звезды.
Речь идет об энциклике (апостольском письме), которое в 1899 г. папа Лев XIII направил кардиналу Джеймсу Гиббонсу, архиепископу Балтимора, требуя принять меры против ереси (американизма), а именно не позволять Церкви США подрывать христианские доктрины в обществе, где уже активна идея гражданской свободы. Американизм – движение внутри католической церкви в США в XIX в., направленное на адаптацию католических канонов к реалиям капитализма.
Ев. от Матфея, 6:7, стих звучит так: «...молясь, не используйте тщетных повторений, как язычники, ибо они думают, что будут услышаны из-за своего многословия».
Отсылка ко второму посланию ап. Павла к Коринфянам, 5:17. Полный текст стиха: «Итак, кто во Христе, тот новая тварь: древнее прошло, теперь все новое».
Постановление о «непогрешимости» папы было вынесено на Первом Ватиканском соборе в 1870 г. при Пии IX. Из 800 прелатов, которые там присутствовали, против этого постановления проголосовали всего несколько человек. Суть постановления: папа есть божественный человек и человеческий бог. Никто не может судить его или о нем, он имеет неограниченную власть. Один только Бог подобен ему.
Имеется в виду Великая схизма, или раскол 1054 г., когда христианская церковь разделилась на Западную римско-католическую и Восточную православную.
Примечание АВТОРСКОЕ: В Риме разразился чудовищный скандал. 19 августа 1899 г. газета «Вестник Венеции» («Gazetta di Venezia») набросилась с критикой на епископов, которые посетили недавний конклав «Латинская Америка»; эти епископы в газете были названы распутниками. «Католический обозреватель» («L’Osservatore Cattolico») – газета, курируемая Ватиканом, – поместила опровержение. Согласно ему, в смысле морали эти епископы вне подозрений. Тогда газета «Вестник Венеции» сообщила, что почти все епископы прибыли со своими любовницами, а отдельные – еще и с детьми. Последовала угроза раскрыть имена аморалов, а также требование к понтифику принять против них меры, дабы утихло волнение в католическом мире.
Букв. «Указатель Очищения» (лат.). Индекс (список) книг, запрещенных католической церковью для продажи и чтения. В 1-й редакции появился в 1529 г., с тех пор пополнялся и обновлялся. В разное время в Индексе значились труды Коперника, Вольтера, Д. Дефо, Бальзака, С. де Бовуар, однако, например, опус Гитлера «Майн кампф» в Индекс внесен не был. Индекс имел силу закона в католических странах до 1966 г. Был упразднен Вторым Ватиканским собором.
Ватиканский узник – термин, относящийся к папам в период с 1870 по 1929 г. Финальным аккордом народно-освободительного движения в Италии (т. н. Рисорджименто) стало взятие Рима в 1870 г. Таким образом, была свергнута тысячелетняя власть папского государства над всей Италией. Хотя сам Ватиканский холм не был занят восставшими и хотя они предлагали создать на этой территории папский город-государство, тогдашний папа, Пий IX, в союзе с Францией и Австро-Венгрией почти 20 лет мешавший объединению Италии, от этого предложения категорически отказался, объявил себя узником и до конца жизни не покидал пределов Ватикана. Его примеру следовали папы Лев XIII, Пий X и Бенедикт XV. В 1929 г. папа Пий XI подписал Латеранские соглашения, что позволило урегулировать взаимные претензии между Италией и Святым престолом.
Денарии святого Петра – ежегодная обязательная дань в пользу папы, взимавшаяся в ряде европейских стран с каждого домовладения. С XIX в. не является обязательной, однако папы получают крупные суммы по разным торжественным поводам.
Ев. от Марка, 8:3. Полностью стих звучит так: «Если неевшими отпущу их в домы их, ослабеют в дороге, ибо некоторые из них пришли издалека».
Град на холме – понятие из Нагорной проповеди Христа, вновь обретенный человечеством рай на земле.
