Генри Джеймс

Поворот винта

«Поворот винта» – одно из самых загадочных и изощрённых произведений Генри Джеймса, классическая история о том, как тонка граница между страхом внешним и страхом внутренним.

Молодая гувернантка, принявшая на себя заботу о двух безупречно воспитанных детях, сталкивается с неясными, пугающими проявлениями прошлого.

Этот компактный роман превращает викторианскую усадьбу в пространство тревоги, где каждый шорох и взгляд может оказаться частью страшной истины – или плодом восприятия рассказчицы.

Henry James

The Turn of the Screw

© Н. Дарузес, перевод на русский язык. Наследники, 2026

© О. Холмская, перевод на русский язык. Наследники, 2026

© А. Шадрин, перевод на русский язык. Наследники, 2026

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2026

Поворот винта

Повесть

Мы сидели перед камином и, затаив дыхание, слушали рассказчика, однако, помимо того, что рассказ был страшный, как оно и полагается в старом доме накануне Рождества, помнится, никаких комментариев на этот счет не последовало, пока кто-то не обронил замечания, что он впервые слышит, чтобы такой призрак явился ребенку. Упомяну, кстати, что речь шла о появлении призрака в точно таком же старом доме, в каком собрались мы. Маленькому мальчику, спавшему в одной комнате с матерью, явилось самое ужасное привидение; он разбудил мать – не для того, чтобы она успокоила и снова убаюкала его, но чтобы она и сама, прежде чем успокоить ребенка, увидела то, что так его напугало. Как раз эти слова, не сейчас же, а позже вечером, вызвали у Дугласа реплику, на любопытное следствие которой я обращаю внимание читателя. Кто-то из нас рассказал еще одну, не слишком увлекательную историю, но, сколько я мог заметить, Дуглас ее не слушал. Судя по этому признаку, я решил, что ему самому хочется что-то рассказать, а слушателям остается только ждать, когда он начнет. И в самом деле, нам пришлось дожидаться всего два дня, но еще в тот же вечер, перед тем как мы разошлись по комнатам, он высказал то, что лежало у него на душе.

– Каков бы ни был призрак мистера Гриффина, я совершенно согласен, что в его появлении ребенку такого нежного возраста есть нечто странное. Насколько мне известно, это не первый случай подобного рода, когда в событии участвует ребенок. Если один ребенок дает действию новый поворот винта, то что вы скажете о двух детях?

– Мы, разумеется, скажем, что это дает винту два поворота! А кроме того, то, что мы хотим о них послушать.

Как сейчас вижу Дугласа, стоящего перед камином; повернувшись к огню спиной и засунув руки в карманы, он глядел на собеседников сверху вниз.

– До сих пор никто не знает этой истории, кроме меня. Уж слишком она страшна.

Естественно, раздалось несколько голосов, утверждавших, что это-то и придает ей особенную цену, а наш друг, спокойно предвкушая свои триумф, обвел взглядом всех собравшихся и продолжал:

– Эту историю не с чем сравнивать. Я не знаю ничего страшнее.

– Неужели нет ничего страшнее? – помнится, спросил я.

Казалось, ему не так просто было ответить: он, видимо, затруднялся дать более точное определение. Проведя рукой по глазам, он слегка поморщился:

– Да... по ужасу... по леденящему ужасу...

– Ах, какая прелесть! – воскликнула одна из дам.

Дуглас не обратил на нее внимания; он смотрел на меня, но так, словно видел не меня, а то, о чем сейчас говорил.

– По сверхъестественной жути, по страданию и по мукам.

– Ну хорошо, – сказал я, – если так, садитесь и начинайте свой рассказ.

Он снова стал лицом к камину и, толкнув ногою полено, с минуту глядел в огонь. Потом обратился к нам:

– Начать так сразу я не могу. Придется посылать в город.

Все единодушно запротестовали; посыпался град упреков, и тогда Дуглас, видимо поглощенный своими мыслями, объяснил нам:

– Все это записано, а рукопись заперта в столе, и уже много лет к ней никто не прикасался. Надо написать моему доверенному и послать ему ключ: он достанет пакет и пришлет сюда.

Казалось, ко мне в особенности он обращался с этими словами, словно умоляя оказать ему помощь в его колебаниях. Он разбил лед, нараставший в течение многих зим; очевидно, у него были свои причины молчать так долго. Остальным не хотелось откладывать чтение, но меня пленили именно его колебания. Я уговорил Дугласа послать письмо с первой же почтой и прочесть нам рассказ как можно скорее. Потом я спросил его, не из личного ли опыта взял он такой случай. На что он немедленно ответил:

– О нет, слава богу, нет!

– Но рассказ ваш? Это вы его написали?

– Мое тут только впечатление. Оно заключено вот здесь. – И он прижал руку к груди. – Я не в силах его забыть.

– Так, значит, ваш манускрипт...

– Написан старыми, выцветшими чернилами и самым изящным почерком. – Он снова помедлил. – Женским почерком. Прошло уже двадцать лет, как она умерла. А перед смертью прислала мне эту рукопись.

Теперь все слушали Дугласа, и, разумеется, нашелся среди нас некий остроумец, охотник отпускать шуточки или, по крайней мере, делать намеки. Дуглас принял намек без улыбки, однако и без раздражения.

– Это была очаровательная особа, но старше меня десятью годами. Гувернантка моей сестры, – спокойно ответил он. – Самая прелестная из женщин ее профессии, она была бы достойна самого высокого положения в обществе. Все это дело давнее, а эпизод, ею описанный, происходил еще того раньше. Я учился тогда в Оксфорде, в Тринити-колледже, и застал ее у нас в доме, приехав на летние каникулы. В тот год стояло прекрасное лето, я редко уезжал из дому, и в ее свободные часы мы гуляли в парке и беседовали – меня поражал ее незаурядный ум и утонченность. Да-да, не ухмыляйтесь: мне она чрезвычайно нравилась, и я до сих пор счастлив тем, что и я тоже нравился ей. Если б этого не было, она бы мне ничего не рассказала. Никому другому она ничего не рассказывала. Я это знал не только от нее, но чувствовал и сам. Уверен, что она не говорила больше никому, – это было ясно. Вы и сами в этом убедитесь, когда я прочту вам ее рассказ.

– Потому, что эта история такая жуткая?

Он пристально смотрел на меня.

– Вы сами в этом убедитесь, – повторил он, – вы это поймете.

Я смотрел на него так же пристально.

– Понимаю. Она была влюблена?

Тут он впервые улыбнулся.

– Вы очень проницательны. Да, она влюбилась. То есть еще до этого. Ее тайну раскрыли; ей невозможно было рассказывать без того, чтобы ее влюбленность не стала явной. Я ее понял, и она это видела, но мы с ней не сказали об этом ни слова. Помню и время, и место: угол лужайки, тень от буков и долгий, жаркий летний день. Место действия не внушало никакого страха, и все же!..

Он отошел от камина и снова уселся в кресло.

– Вы получите пакет в четверг утром? – спросил я.

– Я думаю, не раньше чем со второй почтой.

– Отлично, тогда после обеда.

– Все мы соберемся здесь? – И он снова обвел нас взглядом. – Никто не уезжает? – В его тоне сквозила надежда.

– Мы все останемся!

– Я останусь!.. И я тоже останусь! – воскликнули те дамы, чей отъезд был уже назначен. Миссис Гриффин, однако, выразила желание узнать несколько больше.

– В кого же она была влюблена?

– Вы это узнаете из рассказа, – поспешил ответить я.

– Но я его не дождусь!

– Из рассказа этого нельзя будет узнать, то есть в буквальном, грубом смысле слова, – сказал Дуглас.

– Тогда тем более жаль. Мне только такой смысл и доступен.

– Дуглас, быть может, вы нам объясните? – попросил кто-то другой.

Дуглас вскочил с кресла.

– Да, завтра. А сейчас я иду спать. Спокойной ночи! – И, захватив свой подсвечник, он быстро удалился, оставив нас в легком недоумении. Из нашего угла в большом, темном холле нам слышны были его шаги по лестнице.

Потом заговорила миссис Гриффин:

– Ну что ж, если я не знаю, в кого она была влюблена, зато знаю, в кого был влюблен Дуглас.

– Но ведь она была на десять лет старше, – заметил ее муж.

– В этом возрасте – raison de plus![1] Но как это мило, что он так долго молчал!

– Сорок лет, – заметил Гриффин.

– И наконец такая вспышка!

– Эта вспышка даст замечательный эффект в четверг вечером, – возразил я, и все остальные согласились со мной – в ожидании четверга мы ничем более уже не интересовались. Была рассказана еще одна малоувлекательная история, похожая на первую главу романа с продолжением, и все мы, распростившись на ночь и захватив свои подсвечники, отправились спать.

Наутро я узнал, что письмо и ключ уже отправлены на лондонскую квартиру Дугласа с первой почтой. Однако, вопреки этому быстро распространившемуся известию, а быть может, и благодаря ему, мы не стали докучать Дугласу с обеда до вечера, который более всего соответствовал тем эмоциям, которые мы предвкушали и на которых сосредоточивались наши надежды. И тут он стал до такой степени разговорчивым, что большего нельзя было желать, и даже объяснил нам почему. Мы снова слушали его, собравшись у камина в холле, как и вчера вечером, и испытывая приятное волнение. Оказалось, что повесть, которую он обещал нам прочесть, для полного понимания действительно нуждалась в кратком прологе. Да будет мне дозволено сказать прямо, чтобы покончить с этим раз и навсегда, что эта повесть, то есть точная копия с нее, сделанная мною спустя много лет, есть та самая, которая следует ниже. Бедный Дуглас перед своей смертью – когда эта смерть была уже близка – передал мне рукопись. А тогда он получил ее с почты на третий день и начал читать нашему притихшему кружку на четвертый день вечером, в том же самом холле, и с огромным успехом. Дамы, которые собирались уехать, но говорили, что останутся, разумеется, не остались. Как было решено ранее, они уехали, по их словам сгорая от любопытства, вызванного тем немногим, чем он уже успел раззадорить нас. Но маленький кружок его слушателей после этого только сплотился теснее, стал более избранным, объединив нас у камина в общем трепете.

Прежде всего мы узнали, что рукопись продолжает устный рассказ с того места, которое в известном смысле может считаться началом всей истории. Самое важное заключалось в том, что эта знакомая Дугласа, младшая дочь бедного сельского пастора, девушка двадцати лет, в страшном волнении приехала в Лондон, оставив свое первое место учительницы в школе, чтобы лично ответить на объявление, с автором которого она заранее списалась. Для окончательного решения вопроса она явилась в дом на Гарлей-стрит, который оказался громадным и внушительным, и там познакомилась со своим будущим патроном. Это был джентльмен во цвете лет, холостяк и истинный денди – словом, такая фигура, какую растерянная и взволнованная девушка из гемпширского пастората могла увидеть разве только во сне или в старинном романе. Этот тип легко поддается зарисовке: слава богу, он у нас никогда не переводится. Джентльмен был очень красив, держался уверенно и свободно, был любезен и благожелателен. Он поразил ее своей галантностью и великолепием – это было неизбежно, но более всего ее пленило, а впоследствии очень помогло и придало ей мужества то, что он представил ей все дело чем-то вроде одолжения и милости с ее стороны, которые он готов принять с благодарностью. Она поняла, что он богат, но страшно расточителен, увидела его во всем блеске красоты, светскости, дорогостоящих привычек, очаровательных манер в обращении с женщинами. Его городской резиденцией был этот громадный особняк, набитый сувенирами путешествий и охотничьими трофеями; но он выразил желание, чтобы девушка немедленно отправилась в его загородный дом, старинную усадьбу его семьи в Эссексе.

После смерти их родителей в Индии ему пришлось сделаться опекуном двоих малолетних племянников, сына и дочери его младшего брата – офицера, которого он потерял два года тому назад. Эти двое детей стали тяжелой обузой для человека его положения, одинокого холостяка без необходимого в таких случаях опыта и без капли терпения. Ему было нелегко, и он, несомненно, совершил целый ряд ошибок, однако, всей душой жалея бедных птенцов, он сделал для них все, что мог, главное же – отправил их в свой второй дом, ибо детям, разумеется, больше подходила сельская местность, и поселил там с самыми лучшими людьми, каких только мог найти, пожертвовав даже личными своими слугами, и сам наведывался к детям, когда мог, посмотреть, как им живется. Трудность заключалась в том, что у них не было других родственников, а у него все время уходило на личные дела. Он отдал им во владение усадьбу Блай, место тихое и здоровое, поставив во главе маленького хозяйства, ограничивавшегося, правда, одним только нижним этажом, миссис Гроуз, превосходную женщину, которая, как он был уверен, должна понравиться его гостье; а прежде она была горничной его матери. Теперь она стала экономкой, временно присматривает за девочкой и, не имея собственных детей, очень ее любит. Там много и другой прислуги, но, разумеется, верховная власть будет принадлежать молодой особе, которая поедет туда гувернанткой. На каникулах ей придется смотреть и за мальчиком, которого отдали на один семестр в школу, хотя это и рано, однако что же еще можно было сделать? – он должен со дня на день вернуться домой, ибо каникулы уже начинаются. Вначале обоих детей вела молодая женщина, которую они имели несчастье потерять. Она прекрасно справлялась с обоими до самой своей смерти. Это была в высшей степени респектабельная особа, а после этого крайне прискорбного события не оставалось ничего другого, как отдать Майлса в школу. С тех пор миссис Гроуз присматривает, как умеет, за Флорой – по части манер и всего прочего, а кроме нее, в доме есть кухарка, горничная, скотница, старый пони, старый конюх и старый садовник – все публика весьма почтенная.

Когда Дуглас довел свое вступление до этого места, кто-то задал ему вопрос:

– А от чего же умерла прежняя гувернантка, не от избытка ли респектабельности?

Наш друг ответил, нимало не медля:

– Это вы узнаете в свое время. Я ничего не предвосхищаю.

– Простите, мне подумалось, что вы именно предвосхищаете.

– На месте ее преемницы я бы полюбопытствовал, не в самой ли должности таилась... – предположил я.

– Неизбежная опасность для жизни? – закончил Дуглас мою мысль. – Она пожелала это узнать – и узнала. Что именно она узнала, вы услышите завтра. А в то время будущее представлялось ей довольно мрачным. Она была молода, неопытна, нервна; воображение рисовало ей трудные обязанности, полное отсутствие общества, одиночество, поистине беспредельное. Она заколебалась – попросила два дня отсрочки, чтобы подумать и посоветоваться. Однако предложенная плата намного превышала ее скромную мерку, и при втором свидании она решилась, она приняла предложенное место. – И тут Дуглас сделал паузу, которая позволила мне вставить, в интересах всего общества:

– Мораль, конечно, такова, что великолепный молодой человек пустил в ход обольщение. И она не устояла.

Дуглас поднялся с места и, так же как вчера вечером, подойдя к камину, толкнул ногой полено и с минуту постоял спиной к нам.

– Она виделась с ним всего два раза.

– Да, но в этом-то и была вся прелесть ее увлечения!

И тут Дуглас, несколько удивив меня, повернулся ко мне.

– Да, в этом-то и была вся прелесть. Нашлись и другие, которые перед ним устояли, – продолжал Дуглас. – Милорд откровенно рассказал ей о главном препятствии: для нескольких кандидаток его условия оказались неприемлемыми. Они почему-то просто боялись. Для них это звучало странно, было непонятно, и больше всего из-за главного условия.

– Которое заключалось?..

– В том, что она никогда, ни под каким видом не должна беспокоить милорда: ни о чем не просить; не жаловаться, ни в коем случае не писать ему – решать все вопросы самостоятельно, получать все деньги от его поверенного, взять на себя все, а его оставить в покое. Она обещала все это и потом призналась мне, что когда он ощутил себя наконец-то свободным, то, вне себя от радости, на минуту задержал ее руку в своей, благодаря ее за эту жертву, и она почувствовала себя так, словно уже получила награду.

– Но разве только это было ее наградой? – спросила одна из дам.

– Больше она никогда его не видела.

– О! – воскликнула дама; и так как наш друг немедленно покинул нас, то это и было единственным словом, относившимся к теме нашей беседы, до тех пор, пока на следующий вечер, в том же углу перед камином, он, сидя в самом удобном кресле, не развернул перед нами тоненький старомодный альбом с золотым обрезом, в выцветшем красном переплете. Чтение заняло не один вечер, а несколько, и в первый вечер та же дама задала еще один вопрос:

– Какое у вас заглавие?

– У меня нет заглавия.

– Зато у меня оно есть, – сказал я.

Но Дуглас, не слушая меня, уже начал читать с той прекрасной ясностью дикции, которая словно передавала слуху изящество авторского почерка.

I

Я вспоминаю все начало этой истории как ряд взлетов и падений, как легкое качание между верным и ошибочным. В Лондоне, согласившись на его предложение, я провела, во всяком случае, два очень тяжких дня – то впадая в сомнение, то уверяясь, что я действительно совершила ошибку. В таком состоянии духа я провела и долгие часы в тряском почтовом дилижансе, который довез меня до станции, где меня должна была встретить коляска из имения. Как мне сообщили, экипаж был уже выслан, и к концу июньского дня я увидела поджидавшую меня удобную коляску. Проезжая в вечерний час в этот чудесный день по таким местам, где вся прелесть лета, казалось, дружески приветствовала меня, я снова воспрянула духом и, как только мы свернули в аллею, вздохнула с облегчением, что было, вероятно, лишним доказательством того, как сильно я приуныла. Мне кажется, я ожидала или боялась встретить нечто крайне мрачное, и то, что открылось передо мною, было радостной неожиданностью. Я вспоминаю как самое приятное впечатление широкий, светлый фасад, открытые окна, новые занавеси и двух горничных, выглядывавших из окон; я вспоминаю лужайку с яркими цветами, хруст колес по гравию и сомкнувшиеся кроны деревьев, над которыми в золотистом небе с криком кружились грачи. Картина была величественная, чем она сильно отличалась от скудости моего родного дома, – и почти в ту же минуту, держа за руку маленькую девочку, в дверях показалась солидная особа, присевшая передо мною так почтительно, словно я была сама хозяйка дома или знатная гостья. На Гарлей-стрит я получила далеко не столь выгодное представление об усадьбе, и тут, сколько помнится, ее владелец еще более возвысился в моих глазах, и я подумала, что мое будущее намного превосходит все его обещания.

В тот день я больше не испытывала уныния, ибо в течение следующих часов меня захватило и увлекло знакомство с младшей моей воспитанницей. Девочка, сопровождавшая миссис Гроуз, с первого взгляда показалась мне таким очаровательным существом, что иметь с ней дело представлялось мне великим счастьем. Мне никогда еще не доводилось видеть ребенка красивее, и впоследствии я удивлялась, почему мой патрон не рассказал мне о ней побольше. Я плохо спала в ту ночь – я была слишком взволнована; и это радостное волнение удивляло меня и, как я вспоминаю, неотступно владело мною, усиливая впечатление от щедрости и великодушия, с какими я была встречена. Большая, внушительная комната, одна из лучших в доме, широкая парадная кровать, узорные драпировки, высокие зеркала, где впервые в жизни я могла видеть себя с ног до головы, – все это поражало меня, так же как и необычайная прелесть моей маленькой воспитанницы, так же, как и все то, с чем мне впервые пришлось столкнуться.

С первой же минуты мне пришлось столкнуться с мыслью о том, как сложатся мои отношения с миссис Гроуз, с мыслью, которая, боюсь, угнетала меня еще дорогой, в почтовой карете. Единственное, что при первых наблюдениях могло заставить меня держаться настороже, было то обстоятельство, что миссис Гроуз до крайности обрадовалась мне. Я в первые же полчаса это заметила: она до такой степени обрадовалась – дородная, простодушная, некрасивая, опрятная, здоровая женщина, – что даже остерегалась слишком проявлять свою радость. Тогда я даже слегка удивилась, для чего бы ей это скрывать, и вместе с раздумьем и подозрениями это могло, разумеется, встревожить меня.

Но для меня служило утешением, что ничто тревожное не могло быть связано с таким воплощением счастья, как сияющий облик моей девочки, ангельская красота которой, вероятно, более всего другого вызывала беспокойство, заставившее меня до утра несколько раз подниматься и бродить по комнате, пытаясь осмыслить всю картину в настоящем и будущем; следить в открытое окно за слабыми проблесками рассвета, разглядывать те части дома, которые мне были видны в окно, и, по мере того как рассеивались тени и начинали щебетать первые птицы, прислушиваться, не повторится ли тот или иной звук, менее естественный, который мне почудился, не вне дома, а внутри. Была минута, когда мне показалось, будто я услышала далекий и слабый детский крик; была и другая, когда я уже наяву, с полным сознанием, вздрогнула, заслышав легкие шаги в коридоре перед моей дверью. Но все эти фантазии были слишком зыбки и потому сразу отвергнуты и отброшены мною, и только в свете или, лучше сказать, во мраке иных последующих событий они вспоминаются мне теперь. Смотреть за маленькой Флорой, учить, «формировать», воспитывать ее слишком очевидно могло сделать мою жизнь счастливой и содержательной. В покоях нижнего этажа между нами было условлено, что после первой ночи она, разумеется, будет спать со мной в моей комнате, и ее маленькую белую кроватку перенесли ко мне в спальню. Вся забота о Флоре отныне переходила ко мне, и только на этот последний раз она осталась с миссис Гроуз единственно потому, что мы приняли во внимание то, что я, несомненно, чужая Флоре, и подумали о природной робости девочки. Вопреки этой ее робости, в которой она призналась мне и миссис Гроуз откровенно и храбро, без всякого смущения и неловкости, с глубокой и ясной кротостью рафаэлевского Младенца, позволяя нам судить ее поступки и выносить решения, – вопреки всему этому я предчувствовала, что она скоро полюбит меня.

Вот почему я успела привязаться и к самой миссис Гроуз – я видела, как радует ее то, что я любуюсь и восхищаюсь моей воспитанницей, сидя с ней за ужином при четырех высоких свечах, – а Флора, между этими свечами, в нагруднике, на высоком стуле, весело смотрит на меня из-за своей чашки с молоком и хлебом. Вполне естественно, о многих вещах мы могли говорить при Флоре только темными и окольными намеками, обмениваясь изумленными и радостными взглядами.

– А мальчик? Он похож на нее? Тоже такой необыкновенный?

Ребенку льстить не станешь.

– Ах, мисс, очень даже необыкновенный. – И она остановилась с тарелкой в руках, просияв улыбкой на нашу маленькую подружку, а та переводила взгляд с нее на меня. – Если уж вам эта понравилась!

– Да, ну так что же?

– А в нашего маленького джентльмена вы прямо влюбитесь!

– Мне кажется, для того я и приехала. Я ведь довольно легко увлекаюсь. В Лондоне я тоже увлеклась!

До сих пор я помню широкое лицо миссис Гроуз, когда она поняла, о чем я говорю.

– На Гарлей-стрит?

– Да, там.

– Что ж, мисс, не вы первая, не вы и последняя.

– Ах, у меня нет претензий быть единственной. – Я смогла даже улыбнуться. – Во всяком случае, мой второй воспитанник, насколько я поняла, приезжает завтра?

– Не завтра, в пятницу, мисс. Он приедет с дилижансом, как и вы, мисс, за ним присмотрит кондуктор, и встретить его должна та же коляска.

Я поспешила ответить ей, что именно поэтому будет приличней, приятней и дружелюбней, если я сама поеду к прибытию почтового дилижанса и вдвоем с его маленькой сестрицей встречу мальчика там, а миссис Гроуз подхватила эту мысль с такой готовностью, что я восприняла ее поведение как утешительный залог того – слава богу, она осталась мне верна! – что мы с ней всегда и во всем будем заодно. О, она радовалась, что я тут!

Мои чувства на следующий день, мне думается, по справедливости можно назвать реакцией после первых радостей приезда: вероятно, самое большее, это была лишь легкая угнетенность, порожденная во мне более полным представлением о масштабах моих новых обязанностей и нового окружения, после того как я рассмотрела их и измерила. К таким размерам и к такому объему я не была подготовлена, хотя встретила их довольно бодро, слегка пугаясь и вместе с тем слегка гордясь. Уроки, разумеется, ввиду стольких волнений, пришлось отложить: я рассудила, что первая моя обязанность – привлечь к себе ребенка самыми мягкими средствами, позволив ему сначала привыкнуть. Я провела с девочкой весь день на воздухе и, к великому удовольствию Флоры, обещала ей, что никто другой, кроме нее, не будет показывать мне усадьбу. Она показывала ее мне шаг за шагом, комнату за комнатой и секрет за секретом, болтая по-детски забавно и мило, и в результате мы с ней уже через полчаса сделались близкими друзьями. Хотя девочка была очень мала, меня поразило, во время нашего обхода пустых покоев и мрачных коридоров, на головоломных лестницах, где я невольно останавливалась, и даже на вершине старой башни с бойницами, где у меня закружилась голова, с какой уверенностью и смелостью она шла, болтая об утренних уроках музыки, стремясь рассказывать мне гораздо более, чем расспрашивать меня, и ее оживление звучало в воздухе и вело меня вперед. Я не видела больше усадьбы Блай с тех самых пор, как покинула ее, и думаю, что теперь, на мой более зрелый и более опытный взгляд, она показалась бы сильно сократившейся. Но когда на крутых поворотах передо мной мелькали золотые волосы и голубое платье моей маленькой проводницы и по переходам разносился топот ее маленьких ножек, я видела перед собой волшебный романтический замок, обитаемый светлым эльфом; весь колорит, все краски этого замка, казалось мне, были заимствованы из сказок и легенд. И в самом деле, уж не задремала ли я над книгой волшебных сказок, не замечталась ли над ней? Нет, это был только большой старинный дом, некрасивый, но удобный, воплощавший некоторые черты более древнего здания, наполовину перестроенного и наполовину использованного, где, как я воображала, мы чуть не затерялись, словно горстка пассажиров на большом дрейфующем корабле. И самое странное – у руля была я!

II

Это стало мне ясно, когда двумя днями позже я ехала вместе с Флорой встречать «нашего маленького джентльмена», как назвала его миссис Гроуз; и тем яснее, что меня глубоко взволновал случай, произошедший на второй вечер после моего приезда. Первый день, как я уже говорила, в общем скорее успокоил меня, но мне пришлось еще увидеть, как он закончился мрачным предзнаменованием. Вечером в почтовой сумке – а почта пришла поздно – оказалось письмо для меня, написанное рукой моего патрона; оно состояло всего из нескольких слов и включало другое, адресованное ему самому, с еще не сломанной печатью. «Это, кажется, письмо от начальника школы, а он ужасно скучный тип. Прочтите, пожалуйста, и договоритесь с ним; но смотрите, не пишите мне ни слова, я уезжаю!» Я сломала печать с усилием, тем большим, что очень долго не могла на это решиться, наконец взяла невскрытое послание к себе в комнату и принялась за него только перед сном. А лучше было бы не трогать его до утра – оно принесло мне вторую бессонную ночь. На следующий день я была в полном отчаянии, не зная, с кем посоветоваться, и под конец оно одолело меня настолько, что я решила открыться хоть миссис Гроуз.

– Что это значит? Мальчика исключили из школы.

Она бросила на меня взгляд, который мне запомнился сразу, потом, словно спохватившись, сделала попытку отвести глаза в сторону.

– Но ведь их всех?..

– Распускают но домам – да. Но только на каникулы. А Майлса просят не возвращаться совсем.

Она заметно покраснела под моим пристальным взглядом.

– Не хотят брать его обратно?

– Решительно отказываются.

Она стояла отвернувшись, но тут подняла глаза, и я увидела, что они полны слез.

– Что же такое он сделал?

Я сначала колебалась, потом решила, что лучше всего просто отдать ей письмо в руки, однако это только заставило ее, не взяв письма, убрать руки за спину. Она грустно покачала головой.

– Не про меня писано, мисс.

Моя советчица не умела читать! Я поморщилась, смягчила, как могла, свой промах и развернула письмо, чтобы прочитать его миссис Гроуз, но, не решившись, снова сложила его и сунула в карман.

– Он и правда плохо себя ведет? – Слезы все стояли в ее глазах. – Эти господа так говорят?

– В подробности они не вдаются. Они только выразили сожаление, что не имеют возможности держать его в школе. Это может значить лишь одно...

Миссис Гроуз слушала в немом волнении; она не осмелилась спросить меня, что именно это может значить, и потому, немного помолчав, я продолжала, хотя бы для того, чтобы уяснить дело самой себе с помощью присутствия миссис Гроуз.

– Что он портит других детей.

Тут она вся вспыхнула с той быстротой перехода, какая свойственна простым людям:

– Майлс! Это он-то портит?!

На меня хлынуло такое море доверия, что, хотя я еще не видела ребенка, самые мои страхи показались мне сущей нелепостью. Чтобы моя приятельница поняла меня лучше, чтобы ближе подойти к ней, я откликнулась на ее слова саркастическим тоном:

– Своих сверстников, бедных невинных крошек!

– Ужасы какие! – воскликнула миссис Гроуз. – Ну можно ли говорить такие бессердечные слова! Ведь ему и десяти лет еще нет!

– Да, да. Это просто немыслимо.

Она явно обрадовалась такому суждению.

– Вы сначала поглядите на него, мисс. А потом уж – поверите!

Мне нетерпеливо захотелось сию минуту его увидеть: так зарождалось любопытство, которое в ближайшие часы должно было углубиться до страдания. Насколько я могла судить, миссис Гроуз понимала, какое впечатление она произвела, и твердо направляла меня к своей цели.

– Еще бы вы и про маленькую леди тому же поверили! Вы только взгляните на нее, господь с ней!

Я обернулась и увидела, что Флора, которую за десять минут до того я оставила в детской перед чистым листом бумаги, карандашом и прописью с хорошенькими круглыми «О», теперь появилась перед нами в открытых дверях. Она по-своему, по-детски, выражала крайнюю отрешенность от надоедливых уроков, однако глядела на меня с тем светлым детским выражением, которое говорило, что одна только зарождающаяся привязанность к моей особе заставляет ее неотступно ходить за мной по пятам. Мне же не нужно было ничего другого, чтобы почувствовать всю силу сравнения миссис Гроуз, и, заключив в объятия мою воспитанницу, я покрыла ее личико поцелуями, в которых слышался отзвук рыданий, искупающих мою вину.

Тем не менее весь остальной день я искала случая подойти к моей подруге, особенно потому, что к вечеру мне начало казаться, будто она меня избегает. Помню, что я перехватила ее на лестнице, мы вместе сошли вниз и у подножия лестницы я остановила ее, положив руку ей на плечо.

– То, что вы сказали мне нынче в полдень, я сочту заявлением, что вы никогда не знали за мальчиком ничего худого.

Миссис Гроуз откинула голову назад; на сей раз она явно и очень старательно играла какую-то роль:

– Чтоб я никогда ничего такого не знала, нет, за это не поручусь!

Я снова заволновалась:

– Так, значит, вы знали?..

– Да, да, мисс, слава богу!

Подумав, я согласилась с ней:

– Вы хотите сказать, что если мальчик никогда?..

– Тогда это не мальчик, по-моему!

Я обняла ее крепче.

– Вам больше правится, когда мальчики склонны проказничать? – И чтобы не отстать от нее, я живо подхватила: – И мне тоже! Но не до такой же степени, чтобы развращать других...

– Развращать? – Мое громкое слово не дошло до нее.

Я объяснила:

– Портить.

Она глядела на меня пристально, стараясь понять смысл моих слов, но они вызвали у нее неуместный и непонятный смех.

– Вы боитесь, как бы он и вас не испортил?

Она задала этот вопрос с таким чудесным, таким откровенным юмором, что и я тоже рассмеялась, не желая отставать от нее, смехом, звучавшим не слишком умно, и на время отступилась с расспросами из страха показаться смешной.

Но на следующий день, перед тем как нам подали коляску, я попыталась разведать о другом.

– А какая была та особа, что жила здесь до меня?

– Бывшая гувернантка? Она тоже была молодая и хорошенькая... почти такая же молоденькая и почти такая же хорошенькая, как вы, мисс.

– Ах, в таком случае надеюсь, что ее молодость и красота помогли ей! – помню, нечаянно вырвалось у меня. – Кажется, он любит нас молодыми и красивыми!

– Ох, так оно и было, – подтвердила миссис Гроуз. – Вот за это он всех и любил! – Но, едва договорив, она тут же спохватилась: – Я хочу сказать, мисс, что это у него, у милорда, такая привычка.

Я поразилась.

– А о ком же вы говорили сначала?

Ее взгляд не выразил ничего, но она покраснела.

– Да о нем же.

– О милорде?

– А о ком же еще?

Ничего другого тут не могло быть, и в следующую минуту впечатление, будто она нечаянно проговорилась и сказала больше, чем хотела, прошло; я только спросила о том, что мне хотелось узнать:

– А она замечала за мальчиком что-нибудь?..

– Что-нибудь дурное? Она мне никогда ничего не говорила.

Я почувствовала угрызения совести, но преодолела их.

– Была она заботлива... внимательна?

Миссис Гроуз задумалась, словно ей хотелось ответить добросовестно.

– В некоторых отношениях – да.

– Но не во всем?

Она опять задумалась.

– Что же вам сказать, мисс, – ее больше нет. Сплетничать я не буду.

– Я очень хорошо понимаю вас, – поспешила я ответить, но через минуту решила продолжать вопреки этой оговорке: – Она здесь и умерла?

– Нет... она уехала.

Не знаю, что именно в краткости ответов миссис Гроуз показалось мне двусмысленным.

– Уехала умирать?

Миссис Гроуз глядела в окно, но мне казалось, что я все же вправе узнать, какого поведения ожидают от молодой особы, служащей в усадьбе Блай.

– Вы хотите сказать, что она захворала и уехала домой?

– У нас в доме она не хворала, ничего такого не было заметно. Она уехала в конце года домой отдохнуть ненадолго, и сама так говорила, и уж, конечно, имела право отдохнуть, прослужив столько времени. У нас была тогда одна молодая женщина, бывшая нянька, которая осталась жить здесь, – хорошая, ловкая девушка, – и на это время мы ее приставили к детям. А наша мисс больше не вернулась, и, как раз когда мы ее поджидали, я узнала от милорда, что она умерла.

Я задумалась над ее словами.

– Но от чего же?

– Он мне не сказал! Извините, мисс, мне надо идти работать.

III

То, что она вдруг повернулась ко мне спиной, к счастью для меня, озабоченной всеми этими мыслями, оказалось не настолько обидным, чтобы препятствовать все возраставшему между нами чувству взаимного уважения. После того как я привезла домой маленького Майлса, мы с ней встретились еще дружелюбнее, несмотря на мою полную растерянность и взволнованность: чтобы такого ребенка, какой сейчас предстал передо мною, можно было подвергнуть отлучению – нет, я готова была назвать это чудовищным. Я немного опоздала на место свидания, и, когда он стоял перед дверями гостиницы, где высадил его почтовый дилижанс, в задумчивости поджидая меня, я почувствовала, что вижу его всего, извне и изнутри, в полном блеске и свежести, в том жизнеутверждающем благоухании чистоты, в каком я с первой же минуты увидела и его сестру. Он был невероятно хорош собой, а миссис Гроуз еще подчеркнула это: его появлением было сметено все, кроме бурной нежности к нему. Я раз навсегда привязалась к мальчику всем сердцем. За то божественное, чего я потом не могла найти в равной степени ни в одном ребенке; за то не передаваемое ничем выражение, что в этом мире он не знает ничего, кроме любви. Невозможно было бы носить свою дурную славу с большей кротостью и невинностью, и когда я вернулась вместе с ним в Блай, то чувствовала себя озадаченной, если не оскорбленной при мысли о том, что ужасное письмо лежит у меня в комнате под замком, в комоде. Как только я смогла перемолвиться словом с миссис Гроуз, я прямо сказала ей, что это возмутительно и нелепо.

Она сразу поняла меня.

– Вы про это жестокое обвинение?

– Да... ему ни минуты не веришь. Милая моя, вы только взгляните на мальчика!

Она улыбнулась на такую претензию – будто бы я первая открыла его обаяние.

– Я только и делаю, что гляжу на него. Ну, что же вы теперь ответите, мисс? – тут же прибавила она.

– На это письмо? – Я уже решилась. – Ничего не отвечу.

– А его дяде?

Я упорствовала:

– И дяде ничего.

– А самому мальчику?

Я ее удивила:

– И мальчику ничего не скажу.

Она решительно утерла губы фартуком.

– Тогда я буду стоять за вас. Вдвоем с вами мы выдержим.

– Вдвоем мы с вами выдержим! – горячо откликнулась я, подавая руку миссис Гроуз, как бы для того, чтобы скрепить нашу клятву.

С минуту она держала мою руку в своей, потом еще раз утерлась фартуком.

– Вы не обидитесь, мисс, если я себе позволю...

– Поцеловать меня? Нет, не обижусь.

Я поцеловала эту добрую женщину, и, когда мы обнялись как сестры, я почувствовала себя еще более разгневанной и еще более твердой в своем решении.

Так, во всяком случае, было в то время – время до того полное событий, что теперь, когда я вспоминаю, как стремительно оно уходило, мне становится понятно, сколько надобно искусства, чтобы отчетливо изложить нарастающий ход событий. На что я оглядываюсь с изумлением, так это на ту ситуацию, с которой я мирилась. Я приняла решение довести дело до конца совместно с моей компаньонкой и, по-видимому, оказалась во власти каких-то чар, воображая, что преодолеть все, даже очень отдаленно связанное с этим непосильным подвигом, будет не слишком трудно. Высокая волна жалости и любви подняла меня на гребень. В моей неискушенности, в моем смятении и, быть может, в моей самонадеянности мне казалось очень простой задачей поладить с мальчиком, воспитание которого для общества только-только началось. Не могу даже припомнить сейчас, какие планы я строила, чтобы закончить каникулы и возобновить с ним занятия. В самом деле, нам всем казалось, что этим прелестным летом ему полагалось брать у меня уроки, но теперь я понимаю, что несколько недель эти уроки брала я. Я узнала кое-что такое, вначале во всяком случае, чему не обучали в моей мелкой и душной жизни: научилась развлекаться и даже развлекать и не думать о завтрашнем дне. Впервые я поняла, что такое простор, воздух и свобода, вся музыка лета и вся тайна природы. А кроме того, была и награда, и награда эта была сладка. О, это была ловушка – непредумышленная, но хитрая, – ловушка для моей фантазии, для моей деликатности, быть может, для моего тщеславия; для всего, что было во мне самым экспансивным, самым возбудимым. Всего нагляднее будет сказать, что я забыла об осторожности. С детьми было так мало хлопот, они были так необычайно кротки. Бывало, я пускалась воображать – но даже и это смутно и бессвязно, – как грубая будущность (ибо всякая будущность груба!) изомнет их и может им повредить. Они цвели здоровьем и счастьем; и все же у меня на руках были как будто два маленьких гранда, два принца крови, которых все, как полагается, должно было защищать и ограждать, и единственное подходящее место для них, как мне казалось, было нечто вроде королевского, поистине романтического парка или обширного сада. Возможно, разумеется, что главным тут было очарование тишины – молчания, в котором что-то назревает или подкрадывается. Внезапная перемена была действительно похожа на прыжок зверя.

Первые недели дни тянулись долго; нередко, в самую лучшую погоду, они давали мне то, что я называла своим собственным часом; когда для моих воспитанников уже приходило время чая и дневного сна, я позволяла себе маленькую передышку в одиночестве, перед тем как ретироваться окончательно. Как ни нравились мне мои товарищи, этот час в распорядке дня я любила больше всего. Я любила его больше всего тогда, когда дневной свет уже угасал, или, лучше сказать, день медлил, и в румяном небе последние зовы последних птичек звучали со старых деревьев, – тогда я могла обойти весь парк, наслаждаясь красотой и благородством поместья, с каким-то чувством собственности, что меня забавляло. В эти минуты было радостью чувствовать себя спокойной и правой; а также, конечно, думать, что благодаря моей скромности, моему здравому смыслу и вообще высокому чувству такта и приличия я доставляю удовольствие – если б он хоть когда-нибудь подумал об этом! – человеку, настояниям которого я подчинилась. Я делала как раз то, на что он горячо надеялся и чего прямо просил у меня, а то, что я могла это сделать, в конце концов принесло мне даже больше радости, чем я ожидала. Словом, я воображала себя весьма замечательной молодой особой и утешалась мыслью, что когда-нибудь это станет более широко известно. Что ж, мне и впрямь нужно было быть исключительной женщиной, чтобы оказать сопротивление тому исключительному, что вскоре впервые дало знать о себе.

Это случилось после полудня, как раз посредине моего часа; детей уложили, я вышла на прогулку. Во время этих скитаний одна из моих мыслей была, что поскольку я теперь ничего не боюсь, то было бы очаровательно встретить кого-то, словно в каком-нибудь увлекательном романе. Этот кто-то появился бы на повороте дорожки, остановился бы передо мною и благосклонно улыбнулся. Большего я и не просила: только чтоб он знал; а единственным путем увериться, что он знает, было увидеть его улыбку и мягкий свет, озаряющий его красивое лицо. Оно так и стояло передо мною – я хочу сказать, его лицо, – когда, в первом из этих случаев, в конце долгого июньского дня, я остановилась как вкопанная на опушке рощи, откуда виден был дом. Остановило меня на месте – и с потрясением большим, чем допустимо для какого угодно видения, – чувство, что моя фантазия мгновенно обратилась в реальность. Там стоял он! Но высоко, за лужайкой, на самом верху той башни, куда меня водила маленькая Флора в первое утро после моего приезда. Эта башня была одной из двух башен – квадратных, неуклюжих, зубчатых сооружений, которые почему-то различались друг от друга как новая и старая, хотя, на мой взгляд, разницы не было почти никакой. Они стояли на противоположных концах дома и в архитектурном отношении были просто нелепы; правда, в известной мере это искупалось тем, что они совсем отделялись от здания и были не слишком высоки, относясь в своей пряничной древности ко времени, возрождавшему романтику, которая стала уже почтенным прошлым. Я любовалась ими, фантазировала о них, ибо все мы могли до некоторой степени проникнуться их величием, особенно в сумерки, когда их зубцы казались такими внушительными; однако же не на таком возвышении подобало явиться фигуре, которую я так часто вызывала в своих мыслях.

Эта фигура, сколько помню, в ясных сумерках произвела на меня сильное впечатление, и у меня дважды перехватило дыхание. Меня потрясло то, что я поняла, как обмануло меня это первое впечатление: человек, с которым встретился мой взгляд, был не тот, кого мне хотелось бы встретить. Так пришло ко мне видение, мираж, о котором, спустя столько лет, я даже не надеюсь дать сколько-нибудь живое представление. Всякого незнакомого мужчину, встреченного в уединенном месте, молодой женщине, получившей домашнее воспитание, положено пугаться, а фигура, представшая передо мною (через несколько секунд я убедилась в этом), была непохожа ни на кого из знакомых мне людей, тем менее на образ, всегда витавший передо мною. Я не видела этого человека на Гарлей-стрит – я нигде его не видела. Более того, самое место невероятнейшим образом вмиг, и именно в силу его появления, превратилось в пустыню. Сейчас, когда я это пишу, чувство той минуты возвращается ко мне с полной силой. Для меня, когда я поняла, в чем дело, да и поняла ли, все вокруг было как будто поражено смертью. Сейчас, когда я это пишу, я снова слышу то напряженное молчание, в котором потонули все вечерние звуки. Грачи перестали кричать в вечернем небе, и этот благосклонный час утратил в ту минуту все свои голоса. Но другой перемены в природе не было, кроме разве того, что я видела все вокруг с обостренной зоркостью. Золото все еще разливалось в небе, воздух был прозрачен, и мужчина, который глядел на меня поверх башенных зубцов, был виден четко, словно картина в раме. Вот что с необычайной быстротой подумала я о том человеке, которым он мог бы быть и которым все же не был. Мы довольно долго стояли друг против друга на расстоянии – достаточно долго для того, чтобы я могла задать себе вопрос, кто же он такой, и, не будучи в состоянии на него ответить, прийти в изумление, которое через несколько секунд еще усилилось.

Важный вопрос, или один из многих вопросов, возникших впоследствии, – сколько все это длилось. Думайте что хотите, но мое видение длилось, пока я ломала голову над десятком возможностей, как мне встретиться с этим человеком, который живет в том же доме и, главное, может быть, давно живет, а я о нем ничего не знаю. Все это длилось, пока я переживала обиду: мне казалось, будто моя должность требует, чтобы не было ни этого моего незнания, ни этого человека. Так продолжалось все время, пока незнакомец – и, сколько помнится, была какая-то странная вольность, что-то фамильярное в том, что он был без шляпы, – пронизывал меня взглядом со своей башни при меркнущем свете дня, именно с тем же вопросительным и испытующим выражением, какое внушал мне его вид. Мы были слишком далеко друг от друга, чтобы подать голос, но, если б расстояние было короче, какой-нибудь окрик, нарушающий молчание, был бы верным следствием нашего прямого и пристального взгляда. Он стоял на одном из углов башни, самом отдаленном от дома, стоял очень прямо, что поразило меня, положив на перила обе руки. Таким я видела его, как вижу сейчас буквы, наносимые мной на эту страницу; потом, ровно через минуту, он переменил место и медленно прошел в противоположный угол площадки, не отрывая от меня взгляда. Да, я остро ощущала, что в продолжение этого перехода он все время не сводит с меня глаз, и даже сейчас я вижу, как он переносит руку с одного зубца на другой. Он постоял на другом углу, но не так долго, и, даже когда он повернулся, он все так же упорно смотрел на меня. Он повернулся – и это все, что я помню.

IV

Нельзя сказать, что я не стала ждать дальнейшего, ибо я была пригвождена к месту глубоким потрясением. Неужели в усадьбе Блай имеется своя тайна – какое-нибудь «Удольфское таинство» или полоумный родственник, которого держат в заточении, не вызывая, однако, ничьих подозрений? Не могу сказать, долго ли я обдумывала это, долго ли со смешанным чувством любопытства и страха оставалась на месте встречи; помню только, что, когда я вернулась в дом, было уже совсем темно. Волнение в этот промежуток времени, конечно, владело мной и подгоняло меня, и я прошла не меньше трех миль, кружа вокруг того места. Но впоследствии мне предстоял еще более сильный удар, так что эта заря тревоги вызвала еще сравнительно человеческую дрожь. Действительно, самое странное в этой дрожи – странное, сколь и все остальное, – было то, что стало мне ясно при встрече в холле с миссис Гроуз. Эта картина возвращается ко мне постоянно: впечатление, которое произвел на меня белый, обшитый панелями просторный холл с портретами и красным ковром, ярко освещенный лампами, и добродушно-изумленный взгляд моей подруги, немедленно сказавший мне, что она меня искала. Я поняла, что при ее простодушии она не имеет понятия, что за историю я собираюсь ей рассказать. До этого я не подозревала, насколько ее милое лицо может подбодрить меня, и странным образом я измерила значение того, что видела, только тогда, когда решила не говорить ей ничего. Вряд ли что-либо другое во всем этом кажется мне таким странным, как то, что настоящий страх начался для меня со стремления пощадить мою подругу. И потому тут же в уютном холле, чувствуя на себе ее взгляд, по причине, которую я тогда не могла бы выразить словами, я мгновенно перестроилась внутренне – выдумала какой-то предлог для опоздания и, сказав что-то о красоте вечера, сильной росе и промокших ногах, поскорее ушла к себе в комнату.

Там – совсем другое: там в течение долгих дней все было так странно! Изо дня в день бывали часы – или, по крайней мере, минуты, которые мне удавалось урвать от моих занятий с детьми, – когда мне приходилось запираться, чтобы подумать. Нельзя сказать, чтобы я нервничала сверх меры, скорее я боялась до крайности, что нервы не выдержат, ибо правда, которую мне следовало обдумать, была, несомненно, той правдой о моем видении, какой я ни от кого не смогла бы добиться, о том незнакомце, с которым я была, мне казалось, неразрывно и необъяснимо связана. Мне понадобилось очень немного времени, чтобы понять, как надо расследовать это событие, не расспрашивая никого и незаметно для других, не вызывая никаких волнений среди домашних. Потрясение, испытанное мною, должно быть, обострило все мои чувства: через три дня, в результате лишь более пристального внимания, я знала наверное, что не слуги меня дурачили и что я не была жертвой какой-либо шутки. Всем окружающим было известно что-то, о чем я и не подозревала. Напрашивался только один здравый вывод: кто-то позволил себе довольно грубую выходку. Вот что я повторяла каждый раз, ныряя в свою комнату и запираясь на ключ. Все мы вместе стали жертвой непрошеного вторжения: какой-то бесцеремонный путешественник, интересующийся старинными домами, прокрался в парк никем не замеченный, полюбовался видом с самого лучшего места и выбрался вон так же, как пришел. Если он посмотрел на меня таким жестким и наглым взглядом, то это только его бесцеремонность. В конце концов, хорошо и то, что мы, наверное, никогда больше его не увидим.

Допускаю, что это было не совсем ладно, и я могла бы составить себе более правильное суждение на этот счет, но самым важным для меня была моя упоительная работа, и рядом с ней ничто не имело значения. Моя упоительная работа – это моя жизнь с Майлсом и Флорой, и ничем другим не могла она полюбиться мне больше, как чувством, что я могу уйти в нее от всякой беды. Привлекательность моих маленьких питомцев была постоянной радостью, заставлявшей меня каждый раз наново изумляться напрасности моих первоначальных страхов и отвращению перед серой прозой моей должности. Казалось, не должно было быть ни серой прозы, ни тяжелого однообразного труда, так как же не назвать упоительной такую работу, которая представлялась мне каждодневной красотой? Все это была романтика детской и поэзия классной. Разумеется, я не хочу сказать, что мы заучивали только стихи и сказки: я просто не могу иначе выразить тот род интереса, который мне внушали мои питомцы. Можно ли это описать иначе, как сказав, что, вместо того чтобы привыкнуть к ним, а это вовсе не чудо для гувернантки, – призываю в свидетельницы всех моих сестер! – я постоянно делала все новые открытия. Но, несомненно, был один путь, где эти исследования сразу прекращались: глубокий мрак по-прежнему покрывал все, что касалось поведения мальчика в школе. Как я заметила, мне быстро удалось овладеть собой и без боли смотреть в лицо этой тайне. Быть может, ближе к правде будет даже сказать, что он сам – не говоря ни единого слова – разъяснил ее, обратив все это обвинение в нелепость. Мой вывод процвел истинно розовым цветом, подобно невинности Майлса: мальчик был слишком чист и ясен для отвратительного школьного мирка и поплатился за это. Я напряженно размышляла о том, что перевес в различии характеров и превосходство в положении всегда на стороне большинства – куда входят и тупые, низкие директора школ, – и толкает это большинство к жестокой расплате.

Оба ребенка отличались кротостью, которая (это был их единственный недостаток, но и он не делал Майлса разиней) – как бы это выразиться? – придавала им нечто безличное и совершенно ненаказуемое. Они были похожи на херувимов из анекдота, которых – морально, во всяком случае, – не по чему было отшлепать. Помню, я чувствовала себя, особенно с Майлсом, так, как будто у него не было никакой истории в школе. Мы не ждем от малого ребенка предыстории, богатой событиями, но в этом прелестном мальчике было что-то необычайно нежное и необычайно счастливое, что как будто рождалось сызнова каждый день и поражало в нем больше, чем в других детях его лет. Он вообще никогда не страдал, ни единой секунды. Я приняла это за прямое опровержение того, будто он и в самом деле был наказан. Если б он был так испорчен, по нему это было бы видно, и я бы это заметила, напала бы на какой-то след. А я ничего не заметила, ровно ничего, и, следственно, он был сущий ангел. Он никогда не говорил о школе, никогда не поминал кого-нибудь из товарищей или учителей, я же со своей стороны была так возмущена их несправедливостью, что и не намекала на них. Разумеется, я была околдована, и всего удивительнее то, что даже в то время я отлично это сознавала. Но все же я поддалась чарам: они умеряли мою муку, а у меня эта мука была не единственная. В те дни я получила тревожные вести из дому, где дела шли неладно. Но что это значило, если у меня оставались мои дети? Этот вопрос я задавала себе в минуты уединения. Детская прелесть моих питомцев ослепляла меня.

Было одно воскресенье – начну с этого, – когда дождь лил с такой силой и столько часов подряд, что не было никакой возможности идти в церковь, и потому уже на склоне дня я договорилась с миссис Гроуз, что, если вечером погода улучшится, мы вместе отправимся к поздней службе. К счастью, дождь перестал, и я приготовилась выйти на прогулку, по аллее через парк и по хорошей деревенской дороге, которая должна была занять минут двадцать. Сходя вниз, чтобы встретиться с моей товаркой в холле, я вспомнила о перчатках, которые потребовали починки и были заштопаны, публично и, быть может, не слишком назидательно, пока я сидела с детьми за чаем – в виде исключения чай подавался по воскресеньям в холодном, опрятном храме из мрамора и бронзы, в столовой «для взрослых». Перчатки там и остались, и я зашла за ними; день был довольно пасмурный, но вечерний свет еще медлил, и это помогло мне не только сразу обнаружить перчатки на стуле у широкого окна, в тот час закрытого, но и заметить человека по ту сторону окна, глядевшего прямо в комнату. Одного шага в столовую было достаточно: мой взгляд мгновенно охватил и вобрал все разом. Лицо человека, глядевшего прямо в комнату, было то же – это был тот самый, кто уже являлся мне. И вот он явился снова, не скажу с большей ясностью, ибо это было невозможно, но совсем близко, и эта близость была шагом вперед в нашем общении и заставила меня похолодеть и задохнуться. Он был все тот же и виден на этот раз, как и прежде, только до пояса – окно, хоть столовая и была на первом этаже, не доходило до пола террасы, где он стоял. Его лицо прижималось к стеклу, но эта большая близость только напомнила мне странным образом, как ярко было видение в первый раз. Он оставался всего несколько секунд, но достаточно долго, чтобы я могла убедиться, что и он тоже узнает меня, и было так, словно я смотрела на него целые годы и знала его всю жизнь. Что-то, однако, произошло, чего не было прежде: он смотрел мне в лицо (сквозь стекло и через комнату) все тем же пристальным и жестким взглядом, как и тогда, но этот взгляд оставил меня на секунду, и я могла видеть, как он переходит с предмета на предмет. Сразу же меня поразила уверенность в том, что не для меня он явился сюда. Он явился ради кого-то другого.

Проблеск познания – ибо это было познанием среди мрака и ужаса – произвел на меня необычайное действие: он вызвал внезапный прилив чувства долга и смелости. Я говорю о смелости, потому что, вне всякого сомнения, я крайне осмелела. Я бросилась вон из столовой к входной двери, в одно мгновение очутилась на дорожке и, промчавшись по террасе, обогнула угол и окинула взглядом аллею. Однако видеть было уже нечего – незнакомец исчез. Я остановилась и чуть не упала, чувствуя подлинное облегчение; я оглядела место действия, давая призраку время вернуться. Я называю это «временем», но как долго оно длилось? Сегодня я не могу, в сущности, говорить о длительности всего события. Чувство меры, должно быть, покинуло меня: все это не могло длиться так долго, как мне тогда показалось. Терраса и все, что ее окружало, лужайка и сад за нею, парк, насколько он был мне виден, были пустынны великой пустынностью. Там были и кустарники, и большие деревья, но я помню свою твердую уверенность, что ни за одним из них не скрывается призрак. Он был или не был там: не был, если я его не видела. Это я понимала; потом, инстинктивно, вместо того чтобы вернуться той же дорогой в дом, я подошла к окну. Почему-то мне смутно представилось, что я должна стать на то же место, где стоял призрак. Я так и сделала: прижалась лицом к стеклу и заглянула в комнату, как заглядывал он. И в эту минуту, как будто для того, чтобы показать мне точно, на каком расстоянии от меня он стоял, из холла вошла миссис Гроуз, так же как до нее это сделала я. И тут я получила полное представление о том, что произошло. Она увидела меня так же, как я видела незнакомца; как и я, она сразу остановилась – я потрясла ее так же, как была потрясена сама. Она вся побелела, и это заставило меня задать себе вопрос: неужели и я так же побледнела? Словом, она и смотрела как я, и отступала по моим следам, и я знала, что она вышла из комнаты и пошла кругом дома ко мне, а сейчас я с ней должна встретиться. Я осталась там, где была, и, пока дожидалась ее, успела подумать о многих вещах. Но я упомяну только об одной из них. Мне хотелось знать: почему она испугалась?

V

О, это я узнала от нее скоро, очень скоро, как только, обогнув угол, она снова показалась в виду.

– Господи боже мой, что такое с вами?.. – Она вся раскраснелась и запыхалась.

Я молчала, пока она не подошла ближе.

– Со мною? – Должно быть, лицо у меня было странное. – Разве по мне что-нибудь заметно?

– Вы белая как простыня. Смотреть страшно!

Я подумала: теперь, без всяких угрызений совести, я не отступлю перед любой степенью невинности. Бремя уважения к невинности миссис Гроуз беззвучно свалилось с моих плеч, и если я колебалась с минуту, то вовсе не из-за того, о чем умалчивала. Я протянула ей руку, и она приняла ее; на секунду я крепко сжала ее руку – мне было приятно, что она тут, рядом. В ее робком, взволнованном удивлении чувствовалась все же какая-то поддержка.

– Вы, конечно, пришли звать меня в церковь, но я не могу идти.

– Что-нибудь случилось?

– Да. Теперь и вы должны это узнать. Вид у меня был очень странный?

– Через окно? Ужасный!

– Так вот, – сказала я, – меня напугали.

Глаза миссис Гроуз ясно выразили и нежелание пугаться, и то, что она слишком хорошо знает свое место, а потому готова разделить со мною любую явную неприятность. О, было твердо решено, что она ее разделит!

– То, что вы видели из окна столовой, сходно с тем, что минуту назад видела я. Но мое видение было много хуже.

Ее рука сжалась еще крепче.

– Что это было?

– Какой-то чужой человек. Заглядывал в окно.

– Что за человек?

– Не имею понятия.

Миссис Гроуз тщательно озиралась кругом.

– Так куда же он делся?

– И этого не знаю.

– А раньше вы его видели?

– Да, однажды. На старой башне.

Она только еще пристальнее взглянула на меня.

– Вы думаете, что это был чужой?

– Ну еще бы!

– И все-таки вы мне ничего не сказали?

– Нет, на то были причины. Однако сейчас, когда вы уже догадались...

Круглые глаза миссис Гроуз отразили мое обвинение.

– Ох, нет, я не догадалась! – очень просто сказала она. – Где уж мне было догадаться, когда и вы не могли?

– Ни в коей мере.

– Вы нигде его не видели, кроме как на башне?

– И вот только что, на этом самом месте.

Миссис Гроуз снова огляделась.

– Что же он делал на башне?

– Просто стоял там и смотрел на меня сверху.

Она подумала с минуту.

– Это был джентльмен?

Тут я даже не задумалась.

– Нет.

Она глядела на меня еще удивленнее.

– Нет.

– Тогда, может быть, кто-нибудь из здешних? Может быть, кто-нибудь из деревни?

– Нет, не здешний... не здешний. Вам я не говорила, но я это проверила.

Она вздохнула со смутным облегчением: странное дело, так ей показалось много лучше. Но это еще ничего не доказывало.

– Но если он не джентльмен...

– То что это такое? Это ужас.

– Ужас?

– Это... господи, помоги мне, но я не знаю, кто он такой!

Миссис Гроуз еще раз оглянулась вокруг: она остановила взгляд на темнеющей дали, затем, собравшись с духом, снова повернулась ко мне с неожиданной непоследовательностью:

– Нам бы пора в церковь.

– Я не в состоянии идти в церковь.

– Разве вам это не поможет?

– Вот им не поможет!.. – Я кивком головы указала на дом.

– Детям?

– Я не могу сейчас их оставить.

– Вы боитесь?..

Я решительно ответила:

– Да. Боюсь его.

При этом на широком лице миссис Гроуз впервые показался далекий и слабый проблеск ясного понимания. Я различила на нем запоздалый свет какой-то мысли, которую не я ей внушила и которая была еще темна мне самой. Мне вспоминается, как я почувствовала, будто что-то передалось мне от миссис Гроуз, и что это связано с только что проявленным ею желанием узнать больше.

– Когда это было... на башне?

– В середине месяца. В этот самый час.

– Почти в темноте? – спросила миссис Гроуз.

– О нет, было совсем светло. Я его видела, вот как вижу вас.

– Так как же он вошел туда?

– И как он вышел? – улыбнулась я. – У меня не было возможности спросить его! Вы же видите, нынче вечером ему не удалось войти, – продолжала я.

– Он только заглядывал в окно?

– Надеюсь, дело этим и кончится!

Тут она выпустила мою руку и слегка отвернулась. Я подождала с минуту, потом решительно сказала:

– Идите в церковь. Всего вам хорошего. А мне надо их стеречь.

Она снова медленно повернулась ко мне.

– Вы боитесь за них?

Мы обменялись еще одним долгим взглядом.

– А вы?

Вместо ответа она подошла ближе к окну и на минуту прижалась лицом к стеклу.

– Вы видите то, что и он видел, – тем временем продолжала я.

Она не шевельнулась.

– Сколько он здесь пробыл?

– Пока я не вышла. Я бросилась ему навстречу.

Миссис Гроуз наконец обернулась, и ее лицо выразило все остальное.

– Я бы не могла так!

– Я тоже не могла бы, – опять улыбнулась я. – Но все-таки вышла. Я знаю свой долг.

– И я свой знаю, – возразила она, после чего прибавила: – На кого он похож?

– Мне до смерти хотелось бы ответить вам на ваш вопрос, но он ни на кого не похож.

– Ни на кого? – эхом отозвалась она.

– Он был без шляпы.

И, заметив по ее лицу, что она уже в этом одном увидела начало портрета и встревожилась еще сильнее, я стала быстро добавлять черту за чертой.

– У него рыжие волосы, ярко-рыжие, мелко вьющиеся, и бледное длинное лицо с правильными, красивыми чертами и маленькими, непривычной формы бакенами, такими же рыжими, как волосы. Брови у него, однако, темнее, сильно изогнуты и кажутся очень подвижными. Глаза зоркие, странные – очень странные; я помню ясно только одно, что они довольно маленькие и с очень пристальным взглядом. Рот большой, губы тонкие, и, кроме коротких бакенов, все лицо чисто выбрито. У меня такое впечатление, что в нем было что-то актерское.

– Актерское?

Невозможно было походить на актрису меньше, чем миссис Гроуз в эту минуту.

– Я никогда актеров не видела, но именно так их себе представляю. Он высокий, подвижный, держится прямо, но ни в коем – нет, ни в коем случае – не джентльмен! – продолжала я.

Лицо моей товарки побелело при этих словах, круглые глаза остановились и мягкий рот раскрылся.

– Джентльмен? – ахнула она растерянно и смятенно. – Это он-то джентльмен?

– Так вы его знаете?

Она, видимо, старалась держать себя в руках.

– А он красивый?

Я поняла, как ей помочь.

– Замечательно красивый!

– И одет?..

– В платье с чужого плеча. Оно щегольское, но не его собственное.

У нее вырвался сдавленный подтверждающий стон.

– Оно хозяйское!

Я подхватила:

– Так вы знаете его?

– Квинт! – воскликнула она.

– Квинт?

– Питер Квинт, его личный слуга, его лакей, когда он жил здесь.

– Когда милорд был здесь?

Идя мне навстречу и не переставая изумляться, миссис Гроуз связала все это вместе.

– Он никогда не носил хозяйской шляпы, зато... ну, там недосчитались жилетов. Оба они были здесь – в прошлом году. Потом милорд уехал, а Квинт остался один.

Я слушала, но на минутку приостановила ее:

– Один?

– Один, с нами. – Потом, словно из глубочайших глубин, добавила: – Для надзора.

– И что же с ним стало?

Она медлила так долго, что я озадачилась еще больше.

– Он тоже... – наконец произнесла она.

– Уехал куда-нибудь?

Тут ее лицо стало крайне странным.

– Бог его знает, где он! Он умер.

– Умер? – чуть не вскрикнула я.

Казалось, она нравственно выпрямилась, нравственно окрепла, чтобы выразить словами то, что было в этом сверхъестественного:

– Да. Мистер Квинт умер.

VI

Разумеется, понадобилось гораздо больше времени, чем эти несколько минут, для того, чтобы мы обе столкнулись с тем, что нам приходилось теперь переживать вместе – с моей ужасной восприимчивостью, слишком явно подтвердившейся в данном эпизоде; следовательно, и моя подруга тоже узнала теперь об этой моей восприимчивости – узнала, смущаясь и сочувствуя. Так как мое открытие на целый час ввергло меня в прострацию, обеим нам так и не довелось в тот день послушать церковную службу, кроме тех молений и обетов, тех слез и клятв, которые дошли до высшей точки в обоюдных просьбах и обещаниях. Все это кончилось тем, что мы с ней удалились в классную и заперлись там на ключ, чтобы объясниться. В результате наших объяснений мы просто подвели итоги. Сама миссис Гроуз ровно ничего не видела – не видела даже тени чего-нибудь такого, и никто из прислуги больше не попадал в беду, кроме той самой гувернантки; однако же миссис Гроуз поняла, что все рассказанное мною – правда, и нисколько не усомнилась, по-видимому, в моих умственных способностях; а под конец проявила даже проникнутую благоговейным страхом нежность ко мне и уважение к моим более чем сомнительным привилегиям – дыхание этой нежности до сих пор остается со мной как самое теплое из проявлений людского милосердия.

В этот-то вечер мы с нею и решили, что вдвоем, пожалуй, справимся и выдержим, и я отнюдь не уверена, что на долю миссис Гроуз пришлась более легкая часть ноши, несмотря на то что в ее обязанности это вовсе не входило. Думаю, что и тогда, как и впоследствии, я понимала, с чем готова сразиться, защищая своих питомцев, но мне потребовалось некоторое время, чтобы убедиться в том, что и моя честная союзница тоже согласна соблюдать условия столь ненадежного и невыгодного договора. Я была для нее довольно странной компаньонкой – ничуть не менее странной, однако, чем и она для меня; но, когда я пытаюсь проследить весь наш путь, все, что мы пережили вместе с нею, я понимаю, как много общего нашли мы обе в том единственном решении, которое могло поддержать нас обеих, на наше счастье. Это было то решение, то второе дыхание, которое вывело меня на прямую, если можно так выразиться, из внутренней темницы моего страха. По крайней мере, я смогла тогда подышать воздухом во дворе, и миссис Гроуз тоже ко мне присоединилась. Отлично помню и теперь, как странно вернулись ко мне силы перед тем, как мы с ней простились на ночь. Мы перебрали подробность за подробностью все, что мне пришлось увидеть.

– Вы говорите, он искал кого-то другого, не вас?

– Он искал маленького Майлса. Вот кого он искал. – Зловещая ясность вдруг обступила меня.

– А откуда вы знаете?

– Знаю, знаю, знаю! – Моя экзальтация все росла. – И вы тоже знаете, милая!

Она этого не отрицала, но я даже и не требовала, чтоб она выразила свое чувство словами. Во всяком случае, через минуту она продолжала:

– А что, если б он увидел?

– Маленький Майлс? Ему только того и надо!

От страха она побледнела как смерть.

– Такому ребенку?

– Боже сохрани! Тому, другому. Это он хочет явиться им.

Что он может явиться, было ужасной возможностью, и все же я каким-то образом не допускала этой мысли; больше того, мне действительно удалось это доказать, пока мы гуляли во дворе. Я была абсолютно уверена, что могу снова увидеть то, что уже видела, но что-то говорило мне, что я одна должна пойти навстречу такому переживанию, одна принять, преодолеть все это, а преодолев, я послужила бы искупительной жертвой и охранила бы покой моих сотоварищей. Детей в особенности я должна была оградить и спасти раз навсегда. Помню то, что я сказала миссис Гроуз напоследок:

– Меня поражает, что мои воспитанники ни разу не упомянули...

Она пристально смотрела на меня, пока я собиралась с мыслями.

– ...о том, что Квинт был здесь, и о том времени, когда дети были с ним?

– Ни о времени, когда они были с ним, ни его имени, ни внешности, ни его истории в той или иной форме.

– Да, маленькая не помнит. Она ничего не слышала и не знала.

– О его смерти? – Я напряженно размышляла. – Да, может быть. Но Майлс должен помнить, Майлс должен знать.

– Ах, не трогайте вы его! – вырвалось у миссис Гроуз.

Я ответила ей таким же пристальным взглядом.

– Не бойтесь. – Я продолжала размышлять. – Но это все же странно.

– Что Майлс никогда не поминал о нем?

– Никогда, ни единым намеком. А вы мне говорите, что они были «большие друзья»?

– Ох, только не Майлс! – убежденно пояснила миссис Гроуз. – Это у Квинта была такая выдумка. Играть с мальчиком, портить его. – Она помолчала минуту, потом прибавила: – Квинт очень уж вольничал.

Передо мной возникло его лицо – такое лицо! – и меня пронзила внезапная дрожь отвращения.

– Вольничал с моим мальчиком?

– Со всеми очень вольничал!

В ту минуту я не стала углубляться в ее определение, подумав только, что оно отчасти приложимо и к другим, к десятку служанок и слуг, составлявших нашу маленькую колонию. Но для нас самым важным было то счастливое обстоятельство, что никакая зловещая легенда, никакие кухонные пересуды не были на чьей бы то ни было памяти связаны с милым старинным поместьем. У него не было ни худого имени, ни дурной славы, а миссис Гроуз самым явным образом хотелось только быть поближе ко мне и дрожать в молчании. В конце концов я даже подвергла ее испытанию. Это было в полночь, когда она уже взялась за ручку двери, прощаясь со мной.

– Так вы говорите – ведь это очень важно, – что он был известен своей испорченностью?

– Не то чтоб известен. Это я знала, а хозяин не знал.

– И вы ему никогда не говорили?

– Ну, он не любил сплетен, а жалоб терпеть не мог. Все такое его ужасно сердило, и если человек для него был хорош...

– То он ничего и слушать не хотел? – Это совпадало с моим впечатлением: он не любил, чтоб его беспокоили, и, быть может, не слишком разбирался в людях, которые от него зависели. Тем не менее я настаивала: – Даю вам слово, что я бы ему сказала!

Она почувствовала, что я ее осуждаю.

– Признаться, я не так поступила, как надо. Но, по правде говоря, я побоялась.

– Побоялись чего?

– Того, что этот человек мог сделать. Квинт был такой хитрец, такая тонкая штучка.

На меня это подействовало сильнее, чем мне хотелось показать.

– А ничего другого вы не боялись? Его влияния?..

– Его влияния? – повторила она, глядя на меня встревоженно и выжидающе, пока я не вымолвила:

– На милых невинных крошек. Ведь они были на вашем попечении.

– Нет, не на моем! – откровенно и с отчаянием возразила она. – Хозяин верил Квинту и послал его сюда, потому что считалось, будто он болен и деревенский воздух ему полезен. Так что от его слова все зависело. Да, – она подчеркнула, – даже дети.

– Дети... от этой твари? – Я с трудом подавила стон. – Как же вы это терпели?

– Нет, я не могла терпеть и сейчас не могу! – И бедная женщина залилась слезами.

Как я уже говорила, начиная со следующего дня за детьми был установлен строгий надзор; и все же как часто и как горячо всю ту неделю мы возвращались к этой теме! Мы говорили и говорили с ней в воскресную ночь, а меня, особенно в поздние часы (можете себе представить, как мне спалось), все время преследовала тень чего-то, о чем миссис Гроуз умолчала. Я сама не утаила от нее ничего, но осталось одно только слово, которое утаила миссис Гроуз. Более того, к утру я убедилась, что она молчала не по недостатку откровенности, но потому, что у каждой из нас были свои страхи. Когда я оглядываюсь назад, мне в самом деле кажется, что к тому времени, как утреннее солнце поднялось высоко, я с тревогой прочла в известных нам событиях почти все то значение, какое должны были придать им события последующие, более трагические. Самое главное, они воссоздали для меня зловещую фигуру живого человека – о мертвом можно было не думать! – и те месяцы, когда он постоянно жил в усадьбе, складывались в долгий и страшный срок. Предел этому мрачному периоду был положен на рассвете зимнего дня, когда один из работников нашел Питера Квинта мертвым по дороге из деревни в усадьбу. Катастрофа объяснялась, хотя бы с виду, заметной раной на голове: такую рану можно было приписать, как оно и подтвердилось в дальнейшем, падению в темноте, по выходе из трактира, на скользком, обледенелом склоне, где нашли тело. Обледенелая тропа, неверный поворот, выбранный во тьме и в нетрезвом виде, объясняли очень многое, в сущности, после дознания следователя и неуемной болтовни окружающих – почти все; но в его жизни были странные и рискованные приключения, тайные болезни, почти явные пороки – так что все это могло объяснить и гораздо большее.

Я не знаю, какими словами надо рассказывать эту историю, чтобы создалась достоверная картина моего душевного состояния, но в те дни я была способна черпать радость в необычайном взлете героизма, которого от меня требовали обстоятельства. Теперь я понимала, что от меня ждали трудной и очень значительной услуги и что было некое величие в том, чтобы дать заметить – о, тому, кому следует! – мою победу там, где другая девушка потерпела бы неудачу. Мне очень помогало то – признаться, и теперь, оглядываясь на прошлое, я аплодирую сама себе! – что я смотрела на мою услугу так смело и так просто. Я здесь для того, чтобы охранять и защищать этих детей, осиротевших и милых детей, чья беспомощность, ставшая вдруг слишком очевидной, отзывалась глубокой, постоянной болью в моем уже не свободном сердце. Действительно, мы вместе отрезаны от мира, мы объединены общей опасностью. У них нет никого, кроме меня, а у меня – что ж, у меня есть они. Словом, это великолепная возможность. И эта возможность представилась мне воплощенной в ярком образе. Я щит – я должна заслонять их. Чем больше вижу я, тем меньше должны видеть они. Я начала следить за ними, сдерживая и скрывая нарастающее волнение, которое могло, если бы затянулось, перейти в нечто подобное безумию. Как я теперь понимаю, спасло меня то, что оно перешло в нечто совершенно иное. Оно не затянулось – его сменили ужасные доказательства, улики. Да, повторяю, улики – с того самого момента, как я приступила к действию.

Этот момент начался с полуденного часа, который я проводила в парке с одной только младшей моей воспитанницей. Мы оставили Майлса дома лежащим в глубокой оконной нише на большой красной подушке: ему хотелось дочитать книгу, а я была рада поощрить такую похвальную наклонность в мальчике, единственным недостатком которого бывала подчас крайняя непоседливость. Его сестра, напротив того, с удовольствием отправилась на прогулку, и мы с ней около получаса бродили в поисках тени, ибо солнце стояло еще высоко, а день был чрезвычайно жаркий. Гуляя с Флорой, я снова убедилась, что она, как и ее брат, умеет – у обоих детей была эта очаровательная особенность – оставлять меня в покое, не бросая, однако, совсем одну, и разделять мое общество, не докучая своим присутствием. Они никогда не бывали назойливы и все же никогда не бывали невнимательны. Я же только наблюдала их самозабвенную игру вдвоем, без меня: казалось, они увлеченно готовят какой-то спектакль, а я в нем участвую как увлеченный зритель. Я входила в мир, созданный ими, им же незачем было входить в мой мир, и мое время бывало занято только тем, что я изображала собой какую-нибудь замечательную особу или предмет, которого в ту минуту требовала игра, словом, удостаивалась высокого поста, веселой и благородной синекуры. Я не помню, что мне пришлось изображать в тот день, помню только, что я была чем-то очень важным и что Флора вся ушла в игру. Мы сидели на берегу озера, и, так как мы только что начали изучать географию, наше озеро называлось Азовским морем.

И вдруг до моего сознания дошло, что на другом берегу «Азовского моря» кто-то стоит и внимательно наблюдает за нами. Это знание постепенно накоплялось во мне очень странным отрывочным образом – необычайно странным, помимо того, что все это еще более странным образом быстро слилось воедино. Я сидела с работой в руках, изображая что-то такое, что могло сидеть, на старой каменной скамье, лицом к озеру, и с этой позиции я начала убеждаться мало-помалу, однако не видя этого прямо, в присутствии третьего лица на некотором расстоянии от нас. Старые деревья, густые кустарники давали много прохладной тени, но вся она была пронизана светом этого жаркого и тихого часа. Ни в чем не было двойственности, по крайней мере, ее не было в моей уверенности, возраставшей с минуты на минуту, что именно я увижу прямо перед собой на том берегу озера, как только подниму глаза. В эти минуты они не отрывались от шитья, которым я была занята, и сейчас я снова чувствую, с каким усилием давалось мне решение не поднимать глаз, пока я не придумаю, что же мне делать. В поле зрения была одна чуждая всему фигура, чье право присутствовать среди нас я мгновенно и страстно отвергла. Я перебрала решительно все возможное, говоря себе, что нет ничего естественнее появления кого-нибудь из работников фермы или даже посыльного, почтальона, например, или мальчика из деревенской лавочки. Такая мысль ничуть не поколебала моей твердой уверенности – ведь я знала, все еще не глядя, – кто это и к кому это явилось. Казалось бы, что могло быть естественнее, если б на том берегу все так и происходило, но, увы, этого не было!

Я убедилась в несомненной подлинности моего видения, как только маленькие часы моей храбрости правильно отстукали секунду, и, сделав над собой резкое до боли усилие, я тут же перевела глаза на маленькую Флору, которая сидела в десяти шагах от меня. Мое сердце замерло на миг от изумления и ужаса, я спрашивала себя, неужели и она видит; я боялась дышать, в ожидании, что она или вскрикнет, или иначе проявит простодушное изумление или тревогу. Я ждала, но никакого знака не было; тогда, во-первых, – и в этом, как я понимаю, есть что-то самое страшное – страшнее всего остального, о чем я рассказываю, – надо мною довлело чувство, что уже с минуту от нее не слышно ни звука; и во-вторых, то, что, играя, она вдруг повернулась спиной к озеру. Такова была ее поза, когда я наконец посмотрела на нее – посмотрела с твердым убеждением, что за нами обеими все еще кто-то наблюдает. Флора подобрала небольшую дощечку с отверстием посередине, и это, видимо, навело ее на мысль воткнуть туда веточку вместо мачты, чтобы получилась лодка. Я наблюдала, как она очень старательно пыталась укрепить веточку на месте. Мое подозрение, что она это делает нарочно, настолько укрепило меня, что спустя несколько секунд я уже почувствовала, что мне предстоит увидеть еще большее. Тогда я снова перевела глаза – и встретила лицом к лицу то, что должна была встретить.

VII

После этого я постаралась как можно скорее разыскать миссис Гроуз, и не в моих силах дать вразумительный ответ, что я перенесла за этот промежуток времени. Однако и до сих пор я слышу тот крик, с каким я бросилась прямо в ее объятия:

– Они знают... это просто чудовищно; они знают, знают!

– Но что же они знают?.. – Она обняла меня, и я почувствовала, что она мне не верит.

– Да все, что и мы знаем... и бог ведает, что еще сверх того!

И тут, когда она выпустила меня из своих объятий, я объяснила ей, объяснила, быть может, и самой себе с полной связностью только теперь:

– Два часа тому назад, в саду, – я это выговорила с трудом, – Флора видела!

Миссис Гроуз приняла мои слова так, как приняла бы удар в грудь.

– Она вам сказала? – спросила миссис Гроуз, задыхаясь.

– Ни единого слова – в том-то и ужас. Она затаила все про себя! Ребенок восьми лет, такой маленький ребенок!

И все же я не могла выразить всей меры моего потрясения. Миссис Гроуз, само собой, могла только раскрыть рот еще шире.

– Так откуда же вы знаете?..

– Я была там... я видела собственными глазами: я поняла, что и Флора отлично видит.

– То есть вы хотите сказать, видит его?

– Нет – ее.

Говоря это, я понимала, что на мне лица нет, ибо это постепенно отражалось на моей товарке.

– В этот раз – не он, но совершенно такое же воплощение несомненного ужаса и зла: женщина в черном, бледная и страшная... при этом с таким выражением, с таким ликом!.. на другом берегу озера. Я пробыла там с девочкой в тишине около часа; и вдруг среди этой тишины явилась она.

– Откуда явилась?

– Откуда все они являются! Неожиданно показалась и стала перед нами, но не так уж близко.

– И ближе не подходила?

– О, такое было чувство, словно она не дальше от меня, чем вы.

Моя товарка, повинуясь какому-то странному побуждению, сделала шаг назад.

– Это был кто-нибудь, кого вы никогда раньше не видели?

– Да, но кто-то такой, кого видела девочка. Кто-то, кого видели и вы. – И чтобы миссис Гроуз поняла, до чего я додумалась, я пояснила: – Моя предшественница – та, которая умерла.

– Мисс Джессел?

– Мисс Джессел. Вы мне не верите? – воскликнула я.

Она в отчаянии смотрела то вправо, то влево.

– Неужто вы уверены?..

Нервы мои были так натянуты, что это вызвало у меня взрыв раздражения:

– Ну так спросите Флору – она-то уверена!

Но не успела я произнести эти слова, как тут же спохватилась:

– Нет, ради бога, не спрашивайте! Она отопрется... она солжет!

Миссис Гроуз растерялась, но не настолько, чтобы не возразить инстинктивно:

– Ах, что вы, как это можно?

– Потому что мне все ясно. Флора не желает, чтобы я знала.

– Ведь это только жалеючи вас...

– Нет, нет... там такие дебри, такие дебри! Чем больше я раздумываю, тем больше вижу, и чем больше вижу, тем больше боюсь. Но чего только я не вижу... чего только не боюсь!

Миссис Гроуз напрасно силилась понять меня.

– То есть вы боитесь, что опять ее увидите?

– О нет – это пустяки теперь! – И я объяснила: – Я боюсь, что не увижу ее.

Однако моя товарка только смотрела на меня растерянным взглядом.

– Я вас не понимаю.

– Ну как же: я боюсь, что девочка будет с ней видеться – а видеться с ней девочка, несомненно, будет – без моего ведома.

Представив себе такую возможность, миссис Гроуз на минуту пала духом, однако тут же вновь собралась с силами, как будто черпая их в сознании, что для нас отступить хотя бы на шаг – значит в самом деле сдаться.

– Боже мой, боже, только бы нам не потерять головы! Но, в конце концов, ведь если она сама не боится... – Миссис Гроуз попыталась даже невесело пошутить: – Может, ей это нравится!

– Нравится такое – нашей крошке!

– Разве это не доказывает всю ее святую невинность? – прямо спросила моя подруга. На мгновение она меня почти убедила.

– О, вот за что нам надо ухватиться... вот чего надо держаться! Если это не доказательство того, о чем вы говорите, тогда это доказывает... бог знает что! Ведь эта женщина ужас из ужасов.

Тут миссис Гроуз на минуту потупила глаза и наконец, подняв их, спросила:

– Скажите, откуда вы это узнали?

– Так вы допускаете, что она именно такая и есть? – воскликнула я.

– Скажите, как вы это узнали? – просто повторила моя подруга.

– Как узнала? Узнала, едва только увидела ее. По тому, как она смотрела.

– На вас... этак злобно, хотите вы сказать?

– Боже мой, нет – это я перенесла бы. На меня она ни разу не взглянула. Она пристально смотрела только на девочку.

Миссис Гроуз попыталась вообразить себе это.

– Смотрела на Флору?

– Да, и еще такими страшными глазами.

Миссис Гроуз глядела мне в глаза так, словно они и в самом деле могли походить на те глаза.

– Вы хотите сказать, с неприязнью?

– Боже нас сохрани, нет. С чем-то гораздо худшим.

– Хуже, чем неприязнь? – Перед этим она действительно стала в тупик.

– С решимостью – с неописуемой решимостью. С каким-то злобным умыслом.

Я заставила миссис Гроуз побледнеть.

– С умыслом?

– Завладеть Флорой.

Миссис Гроуз, все еще не сводя с меня глаз, вздрогнула и отошла к окну; и пока она стояла там, глядя в сад, я закончила свою мысль:

– Вот это и знает Флора.

Немного спустя она обернулась ко мне.

– Вы говорите, эта особа была в черном?

– В трауре – довольно бедном, почти убогом. Да, но красоты она необычайной.

И тут мне стало понятно, что я убедила в конце концов жертву моей откровенности, ведь она явно задумалась над моими словами.

– Да, красива – очень, очень красива, – настаивала я, – поразительно красива. Но коварна.

Миссис Гроуз медленно подошла ко мне.

– Мисс Джессел и была такая... бесчестная. – Она снова забрала мою руку в обе свои и крепко сжала ее, словно для того, чтобы укрепить меня в борьбе с нарастающей тревогой, которую принесло мне это открытие.

– Оба они были бесчестные, – заключила она. Так на краткое время мы с ней во второй раз оказались лицом к лицу все с тем же; и, несомненно, мне как-то помогло то, что я именно сейчас поняла это так ясно.

– Я ценю ту великую сдержанность, которая заставляла вас до сих пор молчать, – сказала я, – но теперь, конечно, пора поведать мне все.

Казалось, она была согласна со мной, но все же только молчанием и дала это понять, а потому я продолжала:

– Теперь я должна узнать. От чего она умерла? Скажите, между ними было что-нибудь?

– Было все.

– Вопреки разнице в?..

– Да, в должности, в положении, – горестно вымолвила миссис Гроуз. – Ведь она-то была леди.

Я задумалась. И снова увидела ее.

– Да, она леди.

– А он был много ниже, – продолжала миссис Гроуз. Я чувствовала, что мне в присутствии миссис Гроуз, конечно, не следует слишком подчеркивать положение слуги на общественной лестнице, но как можно было изменить то, что моя подруга считала унижением бывшей гувернантки? С этим надо было считаться, и я считалась тем охотнее, что вполне представляла себе фигуру «личного слуги» – ловкого, красивого, но бесстыжего, наглого, избалованного и развращенного.

– Этот малый был негодяй.

Миссис Гроуз замолчала, полагая, быть может, что в этом случае надо выбирать слова и считаться с оттенками смысла.

– Я никогда такого, как он, не видела. Он всегда делал что хотел.

– С нею?

– С ними со всеми.

И тут стало так, как будто перед глазами моей подруги снова возникла мисс Джессел. На мгновение мне, во всяком случае, показалось, что я вижу ее отраженный образ так же явственно, как видела его на берегу пруда, а я высказалась решительно:

– Надо думать, что и она была не прочь!

Лицо миссис Гроуз выразило, что так это и было, однако она сказала:

– Бедная женщина, она за это поплатилась.

– Значит, вы знаете, от чего она умерла? – спросила я.

– Нет... ничего я не знаю. Я и знать не хотела; я была даже рада, что не знаю, и благодарила Бога, что для нее все кончено. Хорошо, что выпуталась наконец.

– Так у вас были, значит, свои соображения...

– Насчет причины ее отъезда? Насчет этого – да. Ей нельзя было оставаться. Вообразите, у нас, да еще гувернантка! А потом мне думалось... и сейчас еще думается. И то, что мне представляется, – просто ужасно.

– Не так ужасно, как то, что представляю себе я. – И тут я поняла: ей, видимо, явилась картина самого жалкого моего поражения. Это снова пробудило все ее сострадание ко мне, и, вновь соприкоснувшись с ее добротой, я не выдержала. Я разрыдалась точно так же, как до того заставила разрыдаться ее; она прижала меня к своей материнской груди, и я не сдерживалась.

– Не могу! – вырвалось у меня сквозь слезы. – Не могу я спасти и защитить детей. Это еще хуже, чем мне снилось во сне, – они погибли!

VIII

Я пересказала миссис Гроуз все случившееся довольно верно, однако в том, что я сообщила ей, были такие глубины и возможности, которых я просто не решалась измерить; и когда мы встретились с ней еще раз, обе мы думали одинаково: что не надо поддаваться никаким сумасбродным фантазиям. Нам нельзя было терять голову, как бы мы вообще ни растерялись, хотя это и было трудно, поскольку в нашем удивительном опыте многое оказалось бесспорным. Поздней ночью, пока все в доме спали, мы с ней поговорили еще у меня в комнате, и она соглашалась со мной до конца и считала вполне достоверным, что я в самом деле видела то, что видела. Я легко припирала ее к стенке, мне надо было только спросить ее в упор: как же, если я это «выдумала», могла бы я нарисовать портреты обоих призраков во всех подробностях, со всеми особыми приметами, и по этим портретам она каждый раз мгновенно узнавала и называла их. Ей хотелось бы, разумеется, замять все это – и кто бы ее осудил! – но я быстро убедила ее, что как раз в моих интересах надо пуститься на розыски; и мне это необходимо для того, чтобы найти путь к спасению. Я поспорила с нею, сказав, что, вероятно, с повторением встреч (а в повторении обе мы были уверены) я должна буду привыкнуть к опасности, и заявила, что мне лично ничего не грозит. Невыносимо было только мое новое подозрение: однако даже и к этому за день прибавилось мало утешительного.

Расставшись с нею после моего первого взрыва, я, конечно, отправилась к моим воспитанникам, сознавая, что это верное средство против тревоги связано с ощущением их прелести, которое я уже научилась вызывать по желанию, и оно еще ни разу меня не подвело. Иными словами, я просто окунулась снова в атмосферу моей Флоры и тут же почувствовала – о, это была почти роскошь! – что она умеет положить свою чуткую маленькую ручку прямо на больное место. Она посмотрела на меня с кроткой задумчивостью и напрямик обвинила меня в том, что я «плакала». Мне казалось, что я смахнула долой безобразные следы рыданий, но все же я порадовалась, что они не совсем исчезли, и порадовалась, по крайней мере тогда, ее безграничному милосердию. Глядеть в глубокую синеву этих детских глаз и считать их прелесть только уловкой недетской хитрости значило бы провиниться в цинизме, и я, естественно, предпочла отказаться от своего суждения и, насколько это было возможно, от своей тревоги. Я не могла совсем от нее отречься потому только, что мне этого хотелось, но я могла повторять и повторять миссис Гроуз – как я и сделала перед самым рассветом, – что, когда в воздухе звучали их голоса, когда ты прижимала их к сердцу, их душистые щечки – к своей щеке, все рассыпалось в прах, кроме их беззащитности и красоты. И почему-то было жалко, что, для того чтобы принять окончательное решение, я должна припомнить и все признаки коварства, которые вчера днем, у озера, заставили меня творить чудеса твердости и самообладания. Было горько, что приходится сомневаться даже в своей собственной уверенности, овладевшей мною в тот момент, и вновь вызывать в себе эту ошеломляющую мысль, что непостижимое общение, которое я подсмотрела, было привычным для обеих сторон. Было горько, что мне пришлось дрожащим голосом объяснять, почему я даже не спросила у девочки, видит ли она нашу гостью так же, как и я вижу миссис Гроуз, и почему ей хочется, чтобы я не знала, что она видит. И почему в то же время она скрывала свою догадку, что и я тоже вижу призрак! Было горько, что мне пришлось еще раз описывать зловещую вертлявость, которой девочка пыталась отвлечь мое внимание, – заметно усилившуюся подвижность, оживленность в игре, пение, бессвязную болтовню и приглашение побегать.

Однако, если бы при этом я не позволила себе думать, что ничего особенного не случилось, я бы упустила две-три смутных черточки, которые пока еще оставались мне в утешение. Например, я бы не могла уверить мою сообщницу в том, в чем сама была уверена, – к счастью! – что я, по крайней мере, ничем не выдала себя. Меня бы не подстрекали отчаяние и крайняя нужда – не знаю, как это лучше выразить, – узнать по возможности больше, приперев мою подругу к стенке. Мало-помалу, уступая моему нажиму, она рассказала мне очень многое, но маленькая тень на изнанке ее рассказа порой касалась моего лба, подобно крылу летучей мыши; и помню, как спящий дом и сосредоточенность на нашей общей опасности, казалось, помогали нам в те часы, и я почувствовала, насколько важно отдернуть занавес в последний раз. Я тогда сказала:

– Я не верю ничему такому ужасному, нет, давайте, милая, убедимся, что не верю. Но, если б я и поверила, есть одно, чего я потребовала бы теперь же без всякой пощады, – заставила бы рассказать мне все. Что такое было у вас на уме, когда вы сказали еще до прибытия Майлса, расстроившись из-за письма из его школы, – сказали, потому что я настаивала на ответе, – что не считаете, будто он никогда не был плохим? За эти недели, что я сама прожила с ним и внимательно за ним наблюдала, он казался чудом добродетели – существом прелестным, обаятельным. И потому вы прекрасно могли бы заступиться за него, если бы не знали о чем-то другом. Что же это было и о чем вы говорили, ведь вам пришлось лично его наблюдать?

Вопрос был до жестокости суровый, но мы вели беседу отнюдь не в легком тоне, и все же, прежде чем серый рассвет заставил нас расстаться, я добилась ответа. То, что было на уме у моей подруги, оказалось весьма и весьма кстати. Это было ни более ни менее как то обстоятельство, что Квинт с мальчиком в течение нескольких месяцев почти не разлучались. В сущности, это говорило о том, что она позволила себе усомниться, прилично ли им находиться в таком тесном общении, – она даже зашла настолько далеко, что откровенно заговорила об этом с мисс Джессел. А мисс Джессел самым высокомерным тоном попросила ее заниматься своим делом; и после этого добрая женщина обратилась уже прямо к Майлсу. Что она ему сказала? (Я настаивала на ответе.) А то, что она не любит, когда молодые джентльмены забываются.

Я, разумеется, настаивала и дальше.

– Вы напомнили ему, что Квинт всего-навсего слуга?

– Вот именно! И он ответил мне очень нехорошо, это во-первых.

– А во-вторых? – Я подождала. – Он передал ваши слова Квинту?

– Нет, не то. Этого как раз он не сделал бы! – Ее ответ прозвучал убедительно. – Во всяком случае, я уверена, что не передал. Но, бывало, он кое-когда и увиливал.

– Когда же это?

– Они гуляли вдвоем, совсем как если бы Квинт был его воспитатель – да он еще так важничал, – а мисс Джессел воспитывала одну только маленькую леди. Майлс уходил с этим малым, вот что я хочу сказать, и пропадал с ним целые часы.

– Так он увиливал, говорил, что этого не было?

Ее согласие было вполне очевидным, и потому я прибавила спустя минуту:

– Понимаю. Он лгал вам.

– Ox! – Миссис Гроуз замялась.

Я поняла, что было не важно – солгал он или нет, и в самом деле она подтвердила это следующим замечанием:

– Видите ли, в конце концов мисс Джессел ничего не имела против. Она же ему не запрещала.

Я подумала.

– Он это привел вам в оправдание?

Тут миссис Гроуз снова упала духом.

– Нет, Майлс никогда мне об этом не говорил.

– Никогда не упоминал о ней в связи с Квинтом?

Она поняла, куда я клоню, и заметно покраснела.

– Нет, никогда. Он увиливал, он увиливал, – повторила она.

Боже, как я наступала на нее!

– И вы догадывались, что ему известны отношения между этими двумя тварями?

– Не знаю... не знаю! – простонала бедная женщина.

– Знаете, моя славная, – возразила я, – но только у вас нет моей отчаянной смелости, и вы скрываете из робости, скромности и деликатности, скрываете даже то впечатление, которое в прошлом причинило вам больше всего горя, когда вам приходилось выпутываться без моей помощи. Но я еще разузнаю это у вас! Было же в мальчике нечто такое, что навело вас на мысль, будто он скрывает и утаивает их связь.

– Ох, он не мог помешать...

– Чтобы вы узнали правду? Но боже мой, – я напрягла все свои умственные способности, – это доказывает, до какой степени им удалось перевоспитать его!

– Ax, сейчас-то ничего плохого нет! – печально заступилась за Майлса миссис Гроуз.

– Не удивительно, что у вас был такой странный вид, когда я рассказала вам о письме из школы! – настаивала я.

– Вряд ли более странный, чем у вас, – отпарировала она просто и сильно. – А если мальчик раньше был до того уж плох, так почему же теперь он такой ангел?

– Да, в самом деле, почему? И если он в школе был таким дьяволом! Почему, почему? Ну вот что, – сказала я, терзаясь этой мукой, – вы должны рассказать мне все еще раз, но вам я смогу ответить лишь через несколько дней. Только расскажите все еще раз! – крикнула я таким голосом, что моя подруга широко открыла глаза. – Есть такие пути, куда я сейчас еще не смею ступать.

А пока что я вернулась к тому, о чем она только что упоминала, – к счастливой способности мальчика иной раз увильнуть от ответа.

– Если Квинт, по вашим словам, был простой слуга, то, как я догадываюсь, Майлс, между прочим, мог сказать вам, что и вы тоже служанка?

И снова ее согласие было настолько очевидным, что я продолжала:

– И вы ему это простили?

– А вы не простили бы?

– Да, простила бы!

Мы в молчании обменялись очень странной улыбкой. Потом я продолжала:

– Во всяком случае, когда он был с этим человеком...

– То мисс Флора была с этой женщиной. Им всем так было удобнее!

Мне это тоже было удобно, даже слишком, как я чувствовала: я хочу сказать, что все это в точности совпадало с особенно мрачной перспективой, которую я в ту минуту запрещала себе рассматривать. Но мне настолько удалось совладать с собой и не выразить своего мнения, что здесь я не стану этого объяснять, а приведу только мои последние слова к миссис Гроуз:

– Что он солгал и надерзил вам, надо сознаться, не слишком привлекательно, ведь я надеялась услышать от вас о его природной доброте. И все же эти примеры нужны; ведь они больше, чем когда-либо, напоминают мне, что я должна быть начеку.

В следующую минуту я так и вспыхнула, поняв по лицу моей подруги, что она уже простила мальчика без всяких оговорок, а ее рассказ давал мне возможность тоже простить его и проявить к нему нежность. Это стало мне ясно, когда она рассталась со мною у дверей классной.

– Ведь вы же не обвиняете его?..

– В том, что он скрывает от меня такие отношения? Ах, помните, что я уже никого не обвиняю, пока у меня нет иных доказательств.

И, прежде чем закрыть за нею дверь в коридор, ведущий к ее комнате, я заключила:

– Мне надо только ждать.

IX

Я ждала и ждала, а дни шли за днями, понемногу унося с собой мою скованность страхом. В сущности, только очень немногие из этих дней проходили без новых событий, в постоянном общении с моими воспитанниками, но такие дни смывали, словно губкой, мучительные фантазии и ненавистные мне воспоминания. Я уже говорила о том, что я поддавалась необычайной детской грации моих питомцев, уже научившись культивировать это в себе, и неизменно обращалась к этому источнику за всем, что он мог дать мне. Разумеется, я не могу выразить словами, как странно мне было бороться с тем, о существовании чего я так недавно узнала; нет сомнения, эта борьба была бы сопряжена с еще большими усилиями, если бы она не так часто увенчивалась успехом. Бывало, я удивлялась, почему это мои маленькие питомцы не догадываются, как много странного я о них знаю и думаю; а то, что из-за всех этих странностей они казались только интереснее, не помогало мне держать их в неведении. Я дрожала при мысли, как бы они не заметили, что интересуют меня свыше меры. Во всяком случае, если даже предполагать самое худшее, как это часто случалось в моих размышлениях, всякое очернение невинности этих детей – непорочных и все же навеки осужденных – было лишним поводом для того, чтобы пойти на риск. Бывали минуты, когда я, повинуясь непреодолимому толчку, вдруг схватывала их в объятия и прижимала к сердцу. И тут же я говорила себе: «Что они подумают? Не слишком ли я выдаю себя?» Было легко впасть в угрюмость, увязнуть в дикой путанице при мысли о том, не слишком ли много я могу выдать; но, как я чувствую, правдивый отчет о тех мирных часах, которые по-прежнему радовали меня, состоял в том, что непосредственная прелесть моих питомцев все же производила свое действие, даже при тени возможности, что они поступали с точным расчетом. Если мне и приходила мысль, что эти маленькие взрывы страстной любви к ним могут иной раз вызвать у них подозрения, то помню также, как я ломала голову над тем, нет ли чего-то странного в явно преувеличенных проявлениях их любви ко мне.

За это время они необычайно, сверхъестественно привязались ко мне, что, как мне казалось, было только грациозным откликом на мои чувства – откликом детей, которых постоянно ласкают и балуют. Знаки уважения ко мне, выказывать которые они не стеснялись, по правде сказать, действовали на меня благотворно, словно я не ловила детей на том, что они проявляют их намеренно. Никогда еще, кажется, не старались они так много для своей бедной покровительницы: мало того что они учились все лучше и лучше, а это, разумеется, должно было ей очень нравиться, но развлекали, занимали ее и делали ей сюрпризы, читали ей вслух, рассказывали сказки, разыгрывали шарады; неожиданно наскакивали на нее в костюмах исторических персонажей или зверей, а главное, изумляли ее «отрывками», которые они по секрету от нее выучивали наизусть и без конца декламировали. Я так никогда и не могла проникнуть в глубину (даже и теперь не могу) того удивительного секретного комментария и еще более удивительного секретного пересмотра, который зачеркивал для меня все их поведение. С самого начала они проявили способности ко всему, проявили легкость восприятия. И, взяв старт, снова и снова добивались замечательных результатов. Они делали свои незамысловатые уроки так, как будто любили их, и в силу своей одаренности проделывали чудеса, заучивая наизусть стихи и прозу. Они не только являлись передо мной тиграми или римлянами, но и героями Шекспира, астрономами и мореплавателями. Это было настолько странно, что я и по сию пору не могу найти иного объяснения: по-видимому, это было связано с моим неестественно безразличным отношением к тому, чтобы подыскать другую школу для Майлса. Помню только, что я решила оставить на время вопрос открытым, а это решение, вероятно, возникло потому, что ум его проявлялся все разительнее. Он был слишком умен, и плохая гувернантка, пасторская дочка, не могла ему повредить; самой необычной, если не самой яркой, нитью в этой моей вышивке мыслями было впечатление (если б я посмела на нем остановиться), что его духовная жизнь находится под каким-то сильно возбуждающим влиянием. Если нетрудно было сделать вывод, что такому мальчику можно и не спешить со школой, то бросалось в глаза и то, что «выгнать» такого мальчика – более чем удивительно для учителя. Позвольте мне прибавить, что в их обществе – а я теперь старалась никогда не оставлять их – мне не удавалось напасть на верный след. Мы жили в облаках музыки и любви, успехов и любительских спектаклей. Музыкальное чутье в каждом из них было чрезвычайно живым, но старший в особенности обладал удивительным даром схватывать и запоминать. Фортепьяно в классной комнате рассыпалось невообразимыми пассажами под его пальцами; а когда этого не было, то по углам комнаты шла болтовня, сочинялись сказки, и некоторым сказкам приделывался конец в самом веселом духе, для того чтобы поразить меня чем-то новым. Я сама тоже росла с братьями, и для меня не было открытием, что девочки иной раз рабски преклоняются перед мальчиками. Но вот нашелся на свете мальчик, который проявлял к слабому полу – более слабому и по возрасту, и по разуму – столько утонченного внимания, что это превосходило всякое вероятие. Оба жили очень согласно, и сказать, что они никогда не ссорились и не жаловались друг на друга, значило бы воздать им слишком преувеличенную похвалу за их необычайную кротость. И в самом деле, иной раз, впадая в такое преувеличение, я замечала по некоторым признакам, что они договорились между собой, чтобы один из них отвлекал и занимал меня, пока другой ускользал куда-то. Во всякой дипломатии, мне кажется, есть «наивная» сторона, и если мои питомцы и обманывали меня, то, конечно, с минимальной грубостью. И совсем в другом проявилось это свойство после временного затишья.

Мне кажется, что я и в самом деле топчусь на месте: мне надо решиться на этот шаг. Продолжая рассказ о том, что было омерзительного в усадьбе Блай, я не только бросаю вызов свободомыслию, что меня мало трогает, но – а это совсем другое дело – переживаю снова то, что мне пришлось перенести. Я снова прохожу весь мой путь до конца. Настал внезапно час, после которого, как мне кажется, когда я оглядываюсь на прошлое, все стало сплошным страданием; но я, по крайней мере, дошла до самой сути дела, а прямой путь к выходу есть, без сомнения, путь вперед. Однажды вечером – к этому вечеру ничто меня не подводило и не подготовляло – я ощутила такое же холодное дыхание, каким повеяло на меня в ночь моего приезда, но о нем, как более легком (о чем я уже говорила), у меня не осталось бы в памяти и следа, будь мое последующее пребывание в усадьбе менее тревожным. Я еще не ложилась, я сидела и читала при двух свечах. В усадьбе Блай была целая комната, полная книг, – среди них и пользовавшиеся недоброй славой романы прошлого века, добиравшиеся кое-когда даже до нашего уединенного дома и взывавшие к любопытству моей неискушенной юности. Помню, что книга, которую я держала в руках, была «Амелия» Филдинга и мне вовсе не хотелось спать. Далее я припоминаю и общее впечатление: что время – страшно позднее, припоминаю и мое особенное нежелание взглянуть на часы. Наконец, мне казалось, что белый полог, драпировавший по моде того времени изголовье детской кроватки, хранил полный покой Флоры – в этом я была твердо уверена. Словом, хотя я и была погружена в чтение, однако же поймала себя на том, что, перевернув страницу и тем рассеяв все ее очарование, я оторвала глаза от книги и пристально посмотрела на дверь моей комнаты. Потом я прислушалась, вспомнив о том, как мне почудилось в ту первую ночь, будто где-то в доме творится что-то неуловимое, – и тут услыхала слабый шорох раскрывающегося окна, задевшего полузадернутую штору. Со всей осторожностью, которая могла бы показаться великолепною, если б было кому ею восхищаться, я положила книгу на стол, встала и, захватив свечу, быстро вышла из комнаты в коридор, почти не осветившийся моей свечой, и, бесшумно прикрыв за собой дверь, заперла ее.

Теперь я уже не могу сказать, что привело меня к такому решению и что руководило мною, но я направилась прямо к вестибюлю и шла, высоко держа свечу, пока мне не стало видно высокое окно над крутым поворотом лестницы. И тут я мгновенно уяснила себе три вещи. В сущности, они совпадали во времени, но следовали как вспышки одна за другой. Моя свеча погасла от резкого движения, и, подойдя ближе к незавешенному окну, я увидела, что она более не нужна в редеющем предрассветном мраке. Еще мгновение – и без свечи мне стало видно, что на лестнице кто-то стоит. Я говорю о последовательности, но мне не понадобилось и секунды, чтобы укрепиться духом для третьей встречи с Квинтом. Призрак достиг площадки на середине лестницы и, значит, был всего ближе к окну и там остановился как вкопанный и вперил в меня такой же пристальный взгляд, каким смотрел с башни и из сада. Он узнал меня, так же как и я его узнала; и вот, в холодных, бледных предрассветных сумерках, под легким бликом света в верхнем стекле окна, падающим вниз на полированный дуб лестницы, мы стояли лицом к лицу, оба одинаково напряженные. Он был на этот раз совершенно живой – омерзительное и опасное существо. Но не это было чудом из чудес, такое определение я оставляю для совершенно иного обстоятельства, – чудо заключалось в том, что страх, несомненно, покинул меня и что все во мне было готово встретиться и помериться силами с Квинтом.

Я очень многое пережила после этой необычайной минуты, но, слава богу, во мне больше не было страха. И он знал, что я его не боюсь, – через мгновение я в этом отлично убедилась. Я была твердо уверена, что если продержусь еще минуту, то мне не придется более – по крайней мере, сейчас – считаться с ним; и в течение минуты встреча эта была так же реальна и отвратительна, как встреча с живым человеком; отвратительна потому, что так бывает между людьми, когда поздней ночью в спящем доме встречаешь с глазу на глаз врага, грабителя, преступника. Именно мертвое молчание долгого нашего взгляда на таком близком расстоянии и придавало всему этому ужасу, как он ни был велик, единственную черту сверхъестественного. Если бы я встретила убийцу в этом месте и в этот час, мы, по крайней мере, заговорили бы. В жизни что-нибудь произошло бы между нами; если бы ничего не произошло, один из нас хотя бы шевельнулся. Мгновение длилось так долго, что еще немного, и я усомнилась бы, жива ли даже и я сама. Не могу объяснить, что случилось далее, скажу только, что самое молчание – которое, быть может, свидетельствовало о моей силе – стало той стихией, в которой растворился и исчез призрак. Я отчетливо видела: этот низкий негодяй повернулся так, как повернулся бы он при жизни, получив приказ своего господина, и, когда я провожала взглядом его подлую спину, которую даже горб не мог бы обезобразить сильнее, он сошел вниз по ступеням и далее во тьму, где терялся следующий поворот лестницы.

X

Некоторое время я оставалась на верхней площадке, но вскоре поняла, что если мой гость ушел, то он ушел совсем, и тогда я вернулась к себе в комнату. Первое, что я заметила при свете свечи, которую оставила горящей, было то, что кроватка Флоры пуста, – и тут у меня перехватило дыхание от ужаса, который пять минут тому назад я еще была в силах преодолеть. Я бросилась туда, где оставила девочку спящей, к кроватке, которую обманчиво драпировал белый полог (шелковое одеяльце и простыни были раскиданы в беспорядке); и тут мои шаги, к моему несказанному облегчению, вызвали ответное эхо: я заметила движение оконной шторы, и девочка, вся розовая и заспанная, вынырнула из-под нее. Она стояла передо мной во всей своей детской невинности, едва прикрытая ночной рубашкой, с розовыми голыми ножками и в золотом сиянии кудрей. Она смотрела очень серьезно, а у меня никогда еще не было такого чувства потери чего-то уже достигнутого и так недавно вызывавшего во мне радостный трепет, как тогда, когда она обратилась ко мне с упреком:

– Гадкая, где же вы были?

И вместо того, чтобы побранить ее за непослушание, оказалось, что я сама провинилась и должна объясняться. Она же объяснила все с самой прелестной, самой горячей искренностью. Лежа в кроватке, она вдруг почувствовала, что меня нет в комнате, и вскочила посмотреть, куда я девалась. От радости, что она нашлась, я опустилась на стул, только тут почувствовав небольшую слабость; а Флора протопала ко мне и, примостившись у меня на коленях, позволила обнять себя, и пламя свечи падало прямо на чудесное личико, все еще розовое со сна. Помню, что я закрыла на секунду глаза, покорно, сознательно, словно перед потоком чудесного света, струившегося из глубокой синевы ее глаз.

– Ты искала меня, когда смотрела в окно? – спросила я. – Ты, может быть, думала, что я гуляю в парке?

– Да, я думала, что там кто-то гуляет. – Она даже не побледнела, с улыбкой преподнося это мне.

О, как я посмотрела на нее!

– И ты видела кого-нибудь?

– О, не-ет! – возразила она обиженно, пользуясь преимуществом ребяческой непоследовательности, но с милой ласковостью растягивая отрицание.

В ту минуту и при том состоянии, в каком находились мои нервы, я была совершенно уверена, что девочка лжет; и если я снова закрыла глаза, так это было перед ослепительным блеском трех или четырех путей, открывшихся мне. Один из этих путей в течение минуты искушал меня с такой необыкновенной силой, что, противясь искушению, я судорожно сжала мою девочку в объятиях, и удивительно, что она перенесла это без крика, без признаков испуга. Почему тут же не объявить ей все сразу и не покончить с этим навсегда? Почему не сказать ей правду, глядя в это прелестное, озаренное светом личико? «Ты все понимаешь, ты видишь, и знаешь, что видишь, и ты давно уже подозреваешь, что и я в этом уверена; так почему же не признаться мне откровенно, чтобы мы, по крайней мере, могли вместе с тобой пережить все это и, быть может, узнать, что с нами творит наша странная судьба и что это значит?» Но моя мольба, увы, угасла так же, как и возникла: если б я в тот миг поддалась искушению, я бы избавилась... вы увидите сами от чего. Вместо того чтобы пойти по этому пути, я снова вскочила на ноги, взглянула на кроватку Флоры и избрала ни к чему не ведущий средний путь.

– Почему ты натянула полог над кроваткой? Это чтобы я подумала, будто ты все еще там?

Флора светло задумалась, потом ответила со своей божественно легкой улыбкой:

– Потому что я не хотела пугать вас!

– Но ведь ты думала, что я вышла?..

Она решительно уклонилась от ответа и обратила взгляд на пламя свечи, как будто вопрос не шел к делу или был таким же безличным, как учебник мадам Марсе или девятью девять.

– Ах, знаете ли, милочка, – ответила она вполне резонно, – вы же могли вернуться, и ведь вы вернулись!

И немного погодя, когда Флора улеглась в кроватку, мне пришлось долго сидеть вплотную к ней, крепко держа ее за руку, в доказательство того, что я чувствую, насколько кстати пришлось мое возвращение.

Можете себе представить, каковы были с тех пор мои ночи. Я постоянно бодрствовала бог знает до какого часа; я выбирала минуты, когда моя воспитанница, несомненно, спала, и, прокравшись в коридор, бесшумно обходила его дозором, добираясь до того самого места, где последний раз встретила Питера Квинта. Но больше я его там не встречала; могу тут же сразу сказать, что я больше никогда не видела его и в доме. На этой же лестнице я едва избежала совсем иного приключения. Однажды, глядя вниз с верхней площадки лестницы, я увидела женщину, которая сидела на одной из нижних ступеней, спиной ко мне, полусогнувшись и обхватив голову руками, в позе, выражавшей глубокую скорбь. Я простояла там, однако, не больше секунды, и она исчезла, ни разу не оглянувшись на меня. Тем не менее я знала точно, какое ужасное лицо она явила бы мне; а что, если, вместо того чтобы стоять наверху, я была бы внизу, нашлось бы у меня столько же храбрости, чтобы подняться по ступенькам, сколько я проявила не так давно при встрече с Квинтом? Что ж, у меня по-прежнему оставалась возможность проявить мужество – и не раз. На одиннадцатую ночь после моей встречи с ним – теперь все эти ночи были подсчитаны – я пережила тревогу, чуть ли не равную той, что грозила бы мне при новой встрече с Квинтом, и действительно, по своей совершенной неожиданности, сразившую меня сильнейшим потрясением. Это была первая ночь, когда, устав бодрствовать, я почувствовала, что могу снова лечь спать в привычный мой час и это не будет неосмотрительно. Я быстро заснула и, как выяснилось впоследствии, проспала до часу ночи; но, проснувшись, сразу же села в кровати, совершенно стряхнув с себя сон, словно меня растолкала чья-то рука. Я оставила свечу горящей, но теперь она погасла, и я мгновенно почувствовала уверенность, что ее погасила Флора. Это заставило меня вскочить на ноги и броситься прямо к ее кроватке, которая снова оказалась пуста. Взгляд, брошенный на окно, объяснил мне все, а вспыхнувшая спичка довершила картину.

Девочка опять встала с постели, на этот раз задув свечу, и опять – для того ли, чтобы подсмотреть за кем-то или подать кому-то знак, – забралась за штору и всматривалась оттуда во мрак ночи. Теперь она что-то видела, чего, как я убедилась, не могла увидеть в прошлый раз, ибо ее не потревожила ни вновь зажженная мною свеча, ни та поспешность, с какой я надевала туфли и накидывала халат. Спрятавшись от меня за шторой, забыв обо всем на свете, она стояла на подоконнике – окно отворялось наружу – и неотрывно смотрела в сад. Луна, как бы в помощь ей, была полная, и это помогло мне быстро принять решение. Флора стояла лицом к лицу с тем призраком, который мы встретили у озера, и теперь сообщалась с ним, что тогда ей не удалось. Мне же надо было, не потревожив ее, добраться через коридор до какого-нибудь другого окна с той же стороны дома. Она не услышала, как я вышла из комнаты, прикрыла за собой дверь и прислушалась, не станет ли она говорить, не выдаст ли себя каким-либо звуком. Когда я стояла в коридоре, мой взгляд упал на дверь в комнату ее брата, всего в десяти шагах от меня, и вид этой двери неизвестно почему вновь вызвал во мне тот странный порыв, который я не так давно сочла искушением. Что, если я войду прямо к Майлсу в комнату и подойду к его окну? Что, если приведя мальчика в замешательство и рискуя обнаружить свои замыслы, я наброшу длинный аркан на то, что остается от тайны?

Эта мысль овладела мною настолько, что я подошла к порогу и снова остановилась, напряженно прислушиваясь; я представила себе все, что могло случиться ужасного; я спрашивала себя, не пуста ли и его кровать, не стоит ли и он, вот так же поджидая кого-то. Прошла беззвучная минута, и мой порыв угас. У мальчика тихо; быть может, он ни в чем не повинен; рисковать слишком страшно – я повернулась и ушла. В парке витал призрак – призрак, стремившийся привлечь к себе внимание, та гостья, с которой виделась Флора, но не тот гость, который более всего стремился к моему мальчику. Я снова заколебалась, но по иным причинам и всего на несколько секунд, – и решилась. В доме много пустых комнат, и дело только в том, чтобы не ошибиться и выбрать нужную. Такая комната сразу нашлась в нижнем этаже – хотя и высоко над садом, – в том массивном углу дома, о котором я уже говорила как о старой башне. Это была большая квадратная спальня, убранная довольно пышно, и ее необычайный размер представлял такие неудобства, что она уже много лет пустовала, хотя миссис Гроуз и содержала ее в образцовом порядке. Я нередко любовалась ею и умела в ней ориентироваться; мне пришлось только вздрогнуть сперва от нежилого холода комнаты, пересечь ее, чтобы подойти к окну и как можно тише отворить ставень. Я без звука отвела ставень в сторону и, прижавшись лицом к стеклу, сразу увидела, ибо в саду было гораздо светлее, чем в комнате, что направление мною выбрано правильно. Затем я увидела и нечто иное. Свет луны придавал ночи необыкновенную прозрачность и показал мне на лужайке уменьшенную расстоянием фигуру, которая стояла неподвижно, словно зачарованная. Глядя вверх, туда, где появилась я, – то есть глядя не столько прямо на меня, сколько на нечто, находившееся, должно быть, надо мной. Видимо, еще кто-то был выше меня, кто-то стоял на башне; но фигура на лужайке ничуть не походила на ту, которую я ожидала и стремилась встретить. Фигурой на лужайке – мне стало дурно, когда я его узнала, – оказался не кто иной, как маленький Майлс.

XI

На следующий день мне не пришлось говорить с миссис Гроуз до позднего часа – я неуклонно стремилась не выпускать из вида своих воспитанников, а это нередко мешало мне встретиться с нею наедине, тем более что обе мы чувствовали, как важно не вызвать подозрений ни у прислуги, ни у детей, что мы скрываем от них тревогу и о чем-то таинственно переговариваемся. Большую поддержку оказывал мне невозмутимый вид миссис Гроуз. В ее румяном лице не было ничего такого, что могло бы выдать окружающим тайну моих страшных признаний. Она верила мне безгранично, это я твердо знала: если б она не верила, не знаю, что сталось бы со мною, – я не могла бы вынести все это одна. Но эта женщина была великолепным монументом в честь блаженства неведения и недостатка воображения, и, пока она видела в наших маленьких питомцах только красоту и очарование, только жизнерадостность и даровитость, она ведать не ведала всех источников моей беды. Вот если бы дети заметно похудели и приуныли, она, без сомнения, сама бы иссохла, ломая себе голову, что же с ними случилось; но когда она стояла, скрестив на груди полные белые руки, и глядела на детей с привычной невозмутимостью, мне невольно передавалась ее мысль: «Слава богу, хоть сами-то дети остались живы, а прочее пускай пропадает пропадом!» Спокойное благодушие, уютное, подобно ровному жару домашнего очага, заменяло ей полеты фантазии, и я замечала иной раз, как наряду с убеждением, что наши птенчики могут и сами о себе промыслить, ее вдруг охватывала мелочная заботливость о несчастной их гувернантке. Для меня же это очень упрощало задачу: я могла надеяться, что мое лицо не выдаст меня окружающим и по нему никто ничего не заметит. Но при всех этих условиях для меня было бы огромным добавочным гнетом тревожиться еще и об ее умении скрывать свои чувства.

В тот час, о котором я рассказываю, она по моему настоянию присоединилась ко мне на террасе, где с переменой времени года приятно грело вечернее солнце. Мы сидели там вдвоем, в то время как дети в самом мирном расположении духа прогуливались перед нами в отдалении, но так, чтобы мы могли их окликнуть, если понадобится. Они шагали медленно, в ногу, по лужайке, и мальчик на ходу читал вслух сказку, дружески обняв сестру. Миссис Гроуз следила за ними совершенно безмятежно; потом я уловила подавленный вздох, будто у нее мозги скрипнули: это она взывала ко мне, стараясь узнать, как я смотрю на оборотную сторону медали. Я сделала ее хранилищем мрачных тайн, но было в ее терпеливой покорности моим мукам еще и странное признание моего превосходства – уважение к моим достоинствам и к моей должности. Она открывала свою душу моим разоблачениям, и если бы я, смешав колдовское зелье, протянула его ей, она подставила бы мне большую чистую кастрюльку. Она укрепилась в этом, когда, рассказывая о событиях той ночи, я дошла до того, что Майлс говорил мне, когда я увидела его в такой невероятный час почти на том же самом месте, где он был теперь, и сошла вниз, чтобы привести его домой, избрав перед тем у окна скорее этот способ, чем более звучный зов, чтобы не потревожить никого в доме. Между тем у меня было мало надежды вызвать ее сочувствие, передав ей то ощущение истинного великолепия, то вдохновение, которым мальчик встретил мой словесный призыв, после того как я ввела его в дом. Как только я появилась в лунном свете на террасе, он подошел прямо ко мне; и тут я, не говоря ни слова, взяла его за руку и повела через темные места вверх по лестнице, туда, где Квинт так алчно подстерегал его, и дальше по коридору, где я прислушивалась, вся дрожа, и наконец, в его покинутую комнату.

По дороге мы не обменялись ни словом, и я думала – о, как мне хотелось бы знать наверняка! – не ищет ли он своим скверным умишком какое-нибудь правдоподобное и не слишком нелепое объяснение. Конечно, придумать его было нелегко, и на этот раз я чувствовала за непритворным смущением мальчика странно торжествующую ноту. Это была хитрая ловушка для того, кто казался до сих пор неуловимым! Ему больше нельзя было играть в невинность, нельзя притворяться; так как же он теперь выпутается? Вместе со страстным биением этого вопроса во мне забился и немой вопль: а как выпутаюсь я сама? Я столкнулась наконец, как не сталкивалась еще никогда, со всем риском, и сейчас сопряженным с тем, что я упорствую в своем желании докопаться до конца. В самом деле, помню, как, ворвавшись в его комнату, где постель была даже не смята, а окно, открытое лунному свету, освещало комнату так ярко, что не стоило зажигать спичку, – помню, что я вдруг упала на край кровати, подкошенная мыслью, что он должен все понять, что он, как говорится, «поймал» меня. Призвав на помощь свою сообразительность, он мог делать что хотел, пока я буду по-прежнему уважать старое поверье, будто бы преступны те сторожа юных, которые поддаются вредным предрассудкам и страхам. Он и в самом деле «поймал» меня, да еще раздвоенной палкой, как змею; ибо кто сможет меня оправдать, кто согласится, что я не заслужила виселицы, если малейшим намеком я внесу такую страшную нотку в наше совершенное общение? Нет, нет, было бесполезно даже пытаться передать это миссис Гроуз, так же как и пытаться изложить здесь то, как в нашей краткой, решительной встрече во тьме он просто потряс меня своей выдержкой. Разумеется, я до конца держалась ласково и кротко; никогда, нет, никогда еще я не сжимала его хрупкие плечи с такой нежностью, как в ту минуту, когда, прислонившись к кровати, я допрашивала его. У меня не было другого выхода, наши отношения требовали, чтобы он заговорил сам.

– Ты должен сказать мне сейчас же – и всю правду. Зачем ты выходил? Что ты там делал?

Я и сейчас вижу его удивительную улыбку, вижу, как блестят в сумраке его прекрасные глаза и приоткрытые ровные зубки.

– Если я вам скажу зачем, вы поймете?

Тут сердце у меня дрогнуло. Неужели он мне скажет? Губы мои не могли издать ни звука, и я ответила ему только неопределенным не то кивком, не то гримасой. Майлс был сама кротость, и, пока я кивала ему, он стоял передо мною более чем когда-либо похожий на сказочного принца. Одна только его веселость действительно принесла мне облегчение. Разве он был бы таким, если бы в самом деле собирался мне все рассказать?

– Хорошо, расскажу, чтобы вам было легче.

– Что легче?

– Думать, будто я плохой.

Никогда не забуду, как кротко и весело произнес он это слово, а еще как он наклонился ближе и поцеловал меня. Этим, в сущности, все и кончилось. Я приняла его поцелуй и, прижав его на минуту к груди, изо всех сил старалась не заплакать. Он рассказал о себе ровно столько, сколько было нужно, чтобы я не заглядывала далее, и, только сделав вид, что я это принимаю на веру, я смогла оглядеть комнату и сказать:

– Так ты совсем не раздевался?

В сумраке блеснула его улыбка.

– Совсем. Я сидел и читал.

– А когда же ты сошел вниз?

– В полночь. Когда я плохой, так уж по-настоящему плохой!

– Понимаю, понимаю; очень мило. Но почему же ты был уверен, что я об этом узнаю?

– О, я сговорился с Флорой.

Он отвечал с полной готовностью!

– Она должна была встать с постели и выглянуть в окно.

– Так она и сделала!

Значит, я попалась в ловушку!

– Вот она и разбудила вас, а вы, чтобы посмотреть, на что она глядит, тоже выглянули – и увидели меня.

– А тем временем ты, должно быть, простудился насмерть от ночной сырости!

Он буквально расцвел после своего подвига и сказал, просияв улыбкой:

– А как бы иначе мне удалось стать таким плохим? – И после еще одного объятия и этот эпизод, и наш разговор закончились тем, что я поверила в глубину добродетели, из которой он мог почерпнуть эту свою шутку.

XII

То особенное впечатление, которое я пережила ночью, при свете дня оказалось не вполне приемлемым для пересказа миссис Гроуз, хотя я подкрепила его, упомянув еще одно замечание Майлса, сделанное им перед тем, как мы расстались.

– Оно состоит всего из нескольких слов, – сказала я ей, – но таких слов, которые решают дело. «Подумайте только, что я мог бы сделать!» Он бросил это мне, чтобы показать, какой он хороший. Он отлично знает, что он «мог бы» сделать. Вот это он и дал им почувствовать в школе.

– Господи, как вы меняетесь! – воскликнула моя подруга.

– Я не меняюсь, я только хочу что-то доказать. Будьте уверены, эти четверо постоянно видятся. Если бы вы в одну из последних трех ночей были с Майлсом или с Флорой, вы бы, конечно, все это поняли. Чем дольше я слежу и выжидаю, тем сильнее я чувствую, что если ни на чем другом их не поймаешь, то упорное молчание их обоих говорит само за себя. Никогда, даже просто оговорившись, не намекнули они хотя бы на одного из своих старых друзей, точно так же как Майлс ни разу не заикнулся о своем исключении из школы. О да, мы можем отсюда любоваться ими, а они могут там ломать комедию сколько им угодно; но даже когда они прикидываются, будто увлечены сказкой, они созерцают вернувшихся к ним мертвецов. Майлс вовсе не читает Флоре, – сказала я, – они говорят о них – говорят что-то кошмарное! Я знаю, что твержу одно и то же, как сумасшедшая, и надо удивляться, что я еще в здравом уме. Если бы вы видели то, что видела я, вы бы не выдержали. Но я только стала проницательнее – это помогло мне узнать и еще кое-что.

Моя проницательность, должно быть, испугала ее, но прелестные крошки, жертвы этой проницательности, которые ходили, кротко обнявшись, взад и вперед по лужайке, оказывали моей товарке какую-то поддержку, и я чувствовала, как цепко она за них держится, когда, ничем не противясь вспышке моего гнева, она безмолвно провожала их взглядом.

– О чем же еще вы узнали?

– Да все о том же, что восхищало, пленяло меня, и все же, в глубине души, как я теперь ясно вижу, озадачивало и смущало. Их неземная красота, их совершенно неестественная кротость. Это все игра, – продолжала я, – это все хитрость и обман!

– Это у таких-то милых деток?..

– Пока еще только прелестных малышей? Да, как это ни кажется нелепо! – Такое разоблачение помогло мне во всем разобраться и связать все воедино. – Они вовсе не такие кроткие и тихие, они просто-напросто отсутствуют. С ними легко ладить, потому что они живут своей особой жизнью. Они не мои и не ваши. Они принадлежат ему, они принадлежат ей.

– Квинту и той женщине?

– Квинту и той женщине. И тот и другая хотят завладеть ими.

О, как бедная миссис Гроуз впилась в детей взглядом при этих моих словах!

– Но ради чего же?

– Из любви к тому злу, которое оба они посеяли в детях в те страшные дни. И ради этого оба они и возвращаются сюда, чтобы и дальше нагнетать в них зло, чтобы довершить свою дьявольскую работу.

– Господи! – прошептала моя подруга.

Восклицание было самое простодушное, но в нем слышалось несомненное приятие того, что должно было произойти в будущем, в самое тяжелое для нас время – да, было время и хуже нынешнего! Ничто другое не могло быть для меня лучшей поддержкой, чем простое согласие ее с моим мнением о глубокой порочности той пары негодяев.

Явно подчиняясь воспоминаниям, она произнесла спустя минуту:

– Они оба и вправду были подлые! Но что могут они сделать теперь?

– Что могут сделать? – отозвалась я так громко, что Майлс и Флора, гулявшие в отдалении, остановились и взглянули на нас. – Разве мало они делают? – спросила я, понизив голос, а дети, с улыбкой кивнув нам и послав воздушный поцелуй, продолжали притворяться и дальше. Мы помолчали; потом я ей ответила: – Они могут погубить детей!

Моя товарка обратилась ко мне с вопросом, но вопрошала она без слов, и это заставило меня высказаться определеннее.

– Они еще не знают, как погубить их, но прилагают к тому все силы. Они являются, так сказать, только по ту сторону и поодаль – в необычных местах, на высоте, на верху башни, на кровле дома, за окном, на дальнем берегу пруда; но и у него, и у нее виден тайный умысел: сократить расстояние и преодолеть препятствие, и успех искусителей зависит только от времени. Им остается только внушать детям мысль об опасности.

– Чтобы они пришли к ним?

– И погибли при этой попытке.

Миссис Гроуз медленно поднялась на ноги, а я нерешительно прибавила:

– Если, конечно, мы не сможем помешать им!

Стоя передо мной – я осталась сидеть, – она, видимо, обдумывала положение.

– Помешать должен их дядя. Ему надо увезти отсюда детей.

– А кто же его заставит?

Ее взгляд был устремлен в пространство, но тут она повернула ко мне свое растерянное лицо.

– Вы, мисс.

– Написав ему, что дом его полон заразы, а малолетние племянники сошли с ума?

– Но если оно так и есть, мисс?

– Значит, и я тоже, хотите вы сказать? Очаровательные вести получит он от гувернантки, первая обязанность которой – не беспокоить его.

Миссис Гроуз задумалась, снова провожая взглядом детей.