Элейна и Ланцелот – герои Артурианы – цикла легенд кельтской традиции. Элейна умерла от неразделенной любви к Ланцелоту, и этот сюжет стал источником вдохновения для многих художников-прерафаэлитов, которые воплощали его на холстах в 1870–1890 гг.
Ариосто, Лудовико (1474–1533) – поэт и драматург эпохи Возрождения, автор в т. ч. поэмы «Неистовый Роланд» («Неистовый Орландо»).
Slough of despond (лат.) – в английской литературе, с подачи протестантского проповедника Джона Баньена (1628–1688), – расхожее выражение. В «трясину уныния» грешника тянут тяжкие грехи.
Речь идет о благотворительной организации «Армия спасения», которая была основана в 1865 г. и существует по сей день. «Солдаты» и «офицеры» Армии спасения подчиняются уставу и носят униформу, схожую с военной.
Кабестан – лебедка с вертикальным барабаном, необходимая для подтягивания судов к берегу, подъема якорей и т. п.
Ев. от Иоанна, 14:6; речь идет об Иисусе Христе, полностью стих звучит так: «Я есмь Путь и Истина и Жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меня».
Греческая мифология знает двух героев по имени Аякс – Аякс Теламонид и т. н. Малый Аякс, сын царя Оилея. Автор сравнивает Обри Ли с Малым Аяксом, так как он тоже вершил святотатство. Малый Аякс оскорбил действием жрицу Афины Кассандру, и за это боги наслали шторм на его корабль. Все погибли, только Аякс сумел повиснуть над пучиной, ухватившись за выступ в скале. Но и в таком положении он не унялся – стал высмеивать богов, которые не смогли погубить его. Тогда Посейдон расколол риф, и Аякс утонул.
Ритуализм, или ритуальное движение, – процесс внедрения в англиканскую церковь литургических практик, характерных для католической церкви. Начался в середине XIX в. Католические ритуалы часто в штыки принимались как англиканскими пасторами, так и прихожанами.
Имеется в виду позолоченная бронзовая конная статуя, отлитая в Риме сразу после смерти императора (176 или 180 г. н. э.). Оригинал находился на площади Кампидольо до 1981 г., в настоящее время там красуется точная копия, оригинал же хранится во Дворце консерваторов Капитолийских музеев.
«Преображение Господне» – последняя картина Рафаэля Санти, написанная по заказу кардинала Джулио Медичи (будущего папы Климента VII) для алтаря в соборе Святых Юста и Пастора в г. Нарбоне (Франция).
В XIX веке г. Лурд стал центром паломничества, так как близ этого города деревенской девочке Бернардетте Субиру неоднократно являлась Святая Дева. «Следственная комиссия», созданная католической церковью, признала подлинность этого события. Был выстроен паломнический комплекс со статуей Девы Марии и 17 купелями (вода отныне считалась целебной, паломники могли принимать ванны). С 1866 г. к Лурдскому санктуарию ходит общественный транспорт, с 1885 г. работает госпиталь Богоматери Лурдской.
Имеется в виду эпизод из жития ап. Павла (до крещения – Савла), когда ему явился Господь и спросил сначала «Что ты гонишь Меня?», а затем сказал: «Я – Иисус, Которого ты гонишь; трудно тебе идти против рожна».
Имеется в виду Святой Дух, сошедший на учеников Христа. Пятидесятница у католиков – то же, что у православных Троица, Духов день.
Джаганнатх (Джаганнатхи), называемый англичанами Джаггернаутом – индуистское божество, чью статую в определенный день возят по улицам г. Пури в огромной колеснице, которую тянут не лошади, а люди. Считается, что гибель под колесами этой колесницы гарантирует освобождение и возвращение в духовный мир. В прошлом индусы массово совершали суицид именно таким способом.
Калеж – то же, что потир в православном храме; кубок для освящения причастного вина и принятия Святого Причастия.
В древнем Мемфисе священный бык Апис «отвечал на вопросы», принимая либо отвергая пищу, которую приносили ему желающие получить ответ.