– Да, он не любит, чтоб его беспокоили. Вот по этой-то причине...

– Оба эти демона так долго обманывали его? Без сомнения, хотя он и сам, надо полагать, был предельно равнодушен ко всему. А так как я, во всяком случае, не демон, то я его не стану обманывать.

После этого моя подруга вместо всякого ответа снова села и крепко сжала мою руку.

– Во всяком случае, заставьте его приехать к вам.

Я удивленно взглянула на нее.

– Ко мне? Его? – И вдруг меня испугало то, что она могла бы сделать.

– Он должен быть здесь... должен помочь.

Я быстро встала, и думаю, что никогда еще она не видела у меня такого странного выражения лица.

– Вы представляете себе, как это я приглашу его приехать?

Нет, глядя на меня, миссис Гроуз, очевидно, была неспособна на это. Но представить себе то же, что и я, она могла (одна женщина всегда понимает другую): его иронию, его улыбку, его презрение к тому, что я оказалась слаба наедине сама с собой, и к хитрой механике, которую я пустила в ход, чтобы привлечь его внимание к моим незамеченным достоинствам. Миссис Гроуз не знала – и никто не знал, – с какой гордостью я служила ему и держалась наших условий, и тем не менее она, как я думаю, оценила мое предостережение: – Если вы настолько потеряете голову, что обратитесь к нему из-за меня...

Она и вправду испугалась:

– Да, мисс?

– Я немедленно брошу и его, и вас.

XIII

Детей ничего не стоило подозвать, но говорить с ними оказалось выше моих сил – на близком расстоянии это было так же непреодолимо трудно, как и раньше. Так продолжалось около месяца, с новыми осложнениями и новыми нотками, и самое главное – слегка ироническое отношение ко мне моих воспитанников становилось все заметнее и заметнее. И теперь, как и тогда, я уверена, что это отнюдь не одна только моя инфернальная фантазия: не трудно было заметить, что оба они отлично видят, как мне тяжело, и что такие странные отношения надолго создали необычную атмосферу вокруг нас. Я не хочу сказать, что дети подсмеивались надо мною или вели себя грубо, потому что отнюдь не это грозило им: я хочу сказать, что элемент неназываемого и неприкасаемого стал для нас значить более, нежели всякий другой, и что было бы трудно избегнуть очень многого, если бы не наш молчаливый уговор не касаться многих вещей. Без конца между нами возникали темы, которые заставляли нас круто остановиться, словно перед дверью, ведущей в тупик, и вдруг захлопнуть ее со стуком, и, услышав этот стук, мы переглядывались, ибо он, как и всякий нежданный звук, был громче, чем нам хотелось бы, – стук двери, которую мы неосторожно открыли. Все дороги ведут в Рим, и временами нас поражало, что почти каждый урок, почти каждый разговор неизбежно касался запретной темы. Запретной темой был вопрос о том, возвращаются ли мертвые вообще, и особенно о том, что могло сохраниться у детей в памяти о друзьях, которых они потеряли. Бывали дни, когда я могла бы поклясться, что один из них, почти незаметно подтолкнув другого, словно говорил: «Она думает, что на этот раз ей удалось – как бы не так!» А моя «удача» заключалась в том, например, чтобы позволить себе прямое упоминание о той, которая воспитывала их до меня. Они рады были без конца слушать эпизоды из моей собственной биографии, которыми я постоянно развлекала их; они уже прекрасно знали все, что когда-либо случалось со мною, знали со всеми подробностями самые незначительные из приключений моих, а также и моих братьев и сестер, нашей кошки и собаки и множество странностей в характере моего отца, знали всю обстановку нашего дома, все разговоры наших деревенских старух. Находилось, однако, еще много такого, о чем можно было рассказывать, если только болтать без умолку и знать, где сделать поворот. Со свойственным им искусством они дергали веревочки моей памяти и моей изобретательности; и когда я вспоминала о таких моментах, быть может, ничто другое не вызывало во мне подозрения, что за мной тайно наблюдают. Во всяком случае, мы могли разговаривать свободно только о моей жизни, о моем прошлом, о моих друзьях – и это иногда заставляло детей ни с того ни с сего пускаться в любезности. Меня просили – без видимой связи – повторить еще раз знаменитое словцо матушки Гослинг или подтвердить уже известные им подробности насчет ума пасторского пони.

Частью в таких обстоятельствах, а частью совсем в иных, при том обороте, какой приняли мои дела, для меня становилось особенно ощутимо, что я попала в ловушку, как это у меня называлось. То, что дни проходили за днями без новых встреч, казалось, должно было бы успокоить мои нервы. После короткого столкновения с призраком женщины у подножия лестницы я не видела больше ничего, ни в доме, ни вне дома, ничего такого, чего лучше было бы вовсе не видеть. Много было углов, за которыми я ожидала столкнуться с Квинтом, и много таких мест, которые, по их зловещей мрачности, благоприятствовали бы появлению мисс Джессел. Лето повернуло к концу, потом лето прошло; на усадьбу Блай спустилась осень и погасила половину нашего света. Усадьба, с ее серым небом, увядшими гирляндами и обнаженными далями, усыпанная мертвыми листьями, была похожа на театр после спектакля, сплошь усеянный смятыми программками. Было точно то же состояние воздуха, та же смена шума и тишины, те же неуловимые впечатления – и все это создавало ту же обстановку, в которой я впервые увидела Квинта в тот июньский вечер в саду, а в другой раз, заметив его в окно, напрасно искала его потом в кустарнике. Я узнала все эти знаки, все эти предвестники, – я узнала и время, и место. Но они оставались пустыми и не сопровождались ничем, и я шла дальше спокойно, если можно назвать спокойной молодую женщину, чувствительность которой не ослабилась, но обострилась самым странным образом. Беседуя с миссис Гроуз, я рассказала ей о той ужасной сцене с Флорой у озера и озадачила ее, признавшись, что с этой минуты мне горше будет потерять мою способность видеть, чем сохранить ее. Я тогда выразила словами то, что так ярко стояло передо мною: видели дети или нет – это еще не было определенно доказано. Я была готова узнать самое худшее из того, что мне еще предстояло узнать. У меня вдруг возникло страшное опасение: а что, если на глазах моих лежала печать как раз тогда, когда глаза детей были всего зорче. Да, мои глаза, видимо, оставались закрыты и теперь – благодать, за которую было бы богохульством не славить Бога. Но, увы, в этом была и своя трудность: я бы восславила его от всей души, если бы не была убеждена в том, что у моих питомцев есть тайна.

Как могу я теперь проследить шаг за шагом ход моей странной одержимости? Бывали времена, когда мы сидели вместе и я готова была поклясться, что буквально на моих глазах, однако незримо и нечувствительно для меня, их посещали гости, знакомые и желанные. Вот тогда и могло случиться, что прорвалось бы мое возбуждение, если б меня не останавливала мысль, что это будет еще опаснее, чем отвести опасность. «Они здесь, они здесь, несчастные вы дряни, и вы от этого не отопретесь!» – воскликнула бы я. «Несчастные дряни» отрицали это усиленной общительностью и нежностью, в хрустальных глубинах которой, подобно сверканию рыбки в ручье, проскальзывала насмешка превосходства. По правде сказать, удар проник глубже, чем я думала, в ту ночь, когда, выглянув в окно, чтобы увидеть при свете звезд Питера Квинта или мисс Джессел, я узрела мальчика, чей покой я охраняла, и он немедленно перевел на меня свой взгляд, который притягивал с вершины башни отвратительный призрак Квинта. Суть была в страхе, мое открытие на этот раз испугало меня более, чем когда-либо, и в этом-то раздражении нервов, порожденном испугом, я и сделала свои выводы. Эти выводы так тревожили меня иногда, что в некоторые минуты я запиралась у себя в комнате, чтобы повторить вслух, каким образом я смогу заговорить начистоту, – это одновременно и было фантастическим облегчением, и вызывало новый припадок отчаяния. Я металась, выбирая то один, то другой подход к делу, но всегда отступала и падала духом: мне казалось чудовищным произнести вслух имена. Они замирали у меня на губах, и я говорила себе, что, произнося имена призраков, я и в самом деле помогла бы им в чем-то бесчестном и нарушила бы, вероятно, инстинктивную деликатность, всегда царившую в нашей классной комнате. Когда я говорила себе: «Дети благовоспитанны, они молчат, а ты, облеченная доверием, имеешь низость говорить!», то чувствовала, что краснею, и закрывала лицо руками. После этих тайных переживаний я пускалась болтать пуще прежнего, и все шло довольно гладко, пока не начиналась одна из наших удивительно ощутимых пауз – я не могу назвать их иначе, – странное, головокружительное вплывание или взлет в тишину, остановка всей жизни, не имеющей ничего общего с тем шумом, который мы поднимали в эти минуты. Этот взлет я слышала сквозь повышенную веселость, оживленную и громкую декламацию или еще более громкое бренчанье на фортепьяно. И это значило, что те, посторонние, присутствовали здесь. Хотя они были не ангелы, они, как говорится, «пребывали», заставляя меня дрожать от страха, как бы они не обратились к своим юным жертвам с еще более инфернальной вестью, как бы не предстали перед ними более отчетливо, чем передо мной.

От чего совершенно невозможно было отделаться, так это от жестокой мысли: что бы я ни видела, Флора и Майлс видели больше моего – видели нечто кошмарное, не угаданное мной и исходившее от страшного общения с ними в прошлом. Все это, естественно, оставляло на поверхности струю холода. А мы громогласно заявляли, что не чувствуем его, и все трое, мы, повторяя это раз за разом, великолепно научились машинально отмечать конец явления, подчиняясь одним и тем же порывам. Во всяком случае, поразительно было, что дети непременно бросались меня целовать, а потом, совсем без всякой связи, но неизменно, то он, то она задавали мне вопрос – тот заветный вопрос, который помог нам избежать столько опасностей. «Как, по-вашему, когда он наконец приедет? Вы не думаете, что нам надо ему написать?» Мы нашли по опыту, что ничто другое не сглаживает так неловкость, как этот вопрос. «Он», конечно, был их дядя с Гарлей-стрит; и мы жили, теоретически считая очень вероятным, что он с минуты на минуту может появиться в нашем кругу. Невозможно было менее поощрять эту теорию, чем поощрял ее он, но без нее мы лишили бы друг друга лучших проявлений наших чувств. Он никогда не писал детям, быть может, это был эгоизм, и в то же время лестное доверие ко мне: ибо тот способ, каким мужчина проявляет высшее уважение к женщине, бывает только более торжественным проявлением одного из священных законов, охраняющих его комфорт, – и я считала, что следую духу данного мною обета не обращаться к нему, когда внушала своим питомцам, что их собственные письма всего только очаровательные литературные упражнения. Эти письма были слишком хороши, чтобы отправлять их по почте: они и посейчас у меня. Такое обыкновение на деле только усиливало иронический эффект, когда меня забрасывали предположениями, что он может в любой момент оказаться среди нас. Будто мои питомцы знали, насколько тогда стало бы труднее для меня. Более того, когда я оглядываюсь на прошлое, мне кажется, что самым необыкновенным во всем этом был тот простой факт, что я никогда не раздражалась на них вопреки своей напряженности и их торжеству. Должно быть, они и вправду были прелестны, думается мне теперь, если уж я не возненавидела их в то время! Неужели раздражение в конце концов все же прорвалось бы у меня, если бы помощь не пришла так скоро? Но не все ли это равно, ибо помощь пришла. Я называю это помощью, хотя она принесла лишь такое облегчение, какое приносит гроза в душный день или внезапная разрядка при напряжении. По крайней мере, это была перемена, и она пришла неожиданно и мгновенно.

XIV

В одно воскресное утро, направляясь в церковь, я шла рядом с Майлсом, а впереди была миссис Гроуз с его сестрой – мы их отлично видели. День был свежий, ясный, первый из многих, ожидающих нас впереди; с ночи слегка морозило, и в бодрящем осеннем воздухе почти весело звучали колокола. Не странно ли, что в такую минуту меня больше всего занимало и даже трогало, вызывая чувство благодарности, послушание моих маленьких воспитанников. Почему они никогда не противились моему неуклонному, моему вечному присутствию? Что-то говорило мне, что я слишком опекаю мальчика, и, судя по тому, как мои спутницы чинно шествовали впереди, меры против возможного бунта были мною приняты. Я походила на тюремщика, готового к неожиданностям и побегам. Но все это относилось – я хочу сказать, их великолепная капитуляция – как раз к тому особенному строю событий, который был самым ужасным. В воскресном наряде работы дядюшкиного портного, которому дана была полная воля и который имел пристрастие к изящным жилетам и уважал величие своего маленького заказчика, у Майлса был настолько независимый вид, он настолько явно сознавал себя взрослым мужчиной и вельможей, что, если бы он вдруг потребовал для себя свободы, я бы не нашлась что ответить. По странной игре случая в ту минуту я размышляла, как мне быть, если произойдет неминуемый переворот. Называю это переворотом, потому что вижу теперь, как с первым же словом мальчика поднялся занавес над последним действием моей драмы и катастрофа ускорилась.

– Послушайте, дорогая, – очаровательно начал он, – скажите, пожалуйста, когда же все-таки я вернусь в школу?

На бумаге эта фраза кажется довольно безобидной, особенно произнесенная нежным, тоненьким голоском и небрежным тоном, каким он говорил, бросая интонации, словно розы, со всеми собеседниками, а особенно с вечной своей гувернанткой. В этих интонациях было что-то такое, отчего собеседник всегда «попадался»; попалась и я, и притом настолько основательно, что сразу остановилась как вкопанная, словно одно из деревьев парка упало мне поперек дороги. И тут же между нами возникло нечто новое; он прекрасно понимал, что я это чувствую, хотя оставался таким же простодушным и обаятельным, как и всегда. Я не сразу нашла ответ и поняла, что он видит в этом свое преимущество. Я так замешкалась в поисках нужных слов, что у него хватило времени спустя минуту улыбнуться своей искательной и все же неопределенной улыбкой и сказать:

– Знаете ли, моя дорогая, быть всегда с дамой для мальчика...

В разговоре со мной слова «моя дорогая» не сходили у него с языка, и ничто не могло бы выразить точнее тот оттенок чувства, который мне хотелось внушить моим воспитанникам, чем ласковая фамильярность этих слов. Они были так непринужденно почтительны.

Но как остро я почувствовала, что сейчас должна выбирать выражения особенно осторожно! Помню, я постаралась засмеяться, чтобы выиграть время, и подметила на этом прекрасном лице, какое впечатление произвел на мальчика мой странный, отталкивающий вид!

– И всегда с одной и той же дамой? – спросила я. Он даже не поморщился и не сморгнул. В сущности, между нами все стало ясно, все раскрылось.

– Да, конечно, она самая настоящая леди, но в конце концов, ведь я же мальчик, как вы не понимаете... который... ну, растет, что ли.

Минуту я постояла с ним и ласково ответила:

– Да, ты растешь.

Но какой беспомощной я себя чувствовала! До сего дня у меня осталась убийственная мысль, что он, видимо, понимал это и забавлялся этим.

– И ведь вы не можете сказать, что я плохо себя вел, правда?

Я положила руку ему на плечо – я чувствовала, что лучше было бы идти дальше, но не в силах была сделать ни шагу.

– Нет, Майлс, этого я не могу сказать.

– Кроме, знаете ли, той одной ночи!..

– Той одной ночи? – Я не могла смотреть на него так же прямо, как он смотрел на меня.

– Ну да, когда я сошел вниз и вышел из дома.

– Ax да. Но я не помню, зачем ты это сделал.

– Не помните? – он говорил с милой капризностью ребяческого упрека. – Да для того, чтобы показать вам, что я могу быть и таким.

– Да, разумеется!

– Я и теперь могу.

Я подумала, что мне, быть может, удастся сохранить самообладание.

– Разумеется. Но ты этого не сделаешь.

– Да, то уже не повторится больше. То были сущие пустяки.

– То были пустяки, – сказала я. – Однако нам пора в церковь.

Взяв меня под руку, он двинулся со мной дальше.

– Так когда же я вернусь в школу?

Я обдумывала свой ответ с самым авторитетным видом.

– Тебе было хорошо в школе?

Он слегка призадумался.

– Мне везде неплохо.

– Ну что ж, если тебе и здесь неплохо... – произнесла я дрожащим голосом.

– Да, но это еще не все! Конечно, вы очень много всего знаете...

– Но ты намекаешь, что и сам знаешь, пожалуй, не меньше? – отважилась я заметить, когда он замолчал.

– И половины того не знаю, что хотел бы знать, – честно сознался Майлс. – Но дело не только в этом.

– В чем же тогда?

– Ну... я хочу видеть жизнь.

– Понимаю, понимаю...

Мы дошли до места, откуда видны были церковь и люди на пути туда, в том числе несколько слуг из усадьбы, которые толпились у входа, ожидая нас. Я прибавила шагу; мне хотелось уже быть в церкви, прежде чем разговор между нами зайдет дальше; я жаждала того часа, когда ему придется молчать, и мечтала о тихом сумраке церковной скамьи и о почти духовной поддержке подушечки, на которой можно будет преклонить колени. Мне казалось, что я прямо-таки бегу от смятения, в которое он вот-вот ввергнет меня; но он меня опередил, когда, перед самым входом на церковный двор, вдруг бросил:

– Мне нужно быть с такими, как я!

Это буквально заставило меня рвануться вперед.

– Таких, как ты, немного, Майлс! – И я засмеялась. – Разве только милая малютка Флора!

– Вы и в самом деле равняете меня с маленькой девочкой?

Тут я ощутила, что позиция моя слаба.

– А разве ты не любишь нашу милую Флору?

– Если бы я ее не любил... и вас тоже. Если бы я не любил!.. – повторил он, словно отступая для прыжка, но так явно недоговаривая, что, когда мы вошли за ограду, нам понадобилась еще одна остановка, и он заставил меня остановиться, крепко сжав мою руку. Миссис Гроуз и Флора уже пошли в церковь, остальные молящиеся последовали за ними, а мы на минуту остались одни в тесноте старых могил. Мы остановились на дорожке, идущей от ворот к церкви, у низкой, продолговатой, похожей на стол могильной плиты.

– Да, так если бы ты нас не любил?..

Я ждала ответа, а Майлс в это время оглядывал могилы.

– Ну вы же сами знаете!

Но он не двинулся с места и спустя секунду произнес нечто такое, от чего я так и села на каменную плиту, словно для отдыха.

– А мой дядя думает так же, как и вы?

Я ответила далеко не сразу.

– Откуда ты знаешь, что я думаю?

– Ну, конечно, я этого не знаю, потому что вы мне никогда ничего не говорите. Я хочу сказать, разве он знает?

– Что он знает, Майлс?

– Ну как же, про мои успехи.

Я сразу поняла, что на этот вопрос мне придется ответить, до некоторой степени пожертвовав своим патроном. Однако мне казалось, что все мы, живущие в усадьбе Блай, принесли ему довольно жертв, и потому моя жертва будет простительной.

– Не думаю, чтобы твоего дядю это очень заботило.

Тут Майлс остановился и взглянул на меня.

– А вы не думаете, что его можно будет заставить?..

– Каким образом?

– Ну пусть он сюда приедет.

– А кто же заставит его приехать?

– Я его заставлю! – сказал мальчик с необычайной живостью и силой. Он опять бросил на меня выразительный взгляд и один пошел к церкви.

XV

Дело было, в сущности, решено с той самой минуты, как я не пошла за Майлсом в церковь. Это была жалкая капитуляция перед охватившей меня тревогой, но то, что я это сознавала, нисколько не помогало мне собраться с силами. Я просто сидела на могильной плите и старалась понять слова нашего юного друга в полном их значении, и, вникнув в них до конца, я придумала и предлог для моего отсутствия – мне было стыдно подать такой пример моим воспитанникам и остальной пастве. Самое главное, говорила я себе, Майлс выведал что-то у меня, и доказательством ему послужит как раз этот внезапный приступ слабости. Он выведал у меня, что есть нечто такое, чего я очень боюсь, и, вероятно, воспользуется этим моим страхом для того, чтобы, преследуя свою цель, добиться большей свободы. Я боялась подступиться к щекотливому вопросу о том, почему его исключили из школы, так как мой вопрос, в сущности, коснулся бы кошмаров, таившихся за всем этим. Строго говоря, я должна была желать, чтобы его дядя приехал и все со мной обсудил, но у меня до такой степени не хватало сил встретить лицом к лицу этот ужас и муку, что я просто оттягивала решение и жила со дня на день. Мальчик был в высшей степени прав, и мне было больно сознавать это. Он мог сказать: «Либо выясните вместе с моим дядей, почему так загадочно прерваны мои занятия в школе, либо не ждите, что я так и буду вести здесь образ жизни, неестественный для мальчика». Что было неестественно именно для нашего мальчика, порученного моим заботам, так это внезапное понимание происходящего и тайный умысел.

Вот это, в сущности, и подкосило меня, это и помешало мне войти в церковь. Я обошла ее, обуреваемая нерешительностью и сомнениями; я думала, что уже непоправимо повредила себе в его глазах. И, следовательно, я не могу ничего исправить, а для того, чтобы втиснуться на скамью рядом с ним, нужно было пересилить себя: он обязательно коснется моей руки и заставит просидеть более часа в тесном соприкосновении, как бы выслушивая его безмолвное толкование нашего разговора. Впервые после приезда мальчика мне хотелось уйти от него. Когда я остановилась под высоким восточным окном церкви и прислушалась к звукам церковной службы, меня охватил порыв, который мог бы совершенно завладеть мною, если бы я дала себе хоть сколько-нибудь воли. Легче всего положить конец этим мучениям и уйти совсем. Случай был удобный – остановить меня было некому, я могла все бросить, повернуться и убежать. Стоило только поспешить для кое-каких сборов в дом, из которого почти все слуги ушли в церковь, оставив его полупустым. Короче говоря, никто не осудил бы меня, если бы я сбежала, доведенная до отчаяния. Но ради чего уходить всего лишь до обеда, часа на два, на три, по прошествии которых мои воспитанники – я это остро предчувствовала – изобразили бы невинное удивление, что меня не было в их свите. «Что вы наделали, вы, гадкая, нехорошая мисс? Зачем было так тревожить нас – да еще, знаете ли, отвлекать наши мысли от молитвы? Ведь вы сбежали от нас у самых дверей?» Я не в силах была ни отвечать на их вопросы, ни смотреть в их милые лживые глазки, однако именно это меня и ждало, и, предвидя такую перспективу, я поддалась искушению.

Я бежала, во всяком случае в ту минуту решение таким и было; я вышла из церковной ограды и, напряженно думая, вернулась домой по той же дороге через парк. К тому времени, как я дошла до дому, мне казалось, что мое решение окрепло. Воскресная тишина и вокруг дома, и в стенах его, где я никого не встретила, подхлестнула во мне сильное желание воспользоваться удобным случаем. Если уйти быстро, тогда все обойдется без сцен, без единого слова. Однако мне надо было собраться быстрее быстрого, и, самое главное, как достать экипаж? Помню, что в холле, терзаемая всеми этими трудностями и препятствиями, я опустилась на лестницу в самом низу ее – в изнеможении села на нижнюю ступеньку и тут же с отвращением вспомнила, что именно здесь более месяца тому назад в ночной темноте я видела призрак, видела ужаснейшую женщину, точно так же согбенную под бременем зла. Это воспоминание заставило меня выпрямиться, я дошла до верхней площадки и в замешательстве направилась в классную, где осталось кое-что из моих вещей, которые мне нужно было захватить. Но стоило мне только отворить дверь, как пелена с глаз моих упала. То, что я увидела там, заставило меня отпрянуть назад и пробудило во мне мгновенную решимость сопротивляться.

В ярком полуденном свете я увидела сидящую за моим столом женщину и приняла бы ее, с первого взгляда, за служанку, которая осталась дома для уборки и, пользуясь редкой свободой от присмотра, села за школьный стол и взяла мои чернила, перья и бумагу, чтобы с немалым трудом написать письмо своему милому. Чувствовалось усилие и в том, как, оперевшись локтями на стол, она с заметной усталостью поддерживала руками голову; но в тот же момент до меня дошло, что, несмотря на мое появление, она оставалась в той же позе. И тут она переменила позу, и меня словно озарило – я узнала ее сразу. Она поднялась, но не потревоженная моим присутствием, а в величии своей глубокой печали, полной равнодушия и отчужденности, и встала в десяти шагах от меня в облике моей мерзкой предшественницы. Опозоренная, трагическая, она была вся передо мной; но, пока я смотрела на нее, стараясь запомнить ее черты, страшное видение исчезло. Темная, как полночь, в черном платье, с горестным, страдальческим выражением прекрасного лица, она посмотрела на меня, словно говоря, что ее право сидеть за моим столом ничуть не меньше моего права сидеть за ее столом. Пока эти мгновения длились, меня пронзило странным холодом чувство, что это я здесь незваная гостья. Бурно восстав против этого и прямо к ней обращаясь, я крикнула: «Вы ужасная, жалкая женщина!» – и услышала собственный крик; через открытую дверь он разнесся по коридору и дальше по всему пустому дому. Она посмотрела на меня так, будто слышала мой крик, но я уже пришла в себя и замолчала. Через минуту в комнате не было ничего, кроме солнечного сияния и чувства, что мне должно здесь остаться.

XVI

Я была совершенно уверена, что возвращение моих питомцев будет отмечено шумным проявлением чувств, и опять разволновалась, когда увидела, что они замалчивают мое отсутствие. Вместо того чтобы шутливо упрекать меня и ласкаться ко мне, они даже не обмолвились о том, что я их бросила, и, видя, что и миссис Гроуз тоже молчит, я стала вглядываться в странное выражение ее лица. Я была уверена, что они чем-то купили ее молчание, однако я решила нарушить его при первом же удобном случае. Такой случай выдался перед чаем: я улучила пять минут наедине с ней в ее комнате, когда уже смеркалось и пахло свежеиспеченным хлебом, но у нее все уже было прибрано, царил полный порядок, и она сидела перед камином в тягостном раздумье. Такой я вижу ее и сейчас, такой она лучше всего представляется мне, глядящей в огонь со своего кресла в сумрачной, с отсветами пламени комнате, как на картине, изображающей отдых после уборки, – ящики стола задвинуты, заперты, покой нерушим.

– Да, они просили меня ничего не говорить, и, чтобы их не огорчать, пока они были в церкви, я, разумеется, пообещала им. Но что с вами такое случилось?

– Я пошла только проводить вас и прогуляться, – ответила я. – А потом мне пришлось вернуться, чтобы встретить одну знакомую. – Она явно удивилась.

– У вас есть тут знакомые?

– О да, у меня их двое! – Я улыбнулась. – Но дети объяснили вам, в чем дело?..

– Почему не надо было поминать об вашем уходе? Да, они сказали, что вам это будет приятнее. Вам это правда приятнее?

Выражение моего лица ее растрогало.

– Нет, мне это совсем не приятно! – Но я тут же прибавила: – А они сказали, почему мне это должно быть приятнее?

– Нет, мистер Майлс сказал только: «Мы не должны делать ничего, что ей неприятно».

– Хотелось бы мне, чтоб он так и делал! А что же сказала Флора?

– Мисс Флора такая милочка. Она сказала: «О, конечно, конечно!» И я то же самое сказала.

Я подумала с минуту.

– Вы тоже такая милочка – я всех вас так и слышу. Но тем не менее между мной и Майлсом теперь все разладилось.

– Все разладилось? – Моя собеседница уставилась на меня. – Но что именно, мисс?

– Все. Это уже не имеет значения. Я уже решилась. Ведь я, дорогая моя, – продолжала я, – вернулась домой, чтобы объясниться с мисс Джессел.

К этому времени у меня уже вошло в привычку, прежде чем коснуться этой темы с миссис Гроуз, постараться, в полном смысле слова, подчинить ее себе; так что даже сейчас, когда она услышала мои слова и заморгала, храбрясь, я могла заставить ее держаться более или менее стойко.

– Объясниться? Вы хотите сказать, что она с вами говорила?

– Да, дошло и до этого. Когда я вернулась, я застала ее в классной комнате.

– И что же она вам сказала?

Я и сейчас как будто слышу эту добрую женщину в ее простодушном изумлении.

– Что она терпит адские муки!..

То, что представилось ей за этими словами, вот эта картина и вправду ошеломила ее.

– Вы хотите сказать, – запинаясь проговорила она, – муки отверженных?

– Да, отверженных. Обреченных. И вот поэтому она хочет разделить эти муки... – Я и сама запнулась, представив себе этот ужас.

Но моя собеседница, не столь поддававшаяся воображению, не отставала от меня.

– Разделить муки с кем?..

– С Флорой. – Не будь я готова ко всему, миссис Гроуз, наверно, отшатнулась бы от меня, услышав это. Но я держала ее в руках, мне надо было убедить ее. – Как я уже сказала вам, что бы там ни было, это не имеет значения.

– Потому что вы уже решились. Но на что?

– На все.

– А что значит «все»?

– Ну ясно, это значит, послать за их дядей.

– Ох, мисс, пошлите, ради бога, – вырвалось у моей собеседницы.

– Да, я и пошлю, пошлю! Вижу, что это единственный выход. А то, что у меня с Майлсом, как я вам сказала, все «разладилось» и он думает, что меня это отпугнет и он на этом выиграет, – то он увидит, что ошибся. Да, да, его дядя все от меня узнает тут на месте, и даже, если это понадобится, в его присутствии, потому что, если меня можно упрекнуть в том, что я так ничего и не предприняла насчет школы...

– Да, мисс? – понукала меня миссис Гроуз.

– Так причина этому – вот этот ужас. По-видимому, для бедняжки оказалось слишком много этих ужасов, и не удивительно, что она растерялась.

– Э-э... Но... о чем вы?

– Ну вот хотя бы о письме из его бывшей школы.

– Вы покажете письмо милорду?

– Я должна была сразу же это сделать.

– Ох, нет! – решительно ответила миссис Гроуз.

– Я скажу ему, – продолжала я, не сдаваясь, – что не могу взять на себя такое дело, хлопотать за ребенка, которого исключили...

– Ведь мы же не знали, за что! – прервала меня миссис Гроуз.

– За испорченность. За что же еще – ведь он такой умница, очаровательный, просто совершенство? Разве он глупый? Неряха? Или калека? Разве он злой по натуре? Он прелестный – значит, только и может быть одно, – вот это-то и раскроет все. В конце концов, виноват их дядя. Если он оставил здесь таких людей...

– Он же и вправду их совсем не знал. Это я виновата.

Она побледнела.

– Нет, вы не должны пострадать, – возразила я.

– Дети, вот кто не должен пострадать! – воскликнула она.

Я промолчала; мы глядели друг на друга.

– Так что же я могу ему сказать?

– Вам ничего не надо говорить. Я сама ему скажу.

Я задумалась.

– Вы хотите ему написать? – И тут же спохватилась, вспомнив, что писать она не умеет. – Как же вы дадите ему знать?

– Я поговорю с управляющим. Он напишет.

– И, по-вашему, он должен написать все, что мы знаем?

Мой вопрос, не совсем умышленно с моей стороны, прозвучал так язвительно, что мигом сломил ее сопротивление. На глаза у нее опять навернулись слезы.

– Ах, мисс, напишите вы сами!

– Хорошо, напишу сегодня же, – наконец ответила я.

И на этом мы расстались.

XVII

К вечеру я дошла до того, что решилась уже приступить к делу. Погода опять переменилась, поднялся сильный ветер, и я при свете лампы, рядом со спящей Флорой, долго сидела перед чистым листом бумаги, прислушиваясь к стуку дождя и порывам ветра. Наконец я вышла из комнаты, захватив свечу, пересекла коридор и с минуту прислушивалась у двери Майлса. Постоянно преследуемая неотступным наваждением, я не могла не прислушаться – не выдаст ли он чем-нибудь, что не спит, и тут же услышала, правда, не совсем то, что я ожидала, – звонкий голос Майлса:

– Послушайте, вы там – входите же!

Это был луч радости среди мрака!

Я вошла к нему со свечой и застала его в постели, он был очень оживлен и встретил меня с полной непринужденностью.

– Ну, что это вы затеяли? – спросил он так дружелюбно, что, если бы миссис Гроуз была здесь, подумалось мне, она тщетно стала бы искать доказательств того, что между нами «все разладилось».

Я стояла над ним со свечой.

– Как ты узнал, что я здесь?

– Ну само собой, я вас услышал. А вы вообразили, будто совсем не шумите? Похоже было на кавалерийский полк! – И он чудесно засмеялся.

– Значит, ты не спал?

– Да так как-то, не очень! Я лежал и думал.

Я нарочно поставила мою свечу поближе к нему и, когда он по-старому дружески протянул мне руку, села на край его кровати.

– О чем же это ты думаешь? – спросила я.

– О чем же еще, как не о вас, дорогая?

– Хоть я и горжусь таким вниманием, но не скажу, чтобы я это поощряла. Куда лучше было бы, чтобы ты спал.

– Так вот, знаете, я еще думаю об этих наших странных делах.

Его маленькая твердая рука была прохладная.

– О каких «странных делах», Майлс?

– Да вот о том, как вы меня воспитываете. И обо всем прочем!

На секунду у меня перехватило дыхание, и даже слабого мерцающего света свечи было достаточно, чтобы я увидела, как он улыбается мне со своей подушки.

– А что же это такое «все прочее»?

– О, вы знаете, знаете!

С минуту я не могла выговорить ни слова, хотя чувствовала, держа его за руку и по-прежнему глядя ему в глаза, что мое молчание как бы подтверждает его слова и что в действительности в целом мире сейчас, может быть, нет ничего более невообразимого, чем наши подлинные взаимоотношения.

– Конечно, ты опять отправишься в школу, – сказала я, – если только это тебя беспокоит. Но не в прежнюю – мы найдем другую, получше. Откуда мне было знать, что тебя это беспокоит, ты же мне ничего не говорил, ни разу даже и не заикнулся об этом?

Его ясное, внимательное лицо, обрамленное белизной подушки, показалось мне в эту минуту таким трогательным, как если бы передо мной был больной ребенок, истосковавшийся в детской больнице; и это сходство так поразило меня, что я поистине готова была отдать все на свете, чтобы быть сиделкой или сестрой милосердия и помочь ему исцелиться. Но даже и теперь, вот так, как оно есть, может быть, я могу помочь ему!

– А знаешь, ведь ты никогда не говорил мне ни слова о твоей школе – я хочу сказать, о старой твоей школе; никогда даже и не вспоминал о ней?

Он как будто был удивлен; он улыбнулся все так же подкупающе. Но он явно старался выиграть время; он тянул, он ждал, чтобы ему подсказали.

– Не вспоминал?

Не от меня он ждал подсказки, нет, от той твари, с которой я встретилась!

Что-то в его тоне и в выражении лица заставило меня почувствовать это – сердце мое сжалось такой мукой, какой я еще никогда не испытывала; так невыразимо больно было видеть, как он напрягает весь свой детский ум и как пускает в ход все свои детские увертки, пытаясь разыгрывать навязанную ему каким-то колдовством роль невинности и спокойствия.

– Да, ни разу, с того времени как ты вернулся. Ты никогда не говорил ни о ком из твоих учителей или товарищей, ни хотя бы о чем-нибудь самом пустяковом, что могло с тобой случиться в школе. Ни разу, мой маленький Майлс, ты даже не обмолвился ни словом, ни разу хотя бы намеком не дал мне понять, что там могло случиться. Поэтому, ты можешь представить себе, я просто впотьмах. До тех пор, пока ты сам не открылся мне сегодня утром, ты с того дня, когда я тебя первый раз увидела, никогда ни о чем не вспоминал из твоей прежней жизни. Ты как будто совсем сжился с теперешней.

Удивительно, как моя глубокая убежденность в его тайном преждевременном развитии, или как бы там ни назвать эту отраву страшного воздействия, которое я не решаюсь именовать, позволяла мне, несмотря на еле прорывающуюся у него тайную тревогу, обращаться с ним как со взрослым, говорить с ним как с равным по уму.

– Я думала, что тебе так вот и хочется жить, как ты живешь.

Меня поразило, что мои слова заставили его только чуть-чуть покраснеть. Но все же, как выздоравливающий и немножко уставший человек, он медленно покачал головой.

– Нет, не хочу, не хочу. Я хочу уехать отсюда.

– Тебе надоел Блай?

– О нет, я люблю Блай.

– Тогда что же тебе?..

– Ах, вы сами знаете, что нужно мальчику!

Я чувствовала, что вряд ли я знаю это так хорошо, как Майлс, и временно прибегла к увертке.

– Ты хочешь поехать к дяде?

И тут опять его головка с кротко-ироническим личиком слегка шевельнулась на подушке.

– Нет, этим вы не сможете отделаться!

Я помолчала немного и на этот раз, кажется, покраснела сама.

– Дорогой мой, я вовсе не собираюсь отделываться.

– Не сможете, даже если и хотели бы. Не сможете, не сможете! – Он лежал, глядя на меня своими прекрасными глазами. – Мой дядюшка должен сам приехать, вы с ним все окончательно должны уладить.

– Если мы это сделаем, – возразила я довольно внушительно, – ты можешь быть уверен, что это поведет к тому, что тебя навсегда увезут отсюда.

– Так неужели вы не понимаете, что как раз этого я и добиваюсь? Вам придется рассказать ему, как вы все запустили. Вам придется столько всего рассказать ему!

Ликующий тон, каким он это произнес, помог мне ответить ему еще внушительнее:

– А сколько тебе, Майлс, придется рассказать дядюшке? Многое есть, о чем он тебя будет расспрашивать.

Он задумался.

– Очень возможно. Но о чем, собственно?

– О том, о чем ты никогда мне не говорил. Чтобы он мог принять решение, что с тобой делать. Он не может вернуть тебя в ту школу.

– А я и не хочу туда возвращаться, – прервал он меня. – Мне нужно совсем новую колею.

Он сказал это с удивительной безмятежностью, с какой-то не допускающей сомнения, явной шутливостью, и вот этот его тон сильнее всего дал мне почувствовать всю горечь и противоестественность этой трагедии ребенка, который, по всей вероятности, вернется через три месяца обратно, все с той же бравадой и с еще большим позором. Меня охватило мучительное чувство, что я не смогу этого перенести, – и я не выдержала. Я бросилась к нему и с мучительной нежностью прижала его к себе.

– Дорогой мой маленький Майлс, маленький дорогой Майлс...

Я прильнула лицом к его лицу, и он принимал мои поцелуи просто, с каким-то снисходительным добродушием.

– Ну что, старушка?

– Неужели тебе ничего, ничего не хочется мне сказать?

Он повернулся лицом к стене, поднял руку и стал разглядывать ее, как делают больные дети.

– Я уже сказал вам, сказал сегодня утром.

О, как мне было его жаль!

– Что ты просто хочешь, чтобы я тебя не донимала?

Он опять повернулся и глянул теперь на меня, как бы подтверждая, что я поняла его правильно, потом сказал очень тихо:

– Чтобы вы оставили меня в покое.

В том, как он это сказал, было даже какое-то особенное детское достоинство, нечто такое, что заставило меня выпустить его из объятий, но, когда я медленно поднялась, меня словно что-то удержало остаться с ним. Видит бог, мне не хотелось будоражить его, но только у меня было такое чувство, что, если сейчас повернуться к нему спиной, это значит покинуть его... вернее – потерять.

– Я только что начала письмо к твоему дяде.

– Так допишите его!

Я помолчала с минуту.

– А что же там случилось до этого?

Он снова пристально посмотрел на меня.

– До чего «этого»?

– До того, как ты вернулся домой. До того, как ты ушел из школы.

Некоторое время он молчал, однако не сводил с меня глаз.

– Что случилось?

Его голос, когда он произносил эти слова, в котором, мне казалось, я впервые уловила едва заметную дрожь, и моя готовность допустить, что он все понимает, заставили меня упасть на колени возле его кроватки и еще раз попытаться отнять его, завладеть им.

– Милый маленький Майлс, милый мой маленький Майлс, если б ты только знал, как я хочу помочь тебе! Только это одно, ничего другого, я скорее умру, чем причиню тебе какое-нибудь огорчение или допущу какую-нибудь несправедливость, – я скорей умру, чем позволю хоть волосок тронуть на твоей головке. Милый маленький Майлс, – и я решилась сказать прямо, даже если б мне пришлось зайти слишком далеко, – я только хочу, чтоб ты помог мне спасти тебя!

Но как только я это выговорила, я в ту же минуту поняла, что переступила границу дозволенного. Ответ на мою мольбу последовал мгновенно, но какой! Неистовый порыв ветра, поток ледяного воздуха вихрем пронесся по комнате, сотрясая все с такой страшной силой, как если бы вышибленная ураганом оконная рама обрушилась в комнату. Мальчик вскрикнул пронзительно громко, но, хоть я была совсем рядом с ним, в этом вскрике, заглушенном ураганным шумом, нельзя было различить ясно – ужас это или торжество. Я вскочила на ноги, сознавая только, что кругом мрак. Так мы и остались во мраке и несколько секунд молчали; я оглядывалась по сторонам и вдруг увидела, что опущенные шторы недвижны и окно плотно закрыто.

– Что это? Свеча погасла! – воскликнула я.

– Это я ее погасил! – сказал Майлс.

XVIII

На следующий день, после уроков, миссис Гроуз, улучив минуту, тихо спросила меня:

– Вы написали письмо, мисс?

– Да, написала.

Но я не прибавила, что мое письмо, запечатанное и адресованное, еще лежит у меня в кармане. Будет еще время отослать его, когда посыльный отправится в деревню. Между тем никогда еще у моих воспитанников, по тому, как они держали себя, не было такого блестящего, такого примерного утра. Было совершенно так, будто они в глубине души твердо решили загладить все недавние маленькие трения между нами. Они проделывали головоломные фокусы по арифметике, далеко превышавшие сферу моих скромных познаний, и придумывали с небывалым воодушевлением географические и исторические шутки. Особенно у Майлса заметно было желание показать, что ему ничего не стоит превзойти меня. Этот ребенок запечатлелся и живет в моей памяти, осиянный красотой и страданием, каких не выразишь словами; в каждом его порыве сказывалось особенное, только ему присущее благородство; никогда еще маленькое, бесхитростное существо, само чистосердечие и непринужденность для человека, не посвященного в его тайну, не воплощало в себе такого даровитого, такого удивительного юного джентльмена. Мне постоянно приходилось остерегаться, чтобы не выдать своего изумления, в которое моя наблюдательность посвященной то и дело повергала меня, не выдать себя недоуменным взглядом, взглядом отчаяния, которое я старалась подавить, теряясь в догадках, что же мог сделать такой маленький джентльмен, чтобы заслужить кару. Допустим, что темная сила, о которой я знала, открыла его представлению все зло, – жажда справедливости во мне мучительно требовала доказательств, что плодом этого был какой-то поступок.

Во всяком случае, никогда еще он не казался таким добропорядочным, как в тот ужасный день после раннего обеда, когда он подошел ко мне и спросил, не хочу ли я, чтобы он поиграл мне с полчаса. Давид, игравший Саулу, не мог бы с такой чуткостью выбрать более удачное время. Это было поистине подкупающим проявлением такта, великодушия, как если бы он прямо сказал: «Истинные рыцари, о которых мы любим читать, никогда не пользуются своим преимуществом. Я знаю ваш ход мыслей: вы думаете, что оставить меня в покое, не следить за мной, то есть перестать меня донимать и ходить за мной по пятам, – это значит позволить мне отдалиться от вас, предоставить мне приходить и уходить, когда я хочу. Так вот я пришел, вы же видите, – но я не ухожу! Для этого еще много времени впереди. Мне в самом деле приятно быть с вами, и я только хочу показать вам, что спорил из принципа». Можно ли удивляться, что я не отказала ему в его просьбе, и мы, как прежде, взявшись за руки, пошли с ним в классную. Он сел за старенькое фортепьяно и стал играть – так он еще никогда не играл, и, если есть люди, которые думают, что лучше ему было бы играть в футбол, я могу только сказать, что я совершенно с ними согласна. Ибо по истечении какого-то времени, которое я под влиянием его игры перестала ощущать, я вдруг очнулась с каким-то странным чувством, что я, по-видимому, спала, заснула на своем посту. Это было после завтрака, в классной перед камином, но в действительности я вовсе не спала: со мной произошло нечто гораздо худшее – я обо всем забыла. Где же все это время была Флора? Когда я задала этот вопрос Майлсу, он с минуту продолжал играть, не отвечая мне, а потом сказал только:

– Что вы, дорогая, откуда же мне знать? – И тут же разразился веселым смехом, который, словно вокальный аккомпанемент, постепенно перешел в бессвязный, сумасбродный напев.

Я сразу же пошла к себе в комнату, но сестры Майлса там не было. Тогда, прежде чем сойти вниз, я заглянула в несколько других комнат. Раз ее здесь нигде нет, наверное, она с миссис Гроуз, успокаивала я себя, отправившись на поиски. Я нашла миссис Гроуз там же, где и вчера вечером, но на мои торопливые расспросы ответом было только испуганное молчание. Она не знала. Она полагала только, что после завтрака я увела обоих детей гулять; и с ее стороны естественно было так предположить, потому что это было первый раз, что я совсем упустила девочку из вида, не приняв никаких мер предосторожности. Конечно, она могла уйти с кем-нибудь из служанок, так что первым делом надо было попытаться разыскать ее, не поднимая тревоги. Мы тут же уговорились об этом с миссис Гроуз, но когда минут через десять мы встретились в холле, как было условлено, то могли только сообщить друг другу, что после очень осторожных расспросов нам так и не удалось напасть на ее след. После того как мы обменялись нашими наблюдениями, мы с минуту смотрели друг на друга в ужасе, и я чувствовала, какую глубокую озабоченность вызвало у миссис Гроуз все то, о чем я рассказывала ей раньше.

– Она, должно быть, наверху, – сказала миссис Гроуз, – в одной из тех комнат, где вы не искали.

– Нет, здесь поблизости ее нет. – Я уже догадывалась. – Она куда-то ушла.

Миссис Гроуз посмотрела на меня с тревожным недоумением.

– Без шляпы?

Наверно, у меня тоже был встревоженный вид.

– А женщина эта, ведь она всегда без шляпы?

– Она с ней?

– Она с ней! – сказала я. – Надо отыскать их обеих.

Я схватила за руку мою подругу. Она, потрясенная моими словами, не ответила на мое пожатие, но тут же поделилась со мной своей тревогой:

– А где же мистер Майлс?

– О, он с Квинтом. Они оба в классной.

– Господи, мисс!

Сейчас – я чувствовала это – вид у меня был совершенно спокойный, и никогда еще голос мой не звучал с такой твердой уверенностью.

– Нас обманули, – продолжала я, – у них все было очень хорошо обдумано. Он нашел поистине божественный способ удержать меня около себя, когда Флора сбежала.

– Божественный? – растерянно повторила миссис Гроуз.

– Ну, дьявольский! – чуть ли не шутливо бросила я. – Он ведь и для себя тоже постарался. Но идемте же!

Она беспомощно и хмуро возвела глаза к небу.

– Вы оставляете его?..

– Когда он с Квинтом? Да, теперь это уже не имеет значения.

В такие минуты миссис Гроуз всегда сама хватала меня за руку, и это и сейчас еще могло бы остановить меня. Но, пораженная неожиданностью моего отречения, она, помолчав, спросила:

– Это из-за вашего письма?

Вместо ответа я быстро нащупала в кармане письмо, вынула его, показала ей и, отойдя, положила на большой стол в холле.

– Люк возьмет его, – сказала я, вернувшись к ней. Потом я подошла к входной двери, отворила ее и уже ступила на крыльцо.

Моя подруга все еще мешкала: ночная и утренняя буря утихла, но день был сырой и пасмурный. Я сошла на дорожку, а она все еще стояла в дверях.

– Вы так и пойдете, не надев ничего?

– Не все ли равно, ведь и девочка не одета? Некогда одеваться, – крикнула я, – а если вы считаете это необходимым, я не буду вас ждать. Кстати, загляните наверх.

– Туда, к ним?

О, тут бедняжка мигом подбежала ко мне.

XIX

Мы пошли прямо к озеру, как его называли в усадьбе, и, надо сказать, называли правильно, хотя теперь мне кажется, что это водное пространство было совсем не так обширно, как представлялось тогда моему неискушенному взгляду. Мое знакомство с водными просторами было очень невелико, и озеро в Блае, по крайней мере в тех редких случаях, когда я отваживалась под покровительством моих воспитанников прокатиться по его поверхности в старой плоскодонке, которую держали для нас на причале у берега, производило на меня внушительное впечатление своей ширью и колыханием. Обычное место причала находилось в полумиле от дома, но я была глубоко убеждена, что, где бы ни была Флора, во всяком случае, она не поблизости от дома. Она улизнула от меня не для какой-нибудь проказы; после того знаменательного, что я пережила вместе с ней, я заметила во время наших прогулок, куда ее тянет. Вот почему я решительно предложила миссис Гроуз следовать за мной, и, когда она поняла, куда мы идем, и попыталась меня остановить, я увидела, что она в полном недоумении.

– Вы идете к озеру, мисс? Вы думаете, что она...

– И это может быть, хотя там как будто и не глубоко... Но я думаю, что она, вероятнее всего, пошла на то место, откуда мы в тот день видели то, о чем я вам рассказывала.

– Когда она притворилась, будто не видит?

– Да, и с таким изумительным самообладанием! Я так и думала, что ей хочется вернуться туда одной. Вот братец и помог ей в этом.

Миссис Гроуз все еще стояла не двигаясь.

– Вы думаете, они говорят об этом между собой?

Я отвечала с полной уверенностью:

– Они говорят о таких вещах, что мы с вами просто ужаснулись бы, если б услышали.

– Так если Флора там?

– Да?

– Значит, там и мисс Джессел?

– Можете не сомневаться. Увидите сами.

– Нет уж, спасибо! – воскликнула миссис Гроуз, и я, видя, что она будто приросла к земле и не ступит ни шагу, быстро пошла одна. Однако, когда я приблизилась к озеру, оказалось, что она шла за мной по пятам, и я поняла, что, какие бы ужасы ей ни мерещились, что бы ни случилось со мной, все-таки около меня ей не так страшно. Она вздохнула с облегчением, когда перед нами открылась большая часть озера, а никаких следов девочки не было видно. Не было следов Флоры и вблизи, на берегу, где я с таким изумлением наблюдала за ней, ни по ту сторону озера, где густая чаща кустарников подходила к самой воде, если не считать песчаной полосы ярдов в двадцать. Озеро, продолговатое по форме, было сравнительно нешироко, и оттуда, где его конца в длину не было видно, его можно было принять за мелкую речку. Мы смотрели на его пустую гладь, и по глазам моей подруги я догадалась, какие у нее опасения. Я знала, о чем она думает, и ответила, отрицательно помотав головой.

– Нет, нет, погодите! Она взяла лодку.

Моя подруга поглядела на пустое место у причала, а потом снова перевела взгляд на дальний берег озера.

– А где же она?

– Вот то, что мы ее не видим, – это и есть самое верное доказательство. Она переправилась на ту сторону на лодке, а потом ухитрилась где-то спрятать ее.

– Одна – такая крошка?

– Она не одна, и в такие минуты она не ребенок: она старая, старая женщина.

Я внимательно оглядывала, насколько было доступно глазу, оба берега, в то время как миссис Гроуз с какой-то внезапной покорностью погружалась в чуждую стихию, о которой она узнала от меня; затем я показала ей, что лодка может быть укрыта в одном из маленьких заливчиков озера, закрытом для нас выступом того берега и купой деревьев, растущих у самой воды.

– Но если лодка там, так где же девочка? – тревожно спросила моя подруга.

– Вот это мы и должны узнать. – И я пошла дальше.

– Надо обойти все озеро?

– Конечно, как это ни далеко. У нас это займет всего минут десять, но для девочки это достаточно далеко, ей не хотелось идти пешком. Она переправилась напрямик.

– Господи! – опять воскликнула моя подруга; тяжкое ярмо моей логики было ей не под силу, но и сейчас оно тащило ее за мной по пятам, а когда мы наполовину обогнули озеро по утомительной неровной дороге, по теряющейся в зарослях тропинке через овраги и холмы, я остановилась, чтоб дать ей передохнуть. Я поддерживала ее благодарной рукой, уверяя, что она очень мне помогла; отдохнув, мы снова двинулись и после нескольких минут ходьбы дошли до того места, где, как я и предполагала, оказалась лодка. Ее умышленно задвинули поглубже так, чтоб не было видно, и привязали к одному из столбиков ограды, которая здесь подходила к самому берегу и облегчала высадку. Глядя на пару коротких, толстых весел, предусмотрительно поднятых кверху, я подумала, какой это удивительный подвиг для маленькой девочки; но к этому времени я уже слишком долго жила среди всяких чудес и нагляделась на всякие ловкие фокусы. В ограде была калитка, мы прошли в нее и через несколько шагов очутились на открытом месте. И тут мы обе разом вскричали:

– Вот она!

Флора чуть-чуть поодаль стояла в траве и улыбалась нам так, словно она только что закончила свое выступление. Однако она тут же нагнулась и сорвала – как если бы она лишь за этим и пришла – большую, некрасивую ветку засохшего папоротника. Я была уверена, что она только что вышла из рощи. Она ждала нас, не делая ни шагу, и я чувствовала, с какой необычной торжественностью мы сейчас приближаемся к ней. Она все улыбалась и улыбалась, и вот мы подошли; но все это происходило в молчании, которое теперь стало уже явно зловещим. Миссис Гроуз первая прервала это наваждение, она бросилась на колени и, прижав девочку к груди, обняла ее и долго не выпускала из объятий нежное, податливое тельце. Пока длилась эта трогательная сцена, я могла только наблюдать ее – наблюдать особенно внимательно, когда я увидела, как личико Флоры выглянуло на меня из-за плеча нашей приятельницы. Теперь оно было серьезно – оживление сошло с него; но это только усилило мою мучительную зависть, которую внушала мне миссис Гроуз простотой своего отношения. За все это время между нами не произошло ровно ничего, только Флора бросила на землю свою дурацкую ветку папоротника. В сущности, мы с Флорой молча сказали друг другу, что прибегать к каким-либо предлогам теперь уже незачем. Когда миссис Гроуз наконец поднялась на ноги, держа девочку за руку, обе они очутились передо мною; и странное безмолвие нашего общения особенно подчеркнул откровенный взгляд, который бросила на меня Флора. «Пусть меня лучше повесят, а я ни за что не проговорюсь», – сказал мне этот взгляд.

Оглядев меня с головы до ног в невинном изумлении, Флора начала первая. Наши неприкрытые головы поразили ее.

– А где же ваши шляпы?

– А твоя где, дорогая? – живо откликнулась я. К ней уже вернулась ее веселость, и она, по-видимому, сочла это за ответ.

– А где Майлс? – продолжала она.

Что-то такое в самой незначительности этого вопроса окончательно сразило меня: эти три слова, произнесенные ею, сверкнули, словно обнаженное лезвие, и чаша, наполненная до краев, которую я неделя за неделей держала высоко в руке, опрокинулась, и, прежде даже чем я успела вымолвить слово, я почувствовала, как на меня хлынуло.

– Я тебе отвечу, если ты мне скажешь... – услышала я свой голос и тут же услышала, как он дрогнул.

– А что?..

Мучительное недоумение миссис Гроуз явно предостерегало меня, но теперь уже было поздно, и я тихо выговорила:

– Где мисс Джессел, милочка?

XX

Точно так же как на церковном дворе с Майлсом, все сразу стало нам ясно. Как бы мне ни казалось знаменательным, что до сих пор это имя ни разу не было произнесено между нами, быстрый, виноватый взгляд и лицо девочки отозвались на нарушенное мною молчание, как если бы это был грохот вышибленного окна. К этому присоединился вопль, который, словно пытаясь остановить удар, вырвался в ту же секунду у миссис Гроуз, потрясенной моей жестокостью, – вопль испуганного, раненого животного, и все это еще через мгновение завершилось моим стоном. Я схватила за руку мою подругу.

– Она там, вон она!

Мисс Джессел стояла перед нами на берегу по ту сторону озера совсем так же, как и в прошлый раз; и, мне страшно вспомнить, первое, что я почувствовала в эту минуту, была живейшая радость, что вот оно доказательство – налицо. Она тут, и в этом мое оправдание; она – тут, и я не была ни жестокая, ни сумасшедшая. Она была тут, и ее видела бедная, перепуганная миссис Гроуз, но самое главное – ее видела Флора; и в эти ужасные минуты, наверно, самой необыкновенной минутой была та, когда я совершенно сознательно послала ей безмолвный знак благодарности, чувствуя, что даже этот бледный алчный демон примет и поймет его. Она стояла на том самом месте, где мы только что были с моею подругой, и все зло в ее направленной к нам алчности достигало до нас во всей своей полноте. Это первое острое восприятие и ощущение длились несколько секунд, пока я по ошеломленному взгляду миссис Гроуз, глядевшей туда, куда я указывала, не убедилась, что наконец-то она тоже видит, после чего я поспешно перевела взгляд на Флору. То, как приняла это Флора, поразило меня, и, сказать правду, гораздо сильнее, чем если бы я увидела, что она просто встревожена. Явного испуга я, разумеется, вовсе и не ожидала увидеть. С тех пор как мы ее разыскали, она уже успела подготовиться, держалась настороже, старалась ничем себя не выдать, поэтому то особенное, о чем я и мысли не допускала и что обнаружилось с первого взгляда, поистине потрясло меня. Видеть, как она без тени колебания на розовом личике, нисколько не притворяясь, даже не поглядела ни разу на это чудо, на которое я показывала, и только смотрела на меня с твердой спокойной суровостью, но с таким небывалым, совершенно новым выражением, как если бы она читала мои мысли, обвиняла и вершила надо мной суд, – это было для меня ударом, это словно обратило девочку в то самое наваждение, которое заставляло меня содрогаться. Я содрогалась, но никогда еще я не была так твердо уверена, что она видит, как в этот миг, и, чувствуя, что нельзя сдаваться, я отчаянно призывала ее в свидетели:

– Она тут, несчастный ты ребенок, – тут, тут, и ты видишь ее так же хорошо, как меня!

Незадолго до этого я говорила миссис Гроуз, что Флора в такие минуты не ребенок, а старая, старая женщина, и более разительного подтверждения моих слов нельзя было бы и придумать, когда она вместо ответа повернула ко мне лицо и, ничего не подтверждая, ни с чем не соглашаясь, просто взглядом дала мне почувствовать свое глубокое, нарастающее и, наконец, вдруг совершенно непререкаемое осуждение. В эту минуту – если только я способна связать все воедино – я больше всего была потрясена вот этой ее – если так можно назвать – манерой, но тут, сверх того, на меня вдруг обрушилась миссис Гроуз – и как обрушилась! Не знаю, как это случилось, но внезапно у моей подруги словно бы помутилось в голове, и она, вся вспыхнув, накинулась на меня с громким негодованием и возмущением:

– Что это за чудовищные выдумки, мисс? Да где вы здесь что-то видите?

Я могла только обнять ее за плечи, потому что в тот самый миг, как она это говорила, отталкивающе явственное видение стояло перед нами нагло и открыто. Прошла минута, другая, пока я, обхватив мою подругу, заставляла ее повернуть голову, посмотреть хорошенько и настойчиво показывала пальцем:

– Как же вы не видите ее, когда мы видим? Вы хотите сказать, что и сейчас не видите – даже сейчас? Да ведь она на виду, как пылающий костер! Вы только посмотрите, милая моя, посмотрите же!..

Она смотрела так же, как и я, и ее тяжкие стоны выражали отрицание, омерзение, сочувствие, казалось, она и жалеет, и рада была бы меня поддержать – меня даже и тогда это тронуло, – и вместе с тем испытывает чувство облегчения, что она от этого освобождена. А я так нуждалась в поддержке, потому что с этим обрушившимся на меня ударом – какими-то чарами глазам ее было запрещено видеть – я почувствовала, что почва уходит у меня из-под ног, я видела, я знала, как моя страшная предшественница уже оттесняет меня, и ясно представляла себе, как теперь все обернется после удивительного поведения Флоры. И вот тут тотчас же бурно вмешалась миссис Гроуз. Задыхаясь, она так успокаивала Флору, что я даже в своем крушении испытывала втайне чувство торжества.

– Ее там нет, моя маленькая, и никого там нет – и ничего-то вы не видите, душенька моя! Бедная мисс Джессел? Да как это может быть, когда бедная умерла и ее похоронили? Мы-то знаем, верно, милочка? – путаясь в словах, взывала она к девочке. – Все это попросту ошибка, ну пошутили – и будет, а сейчас пойдем скорее домой!

Наша питомица сразу откликнулась на это с какой-то необычной чинностью; миссис Гроуз выпрямилась, и вот они теперь стояли рядом, словно в каком-то вынужденном заговоре против меня. Флора продолжала смотреть на меня все тем же застывшим взглядом холодного осуждения, а я даже в ту минуту, когда она стояла, крепко уцепившись за платье нашей подруги, молила Бога простить меня за то, что я не могла не видеть, – вся ее несравненная детская красота вдруг сразу прошла, исчезла – я уже говорила это, – она стала отвратительной, жесткой, грубой и почти безобразной.

– Не знаю, что вы хотите сказать. Я никого не вижу. Я ничего не вижу. И никогда не видела. По-моему, вы злая. Я вас не люблю!

И после такого выпада, какого можно было бы ожидать разве только от дерзкой уличной девчонки, она еще крепче обняла миссис Гроуз и уткнулась в ее юбки своим страшным маленьким личиком. И, уткнувшись, завопила неистовым голосом:

– Уведите меня отсюда, уведите меня от нее!

– От меня? – ахнула я.

– От вас, от вас! – крикнула она.

Даже миссис Гроуз покосилась на меня в ужасе, мне же не оставалось ничего другого, как снова обратиться к тому обличью на берегу, которое, застыв неподвижно, словно ловило наши голоса на расстоянии и находилось там явно на мою погибель, а не к моим услугам. Несчастная девочка говорила так, будто кто-то со стороны подсказывал ей каждое убийственное слово, и я в полном отчаянии от всего, с чем мне приходилось мириться, только печально покачала головой.

– Если я до сих пор сколько-нибудь сомневалась, теперь все мои сомнения рассеялись. Я жила рядом с чудовищной правдой, а сейчас она уже почти замыкает меня в свой круг. Да, я потеряла тебя: я вмешалась, и ты под ее диктовку нашла безошибочно легкий выход. – И тут я поглядела в лицо нашему адскому свидетелю по ту сторону озера. – Я сделала все, что могла, но потеряла тебя. Прощай.

Миссис Гроуз я только бросила отрывисто, чуть ли не с яростью: «Идите, идите!» – и она в глубоком сокрушении молча обняла девочку и со всей поспешностью, на какую была способна, пошла той же дорогой, какой мы сюда пришли, явно убежденная, несмотря на свою слепоту, что случилось что-то страшное, что мы попали в какую-то беду.

Что было, когда я осталась одна, я смутно помню. Знаю только, что прошло, как мне казалось, разве что четверть часа, когда я, поглощенная своим горем, вдруг почувствовала какую-то пронизывающую меня холодом пахучую сырость и поняла, что я, должно быть, бросилась в отчаянии наземь и лежу, уткнувшись лицом в песок. Наверно, я лежала так довольно долго, рыдая, обливаясь слезами, потому что, когда я подняла голову, день уже подходил к концу. Я встала и с минуту глядела в сумерках на серое озеро и на его пустой берег, который посещают злые духи, а потом отправилась домой. Путь мой был труден и уныл. Когда я подошла к калитке в ограде, я с удивлением обнаружила, что лодка исчезла, и это заставило меня задуматься над необычайной выдержкой Флоры. Эту ночь она по молчаливому и, я бы сказала, счастливому соглашению, если бы это не звучало так фальшиво, провела с миссис Гроуз. Вернувшись, я не видела ни ту, ни другую, зато, как бы в возмещение, правда весьма сомнительное, я достаточно нагляделась на Майлса. Я нагляделась на него – не подберу другого слова – больше, чем когда-либо. Ни один вечер из проведенных мною в усадьбе Блай не носил такого зловещего характера, как тот вечер; но, несмотря на это – несмотря на всю бездну ужаса, разверзшуюся у меня под ногами, – в этом завершающемся настоящем была необычайная сладкая печаль. Когда я пришла домой, я даже не спросила, где мальчик: я пошла прямо к себе в комнату переодеться и сразу с одного взгляда увидела наглядное подтверждение тому, что у меня с Флорой все порвано. Все ее вещи были унесены из комнаты. Позже, когда я сидела у камина в классной и наша служанка мне подала чай, я не позволила себе спросить о втором моем воспитаннике. Он добился своего, получил свободу – пусть пользуется ею до конца! И он воспользовался ею, и проявилось это, по крайней мере, частично в том, что около восьми часов он вошел ко мне в классную и молча сел рядом. После того как поднос с чаем унесли, я погасила свечи и придвинула кресло поближе к огню: я ощущала смертельный холод и мне казалось, что я уже никогда больше не согреюсь. Так что, когда Майлс появился, я сидела у огня, погруженная в свои мысли. На мгновение он остановился в дверях, как бы разглядывая меня, потом, словно для того, чтобы разделить эти мысли со мною, подошел и опустился в кресло по другую сторону камина. Мы сидели с ним в полном молчании, но я чувствовала, что ему хочется быть со мною.

XXI

Еще до того, как забрезжил новый день, я открыла глаза и увидела миссис Гроуз, которая подошла к моей кровати с дурными вестями. Флору так заметно лихорадило, что, похоже, она заболевает: ночь она провела очень неспокойно, ее мучили какие-то страхи, и страшилась она чего-то, что было связано не с прежней гувернанткой, а вот с этой, теперешней. Она не против возможного появления мисс Джессел, а явно и ожесточенно не желает больше видеть меня. Разумеется, я тотчас же вскочила с кровати и стала обо всем расспрашивать, тем более что моя подруга, как видно, уже приготовилась вступить со мною в бой. Это я почувствовала, как только спросила ее, кому она больше верит: девочке или мне.

– Значит, она продолжает отрицать, что она видела, уверяет вас, что никогда ничего не видела?

Моя гостья пришла в сильное замешательство:

– Ах, мисс, не такое это дело, чтобы я стала наводить ее на такие мысли, и, признаться, не считаю это нужным. Она от этого прямо на глазах у меня постарела.

– О, я это и сама вижу. Она возмущается – подумать, такая благородная девочка, а ее смеют подозревать в лживости, оскорбляют ее. Выдумали – «мисс Джессел!» – и чтобы она... Разыгрывает из себя этакую благопристойность, негодница! Уверяю вас, впечатление, которое она на меня произвела вчера, – это что-то странное, совершенно невероятное, ни на что не похожее! И я раз навсегда решила: конечно, разговоров с ней больше быть не может.

Как ни чудовищно и непонятно было все это для миссис Гроуз, она сразу притихла и тут же согласилась со мной с такой готовностью, которая явно показывала, что за этим что-то кроется.

– Я, по правде сказать, думаю, мисс, что она этого и сама не хочет. Уж так высокомерно она это говорит!

– Вот в этом высокомерии, – заключила я, – в нем-то все и дело.

О да, глядя на лицо моей гостьи, я представляла себе ее вид и многое другое.

– Она то и дело спрашивает, как я думаю, не придете ли вы.

– Понимаю, понимаю, я же ведь сама очень много сделала, чтобы в ней это прорвалось. А обронила она после вчерашнего хоть слово о мисс Джессел, кроме того, что она ведать не ведает ни о каких таких ужасах?

– Ни единого, мисс. И вы сами знаете, – добавила она, – я ведь еще у озера поняла из ее слов, что по крайней мере тогда там никого не было.

– Вот как! И конечно, вы и сейчас этому верите?

– Я не спорю с ней. А что еще я могу сделать?

– Ровно ничего! Вам приходится иметь дело с такой умницей! Они – я хочу сказать, эти двое, их друзья, – сделали их обоих такими умниками, каких свет не создавал; на этом-то они так ловко и играют! У Флоры теперь есть на что жаловаться, и она это доведет до конца.

– Да, мисс, но до какого конца?

– Ну, пожалуется на меня дядюшке. Изобразит меня такой гадиной...

По выражению лица миссис Гроуз я живо представила себе все это, и у меня сердце екнуло – она смотрела на меня так, как будто видела их обоих.

– А ведь он о вас такого хорошего мнения!

– Все-таки странно, если подумать, – усмехнулась я, – что он прибег к такому способу показать мне это. Но все равно. Конечно, Флоре только и нужно отделаться от меня.

Моя подруга честно подтвердила:

– Не видеть вас больше никогда в жизни.

– Так вы затем и пришли ко мне, чтобы поторопить меня с отъездом? – спросила я. Но прежде, чем она успела ответить, я остановила ее: – Мне вот что пришло в голову, и, по-моему, так будет лучше. Я считала, что мне надо уехать, и в воскресенье я уже почти на это решилась. Но это не то. Уехать должны вы. И взять с собой Флору.

Моя подруга задумалась.

– Но куда же мы...

– Прочь отсюда. Прочь от них. И самое главное сейчас – прочь от меня. Прямо к ее дядюшке.

– Только чтобы пожаловаться на вас?..

– Нет, не только. А для того еще, чтобы оставить меня с моим лекарством.

Она все еще колебалась.

– А какое же у вас лекарство?

– Прежде всего ваша преданность. И еще – Майлс.

Она уставилась на меня.

– Вы думаете, он?..

– Воспользуется случаем отречься от меня? Да, я и это допускаю. Но все-таки я хочу рискнуть, я хочу попробовать. Уезжайте с его сестрой как можно скорее и оставьте меня с ним одну.

Я сама удивлялась, сколько у меня еще сохранилось мужества, и поэтому несколько растерялась, когда она, несмотря на явное подтверждение этого, все еще продолжала колебаться.

– И вот что еще, – продолжала я, – конечно, до ее отъезда они ни в коем случае не должны видеться, ни на минуту.

И тут мне пришло в голову, что, может быть, несмотря на то, что Флору с той минуты, как она вернулась с озера, держат взаперти, мы с этим уже опоздали.

– Вы не думаете, что они уже виделись? – тревожно спросила я.

Она вспыхнула.

– Ах, мисс, уж не такая я безмозглая дура! Если я раза два-три и вынуждена была оставить ее, то всякий раз с кем-нибудь из служанок, а сейчас, хоть она и одна, я ее заперла на ключ. А все-таки... все-таки! Слишком многого надо было опасаться.

– Что все-таки?

– Ну, вы так уверены в маленьком джентльмене?

– Ни в ком я не уверена, кроме вас. Но со вчерашнего вечера у меня появилась надежда. Мне кажется, он хочет вызвать меня на откровенность... Я так этому верю – бедный мой, гадкий, прелестный, несчастный мальчик! Он хочет высказаться. Вчера вечером мы сидели с ним у камина молча два часа, и мне все казалось, он вот-вот заговорит.

Миссис Гроуз не отрываясь смотрела в окно на хмурый занимающийся день.

– Ну и что же, заговорил он?

– Нет, я все ждала и ждала и, признаться, не дождалась. Так и не прервав молчания, даже не обмолвившись о сестре, об ее отсутствии, он поцеловал меня, и мы разошлись спать. Но все равно, – продолжала я, – если она увидится с дядей, я не могу допустить, чтобы дядя увиделся с ее братом, так как дела приняли сейчас такой оборот, что мальчику надо дать еще немного времени.

Как раз этому больше всего и противилась моя подруга. И мне было не совсем понятно почему.

– Сколько это, по-вашему, «еще немного времени»?

– Ну день-два – чтобы все это открылось. Тогда он будет на моей стороне – вы же понимаете, как это важно. Если это не выйдет, я только прогадаю, а вы как-никак поможете мне тем, что, приехав в город, сделаете все, что только найдете возможным.

Так я втолковывала ей все это, но она все еще была в каком-то непонятном для меня замешательстве, и я пришла ей на выручку.

– Но, может быть, вам вовсе не хочется ехать, – заключила я.

И тут я все поняла по ее лицу: оно вдруг прояснилось, и она протянула мне руку в знак согласия.

– Я поеду, поеду! Поеду нынче же утром.

Мне хотелось быть вполне справедливой.

– Если вы считаете, что лучше помедлить, я обещаю вам, что она меня не увидит.

– Нет, нет, ведь все дело в этом самом месте. Ей надо отсюда уехать. – С минуту она смотрела на меня угрюмым взглядом, потом договорила до конца: – Вы правильно рассудили, мисс. Я и сама ведь...

– Да?

– Не могу тут оставаться.

При этом она так посмотрела на меня, что в голову мне вдруг пришла новая мысль:

– Вы хотите сказать, что после вчерашнего вы видели?..

Она медленно, с достоинством покачала головой.

– Я слышала!..

– Слышали?

– Слышала всякие ужасы от этого ребенка! Вот! – вздохнула она с трагическим облегчением. – Честное слово, мисс, она говорит такое...

Но при этом воспоминании силы изменили ей: вдруг зарыдав, она опустилась на мою софу и, как мне уже приходилось видеть раньше, дала полную волю своему горю.

Я тоже дала себе волю, но по-своему:

– Ох, слава богу!

Тут она вскочила на ноги и, вытирая глаза, простонала:

– Слава богу?..

– Но ведь это меня оправдывает!

– Верно, мисс, оправдывает!

Это было сказано так выразительно, что, казалось, больше и желать было нечего, но я все еще колебалась.

– Что-нибудь ужасное?

Я видела, что моя подруга не находит слов.

– Чудовищное.

– И про меня?

– Про вас, мисс, если уж вы хотите знать. И для юной леди просто что-то невероятное. Не знаю, где только она могла набраться таких...

– Таких слов, какими она обзывает меня? Я-то знаю где! – сказала я, засмеявшись; смех мой был достаточно красноречив. И, сказать по правде, он только еще больше заставил призадуматься мою подругу.

– Так вот, может, и мне следовало бы знать – ведь я кое-что вроде этого уже и раньше от нее слышала! И все-таки я не могу этого вынести! – промолвила бедная женщина и тут же, бросив взгляд на мои часики, лежащие на туалетном столе, заторопилась:

– Ну, мне пора идти.

Но я задержала ее.

– О, если вы это не можете выносить...

– Как же я могу с ней оставаться, хотите вы сказать? Так только ради того, чтоб увезти ее отсюда. Прочь от всего этого, подальше от них... – продолжала она.

– Она может измениться, избавиться от этого? – Я уже чуть ли не с радостью обняла ее. – Значит, несмотря на вчерашнее, вы верите...

– В такие вещи? – По выражению ее лица, когда она назвала это одним простым словом, я поняла, что больше расспрашивать нечего, и все стало ясно как никогда, после того как она ответила: – Верю.

Да, это была радость, нас двое, мы с ней плечом к плечу: если я могу быть и дальше в этом уверена, мне уже было не страшно, что бы ни случилось в будущем. Перед лицом бедствия у меня есть поддержка, та самая, которая была мне опорой, когда я так нуждалась в доверии, и, если моя подруга поручится за мою честность, я готова поручиться за все остальное. Уже прощаясь с ней, я немножко замялась в смущении:

– Да, вот еще что вам надо иметь в виду: я только сейчас вспомнила – мое письмо с этим тревожным сообщением придет раньше, чем вы приедете в город.

И я еще яснее увидела, как она пыталась увернуться от всего этого и как устала прятаться.

– Ваше письмо туда не дойдет. Оно так и не было отправлено.

– Что же с ним случилось?

– Бог его знает! Мистер Майлс...

– Вы думаете, он взял его? – изумилась я.

Она замялась было, но переборола себя.

– Да, вчера, когда мы вернулись с мисс Флорой, я заметила, что вашего письма нет там, куда вы его положили. Попозже вечером я улучила минутку и спросила Люка, и он сказал, что не видел и не трогал никакого письма.

Мы обменялись по поводу этого своими размышлениями и догадками, и миссис Гроуз первая чуть ли не с торжеством подвела итог:

– Вот видите!

– Да, вижу, если Майлс взял письмо, он, конечно, прочел его и уничтожил.

– А больше вы ничего не видите?

Я молча смотрела на нее с грустной улыбкой.

– Мне кажется, с тех пор как у вас открылись глаза, вы видите больше, чем я.

Это и подтвердилось, когда она, чуть-чуть покраснев, сказала:

– Теперь я понимаю, что он проделывал в школе. – И со своей простодушной прямотой, с каким-то чуть ли не смешным разочарованием она кивнула. – Он воровал!

Я задумалась над этим, стараясь быть как можно более беспристрастной.

– Что ж, вполне возможно.

Ее как будто изумило, что я отнеслась к этому так спокойно.

– Воровал письма!

Она не могла знать, чем объясняется мое спокойствие, правду сказать скорее внешнее, и я отговорилась, как смогла.

– Надо думать, что у него для этого были какие-то более осмысленные цели: ведь в письме, которое я положила вчера на стол, нет ничего, на чем бы он мог сыграть, – там только просьба о свидании, – и ему, по-видимому, уже стыдно, что он зашел так далеко ради такого пустяка, – вот вчера вечером у него это и было на душе – ему хотелось сознаться.

Мне в ту минуту казалось, что я уже все поняла и что все у меня в руках.

– Уезжайте, уезжайте, оставьте нас, – говорила я в дверях, выпроваживая миссис Гроуз. – Я это из него выужу. Он не станет мне противиться – он сознается. А если он во всем сознается, он спасен. А раз он будет спасен...

– То и вы тоже? – Тут милая женщина поцеловала меня, и мы с ней простились.

– Я спасу вас и без него! – крикнула она мне на прощание.

XXII

Однако, когда она уехала – мне тут же стало ее недоставать, – я оказалась в крайне затруднительном положении. Если я рассчитывала выиграть что-то, оставшись наедине с Майлсом, мне сразу же стало ясно, что я переоценила свои силы. Никогда еще за все время моего пребывания здесь я не испытывала таких тревожных опасений, как в ту минуту, когда я, сойдя вниз, узнала, что коляска с миссис Гроуз и моей младшей воспитанницей уже выехала из ворот. «Теперь, – сказала я себе, – я одна лицом к лицу со стихиями». И весь этот день, стараясь побороть свою слабость, я только и думала, как я могла быть такой опрометчивой. Положение мое оказалось гораздо труднее, чем представлялось мне до сих пор, тем более что у всех в доме прямо на лицах было написано, что стряслась какая-то беда. Разумеется, все были изумлены. Чем бы мы там ни отговаривались, внезапный отъезд моей подруги казался им необъяснимым. Служанки и слуги ходили с недоуменными лицами, и мне это так действовало на нервы, что положение дел становилось все хуже, пока я не решила, что вот этим-то и надо воспользоваться и самой прийти себе на помощь. Короче говоря, я только тем избежала полного крушения, что взяла бразды правления в свои руки; и могу сказать, что в то утро, когда я решилась на это, я, только чтобы не спасовать, держалась очень властно и строго; мне важно было, чтобы все видели, что, предоставленная самой себе, я сохраняю удивительную твердость духа. С таким видом я часа два ходила по всему дому, и на лице моем ясно было написано, что я готова отразить любую атаку. Итак, для всех, кого это сколько-нибудь касалось, я деловито ходила туда-сюда, а на душе у меня была тоска.

Лицом, которого это как будто меньше всего касалось, был сам маленький Майлс, по крайней мере до обеда. Во время моего обхода усадьбы он ни разу не попался мне на глаза, но это явно и показывало всем, как изменились наши отношения после того, как он накануне своей игрой на рояле так одурачил и провел меня ради Флоры. И то, что Флору потом держали взаперти, и ее отъезд сделали это очевидным для всех, да и сами мы теперь подтверждали происшедшую перемену, нарушив обычай с утра заниматься в классной. Майлса уже не было, когда я, сходя вниз, мимоходом заглянула к нему в комнату, а внизу мне сказали, что он уже позавтракал с миссис Гроуз и сестрой в присутствии двух горничных. По его словам, он пошел прогуляться, и я подумала, что этим он как нельзя лучше совершенно откровенно дал мне попять, что в моих обязанностях произошла крутая перемена. В чем будут теперь заключаться мои обязанности – это, по-видимому, нам еще предстояло выяснить: во всяком случае, я испытывала какое-то странное чувство облегчения – главным образом за себя самое, – что мы хоть в этом перестанем притворяться. Если уж столько всего открылось, то скажу без преувеличения, что всего нагляднее открылась нелепость продолжать по-прежнему делать вид, будто я могу чему-то его учить. На все его маленькие молчаливые увертки, когда он даже больше, чем я, старался, чтобы я не уронила своего достоинства, я могла только взывать к нему, чтобы он был со мной самим собой, таким, какой он по природе. Во всяком случае, теперь ему была предоставлена полная свобода; я больше не покушалась на нее, и явным доказательством этого было то, что накануне вечером, когда мы сидели с ним в классной, я ни словом, ни намеком не заикнулась о том, что у нас будет перерыв в занятиях. У меня было совсем другое на уме. Но когда он наконец появился, и я увидела это прелестное личико, на котором все происшедшее не оставило еще ни тени, ни следа, все задуманное мной показалось мне непреодолимо трудным, я не знала, как подступиться к этому.

Чтобы показать в доме, что я на высоте положения, я раз навсегда распорядилась, чтобы нам с мальчиком подавали обед в столовой, или как у нас говорилось – внизу, и теперь в пышном великолепии этой комнаты ждала его перед окном, за которым в первое воскресенье после моего приезда мне открылось то, что только смутно мелькало в речах миссис Гроуз. И вот здесь сейчас я снова почувствовала – это чувство охватывало меня не раз, – что мое душевное равновесие целиком зависит от того, хватит ли у меня твердости духа закрыть как можно крепче глаза на ту истину, что все, с чем мне приходится иметь дело, омерзительно, противно природе. Только полагаясь на природу, доверившись ей, надеясь на нее, можно было пойти на это ужасное испытание, как на какой-то страшный рывок в необычайную, противную сторону, очень трудный, конечно, но в конце концов требующий для боя на равных условиях только еще одного крутого поворота винта, чтобы выправить этот вывих естества, заложенного в человеке природой. Тем не менее ни одна попытка не требовала большего такта, чем вот эта – попытка заменить одной собой все природное. Как могла я вложить хотя бы частицу естественности в наше умолчание о том, что произошло? Но как, с другой стороны, могла я коснуться этого, не погрузившись снова в этот чудовищный мрак? Через некоторое время я нашла своего рода выход, и он, по-видимому, был принят одобрительно, ибо мой маленький сотрапезник, несомненно, обнаружил редкую для него прозорливость, как если бы он даже и сейчас – так это нередко бывало на уроках – нашел тактичный способ выручить меня. Не стало ли нам ясно – теперь, когда мы остались одни, – и так ясно, как еще никогда не бывало, что (при таких благоприятных обстоятельствах, на редкость благоприятных) нелепо было бы отказаться от помощи, какую может дать полное взаимопонимание. Для чего дан ему разум, как не для того, чтобы спастись. Нельзя ли как-то достичь его разумения через этот вывих его натуры, выправить, повернуть ее обратно? Когда мы остались с ним в столовой с глазу на глаз, он как будто сам подтолкнул меня на этот путь. Подали жареную баранину, и я отпустила прислугу. Майлс, прежде чем сесть за стол, стоял с минуту, держа руки в карманах, посматривал на баранью ножку, и казалось, вот-вот отпустит какую-то шутку. Но вместо этого он сказал:

– Послушайте, дорогая, разве она и вправду так уж больна?

– Маленькая Флора? Нет, ничего серьезного, скоро поправится. Лондон поможет ей выздороветь. Блай стал ей вреден. Садись, кушай баранину.

Он сразу послушался, осторожно положил себе на тарелку жаркое и, усевшись за стол, продолжал:

– Как это так сразу случилось, что Блай вдруг стал ей вреден?

– Не совсем вдруг, как ты думаешь. Мы замечали, что ей неможется.

– Так почему же вы не отправили ее раньше?

– Раньше чего?

– Раньше, чем она совсем расхворалась.

Я быстро нашлась.

– Она не так больна, чтобы ее нельзя было увезти, но могла бы совсем расхвораться, если б осталась тут. Надо было захватить болезнь вовремя. Дорога ослабит влияние, – о, я говорила очень серьезно, – и сведет его на нет.

– Я понимаю, понимаю. – Майлс тоже был серьезен. Он принялся за свой обед с тем очаровательным умением держать себя за столом, которое со дня его приезда избавило меня от всякой необходимости делать ему замечания. За что бы ни исключили его из школы, это было не за неряшливость в еде. Сегодня, как и всегда, он держался прекрасно, безукоризненно, но заметно более настороженно. Ему явно хотелось признать как нечто само собой разумеющееся много больше того, чем он понимал и в чем мог разобраться без помощи, и он погрузился в дружелюбное молчание, нащупывая почву. Наша трапеза была из самых кратких – сама я только делала вид, что ем, и немедленно велела убирать со стола. Пока убирали, Майлс стоял, снова засунув руки в карманы и повернувшись ко мне спиной, – стоял и смотрел в широкое окно, за которым еще недавно я увидела то, от чего так взорвалась. Мы молчали, пока здесь была служанка, вот так же, почему-то подумалось мне, молодожены во время своего свадебного путешествия умолкают в гостинице, стесняясь присутствия официанта. Майлс повернулся ко мне только тогда, когда служанка оставила нас.

– Ну вот мы и одни!

XXIII

– Да, более или менее. – Думаю, что улыбка у меня вышла бледной. – Не совсем. Нам было бы неприятно остаться совсем одним! – продолжала я.

– Да, пожалуй, неприятно. Конечно, у нас есть и другие.

– У нас есть другие, правда, есть и другие, – согласилась я.

– И все же, хотя они у нас есть, – возразил он, по-прежнему держа руки в карманах и стоя передо мной, – они не очень-то идут в счет, правда?

Я не подала и вида, что сил у меня больше нет.

– Это зависит от того, что, по-твоему, значит «очень»!

– Да, – с полной готовностью подхватил он, – все зависит от этого!

Затем он снова повернулся к окну и подошел к нему поспешными, нервными, как бы нетерпеливыми шагами. Он постоял немного, приникнув лбом к стеклу, вглядываясь в знакомые мне нелепые кустарники и унылый октябрьский день. У меня всегда была с собой для вида «работа», и под этим лицемерным предлогом я пошла и села на софу. Успокаивая себя этим занятием, как это бывало не раз в те мучительные минуты, о которых я уже рассказывала, когда я знала, что дети поглощены чем-то, к чему у меня нет доступа, я понемножку приходила в привычное состояние – готовности ко всему, самому худшему.

И вдруг на меня нашло что-то необычное, когда я, поглядев на спину мальчика, почувствовала, что он смущен и что мне сейчас доступ открыт. Это ощущение несколько минут все усиливалось, и внезапно я поняла, что оно связано с тем, что это ему сейчас закрыт доступ. Рамы и стекла громадного окна были как бы картиной, и для него в этой картине чего-то недоставало. Был он в этой картине или вне ее, во всяком случае, я видела его. Он был как-то растерян, но все так же прелестен: и во мне встрепенулась надежда. Не ищет ли он за этим колдовским стеклом чего-то невидимого ему и не в первый ли раз за все время он терпит такое разочарование? В первый, в первый раз: я сочла это счастливым предзнаменованием. Его это заметно встревожило, хоть он и крепился; весь день он был в какой-то тревоге, и, даже когда сидел за столом, держась, как и всегда, учтиво, непринужденно, ему приходилось пускать в ход свой необычный дар, чтобы сохранить эту непринужденность. Когда он повернулся ко мне, казалось, что он лишился этого дара.

– Что ж, я, пожалуй, рад, что Блай не вреден мне!

– Ты, кажется, за последние сутки видел здесь так много, больше, чем когда-либо. Надеюсь, тебе это было приятно, – храбро продолжала я.

– О да, я забрел очень далеко; обошел все кругом – за много миль от дома. Я никогда еще не чувствовал себя так свободно.

Он говорил своим, обычным для него тоном, а я только старалась вторить ему.

– И тебе это было приятно?

– А вам?

Он стоял передо мной, улыбаясь; и, когда он произнес два этих слова, в них было столько проницательности, сколько мне никогда не доводилось слышать в двух словах. И не успела я ему ответить, он продолжал, как будто почувствовав, что это дерзость, которую надо смягчить.

– Вы так прелестно показываете свое отношение к этому, а ведь с тех пор, как мы с вами остались одни, вам больше приходится проводить время в полном одиночестве. Но я думаю, что вас это не очень огорчает, – прибавил он.

– Что я тебя мало вижу? – спросила я. – Милый мой мальчик, как же это может меня не огорчать? Хотя я и отказалась от всех притязаний на твое общество – ты так от меня отдалился, – тем не менее оно мне очень приятно. А ради чего бы другого я здесь осталась?

Он посмотрел мне прямо в глаза, и на его погрустневшем лице появилось такое выражение, какого я никогда не видела до сих пор.

– Вы только ради этого и остались?

– Разумеется. Я здесь как твой друг и потому, что принимаю в тебе большое участие, и останусь до тех пор, пока для тебя не подыщут что-либо подходящее. Тебя это не должно удивлять.

Голос мой прерывался, и я чувствовала себя не в силах совладать с дрожью.

– Разве ты не помнишь, как я говорила тебе, в ту ночь, когда была гроза и я пришла и сидела около тебя на кровати, что нет на свете ничего такого, чего бы я для тебя не сделала?

– Да, да! – Он тоже, видимо, был взволнован и старался совладать со своим голосом; но ему это удалось гораздо лучше, чем мне: грусть, проступавшая на его лице, сменилась улыбкой, и так, смеясь, он притворился, будто мы с ним весело шутим.

– А я-то думал, вы говорили это для того, чтобы я для вас что-то сделал.

– Отчасти для этого, – согласилась я, – мне хотелось, чтобы ты для меня что-то сделал. Но ведь ты знаешь, что ты ничего не сделал.

– Ох, да, вы хотели, чтобы я вам что-то рассказал, – ответил он с какой-то наигранной готовностью.

– Вот именно. Ну говори, говори сейчас же. Все, что у тебя на душе, ты сам знаешь.

– Ах, так вот, значит, для чего вы остались?

Он говорил весело, но сквозь эту веселость проступала дрожь накипавшего возмущения; у меня даже нет слов выразить, что я почувствовала, уловив в этом едва заметный признак того, что он сдается. Казалось, то, чего я так мучительно добивалась, вот-вот свершится, а я была только изумлена.

– Ну да, я могу тебе честно признаться – для этого.

Он молчал так долго, что мне показалось, он теряется в догадках, нет ли еще чего-нибудь, что могло заставить меня остаться, и наконец вымолвил:

– Вы хотите – сейчас, здесь?

– Самое подходящее и время, и место – лучше не выбрать.

Он растерянно огляделся по сторонам, и у меня было странное – о, какое странное – впечатление, что я первый раз обнаруживаю у него признаки страха, который вот-вот завладеет им. Как будто он вдруг стал бояться меня, и мне пришло в голову, что, пожалуй, это было бы лучше всего – заставить его бояться. Но, как я ни старалась напустить на себя строгость, все мои усилия были тщетны, и в следующую минуту я услышала свой голос, мягкий и чуть ли не до смешного кроткий:

– Тебе опять не терпится уйти?

– Да, ужасно!

Он героически улыбнулся мне, и это детское мужество было тем трогательнее, что мучительное усилие заставило его вспыхнуть. Он схватил шляпу, которую принес с собой, и стоял, вертя ее с таким видом, что я, уже почти достигнув цели, почувствовала неизъяснимый ужас от того, что я делаю. Каким бы путем я ни добилась признания, оно будет жестоким насилием над этим маленьким беспомощным существом, открывшим мне возможность такого прекрасного общения, – ведь это значило внушить ему понятие грубости и вины. Не низостью ли было зародить в этом прелестном создании такое несвойственное ему стеснение. Кажется, я вношу теперь в наши отношения ясность, которой еще не могло быть в то время, ибо мне представляется, что перед нашими бедными глазами уже сверкнула искра предвидения грядущей муки. И мы кружили один вокруг другого с мучительными сомнениями, со страхом, словно бойцы, не смеющие сойтись ближе. Но ведь мы же страшились друг за друга! Мы выжидали и еще некоторое время оставались невредимыми.

– Я все вам расскажу, – сказал Майлс, – то есть все, что вы хотите. Вы останетесь со мной, и нам обоим будет хорошо, и я сам хочу рассказать вам – да, хочу. Но не сейчас.

– Почему же не сейчас?

Моя настойчивость оттолкнула Майлса, и он опять подошел к окну и стоял молча, и в наступившей тишине, казалось, можно услышать, как пролетит муха. Затем он повернулся ко мне с таким видом, как если бы там за окном его ждал кто-то, с кем явно приходится считаться.

– Мне надо повидать Люка.

Я еще ни разу не доводила его до такой грубой лжи, и мне стало стыдно как никогда. Но его ложь, как это ни ужасно, позволила мне открыть правду. Я старательно довязала несколько петель моей работы.

– Хорошо, ступай к Люку, а я буду ждать обещанного тобой. Только я попрошу тебя, прежде чем ты уйдешь, – исполни одну мою не такую уж большую просьбу.

Он, казалось, считал, что перевес уже на его стороне и со мною еще можно поторговаться.

– Совсем небольшую?..

– Да, крошечную частицу всего целого. Скажи мне, – о, я вся была поглощена работой и говорила таким небрежным тоном! – не ты ли вчера днем взял со стола в холле мое письмо?

XXIV

Я не сразу почувствовала, как он это принял, – мое внимание на минуту резко раздвоилось, иначе я не умею это назвать, – я вскочила на ноги и невольным движением схватила Майлса, прижала к себе и, опираясь на стоявшую рядом мебель, бессознательно держала мальчика спиной к окну. Перед нами вырос призрак, с которым мне уже приходилось здесь встречаться: Питер Квинт стоял перед нами, как часовой перед окном тюрьмы. Я увидела, как он подошел к окну из глубины сада и, приникнув к стеклу и глядя сквозь него, еще раз показал нам бледное лицо грешника, осужденного навеки. Сказать, что мое решение было мгновенным, даст лишь грубое понятие о том, что происходило во мне в ту минуту; но я думаю, ни одна женщина при таком сильном потрясении не смогла бы в столь короткое время перейти к действию. Мне пришла мысль – вопреки ужасу перед нежданно возникшим призраком, – с чем бы сама я ни столкнулась, что бы я ни увидела, мальчик ничего не должен заподозрить. Вдохновение охватило меня – иначе это не назовешь, ибо, пораженная страхом, я все же смогла действовать решительно и быстро. Так борются с демоном за человеческую душу, и, поняв это, я увидела, что у человеческой души, которую держали мои дрожащие руки, росой выступил пот на прелестном ребяческом лбу. Лицо, которое было так близко от моего лица, казалось таким же бледным, как и то, приникшее к стеклу, и вот с губ ребенка сорвался голос, не тихий и не слабый, но шедший словно издалека, и я выпила его как мимолетное благоухание:

– Да, я его взял.

И тут я с радостным стоном обняла его и прижала к груди, чувствуя отчаянное биение сердца в этом маленьком, объятом лихорадкой тельце. Я смотрела на призрак за окном, не сводя с него глаз, и увидела, как он дрогнул, переменив позу. Я сравнила его с часовым, но, когда он медленно повернулся, это было скорее похоже на то, как уползает зверь, упустивший свою добычу. Теперь, однако, ожившее во мне мужество надо было притушить, словно пламя, чтобы не выдать себя. А тем временем призрак снова глядел в окно тяжелым неподвижным взглядом, готовый караулить и ждать сколько нужно. Сознание, что теперь я в силах бороться с ним, и уверенность, что мальчик его не видит, позволили мне идти дальше:

– Зачем же ты его взял?

– Чтобы посмотреть, что вы про меня написали.

– Ты распечатал письмо?

– Да, распечатал.

Мои глаза теперь смотрели прямо в лицо Майлсу – я держала его, чуть отстранив от себя, и полное отсутствие насмешки в его взгляде показало мне, что он весь извелся от беспокойства. Всего поразительнее было то, что его восприятие наконец, благодаря моей победе, словно притупилось, и всякое общение призрака с ним прервалось; он чувствовал какое-то присутствие, но не знал чье, и еще меньше догадывался, что я тоже все вижу и давно все знаю. И что значила эта надвигавшаяся беда теперь, когда мои глаза обратились к окну и увидели, что воздух снова чист и – победа, победа! – то влияние уничтожено. За окном ничего больше не было. Я почувствовала, что выиграла битву и наконец-то буду все знать.

– И ты ничего такого там не прочел! – Я дала волю своему ликованию.

Он грустно, задумчиво покачал головой.

– Ничего.

– Ничего, ничего! – Я почти кричала от радости.

– Ничего, ничего, – печально повторил он.

Я поцеловала его в лоб – он был весь в поту.

– Так что же ты сделал с письмом?

– Я его сжег.

– Сжег? – Ну, теперь или никогда. – Это ты проделывал и в школе?

Боже, что за этим последовало!

– В школе?

– Ты брал там письма? Или что-нибудь другое?

– Что-нибудь другое? – Казалось, теперь он думал о чем-то отдаленном, и мои слова доходили до него только под гнетом тревоги. Но все же дошли. – То есть крал ли я?

Я покраснела до корней волос, в то же время спрашивая себя, что более странно: задать джентльмену такой вопрос или видеть, как он его принимает, признавая всю глубину своего падения.

– И поэтому тебе нельзя вернуться?

Единственное, что проскользнуло в его взгляде, было невеселое удивление.

– Разве вы знали, что мне нельзя вернуться?

– Я знаю все.

Тут он посмотрел на меня долгим и очень странным взглядом.

– Все?

– Все. Так, значит, ты не?.. – Я все же не смогла повторить это слово.

А он смог, и очень просто.

– Нет. Я не крал.

Мое лицо, должно быть, показало, что я верю ему до конца, но руки мои трясли его – хоть и с нежностью, – словно спрашивая, зачем же он обрек меня на долгие месяцы муки, если все это было без причин?

– Так что же ты сделал?

В смутной тоске он обвел взглядом потолок и вздохнул два-три раза, видимо, с немалым трудом. Он словно стоял на дне моря и поднимал глаза к какому-то сумеречному зеленому свету.

– Ну... я говорил разное.

– Только это одно?

– Там думали, что этого довольно.

– Чтобы тебя выгнать?

Поистине, ни один «изгнанник» не приводил так мало объяснений своего изгнания, как этот маленький человечек! Казалось, он обдумывал мой вопрос, но совершенно отвлеченно и почти беспомощно.

– Ну, наверно, не надо было говорить.

– Но кому же ты говорил?

Он, очевидно, постарался припомнить, но в памяти у него ничего не осталось – он забыл.

– Не помню!

Он чуть ли не улыбался, сдаваясь на милость победителя, и в самом деле, его поражение было настолько полным, что мне следовало на этом и остановиться. Но я была упоена, ослеплена победой, хотя даже в эту минуту то самое, что должно было нас сблизить, уже начинало усиливать отчуждение.

– Может быть, всем в школе? – спросила я.

– Нет... только тем... – Но тут он как-то болезненно дернул головой. – Не помню, как их звали.

– Разве их было так много?

– Нет, совсем мало. Тем, с кем я дружил.

С кем он дружил? Казалось, я плыла не к свету, а к еще более непроглядной тьме, и уже минуту спустя в глубине жалости у меня возникла страшная тревога: а вдруг он ни в чем не виноват? На мгновение передо мной открылась головокружительная бездна – ведь если он не виноват, то что же такое я? Пока это длилось, я была словно парализована одной этой мимолетной мыслью и слегка разжала руки, а мальчик, глубоко вздохнув, снова отвернулся от меня, и я это стерпела, зная, что за прозрачным стеклом, в которое он смотрит, ничего больше нет и охранять его не от кого.

– А они рассказывали другим то, что слышали от тебя? – спросила я спустя минуту.

Потом он отошел от меня, все еще тяжело переводя дыхание и с таким же выражением лица, словно его силой держат в заточении, но сейчас он уже не сердился на это. И опять он посмотрел в окно на пасмурный день так, как будто ничего уже не оставалось от того, что его поддерживало, кроме несказанной тоски и тревоги.

– Да, – ответил он все же, – наверно, рассказывали. – И добавил: – Тем, с кем сами дружили.

Почему-то я надеялась на большее; но тем не менее задумалась над его словами.

– И это дошло?..

– До учителей? Ну да, – ответил он очень просто. – Но я не знал, что и они расскажут.

– Учителя? Они и не рассказывали... ничего не рассказывали. Вот поэтому я тебя и спрашиваю.

Он снова обратил ко мне свое прекрасное взволнованное лицо.

– Да, это очень жаль.

– Жаль?

– Не надо было мне говорить. И зачем же писать про это домой?

Не могу выразить, как трогательно-прелестен был контраст таких слов с тем, кто произнес их, знаю только, что в следующее мгновение у меня вырвалось от души:

– Какой вздор! – Но еще через мгновение мой голос прозвучал, надо полагать, достаточно сурово: – О чем же ты рассказывал?

Вся моя суровость относилась к его судье, к его палачу, однако мой тон заставил его снова отвернуться, а меня это его движение заставило с неудержимым криком одним прыжком перелететь к нему и обнять его. Ибо там, за стеклом, опять, словно для того, чтобы зачеркнуть его исповедь и пресечь его ответ, был мерзкий виновник нашего горя – бледное, проклятое навеки лицо! Мне стало дурно оттого, что моя победа сорвалась и снова надо бороться, а мой неистовый прыжок только выдал меня с головой. Я видела, что этот порыв навел его на догадку, но, заметив, что даже и сейчас он только догадывается и что, на его взгляд, за окном и сейчас пусто, я дала этому порыву вспыхнуть ярким пламенем и превратить крайность его смятения в верный знак избавления от тревоги.

– Никогда больше, никогда, никогда! – крикнула я этому призраку и еще крепче прижала мальчика к груди.

– Она здесь? – задыхаясь, прошептал Майлс, уловив даже с закрытыми глазами, к кому направлены мои слова. И тут, когда меня поразило его странное «она», и я, задыхаясь, отозвалась эхом:

– Она?

– Мисс Джессел, мисс Джессел! – ответил он мне с неожиданной яростью.

Ошеломленная, я все же поняла, что его заблуждение как-то связано с отсутствием Флоры, и мне захотелось доказать ему, что дело не в этом.

– Это не мисс Джессел! Но оно за окном – прямо перед нами! Оно там – трусливое, подлое привидение, в последний раз оно там!

И тут, через секунду, мотнув головой, словно собака, упустившая след, он неистово рванулся к воздуху и свету, потом, вне себя от ярости, набросился на меня, сбитый с толку, тщетно озираясь вокруг и ничего не видя, хотя, как мне казалось, теперь это всесокрушающее, всепроникающее видение заполняло собой всю комнату, как разлитая отрава.

– Это он?

Я так твердо решила уличить Майлса, что мгновенно переменила тон на ледяной, вызывая его на ответ:

– Кто это «он»?

– Питер Квинт, проклятая! – Его лицо выразило лихорадочное волнение и мольбу, он обвел комнату взглядом. – Где он?

В моих ушах и посейчас звучит это имя, в последнюю минуту вырвавшееся у него, и дань, которую он воздал моей преданности.

– Родной мой, что значит он теперь? Что может он когда-нибудь значить? Ты мой, – бросила я тому чудовищу, – а он потерял тебя навеки! – И крикнула, чтобы Майлс знал, чего я достигла: – Вон он! Там, там!

Но он уже метнулся к окну, вгляделся, снова сверкнул глазами и ничего не увидел, кроме тихого дня. Сраженный той утратой, которой я так гордилась, он испустил вопль, как будто его сбросили в пропасть, и я крепче прижала его к себе, словно перехватив на лету. Да, я поймала и удержала его – можно себе представить, с какой любовью, – но спустя минуту я ощутила, чем стало то, что я держу в объятиях. Мы остались наедине с тихим днем, и его сердечко, опустев, остановилось.

Урок мастера

Повесть

Глава 1

Ему сказали, что дамы ушли в церковь, но он имел возможность убедиться, что это не совсем так, судя по тому, что увидел с верхних ступенек лестницы (она спускалась со значительной высоты двумя маршами, очень изящно изогнутыми на повороте), стоя у порога дверей длинной, залитой светом галереи, откуда открывался вид на огромную лужайку. Там, в некотором расстоянии от него, под развесистыми деревьями, прямо на траве сидело трое мужчин; четвертую же фигуру никак нельзя было принять за мужчину: против этого говорило цветное пятно летнего платья, выделявшееся среди окружавшей его густой свежей зелени очень ярким малиновым мазком. Лакей, провожавший Пола Оверта наверх, спросил, не хочет ли он сначала пройти в отведенную для него комнату. Молодой человек отклонил это предложение – ему было незачем приводить себя в порядок: ехал он очень недолго, нисколько не устал, и ему хотелось сразу же приобщиться к необычной для него обстановке, как он всегда это делал, приехав на новое место. Он постоял немного, глядя на сидевших внизу людей и на восхитительную картину – на необъятный парк старинной усадьбы неподалеку от Лондона (от этого она только становилась еще привлекательнее) в один из упоительных июньских воскресных дней.

– Но кто же эта дама? – спросил он лакея, прежде чем тот успел удалиться.

– Если не ошибаюсь, это миссис Сент-Джордж, сэр.

– Миссис Сент-Джордж, жена знаменитого... – Тут Пол Оверт запнулся: ему подумалось, что лакей может этого и не знать.

– Да, сэр... по всей вероятности, сэр, – сказал слуга, которому явно хотелось дать вновь приехавшему понять, что человек, гостящий в Саммерсофте, личность безусловно значительная, будь то даже одной причастностью своей к этому дому. Тон его был, однако, таков, что наш бедный Оверт на какое-то мгновение подумал, что сам-то он, как видно, вряд ли достоин здесь находиться.

– А кто же эти господа? – спросил он.

– Один из них – генерал Фэнкорт, сэр.

– Ах, вот оно что, ну спасибо.

Генерал Фэнкорт, в этом не могло быть сомнений, прославился чем-то, что он совершил (а впрочем, может быть, даже и не совершал, молодой человек не мог в точности вспомнить, как было дело) несколько лет тому назад в Индии. Лакей ушел, оставив стеклянные двери галереи открытыми, и Пол Оверт, который стоял теперь один на верхней площадке широкой двойной лестницы, облокотившись на кружевные чугунные перила, которые, как и вся прочая отделка, относились к той же эпохе, что и весь дом, увидел, что он попал в чудесное место и что пребывание его здесь обещает быть приятным. Все, что его окружало, было выдержано в одном стиле и говорило в унисон – звучным голосом Англии первой четверти восемнадцатого столетия. Можно было подумать, что это летнее воскресное утро в царствование королевы Анны[2]: слишком уж безмятежна для нашей современности была разлитая вокруг тишина; близость при ней становилась далью, и веяло таким просветленным покоем от своеобычия этого большого дома, чьи гладкие кирпичные стены, на всем протяжении своем нигде не оскверненные присутствием плюща (так женщины с очень хорошим цветом лица не любят вуалей), выглядели скорее розовыми, нежели красными. Когда Пол Оверт заметил, что сидящие под деревьями люди начинают обращать на него внимание, он вернулся сквозь раскрытые двери назад, в длинную галерею – гордость этого дома. Она тянулась от одного его конца до другого; яркие краски ее убранства, высоко прорезанные окна, побледневшие цветочные узоры на ситце, портреты и картины, которые нельзя было не узнать, уставленные белым и синим фарфором горки, изощренные гирлянды и розетки на потолке – все это являло собой некий легкий и радостный переход, уводивший вас в глубины минувшего века.

Молодой человек был слегка возбужден: проистекало это, вообще-то говоря, от его пристрастия к высокой прозе и от характерного для артистической натуры беспокойства; ко всему прочему присоединялось еще и волнение при мысли о том, что одним из трех сидевших на траве мужчин мог оказаться Генри Сент-Джордж. В глазах юного писателя образ его старшего собрата по перу был все еще окружен ореолом, несмотря на неудачу последних его романов, которые по сравнению со снискавшими большой успех тремя предыдущими оказались намного слабее. Были минуты, когда мысль о совершенных его кумиром промахах едва не доводила Пола Оверта до слез; однако теперь, когда он очутился в такой непосредственной близости к нему (а до этого он вообще ни разу его не видел), он мог думать только об исключительности его дарования и о том, скольким сам он обязан этому человеку. Пройдясь несколько раз взад и вперед по галерее, он снова вышел на лестницу и спустился вниз. Ему всегда не хватало умения освоиться в обществе (поистине это было его слабою стороной), и поэтому, не будучи знаком ни с кем из четырех сидевших в отдалении лиц, он принялся шагать из стороны в сторону, и непрестанное движение это, казалось, вселяло в него известную уверенность в себе и избавляло от необходимости делать попытку присоединиться к расположившейся на траве компании. Во всем этом была премилая английская неловкость; он продолжал ощущать ее и тогда, когда нерешительным шагом стал пересекать лужайку наискось, словно для того, чтобы ни с кем не столкнуться. По счастью, в одном из мужчин обнаружилась столь же милая английская непосредственность, с которой он тут же поднялся с места и сделал несколько шагов в направлении вновь прибывшего, причем приветливое выражение его лица и успокаивало, и ободряло. Пол Оверт тотчас же ответил на это приветствие, хоть и знал, что тот, кто направлялся ему навстречу, не был хозяином дома. Это был высокий, пожилой, осанистый мужчина с седыми усами и румяным улыбающимся лицом. Как только они сошлись на середине пути, он, рассмеявшись, сказал:

– Э-э, леди Уотермаут говорила нам, что вы должны приехать; вот она и попросила меня, чтобы я вас принял.

Пол Оверт поблагодарил (человек этот сразу ему понравился) и вместе с ним направился к остальной компании.

– Они все пошли в церковь, – продолжал незнакомец, – все, кроме нас, а мы вот расположились тут, очень уж тут хорошо.

Оверт не мог не согласиться с ним, что это действительно дивное место, сказав, что ему никогда не приводилось бывать в этой усадьбе раньше и он в совершенном восторге от того, что здесь видит.

– Ах, вы тут никогда не бывали? – воскликнул его собеседник. – Это чудесный уголок, только, знаете, делать-то тут особенно нечего.

Оверт не мог понять, что именно он собирался «делать»; у него было такое чувство, как будто сам он делал так много. К тому времени, как они подошли к деревьям, под которыми сидели все остальные, он успел догадаться, что спутник его – военный, и (таковы уж были склонности Пола Оверта) от этого он становился в его глазах еще более привлекательным. Разумеется, это был человек деятельный, он должен был всегда чего-то добиваться, и все в нем противилось безмятежной идиллической жизни. Но при этом он, как видно, отличался таким добродушием, что принимал выпавшую на его долю бесславную передышку как некую печальную необходимость. Пол Оверт разделил минут двадцать этого досуга с ним и со всеми остальными: те смотрели на него, а он – на них, не очень-то понимая, кто же эти люди, продолжавшие меж тем начатый разговор, содержание которого от него ускользало. В сущности, это был разговор ни о чем, где неожиданные, случайные паузы перемежались с каскадами светской болтовни, и вертелся он вокруг каких-то имен и названий мест, которые мало что ему говорили. Однако живое участие в нем собеседников и сама неторопливость были приятны ему и очень под стать пленившему его теплому воскресному утру.

Внимание Оверта на первых порах было поглощено одним частным вопросом. Он спрашивал себя, не Сент-Джордж ли один из двух более молодых людей, которых он видел перед собой. Многих своих знаменитых современников он знал по фотографиям; что же касалось этого прославленного, но последнее время сбившегося с пути романиста, то, как ни странно, ему никогда не случалось видеть его лица. Одного из этих двух следовало, правда, исключить – он был для него слишком молод; другой же, пожалуй, был недостаточно умен, и у него были такие невыразительные, лишенные всякой пытливости глаза. Если глаза Сент-Джорджа действительно оказались бы такими, то проблему внутренней противоречивости его таланта разрешить было бы еще труднее. К тому же обладатель этих глаз так вел себя с дамой в красном, как нельзя себе представить, чтобы мог вести себя с женою даже писатель, которого критики обвиняли в том, что он слишком многим готов пожертвовать ради стиля. И наконец, сам не зная почему, но Пол Оверт думал, что если бы этот человек с невидящими глазами носил имя, от которого сердце его начинало биться (а у него к тому же еще были эти несуразные модные бакенбарды – юный поклонник знаменитого писателя никогда бы не мог представить себе его лица в столь вульгарном обрамлении), то он непременно бы чем-нибудь выказал, что узнает его, встретил бы по-дружески, был бы хоть немного наслышан о нем, знал бы, что это он написал «Джинистреллу», и уж во всяком случае до него донеслось бы, что этот только что вышедший роман произвел впечатление на знатоков. Пол Оверт боялся чересчур возгордиться собой, но он подумал, что с его стороны не было бы нескромностью допустить, что то обстоятельство, что он является автором «Джинистреллы», уже может служить ему известной рекомендацией. Сопровождавший его военный представился. Это был Фэнкорт, но вместе с тем это был генерал, и за эти несколько минут он успел сообщить приехавшему, что прослужил двадцать лет за границей и только недавно вернулся.

– И что же, вы собираетесь остаться в Англии? – спросил Оверт.

– О да, я уже купил себе домик в Лондоне.

– И надеюсь, вы довольны, – сказал Оверт, глядя на миссис Сент-Джордж.

– Ну как вам сказать, маленький домик на Манчестер-сквер, особенно радоваться тут нечему.

– Нет, я говорю, вы довольны тем, что снова дома, что вернулись в Лондон?

– Моя дочь этому рада, а это главное. Она очень любит живопись, и музыку, и литературу, и тому подобное. В Индии ей всего этого не хватало, ну а в Лондоне она это находит или, во всяком случае, надеется найти. Мистер Сент-Джордж обещал ей помочь, он к ней удивительно добр. Она пошла в церковь, она это тоже очень любит, но через четверть часа они вернутся. Разрешите, я представлю вас ей, она будет так рада с вами познакомиться. Должен вам сказать, что она прочла от корки до корки все, что вы написали.

– Я буду очень рад, только написал я не так уж много, – сказал Оверт, который уже понял, что генерал имеет лишь очень смутное представление о его творчестве, однако нисколько не был этим обижен. Его только удивляло, что притом что тот выказал ему столь дружеское расположение, он не подумал даже познакомить его с миссис Сент-Джордж. Коль скоро он заговорил о том, что хочет его представить, то ведь мисс Фэнкорт (по всей вероятности, она не замужем) находилась в эту минуту далеко, в то время как жена его знаменитого confrere[3] была здесь, можно сказать, рядом. Особа эта просто поразила Пола Оверта: это была очень хорошенькая женщина, выглядевшая удивительно молодо и отличавшаяся таким изяществом, что ему показалось (вряд ли сам он мог бы сказать почему), что все это напоминает какую-то мистификацию. Никто, разумеется, не мог отнять у Сент-Джорджа право иметь хорошенькую жену, но молодой человек никогда бы не принял эту самоуверенную даму в эффектном парижском платье за подругу жизни писателя. Он понимал, что, вообще-то говоря, подруга эта чаще всего может принадлежать к самым различным типам женщин; его собственные наблюдения убедили его, что она совсем не обязательно должна быть унылой и нудной. И все же никогда еще ему не случалось видеть, чтобы всем обличьем своим она показывала, что благополучие ее в большей степени в порядке вещей, чем перепачканный чернилами и заваленный корректурами письменный стол. Миссис Сент-Джордж могла быть скорее уж женою того, кто «ведет» книги, чем того, кто их пишет; того, кто воротит крупными суммами в Сити и занят сделками более выгодными, чем те, что поэты совершают со своими издателями. При всем этом она как бы намекала на некий успех более личного свойства, как если бы именно она являла собой наиболее характерное порождение века, когда общество, мир, занятый разговорами, сделался огромной гостиной, а Сити – всего лишь передней, через которую туда попадают. Сначала Оверт решил было, что ей около тридцати; потом, спустя некоторое время, он стал думать, что, вероятнее всего, ей под пятьдесят. Но двадцатью годами этими ей как-то удавалось жонглировать; они мелькали только изредка, точно кролик, которого фокусник ухитряется спрятать в рукаве. Кожа ее отличалась необычайною белизной, и все в ней было очаровательно: глаза, уши, волосы, голос, руки, ноги (которые особенно выигрывали от непринужденности, с какою она расположилась сейчас в плетеном кресле), и бесчисленные кольца, которыми были унизаны ее пальцы, и ленты на платье. Вид у нее был такой, как будто она надела на себя все самое лучшее, чтобы идти в церковь, а потом вдруг нашла, что платье ее слишком для этого нарядно, и решила остаться дома. Она рассказала довольно длинную историю о том, как бесчестно вела себя леди Джейн с герцогиней, а потом совсем коротенькую – о том, как она что-то купила в Париже (на обратном пути из Канн[4]) для леди Эгберт, которая с ней так и не расплатилась. Полу Оверту казалось, что она хочет представить знаменитых людей лучше, чем они есть, до тех пор, пока он не услышал, как она говорит о леди Эгберт: она так ее поносила, что ему стало ясно, что он ошибался. Он почувствовал, что лучше бы понял ее, если бы взгляды их встретились, но она за все время почти ни разу на него не взглянула.

– А, вот они идут, наши достойные друзья! – сказала она наконец, и Пол Оверт увидел, как вдалеке появились те, что возвращались из церкви; их было несколько человек, и шли они по двое и по трое в глубине широкой аллеи, под низко нависшим сводом ветвей, сквозь которые кое-где пробивались солнечные лучи.

– Если вы хотите этим сказать, что мы, здесь сидящие, недостойны, то я протестую, – воскликнул один из мужчин. – И это еще после того, как я все утро старался быть вам приятным!

– Если бы только они сочли вас приятным!.. – сказала миссис Сент-Джордж, улыбаясь. – Ведь как мы все ни заслуживаем похвал, согласитесь, что они все же заслужили их еще больше.

– Ну в таком случае они уж должны быть сущими ангелами, – заметил генерал.

– Ангелом оказался ваш супруг, с такой готовностью исполнивший вашу просьбу, – сказал, обращаясь к миссис Сент-Джордж, начавший весь этот разговор мужчина.

– Мою просьбу?

– А разве не вы заставили его пойти в церковь?

– Я никогда в жизни не навязывала ему свою волю, кроме того единственного случая, когда я заставила его сжечь неудачную книгу. Вот и все!

Услыхав это «Вот и все!», Пол прыснул от смеха. Это было одно мгновение, но она успела обратить на него свой взгляд. Глаза их встретились, но лучше он ее от этого не понял, если только не считать, что именно в это мгновение он ощутил уверенность, что сожженная книга (и как еще она о ней говорила!) была одной из лучших, которые написал ее муж.

– Неудачную книгу? – переспросил ее собеседник.

– Мне она не понравилась. А в церковь он пошел, потому что пошла ваша дочь, – продолжала она, повернувшись к генералу Фэнкорту. – Я считаю себя обязанной обратить ваше внимание на то, как он увивается за вашей дочерью.

– Ну если вас это не задевает, то меня тем более, – рассмеялся генерал.

– Il s'attache a ses pas[5]. Но в этом нет ничего удивительного, она так прелестна.

– Надеюсь, она не станет заставлять его сжигать книги, – набравшись храбрости, вдруг выпалил Пол Оверт.

– Лучше было бы, если бы она заставила его написать еще одну или две, – сказала миссис Сент-Джордж, – он так изленился за этот год!

Молодой человек в изумлении на нее смотрел. Дама эта выбирала такие слова, которые никак не укладывались у него в голове. «Написать одну или две» стоило ее недавнего «Вот и все!». Неужели же эта женщина, будучи женой такого удивительного писателя, не знала, что означает создать одно совершенное произведение? Как же, в ее представлении, они творятся? Сам он был убежден, что притом что романы Генри Сент-Джорджа замечательны, он за эти десять лет, а тем более за последние пять, писал слишком много, и была минута, когда молодым человеком овладело искушение высказать это вслух. Но, прежде чем он успел открыть рот, ходившие в церковь вернулись, появление их всех отвлекло. Их было человек восемь или десять, шли они в беспорядке и разместились потом под деревьями в кругу сидевших. Круг этот сделался теперь значительно шире, и Пол Оверт почувствовал (а он всегда чувствовал такое, как он признавался себе в этом сам), что если ему и раньше уже было интересно приглядываться к этому обществу, то теперь интерес этот намного возрос. Он пожал руку хозяйке дома, которая, не тратя лишних слов, поздоровалась с ним как женщина, способная поверить, что он и без этого все поймет, и убежденная, что, во всяком случае, сам по себе приезд его – событие настолько приятное, что обсуждать его незачем. Она не предоставила ему возможности сесть рядом с ней, и, когда все расселись по местам, он снова очутился возле генерала Фэнкорта, а соседкой его с другой стороны оказалась незнакомая дама.

– Это моя дочь, та, что сидит напротив, – незамедлительно уведомил его генерал. Оверт увидел высокую девушку с великолепными рыжими волосами, в тонком шелковом платье красивого серо-зеленого цвета, не обремененном вычурами последней моды. И вместе с тем на нем лежала печать новизны, и Оверт сразу же понял, что видит перед собой очень современную молодую особу.

«Очень хороша... очень хороша», – повторял он, глядя на девушку. Его поразило благородство ее лица, ее цветущая юность.

Отец смотрел на нее с восхищением; потом он сказал:

– Очень уж она разгорячилась – это после ходьбы. Но она сейчас остынет. Тогда я позову ее сюда, и вы с ней поговорите.

– Мне не хочется вас так затруднять, может быть, мы бы сами могли подойти, – пробормотал молодой человек.

– Дорогой мой, неужели вы думаете, что я этим себя утруждаю? Я хочу сказать, что делаю это не ради вас, но ради Мэриан, – добавил генерал.

– Утруждать себя ради нее буду я – и очень скоро, – пробормотал Оверт, после чего продолжал: – Будьте добры, скажите мне, который из этих господ Генри Сент-Джордж?

– Да тот, что разговаривает с моей дочерью. Боже мой, он не отстает от нее ни на шаг, они снова идут гулять.

– Подумать только, неужели это он? – Пол Оверт был поражен, ибо находившийся перед ним человек был разительно не похож на то, каким он его себе представлял. Однако этот прежний созданный им образ оставался смутным лишь до того, как он столкнулся с действительностью. Как только это случилось, он со вздохом подался назад и материализовался – причем в такой степени, что у него уже появились силы выдержать нанесенный ему урон. Оверт, который большую часть своей недолгой жизни провел за границей, приходил сейчас к заключению – впрочем, уже не в первый раз, – что в то время, как там в каждой стране он почти всегда мог отличить художника или писателя от остальных людей по его внешнему облику, по типу лица, посадке головы, осанке и даже по тому, как он одевался, в Англии такое отождествление было до чрезвычайности трудно из-за большего внешнего единообразия и привычки скрывать свою профессию, вместо того чтобы о ней возвещать, из-за распространенности типа джентльмена – джентльмена, не связанного ни с каким определенным кругом мыслей. Не раз по возвращении на родину, встречая в каком-нибудь доме различных людей, он говорил себе: «Вот я вижу их всех и даже разговариваю с ними, но для того, чтобы выведать, что каждый из них делает, право же, надо быть сыщиком». В отношении же некоторых лиц, чьи творения он никак не мог заставить себя полюбить, он добавлял: «Не удивительно, что они скрывают, кто они, – писания их до того плохи!» Он заметил, что здесь чаще, чем во Франции и в Германии, тот или иной художник выглядел как джентльмен (иначе говоря, как английский джентльмен), в то время как, за немногими исключениями, джентльмена никогда нельзя было принять за художника. Сент-Джордж не являл собою исключения из этого правила; обстоятельство это явным образом насторожило его, прежде чем знаменитый писатель повернулся к нему спиной, чтобы отправиться гулять с мисс Фэнкорт. Сзади он, разумеется, выглядел лучше любого писателя иностранного и был просто безукоризнен в своей высокой черной шляпе и превосходно сидевшем на нем пиджаке. И, однако, именно эта одежда его (он не обратил бы на нее такого внимания в будний день) почему-то смутила Пола Оверта, который в эту минуту позабыл, что несравненный мастер английского романа одет нисколько не лучше его самого. На какое-то мгновение перед ним мелькнули правильные черты загорелого лица, темно-русые усы и пара глаз, в которых – он был в этом уверен – никогда не загоралась безрассудная страсть, и он обещал себе, что воспользуется первым же удобным случаем, чтобы поближе к нему приглядеться. А пока что он пришел к убеждению, что Сент-Джордж похож на удачливого биржевого маклера – на человека, который каждое утро ездит из своего предместья в восточную часть города в великолепной двуколке. Все это как бы завершало то впечатление, которое произвела на него жена писателя. На мгновение Пол Оверт перевел свой взгляд на нее и заметил, что глаза ее устремлены вослед мужу, удалявшемуся вместе с мисс Фэнкорт. Оверт позволил себе ненадолго задуматься над тем, не ревнует ли она, когда мужа ее вот так уводит другая женщина. Но вскоре он заметил, что миссис Сент-Джордж даже и не взглянула в сторону девушки, до которой ей, видимо, не было никакого дела; глаза ее устремлялись только на мужа, и в них было неколебимое спокойствие. Она хотела, чтобы он вел себя именно так, – она любила видеть мужа в этом его принятом в свете обличье. Оверту безудержно захотелось узнать больше о книге, которую она заставила его уничтожить.

Глава 2

В то время как все возвращались с завтрака, генерал Фэнкорт схватил Пола Оверта за руку и вскричал:

– Знаете что, я сейчас познакомлю вас с моей дочерью!

Сказано это было так, как будто мысль эта только что пришла ему в голову и он не говорил о ней раньше. Другой рукой он обнял молодую девушку и сказал:

– Ну, ты все о нем знаешь. Я видел, как ты читала его книги. Она у меня читает все, все на свете! – добавил он, обращаясь к молодому человеку. Девушка улыбнулась ему, а потом рассмеялась в ответ на слова отца. Генерал удалился, и тогда дочь его сказала:

– Правда, у меня чудесный папа?

– Да, разумеется, мисс Фэнкорт.

– Можно ведь подумать, что я читала вас, потому что читаю все на свете.

– Ну нет, не об этом же речь, – сказал Пол Оверт. – Он понравился мне с первой минуты, когда он заговорил со мною. Потом он сразу же обещал оказать мне такую честь – познакомить меня с вами.

– Вовсе это не ради вас, а ради меня. Если вы воображаете, что он думает в жизни еще о чем-нибудь, кроме меня, вы увидите, что жестоко ошибаетесь. Он знакомит меня со всеми. Он считает, что я ненасытна.

– Вы говорите совсем как он, – сказал Пол Оверт, смеясь.

– Иногда мне просто этого хочется, – ответила девушка, краснея. – Не думайте, что я читаю все на свете. Читаю я очень мало. Но вас я действительно читала.

– А что, если нам пойти в галерею? – предложил Пол Оверт. Девушка очень ему понравилась, и тут сыграли роль не столько последние сказанные ею слова (хоть ему было, разумеется, и приятно их услышать), сколько то, что, сидя напротив нее за завтраком, он имел возможность в течение получаса любоваться ее прелестным лицом. К этому присоединилось и нечто третье. Он ощутил в ней душевное благородство; восхищенность ее не была, как у многих других, одной только приятной учтивостью. И ощущение это осталось, несмотря на то что за столом она снова очутилась в непосредственной близости к Генри Сент-Джорджу. Сидя с нею рядом, тот тоже оказался как раз напротив нашего молодого человека, и он мог убедиться, что, говоря с генералом, жена знаменитого писателя была права: муж ее действительно уделял этой девушке много внимания. Наряду с этим Пол Оверт мог заметить, что поведение знаменитого писателя нимало не волнует его жену; лицо ее было спокойно и, как видно, ничем не омрачено. По одну сторону от нее сидел лорд Мэшем, а по другую – неоценимый мистер Маллинер, издатель новой перворазрядной злободневной вечерней газеты, которая, как ожидалось, должна была заполнить собою пробел, особенно заметный в кругах, начинавших понимать, что консерватизм следует сделать привлекательным, и не соглашавшихся с представителями другого направления в политике, которые утверждали, что он уже достаточно привлекателен и без этого. По истечении часа, проведенного в ее обществе, Пол Оверт нашел, что она еще интереснее, чем показалось ему вначале, и если бы ее невежественные замечания по поводу того, что писал ее муж, не звучали еще у него в ушах, то она, пожалуй, и понравилась бы ему – если только можно употребить это слово по отношению к женщине, с которой он, в сущности, ни о чем еще не говорил, да с которой ему, может быть, и не доведется никогда говорить, коль скоро она того не захочет. Генри Сент-Джорджу хорошенькие женщины, разумеется, были нужны, а в данное время самой нужной была мисс Фэнкорт. Оверт дал себе слово как следует к нему приглядеться, и вот сейчас для этого наступило самое удобное время, и молодой человек почувствовал, что последствия, которые это повлекло за собою, весьма для него значительны. Он внимательно рассмотрел его лицо, и оно понравилось ему больше – уже тем, что за первые три минуты оно ничего не рассказало ему о жизни этого человека. История этой жизни выходила в свет постепенно, маленькими выпусками (Оверту можно было простить, что рождавшиеся в его голове сравнения носили несколько профессиональный характер), написана она была довольно запутанным стилем, и ее нелегко было читать с листа. Приходилось иметь дело с тонкими оттенками смысла и неуловимой исторической перспективой, которая становилась все глубже, по мере того как вы приближались. Пол Оверт обратил особое внимание на два обстоятельства. Первым было то, что лицо знаменитого романиста нравилось ему гораздо больше, когда оно не выражало никаких чувств, чем тогда, когда на нем играла улыбка; улыбка эта была ему неприятна (если только вообще что-то исходившее от этого человека могло быть неприятным), в то время как в спокойном лице его было обаяние, возраставшее по мере того, как успокоение становилось все более полным. Стоило только лицу этому оживиться, как в Оверте поднимался безотчетный протест, все равно как если бы он уединился где-то в сумеречные часы и наслаждался покоем, а ему вдруг принесли бы в комнату лампу. Второе сводилось к тому, что, хоть раньше ему всегда бывало неприятно смотреть, как человек уже немолодой увивается вокруг хорошенькой девушки, на этот раз то, что он видел, не являло собою в его глазах никакой несообразности, а это свидетельствовало о том, что либо Сент-Джордж – человек тактичный и деликатный, либо что ему нельзя дать его лет, либо, наконец, что мисс Фэнкорт ведет себя так, как будто для нее эта разница ничего не значит.

Оверт направился вместе с ней в галерею, и они дошли до самого ее конца, разглядывая картины, фарфор, любуясь тем, как она уходила вдаль, подобно окружавшим ее аллеям парка, как и они, залитая светом летнего дня. Стоявшие по стенам диваны и глубокие кресла говорили о безмятежном покое. И в довершение всего место это располагало того, кто туда входил, к неторопливой долгой беседе. Мисс Фэнкорт уселась вместе с Полом Овертом на диван с узорчатою обивкой и множеством пухлых старинных подушек самых различных размеров и сразу сказала:

– Я так рада, что имею возможность поблагодарить вас.