Рамполла, Мариано, маркиз дель Тиндаро (1843–1913) – куриальный кардинал, папский дипломат, доктор наук в области гражданского и церковного права. В течение жизни занимал важнейшие должности.
«Two Voices» (англ.) – одна из «длинных» поэм А. Теннисона, в которой некий голос сначала убеждает героя в тщете существования, а затем вступает другой голос, который внушает надежду.
Муж Скорбей – эпитет Христа, идущий из ветхозаветного предсказания о грядущем Мессии (Книга Исаии, гл. 53).
Строка из стихотворения У. Вордсворда «Элегические стансы, вдохновленные полотном сэра Джорджа Бомонта “Замок Пиль в бурю”».
Королева Италии Маргарита Савойская (1851–1926) покровительствовала многим литераторам и художникам.
Грэб-стрит – улица в Лондоне, где с XVII в. селились начинающие (и просто неудачливые) поэты и писатели. Среди них было немало «литературных рабов», которые в кратчайшие сроки и зачастую без упора на качество сочиняли как романы, так и статьи для журналов. В самом понятии «Грэб-стрит» уже заложена негативная оценка как того или иного произведения, так и литературных способностей его автора.
Нокс, Джон (1514–1572) – шотландский священнослужитель, богослов, писатель. Основатель пресвитерианской церкви Шотландии.
Porta-Pia (итал.) – ворота в восточной части Аврелиановой стены Рима, на Номентанской дороге. Называются по имени папы Пия IV, при котором были построены.
Тальма, Франсуа-Жозеф (1763–1826) – французский актер и реформатор театрального искусства. В его честь назван широкий и длинный плащ – тальма.
Понятия из философского эссе Р. У. Эмерсона «Высшая душа». По Эмерсону, душа человека обширна и прекрасна, но не тождественна сознательному «я», которое ничтожно и ограниченно, хотя многие именно это «я» считают душой.
В зимние месяцы вода в р. Сене обычно поднимается. Это связано с морскими приливами, так как Сена впадает в пролив Ла-Манш, а до побережья от Руана – всего 70 км.
Язвительная аллюзия на философское утверждение, известное еще со времен Сократа и часто цитируемое в английской литературе XVI и XVII вв.
Празднуется 22 ноября. Святая Цецилия (Чечилия, в православии Кикилия) считается покровительницей церковной музыки.
Гризельда – героиня сюжета, многократно использованного в европейской литературе, жена, покорная мужу до крайней степени абсурда.
Карло Борромео (1538–1584) – кардинал, видный деятель католической Реформы, инициатор реформы монашеских орденов. Выходец из очень богатой семьи, Борромео в жизни был аскетом.
Буда – одна из трех частей Будапешта (западная, холмистая), вплоть до 1873 г. была отдельным городом.
Имеются в виду «юбилейные годы», которые в католической церкви наступают каждые 25 лет. Папа вправе объявить юбилейным любой год.
Ироничная отсылка к гл. 34 Второзакония. Стих 10 в синодальном переводе звучит так: «И не было более у Израиля пророка такого, как Моисей», однако в оригинале употреблен глагол «arise» – «появиться, родиться».
Имеется в виду пророчество, упомянутое в Книге Иезекииля (гл. 37). Кости на поле Бог устами пророка обратил в живых людей, наглядно показав, как в свое время соберет в чужих землях сынов Израиля и приведет в землю их.
Роза из чистого золота, украшенная алмазами, вручается понтификом ежегодно, в четвертое воскресенье Великого поста, за заслуги в сфере благотворительности. Изначально эту награду получали благочестивые монархи-католики, с XVIII в. – исключительно жены монархов или королевы в своем праве, с середины ХХ в. Золотая роза вручается только церквям и церковным учреждениям.
Ев. от Марка, 7:7, полностью стих звучит так: «Но тщетно чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим».