– Поблагодарить меня?

– Мне так понравилась ваша книга. По-моему, она великолепна.

Она сидела и улыбалась ему, а он даже не задумался над тем, какую книгу она имеет в виду, написал-то он их ведь три или даже четыре. Это показалось ему не стоящей внимания мелочью, и он как будто даже и не особенно оживился, узнав о том удовольствии, которое ей доставил и о котором говорило ее сиявшее радостью и красотою лицо. Чувство, к которому она обращалась в нем или, во всяком случае, которое она в нем вызывала, было чем-то большим и едва ли имело отношение к пробудившемуся в нем тщеславию. Это было какое-то ответное восхищение – жизнью, которую она в себе воплощала; казалось, что девическая чистота ее и душевное богатство убеждают, что подлинный успех состоит в том, чтобы быть как она: цвести, являть совершенство, вместо того чтобы гнуть спину за перепачканным чернилами письменным столом и доводить себя до головной боли, напрягая воображение. В то время как она смотрела на него своими серыми глазами (они были широко расставлены, и огненные волосы ее, такие пышные, что они могли позволить себе лежать гладко, нависали над ними легким сводом), ему стало почти стыдно за свои писания, которые она готова была превозносить. Он понимал, что ему было бы приятнее привлечь ее к себе чем-то другим. Черты ее лица носили отпечаток зрелости, но в цвете его и в изгибе губ было что-то детское. Прежде всего она была естественна – в этом теперь не могло уже быть никаких сомнений, – более естественна, чем ему показалось вначале, может быть, из-за налета эстетизма на ее туалете, который, казалось бы, следуя моде, поражал, однако, своей необычностью и в котором за буйством причуд лишь с трудом угадывалась изначальная простота. В других людях он этого всегда боялся, и жизнь подтверждала его страхи. Хоть он и был художником до мозга костей, какая-нибудь претенциозная современная нимфа с торчащими из складок одежды ветками куманики и с таким видом, как будто ее волосами только что играли сатиры, легко могла испортить ему настроение. В мисс Фэнкорт было больше непосредственности, чем в ее туалете, и лучшим доказательством этого была ее убежденность, что подобное одеяние соответствует ее свободному образу мыслей. Так обычно одеваются пессимистки, но Оверт в душе был уверен, что она любит жизнь. Он поблагодарил ее за высокую оценку его романов, и в то же время ему не давала покоя мысль, что он слишком расплывчато выразил эту свою признательность и что она может счесть его неблагодарным. Он боялся, как бы она не попросила его разъяснить ей что-либо из написанного им, а он всегда этого избегал (может быть, впрочем, недостаточно решительно), ибо всякое истолкование произведения искусства казалось ему бессмыслицей. Но девушка ему так нравилась, что он проникся уверенностью, что в дальнейшем сможет убедить ее, что не просто уклоняется от этого разговора. К тому же было совершенно очевидно, что ее не так-то легко обидеть; она не выказывала ни малейшего признака раздражения, и можно было надеяться, что она окажется терпеливой. Поэтому, когда он сказал:

– О, не упоминайте ничего здесь о том, что написал я: в этом доме есть другой человек, он-то и есть наше настоящее! – когда он изрек этот короткий искренний протест, он верил, что она не увидит в его словах ни насмешливого самоуничижения, ни неблагодарности преуспевающего писателя, который пресытился похвалами.

– Вы говорите о мистере Сент-Джордже? Не правда ли, он обаятелен?

Пол Оверт взглянул на нее в эту минуту: глаза ее загорелись каким-то лучезарным светом.

– Увы, я с ним не знаком, я могу восхищаться им только на расстоянии.

– Ну так вам надо с ним познакомиться, ему так хочется побеседовать с вами, – продолжала мисс Фэнкорт, у которой, очевидно, была привычка говорить людям то, что, как она сама же стремительно решала, может доставить им удовольствие. Оверт догадался, что расчет этот основывался на том, что в ее глазах отношения между людьми складывались просто.

– Мне бы и в голову не пришло, что он что-нибудь обо мне знает.

– Знает, все знает. А если бы вдруг оказалось, что нет, то я бы ему о вас все рассказала.

– Рассказали обо мне все?

– Вы говорите совсем как герои вашей книги! – воскликнула девушка.

– Выходит, что они все говорят одинаково.

– Но ведь писать так трудно. Судя по рассказам мистера Сент-Джорджа, на это уходит столько сил. Я ведь и сама тоже пыталась и убеждена, что это действительно так. Я пыталась написать роман.

– Мистеру Сент-Джорджу не следовало бы вас так разочаровывать, – сказал Пол Оверт.

– Вы разочаровываете меня гораздо больше тем, что говорите это с таким лицом.

– Но, в конце-то концов, зачем это нужно, непременно становиться писателем? – продолжал молодой человек. – Это такая жалкая, такая жалкая доля!

– Я вас совсем не понимаю, – сказала Мэриан Фэнкорт, и лицо ее сделалось серьезным.

– Ну если, скажем, сравнить его с человеком дела, с тем, который испытал на себе все то, о чем мы только пишем.

– Но что же такое искусство, если не жизнь, – вы сами понимаете, что я говорю о настоящем искусстве? – спросила девушка. – Мне думается, что это-то и есть настоящая жизнь: все остальное так нелепо!

Пол Оверт рассмеялся.

– Это ведь так интересно – встречать столько знаменитых людей, – продолжала она.

– Думается, что да; но ведь для вас же это не ново.

– Как не ново? Я никогда никого не видела, я ведь всю жизнь прожила в Азии.

– Что же, мало разве в Азии примечательных людей? Разве вы не управляли в Индии провинциями и не было у вас там разве пленных раджей и данников-принцев, прикованных к вашей колеснице?

– После того как мне пришлось бросить школу, чтобы туда поехать, я все время была там с отцом. Жилось нам чудно, мы были одни на целом свете! Но вокруг не было никакого общества, а для меня это самое важное. Никаких картин, никаких книг, разве что самые скверные.

– Никаких картин? Как? А разве сама ваша жизнь в Индии не походила на картину?

Мисс Фэнкорт обвела взглядом чудесную галерею, в которой они сидели.

– Ничего, что могло бы сравниться вот с этим. Я обожаю Англию! – воскликнула она.

– Ну конечно, я вовсе не отрицаю, что здесь нам надо кое над чем потрудиться.

– Она еще и до сих пор остается нетронутой, – сказала девушка.

– Это что, мнение Сент-Джорджа?

В вопросе этом сквозила едва заметная и, как ему казалось, вполне простительная ирония, которой девушка, однако, не почувствовала и приняла все за чистую монету.

– Да, он говорит, что она нетронута, по сравнению со всем остальным, – ответила она совершенно серьезно. – Он рассказывает о ней столько всего интересного. Послушаешь его, так действительно хочется что-то делать.

– Мне бы, наверно, тоже захотелось, – сказал Пол Оверт, отчетливо ощущая в эту минуту и смысл сказанного, и чувство, которое ею владело, равно как и то, как воодушевляюще звучал этот призыв в устах Сент-Джорджа.

– О, вам... можно подумать, что вы ничего не сделали! Как бы я была рада послушать вас обоих вместе, – воскликнула девушка.

– С вашей стороны это очень любезно, только у него ведь свой собственный взгляд на вещи. Я склоняюсь перед ним.

Лицо Мэриан Фэнкорт сделалось на минуту серьезным:

– Вы считаете, что он настолько совершенен?

– Далек от этой мысли. Среди его последних книг есть такие, которые кажутся мне ужасно плохими.

– Да, конечно... он это знает.

– Как – знает, что они мне кажутся ужасно плохими? – изумился Пол Оверт.

– Ну да, во всяком случае, что они не такие, какими ему хотелось бы их видеть. Он сказал, что ни во что их не ставит. Он мне такие удивительные вещи рассказывал – он такой интересный.

Пол Оверт был поражен, когда узнал, что знаменитый писатель, о котором они говорили, был вынужден сделать столь откровенное признание и унизил себя, сделав его невесть кому: ведь, как ни прелестна мисс Фэнкорт, все-таки это совсем еще юная девушка, которую он повстречал случайно в гостях. Но именно таким было в известной мере и его собственное чувство, которое он только что высказал; он готов был простить своему старшему собрату все его погрешности не потому, что не дал себе труда углубиться в его романы, но как раз потому, что он в них внимательно вчитался. Его благоговение перед ним наполовину состояло из нежного чувства, которое он испытывал к тем наскоро наложенным штрихам, к которым – он был в этом уверен – сам писатель относился наедине с собою крайне сурово и за которыми скрывалась некая трагическая тайна его личности. У него должны были быть свои основания для этой психологии a fleur de peau[6] – и основания эти могли быть жестоки; и от этого он только становился еще дороже для тех, кто его любил.

– Вы возбуждаете во мне зависть. Я сужу его, я нахожу в нем недостатки, но... я люблю его, – решительно сказал Оверт. – И то, что я в первый раз в жизни его вижу, для меня большое событие.

– Как это важно, как это великолепно! – вскричала девушка. – Как я буду рада вас познакомить!

– Если это сделаете вы, то лучшего и не придумать, – ответил Оверт.

– Он хочет этого так же, как и вы, – продолжала мисс Фэнкорт, – только до чего же странно, что вы до сих пор еще не знакомы.

– Не так уж это странно, как может показаться. Меня столько времени не было в Англии, за последние годы я несколько раз уезжал.

– И, однако, вы пишете о ней так, как будто безвыездно здесь жили.

– Может быть, как раз потому, что я уезжал. Во всяком случае, все лучшие куски написаны за границей, и притом в самых печальных местах.

– А почему же в печальных?

– Да потому, что это были курорты, куда я возил мою умирающую мать.

– Умирающую мать? – с участием прошептала девушка.

– Мы все время переезжали с места на место в надежде, что ей станет легче. Но легче ей не становилось нигде. Мы ездили на эту мерзкую Ривьеру (я ее ненавижу!), в Верхние Альпы, в Алжир и очень далеко – это была отвратительная поездка – в Колорадо.

– И что же, ей теперь не лучше? – спросила мисс Фэнкорт.

– Год тому назад она умерла.

– Правда? Как и моя! Только это было совсем давно. Расскажите мне когда-нибудь о вашей матери, – добавила она.

Оверт посмотрел на нее:

– Какие это золотые слова! Если вы так вот говорите с Сент-Джорджем, то не приходится удивляться, что он у вас в рабстве.

– Я не знаю, что вы имеете в виду. Я не слышу от него никаких речей и никаких заверений – он не хочет быть смешным.

– Боюсь, что смешным в ваших глазах окажусь я.

– Нет, что вы, – довольно резко возразила мисс Фэнкорт. – Он все понимает.

У Оверта едва не вырвалось шутливое: «А я, значит, нет?» Но слова эти, прежде чем он успел открыть рот, превратились в другие, несколько менее тривиальные:

– А как вы думаете, жену свою он понимает?

На этот вопрос девушка не дала прямого ответа; она задумалась, а потом вдруг воскликнула:

– Какая она славная, не правда ли?

– Ну, я бы этого не сказал.

– Вот он идет. Теперь-то я вас познакомлю, – продолжала мисс Фэнкорт.

Несколько человек гостей собралось в это время на противоположном конце галереи, и вышедший из соседней комнаты Генри Сент-Джордж к ним присоединился. Некоторое время он стоял возле них, по-видимому не принимая участия в разговоре и с мечтательным видом разглядывая взятую со стола старинную миниатюру. Впрочем, не прошло и минуты, как он заметил в отдалении мисс Фэнкорт и ее собеседника и, поставив миниатюру на место, направился к ним все тем же неторопливым шагом, заложив руки в карманы и продолжая разглядывать висевшие справа и слева картины. Галерея была настолько длинна, что этот переход потребовал некоторого времени, тем более что по дороге он еще остановился, чтобы полюбоваться великолепным Гейнсборо[7].

– Он уверяет, что обязан ей всем, – продолжала мисс Фэнкорт, слегка понизив голос.

– Ну так это в его духе – выражаться туманно! – рассмеялся Пол Оверт.

– Туманно? – переспросила она. Глаза ее были теперь устремлены на другого, и от Пола не укрылось, что они уже струили на него теплоту.

– Сейчас он подойдет к нам! – воскликнула она, едва переводя дыхание. В голосе ее сквозило восхищение. Пол Оверт недоумевал. «Боже мой, неужели он так ей нравится? Неужели она в него влюблена?» – спрашивал он себя. – Говорила же я вам, что он сам этого хочет? – добавила девушка.

– Однако это не мешает ему напускать на себя равнодушие, – возразил молодой человек, в то время как тот, о ком они говорили, продолжал стоять все перед тем же Гейнсборо. – Он совсем не торопится к нам подойти. Неужели он в самом деле думает, что она спасла его тем, что сожгла эту книгу?

– Эту книгу? А какую же книгу она сожгла? – спросила мисс Фэнкорт, стремительно оборачиваясь к нему.

– Так, выходит, он не рассказывал вам об этом?

– Ни слова.

– Ну так, значит, он вам рассказывает не все! – Пол Оверт догадался, что мисс Фэнкорт пребывала в убеждении, что Генри Сент-Джордж с ней всегда откровенен. Знаменитый писатель отошел от портрета и на этот раз уже решительно направился к ним, тем не менее Оверт отважился на еретическое замечание:

– Святой Георгий и дракон[8], совсем как в легенде!

Но мисс Фэнкорт не слышала его слов; она улыбалась Сент-Джорджу.

– Он действительно этого хочет... уверяю вас! – повторяла она.

– Хочет поскорее увидеть вас, ну конечно.

– Я ведь знаю, что вы хотите познакомиться с мистером Овертом, – простодушно и радостно вскричала девушка. – Вы станете большими друзьями, и мне всегда будет приятно вспоминать, что я присутствовала при вашей первой встрече и даже имела к ней некоторое отношение.

В словах ее была какая-то непосредственность, которая, казалось, все искупала; тем не менее наш молодой человек огорчался за Генри Сент-Джорджа, как огорчился бы за любого другого, кому публично вменялось в обязанность быть словоохотливым и приятным. Вместе с тем сама мысль о том, что он может что-то значить в глазах своего кумира, была так радостна ему, что он решил не поддаваться этому чувству, тем более что оно могло еще и обмануть. По глазам мастера, которого он всегда был готов оправдать, он угадал (а у него была особая, присущая его таланту интуиция), что человек этот настроен к нему очень доброжелательно, но вместе с тем не прочел ни единой строчки из того, что он написал. Открытие это принесло ему даже известное облегчение, оно все упростило: ведь, коль скоро он так любил этого человека за все, что тот создал, мог ли он полюбить его еще больше, если бы тот оказался связанным с ним этим обязательством? Он поднялся, чтобы выразить ему свое почтение, но в ту же минуту оказался во власти особого обаяния Сент-Джорджа – свойства, при котором возможность какой-либо неловкости начисто исключалась. Все это произошло за какие-нибудь несколько мгновений. Он убедился, что знает его теперь, что ощутил пожатие его руки и знает, какая у него рука, знает его лицо, которое успел увидеть ближе и разглядеть пристальнее, знает, что ему теперь легче будет заговорить с ним, а главное, знает, что Сент-Джордж не возненавидел его (во всяком случае, до сих пор) за то, что ему навязала его эта прелестная, но слишком уж порывистая девушка, которая могла бы быть интересна ему сама по себе и без увивающихся за нею поклонников. Во всяком случае, ни малейшего раздражения не было в его голосе, когда он стал расспрашивать мисс Фэнкорт относительно затевавшейся большой прогулки по парку, в которой должна была принять участие вся компания. Он даже что-то сказал Оверту по поводу того, что им надо будет поговорить:

– У нас с вами должен быть огромной важности разговор, столько надо всего обсудить, не правда ли? – Но Пол понял, что намерение это в ближайшее время вряд ли осуществится. И вместе с тем он чувствовал себя на вершине счастья, даже после того, как решился вопрос о прогулке (все трое тут же вернулись на противоположный конец галереи, где и договорились о ней с остальными гостями), даже когда они всей компанией вышли в парк и он оказался на целых полчаса в обществе миссис Сент-Джордж. Муж ее и мисс Фэнкорт ушли вперед и скрылись из виду. Это была одна из самых чудесных прогулок, какие можно совершить в летний день, – очень длинный круговой путь по траве вдоль ограды парка, не выходя за его пределы. Парк этот был весь окружен старой, во многих местах облупившейся, но тем не менее превосходной красной кирпичной оградой, которая тянулась по левую сторону от них, живописно обрамляя собой весь их путь. Миссис Сент-Джордж успела уже упомянуть о том, каким поразительным числом акров исчисляется площадь этого парка, а заодно и сообщить другие подробности, имеющие отношение к усадьбе, и к семье ее владельцев, и к принадлежащим им другим землям; воодушевившись, она принялась убеждать его посетить их другие поместья. Она перечисляла названия их и рассказывала о происшедших в них переменах, причем все это говорилось с привычной легкостью; собеседнику же ее казалось, что перечню этому не будет конца. Она была очень внимательна к Полу Оверту, когда тот сообщил ей, какую радость ему доставило только что состоявшееся знакомство с ее супругом, и на этот раз она произвела на него впечатление такой заботливой и предупредительной маленькой женщины, что он, пожалуй, даже несколько устыдился своих mots[9], сказанных им по ее поводу мисс Фэнкорт, хотя, подумав, пришел к выводу, что многие другие и по многим поводам, вероятно, сказали бы о ней то же самое. Словом, завязать разговор с миссис Сент-Джордж оказалось легче, чем он ожидал, однако спутница его почувствовала вдруг, что изнемогает от усталости и должна тотчас же возвращаться кратчайшим путем домой. Она сказала, что ей очень трудно идти, а Оверт не успел даже заметить, как она вдруг ослабела, ибо все внимание его было поглощено одним – ему не терпелось уяснить себе, чем именно ее супруг так ей обязан. И он, кажется, уже был близок к тому, чтобы найти этот, пусть даже далеко не окончательный ответ, как раз в ту минуту, когда услыхал от нее, что она должна как можно скорее вернуться. Не успел он предложить, что проводит ее, как все вдруг переменилось; неожиданно появившийся из-за кустов лорд Мэшем поспешил прямо к ним и догнал их – Оверт не мог понять, откуда он вдруг взялся, – и тут миссис Сент-Джордж решительно с ним распрощалась, сказав, что не хочет, чтобы из-за нее он лишал себя приятной прогулки. А несколько минут спустя он уже увидел, как она идет с лордом Мэшемом: они направлялись к дому. Пол Оверт присоединился к остальным гостям, и теперь спутницей его оказалась миссис Уотермаут, которой он не преминул сообщить, что миссис Сент-Джордж пришлось вернуться.

– Ей не надо было идти с нами, – не без раздражения заметила леди Уотермаут.

– Что же, она так плохо себя чувствует?

– Да, очень плохо. Ей и вообще-то не следовало сюда приезжать! – еще более сурово заметила хозяйка усадьбы. Он не мог понять, что она имела в виду, однако очень скоро сообразил, что все это ни в коей степени не относилось ни к поведению упомянутой дамы, ни к ее нравственности: это попросту означало, что желаний у миссис Сент-Джордж было больше, чем сил.

Глава 3

Курительная комната в Саммерсофте ничуть не уступала всем прочим: такая же высокая, и светлая, и удобная, она была украшена столь тонкой старинной деревянной резьбой и фигурной лепкой, что ее можно было принять скорее за будуар, где дамы вышивают блеклою цветною шерстью, чем за место, где привыкли собираться мужчины и где стелется дым от крепких сигар. Мужчин в этот воскресный вечер там было немало, и все почти скопились в одном конце комнаты, перед красивым холодным камином белого мрамора, доску которого венчал изящный медальон итальянской работы. Другой такой же камин находился у противоположной стены; вечер был теплый, и ни в одном из них не загорался огонь; вместо этого гостей должен был объединить накрытый в углу возле камина столик, на котором стояли бутылки, графины и высокие стаканы для вина. Пола Оверта нельзя было назвать настоящим курильщиком; он, правда, мог иногда выкурить сигарету-другую, но по совсем иным причинам, а никак не из пристрастия к табаку. Именно так и обстояло дело на этот раз; привела его в эту комнату лишь надежда, что ему удастся хоть немного поговорить с глазу на глаз с Генри Сент-Джорджем. Огромной важности разговор, перспективой которого знаменитый писатель обнадежил его утром, так еще и не состоялся, и его это очень огорчало, ибо он знал, что на другой день сразу же после завтрака все гости разъедутся. Разочарование ждало его и здесь: по всей видимости, автор «Призрачного озера» был не склонен продлить свой вечер. Его не оказалось ни среди толпившихся в курительной комнате в ту минуту, когда Оверт туда вошел, ни среди тех, что появились там, уже в вечерних костюмах, в последующие десять минут. Молодой человек помедлил немного, подумал, что Сент-Джордж, может быть, вернулся к себе, чтобы облачиться в какое-нибудь диковинное одеяние; это могло объяснить его задержку и вместе с тем еще раз подтвердило бы сделанное Овертом ранее наблюдение, что он стремится соблюсти все общепринятые условности. Однако он не пришел; оставалось думать, что он одевается в нечто еще более необычное, чем можно было от него ожидать. Пол уже примирился с мыслью, что больше его не увидит, но чувствовал себя все же несколько задетым, несколько обиженным тем, что тот не счел возможным уделить ему и пяти минут. Он не сердился на него, он продолжал дымить своей сигаретой и только вздыхал, сожалея, что упустил этот исключительный случай. И он медленными шагами расхаживал по комнате, разглядывая старинные эстампы на стенах, как вдруг почувствовал, что чья-то рука опустилась ему на плечо, и услышал дружественный голос:

– Вот как хорошо. Я надеялся, что вы здесь. Для этого я и пришел.

Это был Сент-Джордж, все в том же костюме и с приветливым лицом – на этот раз это было его серьезное лицо, – и Оверт горячо откликнулся на его слова: он сказал ему, что пришел сюда только ради него, для того чтобы немного с ним поговорить, что он сидел и ждал, а потом, видя, что его все нет, собирался уже было уйти и лечь спать.

– Знаете, я ведь не курю, жена мне не позволяет, – сказал Сент-Джордж, ища глазами место, где бы они могли расположиться. – Это мне очень полезно, очень полезно.

– Вы хотите сказать, что вам полезно курить?

– Нет, то, что она мне не позволяет. Это большое дело – иметь жену, способную определить то, без чего вы можете обойтись. Самому-то ведь никогда до этого не додуматься. Она не позволяет мне даже прикоснуться к сигарете.

Они уселись на диван, находившийся на некотором расстоянии от группы курильщиков, и Сент-Джордж продолжал:

– А у вас есть?

– Что, сигарета?

– Да нет, жена.

– Нет. И все же я готов был бы поступиться сигаретой ради того, чтобы иметь жену.

– Вам пришлось бы тогда отказаться и от многого другого, – заметил Сент-Джордж. – Вместе с тем вам бы воздалось за это сторицей. Существует множество доводов в пользу жен, – добавил он, сложив руки на груди и скрестив вытянутые ноги. Закурить он решительно отказался и продолжал держать в руке незажженную сигарету. Тронутый его учтивостью, Пол Оверт не стал курить сам; клубившийся в комнате дым не достигал их, курильщики были далеко, в противоположном углу. Сент-Джордж возобновил прерванный разговор, сказав, что было бы, конечно, жаль, очень жаль, если бы они расстались, так и не успев поболтать.

– Я ведь все о вас знаю, – добавил он, – знаю, что вы человек очень незаурядный. Вы написали замечательную книгу.

– А откуда вы это знаете? – спросил Оверт.

– Ну что вы, мой дорогой, об этом же говорят, пишут в газетах, это известно всем, – ответил Сент-Джордж с фамильярностью литературного confrere[10] тоном, в котором собеседнику его почудился шелест лавра. – Ваше имя на устах у всех мужчин и, что еще того важнее, у всех женщин. К тому же я только что читал вашу книгу.

– Только что? Утром вы ее еще не читали, – сказал Оверт.

– Откуда вы это знаете?

– Вы сами знаете откуда, – ответил молодой человек, смеясь.

– Вам, наверно, мисс Фэнкорт сказала.

– Право же, нет. Из ее слов я скорее мог понять, что вы ее читали.

– Ну да, это больше на нее похоже. Не правда ли, она все хочет видеть в розовом свете? Но вы же ей не поверили? – спросил Сент-Джордж.

– Нет, не поверил, когда вы подошли к нам.

– Так, выходит, я тогда притворялся? И притворялся плохо? – И, не дожидаясь ответа, Сент-Джордж продолжал: – Таким девушкам всегда надо верить, всегда, всегда. Есть женщины, которых мы принимаем с какими-то оговорками, со скидками, но ее вы должны принимать такой, какая она есть.

– Она очень мне нравится, – сказал Пол Оверт.

В тоне его было нечто такое, что на мгновение поразило его собеседника своей несообразностью; может быть, это была рассудительность, с которой он эти слова произнес.

Сент-Джордж разразился смехом и ответил:

– Лучшего вам и не придумать. Это бесподобная девушка! Говоря правду, должен вам признаться, что, когда мы с вами увиделись сегодня днем, я действительно еще не читал вашу книгу.

– В таком случае, вы видите, как я был прав, что именно в этом не поверил мисс Фэнкорт.

– То есть как же это вы были правы? Да разве я могу с этим согласиться, если из-за этого я лишился вашего доверия?

– Так неужели же вам непременно хочется казаться всем таким, каким она вас подает? Вам же нечего бояться, – сказал Пол.

– Милый юноша, не употребляйте слова «казаться» применительно к таким, как я! Мне давно уже пора от всего отказаться, и от этого никуда не уйдешь. Для ее юного воображения (такого богатого, не правда ли?) найдется лучшее применение, чем тем или иным способом «подавать» такую усталую, изношенную, заезженную скотину, как я! – В словах Сент-Джорджа внезапно появилась грусть. Она вызвала в Поле протест, но, прежде чем он успел открыть рот, чтобы возразить, собеседник его перевел разговор на только что написанный им роман.

– Я не мог даже подумать, что вы пишете так хорошо, мало ли что приходится слышать. Но это, безусловно, хорошо.

– Я буду писать, безусловно, лучше, – сказал Оверт.

– Я это вижу, и меня это привлекает в вас. Другие последовательно становятся хуже – во всяком случае, большинство. Насколько же это легче – становиться хуже! Видит бог, я все это испытал на себе. Знаете, меня не так уж волнует, что люди пытаются сделать и что им удается. Но вы должны быть лучше, чем они, вы должны держать голову высоко. Что там говорить, мне это не удалось. Это очень трудно – в этом-то и вся загвоздка; но я вижу, что вам это по силам. Будет таким позором, если вы не сможете.

– Мне очень интересно услышать все, что вы рассказываете о себе, только я не могу понять, на что вы намекаете, когда говорите, что сплоховали, – заметил Пол Оверт с лицемерием, которое ему, правда, можно было простить. Собеседник его сейчас так ему нравился, что в эту минуту он уже, кажется, готов был больше не думать о постигавших знаменитого писателя неудачах.

– Не говорите этого, не говорите, – многозначительно ответил Сент-Джордж; он сидел, откинув голову на спинку дивана и устремив взгляд на потолок. – Вы прекрасно понимаете, что я хочу сказать. Я не прочел и двадцати страниц вашей книги, как увидел, что это именно так.

– Вы очень меня этим огорчаете, – пробормотал Пол.

– Я этому только радуюсь, пусть это послужит вам своего рода предупреждением. Конечно, это потрясающее зрелище – особенно для юноши неискушенного, полного веры – видеть, как человека, достойного лучшей доли, постигает в мои годы такое бесчестье.

Оставаясь все в той же созерцательной позе, Сент-Джордж говорил мягко, но решительно и нисколько не волнуясь. В тоне его была какая-то бесстрастная прямота, которая становилась неумолимо жестокой, жестокой по отношению к себе самому. Пол Оверт опустил руку ему на плечо, словно в знак протеста. Но говоривший не унимался и продолжал, в то время как глаза его, казалось, следили за искусными изгибами лепки прекрасного потолка работы Адамов[11]:

– Внимательно вглядитесь в мою судьбу и сделайте вывод из полученного мною урока, ибо это действительно урок. Пусть вам пойдет на пользу хотя бы то, что жалкий мой вид повергнет вас в содрогание; пусть это поможет вам в будущем не сворачивать с прямого пути. Не становитесь в старости тем, чем стал я, – горьким, невольным примером того, к чему приводит поклонение ложным богам.

– Помилуйте, о какой же это старости вы говорите? – спросил Пол Оверт.

– Именно это меня и состарило. Но мне нравится то, что вы молоды.

Оверт ничего не ответил; около минуты они провели в молчании. Слышно было, как курильщики толковали о парламентском большинстве.

– А что же это за ложные боги? – спросил Пол Оверт.

– Идолы рынка – деньги, и роскошь, и светская жизнь, заботы о том, чтобы устроить детей и одеть жену, – все, что толкает человека на этот путь наименьшего сопротивления. О, на какие только подлости не приходится из-за этого идти!

– Но ведь всегда же надо как-то устраивать детей.

– Незачем их вообще заводить, – бесстрастно изрек Сент-Джордж. – Разумеется, если вы намерены создать что-то значительное.

– Но разве дети не вдохновляют вас, не толкают на творчество?

– Образно выражаясь, они толкают вниз, становятся для вас проклятием.

– Вы коснулись очень глубоких проблем, которые я хотел бы с вами обсудить, – сказал Пол Оверт. – Мне бы хотелось, чтобы вы мне рассказали о себе еще и еще. Для меня это настоящий праздник!

– Я в этом не сомневаюсь, жестокий вы юноша. Но для того, чтобы показать вам, что, как ни низко я пал, я все же еще способен на самопожертвование, я привяжу ради вас тщеславие мое к столбу и сожгу его дотла. Надо, чтобы вы пришли ко мне, надо, чтобы вы пришли к нам. Миссис Сент-Джордж – женщина обаятельная; я не знаю, представился ли вам здесь случай поговорить с ней. Она будет счастлива с вами повидаться. Она любит людей знаменитых, будь то знаменитости начинающие или уже утвердившиеся в своей славе. Вы должны прийти с нами пообедать, жена вам пришлет приглашение. Где вы живете?

– Вот мой адрес. – Оверт вытащил из кармана записную книжку и достал оттуда визитную карточку. Но, пораздумав, тут же спрятал ее обратно и заметил, что не хочет обременять этим своего нового друга и что лучше он просто приедет к ним в Лондоне и тогда оставит эту карточку в случае, если не удастся их повидать.

– Ну так, скорее всего, вам это и не удастся. Жена постоянно где-то в бегах, а если приходит, то валится с ног от усталости. Вы должны приехать как-нибудь к нам пообедать, хоть от этого, может быть, тоже толку не будет – жена любит устраивать званые обеды. Вот что: вам надо приехать к нам за город, это самое лучшее; у нас там очень просторно и совсем неплохо.

– Как, у вас есть загородный дом? – с завистью спросил Пол.

– Ну, не такой, как этот! Но мы там любим бывать, час езды с Юстонского вокзала[12]. Это и есть одна из причин...

– Одна из причин чего?

– Того, что я пишу такие плохие книги.

– Вы должны рассказать мне обо всех остальных! – воскликнул Пол Оверт, смеясь.

На это Сент-Джордж ничего не ответил; он только с какой-то резкостью спросил:

– Нет, почему я не встретил вас раньше?

Тон, которым он это произнес, был необычайно лестен для его нового друга, в нем сквозило убеждение, что он теперь только понял, что долгие годы ему чего-то недоставало.

– Отчасти, может быть, потому, что у нас с вами не было случая увидеться. Мне не доводилось бывать в свете – я имею в виду ваш круг. Много лет меня вообще не было в Англии – я жил в разных городах за границей.

– Ну так, пожалуйста, этого больше не делайте. Вам надо заняться Англией – она этого стоит.

– По-вашему, я должен писать о ней? – спросил Пол Оверт, и в голосе его слышалось покорное, почти детское простодушие.

– Конечно, должны. И не забудьте, что писать вы должны замечательно! В моих глазах достоинство последнего вашего романа несколько умаляется тем, что действие происходит за границей. Черт с ней, с заграницей! Оставайтесь у себя на родине и делайте свое дело здесь. Выбирайте такие предметы, о которых мы можем судить.

– Я последую любому вашему совету, – сказал Пол Оверт, слушая его с напряженным вниманием, – только простите, но я все-таки не понимаю, как это вы могли читать мою книгу, – добавил он. – Целый день вы были у меня на глазах, сначала мы долго гуляли, потом пили на лужайке чай, пока не пошли переодеться, а весь вечер мы провели за обедом и были здесь.

Сент-Джордж повернулся к нему с улыбкой.

– Я читал ее только какие-нибудь четверть часа.

– Четверть часа – это хорошо, но, верите ли, я никак не пойму, во что же они вклинились? В гостиной после обеда вы же ведь не читали, вы разговаривали с мисс Фэнкорт.

– Это, по сути дела, было то же самое, мы ведь говорили о «Джинистрелле». Она рассказала мне содержание, а потом одолжила мне книгу.

– Одолжила вам книгу?

– Она ее возит всюду с собой.

– Просто не верится, – пробормотал Пол Оверт, краснея.

– Это очень лестно для вас, но, согласитесь, мне ведь тоже повезло. Когда дамы расходились, она была так мила, что предложила прислать вашу книгу. Горничная принесла ее в холл, и я взял ее к себе в комнату. Я вовсе не собирался сюда приходить, я так редко себе это позволяю. Но рано я никогда не засыпаю, я привык еще час или два читать. Я не стал даже раздеваться, скинул только пиджак и сразу же принялся за ваш роман. Мне кажется, это свидетельствует о том, что любопытство мое было сильно возбуждено. Читал я, как вы уже знаете, какие-нибудь четверть часа, но этого было достаточно, чтобы он успел меня поразить.

– Ну вот, а начало там как раз не очень удачное – надо непременно все дочитать до конца, – сказал Оверт, с огромным интересом слушавший все, что он говорил. – И что же, вы оставили книгу и отправились за мной? – спросил он.

– Да, до такой степени она меня взволновала, я подумал: «Это явно ни на кого не похоже, а написавший ее здесь, рядом, и вот уже вечер, а я не перекинулся с ним даже несколькими словами». Потом мне пришло в голову, что вы можете быть в курительной и еще не поздно будет исправить мою ошибку. Мне хотелось оказать вам какое-то внимание, и вот я оделся и спустился сюда. Теперь мне уже будет не оторваться от вашей книги.

Пол Оверт заерзал на диване, он был неимоверно тронут этим проявленным к нему доброжелательством.

– Право же, вы исключительно добры. Cela s'est passe comme ca?[13] А я вот сижу тут рядом с вами и даже не предполагал этого и не поблагодарил вас!

– Благодарите мисс Фэнкорт, это она меня так настроила. После ее слов у меня такое чувство, будто я прочел весь роман целиком.

– Это настоящий ангел! – воскликнул Пол Оверт.

– Еще бы! Такой девушки я не встречал ни разу. У нее совершенно особый интерес к литературе, как ни у кого другого, и это трогательно. Она относится к этому так серьезно. Она понимает искусства, и ей хочется понимать их еще лучше. Тем, кто занимается ими, становится стыдно за себя, так велик ее интерес, ее участие, так она верит в их творческие силы. Ну можно ли написать что-нибудь на уровне того представления о вас, которое она себе создала?

– Это редкостная натура, – вздохнул Пол Оверт.

– Такого душевного богатства я еще не встречал ни в ком, такой удивительной чуткости к искусству. И еще в сочетании с такой красотой! – воскликнул Сент-Джордж.

– Такую девушку хочется вывести в романе, – продолжал Оверт.

– Да, конечно, ничто, ничто не сравнится с жизнью! Когда ты уже человек конченый, выжатый лимон, когда ты вымотан жизнью и уверился в том, что все уже позади, с тобою все еще говорят, и тебя вдруг что-то начинает трогать, волновать, возникает какой-то замысел, рожденный из лона окружающей тебя действительности... убеждает тебя в том, что ты еще на что-то способен. Только я не стану этого делать, она не для меня!

– Как это так – не для вас?

– Мое время уже прошло; если хотите, она – для вас.

– Ну что вы! – возразил Пол Оверт. – Она отнюдь не для какого-нибудь захудалого писаки; она для мира, для яркого богатого мира, где процветают подкупы и награды. И этот мир завладеет ею, он ее унесет.

– Он попытается это сделать, но это как раз тот случай, когда может завязаться борьба. И за девушку эту стоило бы бороться человеку, на стороне которого молодость и талант.

Полу Оверту трудно было отделаться от впечатления, которое произвели на него эти слова. Какое-то время он молчал.

– Удивительно, что она остается такой, как есть, что она так щедро себя отдает, а ей так много дано.

– Вы хотите сказать, остается такой простодушной, такой непосредственной? Поверьте, она нисколько не заботится о себе, она отдает от избытка. У нее есть свои чувства, свои представления о вещах; она нисколько не думает о том, что ей надлежит быть гордой. Притом она ведь здесь совсем недавно, ее еще не успели испортить. Какие-то наши светские правила она переняла, но лишь те, что пришлись ей по вкусу. Она провинциальна, но талантливо провинциальна; сами промахи ее очаровательны, в ошибках ее есть своя прелесть. Она вернулась сюда из Азии, исполненная неуемного любопытства, раздираемая неутоленными желаниями. Это личность выдающаяся, но силы ее уходят на заурядное. Это сама жизнь, а меж тем она полна интереса к имитациям жизни. Она способна все перепутать, и вместе с тем нет ни одной вещи, к которой у нее не было бы собственного отношения. Она видит все как бы издалека, можно подумать, что с вершины Гималаев, и вместе с тем все, к чему она прикасается, становится как бы крупнее. Надо сказать, что она все преувеличивает, разумеется в собственных глазах. Она преувеличенного мнения о вас и обо мне.

В словах этих не было ничего, что могло сколько-нибудь смягчить возбужденное состояние, в которое привел нашего молодого друга только что набросанный портрет этого прелестного существа. Ему казалось, что он ощутил в каждом штрихе приводивший его в восхищение стиль Сент-Джорджа, и он проникся им, упоенный образом девушки, который парил теперь перед его внутренним взором, – образом, которому следовало стать неотъемлемой принадлежностью доведенного до совершенства романа. Минуту спустя он увидел, что образ этот обернулся облаком дыма, а из этого дыма – последней струи, извергнутой толстой сигарой, – послышался голос генерала Фэнкорта, который, покинув компанию курильщиков, предстал теперь перед сидевшими на диване.

– Ну уж раз вы втянулись в такой разговор, вы, верно, просидите тут до полуночи, – произнес он.

– До полуночи? Jamais de la vie![14] Я соблюдаю правила гигиены, – ответил Сент-Джордж и поднялся с места.

– Сразу видно, что вы тепличные растения, – сказал генерал со смехом. – Так вот вы и выращиваете свои цветы.

– Мои распускаются каждое утро между десятью и часом. Цветение у меня происходит регулярно! – подхватил Сент-Джордж.

– И еще какое роскошное! – прибавил учтивый генерал, и Пол Оверт имел возможность заметить, как мало автора «Призрачного озера» смущало, когда к нему обращались как к знаменитому романисту. Молодой человек был уверен, что сам он никогда бы к этому не привык, – ему всякий раз становилось бы не по себе (от одной мысли, что люди могли бы подумать, что они обязаны это делать), и ему хотелось бы этого не допустить. По-видимому, его знаменитый собрат по перу сделался в этом отношении более жестким и твердым – сумел выработать в себе неуязвимость. Мужчины докурили сигары, и каждый, взяв со стола свой подсвечник, приготовился идти спать; но, однако, прежде чем все разошлись, лорд Уотермаут пригласил Сент-Джорджа и Пола Оверта чего-нибудь выпить. Вышло так, что оба отказались. По этому поводу генерал Фэнкорт заметил:

– И это вы называете гигиеническим правилом? Вы не хотите полить ваши цветы?

– О, я бы охотно их совсем затопил! – ответил Сент-Джордж, но, как только они с Овертом вышли из комнаты, тоном капризного ребенка шепнул ему: – Жена мне не позволяет.

– Что же, я рад, что не принадлежу к вашему лагерю! – воскликнул генерал.

Близость Саммерсофта к Лондону явилась источником разочарования для человека, предвкушавшего совместную поездку в вагоне после завтрака: большинство гостей отправилось в город в собственных экипажах, поездом же поехали только слуги, которые повезли багаж. Несколько молодых людей, и в их числе Пол Оверт, последовали их примеру; перед этим, стоя у подъезда дома, они проводили всех отъезжавших. Мисс Фэнкорт, прежде чем сесть вместе с отцом в викторию[15], пожала Полу Оверту руку и, улыбаясь, обворожительно просто сказала ему:

– Мы с вами должны еще повидаться. Миссис Сент-Джордж так мила: она обещала пригласить нас обоих обедать.

Дама эта вместе со своим супругом уселась в отлично снаряженную карету (она изъявила желание ехать непременно в закрытом экипаже), и, в то время как в ответ на их кивки он помахивал им шляпой, молодому человеку подумалось, что чета эта достойным образом воплощает в себе успех, материальную обеспеченность и общественную репутацию литературы. Это, конечно, было еще не все, но тем не менее он в какой-то степени был за эту литературу горд.

Глава 4

Меньше чем через неделю Пол Оверт встретил мисс Фэнкорт на Бонд-стрит на приватной выставке[16] одного молодого художника, писавшего пером, который оказал им любезность, пригласив их в это душное помещение. Рисунки были очень хороши, но в этой единственной комнате собралось столько народу, что у Пола было такое чувство, что его посадили по самые уши в большой мешок с шерстью. Люди, составлявшие передний край толпы, выпячиваясь вперед, вытягивая спины и создавая этим сзади еще более выпуклую броню, чтобы противиться напору входивших, старались в то же время сохранить известное расстояние между своими носами и застекленным картоном с рисунками, в то время как находившиеся в середине и погруженные в полумрак, который создавал большой горизонтальный экран, подвешенный прямо под стеклянным потолком и пропускавший только узенькую полоску света, стояли прямо, стиснутые толпою и принужденные поневоле созерцать лишь чьи-то плечи и шеи. Бесплодность такого созерцания особенно отчетливо запечатлелась в печальных глазах дам, чьи высоко посаженные головы в причудливых шляпах с перьями выделялись над всеми другими. Пол Оверт заметил, что одна из обладательниц этих глаз намного превосходит остальных своей красотою и вслед за тем обнаружил, что это не кто иная, как мисс Фэнкорт. Красота ее еще выиграла от радостной улыбки, которую она послала ему сквозь все нагромождение человеческих тел, – улыбки, на зов которой он тут же устремился, стараясь побыстрее преодолеть разделявшие их преграды. Еще будучи в Саммерсофте, он разгадал, что натуре этой девушки менее всего было свойственно притворное равнодушие. Но, даже помня об этом, он сумел и сейчас заново и сполна насладиться тем, что в ней не было никакого напускного спокойствия. Она улыбалась ему такой сияющею улыбкой, как будто хотела поторопить его, а как только он протиснулся совсем близко к ней, сказала своим радостным голосом:

– Он здесь! Он здесь! Сейчас он вернется сюда!

– Ах, ваш отец? – спросил Пол, в то время как она уже успела протянуть ему руку.

– Да нет же, бедный папа так от всего этого далек. Я говорю о мистере Сент-Джордже. Он только что отошел, чтобы с кем-то поговорить, да вот он идет. Это ведь он привез меня сюда. Мило с его стороны, не правда ли?

– Вот видите, сколько у него преимуществ передо мной. Я-то ведь не мог бы «привезти» вас сюда, не так ли?

– Если бы вы были так любезны и мне это предложили, то неужели бы я не согласилась? – спросила девушка, и на лице ее не было никакого дешевого кокетства, на нем была радость, оно утверждало истину.

– Ну как это, он же pere de famille[17]. У таких людей есть особые привилегии, – объяснил ей Пол Оверт. И тут же стремительно спросил: – А вы бы поехали что-нибудь посмотреть со мной?

– Все, что вам захочется! – снова улыбнулась она. – Понятно, вы имели в виду, что молодую девушку непременно надо приглашать еще с кем-нибудь... – И остановилась на полуслове, чтобы тут же сказать: – Не знаю; я свободна. Я всегда была такой, – продолжала она. – Я могу поехать куда угодно и с кем угодно. Я так рада, что встретила вас, – добавила она с обворожительной мягкостью, которая заставила находившихся возле нее людей обернуться.

– Позвольте же мне отблагодарить вас за эти слова по крайней мере тем, что я вас вытащу из этой давки, – сказал Пол Оверт. – Право же, людям тут несладко.

– Да, они все какие-то mornes[18], не правда ли? Но мне-то здесь очень хорошо, и я обещала мистеру Сент-Джорджу, что останусь тут, пока он не вернется. Он потом меня увезет. Знаете, ему все время присылают приглашения на такие выставки, больше, чем надо. Это была большая любезность с его стороны, что он вспомнил обо мне.

– Мне тоже присылают такие приглашения, и тоже больше, чем надо. И если дело только за тем, чтобы я вспомнил о вас... – продолжал Пол.

– О, это такая для меня радость – вся эта жизнь, Лондон!

– В Азии, должно быть, не устраивают таких вот выставок. Но как жаль, что до конца года в этом благодатном городе их уже, пожалуй, не будет.

– Тогда отложим это до будущего года – вы, надеюсь, верите, что мы с вами останемся друзьями. Вот он идет! – воскликнула мисс Фэнкорт, прежде чем Пол успел ответить.

Он увидел в толпе Сент-Джорджа и, может быть, именно поэтому поспешил сказать:

– Надеюсь, это все же не значит, что до будущего года мы с вами не увидимся?

– Нет! Что вы! А разве мы не обедаем вместе двадцать пятого? – ответила она, и чувствовалось, что она хочет этой встречи едва ли не больше, чем он.

– Это почти что будущий год. А нам никак нельзя увидеться раньше?

Она посмотрела на него сияющими глазами.

– Вы хотите сказать, что готовы прийти ко мне?

– Без промедления, если вы будете так любезны, что меня пригласите!

– Тогда вот что: в воскресенье, в ближайшее воскресенье, хорошо?

– Что же я сделал такого, что вы вдруг усомнились? – улыбнувшись, спросил молодой человек.

Мисс Фэнкорт мгновенно повернулась к подошедшему к ним Сент-Джорджу и торжествующе возвестила:

– Он придет в воскресенье, в это воскресенье!

– Да это же мой день, мой день! – воскликнул знаменитый романист, глядя на Пола Оверта и смеясь.

– Да, но не только ваш. Вы встретитесь на Манчестер-сквер, у вас будет время поговорить, поблистать!

– Что-то редко уж очень мы с вами встречаемся, – заметил Сент-Джордж, пожимая своему почитателю руку. – Слишком много всяких дел, да, слишком много! Но надо, чтобы вы обязательно приехали к нам в сентябре на дачу. Не забудьте, вы мне это обещали!

– Так ведь он же еще придет к вам двадцать пятого, вот вы и увидитесь, – напомнила Мэриан Фэнкорт.

– Двадцать пятого? – рассеянно переспросил Сент-Джордж.

– Мы же у вас обедаем; надеюсь, вы не забыли. Он, верно, приглашен куда-нибудь в гости, – весело добавила она, обращаясь к Полу Оверту.

– И в самом деле! Как это чудесно! И вы придете? Жена мне ничего не говорила, – сказал Сент-Джордж. – Слишком много дел, слишком много дел! – повторил он.

– Слишком много людей, слишком много людей! – воскликнул Пол, отступая перед чьим-то локтем.

– Не вам это говорить: все они вас читают.

– Меня? Хотелось бы мне посмотреть на этих читателей! Их самое большее двое или трое, – ответил Пол Оверт.

– Слыхали вы что-нибудь подобное? Он знает себе цену! – со смехом провозгласил Сент-Джордж, глядя на мисс Фэнкорт. – Они читают меня, но от этого они не становятся в моих глазах интереснее. Давайте же уйдем от них, уйдем! – И он стал протискиваться к выходу.

– Он сейчас повезет меня в Парк[19], – с восторгом сообщила девушка, в то время как они уже шли по коридору.

– Ах, он там бывает? – спросил Пол, пораженный этим обстоятельством, которое в его глазах явилось неожиданной иллюстрацией moeurs[20] Сент-Джорджа.

– Сегодня чудесный день; там соберется много народа. Мы будем разглядывать людей, присматриваться к человеческим типам, – продолжала девушка. – Мы будем сидеть под деревьями, будем прогуливаться по Роу[21].

– Я бываю там раз в год, и то по делам, – произнес Сент-Джордж, услыхавший вопрос Пола.

– Или с кузиной из провинции, вы разве не говорили мне? Так вот я и есть эта кузина! – продолжала она, глядя через плечо на Пола, в то время как ее спутник увлекал ее за собой к экипажу, который он успел подозвать. Молодой человек смотрел, как они садились в него; когда удобно усевшийся рядом с мисс Фэнкорт Сент-Джордж дружески помахал ему рукой, он ответил ему тем же. Стоя у подъезда, он дождался, пока экипаж тронется и затеряется на Бонд-стрит среди многих других. Он следил за ним глазами, ему было над чем призадуматься.

«Она не для меня!» – категорически заявил в Саммерсофте знаменитый писатель; однако то, как он вел себя с ней, не очень-то вязалось с этим утверждением. Разве не именно так он стал бы себя вести с ней, если бы она была для него? Какая-то смутная ревность зашевелилась в сердце Пола Оверта, в то время как он шел один пешком, и необычность этого чувства заключалась в том, что оно в одинаковой степени относилось и к женщине, и к мужчине, ехавшим в экипаже. О, как бы ему хотелось покататься по Лондону с этой девушкой! Как бы ему хотелось погулять с Сент-Джорджем и вместе с ним присмотреться к «человеческим типам»!

В следующее воскресенье в четыре часа он отправился на Манчестер-сквер, где его тайная надежда сбылась – мисс Фэнкорт была одна. Она сидела в большой, светлой, уютной, заставленной мебелью комнате с красными обоями, задрапированной непривычными для глаз дешевыми цветистыми тканями, которые в нашем представлении связываются с южными и восточными странами, где крестьяне покрывают ими постели. На полках тут и там были расставлены яркие керамики, а на стенах развешано множество акварелей, исполненных, как он узнал, самой мисс Фэнкорт, где смело и с большим искусством были изображены индийские закаты, горы, храмы, дворцы. Оверт просидел там час – нет, больше, может быть, два часа, – и за это время никто не пришел. С присущей ей сердечностью мисс Фэнкорт призналась, что она в восторге оттого, что никто им не помешал, – это такая редкость в Лондоне, тем более в это время года, что им представилась возможность поговорить на свободе. Но, по счастью, сегодня воскресенье и такой хороший день, что добрая половина лондонцев уехала за город, от этого оставшиеся только выиграли – конечно, если им есть что сказать друг другу. Это был недостаток Лондона (один из двух или трех в ее коротком их списке – тех, которые она соглашалась признать за этим обожаемым ею кипучим городом), что там стоит большого труда улучить время для разговора; всем бывает вечно некогда как следует в него углубиться.

– Слишком много дел, слишком много дел! – воскликнул Пол Оверт, повторяя слова Сент-Джорджа, сказанные несколько дней назад.

– О да, для него их действительно слишком много; чересчур уж у него сложная жизнь.

– А вам удалось увидеть ее вблизи? Мне бы так хотелось – может быть, тогда раскрылись бы кое-какие тайны, – продолжал Пол Оверт.

Девушка спросила, о каких тайнах он говорит, и он ответил:

– О, некоторые особенности его творчества... пишет ведь он подчас неровно, поверхностно. Но стоит взглянуть на все глазами художника – и перед вами бездонные глубины и столько сокровенного смысла.

– О, расскажите об этом подробнее, это так интересно. Совсем ведь не приходится говорить о таких серьезных вещах. А я так это люблю. Подумайте только, он ведь считает себя неудачником! – добавила мисс Фэнкорт.

– Все это зависит от того, каков его идеал. При его таланте идеал этот не может не быть высоким. Но до тех пор, пока мы не узнаем, какой именно он себе избрал... А может быть, вы, случайно, это знаете? – неожиданно спросил молодой человек.

– Что вы, он вообще ничего не рассказывает мне о себе. Мне никак не навести его на этот разговор. Он еще того гляди рассердится.

Пол Оверт едва не спросил ее, о чем же они в таком случае говорят; но чувство такта помешало ему продолжать свои расспросы; вместо этого он сказал:

– А как по-вашему, дома у себя он несчастлив?

– Дома?

– Я имею в виду отношения с женой. Когда он начинает говорить о ней, в словах его прорываются какие-то интригующие намеки.

– Со мной он не говорит о ней, – сказала Мэриан Фэнкорт, глядя на него своими ясными глазами. – Да это и было бы не очень хорошо с его стороны, не правда ли? – сдержанно спросила она.

– Да, не очень; поэтому я даже рад, что он не говорит о ней с вами. Начни он расхваливать ее, вам бы это скоро наскучило, а говорить что-то другое он не вправе. И все же с вами он более откровенен, чем со мной.

– Да, но вас он уважает! – с завистью воскликнула девушка.

Гостя ее слова эти поразили. На мгновение он умолк, а потом разразился смехом.

– А вас он разве не уважает?

– Ну конечно же, только совсем иначе. Он относится с уважением к тому, что вы написали, – он сам говорил мне об этом на днях.

– Это было тогда, когда вы отправились разглядывать человеческие типы?

– Мы их насчитали так много... если бы вы знали, какой он наблюдательный! Он столько всего говорил о вашей книге. Он утверждает, что это событие в литературе.

– Событие! О, до чего же он великодушен, – сказал Пол, развеселившись.

– Он был так неподражаемо остроумен, он говорил столько всего забавного, так меня смешил, когда мы гуляли. Он все подмечает; у него наготове столько сравнений, причем все они поразительно точны. Как говорится, c'est d'un trouve[22].

– Да, с его дарованием он мог бы создать поистине великие произведения.

– А вы разве не находите, что он их уже создал?

Молодой человек задумался.

– Отчасти да, конечно, и часть эта уже огромна. Но он мог бы стать одним из величайших писателей! Только давайте не будем посвящать этот час оценкам. Даже такие, как они есть, книги его – это золотые россыпи.

В этом Мэриан Фэнкорт горячо его поддержала, и целых полчаса они проговорили о главных творениях мастера. Она их хорошо знала – может быть, даже лучше, чем ее гость, которого поразили ее умение критически мыслить, какая-то особая широта и смелость во взглядах. Она говорила вещи, которые ошеломляли его и которые, по всей видимости, шли из глубин ее души; это не были подхваченные где-нибудь ходячие фразы, слишком убедителен был весь строй того, что она хотела сказать. Сент-Джордж был, конечно, прав, говоря, что она личность незаурядная, что она не боится изливать свои чувства, что она забывает, что ей следует быть гордой. Вдруг ее словно осенило, и она сказала:

– Да, вспомнила, как-то раз он мне говорил о миссис Сент-Джордж. Он сказал a propos[23] не знаю уже чего, что ей нет дела до совершенства.

– Для жены писателя это ужасное преступление, – сказал Пол Оверт.

– Ах она бедная, – вздохнула молодая девушка, поддаваясь нахлынувшему на нее потоку раздумий, иные из которых действовали умиротворяюще. Но потом тут же воскликнула: – Совершенство, совершенство – только как же его достичь! Я бы хотела.

– Каждый может его достичь своим путем, – ответил Пол Оверт.

– Каждый, но не каждая. У женщин здесь столько стеснений, столько преград! Но ведь это же своего рода бесчестье, если вы что-то делаете и не можете его достичь, не правда ли? – продолжала мисс Фэнкорт, перескакивая с одного ряда мыслей на другой, как то с ней нередко бывало.

Так вот они сидели вдвоем, рассуждая о высоких материях среди эклектического убранства этой лондонской гостиной, рассуждая с большой серьезностью о высоком предмете – о совершенстве. И надо сказать в оправдание всей этой эксцентричности, что вопрос этот много значил для них обоих: в голосах их звучала искренность, чувства их были подлинны; в том, что они говорили, не было ни малейшей позы – ни друг перед другом, ни перед кем-либо третьим.

Предмет этот был настолько обширен, что они сочли необходимым несколько его сузить; совершенство, на котором они решили сосредоточить свои размышления, было совершенством полноценного произведения искусства. По-видимому, мисс Фэнкорт и раньше случалось глубоко задумываться над этими вещами, и теперь вот гость ее мог вволю насладиться ощущением того, что беседа их позволяет им обоим высказать все сполна. Встрече этой суждено было остаться в памяти его на долгие годы и, больше того, долгие годы его дивить: в ней было то, что прихотью случая выкристаллизовывается за миг в единой крупице, некая сущность, таящая запасы сил, которыми душа может жить потом недели и месяцы. У него до сих пор еще, стоит ему только задуматься, встает перед глазами эта светлая, красная комната, так располагающая к задушевным беседам, с занавесями, на которые, на редкость удачно сочетаясь со всем остальным, смело легли яркие голубые мазки. Он помнит, как там была расставлена мебель, помнит раскрытую книгу на столе и совсем особый аромат цветов, стоявших где-то позади него слева. Все это как бы обрамляло то удивительное чувство, которое зародилось в эти проведенные там два часа и которое прежде всего проявило себя тем, что вновь и вновь побуждало его повторять про себя: «Мог ли я думать, что когда-нибудь встречу такую... Мог ли я думать, что когда-нибудь встречу такую!..» Непринужденность ее и озадачивала его, и увлекала, с ней все было так просто. У нее было независимое положение – оставшаяся без матери девушка, которой уже исполнилось двадцать лет и которая избавлена от всех предрассудков, какие в семьях так часто стесняют жизнь подрастающим дочерям. Она бывала в обществе без обременительной компаньонки; гостей своих она принимала одна, и, хотя она вряд ли обладала способностью себя защитить, по отношению к ней не могло быть и речи о каком-либо покровительстве или опеке. Во впечатлении, которое она производила на вас, непринужденность сочеталась с такой душевною чистотой, что, невзирая на всю поистине современную независимость ее положения, ее никак нельзя было отнести к числу легкомысленных юных девиц. А она действительно была вполне современной, и Пол Оверт, любивший строгие тона прошлого и старинную позолоту, не без тревоги задумался над тем смешением красок, которое в будущем ждет палитру художника. Ему трудно было свыкнуться с мыслью, что она так жадно интересуется искусствами, которые дороги ему самому; это казалось просто невероятным, так странно было погружаться в этот кладезь взаимного понимания. Легко ведь заблудиться в пустыне; такова наша участь и таков закон жизни; но какая же это редкость – натолкнуться вдруг на кладезь с прозрачной водой. Но если в эту минуту влечения ее души казались слишком необычными, чтобы в них поверить, то минуту спустя они уже представлялись ему слишком разумными, для того чтобы можно было в них усомниться. Они были одновременно и благородными, и еще не вполне созревшими, и, сколь они ни были прихотливы, они были ему ближе всего того, что он доселе встречал. Вполне возможно, что она потом откажется от них во имя политики, или «шика», или самого обыкновенного плодовитого материнства, как то чаще всего случалось с привыкшими марать бумагу и много мнить о себе избалованными девицами в век роскоши и в том обществе, где царит досуг. Он заметил, что главной особенностью акварелей, что висели у нее на стенах, была их naivete[24], и подумал, что всякая naivete в искусстве все равно что цифра по отношению к числу: значение ее определяется той величиной, которую она выражает. Но тем временем он в нее влюбился.

Перед тем как проститься с ней, он сказал:

– Я думал, что Сент-Джордж придет повидать вас сегодня, но его что-то нет.

Какое-то мгновение он думал, что она ответит: «Comment done?[25] Неужели вы пришли сюда только для того, чтобы его повидать?» Но он тут же подумал, насколько подобные слова диссонировали бы с теми едва ощутимыми проявлениями кокетства, которые ему удалось подметить в ней за все это время. И она ответила только:

– Вряд ли он сегодня приедет, он просил меня не ждать его. – А потом добавила, смеясь: – Он сказал, что это было бы нехорошо по отношению к вам. Но мне думается, что я могла бы принять вас обоих вместе.

– Я тоже так думаю, – поспешил заметить Пол Оверт, стараясь показать, что может отнестись к этому с некоторой долей юмора. В действительности же все вокруг до такой степени поглощалось присутствием находившейся перед ним девушки, что появление любого другого лица, будь то даже столь чтимый им Сент-Джордж, скорее всего, показалось бы ему в эти часы неуместным. На обратном пути он задумался над тем, что именно знаменитый писатель подразумевал, сказав, что это будет нехорошо по отношению к нему, и, больше того, действительно ли он не пришел в этот день из одной только деликатности, из боязни его, Оверта, огорчить. Когда он пошел, размахивая тростью, по обезлюдевшей в этот воскресный день Манчестер-сквер, обуреваемый нахлынувшим на него потоком чувств, он стал думать, что живет в поистине великодушном мире. Мисс Фэнкорт сказала, что она еще не совсем уверена, будут ли она и ее отец в следующее воскресенье в городе, но что, если только они останутся, она надеется, что он к ней приедет. Она обещала дать ему знать, когда все окончательно определится. Выйдя на одну из отходивших от площади улиц, он остановился, не решив еще, что ему делать дальше, и стал высматривать, правда без особой надежды, не появится ли где свободный кеб. Минуту спустя он увидел, что по площади с другой стороны катит экипаж почти что ему навстречу. Пол Оверт собрался было уже окрикнуть кебмена, как вдруг обнаружил, что тот кого-то везет; вслед за тем он увидел, что седок его собирается выйти возле одного из домов, и стал выжидать. По-видимому, это был тот самый дом, который Пол только что покинул; во всяком случае, вывод этот напрашивался сам собой, ибо из кеба вышел не кто иной, как Генри Сент-Джордж. Пол Оверт тут же отвернулся, как будто его уличили в подглядывании. Он не сел в этот кеб и решил, что пойдет пешком, но идти ему больше никуда не хотелось. Как хорошо, что Сент-Джордж не отменил своего визита, это было бы совершенно нелепо! Да, мир был великодушен, и Оверт тоже, ибо, взглянув на часы, он обнаружил, что еще только шесть, и мысленно порадовался за своего преемника: в его распоряжении был еще целый час, который он мог провести в гостиной мисс Фэнкорт. Сам он мог бы употребить этот час на то, чтобы нанести еще кому-то визит, но к тому времени, когда он дошел до Мраморной арки[26], мысль о том, чтобы еще куда-то пойти сейчас, показалась ему нелепой. Пройдя под ее сводами, он забрел в Парк и там пошел по траве. Потом он миновал упругую дерновую поляну и вышел к берегу Серпентайна[27]. Дружелюбно приглядывался он к воскресным развлечениям лондонцев и почти сочувственно взирал на то, как молодые девушки катают по озеру своих кавалеров и как гвардейцы нежно касаются киверами искусственных цветов на праздничных шляпах своих спутниц. Он продолжил свою задумчивую прогулку; он направился в Кенсингтонский парк, посидел там в плетеном кресле, глядя, как дети пускают кораблики по круглому пруду: он был доволен, что никуда не приглашен в этот вечер к обеду. И уже совсем поздно он отправился в клуб, где, однако, был не в силах даже заказать определенное блюдо и велел официанту принести что-нибудь по своему усмотрению. Он даже не заметил, что он ест, а остаток вечера просидел в библиотеке клуба, делая вид, что читает какую-то статью в американском журнале. Он так и не узнал, о чем писал автор этой статьи: ему чудилось, что в ней говорится о Мэриан Фэнкорт.

Уже в самом конце недели она известила его о том, что они с отцом не поедут в воскресенье за город, все только что определилось. Она добавляла, что отец ее вообще никогда не может принять никакого решения и целиком полагается на нее. Поэтому ей и на этот раз пришлось все решать самой, ну вот она и решила. Она ни словом не обмолвилась о причинах, заставивших ее поступить именно так, предоставив Полу Оверту простор для самых смелых предположений. В доме на Манчестер-сквер в это воскресенье ему не так повезло, как в прошлый раз, ибо приглашено было еще трое или четверо гостей. Однако наряду с этим было и еще три или четыре обстоятельства, вознаграждавшие его за эту потерю; самым значительным из них было то, что в последнюю минуту отец ее уехал за город один. При этом известии смелое предположение, о котором я только что упомянул, стало как будто превращаться в нечто еще более смелое. И к тому же ее присутствие говорило само за себя, и была эта наполненная им красная комната, какие бы призраки ни появлялись там и ни исчезали, какие бы невнятные звуки они ни издавали. Да, наконец, у него была еще возможность оставаться там и ждать, пока все гости не разъедутся, и думать, что ей это будет приятно, хоть она и ничем этого не показала.

Когда они остались вдвоем, он сказал ей:

– Сент-Джордж все-таки был у вас прошлое воскресенье. Я его увидел сразу после того, как от вас ушел.

– Да, но это было в последний раз.

– В последний раз?

– Он сказал, что больше никогда не приедет.

Пол Оверт смотрел на нее с удивлением.

– Что же, он больше никогда не увидится с вами?

– Уж и не знаю, что у него на уме, – ответила девушка, улыбаясь. – Во всяком случае, сюда он больше ко мне не придет.

– Но скажите же почему?

– Не знаю, – ответила Мэриан Фэнкорт, и ее гостю показалось, что он никогда не видел ее такой красивой, как в те минуты, когда она произносила эти невразумительные слова.

Глава 5

– Нет, послушайте, я хочу, чтобы вы остались, – сказал Генри Сент-Джордж, когда часы пробили одиннадцать в тот вечер, когда Пол у него обедал. Гостей было много, но они начинали уже разъезжаться; попрощавшись с миссис Сент-Джордж, молодой человек протянул руку хозяину дома. Вслед за протестом Сент-Джорджа, о котором уже была речь, последовало еще несколько его слов о том, что теперь-то только они смогут уединиться и спокойно посидеть у него в кабинете, а ему еще так много всего надо сказать. Пол Оверт был в восторге оттого, что его попросили остаться; тем не менее он начал шутливо отговариваться, ссылаясь на то, что обещал прийти еще в один дом.

– Ну в таком случае вы нарушите свое обещание, вот и все. Обманщик вы эдакий! – вскричал Сент-Джордж тоном, который еще больше расположил к нему Оверта.

– Разумеется, я его нарушу, но оно действительно было дано.

– Вы говорите об обещании, которое вы дали мисс Фэнкорт? Так вы, значит, едете вместе с ней? – спросил Сент-Джордж.

Пол Оверт ответил на это вопросом:

– А разве она уже уезжает?

– Негодный обманщик! – В голосе его хозяина звучала ирония. – Я повел себя с вами благородно в том, что касалось этой молодой девушки. Больше я вам никаких поблажек делать не стану. Подождите меня здесь, минуты через три я приду.

Он вернулся к уезжавшим гостям, проводил до самых дверей одетых в длинные платья дам. Вечер выдался жаркий, окна были открыты, с улицы долетали крики факельщиков и грохот проносившихся экипажей. Это было блестящее общество; в душном воздухе ощущалось что-то праздничное – не только оттого, что все происходило именно в этом доме, но и от той особой атмосферы наслаждений, которые в Лондоне летними ночами бурным потоком проносятся по столь многим благоденствующим кварталам этого противоречивого города. Постепенно гостиная миссис Сент-Джордж опустела; очутившись наедине с хозяйкою дома, Пол Оверт объяснил, почему он остался.

– О да, какой-нибудь ученый, профессиональный разговор, – улыбнулась она, – разве можно упускать его в такие вечера! Милый мой Генри, я так за него рада!

Молодой человек смотрел какую-то минуту из окна на подъезжавшие кебы и на увозившие гостей легкие кареты. Когда он обернулся, миссис Сент-Джордж в комнате уже не было; снизу доносился голос ее мужа; он смеялся, разговаривая в подъезде с одной из дам, которая ожидала свою карету. Несколько минут Пол оставался совсем один в этих теплых опустевших комнатах, залитых мягким светом слегка расцвеченных ламп, где кресла были сдвинуты с мест и где слышался запах цветов. Это были просторные, красивые, уставленные дорогими вещами залы, где можно было увидеть решительно все, что принято иметь в «хороших домах». Минут через пять явился лакей, сообщивший, что мистер Сент-Джордж просит его сойти к нему вниз; Пол спустился по лестнице и пошел вслед за ним в апартаменты, расположенные в самом конце дома, назначение которых было, как он догадался, обеспечить писателю должные условия для работы.

Сент-Джордж был уже без пиджака и ожидал его, стоя посреди большой высокой комнаты, где совсем не было окон и куда свет проникал только с потолка, застекленного, как в каком-нибудь выставочном зале. Меблирована она была как библиотека, и плотно примыкавшие друг к другу книжные полки поднимались к самому потолку, лаская взгляд пленительно тусклою позолотою корешков; местами единый этот тон прерывался, чтобы уступить место висевшим на стене старинным эстампам и рисункам. В самом дальнем от двери конце стояло высокое и довольно широкое бюро, писать за которым можно было только стоя, как обычно пишут в конторах клерки; от двери же к нему была постелена широкая малиновая дорожка, прямая, как садовая аллея, и почти такая же длинная; Полу Оверту тут же представилось, как владелец дома расхаживает по ней из конца в конец в часы, когда он занят работой над новой книгой. Лакей привычным жестом подал ему домашнее одеяние, старую куртку, которую он достал из стенного шкафа, и удалился, унеся фрак, который Сент-Джордж перед этим снял. Полу Оверту понравилась эта куртка, он почувствовал, что она предназначена для беседы и обещает откровенные признания – она, должно быть, их выслушала уже немало, – а протертые локти выразительно говорили о причастности ее владельца к литературе.

– Мы люди практичные, мы люди практичные! – заметил Сент-Джордж, видя, как гость его разглядывает убранство комнаты. – Не правда ли, похоже на большую клетку, по которой ходишь от решетки и до решетки. Все это моя жена придумала: каждое утро она меня здесь запирает.

– А как же вы обходитесь без окна, не хочется вам разве иногда посмотреть на город?

– Первое время очень хотелось. Но расчет у нее был правильный. Это сберегает время; за последние десять лет я сэкономил многие месяцы. Тут вот я стою, и на меня смотрит дневное светило – в Лондоне оно, правда, чаще всего смотрит затуманенным старческим взором, – стою, отгороженный от всего мира и поглощенный своим ремеслом. Уйти отсюда мне некуда, и комната эта дает мне прекрасный урок сосредоточенности. Урок этот я, должно быть, уже выучил – взгляните на эту кипу корректур, и вы согласитесь, что кое-что я все-таки сделал. – Он указал на толстую пачку бумаг на одном из столов: она была не развязана.

– Так, значит, вы готовите еще один?.. – спросил было Пол Оверт тоном, всю неуместность которого он ощутил только после того, как его собеседник разразился смехом, да и тогда еще, видимо, не до конца.

– Обманщик вы эдакий, обманщик! Неужели, по-вашему, я не знаю, что вы о них думаете? – спросил Сент-Джордж, стоя перед ним, заложив руки в карманы и уже как-то по-новому улыбаясь. У него был такой вид, как будто он дает своему юному почитателю возможность всесторонне его теперь изучить.

– Честное слово, если так, то вы знаете больше, чем я сам! – отважился ответить Пол, признаваясь этим в какой-то степени, сколь мучительна для него невозможность ни бесповоротно признать его, ни окончательно отвергнуть.

– Друг мой, – сказал его собеседник, – не подумайте, что я говорю только о моих книгах; это совсем не предмет для разговора, il ne manquerait plus que ca[28]. Не такой уж я дурной, как вам может показаться! Немного, если угодно, обо мне самом, хоть и не для этого я пригласил вас сюда. Мне хочется расспросить вас кое о чем... и даже очень, и я дорожу этой возможностью. Поэтому садитесь. Мы люди практичные, но тут вот, как видите, поставлен еще диван: она ведь иногда позволяет себе и побаловать меня немного. Как все поистине великие администраторы, она знает, когда на это надо пойти.

Пол Оверт опустился в угол глубокого кожаного дивана, собеседник же его, продолжая стоять, сказал:

– Если вы не возражаете, то знайте, что я так привык. Ходить от двери к конторке и от конторки – к двери. Это слегка подстегивает мое воображение, и, не правда ли, как хорошо, что здесь нет окна, через которое ему легко было бы улететь. Это вечное стояние во время работы (а я стою за этим бюро и записываю, когда что-то приходит мне в голову, и так изо дня в день) вначале было для меня довольно тягостно, но мы согласились на него в расчете на дальний прицел. Так вот чувствуешь себя лучше (если только не подкосятся ноги!) и можешь держаться. О, мы люди практичные, мы люди практичные! – повторял Сент-Джордж, подходя к столу и беря сверток с корректурой. Сорвав бумагу, он развернул его содержимое и стал вдруг сосредоточенно его разглядывать, отчего сделался еще более интересным в глазах Пола Оверта. На минуту он отвлекся от разговора, перебирая корректуру своей новой книги, а в это время взгляд его младшего собрата снова обратился на комнату.

«Господи, какие бы книги я мог написать, будь у меня такое чудесное место для работы!» – подумал Пол. Внешний мир со всеми его случайностями и уродством был здесь так искусно устранен, и при покровительстве этих богато убранных стен, под эгидою этого льющего свет неба образы, созданные художником, могли жить на свободе своей собственной жизнью. Пол Оверт скорее предугадывал, нежели мог заметить в тот именно день, ибо для этого было слишком мало еще оснований, что у его нового друга есть одно качество, восхитительное качество, – ослеплять своего собеседника прорывающимися вдруг яркими озарениями в минуты, когда тот не ждет их и, может быть, даже меньше всего склонен ожидать. Общение и близость с ним утверждали себя не размеренной постепенностью, а какими-то прыжками.

– А вы действительно читаете их? – спросил Сент-Джордж, кладя корректуру обратно на стол, после того как Пол захотел узнать, когда выйдет в свет его новая книга. И когда тот ответил: «О, конечно, всегда», он уловил в его словах какие-то нотки, которые снова его развеселили. – Вот вы идете поздравить бабушку с днем рождения, и это очень похвально, тем более что долго она не протянет. Она уже ничего не может и ничего не соображает; она ослепла, оглохла, у нее отнялась речь; но всякая почтительность к старшим и хорошие привычки заслуживают нашего уважения. Ну и сильный же вы человек, если вас хватает на то, чтобы их одолеть! Что до меня, дорогой друг, то я бы не смог. Я знаю, вы сильный, и вот об этом-то я тоже хочу кое-что вам сказать. Вы действительно очень сильный. Я заглянул в ваши другие книги, и мне было так интересно. И как это мне никто о них не сказал раньше – никто из тех, кому бы я мог поверить! Но только кому можно верить? Просто удивительно, как вам удалось найти такое верное направление, это очень любопытно. И вы собираетесь продолжать в том же роде? Вот о чем мне хочется вас спросить.

– Собираюсь ли я писать новые вещи? – переспросил Пол Оверт, глядя со своего дивана на вопрошавшего его мастера и чувствуя себя школьником, счастливым оттого, что учитель его в хорошем настроении, а может быть, даже паломником древности, до слуха которого донеслись вещания оракула. Пусть собственные творения Сент-Джорджа и были в данное время слабы, как советчик он все равно был непогрешим.

– Новые... новые? Впрочем, дело ведь не в количестве; достаточно и одной, только бы она действительно была шагом вперед, продолжением того же порыва. Что мне хочется знать, так это решили вы или нет добиваться какой-то степени совершенства?

– Ах, совершенства! – вздохнул Оверт. – Как раз в прошлое воскресенье мы говорили об этом с мисс Фэнкорт.

– Да, говорить об этом они могут сколько угодно! Но они так мало стараются вам в этом помочь. Конечно, никто и не обязан это делать, но вас вот я считаю способным его добиться, – продолжал Сент-Джордж. – Вы, как видно, все основательно продумали. Не могу представить себе, чтобы у вас, например, не было плана. Такое уж у меня сложилось впечатление, это же редкость, чтобы чья-то книга так вот воодушевила; этим вы выделяетесь из других. Если у вас нет определенного плана и вы не собираетесь его создавать, то, разумеется, в этом нет ничего плохого, никому до этого нет дела, никто не станет вас принуждать и только два-три человека, не больше, заметят, что вы отклонились от прямого пути. Другие же, все остальные... каждая живая душа в Англии будет думать, что вы следуете этому плану: даю вам честное слово, им и в голову не придет в этом усомниться! Я буду одним из этих двух или трех, кто знает лучше. Вопрос теперь заключается только в том, можете ли вы писать для двоих или троих. Похоже ли это на вас?

– Я мог бы писать и для одного, если бы этим одним были вы.

– Не говорите так, я этого не заслужил, мне больно от ваших слов! – воскликнул Сент-Джордж. Глаза его загорелись, и взгляд сделался серьезным. – «Один» – это, разумеется, вы сами, ваша совесть, ваши мысли, подчинение всего остального единственной цели. Я вспоминаю эту высокую духовность как вспоминают женщину, которую когда-то, в позорные дни юности, любили и покинули. Она преследует тебя исполненным укоризны взглядом, образ ее стоит перед тобою всю жизнь. Знаете, будучи человеком искусства, я ведь женился на деньгах.

Пол изумился и даже слегка покраснел, смущенный этим признанием; увидав на его лице смущение, хозяин дома усмехнулся и продолжал:

– Вы не так меня поняли. Я говорю не о моей дражайшей супруге; у нее, правда, было небольшое состояние, но не оно определило мой выбор. Я просто влюбился в нее так, как влюбляются многие другие. Я имею в виду продажную музу, которую я привел к алтарю литературы. Не делайте этого, мой мальчик. Она потом всю жизнь будет вас тянуть за собой!

– Но вы же ведь счастливы?

– Счастлив? Все это сущий ад.

– Есть вещи, о которых мне хотелось бы вас расспросить, – нерешительно сказал Пол Оверт.

– Спрашивайте о чем хотите. Я готов вывернуть себя наизнанку, лишь бы спасти вас.

– Спасти меня? – повторил Пол Оверт.

– Заставить вас помнить об этом, заставить все видеть насквозь. Как я вам уже говорил в тот вечер в Саммерсофте, я хочу, чтобы мой пример был всегда у вас перед глазами.

– Ну что же, книги ваши от этого нисколько не хуже, – сказал Пол со смехом, чувствуя, что дышит атмосферой истинного искусства.

– Не хуже чего?

– Дарование ваше настолько велико, что оно проступает во всем, что вы делаете: и в том, что не так хорошо, равно как и в том, что лучше всего. Доказательство этого – сорок томов ваших сочинений, сорок томов жизни, наблюдений, поразительного таланта.

– Ну конечно, я совсем не глуп, и я это знаю, – спокойно ответил Сент-Джордж. – О господи, до чего ничтожны были бы все мои творения, если бы я не был умен! Я ведь удачливый шарлатан, я сумел приобщить их к моей системе. А вы знаете, что это такое? Это carton-pierre[29].

– Carton-pierre?

– Линкруста-Уолтон![30]

– О, не говорите таких вещей, у меня сердце обливается кровью! – запротестовал Пол. – Я вижу вас в прекрасном, счастливом доме, живете вы с комфортом, ваше имя в чести.

– По-вашему, это честь? – оборвал его Сент-Джордж тоном, который потом много раз вспоминался его собрату. – Я хочу, чтобы этой чести достигли вы. Я имею в виду настоящую честь. А это все подделка.

– Подделка? – воскликнул Пол, обводя глазами роскошную комнату, что было вполне естественно сделать в эту минуту.

– О, сейчас люди в этом так преуспели; все это удивительный обман!

– Обман то, что я вижу, то, как вы живете здесь, где все говорит о семейном счастье, – с преданной вам женой, которая воплощенное совершенство, с детьми, которых я еще не имел удовольствия видеть, но которые, судя по тому, каковы их родители, должны быть очень милыми молодыми людьми?

– Все это превосходно, мой друг, упаси боже, чтобы я стал все это отрицать. Я заработал уйму денег; жена моя знает, что с ними делать, как правильно их употребить и попусту не растратить, как положить немалую долю их в банк и как получать с них проценты. У меня есть изрядное состояние, у меня есть все на свете, но нет самого главного...

– Самого главного?

– Сознания того, что ты сделал все, что мог, сознания, которое и есть истинная жизнь художника и отсутствие которого равносильно смерти, сознания того, что ты извлек из дарованного тебе природою инструмента все те удивительные звуки, которые он таит, что ты сыграл эту пьесу так, как ее следовало сыграть. Либо художник справляется с этой задачей, либо нет. И если нет, то вообще не стоит о нем говорить. И как раз те, кто это знает, обходят его молчанием. Он, может быть, все еще слышит трескотню вокруг, но слышнее всего ему неподкупное молчание Славы. Вы скажете, что я уломал ее на мой короткий век, но что значит этот короткий век? Не вообразите только, что я такая скотина, что зазвал вас сюда для того, чтобы поносить мою жену или на нее жаловаться. У этой женщины есть большие достоинства, и я ей безмерно обязан: поэтому давайте лучше не будем о ней говорить. Сыновья мои – дочерей у меня нет – растут, слава богу, людьми порядочными и крепкими! Мне не приходится тревожиться ни об их здоровье, ни об их успехах. Я регулярно получаю самые похвальные отзывы о них из Харроу, из Оксфорда, из Сандхерста[31] (о, мы поместили их в самые лучшие учебные заведения!), где говорится о том, что это существа жизнерадостные, процветающие, с хорошим аппетитом.

– Это же большая радость, когда ваш отпрыск учится в Сандхерсте, – восторженно заметил Пол.

– Да, это так приятно. Я ведь, знаете, патриот!

– Так что же вы имели в виду, когда, помните, в тот вечер, в Саммерсофте, сказали, что дети – это проклятие?

– Друг мой, на чем зиждется весь наш разговор с вами? – спросил Сент-Джордж, опускаясь на диван, где сидел его гость. Усевшись немного наискось, он прислонился к противоположному подлокотнику, сомкнул руки и закинул их за голову. – На утверждении, что некое совершенство возможно, больше того, что к нему надо стремиться, не так ли? Ну так все, что я хочу сказать, сводится к тому, что наличие детей этому совершенству мешает. Мешает и жена. Мешает женитьба.

– Так, значит, по-вашему, художник не должен жениться?

– Он женится всегда себе на погибель. Он приносит себя в жертву.

– Даже тогда, когда он встречает в жене сочувствие своему труду?

– Он никогда его не встречает, не может встретить. Женщины понятия не имеют о том, что такое творческий труд.

– Но ведь сами же они тоже творят, – возразил Пол Оверт.

– Да, только очень плохо. Ну, разумеется, они думают, что понимают, думают, что сочувствуют. В довершение всего они очень опасны. Они хотят, чтобы вы много писали и зарабатывали много денег. Их великое благородство и добродетель, их примерное здравомыслие как истых англичанок заключается в том, что они заставляют вас это делать. Жена моя ведет за меня все переговоры с издателями и занимается этим вот уже на протяжении двадцати лет. Удается ей это преотменно. Вот почему дела у меня идут хорошо. А ведь если ты являешься отцом невинных младенцев, которых жена твоя производит на свет, то разве у тебя поднимется рука лишить их своей поддержки? Вы спросили меня прошлый раз, не являются ли они огромным возбудителем. Ну конечно же да – в этом не приходится сомневаться!

– Что касается меня, то, думается, что мне нужны возбудители, – промолвил Пол Оверт.

– Ну раз так, то n'en parlons plus![32] – сказал Сент-Джордж, улыбаясь.

– Думаю, что возбудителем для меня являетесь вы, – продолжал молодой человек. – Но действуете вы на меня совсем не так, как вам бы, вероятно, хотелось. Насколько я могу судить, главный ваш успех – весь этот пышный дом на Иннисмор-Гарденз[33].

– Успех? Неужели вы называете это успехом, когда о вас говорят так, как вы вот, например, говорили бы обо мне, сидя здесь с кем-нибудь из ваших собратьев по перу, с юношей, таким же умным и прямодушным, как вы сами? Неужели вы называете это успехом, когда вас заставляют краснеть, как вы непременно бы покраснели, если бы какой-нибудь иностранный критик (само собой разумеется, я говорю о человеке, который знает свой предмет и ясно дает вам это понять, как то всегда делают иностранные критики), да, если бы такой вот чужеземец сказал вам: «Он единственный в своей стране, которого они считают образцом совершенства, не так ли?» Неужели же это успех – заставить юного англичанина растеряться и задрожать в такую минуту от стыда за старую Англию? Нет, нет! Настоящий успех – это когда люди начинают трепетать совсем иным трепетом. Так попытайтесь же!

– Попытаться?

– Попытайтесь написать что-нибудь действительно хорошее.

– О, видит бог, я так этого хочу!

– Ну так знайте, что такое не дается без жертв; не тешьте себя этой иллюзией ни единой минуты, – сказал Генри Сент-Джордж. – Что до меня, то я ничем не пожертвовал. Все осталось при мне. Иначе говоря, я все упустил.

– Вы прожили полную, богатую жизнь, какою только может жить мужчина, человек – со всеми ее повседневными заботами, и обязанностями, и тяготами, и огорчениями, и радостями, среди всех благ, которые дают нам семья и общество, и всех трудностей, в которые они нас вовлекают. Это, должно быть, давало вам большой материал для размышлений, было для вас очень занимательным.

– Занимательным?

– Для человека сильного, конечно.

– Все это действительно дало мне бесчисленные сюжеты, но в то же время лишило меня сил, чтобы их использовать. Я прикоснулся к тысяче субстанций, но превратил ли я хоть одну из них в золото? А ведь это и есть долг художника, ему надлежит иметь дело только с благородным металлом. Я вел светскую жизнь вместе с женой и детьми – нелепую, расточительную, материальную, скотскую, филистерскую, снобистскую лондонскую жизнь. Все у нас самое красивое, даже карета, сами мы – процветающее, известное в городе семейство. Только, друг мой, не прикидывайтесь дурачком и не делайте вид, что вы не знаете, чего нам недостает. Это куда важнее, чем все остальное. Послушайте, зачем нам с вами, собратьям по перу, лукавить друг перед другом! Вы же сами знаете, как знаете то, что вы сидите сейчас передо мной, что, если бы вы писали такие книги, как я, вы уже непременно пустили бы себе пулю в лоб!

Полу Оверту показалось, что тот огромной важности разговор, который мастер обещал ему еще в Саммерсофте, действительно состоялся, причем с такой стремительностью и полнотой, каких его юное воображение не могло себе даже представить. Собеседник его произвел на него неотразимое впечатление, и у него захватывало дух от глубин, в которые он теперь погружался, и от самой необычности этих откровенных признаний. Он был потрясен обуявшим его столкновением разнородных чувств – понимания и смущения, тревоги и радости, согласия и протеста. И все это было смешано с состраданием (и с каким-то стыдом оттого, что он ко всему этому приобщился) ко всем болячкам и язвам, которые обнажил перед ним этот поразительный человек, и с ощущением трагизма той тайны, которая скрывалась за всем внешним блеском. Мысль о том, что это он дал знаменитому писателю повод для такого самоуничижения, и томила его, и бросала в краску, и вместе с тем в некоторых отношениях он сделался теперь так чуток, что от него не могло уже укрыться ничто из того, что подразумевалось в сказанных Сент-Джорджем словах. Такова уж была его несчастная участь – ввергнуться в глубокие воды, взбудоражить их и рассыпать потом брызгами необыкновенного красноречия. Он принялся исступленно оспаривать последнее утверждение хозяина дома; перечислив те его творения, которые он любил, он напомнил ему об их блеске и о том, что автор их выше любого из своих современников. Некоторое время Сент-Джордж учтиво выслушивал все эти речи; потом он взял его за руку и сказал:

– Все это хорошо, и если вы не собираетесь создавать ничего лучшего, то почему бы вам тогда не иметь все те блага, которые есть у меня; столько же придатков, как человеческих, так и материальных; столько же сыновей или дочерей, жену, у которой будет столько же платьев, дом, где столько же слуг, конюшни, где столько же лошадей, и сердце, где столько же терзаний.

Произнеся последние слова, он поднялся с дивана и какое-то время стоял, взирая на своего взволнованного ученика.

– А деньги у вас есть? – неожиданно спросил он.

– Не так много, чтобы о них стоило говорить.

– Ну, раз так, то почему бы вам не обеспечить себя приличным гонораром, если только вы возьметесь за это так, как надо. Изучите ради этого меня, как следует меня изучите. Право же, вы сможете завести себе даже карету.

Пол Оверт сидел некоторое время молча. Он уставился в одну точку и много всего за это время передумал. Друг его отошел в сторону, взяв пачку писем, лежавших на том же столе, что и листы корректуры.

– А что это была за книга, та, которую миссис Сент-Джордж заставила вас сжечь? – внезапно спросил он. – Та, которую она невзлюбила.

– Книга, которую она заставила меня сжечь... а откуда вы это знаете? – спросил Сент-Джордж, отрывая глаза от писем и пристально на него глядя.

– Я слышал это от нее самой в Саммерсофте.

– Как же, она этим гордится. Не помню уж, только это была неплохая книга.

– А о чем же она была?

– Сейчас скажу. – Сент-Джордж, казалось, силился вспомнить. – Ах да, в ней было написано обо мне самом.

У Пола Оверта вырвался горестный вздох по поводу того, что можно было уничтожить такую вещь, а старший собрат его продолжал:

– О, написать ее должны были бы вы, это вы должны были бы заняться мною: предмет этот неисчерпаем!

Пол снова замолчал, но немного погодя все же вернулся к этой теме.

– Так неужели нет ни одной, которая действительно бы могла понять, которая могла бы приобщиться к приносимой жертве?

– А как они могут приобщиться? Они же сами и есть эта жертва. Они все вместе – и идол, и алтарь, и пламя.

– Так неужели же на всем свете нет ни одной, которая оказалась бы более прозорливой? – продолжал Пол.

Поначалу Сент-Джордж ничего не ответил; потом, разорвав взятые со стола письма, он снова остановился возле дивана, иронически поглядывая на своего собеседника.

– Разумеется, я знаю, кого вы имеете в виду. Нет, даже не мисс Фэнкорт.

– А я-то думал, что вы восхищаетесь ею.

– Неимоверно. А вы что, влюблены в нее? – спросил Сент-Джордж.

– Да, – признался Пол Оверт.

– Ну тогда откажитесь.

– Отказаться от моей любви? – изумился Пол.

– Боже сохрани, от вашей цели.

– От моей цели?

– От той, о которой вы говорили с ней, от того, чтобы достичь совершенства.

– Она может стать помощницей... помощницей! – вскричал молодой человек.

– Да, на какой-нибудь год – конечно. А потом станет камнем на шее.

– Но ведь она же так стремится к завершенности, к настоящему творчеству – к тому, что дороже всего на свете и вам, и мне.

– «Вам и мне» – этого нельзя было выразить лучше, друг мой! У нее действительно есть эта страсть, но страсть к детям станет еще сильнее, да оно и понятно. Она будет настаивать на том, чтобы все сложилось как нельзя более благоприятно, удобно, полезно для них. Художнику до этого нет дела.

– Художнику... художнику! Что же он, по-вашему, не человек?

Сент-Джордж задумался.

– Иногда я действительно думаю, что так оно и есть. Вы знаете, как и я, что ему надлежит делать: сосредоточенность, совершенство, независимость – вот за что он должен бороться с той минуты, когда он проникся уважением к своему делу. О мой юный друг, его отношение к женщинам, особенно когда он связал себя браком, во власти этого проклятого обстоятельства: в то время как у него есть только один критерий для всего сущего, у них таких критериев целых полсотни. Это и определяет их превосходство над нами, – добавил Сент-Джордж, смеясь. – Представьте себе только художника, у которого было бы столько критериев. Сотворить свое произведение, создать его и вдохнуть в него божественное начало – вот единственное, о чем ему следует думать. «Удалось оно мне или нет?» – вот единственный вопрос, который он вправе себе задавать. И уж никак не спрашивать себя, «достаточно ли это хорошо для того, чтобы обеспечить жену и милых деток?». Ему не должно быть дела до вещей относительных, до заботы о милых детках!

– Выходит, что вы не признаете за ним права на человеческие чувства и привязанности?

– А разве у него нет чувства, нет привязанности, которая заключает в себе все остальное? К тому же пусть у него будут какие угодно чувства, лишь бы они не мешали ему сохранять свою самостоятельность. Он должен позволить себе быть бедным.

Пол Оверт неторопливо поднялся с дивана.

– Почему же в таком случае вы советовали мне познакомиться с ней ближе?

Сент-Джордж положил ему руку на плечо.

– Да потому, что она могла бы стать для вас горячо любимой женой! Да к тому же ведь я тогда еще не читал ваших книг.

– Лучше бы вы предоставили меня самому себе! – пробормотал молодой человек.

– Я не знал, что быть женатым – это не для вас, – продолжал Сент-Джордж.

– Какое ложное положение, какое унижение художника – думать, что это ушедший от мира аскет и что творить он может только ценою отказа от личного счастья. Какой это обвинительный акт искусству! – воскликнул Пол Оверт; голос его дрожал.

– Уж не думаете ли вы, случайно, что я защищаю искусство? Обвинительный акт – если хотите, да! Счастливы те общества, где оно ничем себя не проявило, ибо стоит ему только расцвести, как их начинает снедать недуг, как растленность становится неотвратимой. Конечно же, художник находится в ложном положении. Но я считал, что для нас это нечто само собой разумеющееся. Простите меня, – продолжал Сент-Джордж, – именно «Джинистрелла» заставила меня прийти к этим выводам.

Пол Оверт стоял, опустив глаза. Ночная тишина огласилась боем часов на башне: пробило час.

– А как по-вашему, я могу ей понравиться? – спросил он наконец.

– Мисс Фэнкорт? Чтобы за нее посвататься? А почему бы нет! Поэтому-то мне и хотелось вас поддержать. У меня ведь все-таки есть возможность немного помочь вам добиться успеха.

– Простите, что я задаю вам этот вопрос, но не собирались ли вы ради этого устраниться сами? – спросил Пол Оверт и покраснел.

– Я старый болван, мне там нечего делать, – многозначительно ответил Сент-Джордж.

– А я пока еще никто: я беден, и к тому же, наверное, есть столько достойных мужчин...

– Вы джентльмен и человек с большим талантом. По-моему, вы могли бы добиться успеха.

– Но я же должен буду тогда отказаться от этого таланта?

– Вы знаете, многие думают, что мой мне удалось сохранить.

– У вас есть талант мучить людей! – вскричал Пол Оверт, но тут же пожал своему собеседнику руку, словно для того, чтобы смягчить вырвавшийся у него упрек.

– Бедный мальчик, я действительно вас терзаю. Так попытайтесь же, попытайтесь! По-моему, у вас есть шансы на успех, вы выйдете на первое место.

Продолжая еще какое-то время держать его за руку, Пол заглянул ему в глаза.

– Нет, я – художник, я не могу не быть им.

– Ну тогда докажите это на деле! – воскликнул Сент-Джордж. – Дайте мне возможность перед смертью увидеть то, чего я больше всего хочу, то, к чему я стремлюсь: жизнь, проникнутую настоящим большим чувством. Если вы можете быть исключением, то не упускайте этот случай! Подумайте о том, что это такое, каким оно выглядит в глазах людей, каково с ним жить!

Они направились к двери, и Сент-Джордж сжал обеими руками руки своего друга. Тут они снова остановились, и Пол Оверт воскликнул:

– Я хочу жить!

– В каком смысле?

– В самом высоком смысле.

– Ну тогда добивайтесь своего, доводите дело до конца.

– При вашем сочувствии, вашей помощи?

– Рассчитывайте на них, я воздам вам должное. Рассчитывайте на мое самое высокое одобрение, на мою преданность. Я буду чувствовать себя удовлетворенным, если это может для вас что-то значить. – И так как Пол все еще как будто колебался, Сент-Джордж добавил: – Помните, что вы сказали мне тогда в Саммерсофте?

– Какое-нибудь безрассудство, не иначе?

– «Я сделаю все, что вы мне велите» – вы это сказали, именно это.

– И вы теперь хотите меня поймать на слове?

– Но сам-то я кто? – сказал учитель, качая головой.

– Господи, что же мне теперь делать? – почти со стоном произнес Пол, выходя из дому.

Глава 6

«Слишком уж много места там уделено загранице. К черту эту заграницу!» Такие вот примечательные слова или еще что-то в этом роде изрек Сент-Джордж, говоря о развитии событий в «Джинистрелле»; и, однако, несмотря на то, что они произвели сильное впечатление на Пола Оверта, как и вообще почти все его советы, неделю спустя после разговора, о котором я рассказал, молодой человек уехал из Англии – уехал надолго, преисполненный новых замыслов. Я не погрешу против истины, сказав, что именно этот разговор и явился непосредственной причиной его отъезда. Но, сколь ни взволновало его все сказанное в тот вечер знаменитым писателем, еще большее волнение он ощутил тогда, когда припоминал его слова на свободе по прошествии уже многих часов и дней, – именно тогда смысл их раскрылся ему во всей своей полноте, и он понял огромную важность того, что услышал. Лето он провел в Швейцарии и, принявшись в сентябре за новую работу, решил, что останется по ту сторону Альп, пока она как следует не продвинется. Для того чтобы привести свой план в исполнение, он вернулся в хорошо знакомый ему тихий уголок на берегу Женевского озера с видом на башни Шильонского замка[34]; и это место, и открывавшийся оттуда вид были ему дороги связанными с ними давними воспоминаниями и каким-то непостижимым путем понемногу возвращали ему бодрость и силы. Задержался он там надолго; все склоны окрестных холмов покрылись снегом, который спускался все ниже и уже почти достигал того места, до которого, закончив работу, он поднимался в предзакатные часы, с каждым днем становившиеся все короче. Стояла чудесная осень, озеро голубело, а книга его обретала форму и подвигалась вперед. Все это на какое-то время украсило ему жизнь, и он свыкся с тем, что эта жизнь покровом своим заслонила от него все остальное. По прошествии полутора месяцев ему стало казаться, что он уже выучил наизусть преподанный ему Сент-Джорджем урок – что он постиг всю истинность его утверждений, испытав их на деле. Тем не менее он совершил одну непоследовательность: перед тем как пересечь Альпы, он написал Мэриан Фэнкорт. Он отлично знал, сколь неправомерен этот поступок, и оправдывал его только тем, что может один раз позволить себе такую роскошь, доставить себе маленькое развлечение в награду за всю эту трудную осень. Она не просила его об этом знаке внимания, когда он пришел повидать ее за три дня до своего отъезда из Лондона и спустя три дня после того, как они с ней обедали вместе в доме на Иннисмор-Гарденз. По правде говоря, у нее и не было оснований его об этом просить, ибо он ни словом не обмолвился о том, что хочет уехать. А не упомянул он об этом просто потому, что сам еще не был ни в чем уверен; последняя встреча с ней как раз и определила его решение. Ему захотелось увидеть ее для того, чтобы убедиться, как много она в действительности для него значит, и отъезд его, столь стремительный, что он даже не попрощался с нею, явился следствием испытания, которому он себя подверг и которое еще больше укрепило его в убеждении, что значит она для него безмерно много. В письме своем, посланном из Кларана[35], он оговаривался, что должен еще будет объяснить ей (и это больше чем через три месяца после отъезда!), что заставило его отступить от принятых правил.

Она ответила ему коротко, но очень быстро, и сообщила ему поразившую его новость: миссис Сент-Джордж скончалась неделю назад. Эта примечательная женщина умерла в их загородном доме от тяжелого воспаления легких – он, вероятно, не забыл, что все последние годы чувствовала она себя очень плохо. Мисс Фэнкорт добавляла, что, как говорят, муж ее совершенно убит постигшим его ударом: ему будет очень не хватать ее, она ведь была для него решительно всем. Пол Оверт тотчас же написал Сент-Джорджу. Ему и раньше как-то хотелось поддерживать с ним связь, но все это время у него не было достаточно уважительной причины, чтобы тревожить человека, который так занят. Их долгий ночной разговор припомнился ему во всех подробностях, но не помешал ему выразить знаменитому писателю свое искреннее сочувствие, ибо не из этого ли разговора ему стало ясно, что влияние этой женщины, являвшей собою образец совершенства, определило всю жизнь ее мужа? Можно ли было представить себе более ужасную катастрофу, чем утрата этого животворного влияния – и навсегда? Именно в таком тоне и ответил Сент-Джордж своему юному другу месяц спустя. Разумеется, в письме его не было ни малейшего намека на столь много значивший для Оверта разговор. Он писал о своей покойной жене так откровенно и великодушно, как будто начисто позабыл об этом вечере, и слова его давали понять, сколь велика понесенная им утрата. «При ней мне не надо было ничего делать самому, не надо было ни о чем думать. С великим умением и редчайшей преданностью справлялась она со всеми тяготами жизни, а я был свободен, как мало кому из мужчин удается быть, чтобы работать пером, оградив себя от всего постороннего во имя этой работы. Это была исключительная услуга с ее стороны, величайшая из всех, какие только она могла оказать. О, если бы я мог в свое время по достоинству ее оценить!»

Слова эти несколько озадачили Пола Оверта: его поразило то, что они находились в противоречии с прежнею убежденностью его друга, что ими он ее как бы опровергал. Разумеется, написавший это письмо не мог ожидать, что адресат его будет обрадован смертью жены, и это было в порядке вещей, что он скорбит сейчас, ибо смерть эта разорвала союз, длившийся два десятка лет. Но если влияние этой женщины на его жизнь в действительности было столь благотворно, то где же тогда его последовательность, чего ради понадобилось ему переворачивать в ту ночь вверх дном все его существо, чего ради он пичкал его в эту юную пору его жизни проповедью самоотречения? Если утрата миссис Сент-Джордж действительно оказалась непоправимой, то выходит, что совет, услышанный им из уст ее мужа, был всего-навсего дурною шуткой, а его собственный отказ от женитьбы ошибкой. Оверт готов был уже ринуться назад в Лондон, для того чтобы показать, что сам он действительно думает, что это так, и дело дошло даже до того, что он вынул из ящика письменного стола рукопись первых глав своей новой книги, собираясь уже уложить ее в чемодан. При этом взгляд его упал на какие-то страницы, которых он долгие месяцы не брал в руки, и эта случайная встреча с ними, в свою очередь, поразила его тем, что он в них прочел: в них был торжественный обет, некий итог размышлений о прошлом, каких он вообще-то всемерно старался всякий раз избегать. После них у него обычно оставалось ощущение, что творческий восторг – чувство начисто субъективное и совсем бесплодное. На этот раз, однако, случилось так, что из лежавшей перед ним кипы черновиков своевольно вырвалась дремавшая в нем вера в себя, которая и склонила его к мысли, что лучше всего будет, если он доведет начатый им эксперимент до конца. Если отречение от привычной жизни давало ему возможность писать с такой силой, то было бы обидно менять обстановку прежде, чем он не завершит свой труд. Разумеется, он вернется в Лондон, но только после того, как все окончит.

И, укладывая рукопись обратно в ящик стола, он втайне дал себе этот обет! Не лишним будет добавить, что для завершения книги ему понадобилось еще немало времени, ибо предмет, о котором он писал, был не только необычайно деликатен, но и на редкость труден, а сделанных им записей оказалось так много, что разобраться в них было совсем не легко. Внутренний голос говорил ему, что он должен довести все до совершенства, иначе ему будет нечем перед ней оправдаться. Мысль о том, что он может этого оправдания лишиться, пугала его, и он проявил должную твердость во всем, что касалось умения и мастерства. Кончилось тем, что он перебрался по другую сторону Альп и провел зиму, весну и все лето в Италии, но даже и после того, как все эти двенадцать месяцев прошли, работа его все еще продолжала оставаться незавершенной. «Добивайтесь совершенства, доводите все до конца» – всеобъемлющее правило Сент-Джорджа подходило и к этому частному случаю. Он старался исполнить его как только мог, и, когда солнце завершило свой медленный круговорот и снова настало лето, он почувствовал наконец, что все, что только было в его силах, он сделал. На этот раз он уже окончательно уложил рукопись в чемодан, надписал сверху адрес издателя и направился на север.

Два года прошло с тех пор, как он уехал из Лондона, – два года были очень большим сроком и такой важной вехою в его жизни (он ведь создал за это время роман, как ему казалось, куда более значительный, чем «Джинистрелла»), что, когда на следующее утро после своего приезда он отправился на Пиккадилли, он ожидал увидеть какие-то перемены, был готов к тому, что за это время что-то могло произойти. Но на Пиккадилли мало что изменилось (если не считать трех или четырех новых высоких кирпичных зданий там, где прежде стояли низкие темные дома), и яркий свет июньского солнца пробивался сквозь ржавую ограду Грин-парка и сверкал на покрытых лаком катящихся экипажах, совсем как такою же вот июньской порой в прежние, более легковесные годы. Ему приятно было все это узнавать, приятно видеть радушие, с каким его все здесь встречало, и к этому чувству присоединилась еще и радость оттого, что ему удалось закончить книгу, что он снова в своей стране, в этом огромном, деспотичном и вместе с тем увлекательном городе, который обещает ему все на свете, в городе, где все снова становится для него доступным. «Оставайтесь у себя дома и работайте здесь, пишите такое, о чем мы можем судить», – когда-то сказал Сент-Джордж, и теперь ему казалось, что он сам не хочет ничего другого, кроме как остаться дома, и – навсегда. Уже под вечер направился он на Манчестер-сквер, отыскивая дом, номер которого он не забыл. Однако мисс Фэнкорт дома не оказалось, и, несколько этим огорченный, он отошел от двери. В эту минуту он столкнулся лицом к лицу с господином, который к этой двери подходил и в котором он сразу же узнал отца мисс Фэнкорт. Пол поклонился ему, и генерал ответил на его приветствие с присущей ему учтивостью, однако за учтивостью этой никак нельзя было понять, узнает он его или нет. Первым побуждением Пола Оверта было заговорить с ним; но потом он заколебался, он понял, что сказать-то ему, в сущности, нечего и что к тому же, хоть старый солдат и узнал его в лицо, он, должно быть, принимает его за кого-то другого. Поэтому он стал спокойно спускаться по лестнице, не подумав о том неотразимом действии, которое должно было произвести на генерала, никогда не упускавшего случая поболтать, то обстоятельство, что молодой человек его узнал. Лицо у Пола Оверта было выразительное; такие чаще всего останавливают ваше внимание. Поэтому не успел он сойти на десять ступенек, как услыхал, что его окликают сзади дружественным, не очень внятным: «Э-э, простите, пожалуйста!» Он обернулся, и генерал, улыбаясь, произнес:

– Может быть, вы бы зашли к нам? Мне хочется вспомнить, где я вас видел!

Пол отклонил его приглашение, а потом жалел об этом; день уже близился к концу, и мисс Фэнкорт могла вот-вот вернуться. Но отец ее оставил ему еще один шанс: больше всего он, как видно, был озабочен тем, чтобы его не сочли человеком негостеприимным. Вглядевшись в посетителя, он кое-что припомнил; во всяком случае, этого было достаточно, чтобы спросить:

– Так вы вернулись, вернулись?

Пол едва не проговорился, что вернулся только вчера, но потом решил удержать себя от чрезмерной откровенности, ибо незамедлительность появления его в этом доме выдала бы его с головой. Вместо этого он ограничился простым подтверждением самого факта, заметив, что очень сожалеет, что не застал мисс Фэнкорт. Он пришел в этот поздний час, надеясь, что она окажется дома.

– Я ей передам, передам, – сказал старик и тут же со всей учтивостью добавил: – Вы нас порадуете какой-нибудь новинкой? Прошло столько времени, не правда ли? – Теперь он окончательно припомнил, кто перед ним.

– Да, порядочно. Но работаю я очень медленно, – ответил Пол. – Мы с вами встречались в Саммерсофте, это было давно.

– Как же, и там был тогда Сент-Джордж. Помню отлично. Это было до того, как его бедная жена... – Генерал Фэнкорт на несколько мгновений умолк и умерил свою улыбку. – Смею думать, вы знаете?

– О кончине миссис Сент-Джордж? О да, я в свое время узнал об этом.

– Да нет же, я не о том... что он женится.

– Вот как! Я ничего об этом не слышал.

И не успел Пол спросить: «На ком?», как генерал упредил его, в свою очередь спросив:

– Когда же вы вернулись? Я знал, что вы в отъезде, от дочери. Ей очень вас не хватало. Вы должны показать ей что-нибудь новое.

– Вернулся я вчера вечером, – ответил молодой человек, который вдруг почувствовал, что ему сдавило горло и он едва может вымолвить слово.

– О, как же это мило с вашей стороны, что вы так скоро пришли к нам. Не могли бы вы с нами пообедать?

– Пообедать? – повторил Пол Оверт, которому не хотелось спрашивать, на ком женится Сент-Джордж, но который думал только об этом.

– У нас будет несколько человек. Разумеется, Сент-Джордж. Или заходите попозже, если вам это удобнее. Наверное, дочь моя ждет... – Тут он, как видно, заметил в поднятом вверх лице Оверта (тот стоял несколькими ступеньками ниже его) нечто такое, что заставило его замолчать, а эта минута молчания породила неловкость, от которой ему захотелось поскорее избавиться.

– Так вы, может быть, не слышали о том, что она выходит замуж?

– Выходит замуж? – изумился Пол Оверт.

– За мистера Сент-Джорджа, все только что решилось. Странная пара, не правда ли? – На это Пол ничего не нашелся ответить, он все еще не мог отделаться от охватившего его изумления. – Но, должен вам сказать, все будет хорошо... она так увлекается литературой, – добавил генерал.

Пол густо покраснел.

– О, подумать только... как это интересно, как чудно! Боюсь только, что я не смогу сегодня у вас отобедать. Большое спасибо за приглашение.

– Ну так вы должны приехать на свадьбу! – вскричал генерал. – Как же, помню этот день в Саммерсофте. Он отличный человек.

– Чудный... чудный! – пробормотал Пол, уходя. Он пожал генералу руку и удалился. Лицо его покраснело, и у него было такое чувство, что оно багровеет все больше и больше. Возвратясь домой, он прошел прямо к себе в комнаты и не стал обедать. Щеки его горели так, как будто кто-то его отхлестал. Он не мог понять, что же такое с ним случилось, какую злую шутку над ним сыграли, какое учинили предательство. «Никакого, никакого, – говорил он себе. – Это не имеет ко мне ни малейшего отношения. Меня это не касается. Мне нет до этого дела». Но вслед за этим смущенным бормотанием снова и снова прорывался нелепый выкрик: «Неужели это было задумано... неужели задумано? Неужели это был план... неужели план?» По временам, задыхаясь от волнения, он вскрикивал: «Неужели я остался в дураках... неужели в дураках?» Если да, то ведь он был самым тупым, самым последним из дураков. Ему подумалось, что потерял он ее только сейчас. Он действительно отказался от нее, да, но это было совсем другое, это была закрытая, но не запертая дверь. А сейчас дверь эту как будто заперли у него перед носом. Но неужели он рассчитывал, что она будет ждать? Неужели она должна была столько времени ждать его – целых два года? Он не мог бы сказать себе, чего он от нее ждал, он знал только, что случилось то, чего он не ожидал. Случилось совсем другое... совсем другое. Возмущение тем, что его разыграли, горечь и гнев поднялись, вскипели в нем, как только он вспомнил о том, как почтительно, как доверчиво, как преданно он слушал Сент-Джорджа. Вечер был длинный, и долго еще было светло. Но даже когда стемнело, он не стал зажигать лампу. Он повалился на диван и лежал так несколько часов, то закрыв глаза, то вглядываясь в темноту, в позе человека, который старается приучить себя что-то вынести, стерпеть то, что из него сделали посмешище. О, до чего же он сам облегчил другому эту задачу! Мысль эта хлынула на него жгучим потоком. Услыхав, что пробило одиннадцать, он вскочил, вспомнив вдруг, что генерал Фэнкорт говорил, что он может прийти и после обеда. Да, он пойдет... во всяком случае, он увидит ее, может быть, узнает, что все это значит. Ему стало казаться, что он получил только некоторые условия трудной задачи, а чтобы решить ее, надо непременно иметь их все.

Он быстро оделся и в половине двенадцатого был на Манчестер-сквер. У подъезда стояло множество экипажей; гости еще не успели разъехаться; от этого ему стало немного легче на душе; раз так, то она окажется не одна. На лестнице он встречал людей, они уезжали, словно продолжая некий начатый путь, вливаясь в бурный круговорот ночного Лондона. Отдельные группы все еще оставались в гостиной; она не слышала, как о нем доложили, и прошло еще несколько минут, прежде чем он мог подойти и заговорить с нею. За это время он успел увидеть Сент-Джорджа, стоявшего у камина и занятого разговором с какой-то дамой, но Пол старался не смотреть на него и поэтому не знал, заметил ли автор «Призрачного озера» его присутствие или нет. Во всяком случае, тот не подошел к нему. Подошла мисс Фэнкорт, едва только она его увидала. Она почти что кинулась к нему, улыбаясь, шурша шелками, сияющая, красивая. За эти годы он успел забыть, как она хороша, как лучезарно ее лицо; она была в вышитом золотыми узорами белом платье, а волосы ее высились золотым шлемом. Достаточно было одного этого мгновения, чтобы узнать, что она счастлива и счастье это утверждает себя великолепием и блеском. Но она не была расположена говорить с ним об этом, ей хотелось говорить только о нем самом.

– Я так рада, отец мне рассказал. Как это мило, что вы приехали!

Глядя на нее и пораженный тем, как она свежа и прекрасна, он не мог удержаться и не подумать: «Но почему же все-таки она достается ему, почему не человеку, который молод, силен, честолюбив и у которого есть будущее? Почему, такою юной и полной сил, она отдает себя неудачнику, отступнику, старику?» В эту критическую минуту он готов был кощунственно растоптать в душе даже то немногое, что оставалось от его веры в погрешившего против него учителя.

– Мне так жаль, что вы меня не застали, – продолжала она, – отец говорил мне. До чего ж это славно, что вы вспомнили о нас так скоро!

– А вас это удивляет? – спросил Пол Оверт.

– Что в первый же день? Нисколько, вы были таким всегда.

В это время к ней подошла попрощаться какая-то дама, и он вдруг увидел, что ей ровно ничего не стоило говорить и с другими таким же тоном; это была ее прежняя восторженность, прежняя экзальтация, волны которой разлились теперь еще шире, а если новый поворот в ее жизни нисколько их не сдержал, то, может быть, и тогда они тоже значили не больше, может быть, это была просто вошедшая в привычку добросердечность, с тою только разницей, что теперь девушка могла быть довольной, могла отдавать, ничего не ожидая взамен. О да, она была довольна, да и почему бы ей не быть? Почему бы ей тогда и не удивляться тому, что он явился к ней сразу, в первый же день, несмотря на то что и прежде она видела от него одно лишь хорошее? Меж тем, пока она продолжала говорить с подошедшей к ней дамой, Пол Оверт отошел в сторону, и его противоречивой артистическою душою овладело какое-то странное раздражение, какое-то отрешенное разочарование. Она была настолько счастлива, что это граничило с глупостью, это как бы опровергало тот необыкновенный ум, который он прежде в ней находил. Неужели она не знала, каким дурным человеком мог быть Сент-Джордж, неужели не замечала его достойной сожаления ненадежности?.. Если не замечала, то она просто ничтожество, а если замечала, то откуда же тогда вся эта вызывающая безмятежность? Вопрос этот отпал сам собой, когда взгляд молодого человека остановился наконец на знаменитом писателе, который был его советчиком в трудное для него время. Сент-Джордж все еще стоял у камина, но теперь он был один (застывший в неподвижности и словно готовясь остаться после того, как разъедутся гости), и он встретил затуманенный взгляд своего юного друга, которого мучила неопределенность от того, что он не был уверен, есть ли у него право считать – а в негодовании своем он был бы ему только рад, – считать, что он сделался его жертвой. В какой-то степени ответом на фантастический вопрос этот было лицо Сент-Джорджа. Оно было в своем роде таким же благостным, как и лицо Мэриан Фэнкорт, – оно означало, что он счастлив; но вместе с тем лицо это, казалось, говорило Полу Оверту, что автор «Призрачного озера» уже больше ничего не значит... больше ничего не значит как писатель. В приветливой улыбке, которую он послал ему из другого конца зала, было что-то граничащее с пошлостью, с мелким самодовольством. Полу показалось, что сначала он даже не решался подойти к нему первым, как будто совесть у него была нечиста, но минуту спустя они уже встретились на середине зала и пожали друг другу руки крепко, а Сент-Джордж еще и сердечно. Потом оба они подошли к камину, возле которого тот перед этим стоял, и Сент-Джордж сказал:

– Надеюсь, что теперь-то уж вы больше никуда не уедете. Я у них обедал, генерал мне о вас рассказал.

Он был красив, молод, выглядел так, как будто у него еще была целая жизнь впереди. Он посмотрел на Пола Оверта очень дружелюбно, и в глазах его не было ни тени раскаяния; он стал расспрашивать его обо всем, о его здоровье, о планах на будущее, о том, чем молодой человек в последнее время был занят, о его новой книге.

– Когда же она выйдет, скоро, не правда ли? Надеюсь, что да. И это будет великолепная вещь? Ну вот и отлично. Последние полгода я все время перечитывал ваши книги.

Пол ждал, что он заговорит о том, что при встрече сообщил ему генерал и о чем, во всяком случае прямо, ни словом не обмолвилась мисс Фэнкорт. Но, так как этого не случилось, он сам наконец спросил:

– Я услыхал удивительную новость. Оказывается, вы женитесь. Это правда?

– Ах, так вам успели уже рассказать?

– А разве генерал не говорил вам об этом? – в свою очередь спросил Пол Оверт.

– Не говорил о чем?

– Да о том, что он успел меня обо всем поставить в известность.

– Дорогой мой, право же, я не помню. Столько сегодня было народу. Если это так, то я очень сожалею, что лишился удовольствия самому известить вас о событии, которое меня так близко касается. Да, это действительно так, хоть это и может показаться вам странным. Только что все решилось. Вот ведь какая нелепость, не правда ли?

Сент-Джордж произнес все это без малейшего смущения, но вместе с тем, насколько мог судить Пол, в словах его не было никакого скрытого бесстыдства. Молодому человеку показалось, что если сам он способен говорить обо всем этом так запросто и с таким хладнокровием, то это означает, что он, скорее всего, начисто забыл все, что произошло между ними в тот памятный вечер. Однако из последующих его слов явствовало, что он ни о чем не забыл, и эти взывавшие к памяти его собеседника слова, вероятно, рассмешили бы Пола, не будь они столь жестоки.

– Помните наш разговор с вами в тот вечер у меня, когда упоминалось имя мисс Фэнкорт? Я потом о нем не раз вспоминал.

– Да, не приходится удивляться, что вы тогда говорили именно так, – сказал Пол, глядя ему в глаза.

– В свете того, что случилось сейчас? Да, но ведь тогда не было никакого света. Как я мог предвидеть все, что случится?

– А вы разве не думали, что это может случиться?

– Клянусь вам, нет, – сказал Генри Сент-Джордж. – Что делать! Мне приходится теперь вас в этом разуверять. Подумайте только, какие перемены произошли в моей жизни.

– Да, конечно, конечно, – пробормотал Пол.

Собеседник его продолжал говорить, как бы стараясь убедить его, что коль скоро они уже разбили разделявший их лед, то, как человек тактичный и чуткий, он готов ответить на любые его вопросы, ибо считает себя способным вникнуть в мысли и чувства другого.

– Но дело же не только в этом; должен вам признаться, в мои годы у меня и в мыслях не было... вдовец, со взрослыми сыновьями... И ведь, в сущности, я же почти ничего не значу!.. Это произошло вопреки всем возможным расчетам, и я счастлив превыше меры. Она была так свободна, и, видите, она согласилась. Вы, как никто другой, – я ведь помню, как она нравилась вам перед тем, как вы уехали, и как вы нравились ей, – вы, как никто другой, можете все оценить и меня поздравить.

«Она была так свободна!» Слова эти произвели ужасающее впечатление на Пола Оверта; он весь как-то сжался от таившейся в них иронии – причем не имело ровно никакого значения, была эта ирония нарочита или непроизвольна. Да, разумеется, мисс Фэнкорт была свободна, и, может быть, это он сам сделал ее свободной, ибо той же иронии были полны брошенные вскользь слова Сент-Джорджа о том, что он, Пол, ей нравился.

– Я считал, что если следовать вашей теории, то писатель вообще не должен жениться.

– Разумеется, разумеется. Но вы же ведь не назовете меня писателем?

– Вам должно быть стыдно, – сказал Пол.

– Стыдно того, что я второй раз женюсь?

– Нет, совсем не этого, стыдно всех ваших доводов.

– Позвольте мне судить о них самому, друг мой.

– Ну да, почему бы и нет? Вы же замечательно сами рассудили все за меня.

Тон, которым были сказаны эти слова, озадачил Сент-Джорджа; он стал что-то припоминать, словно уловив в них неожиданную для себя горечь.

– Вы что же, считаете, что я поступил нечестно?

– Знаете, вы все-таки могли бы мне в свое время сказать об этом.

– Дорогой мой, но ведь, повторяю, не мог же я предугадать то, что будет!

– Нет, не тогда, потом.

Сент-Джордж смутился:

– После того, как моя жена умерла?

– Тогда, когда вы пришли к этой мысли.

– О нет, что вы! Мне хотелось спасти вас, уберечь такое редкое, такое драгоценное дарование.

– Так, выходит, вы женитесь на мисс Фэнкорт для того, чтобы меня спасти?

– Не совсем, но от этого сознания радость моя еще полнее. Я приведу вас к славе, – сказал Сент-Джордж, улыбаясь. – После нашего с вами разговора я был до глубины души поражен той решимостью, с какою вы покинули Англию, и, может быть, еще того больше силою воли, с какою вы заставили себя провести эти годы за границей. Вы очень сильный человек, удивительно сильный.

Пол Оверт пытался вглядеться глубже в его невинные глаза; странно было то, что он, по всей видимости, был искренен, что на дне этих глаз не таилось никакой враждебной насмешки. Он отвернулся и в это время услыхал, что Сент-Джордж что-то говорит о том, что он должен будет показать ему свою новую вещь, этим он порадует его старость. Тут он посмотрел на него еще раз.

– Неужели это означает, что сами вы больше не пишете?

– Ну конечно же нет, мой дорогой. Поздно уже. Разве я не говорил вам?

– Не могу я этому поверить!

– Разумеется, где уж вам, с вашим талантом! Нет, нет, весь остаток жизни я буду только читать вас.

– А она-то, мисс Фэнкорт, знает об этом?

– Узнает, узнает.

Полу пришло в голову, что, может быть, во всем только что сказанном Сент-Джорджем содержится некое завуалированное признание, что теперь, когда приданое его невесты, как бы оно ни было скромно, все же в известной степени изменит его материальное положение, он получит возможность больше не заниматься этим неблагодарным делом – разработкой жилы, которая уже истощилась. Но ведь перед ним стоял мужчина в самом соку, и вид его не допускал и мысли, что какие-то жилы в нем могли истощиться.

– Разве вы не помните той морали, которую я вам преподал в тот вечер? – продолжал Сент-Джордж. – Во всяком случае, вы должны вдуматься в то предостережение, которое мой пример делает вам сейчас.

Это было уже слишком, это была насмешка злодея. Пол попрощался с ним простым кивком; сейчас ему уже трудно было представить себе, что ему захочется еще раз увидеть его, пусть даже очень нескоро. В эту минуту его уязвленная душа испытывала потребность утвердиться в овладевшем ею чувстве обиды, еще более жестоком оттого, что оно было незаконным. Ясно было одно – только сраженный этой обидой, он мог спуститься по лестнице, даже не попрощавшись с мисс Фэнкорт, которая куда-то вышла в эту минуту из комнаты. Он радовался тому, что очутился на воздухе среди этой темной, прямодушной, не способной ни на какие ухищрения ночи, что он мог идти домой пешком и ускорить шаги. Шел он долго и сбился с пути, да он вовсе и не думал о том, куда идет. Было слишком много всего другого, о чем он думал. Однако в конце концов ноги сами повели его куда надо, и, пробродив едва ли не час, он остановился возле своего подъезда на узкой, захудалой и совершенно пустынной улице. Он медлил, все еще о чем-то спрашивая себя, прежде чем войти, в то время как вокруг него и над его головой была только безлунная тьма, один или два тускло горевших фонаря и несколько далеких затуманенных звезд. К их-то едва мерцавшим огням он и поднял голову; он думал о том, что все это действительно обернется злою шуткой, если теперь в своем новом положении к концу года Сент-Джордж создаст что-нибудь вроде «Призрачного озера» и что окажется лучше его лучших вещей. При всем своем восхищении перед его талантом Пол все же надеялся, что этого не случится. В эту минуту ему казалось, что, случись это, он вряд ли это переживет. В ушах его все еще звучали слова Сент-Джорджа: «Вы человек очень сильный, удивительно сильный». Так ли это было на самом деле? Конечно, ему приходится теперь быть сильным, это своего рода отмщение.

«А действительно ли он сильный?» – спросит в свою очередь читатель, если он еще не утратил интереса к пребывающему в душевном смятении юноше. Лучшим ответом на этот вопрос будет, может быть, то, что он пытается быть им, но говорить о том, удалось ему это или нет, пока еще рано. Когда осенью вышла в свет его новая книга, мистер и миссис Сент-Джордж нашли, что она в самом деле великолепно написана. Сам знаменитый писатель до сих пор еще не создал ничего нового, но Пол Оверт и сейчас еще не спокоен на этот счет. Могу только за него сказать, что если такое случится, то он будет первым, кто все оценит по достоинству. А это, может быть, и является лучшим доказательством того, что Сент-Джордж был прав и что Природа создала его не для любви к женщине, а для торжества духа.

Ученик

Рассказ

Глава 1

Несчастный молодой человек колебался и медлил; так трудно было поднять вопрос об условиях, заговорить о деньгах с женщиною, которая говорила только о чувствах и даже, можно сказать, об аристократичности. Но ему не хотелось уходить и считать, что они окончательно уже все решили, прежде чем он не заглянет в этом направлении чуть дальше, чем позволяет прием, оказанный ему дородною обходительною дамой, которая меж тем, надевая пару поношенных gants de Suede[36] на свою пухлую, увешанную кольцами руку, натягивая и разглаживая их, продолжала говорить о чем угодно, но только не о том, что ему не терпелось от нее услышать. Он ждал, что она назовет цифру положенного ему жалованья; но как раз в ту минуту, когда, уже несколько раздраженный, он приготовился сам спросить ее об этом, вернулся мальчик, которого миссис Морин посылала принести ей из другой комнаты веер. Вернулся он без веера и только походя заметил, что не нашел его. Сделав это циничное признание, он неприветливо и пристально посмотрел на кандидата, который добивался чести взять на себя его воспитание. Будущий наставник его, помрачнев, тут же решил, что первое, чему он должен будет научить своего юного питомца, это, разговаривая с матерью, глядеть ей в глаза и, уж во всяком случае, избавиться от привычки столь неподобающим образом отвечать на ее вопросы.

Когда миссис Морин нашла предлог, чтобы услать его из комнаты, Пембертон подумал, что это было сделано как раз для того, чтобы коснуться щекотливого вопроса о жалованье. Но ей всего-навсего хотелось сказать ему кое-что о сыне, чего одиннадцатилетнему мальчику было бы лучше не слышать. Все это были сплошные похвалы, и только под конец она вздохнула и привычным движением коснулась левой груди.

– И знаете, в этом вся беда... такое оно у него слабенькое...

Пембертон догадался, что, говоря о слабости, она имеет в виду его сердце. Он уже знал, что бедный мальчик не отличается крепким здоровьем; с этого, собственно, и начались все разговоры о том, чтобы он взял на себя заботы по его воспитанию: посредницей между ними была одна жившая в Ницце англичанка, с которой он познакомился еще в Оксфорде и которая знала как его, Пембертона, нужды, так и нужды премилого американского семейства, занятого поисками самого лучшего из всех возможных домашних учителей.

Увидев того, кто должен был стать его учеником и кто сразу же вошел в комнату, как только там появился Пембертон, словно для того чтобы приглядеться к пришельцу, молодой человек не ощутил того мягкого обаяния, которого он так ждал. Морган Морин имел болезненный вид, не производя вместе с тем впечатления существа хрупкого, и то, что у него было умное личико (по правде говоря, Пембертону меньше всего хотелось, чтобы оно оказалось глупым), только усиливало ощущение того, что если слишком большой рот и торчащие уши не позволяют признать его красивым, то он к тому же может еще оказаться и мало приятным. Пембертон был человеком скромным, даже, я бы сказал, робким, и возможность того, что его маленький ученик окажется умнее, чем он сам, представлялась его тревожной натуре некой опасностью, неминуемо подстерегающей того, кто вторгается в область неизведанного. Он, однако, понимал, что на этот риск всегда приходится идти, коль скоро ты нанимаешься гувернером в господский дом, то есть в тех случаях, когда наличие университетского диплома покамест еще не может обеспечить тебе сколько-нибудь надежного заработка. Так или иначе, когда миссис Морин поднялась, давая ему понять, что раз они уже договорились, что он приступает к исполнению своих обязанностей через неделю, она больше не хочет его задерживать, ему удалось все же, невзирая на присутствие мальчика, выдавить из себя несколько слов касательно положенного ему вознаграждения. Если это напоминание о деньгах не прозвучало бестактностью, то отнюдь не потому, что оно сопровождалось нарочитой улыбкой, казалось утверждавшей, что собеседница его не может не быть щедрой, а потому что та, постаравшись стать еще более любезной, ответила:

– О, могу вас уверить, вы будете регулярно получать все, что положено.

Пембертон, взявшийся уже было за шляпу, чтобы уйти, никак, однако, не мог уразуметь, в какой именно сумме выразится «все, что положено», – у людей на этот счет бывают такие разные представления. Однако за словами миссис Морин все же, по-видимому, стояло некое значимое для всей семьи заверение, ибо мальчик странным образом прокомментировал их непривычным насмешливым восклицанием:

– О-ля-ля!

Несколько смущенный, Пембертон посмотрел ему вслед, когда тот направился к окну, повернувшись к нему спиною, заложив руки в карманы и выпятив сутуловатые плечи, какие бывают у детей, не привыкших к подвижным играм. Молодой человек начал уже думать о том, не удастся ли ему все же его к этим играм приобщить, вопреки уверениям его матери, считавшей, что для него они совершенно исключены и что именно в силу этого сын ее был лишен возможности посещать школу.

Миссис Морин не выказала ни малейшей растерянности, она лишь столь же любезно добавила:

– Мистер Морин будет рад исполнить ваше желание. Как я вам уже говорила, его вызвали на неделю в Лондон. Как только он вернется, вы сможете как следует с ним объясниться.

Сказано это было с такой откровенностью и дружелюбием, что, когда она после этого рассмеялась, молодому человеку оставалось только рассмеяться в ответ самому:

– О, я не думаю, что нам придется с ним особенно много объясняться.