В Апокалипсисе упомянуты 7 чаш гнева Божия, которые ангелы прольют на землю, море, источники воды, солнце, престол зверя, в р. Евфрат и в воздух.
Браунинг, Роберт Барретт (1849–1912) – художник, единственный сын выдающихся поэтов Роберта Браунинга и Элизабет Браунинг (в девичестве Моултон-Барретт).
Перефраз стиха 16, гл. 21 Евангелия от Матфея, полный текст: «Разве вы никогда не читали: из уст младенцев и грудных детей Ты устроил хвалу?»
Альмавива – просторный плащ без рукавов, часто с пелериной; может быть длинным, в пол, или укороченным. Был в моде в 30-х гг. XIX в. В России носил название «крылатка».
Примерно в 6 метрах. Автор указывает расстояние в ярдах, но в Италии не пользовались этой мерой длины.
Смерть Анжелы Соврани! Убийство Анжелы Соврани! Анжела Соврани погибла! Прекрасная Соврани жестоко умерщвлена! (итал.)
Приведен латинский текст заупокойной молитвы:
«Избави мя, Боже, от смерти вечной, в день, когда небеса и земля содрогнутся, ибо явишься Ты судить мир огнем!».
Ев. от Марка, 14:3–9. Имеется в виду эпизод перед тем, как Христос был схвачен. О женщине, разбившей для него сосуд с миром, Христос сказал: «Предварила помазать тело Мое к погребению».
Ев. от Иоанна, 19:30. Речь идет о последних минутах земной жизни Христа. Он вкусил уксуса, произнес «Совершилось» и умер.
Бульвар назван в честь Гийома-Кретьена де Ламоньена де Малезерба, министра при Людовике XV и Людовике XVI, казненного на гильотине.
Так у автора. Многочисленные факты из текста, главным образом неоднократно упомянутое «дело Дрейфуса», указывают на то, что действие происходит в конце 90-х гг. XIX в. Революция, возвратившая имперский государственный строй и лилии на герб Франции, произошла в 1830 г. за два дня и известна как Июльская революция. Король Карл Х не погиб, но отрекся от престола и уехал в Англию. Трон занял герцог Орлеанский Луи Филипп.
Отрывок из знаменитой секвенции «Dies irae» («День Гнева»), автор текста – францисканский монах Фома Челанский (Томазо ди Челано, XIII в.). У католиков «День Гнева» входит в каноническую заупокойную мессу, полное название которой – «Requiem» («Покой»). Именно на эти стихи писали музыку В.-А. Моцарт, Дж. Верди, А. Дворжак и другие композиторы. Оригинал на латыни:
Confutatis maledictis
Flammis acribus addictis
Voci me cum benedictis!
Oro supplex et acclinis
Cor contritum quasi cinis:
Gere curam mei finis.
Lacrymosa dies illa,
Qua resurgat ex favilla
Judicandus homo reus
Huic ergo parce, Deus:
Pie Jesu Domine
Dona eis requiem!
Автор утрирует. В описываемый период женщина-художница уже давно не считалась исключительным явлением. В Европе было немало серьезных художниц, в т. ч. портретисток, в т. ч. тех, которые творили при дворах европейских монархов, имея соответствующие должности.
«L’Osservatore Romano» («Римский обозреватель») – ежедневная газета, издающаяся в Ватикане с 1861 г.
Имеется в виду visio beatifica (лат.) – в католицизме сверхъестественный акт сотворенного разума, посредством которого ангелы и души усопших праведников обретают непосредственное и ясное познание Бога.
Конфессионарий, исповедальня, или кабинка для исповеди, используется лишь католиками. В англиканских, равно как и в православных церквях, человек исповедуется прямо перед священником, но его слова могут расслышать и другие прихожане.
В англиканской традиции исповедь совершается только в исключительных случаях, когда человек никак иначе не может примириться с собой и найти утешение в общей исповеди, которая является частью литургии. Обязательно исповедуют лишь тяжелобольных и умирающих.