– Они заплатят вам столько, сколько вы запросите, – неожиданно заметил мальчик, отходя от окна. – Мы никогда не считаемся с тем, что сколько стоит – мы ужасно богаты.

– Дорогой мой, это уже чересчур, – воскликнула миссис Морин, привычным движением протянув руку, чтобы его приласкать; однако усилие ее оказалось тщетным. Мальчик ускользнул от этой материнской руки, посмотрев в ту же минуту умными и невинными глазами на Пембертона, успевшего уже убедиться, что его маленькая язвительная физиономия может выглядеть то моложе, то старше. В эту минуту лицо у него было совсем детское, но вместе с тем, вглядываясь в него, вы убеждались, что мальчик этот много всего знает и о многом давно догадался. Пембертону не очень-то нравилось все преждевременное, и он был даже несколько разочарован, заметив проблески этой преждевременности в будущем ученике своем, которому не было еще и тринадцати лет. Вместе с тем он сразу же понял, что Морган не окажется нудным. Напротив, он еще явится для него некой побудительной силой. Мысль эта воодушевила его, несмотря на известную неприязнь, которую он в первую минуту почувствовал к мальчику.

– Хвастунишка ты эдакий! Не такие уж мы транжиры! – весело воскликнула миссис Морин, сделав еще одну безуспешную попытку притянуть сына к себе. – Вы должны знать, чего вам следует от нас ждать, – продолжала она, обращаясь к Пембертону.

– Чем меньше вы будете ждать, тем лучше! – вмешался мальчик. – Но зато мы стараемся быть людьми светскими!

– Это только ты заставляешь нас стараться! – ласково поддразнила его миссис Морин. – Итак, значит, в пятницу, только не говорите мне, пожалуйста, что вы человек суеверный, и не забудьте о том, что обещали. Вот тогда-то уж вы увидите нас всех. Жалко, что девочек нет. Уверена, что они вам понравятся. И знаете, у меня ведь есть еще один сын, совсем непохожий на этого.

– Он силится быть на меня похожим, – буркнул Морган.

– На тебя? Да ведь ему уже двадцать лет! – вскричала его мать.

– А у тебя, оказывается, очень острый язык, – заметил Пембертон.

Слова эти восхитили миссис Морин, которая объявила, что речения Моргана приводят в восторг всю семью. Мальчик, казалось, не слышал ее слов; он только отрывисто спросил гостя, который потом не мог понять, как это он не заметил сразу его оскорбительно раннего развития:

– Скажите, а вам очень хочется вернуться сюда?

– Как же ты еще можешь сомневаться в этом, после того как мне столько всего наобещали? – ответил Пембертон.

Но на самом деле возвращаться туда ему совсем не хотелось. Он решил вернуться, потому что ему надо было куда-то себя пристроить: к концу года, проведенного за границей, он совершенно обнищал, ибо для того, чтобы вкусить всю полноту жизни, пустил по ветру доставшееся ему скудное наследство. Полноту эту он действительно вкусил, но дело дошло до того, что ему оказалось нечем оплатить счета в гостинице. Впрочем, это было не единственной причиной: в неожиданно заблестевших глазах мальчика он уловил какой-то далекий зов.

– Ну хорошо, я сделаю для вас все, что смогу, – сказал Морган, после чего снова отошел в сторону. Он вышел на террасу; Пембертон увидел, как он потом перегнулся через перила. Он оставался там все время, пока молодой человек прощался с его матерью, причем едва только Пембертон посмотрел в его сторону, словно ожидая, что теперь и он подойдет с ним проститься, та поспешила сказать:

– Не трогайте его, не надо: он у меня с причудами!

Пембертону показалось, что она боится, как бы мальчик о чем-нибудь вдруг не проговорился.

– Он у нас настоящий гений, вы его полюбите! – добавила она. – Это самый интересный человек у нас в семье.

И прежде чем он успел придумать какую-нибудь вежливую фразу, чтобы возразить ей, она столь же стремительно заключила:

– Но поверьте, мы и все неплохие!

«Он настоящий гений, вы его полюбите!» Эти слова припоминались Пембертону еще до того, как наступила пятница, и, помимо всего прочего, наводили его на мысль, что гении далеко не всегда вызывают в людях любовь. Но все же тем лучше, если в его занятиях с ним будет нечто такое, что его увлечет, а то ведь он уже готов был примириться с мыслью, что дни потянутся однообразно. Выйдя из виллы, он поднял голову и увидел, что мальчик все еще стоит на террасе, свесившись вниз.

– Скучно нам с тобой не будет! – вскричал он.

Морган немного помедлил, а потом весело ответил:

– К пятнице я что-нибудь придумаю.

«А мальчишка-то, в общем, славный», – подумал Пембертон, уходя.

Глава 2

В пятницу он действительно увидел их всех, как миссис Морин ему обещала: муж ее вернулся из поездки, дочери и старший сын были дома. У мистера Морина были седые усы, доверительные манеры, а в петлице у него красовалась лента иностранного ордена, полученного, как Пембертон потом узнал, за какие-то заслуги. За какие именно, ему окончательно установить так никогда и не удалось, это был один из пунктов – а таких потом оказалось немало, – в отношении которых обращение мистера Морина никогда не было доверительным. Оно, однако, непререкаемо утверждало, что это человек светский. Юлик, его первенец, по всей видимости, готовил себя к той же карьере, что и отец, однако, в отличие от того, у незадачливого юноши петлица не была достаточно расцвечена, а усы не поражали должною импозантностью. У девушек были хорошие волосы, и фигуры, и манеры, и маленькие пухлые ножки, но им никогда не разрешали отлучаться из дома одним. Что же до самой миссис Морин, то Пембертон при ближайшем рассмотрении увидел, что ей подчас не хватало вкуса и одно не всегда вязалось у нее с другим. Муж ее, как и было обещано, горячо откликнулся на все соображения Пембертона касательно жалованья. Молодой человек старался, чтобы притязания его были елико возможно скромными, и мистер Морин доверительно сообщил ему, что он считает названную сумму явно недостаточной. Вслед за тем отец семейства не преминул уведомить его о том, что он старается держаться накоротке со всеми своими детьми, быть им лучшим другом и постоянно что-то для них присматривает. С этой целью он, оказывается, и ездил в Лондон и в другие города – он каждый раз что-то для них присматривал: устремленность эта была его жизненным правилом, равно как и непременным занятием всей семьи. Они все что-то присматривали и откровенно признавались в том, что без этого им никак не прожить. Им хотелось, чтобы все окружающие прониклись сознанием того, что они люди положительные и что вместе с тем состояние их, хоть и вполне достаточное для людей положительных, требует самых пристальных о себе забот. Мистер Морин в качестве птицы-самца должен был промышлять для своего гнезда пропитание. Юлик, тот промышлял главным образом в клубе, причем Пембертон догадывался, что преподносилось оно ему там на зеленом сукне. Девочки сами укладывали себе волосы и гладили платья, и наш молодой человек понял, чего от него хотят: он должен был радоваться тому, что воспитание Моргана, уровень которого, разумеется, будет самым высоким, не вызовет у них слишком больших затрат. И вскоре он действительно ощутил эту радость, временами начисто забывая о своих собственных нуждах – настолько интересными стали для него и характер его нового ученика, и сами занятия, и настолько приятной сама возможность что-то для него сделать.

В течение первых недель их знакомства Морган был для него труден, как бывает трудна страница книги, написанной на незнакомом языке, – до того он был не похож на заурядных маленьких англосаксов, от общения с которыми у Пембертона создалось совершенно превратное представление о детях. И действительно, для того чтобы проникнуть в суть таинственного тома, каким был его ученик, надо было обладать известным опытом в деле толкования текста. Сейчас, после того как прошло уже столько времени, в памяти Пембертона все странности семейства Моринов выглядели какой-то фантасмагорией, сделались похожими на преломленные в призме лучи или на запутанный многотомный роман. Если бы не те немногие материальные предметы – прядь волос Моргана, которую учитель его срезал сам, и не полдюжины писем, полученных от мальчика в те месяцы, на которые они расставались, весь этот период его жизни вместе с появлявшимися в нем персонажами был до того неправдоподобен, что, скорее всего, можно было подумать, что все это приснилось ему во сне. Самым странным в этих людях была их удачливость (а в первое время он не сомневался, что им действительно всюду сопутствует удача), ибо никогда еще не видел семьи, столь блистательно подготовленной к провалу. Не было разве для них удачей то уже, что они сумели удержать его у себя в течение ненавистно долгого срока? Не было разве удачей, что в первое же утро они затащили его на dejeuner[37], в ту самую пятницу, когда он пришел к ним (а ведь одно это обстоятельство могло сделать человека суеверным), – и он безраздельно отдался им, причем действовал здесь не расчет и не mot d'ordre[38], а некий безошибочный инстинкт, который помогал им, как кучке цыган, так сплоченно добиваться поставленной цели? Они забавляли его так, как будто действительно были кучкой цыган. Он был совсем еще молод и не так уж много видел всего на свете; годы, проведенные им в Англии, были самыми заурядными и скучными, поэтому совершенно необычные устои семейства Морин – а как-никак у них тоже были свои устои – поразили его: все оказалось поставленным с ног на голову. Ему не доводилось встречать никого сколько-нибудь похожего на них в Оксфорде, да и за все четыре года, проведенные перед этим в Йеле, когда он воображал, что противостоит пуританству[39], не было ничего, что бередило бы так его юный американский слух. Противостояние Моринов заходило, во всяком случае, значительно дальше. В тот день, когда он увидел их в первый раз, он был убежден, что нашел для всех них очень точное определение, назвав их «космополитами». Впоследствии, однако, определение это показалось ему и недостаточным, и, пожалуй, бесцветным – оттого, что оно все равно никак не выражало их сущности.

Тем не менее, когда он впервые применил к ним это слово, он ощутил порыв радости (ибо постигал он все пока еще только на собственном опыте), словно предчувствуя, что через общение с ними он сможет по-настоящему узнать жизнь. Сама необычность того, как они вели себя, говорила об этом: их умение щебетать на разных языках, неизменная веселость и хорошее расположение духа, привычка к безделью (все они любили много заниматься собой, но это подчас бывало уже чересчур, и Пембертон однажды увидел, как мистер Морин брился в гостиной), их французская, их итальянская речь и вторгающиеся в эту ароматную беглость холодные и твердые куски речи американской. Они ели макароны и пили кофе, в совершенстве владея искусством приготовлять то и другое, но наряду с этим знали рецепты сотни всяких иных блюд. В доме у них все время звучали музыка и пение, они постоянно что-то мурлыкали, подхватывали на ходу какие-то мотивы и обнаруживали профессиональное знакомство с городами европейского континента. Они говорили о «хороших городах» так, как могли бы говорить бродячие музыканты. В Ницце у них была собственная вилла, собственный выезд, фортепьяно и банджо, и они бывали там на официальных приемах. Они являли собой живой календарь дней рождения своих друзей; Пембертон знал, что будь даже кто-нибудь из семьи болен, он все равно непременно выскочит на этот день из постели ради того, чтобы присутствовать на торжестве, и неделя становилась неимоверно длинной, оттого что миссис Морин постоянно упоминала об этих днях в разговоре с Полой и Эми. Эта приобщенность всей семьи к миру романтики в первое время совершенно слепила их нового постояльца совсем особым блеском, говорившим о начитанности и о культуре. Несколько лет назад миссис Морин перевела какого-то автора, и Пембертон чувствовал себя borne[40], оттого что никогда раньше не слыхал этого имени. Они умели подражать говору венецианцев и петь по-неаполитански, а когда им надо было передать друг другу что-либо особенно важное, они общались на некоем хитроумном наречии, придуманном ими самими, на своего рода тайном языке, который Пембертон вначале принял за волапюк[41], но который он потом научился понимать так, как вряд ли мог бы понимать волапюк.

– Это наш домашний язык – ультраморин, – довольно забавно объяснил ему Морган; однако ученик его сам только в редких случаях снисходил до того, чтобы прибегать к этому пресловутому языку, хоть и пытался, словно маленький прелат, разговаривать со своим учителем по-латыни.

В скопище многих «дней», которыми миссис Морин загромождала память, она умудрялась вклинить и свой собственный день, о котором сплошь и рядом ее друзья забывали. Но все равно создавалось впечатление, что в доме часто собираются гости, оттого уже, что там часто произносились запросто известные всем имена, и оттого, что туда приходили какие-то таинственные люди, носившие иностранные титулы и английские костюмы, которых Морган именовал «князьями» и которые, сидя на диванах, говорили с девочками по-французски, причем так громко, словно хотели убедить всех вокруг, что в речах их не содержится ничего неподобающего. Пембертон не мог понять, как это, говоря таким тоном и в расчете на то, что их все услышат, князья эти умудрятся сделать предложение его сестрам, – а он пришел к довольно циничному выводу, что от них именно этого и хотят. Потом он убедился в том, что даже при всех выгодах, которые сулило знакомство с ними, миссис Морин ни за что бы не разрешила Поле и Эми принимать этих высокопоставленных гостей наедине. Молодых девушек никак нельзя было назвать робкими, но именно от этих-то мер предосторожности обаяние их еще больше возрастало. Короче говоря, в доме этом жили цыгане, которым неимоверно хотелось принять обличье филистеров.

Но как бы то ни было, в одном отношении они не выказывали ни малейшего ригоризма. Когда дело касалось Моргана, они становились на редкость восторженными и милыми. Какая-то совсем особая нежность, безыскусственное восхищение мальчиком были в равной степени присущи каждому из членов этой семьи. Больше того, они даже принимались восхвалять его красоту, которой тот отнюдь не блистал, и, пожалуй, даже побаивались его, как бы признавая, что он сделан из более тонкого материала, чем они сами. Они называли его ангелочком и настоящим чудом и сокрушались по поводу его слабого здоровья. Вначале Пембертон опасался, что эта страстная восторженность их приведет к тому, что он возненавидит мальчика, но, прежде чем это случилось, чувства их передались и ему. Впоследствии же, когда он уже был близок к тому, чтобы возненавидеть всех остальных членов семьи, известным искуплением их пороков явилось для него то, что они были по крайней мере милы с Морганом, что они начинали ходить на цыпочках всякий раз, когда им казалось, что ему становится хуже, и даже готовы были пропустить чей-нибудь «день» для того, чтобы доставить мальчику удовольствие. Но к этому всякий раз примешивалось очень странное желание подчеркнуть его независимость от них, как будто сами они понимали в душе, что не стоят его. Передав его в руки Пембертона, они, казалось, стремились принудить рачительного наставника принять на себя все заботы о нем и тем самым снимали с себя всякую ответственность. Они приходили в восторг, видя, что Морган полюбил своего нового учителя, и были убеждены, что любовь эта сама по себе уже является для молодого человека высшей наградой. Просто удивительно, как они умудрялись сочетать весь ритуал обожания мальчика, да, впрочем, и настоящую горячую привязанность к нему, с не менее горячим желанием освободиться от него и умыть руки. Значило ли это, что они хотели освободиться от него, прежде чем новый учитель успеет их раскусить? Пембертон распознавал их все лучше месяц за месяцем. Так или иначе, все члены семьи, отворачиваясь от Моргана, делали это с подчеркнутой деликатностью, словно стараясь не дать повода обвинить их в том, что они вмешиваются в его воспитание. Увидев с течением времени, как мало у него с ними общего (Пембертон обнаружил это по их поведению, которое смиренно возвещало об этом), нашему учителю пришлось задуматься над тайнами переходящих от предков к потомкам свойств, над диковинными прыжками, которые совершает наследственность. Как могло случиться, что мальчик начисто отрешен едва ли не от всего того, что поглощает внимание его родных? Сколько бы вы ни наблюдали их, все равно было бы не ответить на этот вопрос – тайна была сокрыта на глубине двух или трех поколений.

Что же касается мнения самого Пембертона о его новом ученике, то сложилось оно далеко не сразу – очень уж мало он был подготовлен к такому выводу самодовольными юными варварами, с которыми ему до этого приходилось иметь дело и с которыми неразрывно связывалось его представление об обязанностях домашнего учителя. Морган был существом путаным и вместе с тем поразительным, ему не хватало многих качеств, наличие которых подразумевалось в самом genus[42], и вместе с тем в нем можно было отыскать множество других, которыми отмечены только натуры исключительные. Однажды Пембертон сделал в этом отношении большой шаг вперед: ему стало совершенно ясно, что Морган в самом деле на редкость умен и что хотя формула эта не имела еще пока под собой твердой почвы, она должна была стать единственной предпосылкой, на основе которой общение их могло принести плоды. В нем можно было найти все характерное для ребенка, жизнь которого не упрощена пребыванием в школе: ту взращенную в домашнем тепле чуткость, которая могла иметь худые последствия для него самого, но которая располагала к нему окружающих, и целую шкалу изощренности и изящества – музыкальных вибраций, воодушевляющих, как подхваченные на ходу мотивы, и приобретенных им за время частых поездок по Европе вослед за своим постоянно кочующим табором. Такого рода воспитание никак нельзя было рекомендовать наперед, однако сказавшиеся на Моргане результаты его можно было определить на ощупь – это была тончайшая ткань. Вместе с тем в душевном складе его ощущалась заметная примесь стоицизма, несомненно появившегося под влиянием страданий, переносить которые ему приходилось еще в очень ранние годы, стоицизма, который выглядел как обыкновенная удаль и который, учись он в гимназии, мог бы оказаться для него спасительным, если бы, например, сверстники сочли его маленьким чудаком-полиглотом. Пембертон очень скоро с радостью обнаружил, что ни о каком поступлении в школу не могло быть и речи: для миллиона мальчиков она может быть и хороша – для всех, кроме одного, и Морган был именно этим одним. Доведись ему учиться там, он невольно стал бы сравнивать себя со своими однокашниками и почувствовал бы свое превосходство над ними, а это одно могло сделать его заносчивым. Пембертону хотелось заменить ему собою школу и постараться, чтобы эта новая школа значила больше, чем та, где пять сотен осликов щиплют траву, и чтобы мальчик, освободившись от погони за баллами, от вечной напряженности и забот, мог оставаться занятным – занятным потому, что хотя в этой детской натуре жизнь уже начинала вступать в силу, в ней еще было много изначальной свежести, безудержного тяготения к шутке. Получалось так, что даже несмотря на затишье, на которое обрекали Моргана различные его немощи, шутки его все равно расцветали пышным цветом. Это был бледный, худой, угловатый, запоздалый в своем физическом развитии маленький космополит, который любил гимнастику для ума и примечал в поведении окружающих его людей гораздо больше, чем можно было предположить, но у которого вместе с тем была своя комната для игр, где жили какие-то детские суеверия и где он мог каждый день разбивать по дюжине надоевших ему игрушек.

Глава 3

Однажды под вечер в Ницце, когда, вернувшись с прогулки, они сидели вдвоем на открытом воздухе и любовались розовеющими на горизонте лучами заката, Морган внезапно спросил:

– А вам что, нравится жить в такой вот близости с нами всеми?

– Дорогой мой, если бы это было не так, то зачем же мне тогда было здесь оставаться?

– А откуда я знаю, что вы останетесь? Я почти уверен, что очень долго все это не продлится.

– Надеюсь, что ты не собираешься меня увольнять, – сказал Пембертон.

Морган задумался и стал смотреть на заходящее солнце.

– Мне кажется, что справедливости ради следовало бы это сделать.

– Ну конечно, мне же поручили заботиться о твоем нравственном воспитании. Но в этом случае лучше не поступай так, как велит справедливость.

– По счастью, вы еще очень молоды, – продолжал Морган, снова оборачиваясь к учителю.

– Ну да, по сравнению с тобой – конечно!

– Поэтому для вас не будет так обидно потерять столько времени.

– Вот с этого и надо начинать, – примирительно ответил Пембертон.

Какую-то минуту оба молчали, после чего мальчик спросил:

– А вам действительно очень нравятся мои отец и мать?

– Безусловно, это же прелестные люди.

Морган снова погрузился в молчание; потом вдруг неожиданно фамильярно и вместе с тем ласково воскликнул:

– Ну, не знал я, что вы такой врун!

Слова эти вогнали Пембертона в краску, и на то были свои причины. Мальчик тут же заметил, что собеседник его покраснел, после чего покраснел сам, и оба они, учитель и ученик, посмотрели друг на друга долгим взглядом, содержавшим в себе гораздо больше того, что обычно бывает затронуто при подобных обстоятельствах даже в минуты молчания. Взгляд этот смутил Пембертона; ведь вместе с ним пока еще едва ощутимой тенью поднялся вопрос – и это было его первое пробуждение, – вопрос, который сыграл совсем необычную и, как ему представлялось в силу совершенно особых причин, беспримерную роль в их отношениях с его маленьким другом. Впоследствии, когда он увидел, что говорит с этим мальчиком так, как мало с кем из мальчиков можно было говорить вообще, эта минута неловкости в Ницце, на морском берегу, вспоминалась ему как первая вспышка возникшего между ними взаимопонимания, которое с тех пор все росло. А неловкость эта усугубилась еще и тем, что он почел своим долгом сказать Моргану, что тот вправе как угодно оскорблять его, Пембертона, но что о родителях своих он никогда не должен говорить ничего худого. Впрочем, на это мальчику легко было возразить, что ему и в голову не приходило оскорбить их. Это была сущая правда; Пембертону нечего было на это ответить.

– Да, но почему же это я врун, если говорю, что я нахожу их прелестными? – спросил молодой человек, понимая, что начинает вести себя опрометчиво.

– Да потому, что это не ваши родители.

– Они любят тебя больше всего на свете, и ты никогда не должен об этом забывать, – сказал Пембертон.

– Поэтому-то они вам так нравятся?

– Они очень ко мне милы, – уклончиво ответил Пембертон.

– А все-таки вы врун! – смеясь, повторил Морган и взял своего учителя под руку. Он прильнул к нему, глядя снова на море и болтая в воздухе своими длинными тонкими ногами.

– Не надо меня пинать ногами, – сказал Пембертон, а сам в это время думал: «Черт побери, не могу же я жаловаться на них ребенку!»

– Есть и еще одна причина, – продолжал Морган, который сидел теперь неподвижно.

– Другая причина чего?

– Кроме того, что это не ваши родители.

– Я не понимаю тебя, – сказал Пембертон.

– Ничего, скоро вы все поймете.

Пембертон действительно очень скоро все понял, но ему пришлось выдержать большую борьбу даже с самим собой, прежде чем он смог в этом признаться. Ему подумалось, что самым нелепым было бы вести из-за этого распри с мальчиком. Он удивлялся тому, как еще не возненавидел Моргана за то, что тот вверг его в эту борьбу. Но к тому времени, когда борьба эта началась, возненавидеть его он уже не мог. Морган являл собою нечто исключительное, и, чтобы узнать его, надо было принять его таким, каким он был, со всеми присущими ему странностями. Пембертон истощил обуревавшее его отвращение ко всему особому, прежде чем что-то успел постичь. Когда же он наконец достиг своей цели, он обнаружил, что попал в крайне затруднительное положение. Вопреки всему тому интересу, который его воодушевлял. Теперь им придется решать все вдвоем. В тот вечер в Ницце, перед тем как возвращаться домой, прильнув к его плечу, мальчик сказал:

– Ну уж во всяком случае, вы продержитесь до конца.

– До конца?

– До тех пор, пока с вами не расправятся.

– Расправиться надо с тобой! – воскликнул молодой человек, прижимая его к себе плотнее.

Глава 4

Год спустя после того, как Пембертон стал жить с ними, мистер и миссис Морин неожиданно отказались от виллы в Ницце. Пембертон успел уже привыкнуть к внезапным переменам, после того как имел случай не раз видеть, как они вторгались в их жизнь за время двух стремительных поездок: одной – в Швейцарию, в первое лето, которое он провел вместе с ними, другой – в конце зимы, когда все семейство двинулось во Флоренцию, а через какие-нибудь десять дней, после того как город этот не оправдал возлагавшихся на него надежд, охваченное загадочным унынием, потянулось назад во Францию. Они вернулись в Ниццу, по их словам, «навсегда»; это не помешало им однажды майским вечером в дождь и грязь втиснуться в вагон второго класса – никто никогда не знал, каким классом им вздумается ехать, – и Пембертон помогал им впихивать туда множество тюков и портпледов. Неожиданный этот маневр свой они объяснили тем, что решили провести лето «где-нибудь на лоне природы», однако, приехав в Париж, они сняли небольшую меблированную квартиру в захолустье, на пятом этаже в доме с вонючей лестницей и мерзким portier[43], и последовавшие за этим четыре месяца провели там в нужде и нищете.

В этот незадачливый период их жизни в выигрыше оказались только ученик и учитель, которые успели за это время побывать в Доме инвалидов[44], в соборе Парижской Богоматери, в Консьержери[45] и во всех музеях и вознаградили себя за перенесенные тяготы множеством прогулок по городу. Они обрели свой собственный Париж, и это им пригодилось, ибо на следующий год все семейство приехало в этот город уже надолго. Это второе пребывание там жалостно и смутно слилось в памяти Пембертона с первым, и ему сейчас уже трудно было различить их. Перед глазами его встают оборванные бриджи Моргана, из которых тот никогда не вылезал и которые никак не подходили к его блузе и все больше выцветали, по мере того как он из них вырастал. Он все еще помнит, в каких местах были дыры на нескольких парах его цветных чулок.

Мать мальчика обожала его, но во всем, что касалось одежды, ограничивала его строго необходимым. В известной степени виноват в этом был он сам, ибо, под стать какому-нибудь немецкому философу, проявлял полнейшее равнодушие к своей наружности. «Милый мой, на тебе же все расползается», – говорил иногда Пембертон тоном безнадежного упрека, на что мальчик, спокойно оглядев его с головы до ног, отвечал: «Дорогой друг, но ведь и на вас тоже! Я не хочу быть лучше, чем вы». Пембертону было нечего возразить – утверждение это в точности отражало положение дела. Но если скудость собственного гардероба была в его глазах совсем особой статьей, ему не хотелось, чтобы его маленький питомец выглядел слишком уж бедным. Впоследствии, правда, он нередко ему говорил: «Ну что же, если мы действительно бедны, то почему бы нам и не выглядеть бедными?» И он утешал себя мыслью, что в растрепанности Моргана есть что-то от взрослого и от истого джентльмена – до того она была не похожа на неопрятность уличного мальчишки, который все на себе марает и рвет. Ему не стоило большого труда заметить ту последовательность, с которой, по мере того как ее маленький сын все более явно предпочитал общество своего учителя любому другому, миссис Морин все решительнее отказывалась от мысли шить ему новое платье. Она не делала ничего, что нельзя было выставить напоказ, она пренебрегала младшим сыном, потому что тот сторонился людей, а потом, убедившись, что всем поведением своим мальчик как бы подтверждает этот хитрый ее расчет, не стала поощрять его появления, когда приходили гости. В поступках ее была своя логика: красивым должен был выглядеть в семье только тот, кто сам любит красоваться.

И в этот период их пребывания в Париже, да и в последующие Пембертон прекрасно понимал, как он и его юный друг должны были поражать окружающих своим видом; когда они медленным шагом прогуливались по аллеям Зоологического сада – так, как будто им совсем было некуда пойти; когда в зимние дни они просиживали в галереях Лувра, преисполненных такой великолепной иронии по отношению к людям бездомным, – так, как будто им надо было только погреться возле calorifere[46]. Иногда они сами посмеивались над этим; шутки эти бывали вполне в духе мальчика. Они воображали себя частицей необъятной колыхающейся толпы бедняков огромного города и вели себя так, как будто гордились местом, которое оба заняли в этой толпе; она открывала перед ними бесконечное разнообразие жизни и позволяла им считать себя как бы участниками некоего демократического братства. Если Пембертону и не приходилось проявлять настоящего сочувствия к своему терпевшему лишения маленькому другу (любящие родители никогда не допустили бы, чтобы сын их действительно страдал), то зато мальчик сочувствовал своему учителю, и это имело немалое значение для обоих. Порою Пембертон спрашивал себя, что могут подумать о них посторонние люди; ему начинало казаться, что те смотрят на них искоса, словно подозревая, что он похитил мальчика у родителей. Моргана никак нельзя было принять за юного аристократа со своим гувернером – он был для этого недостаточно элегантен; зато он вполне мог сойти за его больного младшего брата. Иногда у мальчика оказывалась пятифранковая монета, и – за исключением одного только раза, когда они купили на эти деньги два славных галстука, один из которых он подарил своему учителю, – они методично тратили эти деньги на старые книги. Это всегда бывал для них торжественный день, и они проводили его на набережных, роясь в пыльных ящиках, которыми были уставлены парапеты. Такие дни скрашивали им жизнь, потому что запас бывших в их распоряжении книг истощился очень скоро после того, как они познакомились. У Пембертона, правда, довольно много книг осталось в Англии, но он вынужден был написать туда своему приятелю и просить его их продать.

Если им не удалось провести лето на лоне природы, то молодой человек приписывал это лишь тому, что поднесенная к их губам чаша неожиданно разлилась; он подошел и выбил ее из их рук. Это был его первый «выпад», как он это называл, против своих хозяев, первая предпринятая им успешная попытка – хотя, по сути дела, успеха-то она ему и не принесла – заставить их понять, что он находится в отчаянном положении. Перед самым началом задуманного ими дорогостоящего путешествия он вдруг решил, что это самый подходящий момент, чтобы выразить им свой решительный протест, чтобы предъявить ультиматум. Хоть это и может показаться смешным, но ему до сих пор все еще никак не удавалось обстоятельно поговорить без свидетелей с четой Моринов или хотя бы с одним из них. Около них постоянно толклись их старшие дети, а бедный Пембертон почти не расставался со своим маленьким учеником. Он понимал, что это такой дом, где по деликатности вашей нет-нет да и мазнут грязью; тем не менее присущая ему щепетильность по-прежнему не позволяла ему открыто объявить мистеру и миссис Морин, что он не может больше жить, не получив от них хоть немного денег. Он был еще настолько наивен, что полагал, будто Юлик, и Пола, и Эми могли не знать, что с момента своего приезда к ним он получил всего-навсего сто сорок франков, и настолько великодушен, что не хотел компрометировать родителей в глазах детей. Теперь мистер Морин выслушал его так, как он имел привычку выслушивать всех и по всякому поводу, как подобает человеку светскому, и, казалось, призывал его – разумеется, не слишком упорно – к тому, чтобы тот попытался в свою очередь усвоить правила света. Пембертон мог оценить всю важность соблюдения этих правил хотя бы по тем преимуществам, которые извлекал из них тот же мистер Морин. Он даже нимало не смутился, в то время как бедный Пембертон страдал от смущения и от робости больше, чем у него на то было оснований. Он особенно и не удивился, во всяком случае не больше, чем полагалось джентльмену, откровенно признающему, что слова Пембертона, хотя и не прямо, но все же слегка его задевают.

– Нам надо будет подумать об этом, не правда ли, дорогая? – сказал он жене. Он заверил молодого человека, что уделит этому самое пристальное внимание, после чего растаял в воздухе – так неуловимо, как если бы для того, чтобы спасти положение, ему нельзя было не устремиться к двери первым. Когда минуту спустя Пембертон остался наедине с миссис Морин, он услышал, как та повторяет: «Ну конечно, конечно», поглаживая при этом свой округлый подбородок с таким видом, как будто в ее распоряжении имелся целый десяток различных вполне доступных средств и ей надо было только решить, какое из них предпочесть. Пусть даже они не оказали должного действия, мистер Морин смог, во всяком случае, исчезнуть на несколько дней. В отсутствие главы семьи жена его однажды снова вернулась к предмету, о котором шла речь, но сказанное ею по этому поводу свелось к тому, что, по ее мнению, все складывается как нельзя лучше... В ответ на это признание Пембертон заявил, что, если они немедленно не выплатят ему солидной суммы, он тут же уедет – и навсегда. Он знал, что она может поинтересоваться, откуда он возьмет деньги, чтобы уехать, и была минута, когда он ждал, что она об этом его спросит. Однако она ничего не спросила, за что он был, можно сказать, благодарен ей, так трудно ему было бы ответить на этот вопрос.

– Никуда вы не уедете, вы знаете, что не уедете, вы слишком заинтересованы в том, чтобы остаться, – сказала она. – Да, заинтересованы, и вы это знаете, дорогой мой! – Она рассмеялась каким-то хитрым и укоризненным смехом, словно она в чем-то упрекала его (но вместе с тем ни на чем не настаивала), размахивая при этом далеко не первой свежести носовым платком.

Пембертон окончательно решил, что на следующей неделе уедет. За это время он успеет получить ответ на отправленное им в Англию письмо. Если он ничего этого не сделал – то есть если он остался еще на год, а потом уехал лишь на три месяца, – то произошло это не только потому, что, прежде чем успел прийти ответ, которого он так ждал (кстати сказать, очень неутешительный), мистер Морин щедро отсчитал ему (опять-таки со всей присущей светскому человеку предусмотрительностью) триста франков. Он пришел в отчаяние, обнаружив, что миссис Морин была права, что расстаться с мальчиком он все равно не в силах. Невозможность решиться на этот шаг определилась еще отчетливее по той простой причине, что в тот самый вечер, когда он обратился к своим хозяевам с этим исступленным призывом, он впервые понял, куда он попал. Не было разве еще одним доказательством исключительной ловкости, с какою эти люди устраивали свои дела, то, что им удалось так надолго отвратить эту вспышку, которая бы неминуемо пролила на все свет? Мысль эта овладела Пембертоном с какой-то зловещей силой – что могло показаться со стороны до последней степени смешным – после того, как он вернулся в свою крохотную каморку, выходившую на закрытый со всех сторон двор, где глухая и грязная стена напротив отражала освещенные окна вместе со всем доносившимся из кухни стуком посуды и громкими криками. Он просто оказался в руках шайки авантюристов. Осенившая его догадка и даже сами слова представлялись ему овеянными каким-то романтическим ужасом – жизнь его доселе текла так размеренно и спокойно. В дальнейшем слова эти приобрели уже более любопытный, даже умиротворяющий смысл: это был своего рода принцип, и Пембертон мог по достоинству его оценить. Морины были авантюристами не только потому, что они не платили долгов и жили за чужой счет, но потому, что все их отношение к жизни – смутное, путаное и руководимое инстинктом, как у каких-нибудь сообразительных, но не различающих цвета зверьков, – было пронырливым, хищническим и низким. О, это были люди «почтенные», и одно это делало их immondes[47]. Вдумавшись в их жизнь, молодой человек в конце концов пришел к простому и ясному выводу: они сделались авантюристами потому, что были мерзкими снобами. Это было самое точное определение их сути – это был закон, которому подчинялась вся их жизнь. Однако даже тогда, когда истина эта сделалась очевидной для их пытливого постояльца, он все еще не понимал, в какой степени он был к ней подготовлен необыкновенным мальчиком, из-за которого теперь так осложнилась вся его жизнь. Еще меньше мог он тогда рассчитывать на те сведения, которые ему предстояло впредь получить все от того же необыкновенного существа.

Глава 5

И только уже много позднее возник главный вопрос – в какой степени можно считать оправданным обсуждение порочности родителей с их сыном, которому двенадцать, тринадцать, четырнадцать лет. И разумеется, на первых порах ему показалось, что это ничем не оправдано и попросту недопустимо, да к тому же, после того как Пембертон получил свои триста франков, он мог уже не торопиться с решением мучившего его вопроса. Наступило некоторое затишье, прежняя острота миновала. Молодой человек пополнил свой скромный гардероб, и у него даже осталось несколько франков на карманные расходы. Ему стало казаться, что в глазах Моринов он становится чересчур элегантным; можно было подумать, что они считают своей обязанностью уберечь его от лишних соблазнов. Если бы мистер Морин не был таким светским человеком, он, может быть, даже сделал бы ему какое-нибудь замечание по поводу его галстуков. Но мистер Морин всегда был человеком в достаточной мере светским, чтобы уметь не обращать внимания на подобные вещи, – он это уже не раз доказал. Удивительно было, как Пембертон догадался, что Морган, не проронивший об этом ни слова, знал о том, что что-то случилось. Но триста франков, тем более когда у вас есть долги, не такая уж крупная сумма, и, когда деньги эти были истрачены, Морган действительно кое-что рассказал. В начале зимы все семейство возвратилось в Ниццу, но уже не в ту прелестную виллу, где они жили раньше. Они поселились в гостинице, прожили в ней три месяца, после чего перебрались в другую, объяснив свой переезд тем, что, сколько они ни ждали, им так и не отвели тех комнат, которые они намеревались занять. Апартаменты, которых они домогались, всегда отличались особой роскошью, но, по счастью, им так никогда и не удавалось их получить. Говоря «по счастью», я имею в виду Пембертона, который всякий раз думал, что, если бы они их получали, у них оставалось бы еще меньше денег на расходы по воспитанию младшего сына. И то, что он услыхал наконец от Моргана, было произнесено внезапно, совсем не к месту в какое-то мгновение посреди урока, и это были, казалось бы, совершенно бесстрастные слова:

– Вам надо бы filer. Знаете, это действительно надо сделать.

Пембертон изумленно на него посмотрел. Он в достаточной степени научился у Моргана французскому просторечью, чтобы знать, что filer означает удрать.

– Милый мой, не гони же меня из дома!

Морган придвинул к себе греческий словарь – он пользовался греческо-немецким, – чтобы найти в нем нужное слово, вместо того чтобы спрашивать его у Пембертона.

– Вы знаете, что такое продолжаться не может.

– Что не может, мой дорогой?

– Вы же знаете, что они вам не платят, – сказал Морган, покраснев и перевертывая страницы.

– Что они мне не платят? – Пембертон снова изумленно на него поглядел и притворился, что чего-то не понял. – Что это ты вбил себе в голову?

– Это уже давно там сидит, – ответил мальчик, продолжая свои поиски.

Пембертон помолчал немного, а потом сказал:

– Чего тебе еще нужно? Они отлично мне платят.

– Мне нужно греческое слово, обозначающее явную ложь, – выпалил Морган.

– Поищи лучше другое для неслыханной наглости и успокойся на этом. Зачем мне деньги?

– Ну это другой вопрос!

Пембертон заколебался, – его раздирали противоречивые чувства. Надо было со всей строгостью – и это было бы справедливо – сказать мальчику, что это вовсе не его дело, и продолжать урок. Но к тому времени они были уже слишком близки, и он не привык с ним так обращаться, да у него и не было для этого оснований. С другой стороны, Морган уже вплотную столкнулся с правдой, дальше ему было не выдержать: так почему же тогда не сказать ему настоящей причины, из-за которой он его покидает? И вместе с тем это было попросту непристойно – поносить перед учеником своим семью этого ученика; лучше было придумать что-то другое. Что угодно, только не это. Вот почему в ответ на последнее восклицание мальчика, для того чтобы положить конец начатому разговору, он заявил, что ему платили уже несколько раз.

– Как бы не так! Как бы не так! – вскричал мальчик со смехом.

– Все в порядке, – решительно сказал Пембертон. – Дай мне твой перевод.

Морган протянул ему через стол тетрадь, и он стал читать только что исписанную страницу, но голова его была занята совсем другим, и смысл прочитанного от него ускользал. Оторвавшись спустя несколько минут от тетради, он увидел, что глаза мальчика устремлены на него и в выражении их появилось что-то странное. Помолчав немного, Морган сказал:

– Я не боюсь смотреть жизни в глаза.

– Я уже убедился в том, что ты ничего не боишься. Надо отдать тебе должное!

Признание это вырвалось у него неожиданно (он говорил сущую правду), и, как видно, Моргану было приятно это услышать.

– Я давно уже об этом думаю, – тут же добавил он.

– Ну так не надо больше об этом думать.

Мальчик как будто поддался его уговору, и им было потом хорошо, может быть, даже весело обоим. Им казалось, что они очень основательно проходят все, что положено, и вместе с тем главным для них на каждом уроке были какие-то отступления от программы, какие-то забавы, те промежутки между туннелями, когда начинают мелькать придорожные полосы и открываются все новые живописные виды. Однако это поначалу спокойное утро завершилось неистовым взрывом: Морган положил вдруг руки на стол, уткнулся в них головою и разрыдался. Пембертона это бы и при других обстоятельствах поразило, он ведь не помнил, чтобы за все проведенное с ним время мальчик хоть когда-нибудь плакал. Но тут он был поражен вдвойне. Это было просто ужасно.

На следующий день после долгих раздумий он принял решение и, будучи убежден в его правоте, сразу же претворил его в дело.

Он еще раз припер мистера и миссис Морин к стене, объяснив им, что, если они сейчас же не произведут с ним полный расчет, он не только уедет от них, но вдобавок еще и скажет Моргану, что побудило его это сделать.

– Так, значит, вы еще ничего ему не сказали? – вскричала миссис Морин с надеждой, прижимая руку к своей полной груди.

– Как, не предупредив вас? Да за кого вы меня принимаете?

Мистер и миссис Морин переглянулись, и Пембертон мог увидеть на лицах их чувство облегчения и проступающую сквозь это облегчение тревогу.

– Дорогой друг, – неожиданно спросил мистер Морин, – скажите на милость, зачем при той размеренной жизни, какую мы все ведем, вам понадобились такие деньги?

На этот вопрос Пембертон ничего не ответил: он был поглощен догадками о том, что творилось в эту минуту в душе его хозяев, и вот какими представлялись ему их мысли: «О, если бы нам только пришло в голову, что наш мальчик, наш милый ангелочек осуждает нас, и если бы мы знали, как он к нам относится, и нас бы не предали, мы бы ему все объяснили, в этом не может быть никаких сомнений...» Мысли эти взволновали мистера и миссис Морин, а Пембертону именно этого и хотелось. Однако если он полагал, что угроза его может в какой-то степени их образумить, то его ждало разочарование: они сочли само собой разумеющимся (о, где им было понять, до какой степени он деликатен!), что он уже выдал ученику своему их тайну. Их родительские сердца были охвачены какой-то таинственною тревогой, она-то и сквозила в этих словах. Но вместе с тем угроза его все же возымела свое действие; ведь если на этот раз им и удалось избежать опасности, она все равно с неизбежностью нависала над ними. Мистер Морин, по своему обыкновению, обходился с Пембертоном как подобало человеку светскому; жена же его – и это было впервые за все время его пребывания у них – прибегла к беззастенчивому hauteur[48], напомнив ему, что самозабвенно любящая своего ребенка мать всегда найдет способ защитить себя от грубых инсинуаций.

– Инсинуацией с моей стороны было бы обвинить вас в самой обычной порядочности! – ответил молодой человек; но после того как он, уходя, хлопнул дверью, а мистер Морин закурил еще одну сигару, он услышал вдруг брошенные ему вслед слова миссис Морин, звучавшие уже патетически:

– Да, вы клевещете на нас, да, вы пристаете к нам с ножом к горлу!

На следующее утро, очень рано, она явилась к нему в комнату. По стуку в дверь он уже понял, что это она, но был далек от мысли, что она может принести ему деньги. В этом он ошибался, в руке у нее были зажаты пятьдесят франков. Она скользнула в комнату в одном капоте, а он принимал ее в халате, только что встав с постели и собираясь идти умываться. К этому времени он прошел уже неплохую школу, приучившую его к «несообразным обычаям» его хозяев. Миссис Морин была возбуждена, а приходя в состояние возбужденности, она нисколько не заботилась о том, как выглядит ее поведение; так и теперь вот она уселась на край его кровати (костюм его висел тут же рядом на стульях) и, оглядывая в охватившем ее волнении стены его жилища, она нимало не устыдилась, что поместила его в эту гнусную комнату. В данном случае вся страсть миссис Морин была направлена на то, чтобы убедить его, во-первых, что принесенные ею пятьдесят франков с несомненностью свидетельствуют о ее щедрости, а во-вторых, что если только он даст себе труд задуматься, то сам увидит, сколь нелепо с его стороны рассчитывать на то, что ему будут платить. Мало разве он всего получает от них и без этих денег, разве ему не платят уже тем, что он живет в их комфортабельном, более того, роскошном доме, что он пользуется наравне с ними всеми благами жизни, не ведая ни забот, ни тревог, ни нужды? Разве он не занимает сейчас надежного положения, а не главное ли это для такого молодого человека, как он, никому не известного, решительно ничем еще себя не зарекомендовавшего и непонятно почему предъявляющего к ним столь непомерные претензии? Разве, помимо всего прочего, ему мало той платы, каковою являются чудесные отношения, установившиеся у него с Морганом, – их ведь можно назвать поистине идеальными среди всех тех, какие только могут сложиться у учителя с учеником, – и уже самого преимущества не только знать столь необыкновенного ребенка, но еще и жить с ним под одним кровом, с таким – а она была в этом непреклонно убеждена, – какого ему не найти во всей Европе? Миссис Морин сама теперь стала апеллировать к нему как к человеку светскому, она говорила «Voyons, mon cher»[49] и «Дорогой мой, вы только подумайте» и призывала его быть рассудительным, утверждая, что ему до чрезвычайности повезло. Она говорила с ним так, как будто, став рассудительным, он получит возможность сделаться достойным должности воспитателя при ее сыне и того необыкновенного доверия, которое они ему оказали.

Пораздумав над этим, Пембертон решил, что здесь все дело в теории, а теория, в сущности, не так уже много значит. Просто если до сих пор они говорили о том, чтобы оплатить его труд, то теперь речь шла о труде бесплатном. Но тогда для чего же им понадобилось тратить на это так много слов? Миссис Морин продолжала, однако, его убеждать: сидя на кровати с пятьюдесятью франками в руке, она повторяла одно и то же, как умеют повторять только женщины, и надоедала ему, и его изводила, в то время как он, прислонившись к стене, засунул руки в карманы халата, который постарался натянуть себе на ноги, и смотрел через плечо своей собеседницы на зиявшую в окне серую пустоту.

Разглагольствования свои она завершила словами:

– Знаете, у меня есть к вам вполне определенное предложение.

– Определенное предложение?

– Внести в наши дела полную ясность; если хотите, поставить их на твердую почву.

– Понимаю, это целая система, – сказал Пембертон, – своего рода шантаж.

При слове «шантаж» миссис Морин привскочила. Молодой человек именно на это и рассчитывал.

– Что вы этим хотите сказать?

– А то, что вы играете на моем страхе, на страхе за мальчика, если я вдруг уеду.

– А скажите на милость, что же с ним может тогда случиться? – величественно вопросила миссис Морин.

– Как что, он просто останется с вами.

– А с кем же, по-вашему, еще должен остаться ребенок, как не с теми, кого он любит больше всего на свете?

– Если вы так думаете, то отчего же вы меня не рассчитаете?

– Вы что же, воображаете, что он любит вас больше, чем нас обоих? – вскричала миссис Морин.

– Думаю, что это именно так. Ради него я иду на жертвы. Хоть я все время и слышу от вас о жертвах, которые приносите вы, я их что-то не вижу.

Миссис Морин некоторое время глядела на него; потом она в волнении схватила его за руку.

– А вы, вы согласны... принести эту жертву?

Пембертон расхохотался.

– Я подумаю... я сделаю все, что будет в моих силах... на какое-то время я останусь. Ваши расчеты верны – мысль о том, чтобы с ним расстаться, мне нестерпима, я люблю его, и он возбуждает во мне все больший интерес, несмотря на все неудобства, которые я здесь терплю. Вы отлично знаете мое положение. У меня ничего нет, и оттого, что я занят все время с Морганом, я не имею возможности ничего заработать.

Миссис Морин поскребла сложенной ассигнацией свою обнаженную руку.

– А не могли бы вы разве писать статьи, не могли бы переводить, как я?

– Какие там переводы, за них платят такие гроши.

– Ну, я так бываю рада хоть что-нибудь заработать, – провозгласила миссис Морин, подняв голову и принимая вид оскорбленной добродетели.

– Хоть бы вы научили меня, как их доставать. – Пембертон с минуту выжидал, но она ничего не ответила, и тогда он добавил: – Я тут пытался было напечатать кое-какие статейки, но ни один журнал не пожелал их взять, они поблагодарили и отказались.

– Ну вот видите – выходит, вы и в самом деле не такая уж важная птица, чтобы иметь бог весть какие претензии, – язвительно улыбнулась его собеседница.

– У меня просто не хватает времени, чтобы делать все так, как положено, – продолжал Пембертон. Потом, сообразив, что унизил себя, начав простосердечно рассказывать ей о своих неудачах, он добавил: – Если я еще останусь у вас, то только при одном условии – я хочу, чтобы Морган знал все о моем положении.

Миссис Морин задумалась:

– Но ведь вы не станете открывать ребенку глаза на...

– Открывать глаза на вас – вы это хотите сказать?

Миссис Морин снова задумалась, но на этот раз для того, чтобы пустить в ход еще более тонкое оружие.

– И после этого вы еще смеете говорить о шантаже!

– Вам ничего не стоит предотвратить его, – ответил Пембертон.

– И вы еще смеете говорить о том, что кто-то играет на страхе! – вскричала она, переходя в наступление.

– Да, разумеется, я же ведь отъявленный негодяй.

Какую-то минуту она на него смотрела – ясно было, что она всем этим глубоко уязвлена. Потом она швырнула ему деньги.

– Мистер Морин попросил меня передать это вам в счет того, что вы заработали.

– Я премного обязан мистеру Морину, но у нас с вами нет этого счета.

– Вы что же, не хотите их брать?

– Да, мне так будет легче, – сказал Пембертон.

– Легче отравлять моему мальчику душу? – простонала миссис Морин.

– Да, отравлять вашему мальчику душу! – со смехом повторил молодой человек.

Несколько мгновений она пристально на него смотрела, и он думал, что она вот-вот разразится стенаниями и мольбой: «Бога ради, скажите мне, что же все это значит!» Но она сумела подавить в себе этот порыв. Другой оказался сильнее. Она спрятала деньги в карман – альтернатива была до смешного груба – и покинула его, согласившись на отчаянную уступку:

– Можете рассказывать ему какие угодно ужасы!

Глава 6

Два дня спустя – а Пембертон все еще медлил воспользоваться данным ему разрешением – учитель и ученик, гуляя вдвоем, целых четыре часа молчали, когда вдруг, сделавшись снова словоохотливым, мальчик заметил:

– Я вам скажу, откуда я это знаю, я узнал обо всем от Зеноби.

– Зеноби? А кто это такая?

– Няня моя, она жила у нас, это было давно. Чудная девушка. Я ужасно ее любил, и она меня тоже.

– Ну мало ли кто кого любил. Так что же ты от нее узнал?

– Да то, что у них на уме. Ей пришлось уйти, потому что они ей не платили. Она ужасно меня любила, и она оставалась у нас два года. Она мне все рассказала, а кончилось тем, что она вообще перестала получать жалованье. Как только они поняли, как она меня любит, они не стали ей давать денег. Рассчитывали, что она будет жить у них даром, из одной только преданности. Но она и так оставалась долго – столько, сколько могла. Эта была девушка бедная. Деньги свои она каждый раз посылала матери. Потом уже не смогла. И вот как-то раз вечером она страшно вскипела – разумеется, вскипела на них. Она так тогда плакала, так плакала, так обнимала меня, что чуть не задушила. Она мне все рассказала, – повторил Морган. – Она сказала, что у них так задумано. И я вот вижу, что они так же хотят поступить и с вами, я об этом уже давно догадался.

– Зеноби была очень проницательна и таким же воспитала тебя.

– О, тут дело было не в Зеноби, а в самой жизни. И в опыте! – рассмеялся Морган.

– Ну так Зеноби была частью твоего опыта.

– Можете не сомневаться, что я был частью ее опыта. Бедная Зеноби! – воскликнул мальчик. – А теперь я часть вашего опыта.

– И к тому же очень существенная часть. Только я все-таки не могу понять, с чего это ты решил, что со мною обходятся так, как с твоей Зеноби.

– Вы что, считаете меня идиотом? – спросил Морган. – Неужели, по-вашему, я не замечал всего того, что нам с вами пришлось испытать?

– А что мы с тобой испытали?

– Ну, все наши лишения, наши черные дни.

– Подумаешь! Но зато у нас с тобой были же и свои радости.

Морган немного помолчал. Потом он сказал:

– Мой дорогой друг, вы герой!

– Ну так ты тоже! – ответил Пембертон.

– Никакой я не герой. Но я и не младенец. Не стану я больше этого терпеть. Вы должны подыскать себе какую-нибудь работу, за которую будут платить. Мне стыдно, мне стыдно! – вскричал мальчик своим тоненьким голоском, в котором слышалась дрожь и который до глубины души растрогал Пембертона.

– Нам надо с тобой уехать и жить где-нибудь вдвоем, – сказал молодой человек.

– Я бы уехал хоть сейчас, только бы вы меня взяли с собой.

– Я бы достал себе какую-нибудь работу так, чтобы нам хватило на жизнь обоим, – продолжал Пембертон.

– Я бы тоже стал работать. Почему бы и мне не работать? Не такой уж я cretin![50]

– Трудность заключается в том, что родители твои и слышать не захотят об этом, – сказал Пембертон. – Ни за что на свете они с тобой не расстанутся: они благоговеют перед землей, по которой ты ступаешь. Неужели ты сам не видишь, что это так? Нельзя, правда, сказать, чтобы они не любили меня, они не хотят мне зла, это очень расположенные ко мне люди. Но они не остановятся перед тем, чтобы исковеркать мне жизнь, лишь бы тебе было хорошо.

Молчание, которым встретил Морган эту изящную софистику, поразило Пембертона заключенным в нем смыслом. Немного погодя он снова сказал:

– Да, вы герой! – И потом добавил: – Они ведь все равно оставляют меня на вас. Отвечаете за все вы. Они поручают меня вам с утра и до вечера. А раз так, то чего же им противиться тому, чтобы вы увезли меня навсегда? Я бы вам стал помогать.

– Не очень-то они озабочены тем, чтобы мне кто-то помогал, и они радуются тому, что ты принадлежишь им. Они бог знает как гордятся тобой.

– А мне вот не приходится ими гордиться. Впрочем, это вы знаете, – сказал Морган.

– Если не считать того маленького вопроса, который мы сейчас затронули, то они премилые люди, – сказал Пембертон, не давая ученику своему обвинить его в том, что он чего-то недоговаривает, и вместе с тем дивясь его прозорливости и еще чему-то, что вспоминалось ему сейчас и что он уловил еще с самого начала, – удивительной особенности душевного склада мальчика, его обостренной чувствительности... больше того, какому-то созданному им идеалу, который и приводит к тому, что он про себя осуждает всех своих близких. На дне души Моргана таилось некое благородство, породившее в нем зачатки раздумья, презрительного отношения к своим домашним, которого друг его не мог не заметить (хоть им и ни разу не случалось говорить об этом), и совершенно несвойственного такому подростку, особенно если учесть, что оно отнюдь не сделало его старообразным, как принято говорить о детях странных, или преждевременно созревших, или заносчивых. Можно было подумать, что это маленький джентльмен и что узнать о том, что в своей семье он является исключением, само по себе было для него тягостною расплатою за это свое преимущество. Сравнение себя со всеми остальными не делало его тщеславным, однако он подчас становился грустным и немного суровым. Когда Пембертон старался уловить эти смутные порывы его юной души, он видел, что мальчик и серьезен, и обходителен, и тогда наступало искушение, которое то неудержимо влекло его, то удерживало у самой грани, – искушение погрузиться в это дышавшее прохладою мелководье, в котором открывались вдруг неожиданные глубины. Когда же для того, чтобы знать, как ему следует вести себя со своим питомцем, он пытался перенестись в атмосферу этого необычного детства, он не находил никакой точки опоры, никакой определенности и убеждался, что неведение мальчика, стоит только к нему прикоснуться, в тот же миг незаметно преображается в знание, и оказывается, что в данную минуту нет ничего, что тот бы не мог охватить умом. Вместе с тем ему казалось, что сам он знает – и слишком много – для того, чтобы представить себе простодушие Моргана, и в то же время слишком мало, чтобы пробраться сквозь чащу обуревающих мальчика чувств.

Морган не обратил внимания на его последние слова; он продолжал:

– Я бы сказал им об этой моей догадке, как я ее называю, уже давно, если бы не знал наперед, что они мне ответят.

– А что же они ответят?

– Да то же самое, что они ответили тогда Зеноби, о чем она мне рассказала, что это ужасная, бесстыдная ложь, что они выплатили ей все до последнего пенса.

– Ну так, может быть, так оно и было на самом деле, – сказал Пембертон.

– Может быть, и вам они тоже все заплатили!

– Давай лучше думать, что да, и n'en parlons plus[51].

– Они обвинили ее во лжи и обмане, – упрямо твердил Морган. – Вот поэтому-то я и не хочу с ними говорить.

– Чтобы они не обвинили в том же самом и меня?

На это Морган ничего не ответил, и, когда его друг посмотрел на него (мальчик отвернулся, глаза его были полны слез), он понял, что ему было не произнести вслух того, что он в эту минуту подумал.

– Ты прав, не надо их ни к чему понуждать, – продолжал Пембертон. – За исключением этого одного, они премилые люди.

– За исключением того, что они обманывают и лгут.

– Что ты! Что ты! – воскликнул Пембертон, невольно подражая интонациям своего питомца, которые сами были подражанием.

– В конце концов, должны же мы с вами поговорить откровенно, – сказал Морган с серьезностью маленького мальчика, приучившего себя к мысли, что он занимается важными вещами, затеяв игру, может быть, в кораблекрушение или в индейцев. – Я обо всем все знаю, – добавил он.

– Надо сказать, что у отца твоего есть свои основания, – заметил Пембертон, понимая, что говорит слишком неопределенно.

– Основания лгать и обманывать?

– Основания сберегать, и распределять, и очень обдуманно расходовать свои средства. Не так-то легко они ему достаются. Семья ваша обходится ему очень дорого.

– Да, я действительно обхожусь ему очень дорого, – подтвердил Морган таким тоном, что учитель его не мог удержаться от смеха.

– Для тебя же ведь он и сберегает эти деньги, – продолжал Пембертон. – Что бы они ни делали, они всегда думают о тебе.

– Он мог бы немного поберечь... – Мальчик замолчал. Пембертон стал выжидать, что он скажет. – Поберечь свою репутацию, – вдруг как-то странно изрек он.

– Ну, репутация-то у него отличная. С этим все в порядке!

– Да, для их знакомых этого, разумеется, вполне достаточно. Знакомые их – премерзкие люди.

– Ты говоришь о князьях? Не надо возводить хулы на князей.

– А почему бы и нет? Ни один из них не женился на Поле... ни один – на Эми. Они только и делают, что обирают Юлика.

– Все-то ты знаешь! – воскликнул Пембертон.

– Да нет, далеко не все. Я не знаю, на что они живут, и как они живут, и зачем вообще они живут! Что у них есть и какими путями все это добыто? Богаты они, бедны или это просто modeste aisance?[52] Почему им не сидится на одном месте, почему они живут то как вельможи, то как нищие? Словом, кто же они, в конце концов, и что они такое? Обо всем этом я много думал... я думал о многих вещах. В них столько этой омерзительной светскости. Ее-то я и ненавижу больше всего... О, я столько ее насмотрелся! Они думают лишь о том, как лучше притвориться и сойти за одних или за других. Зачем им все это нужно? Что они делают, мистер Пембертон?

– Не торопи меня, – сказал Пембертон, стараясь превратить этот вопрос в шутку и вместе с тем удивленный, больше того, совершенно потрясенный проницательностью своего воспитанника, пусть даже тот и не во всем разобрался. – Я понятия не имею об этом.

– И что же они от этого выигрывают? Не видел я разве, как к ним относятся все эти «порядочные» люди, те самые, с которыми они хотят знаться. Те все у них забирают. Они ведь готовы лечь им под ноги и позволить себя топтать. Порядочные люди терпеть этого не могут, им это просто противно. Из всех наших знакомых единственный по-настоящему порядочный человек – это вы.

– А ты в этом уверен? Мне-то они под ноги не лягут!

– Но и вы ведь тоже не ляжете под ноги им. Вам надо уехать... вот что вы действительно должны сделать, – сказал Морган.

– А что тогда будет с тобой?

– О, я же подрасту. А потом уеду и я. Мы еще с вами увидимся.

– Дай мне лучше довести тебя до конца, – сказал Пембертон, невольно вторя деловитому тону мальчика.

Морган остановился и, подняв голову, взглянул на своего учителя. Поднимать голову ему теперь приходилось уже гораздо меньше, чем два года назад, – за это время он очень вырос, а неимоверная худоба делала его еще выше.

– Довести меня до конца? – повторил он.

– Есть еще столько всяких интересных вещей, которыми мы могли бы заняться вместе с тобой. Я хочу подготовить тебя к жизни... хочу, чтобы ты оказал мне эту честь.

Морган по-прежнему смотрел на него.

– Вы, может быть, хотите сказать, чтобы я поступил с вами по чести?

– Милый мой мальчик, ты слишком умен, чтобы жить.

– Я больше всего и боялся, что вы можете это подумать. Нет, нет! Это нехорошо с вашей стороны. Мне этого не вынести. На следующей неделе мы с вами расстанемся. Чем скорее, тем лучше.

– Если я только что-нибудь услышу, узнаю о каком-нибудь месте, я обещаю тебе, что уеду, – сказал Пембертон.

Морган согласился на это условие.

– Но вы мне скажете правду, – спросил он, – вы не станете притворяться, что ничего не узнали?

– Скорее уж я притворюсь, что узнал то, чего нет.

– Но скажите, откуда вы можете что-нибудь услыхать, сидя с нами в этой дыре? Вам нельзя медлить ни минуты, вам надо ехать в Англию... ехать в Америку.

– Можно подумать, что учитель – это ты! – воскликнул Пембертон.

Морган сделал несколько шагов вперед и немного погодя заговорил снова:

– Ну что же, теперь, когда вы знаете, что я все знаю, и когда мы оба смотрим в лицо фактам и ничего не утаиваем друг от друга, это же гораздо лучше, не так ли?

– Милый мой мальчик, все это до того увлекательно, до того интересно, что, право же, я никак не смогу лишить себя таких вот часов.

Услыхав эти слова, Морган снова погрузился в молчание.

– Вы все-таки продолжаете от меня что-то скрывать. О, вы со мной неискренни, а я с вами – да!

– Почему же это я неискренен?

– У вас есть какая-то задняя мысль!

– Задняя мысль?

– Да, что мне, может быть, недолго уже осталось жить и что вы можете дотянуть здесь до того дня, когда меня не станет.

– Ты чересчур умен, чтобы жить, – повторил Пембертон.

– На мой взгляд, это низкая мысль, – продолжал Морган, – но я вас за нее накажу тем, что выживу.

– Берегись, не то я возьму да и отравлю тебя! – со смехом сказал Пембертон.

– Я становлюсь с каждым годом сильнее и чувствую себя лучше. Вы разве не заметили, что с тех пор, как вы приехали сюда, мне стал не нужен доктор?

– Твой доктор – это я, – сказал молодой человек, беря его под руку и увлекая за собой.

Морган повиновался, но, сделав несколько шагов, он вздохнул: во вздохе этом были и усталость, и облегчение.

– Ах, теперь, когда мы оба смотрим истине в глаза, все в порядке!

Глава 7

С тех пор они еще долго смотрели истине в глаза; и одним из первых последствий этого было то, что Пембертон решил выдержать все до конца. Морган изображал эту истину так живо и так чуднó, и вместе с тем она выглядела такой обнаженной и страшной, что разговор о ней завораживал, оставить же мальчика с нею наедине казалось его учителю верхом бессердечия. Теперь, когда у них обнаружилось столько общности во взглядах, им уже не имело никакого смысла делать вид, что ничего не произошло; оба они одинаково осуждали этих людей, и их высказанные друг другу мнения сделались между ними еще одной связующей нитью. Никогда еще Морган не казался своему учителю таким интересным, как сейчас, когда в нем так много всего открылось в свете этих признаний. Больше всего его поразила обнаруженная им в мальчике болезненная гордость. Ее в нем оказалось так много – и Пембертон это понимал, – так много, что, может быть, ему даже принесло пользу то, что ей в столь раннюю пору приходилось выдерживать удар за ударом. Ему хотелось, чтобы у родителей его было чувство собственного достоинства; в нем слишком рано проснулось понимание того, что они вынуждены непрестанно глотать обиды. Его мать могла проглотить их сколько угодно, а отец – и того больше. Он догадывался о том, что Юлик выпутался в Ницце из неприятной «истории»: он помнил, как однажды вся семья пришла в волнение, как поднялась самая настоящая паника, после чего все приняли лекарства и улеглись спать – ничем другим объяснить это было нельзя. Морган обладал романтическим воображением, взращенным поэзией и историей, и ему хотелось бы видеть, что те, кто «носит его фамилию» – как он любил говорить Пембертону с юмором, придававшим его чувствительной натуре толику мужества, – вели себя достойно. Но родители его были озабочены единственно тем, чтобы навязать себя людям, которым они, вообще-то говоря, были ни на что не нужны, и мирились со всеми их оскорблениями, словно это были полученные в сражениях шрамы. Почему они становились не нужны этим людям, он не знал; в конце концов, это было дело самих этих людей; внешне ведь они отнюдь не производили отталкивающего впечатления – они были во сто раз умнее, чем большинство этих мерзких аристократов, этих «несчастных хлыщей», за которыми они гонялись по всей Европе. «Надо сказать, что сами-то они действительно люди прелюбопытные!» – говорил не раз Морган, вкладывая в эти слова какую-то многовековую мудрость. На это Пембертон всякий раз отвечал: «Прелюбопытные... знаменитая труппа Моринов? Что ты, да они просто восхитительны, ведь если бы мы с тобой (ничего не стоящие актеры!) не портили им их ensemble[53], они бы уже покорили все сердца».

С чем мальчик никак не мог примириться, так это с тем, что эта маравшая истинное чувство собственного достоинства растленность не имела под собой никаких оснований и взялась неизвестно откуда. Разумеется, каждый волен избрать ту линию поведения, которая ему больше всего по вкусу, но как могло случиться, что его близкие избрали именно эту линию – стали на путь навязчивости и лести, обмана и лжи? Что худого сделали им предки – а ведь, насколько он знал, все это были вполне порядочные люди – или что он сам сделал им худого? Кто отравил им кровь самым низкопробным из всех одолевающих общество предрассудков, назойливым стремлением заводить светские знакомства и всеми способами пробиваться в monde chic[54], причем всякий раз так, что попытки эти были шиты белыми нитками и заранее обречены на провал? Истинные цели их ни для кого не были тайной; вот почему все те, с кем им особенно хотелось общаться, неизменно от них отворачивались. И при всем этом – ни единого благородного порыва, ни тени стыда, когда они глядели друг другу в лицо, ни одного самостоятельного поступка, ни одной вспышки негодования или недовольства собой. О, если бы только отец его или брат хотя бы раз или два в году отважились поставить кого-нибудь из этих пустозвонов на место! При том, что они, вообще-то говоря, были неглупы, они никогда не задумывались о впечатлении, которое производили на других. Надо сказать, что они действительно располагали к себе, так, как стараются расположить к себе евреи-торговцы, стоящие в дверях своих магазинов с платьем. Но разве подобное поведение можно было счесть достойным примером, которому надлежит следовать всей семье? Морган сохранил смутное воспоминание о старом дедушке по материнской линии, жившем в Нью-Йорке, повидаться с которым его возили через океан, когда ему было лет пять. Это был истинный джентльмен, носивший высоко подвязанный галстук и отличавшийся старательно отработанным произношением, который с самого утра уже облачался во фрак, так что неизвестно было, что он наденет вечером, и который имел – или, во всяком случае, считалось, что имел, – какую-то «собственность» и находился в каких-то отношениях с Библейским обществом[55]. Вне всякого сомнения, это была фигура положительная. Пембертон и тот помнил миссис Кленси, овдовевшую сестру мистера Морина, особу нудную, как нравоучительная притча, которая приезжала на две недели к ним в гости в Ниццу вскоре после того, как он стал у них жить. Она была «чиста и изысканна», как любила говорить Эми, играя на банджо, и у нее был такой вид, как будто она не понимает того, о чем они между собою толкуют, и вместе с тем сама о чем-то старается умолчать. Пембертон пришел к выводу, что умалчивала она о своем отношении ко многому из того, что все они делали: это позволяло думать, что и она тоже была фигурою положительной и что мистер и миссис Морин, и Юлик, и Пола, и Эми легко могли стать лучше, стоило им только этого захотеть.

Но то, что они этого не хотели, становилось все очевиднее день ото дня. Выражаясь словами Моргана, они продолжали «бродяжничать», и как-то раз у них появилось множество причин для того, чтобы ехать в Венецию. Большую часть всех этих причин они перечислили, они всегда были исключительно откровенны и любили весело поболтать, особенно за поздним завтраком где-нибудь за границей, перед тем как дамы начинали «наводить красоту», когда, положив локти на стол, они чем-то заедали выпитые demi-tasse[56] и в самом разгаре семейного обсуждения того, что «действительно следует делать», неизбежно переходили на какой-нибудь язык, позволявший им друг друга tutoyer[57]. В эти часы даже Пембертону было приятно на них смотреть; он выдерживал даже Юлика, слыша, как тот ратует своим глухим голосом за «пленительный город на воде». В нем пробуждалась какая-то тайная симпатия к ним – оттого что все они были так далеки от будничной жизни и держали его самого в таком отдалении от повседневности. Лето уже подходило к концу, когда с криками восторга они выбежали все на балкон, возвышавшийся над Большим каналом; закаты были восхитительны, в город приехали Доррингтоны. Доррингтоны были единственной из всего множества побудивших их приехать сюда причин, о которой они никогда не говорили за завтраком. Но так бывало всегда: причины, о которых они умалчивали, в конце концов оказывались самыми главными. Вместе с тем Доррингтоны очень редко выходили из дому; а если уже выходили, то всякий раз – надолго, что было вполне естественно, и в течение этих нескольких часов миссис Морин и обе ее дочери по три раза иногда наведывались к ним в гостиницу, чтобы узнать, возвратились они или нет. Гондола оставалась в распоряжении дам, ибо в Венеции также были свои «дни», которые миссис Морин умудрилась узнать уже через час после приезда. Она тут же определила свой день, в который, впрочем, Доррингтоны так ни разу и не пожаловали к ней, хотя однажды, когда Пембертон вместе со своим учеником были в соборе Святого Марка – где, совершая самые интересные в их жизни прогулки и посещая церковь за церковью, они обычно проводили немало времени, – они вдруг увидели старого лорда в обществе мистера Морина и Юлика: те показывали ему утопавшую в полумраке базилику так, как будто это было их собственное владение. Пембертон заметил, как, разглядывая все эти достопримечательности, лорд Доррингтон в значительной степени терял облик светского человека; он спрашивал себя также, берут ли его спутники с него плату за оказываемые ими услуги. Но, так или иначе, осени наступил конец. Доррингтоны уехали, а их старший сын, лорд Верскойл, так и не сделал предложения ни Эми, ни Поле.

Однажды, в унылый ноябрьский день, когда вокруг старого дворца завывал ветер, а дождь хлестал лагуну, Пембертон, для того чтобы немного поразмяться и даже чтобы согреться – Морины страшно скупились на отопление, и холод этот был для него постоянным источником страданий, прогуливался со своим учеником взад и вперед по огромному пустынному sala[58]. От скальолового пола[59] веяло холодом, расшатанные рамы высоких окон сотрясались от порывов бури, и остатки старинной мебели не могли смягчить сменившей прежнее величие картины одряхления и распада. Пембертон был в дурном расположении духа, ему казалось, что теперь положение Моринов сделалось еще хуже. От этого неприютного холодного зала словно веяло предвестием беды и позора. Мистер Морин и Юлик были на Пьяцце, что-то высматривали там, тоскливо бродили в своих макинтошах под нависшими арками, причем даже макинтоши эти не мешали им сохранять светский вид. Пола и Эми не вылезали из постелей – скорее всего, оттого, что так им было теплее. Пембертон искоса посмотрел на ходившего бок о бок с ним ученика: ему хотелось знать, ощущает ли мальчик все эти мрачные предзнаменования. Но Морган, к счастью для него, отчетливее всего ощущал сейчас, что растет и набирает силу и что как-никак ему пошел пятнадцатый год. Обстоятельство это приобрело для него большой интерес, и он построил на нем собственную теорию, которой не преминул поделиться со своим учителем: он был уверен, что еще немного, и он станет на ноги. Он считал, что положение должно измениться, что скоро он завершит свое обучение, будет взрослым, сможет что-то зарабатывать и приложит все свои знания к делу. При том, что по временам он был способен вникать во все тяготы своей жизни, наступали также и счастливые часы совершенно детского легкомыслия; не об этом ли говорила, например, его твердая убежденность, что он может теперь же поехать в Оксфорд, в тот колледж, где занимался Пембертон, и при содействии своего учителя добиться там удивительных успехов? Пембертон огорчался, видя, как, теша себя этими мечтами, мальчик почти не задумывается над тем, какими путями и на какие средства он всего этого может достичь; во всем остальном он выказывал достаточно здравого смысла. Пембертон пытался представить себе семейство Моринов в Оксфорде; и, по счастью, это ему никак не удавалось; но ведь если они не переселятся туда всей семьей, то тогда у Моргана не будет никакого modus vivendi[60]. Как бы мог он жить, не получая денег на содержание? А где же ему эти деньги взять? Он, Пембертон, может жить за счет Моргана, но как Морган сможет жить за его счет? Так что же с ним все-таки станет? Оказывается, то обстоятельство, что теперь он уже большой мальчик и что здоровье его начинает поправляться, только осложнило вопрос о его будущей жизни. Пока он был совсем слаб, внимание, которое ему уделяли, уже само по себе являлось ответом на этот вопрос. Вместе с тем в глубине души Пембертон понимал, что он может быть и достаточно крепок, чтобы выжить, но у него все равно не хватит сил на то, чтобы чего-то в жизни добиться. Так или иначе, мальчик переживал период пробуждения юношества с его торжествующей радостью, и все завывания бури мнились ему не чем иным, как голосом жизни и вызовом, который ему бросает судьба. На нем была рваная курточка, воротник которой ему пришлось поднять, но и в ней он наслаждался этой прогулкой.

Она была прервана появлением его матери в самом конце sala. Она сделала сыну знак подойти и, видя, как он послушно направился к ней по длинному залу, ступая по сырым плитам искусственного мрамора, Пембертон задумался над тем, что все это означает. Миссис Морин сказала мальчику несколько слов и проводила его в комнату, откуда только что появилась сама. Потом, закрыв за ним дверь, она быстрыми шагами устремилась к Пембертону. Что-то должно было произойти, однако самое изощренное воображение не могло бы подсказать, к чему все сведется. Она дала ему понять, что воспользовалась каким-то предлогом, чтобы удалить Моргана, и тут же, не раздумывая ни минуты, спросила, не может ли он одолжить ей шестьдесят франков. Когда же, не успев еще расхохотаться, он в изумлении на нее посмотрел, она объявила, что ей ужасно нужны деньги, что она находится в отчаянном положении, что ей это может стоить жизни.

– Сударыня, c'est trop fort![61] – рассмеявшись, вскричал Пембертон. – Как вы думаете, откуда мне взять шестьдесят франков du train dont vous allez?[62]

– Я думала, вы работаете, что-нибудь пишете. Выходит, вам ничего не платят?

– Ни гроша.

– Что же вы такой дурак, что работаете даром?

– Кому, как не вам, это знать.

Миссис Морин удивленно поглядела на него; потом она слегка покраснела. Пембертон увидел, что она начисто забыла об их условиях, если только можно было назвать условиями все то, на что он в конце концов согласился: она нимало не утруждала ими ни память свою, ни совесть.

– Да, конечно, я знаю, что вы имеете в виду, вы были очень милы. Но зачем же столько раз к этому возвращаться?

Она была до чрезвычайности учтива с ним все последнее время, начиная с того самого утра, когда после состоявшегося между ними резкого объяснения он заставил ее принять его условия – согласиться на то, чтобы Морган обо всем узнал. Когда она увидела, что ей не грозит опасность самой объясняться с Морганом, она не стала на него обижаться. Больше того, приписывая эту выпавшую на ее долю льготу благотворному влиянию воспитателя на ее сына, она однажды сказала Пембертону:

– Дорогой мой, как это важно, что вы настоящий джентльмен!

Теперь она, по сути дела, повторяла те же слова:

– Ну конечно же, вы настоящий джентльмен, от этого с вами все так просто!

Пембертон напомнил ей, что он ни к чему не «возвращался», она же повторила свою просьбу, чтобы он где-нибудь и как-нибудь достал нужные ей шестьдесят франков. Он отважился сказать ей, что если бы он и попытался достать, то он и не подумал бы их ссудить ей, чем сознательно грешил против правды, ибо в душе отлично понимал, что если бы у него эти деньги были, он непременно бы ей их отдал. Он обвинял себя искренне, и не без оснований, в какой-то фантастической, безнравственной симпатии к этой женщине. Если невзгоды странным образом соединяют людей в браке, то они также порождают и странные чувства. К тому же именно в силу развращающего дурного влияния, которое оказала на него жизнь с такими людьми, ему приходилось прибегать к резкостям, совершенно несовместимым с усвоенными им с детства хорошими манерами.

«Морган, Морган, в какие теснины я забрел ради тебя», – вырвалось у него, в то время как миссис Морин проплыла по залу назад, чтобы выпустить мальчика, жалуясь на ходу, что все так ужасно.

Прежде чем Моргана успели освободить, раздался стук в наружную дверь внизу, вслед за которым в дверь эту просунулась голова вымокшего под дождем парня. Пембертон увидел, что это разносчик телеграмм и что принесенная телеграмма адресована ему. Морган вернулся как раз в ту минуту, когда, взглянув на подпись (это была подпись его лондонского друга), он читал слова: «Нашел тебе хорошее местечко натаскивать состоятельного подростка условия соглашению. Приезжай немедленно». По счастью, ответ был оплачен, и посыльный стал ждать. Стал ждать и Морган; мальчик подошел совсем близко и впился глазами в Пембертона. Встретив его взгляд, тот протянул ему телеграмму. Им достаточно было обменяться этим многозначительным взглядом (так хорошо они знали друг друга), и за то время, пока посыльный ждал, и с плаща его, образуя лужицу на полу, стекала вода, они все между собою решили. Пембертон написал ответ карандашом, прижав лист бумаги к украшенной росписью стене, и посыльный удалился. Когда он ушел, Пембертон сказал Моргану:

– Я не пожалею сил; я пробуду там недолго, заработаю уйму денег, и нам с тобой будет на что жить.

– Скорее всего, состоятельный подросток окажется изрядным болваном, – заметил Морган, – и тогда вас продержат там долго.

– Ну так пойми, чем дольше меня там продержат, тем больше я скоплю денег на нашу с тобой старость.

– А что, если и они не будут платить? – воскликнул Морган.

– Ну не может же быть два таких... – Пембертон замолчал; бранное слово едва не сорвалось у него с языка. Вместо этого он сказал: – Два таких стечения обстоятельств.

Морган весь вспыхнул, на глаза его навернулись слезы:

– Dites toujours[63], две таких шайки плутов! – А потом, уже совершенно другим тоном, добавил: – Какой он счастливый, этот состоятельный подросток!

– Уж какое там счастье, если это болван!

– О, такие-то всегда самые счастливые. Нельзя же ведь иметь все сразу, не правда ли? – улыбнулся Морган.

Пембертон обнял его, положив ему руки на плечи.

– Но что же будет с тобой, что ты будешь делать? – Он подумал о миссис Морин, которая была сама не своя оттого, что ей не удавалось достать пресловутые шестьдесят франков.

– Я повзрослею. – И вслед за тем, словно в ответ на сделанные Пембертоном намеки, добавил: – Мне будет легче поладить с ними, когда вы уедете.

– Ах, не говори так. Можно подумать, что я восстанавливаю тебя против них!

– Так оно и есть. Одним своим видом. Ладно, вы ведь знаете, что я хочу сказать. Я возьму все в свои руки: я выдам сестер замуж.

– Ты еще, чего доброго, женишься сам! – пошутил Пембертон; он подумал, что доходящий до язвительной взвинченности шуточный тон может оказаться самым правильным, самым спасительным для них, что он облегчит им расставание.

Морган, однако, несколько нарушил его, неожиданно спросив:

– Послушайте, ну а как же, интересно, вы доберетесь до этого хорошего места? Придется ведь телеграфировать состоятельному подростку, чтобы вам выслали денег на дорогу.

Пембертон задумался:

– Не очень-то ведь им это понравится, не правда ли?

– Смотрите же, будьте с ними осторожны!

Пембертона вдруг осенило:

– Я пойду к американскому консулу; попрошу у него взаймы на несколько дней, покажу эту телеграмму.

Морган развеселился.

– Покажите ему телеграмму, а потом оставайтесь, а денег не отдавайте!

Пембертон вполне уже вошел в эту игру; он ответил, что ради Моргана способен и на такое; но мальчик сделался вдруг серьезным и, для того чтобы убедить своего учителя, что в действительности он так не думает, не только принялся торопить его идти в консульство (он ведь должен был ехать в тот же вечер, так он телеграфировал своему другу), но настоял на том, что сам пойдет туда вместе с ним. Они пробирались по извилистым спускам, переходили каналы по горбатым мостам, а потом, пересекая Пьяццу, увидали там, как мистер Морин и Юлик вошли в ювелирный магазин. Консул оказался человеком сговорчивым (как потом утверждал Пембертон, тут не столько помогла телеграмма, сколько внушительный вид Моргана), и на обратном пути они завернули в собор Святого Марка, чтобы минут десять побыть вдвоем в тишине. Потом они вернулись к прерванной игре и принялись снова вышучивать друг друга. И когда миссис Морин, которой он сообщил о своем решении, пришла в ярость и, понимая, что ей теперь уже не удастся занять у него денег, принялась очень несуразно и вульгарно обвинять его в том, что он удирает от них, чтобы «ничего им не дать», Пембертон воспринял это как часть все той же игры. Вместе с тем он не мог не воздать должного мистеру Морину и Юлику, ибо, вернувшись домой и узнав ужасную новость, они оба отнеслись к ней так, как подобало людям светским.

Глава 8

Когда Пембертон начал обучать состоятельного подростка, которому предстояло поступать в Балиольский колледж[64], он не мог решить, действительно ли новый ученик его недоумок, или это только кажется ему оттого, что он так долго общался со своим маленьким другом, жившим такой напряженной внутренней жизнью. Вести от Моргана он получал раз пять или шесть: мальчик писал ему прелестные задорные письма, в которых переплетались разные языки; заканчивались они обычно забавными постскриптумами на семейном волапюке, со всяческими квадратиками, кружками, зигзагами, с уморительными рисунками, – письма, получив которые он не мог решить, что ему делать: ему хотелось показать каждое письмо своему новому ученику, чтобы попытаться, пусть даже безуспешно, его этим приободрить, и вместе с тем ему казалось, что в них есть что-то такое, чего нельзя профанировать и что должно остаться тайной между ними двоими. Состоятельный подросток прошел с ним необходимый курс и провалился на экзаменах. Но неудача эта, казалось, только укрепила предположение, что от него на первых порах и не следовало ожидать особого блеска. И родители в великодушии своем старались обращать как можно меньше внимания на этот провал, словно он касался не их сына, а самого Пембертона, обижать которого им не хотелось, и, полагая, что следует предпринять новую попытку, попросили молодого репетитора продлить занятия с их чадом еще на год.

Теперь молодой репетитор имел уже возможность ссудить миссис Морин необходимые ей шестьдесят франков, и он послал их ей переводом по почте. В ответ на этот широкий жест он получил от нее отчаянную, наспех накарябанную записку: «Умоляю, приезжайте скорее, Морган опасно болен». Это был для них период отлива, они снова жили в Париже – сколько Пембертон ни видел их угнетенными, сломленными он их не видел ни разу, – и поэтому ему легко было дать им о себе знать. Он написал мальчику, прося подтвердить встревожившее его сообщение, однако ответа не получил. Тогда он незамедлительно оставил состоятельного подростка, переехал через Ла-Манш и явился в маленькую гостиницу возле Елисейских Полей, по адресу, который ему дала миссис Морин. В душе он был глубоко раздражен и этой женщиной, и всем их семейством: элементарно порядочными быть они не могли, но зато могли жить в гостиницах, в обитых бархатом entresols[65], среди курящихся ароматов, в самом дорогом из всех городов Европы. Когда он покидал их в Венеции, он не мог отделаться от предчувствия, что что-то неминуемо должно случиться; однако единственным, что случилось, было то, что им удалось уехать оттуда.

– Что с ним? Где он? – спросил он миссис Морин; но, прежде чем та успела что-то сказать, ответом на этот вопрос стали объятия двух рук, далеко высунувшихся из коротенькой курточки, и в руках этих было достаточно силы, чтобы обнять его порывисто и крепко.

– Тяжело болен! Что-то не вижу! – вскричал Пембертон. И потом, повернувшись к Моргану: – Какого же дьявола ты не потрудился меня успокоить? Как ты мог не ответить на мое письмо?

Миссис Морин заверила его, что в то время, когда она писала ему, мальчик был действительно болен. Вместе с тем Пембертон тотчас же узнал от него самого, что тот не оставлял ни одного его письма без ответа. Из этого можно было заключить, что последнее письмо Пембертона было перехвачено и утаено. Миссис Морин приготовилась уже выслушать обращенный к ней упрек и, как Пембертон мог угадать по выражению ее лица, приготовилась еще и ко многому другому. Прежде всего она приготовилась убедить его, что ею руководило чувство долга, что она так рада, что он наконец приехал, что бы там ни говорили, и что он напрасно старается сделать вид, что не чувствует всеми порами своего существа, что в такое время ему надлежит быть возле Моргана. Он отнял у них мальчика и сейчас не вправе его покидать. Он взял на себя огромную ответственность; теперь он должен хотя бы не отступать от того, что сам сделал.

– Отнял его у вас? – негодующе воскликнул Пембертон.

– Согласитесь... согласитесь ради всего святого, я только этого и хочу. Мне больше не выдержать такого, всех этих сцен. Это предатели!

Слова эти вырвались у Моргана, который выпустил его вдруг из своих объятий; и это было так странно, что Пембертон сразу же кинулся к нему. И тут он увидел, что мальчик был вынужден сесть; дыхание его стало прерывистым, и он сделался бледен как полотно.

– И вы еще после этого говорите, что он не болен, милое наше дитя? – закричала его мать, опускаясь перед сыном на колени и сложив руки, но не прикасаясь к нему, как будто перед нею был какой-нибудь позолоченный божок. – Это пройдет... подожди минуту; только не говори больше таких страшных вещей!

– Ничего, все пройдет, – пролепетал Морган. С трудом переводя дух и положив обе руки на край дивана, он продолжал глядеть на Пембертона со странной улыбкой.

– И вы еще смеете говорить, что я поступила как предательница, что я вас обманула! – вскричала миссис Морин, вскочив с места и с яростью глядя на Пембертона.

– Да это же не он говорит, это я! – пытался возразить мальчик; ему как будто стало легче, но вместе с тем ему пришлось откинуться к стене; сидевший рядом Пембертон взял его за руку и склонился над ним.

– Дорогое мое дитя, каждый из нас делает то, что может; есть столько всяких вещей, с которыми приходится считаться, – назидательно сказала миссис Морин. – Его место здесь и только здесь. Вот видишь, ты и сам думаешь, что это так.

– Увезите меня отсюда... увезите, – продолжал Морган, и бледное лицо его озарилось улыбкой.

– Но куда же я тебя возьму и как... да, как, мальчик мой? – пробормотал было молодой человек, вспоминая, как недовольны были лондонцы тем, что, отлучившись по своим делам, он бросил их и даже не обещал, что скоро вернется; как справедливы были их нарекания, ведь он поставил их перед необходимостью искать нового репетитора для сына. Думал он и о том, как трудно ему теперь будет найти другую работу, коль скоро на этой он сплоховал и ученик его провалился.

– Мы все уладим. Вы уже не один раз говорили об этом, – сказал Морган, – только бы уехать, все остальное приложится.

– Говорите сколько хотите, только не думайте, что вам удастся это сделать, – заявила Пембертону его хозяйка. – Мистер Морин ни за что не согласится, это было бы так рискованно. – И, обращаясь к Моргану, добавила: – Это лишило бы нас спокойствия и было бы для всех нас ударом. Видишь, он вернулся, и у нас все будет опять по-старому. Ты будешь жить как прежде и заниматься, и никто не будет стеснять твоей свободы, и все мы будем жить так же счастливо, как жили. Ты вырастешь, наберешься сил, и мы больше не станем затевать такие глупые опыты, не правда ли? Слишком уж все это нелепо. Место мистера Пембертона здесь. У каждого из нас есть свое место. У тебя свое, у отца твоего – свое, у меня – тоже, n'est ce pas, cheri?[66] Мы не станем вспоминать о нашем безрассудстве, и все у нас пойдет хорошо.

Она продолжала говорить и плавно расхаживать по маленькой, увешанной драпировками душной salon[67], в то время как Пембертон сидел рядом с мальчиком, лицо которого постепенно розовело; она нагромождала разные путаные доводы, давая ему понять, что в семье у них должны произойти перемены, что другие дети могут от них уехать (Как знать? У Полы есть свои соображения) и что легко себе представить, как опустеет тогда родительское гнездо и как старикам будет не хватать их птенчика. Морган только посмотрел на Пембертона, который крепко держал его, не давая ему сдвинуться с места: учитель его отлично знал, как мальчику всегда бывало неприятно, когда его называли птенчиком. Морган признался, что действительно день или два чувствовал себя плохо, но стал снова возмущаться бесстыдным поступком матери, сыгравшей на его болезни, чтобы сорвать с места несчастного Пембертона. Несчастному Пембертону все это показалось смешным: помимо того, что комична была сама миссис Морин, пустившая в ход столь глубокомысленные доводы, чтобы доказать свою правоту (можно было подумать, что она вытрясает их из своих раздувшихся юбок, совершенно захлестнувших собою легкие золоченые кресла), столь мало был этот больной мальчик готов к каким бы то ни было переменам.

Самому же ему все равно приходилось на все соглашаться. Он снова должен будет взять на себя заботы о Моргане, и неизвестно, на сколько времени; он, правда, убеждался, что у питомца его есть на этот счет свои собственные планы, которые имеют в виду облегчить его учителю жизнь. Он заранее был ему за это признателен; тем не менее, невзирая на все эти благоприятные для него перспективы, он несколько упал духом и не нашел в себе сил сразу же решиться уехать и увезти с собой Моргана; он оставлял мальчику все же какую-то надежду, давая ему понять, что окончательное решение еще не принято и что, помимо всего прочего, если бы он сейчас поужинал, то ему, вероятно, было бы легче отважиться на этот шаг. Миссис Морин разрешилась еще какими-то новыми намеками касательно перемен, которых следовало ожидать, однако, роняя все эти намеки, она столько раз вздрагивала и улыбалась (она сама призналась, что очень нервничает), что он не знал, было ли это следствием приподнятого настроения или самой обыкновенной истерикой. Если семью действительно ожидало кораблекрушение, то почему же ей было не признаться, что Моргана необходимо затолкать в спасательную шлюпку? А о том, что они на краю гибели, говорило то, что на этот раз они поселились в роскошных кварталах столицы наслаждений; где же еще они могли поселиться перед грозившею катастрофой? Мало того, разве она не говорила ему, что мистер Морин и остальные члены семьи развлекались, слушая оперу в обществе мистера Грейнджера, а что же еще они могли предпринять накануне краха? Пембертон узнал, что мистер Грейнджер – богатый и одинокий американец – многообещающий банковый билет, не подлежащий размену; поэтому одно из соображений Полы, возможно, заключалось в том, что на этот раз ей все действительно удалось. А это значило, что сплоченности семьи нанесен непоправимый удар. А коль скоро сплоченности этой действительно наступает конец, то как же сложится тогда судьба несчастного Пембертона? Он успел до такой степени проникнуться ощущением своей связи с ними, что, с тревогою думая о близящемся крушении, уже видел себя обломком мачты, одиноко качавшимся на волнах.

Кончилось тем, что один только Морган спохватился и спросил, заказали ли для его учителя что-нибудь поесть; после этого они сидели вдвоем внизу, за этим запоздалым и затянувшимся ужином среди обшитого шнуром зеленого плюша перед затейливою тарелкой бисквитного фарфора в присутствии не скрывавшего своей усталости официанта. Миссис Морин предупредила своего гостя, что комнату для него им пришлось снять в другом доме. Чтобы утешить его (а это было тогда, когда Пембертон думал о том, как противно есть совершенно уже остывший гарнир), Морган сказал, что, вообще-то говоря, это хорошо, так как может облегчить им побег. Он так говорил об этом побеге (и еще не раз возвращался к этой мечте потом), как будто они были сверстники и вместе играли в какую-то мальчишескую игру. Но, наряду с этим, он был уверен, что что-то должно случиться, что Моринам так долго не продержаться. В действительности же, как Пембертон мог убедиться, они продержались еще пять или шесть месяцев. В течение этого времени Морган старался всячески его приободрить. Мистер Морин и Юлик, которых Пембертон увидел на следующий день после своего возвращения, приняли его так, как и полагалось людям светским. Если же Пола и Эми отнеслись к нему без должного уважения, то им можно было это простить, приняв во внимание, что мистер Грейнджер перестал появляться в опере. Он ограничился тем, что предоставил в их распоряжение свою ложу, где каждую из приглашенных неизменно ожидал букет цветов; там был даже обнаружен один лишний, по-видимому для мистера Морина и Юлика, и сама мысль об этой избыточной щедрости наполняла сердца их горечью и только усугубляла накопившуюся обиду.

– Все они такие, – заметил Морган, – в последнюю минуту, как раз тогда, когда мы думаем, что дело уже на мази, они от нас удирают.

Комментарии Моргана в эти дни становились все более и более откровенными; он даже не стал скрывать от своего учителя, что в его отсутствие родители проявляли к нему необыкновенную нежность. Ну конечно же, они изо всех сил старались обласкать его, показать ему, что непрестанно о нем заботятся, и вознаградить за понесенную им утрату. Именно поэтому все становилось еще грустнее, и он так рад возвращению Пембертона: теперь ему не придется столько раз вспоминать об их любви и чувствовать себя так им обязанным. Услыхав этот довод, Пембертон рассмеялся, а Морган покраснел и сказал:

– Вы знаете, что я имею в виду.

Пембертон отлично знал, что он имеет в виду, однако было много всего другого, что от этого не становилось яснее. Второе его пребывание в Париже было утомительным и долгим: они снова что-то вместе читали, и бродили по городу, и болтали, и слонялись по набережным, осматривали музеи, а когда наступили холода и особенно тянуло к теплу, расхаживали по галереям Пале-Рояля[68], любуясь возвышающимся над ними великолепным церковным окном. Моргану хотелось побольше всего разузнать о состоятельном подростке, он его неимоверно интересовал. Кое-какие подробности касательно богатства этой семьи – а Пембертон не хотел от него утаивать ни одной – несомненно, еще выше подняли его в глазах мальчика, сумевшего оценить все те блага, от которых учитель его вынужден был отказаться, для того чтобы вернуться к нему; но при том, что после этого самоотверженного поступка доверие их друг к другу еще больше возросло, мальчик не отступал от созданной им теории, к которой примешивалась доля шаловливого юмора: он считал, что доставшееся им долгое испытание подходит к концу. Убежденность Моргана, что Моринам долго не продержаться, жила бок о бок с их бившей ключом энергией, которая месяц за месяцем помогала им продолжать эту жизнь. Три недели спустя после возвращения Пембертона они переехали в другую гостиницу, еще более грязную. Но Морган был рад, что учителя его не заставили поступиться преимуществами, которые давала снятая на стороне комната. Он все еще тешил себя романтическою мечтою, что настанет день или, вернее, ночь – когда им удастся осуществить пресловутый побег.

В этой сложной ситуации Пембертон в первый раз ощутил и отчаяние, и горечь. Все это было, как он сам сказал миссис Морин в Венеции, trop fort[69], все было trop fort. Он не мог ни сбросить с себя губившее его бремя, ни нести его со спокойной совестью и безраздельной любовью. Он истратил все заработанные в Англии деньги и понимал, что молодые годы его уходят, и он ничего не получает взамен. Пусть Морган и находил успокоение в мысли, что ему удастся вознаградить своего учителя за все неудобства, которые тому приходилось ради него терпеть, соединив его судьбу со своею, – в этой убежденности его было что-то такое, что раздражало Пембертона. Он понимал, что у мальчика на уме: коль скоро друг его оказался настолько великодушен, что, невзирая ни на что, вернулся к нему, он должен отблагодарить его за это – жизнью. Но его несчастному другу вовсе не нужна была эта жертва – что бы он стал делать с жизнью Моргана? Разумеется, при том, что Пембертон был всем этим раздражен, он понимал, почему мальчику этого так хотелось. И понимание это возвышало Моргана в глазах его учителя: воспитанник его хотел одного, чтобы его больше не считали ребенком. Если кто-нибудь из тех, кто общался с ним, упустил бы это из виду, то ему пришлось бы винить одного себя в том, что он ничего не добился. Итак, с чувством, в котором были и желание, и тревога, Пембертон ждал катастрофы, с неизбежностью нависавшей над домом Моринов; дыхание ее по временам касалось уже его щек, но он не мог еще представить себе, какую форму она примет.

Может статься, что это будет форма рассеянья, испуганного sauve qili peut[70], что все кинутся врассыпную и каждый постарается укрыться в своем углу. Разумеется, у них не было уже прежней гибкости: по всей видимости, они искали то, что уже невозможно было найти. Доррингтоны больше не появлялись, князья куда-то исчезли, – не было ли все это началом конца? Миссис Морин перестала соблюдать пресловутые «дни»; распорядок ее светских выездов был нарушен, календарь со всеми датами повернут к стене. Пембертон считал, что самым ужасным ударом для них оказалось ни с чем не сообразное поведение мистера Грейнджера, который, по-видимому, сам не знал, чего хочет или, что было еще того хуже, чего хотят они. Он продолжал посылать цветы, словно для того, чтобы устлать ими свой отход, которому уже не суждено было перейти в новое наступление. Хорошо, конечно, что еще были цветы, но – Пембертон теперь мог уже сделать из этого окончательный вывод. Больше не приходилось сомневаться, что на протяжении всех этих лет Моринам неизменно сопутствовала неудача; поэтому молодому человеку оставалось только благодарить судьбу за то, что «эти годы» длились так долго. Мистер Морин имел еще возможность уезжать иногда по делам и, что было всего удивительнее, даже возвращаться назад. Юлик больше не бывал в клубе, но в наружности его не произошло никаких перемен, он продолжал производить впечатление человека, взирающего на жизнь глазами завсегдатая этого дома. Вот почему Пембертон был вдвойне поражен, услыхав, как он однажды ответил матери: в голосе его звучало отчаяние человека, успевшего испытать самые тяжкие лишения. Пембертону не удалось как следует понять, о чем именно шла речь; похоже было, что она хотела знать его мнение насчет того, за кого им лучше выдать замуж Эми.

– Да хоть за черта! – крикнул Юлик.

На этот раз Пембертон мог окончательно убедиться, что они утратили не только привычную им учтивость, но вместе с нею и веру в себя. Мог он и увидеть, что уж коль скоро миссис Морин озабочена тем, чтобы препоручить кому-то своих детей, то это означает, что она закрывает все крышки люков от бури. Но, так или иначе, Морган был последним, с кем она бы решилась расстаться.

Однажды зимним днем – это было воскресенье – учитель и ученик гуляли по Булонскому лесу и зашли далеко вглубь. Вечер был так великолепен, холодный лимонно-желтый закат так прозрачен, поток экипажей и пешеходов так увлекателен, а очарование Парижа так велико, что они задержались дольше обычного, а потом спохватились, что надо спешить домой, иначе они опоздают к обеду. Они и стали спешить, взявшись под руку, веселые и проголодавшиеся, убежденные, что Париж – самый лучший город на свете, и что, сколько всего они ни видели там, они не успели еще насладиться сполна невинными удовольствиями, которых там было не счесть. Вернувшись в гостиницу, они обнаружили, что, хоть они пришли намного позже положенного, за столом никого не было. Смятение охватило комнаты Моринов (на этот раз очень ободранные, но все же самые лучшие в гостинице), и, бросив взгляд на стол, где все говорило о неожиданно прерванном обеде (посуда вся была сдвинута с мест, словно перед этим там разразилась драка, а на скатерти чернело большое пятно от только что разлитой бутылки вина), Пембертон не мог не догадаться, что здесь разыгралась последняя борьба за остатки собственности. Грянула буря, все старались куда-то укрыться. Крышки люков были закрыты. Пола и Эми исчезли (за все это время ни та ни другая ни разу не пытались привлечь к себе внимание Пембертона, однако он понимал, что они все же с ним как-то считались и теперь не хотели показываться ему в положении молодых девушек, у которых конфисковали платья), а Юлик, казалось, успел уже выпрыгнуть за борт. Словом, владелец гостиницы, а за ним и весь ее персонал утратили всякую почтительность к своим постояльцам, и брошенные в беспорядке на полу раскрытые чемоданы являли собой картину насильственного захвата, с которым странным образом сочеталось негодование отступавших.

Как только Морган сообразил, что все это означает – а сообразил он сразу, – он покраснел до корней волос. С самого раннего детства он привык переживать трудности и опасности, но ему еще ни разу не случалось быть свидетелем публичного посрамления своих близких. Взглянув на него еще раз, Пембертон увидел, что глаза мальчика полны слез, и что это слезы горечи и стыда. Несколько мгновений учитель его раздумывал, не должен ли он поберечь Моргана и для этого сделать вид, что не понимает происходящего, и удастся ли ему это. Но ему стало ясно, что уже не удастся, как только в этой маленькой обесчещенной salon у поруганного очага он увидел мистера и миссис Морин, оставшихся без обеда и, по всей вероятности, напряженно размышлявших, в какую из шумных столиц им лучше всего теперь направить свои стопы. Они не были сломлены, но оба были очень бледны, а миссис Морин, должно быть, все это время плакала. Пембертон сразу понял, что горюет она отнюдь не оттого, что ей не дали возможности пообедать, хотя, вообще-то говоря, для нее и немало значило в жизни вкусно поесть, но по причине куда более трагической. Она тут же раскрыла перед ним свои карты, рассказав о том, что вызвало всю эту катастрофу, как почва у них под ногами заколебалась и как их всех теперь выпроваживают отсюда. Поэтому, как ни тяжело им расставаться сейчас со своим любимцем, ей приходится просить его еще на какое-то время продлить свое благотворное влияние на мальчика, которого ему удалось так к себе привязать, и уговорить своего юного питомца поселиться вместе с ним в каком-нибудь скромном доме. Короче говоря, они целиком полагаются на него, они временно препоручают свое милое дитя его покровительству – это позволит и мистеру Морину, и ей самой уделить надлежащее внимание (до этого, увы, они уделяли его недостаточно) своим делам и привести их в порядок.

– Мы вам доверяем... мы понимаем, что можем вам доверять, – сказала миссис Морин, в задумчивости потирая свои пухлые руки и с виноватым видом поглядывая на Моргана, в то время как ее супруг назидательно и отечески водил указательным пальцем по его подбородку.

– О да, мы знаем, что можем вам доверять. Мы целиком полагаемся на мистера Пембертона, Морган, – подтвердил мистер Морин.

Пембертон снова подумал, не сделать ли ему вид, что он не понимает, о чем идет речь; но тут же увидел, с какими муками это будет сопряжено; по лицу Моргана он прочел, что тот все уже понял.

– Так, значит, он может увезти меня и мы будем вместе навеки? – вскричал мальчик. – Увезти, увезти меня куда захочет?

– Ну уж и навеки? Comme vous у allez[71], – снисходительно рассмеялся мистер Морин. – На столько времени, на сколько мистер Пембертон соблаговолит тебя взять.

– Мы старались, мы мучились, – продолжала его жена, – но вы так сумели его к себе привязать, что все самое трудное уже позади.

Морган отвернулся от отца, он смотрел на Пембертона, и лицо его просветлело. От заливавшей его краски стыда ничего не осталось, появилось нечто другое, вдохнувшее в него жизнь. Это была вспышка мальчишеской радости, слегка только приглушенная мыслью о том, что от этого неожиданного исполнения его надежды, слишком уж внезапного и стремительного, все становится гораздо менее похожим на игру, о которой он так мечтал: весь «побег» открыто препоручался теперь им обоим. Мальчишеская радость эта длилась всего лишь миг, и Пембертона почти что испугало, что сквозь только что испытанную униженность неожиданно проступили признательность и любовь. Когда Морган пролепетал: «Ну что вы на это скажете, мой милый?» – он почувствовал, что от него ждут слов восторга. Однако еще больше его испугало то, что сразу же за этим последовало и что заставило мальчика тотчас же опуститься в стоявшее возле него кресло. Он очень побледнел и прижимал руку к левому боку. Все трое смотрели на него, но первой к нему кинулась миссис Морин.

– Ах, бедненькое сердечко! – вскричала она и опустилась перед ним на колени; в эту минуту он уже не был для нее только божком, и она горячо его обняла.

– Вы слишком много сегодня гуляли, слишком спешили! – крикнула она через его плечо Пембертону. Мальчик ничего на это не возразил, как вдруг его мать, все еще продолжая держать его в своих объятиях, привскочила с перекошенным лицом, и послышался душераздирающий крик:

– Помогите, помогите! Он умирает! Он умер!

Взглянув на изменившееся лицо Моргана, Пембертон в ужасе увидел, что мальчик мертв. Он едва не вырвал его из объятий матери, и на какое-то мгновение, когда они держали его так оба, их испуганные взгляды встретились.

– Он не смог этого выдержать, с его слабым сердцем, – сказал Пембертон, – этого удара, всей этой сцены, страшного потрясения.

– Но я-то думала, что он хочет уехать с вами! – простонала миссис Морин.

– Я же говорил тебе, моя дорогая, что он вовсе этого не хотел, – ответил ее муж. Он весь дрожал и по-своему был столь же глубоко потрясен, как и его жена. Но, едва только первый порыв прошел, он принял постигшую его утрату, как подобало человеку светскому.

В клетке

Повесть

1

Она давно уже поняла, что в ее положении, в положении молодой девушки, отгороженной от мира проволочной клеткой и заточенной наподобие какой-нибудь морской свинки или канарейки, ей удается узнавать множество людей, притом что никто из этих людей не причисляет ее к своим знакомым. Тем любопытнее бывало ей видеть – как ни редко это случалось, да, впрочем, и тогда всякий раз только мельком и наспех, – что приходит кто-то, кого она уже знает, как она говорила себе, «по той стороне» и чей приход вносит всякий раз нечто новое в томительное однообразие выполняемой ею работы. Работа эта состояла в том, что она должна была просиживать весь день вместе с двумя молодыми людьми, другим телеграфистом и почтовым клерком, следить за безостановочно стучавшим клопфером[72], продавать марки и бланки, взвешивать письма, отвечать на глупые вопросы, разменивать крупные купюры, а главное, считать бесчисленные, как песчинки на морском берегу, слова телеграмм, которые ей просовывали с утра до вечера сквозь сделанное в решетке высокое окошечко за неудобный барьер, о который она за день до боли натирала себе руку. Прозрачная дверца поворачивалась то в одну, то в другую сторону от узенькой стойки, на которой решалась чья-то судьба; воздух в этом, самом темном, углу помещения зимой бывал отравлен постоянно горевшим газом и вместе с тем во всякое время года напоминал о близости окороков, сыра, вяленой рыбы, мыла, парафина, лака и прочих твердых и жидких тел, которые она в совершенстве научилась различать по их запахам, не всегда зная, однако, в точности их истинные наименования.

Перегородка, отделявшая маленькую почтово-телеграфную контору от магазина колониальных и бакалейных товаров, являла собой хрупкое сооружение из дерева и проволоки, но в плане общественном и профессиональном их разделяла целая пропасть, и лишь особая милость судьбы избавляла стороны от необходимости перекидывать через нее мост. Когда молодые приказчики мистера Кокера выходили из-за прилавка, чтобы разменять пятифунтовый билет (а заведение мистера Кокера было расположено на редкость удачно: прямо за углом находились дома, где жила вся высшая знать, и самые дорогие гостиницы – Симпкина, Лейдла, Траппа, и в конторе то и дело слышались шуршание и хруст этих ассигнаций), она протягивала соверены так, как будто клиент ее был всего лишь одним из мгновенных участников ежедневно проплывавшей перед нею величественной процессии, и ощущение это, может быть, становилось еще сильнее от самого факта этой связи, обнаружить которую можно, правда, было только со стороны, – связи, которой она поддалась ни с чем не сообразно и, можно сказать, нелепо. Она стала меньше примечать всех прочих людей, потому что в конце концов так безрассудно, так непоправимо приметила мистера Маджа. Но в то же время ей было немного стыдно признаться себе в том, что переход мистера Маджа в более высокие сферы – иначе говоря, на более видную должность, хоть и в менее фешенебельных кварталах, – вместо того чтобы упростить дело, как она того ожидала, напротив, все только осложнил. Так или иначе, он больше уже не мелькал целый день у нее перед глазами, и это, пожалуй, придавало теперь воскресным их встречам прелесть некоторой необычайности и новизны. Последние три месяца, пока он еще продолжал служить у Кокера, и после того, как она уже дала согласие выйти за него замуж, она нередко спрашивала себя, может ли брак их еще что-нибудь прибавить к установившейся привычности их общений. За прилавком напротив, из-за которого фигура его казалась еще более статной, фартук еще белее, вьющиеся волосы еще гуще и где ощущалось – может быть, даже чрезмерно ощущалось – его присутствие, за последние два года столь много для нее значившее, он постоянно расхаживал перед нею туда и сюда, каждым шагом своим словно ступая уже по маленькой, посыпанной песком площадке той жизни, которую они обещали друг другу. Сейчас только она поняла, насколько ей стало легче оттого, что настоящее и будущее уже больше не сливаются так в одно, а предстают перед нею каждое порознь.

Но, как бы там ни было, ей все же пришлось призадуматься над тем, о чем мистер Мадж еще раз ей написал: он уговаривал ее перейти на работу в такую же почтовую контору – о более крупной она не могла и мечтать, – расположенную под одной кровлей с магазином, где он был теперь управляющим, – так, чтобы, постоянно проходя мимо нее, он мог видеть ее, как он говорил, «ежечасно», – и переселиться вместе с матерью в один из отдаленных кварталов северо-западной части города, где на одних только занимаемых ими двух комнатах они могли бы сэкономить около трех шиллингов в месяц. Не очень-то ей улыбалось менять Мэйфер[73] на Чок-Фарм; то, что он так упорно этого добивался, ставило ее в довольно трудное положение; однако все это были сущие пустяки, если вспомнить те трудности, которые она переживала в былые дни, когда бедствовала вся их семья: сама она, ее мать, ее старшая сестра; последняя все перенесла, кроме беспросветной нищеты, когда, подобно благоразумным и осмотрительным дамам, которых неожиданно ограбили, обманули, ошеломили, они стали все быстрее и неуклоннее скатываться вниз в трясину, выбраться из которой удалось только ей одной. Ее мать больше никогда уже не могла подняться с этого вязкого дна и вновь обрести под ногами твердую почву; она опускалась и опускалась все ниже, не делая никаких усилий, чтобы вернуться назад, и от нее, увы, стало слишком часто попахивать виски.

2

В конторе Кокера почти всегда воцарялась тишина, когда постояльцы Лейдла и Траппа и других больших гостиниц садились завтракать, или когда, как фамильярно говорили молодые люди в конторе, скотину кормили. В распоряжении девушки было сорок минут, чтобы сходить домой пообедать; после того как она возвращалась и один из молодых людей в свою очередь уходил на обед, у нее нередко выдавалось полчаса, в течение которых она имела возможность заняться рукоделием или почитать одну из взятых в библиотеке книг, засаленных и грязных, однако напечатанных красивым шрифтом и повествующих о красивой жизни, – книг, за прочтение которых с нее взимали полпенса в день. Эти неприкосновенные полчаса были одним из многочисленных звеньев, которые связывали контору с высшим светом и приобщали ее к ритму большой жизни. Именно эти-то полчаса и были однажды отмечены появлением некой дамы, которая, как видно, не соблюдала установленного распорядка в еде, но которой, как наша девушка впоследствии поняла, суждено было оставить в ее жизни неизгладимый след. Девушка была blasee[74]: она отлично сознавала, что это как нельзя больше под стать ее профессии, постоянно заставляющей ее находиться на людях, но у нее были свои причуды, и нервы ее были до крайности чувствительны; короче говоря, она была подвержена резким вспышкам симпатий и антипатий, алыми проблесками озарявшим ее серую жизнь, порывам внезапно пробуждавшихся чувств и тянувшейся вослед увлеченности, прихотям неуемного любопытства.

У нее была приятельница, которая изобрела новый род занятий для женщин – наниматься в тот или иной дом ухаживать за цветами. У миссис Джорден слова эти звучали совсем на особый лад: когда она говорила о цветах, можно было подумать, что в счастливых домах это нечто само собой разумеющееся, как уголь в камине или приходящая по утрам газета. Во всяком случае, она брала на себя заботу о содержавшихся во всех комнатах цветах, взимая за это помесячно определенную плату, и люди очень скоро получали возможность убедиться, как много они выигрывают от того, что такое тонкое дело они вверяют вдове священника. Вдова же эта, со своей стороны, любила распространяться о возможностях, которые таким образом перед ней открывались; не жалея красок, рассказывала она своей юной подруге о том, как становится своим человеком в самых знатных домах, особенно когда ей случается украшать там столы для званых обедов, которые нередко накрывают на двадцать персон; она была убеждена, что еще немного – и ее начнут принимать в этих домах как равную, не делая разницы между нею и всеми другими. Когда же девушка заметила, что она, как видно, обретается там в своего рода тропическом одиночестве и не видит никого, кроме ливрейных лакеев на ролях живописных туземцев, и когда ей пришлось согласиться, что среди всей этой роскоши ее общение с людьми и на самом деле ограничивается ими одними, она все же нашлась что ответить на колкости своей собеседницы:

– У вас нет ни малейшего воображения, моя дорогая!

Двери в это общество могли ведь широко распахнуться в любую минуту.

Девушка не приняла этот вызов, она слушала все добродушно именно потому, что отлично знала, как ей следует к этому отнестись. То, что люди не понимали ее, было для нее одновременно и неизбывным горем, и тайной опорой, и поэтому для нее, в сущности, не так уж много значило, что миссис Джорден – и та ее не поймет, хотя, вообще-то говоря, вдова священника, помнившая их далекое благородное прошлое и ставшая, как и она, жертвой превратностей судьбы, была единственной из ее знакомых, которую она признавала за равную. Девушка отлично видела, что у той большая часть ее жизни протекает в воображении, и она была готова признать, если только это вообще требовало признания, что, коль скоро действительность оказывается не властной над нею, воображаемая эта жизнь полна силы. Сочетания цветов и зелени – нечего сказать, занятие! То, чем, как ей казалось, она свободно манипулировала сама, были сочетания мужчин и женщин. Единственная слабая сторона в этом ее таланте проистекала от чрезмерности самого общения ее с человеческим стадом: общение это становилось таким непрестанным и таким доступным, что иногда по многу дней подряд у нее не было ни вдохновения, ни радости угадывания, ни даже самого обычного интереса. Главным ведь во всем этом были вспышки, стремительные пробуждения, а те зависели от чистой случайности, и невозможно было ни предвидеть их, ни им противостоять. Иногда, например, достаточно было кому-то купить самую дешевую марку, и все возникало сразу. Так уж она была парадоксально устроена, что эти-то мгновения и вознаграждали ее – вознаграждали за все долгое неподвижное сидение взаперти, за хитрую враждебность мистера Бактона и за назойливое волокитство клерка, вознаграждали за ежедневные нудные цветистые письма, которые присылал ей мистер Мадж, и даже за самую мучительную из всех тягот ее жизни, за овладевавшую ею по временам ярость, оттого что ей так и не удавалось узнать, на какие деньги ее мать покупает себе спиртное.

Последнее время она, однако, позволила себе смотреть на вещи несколько шире; объяснялось это, грубо говоря, может быть, тем, что, по мере того как весенние ветры становились все слышнее, а волны светской жизни, набегая, все чаще перебрасывали свои брызги через барьер, за которым она сидела, новые впечатления множились, а тем самым – ибо одно с неизбежностью вытекало из другого – жизнь становилась полнее. Во всяком случае, ясно было одно: к началу мая она неожиданно поняла, что то общество, с которым она сталкивается в конторе Кокера, и является причиной того, что она медлит с переходом на новое место, и тем доводом, который она готова привести, чтобы это промедление оправдать. Было, разумеется, глупо выдвигать подобный довод сейчас, тем более что притягательная сила этой работы и ее положения оборачивалась для нее, по сути дела, сплошною мукой. Но мука эта ей нравилась: это было как раз то чувство, которого ей недоставало бы на Чок-Фарм. Поэтому-то она и хитрила, и что-то придумывала, всячески оттягивая этот немилый сердцу ее переезд на противоположный конец Лондона. Если ей не хватало храбрости прямо сказать мистеру Маджу, что сама возможность этих душевных взлетов в каждую из проведенных здесь недель стоит тех трех шиллингов, которые он пытался помочь ей сэкономить, то за этот месяц ей довелось увидеть нечто такое, что пробудило где-то в тайниках ее сердца ответ на этот деликатный вопрос. И ответ этот был самым тесным образом связан с появлением упомянутой дамы.

3

Она просунула в окошечко три исписанных бланка, и девушка поторопилась схватить их, ибо у мистера Бактона была противная привычка постоянно подсматривать все, что обещало быть интересным, и прежде всего то, что ее особенно волновало. В выборе своих развлечений узники проявляют отчаянную изобретательность, а одной из дешевых книжек, которые читала наша девушка, был восхитительный роман «Picciola»[75]. Разумеется, положение их требовало, чтобы они «никогда ничего не подмечали», как твердил мистер Бактон, у которого они состояли на службе. Правило это, однако, ни разу не помешало ему самому заниматься тем, что он любил называть закулисной игрой. Оба ее сослуживца не делали ни малейшей тайны из того, скольким из своих клиенток они отдают явное предпочтение перед другими, однако, невзирая на все их милые заигрывания с нею, она по нескольку раз ловила каждого из них на какой-нибудь глупости или промахе, ибо им ничего не стоило ошибиться, перепутать фамилию или адрес, и тем самым постоянно напоминала, что стоит только женщине взяться за ум, как мужчина неизбежно глупеет.

«Маргерит. Риджентс-стрит. Попытайтесь в шесть. Одним испанским кружевом. Жемчугом. Всю длину». Это была первая: без подписи.

«Леди Эгнис Орми. Гайд-парк-плейс. Сегодня невозможно, обедаю Хэддона. Завтра опере, обещала Фрицу, но могла бы все устроить пятницу. Попытаюсь уговорить Хэддона в Савойю и все, чего бы вы ни захотели, если вы привезете Гасси. Воскресенье Монтенеро. Буду Мейсен-стрит понедельник вторник. Маргерит ужасна. Сисси».

Это была вторая. Девушка увидала, что третья написана на международном бланке.

«Эверард, отель Брайтон, Париж. Только пойми и поверь. От двадцать второго до двадцать шестого и конечно восьмого и девятого. Возможны другие дни. Приезжай. Мери».

Мери была очень красива; девушке подумалось, что она в жизни еще не видела такой красоты – впрочем, может быть, этой красавицей была Сисси. А может быть, они обе – ведь ей случалось видеть и вещи, куда более странные: телеграфируя разным лицам, дамы ставили разные подписи. Чего только она не видела, каких только тайн не открывала, сопоставляя разрозненные клочки. Была, например, одна – и совсем недавно, – которая, глазом не моргнув, послала пять телеграмм, все за разными подписями. Может быть, правда, ее просили об этом пять подруг, так же как теперь вот Мери и Сисси, или та и другая в отдельности поручали кому-то исполнить их просьбу. Иногда наша девушка наделяла все слишком глубоким смыслом, привносила слишком много своего, иногда – слишком мало; в том и в другом случае она потом это замечала, ибо обладала удивительным свойством держать в памяти все интересовавшие ее подробности. Раз что-то приметив, она уже больше не забывала. Выдавались, впрочем, и ничем не заполненные дни, иногда даже недели. Виною этому были дьявольски изощренные и меткие уловки мистера Бактона, который старался посадить ее за клопфер всякий раз, когда должно было поступить что-то любопытное, ибо клопфер, заниматься которым входило и в его обязанности, был узилищем, клеткой в клетке, отгороженной от всего остального толстым стеклом. Клерк, тот, вероятно, действовал бы в ее интересах, но он совершенно одурел от любви к ней. Она же великодушно обещала себе, что никогда не даст ему повода считать, что чем-то ему обязана, – так неприятна была ей эта его становившаяся слишком явной любовь. Самое большее, что она позволяла себе, – это всякий раз перекладывать на него регистрацию писем, работу, которая ей была особенно ненавистна. Так или иначе, после долгих периодов отупения и бесчувствия она начинала вдруг ощущать острый к чему-то вкус; не успевала она осознать это, как он уже появлялся во рту; так было оно и теперь.

К Сисси, к Мери – как бы та ни звалась – любопытство ее хлынуло сразу, бесшумным потоком, который вновь и вновь возвращал, подобно морскому отливу, удивительный цвет и прелесть ее лица, свечение глаз, где, казалось, находило себе отражение нечто совсем иное, непохожее на окружавшую ее повседневность; больше всего оно говорило о высокой, раз и навсегда определившейся воспитанности, которая даже в тягостные минуты ее жизни поражала своим стойким великолепием, и о самой сути бесчисленных элементов, составлявших личность ее клиентки, – ее красоты, знатности, ее отца, и матери, и родных, и далеких предков, о том, чего обладательница всех этих сокровищ не могла бы лишить себя, даже если бы захотела. Но откуда было безвестной маленькой почтовой служащей знать, что в жизни подательницы телеграмм это действительно критическая минута? Откуда ей было догадаться о разных невероятных вещах, о том, например, что едва ли не именно сейчас разыгрывается драма, что это как раз ее кульминация, и о том, каковы те нити, которые тянутся отсюда к господину, поселившемуся в отеле «Брайтон»? Сильнее, чем когда-либо, сквозь прутья решетки она почувствовала, что это наконец и есть настоящая жизнь, та жгучая полнота правды, которую до сих пор она только собирала по крупицам, стараясь их слепить потом воедино, – словом, перед нею было одно из тех существ, которым созданы все условия, чтобы быть счастливыми, и которые в этой создавшейся вокруг атмосфере расцветают непроизвольно и буйно. До сознания девушки доходило и то, что буйство это сдерживалось чем-то, что, в свою очередь, являлось частью этой изысканной жизни, привычкой склоняться наподобие цветка к тому, кто этого счастья лишен, овеяв его своим ароматным дуновением пусть только на миг, но так, что потом оно заполняло собою все и – длилось. Та, что предстала перед ней в этот день, была очень молода, но, разумеется, уже замужем, и наша истомленная героиня достаточно знала мифологию, чтобы распознать в ней обличье Юноны[76]. Маргерит, может быть, и в самом деле была ужасна, но она знала, как надо одеть богиню.

Жемчуг и испанские кружева... Теперь она сама могла все это увидеть воочию, равно как и «всю длину», и к тому же еще алые бархатные банты, прихотливо разбросанные по этим кружевам (она могла бы сама разбросать их так одним взмахом руки); им надлежало, разумеется, украшать отделанный черной парчою перед ее платья, в котором она выглядела так, будто сошла со старинной картины. Однако носительница этого платья явилась сюда отнюдь не ради Маргерит или леди Эгнис, не ради Хэддона, или Фрица, или Гасси. Она пришла сюда ради Эверарда, и, вне всякого сомнения, настоящее его имя тоже было другим. Если наша молодая девушка никогда до этого не пускалась в подобного рода полеты воображения, то просто потому, что до сих пор ничто еще так ее не поражало. Она представила себе весь ход событий. Мери и Сисси, слившиеся воедино в некоем исполненном совершенства существе, зашли вместе в расположенный неподалеку дом – он, по всей вероятности, жил именно там; они обнаружили, что в результате чего-то, что заставило их прийти сюда, – то ли для того, чтобы с ним помириться, то ли для того, чтобы между ними произошло еще одно бурное объяснение, – он уехал, уехал как раз с тем, чтобы наказать их своим отсутствием. И вот они сразу же пришли в почтовую контору Кокера, так как это было всего ближе; тут-то они и излили волнение свое на трех бланках – может быть, для того, чтобы не соединять всего вместе. Две другие телеграммы в известной степени прикрывали главное, они словно сглаживали его, приглушали содержавшийся в нем смысл. О да, она представила себе весь ход событий, и то, что она совершила сейчас, было одним из примеров того, что не раз уже с ней случалось. Когда угодно она узнала бы этот почерк. В нем было не меньше красоты, чем и во всем остальном, чем в самой этой даме. А дама эта, узнав о побеге Эверарда, вошла к нему в комнату, отстранив вышедшего навстречу лакея: послание свое она писала, сидя за его столом и его же пером. Все это теперь нахлынуло на нее, и она прошла сквозь стремительный, неудержимый поток, а позади осталось именно то, что, как я сказал, длилось. И в числе того, что осталось, – девушка была в этом убеждена – была счастливая уверенность, что она увидит ее снова.

4

Она действительно ее увидела, и всего десять дней спустя: но тут дама эта была не одна, и в этом-то как раз и заключалась удача. Обладая достаточным умом, чтобы оценить все возникавшие перед нею альтернативы, наша девушка создала целый десяток противоречивых теорий касательно того, как должен выглядеть Эверард; поэтому стоило им только войти в почтовую контору, как все решилось за один миг, одним порывом, сразу достигшим сердца. А сердце ее действительно забилось сильнее от приближения господина, который на этот раз пришел сюда вместе с Сисси и который – таким, каким он виделся ей из глубины ее клетки, – сразу же оказался средоточием всех самых притягательных качеств, которыми воображение ее наделяло друга Фрица и Гасси. Он действительно воплощал их в себе, когда, продолжая держать сигарету в зубах и в то же время разговаривать со своею спутницей, казалось понимавшей его с полуслова, набросал полдюжины телеграмм, на отправку которых ушли считаные минуты. И тут случилась довольно странная вещь: если несколько дней назад интерес девушки к его спутнице до крайности обострил ее внимание к отправляемым тою телеграммам, то появление его самого привело к тому, что она просто считала начертанные им семьдесят слов, смысл которых от нее ускользал. Его слова оказывались всего-навсего некими единицами, ничего другого они ей сообщить не могли. И когда он ушел, память ее не удержала никаких имен, никаких адресов, ничего из того, что они должны были выразить, – ничего, кроме одного только смутного сладостного звучания и огромного впечатления, которое он на нее произвел. Он пробыл не больше пяти минут, дымил ей прямо в лицо, и, занятая его телеграммами, постукивая по ним карандашом и сознавая всю опасность учинить малейшей своей ошибкой предательство, она была не в силах даже поднять глаза и сколько-нибудь к нему приглядеться. И все равно она его видела, она все знала, все для себя решила.

Он вернулся из Парижа, между ними все снова уладилось; оба они снова плечом к плечу шли навстречу жизни, продолжая вести с ней свою большую запутанную игру. Тонкое, беззвучное биение этой игры реяло в воздухе, и девушка слышала его все время, пока они оставались в конторе. Пока они оставались? Да они оставались там весь день: их присутствие не исчезало, а длилось, оно было во всем, что ей приходилось делать до самого вечера, в тысячах чужих слов, которые она считала, чтобы потом передать, в каждой марке, которую она отрывала, в каждом письме, которое взвешивала, в разменной монете, которою она давала сдачу, – и каждую из этих операций она совершала в равной степени безучастно и безошибочно и вместе с тем, когда во второй половине дня в конторе скопилось много народу, ни разу не взглянув ни на одно из появлявшихся перед ней уродливых лиц и не слыша ни одного из глупых вопросов, которые ей задавали и на которые она, однако, терпеливо и обстоятельно отвечала. Сейчас она могла уже все стерпеть: после его слов все вопросы были неминуемо глупы, все лица – уродливы. Она была уверена, что ей захочется снова увидеть его спутницу; теперь, может быть – и даже скорее всего, – ей захочется видеть ее часто. Но с ним дело обстояло совсем иначе; ей нельзя, да, ей больше никогда нельзя его видеть. Ей слишком его не хватало. Бывает томление, которое помогает жить, – к этому выводу ее привел богатый собственный опыт – и бывает другое, которое становится роковым. Ее было именно таким: оно лишало ее покоя.

Однако случилось так, что она увидела его на следующий же день, и на этот раз все было совсем иначе; смысл, заключавшийся в каждом слоге написанных им слов, звучал отчетливо и неумолимо. Она действительно ощущала, как ее карандаш слегка касается его букв, как будто лаская их на ходу, как будто вдыхая жизнь в каждый начертанный им штрих. Он пробыл в конторе долго; телеграммы свои он не заготовил заранее и теперь писал их тут же, за стойкою в уголке; кроме того, была целая толпа приходивших и уходивших людей, с каждым из которых надо было заниматься отдельно и без конца считать и пересчитывать сдачу и давать всевозможные справки. Но сквозь всю эту сутолоку она ощущала его присутствие; связь ее души с ним была так же неразрывна, как та, которая, на ее счастье, установилась у мистера Бактона со злосчастным клопфером за ненавистным ей толстым стеклом. За одно утро все вдруг переменилось, но в перемене этой было и нечто безотрадное; ей пришлось примириться с провалом своей теории роковых желаний, и это нисколько ее не смутило – напротив, все обошлось очень легко; однако сейчас не приходилось уже сомневаться, что он живет совсем рядом на Парк-Чеймберс и принадлежит всем существом своим к тому слою людей, который привык все передавать только по телеграфу – все, даже свои столь дорого обходящиеся чувства (ведь, коль скоро он никогда не прибегал к конвертам и почтовой бумаге, ему приходилось тратить на переписку по многу фунтов в неделю и выходить из дому иногда по пяти раз в день); вместе с тем в этот вид общения по причине присущего ему избытка гласности вкрадывалась некая неизбывная грусть, от которой можно было почувствовать себя несчастным. Грусть эта стремительно вторгалась в тот строй чувств, о котором сейчас пойдет речь.

Меж тем в течение целого месяца он оставался верен себе. Сисси, Мери ни разу не появлялась вместе с ним; приходил он либо один, либо в сопровождении какого-нибудь мужчины, которого источаемое им сияние начисто затмевало. Было, впрочем, и еще одно обстоятельство – а в сущности, даже больше, чем одно, – которое позволяло ей думать, что ей удалось приобщиться к жизни того удивительного существа, через которого она впервые о нем узнала. Обращаясь к ней, он не называл ее ни Мери, ни Сисси; но девушка была убеждена, что именно ей, жившей на Итон-сквер, он адресовал все свои телеграммы – и так неукоснительно! – как к леди Бредин. Леди Бредин была Сисси, леди Бредин была Мери, леди Бредин была приятельницей Фрица и Гасси, заказчицей Маргерит и близкой подругой (что было сущею правдой, только она не могла подыскать нужного для обозначения этого понятия слова) самого замечательного из всех мужчин. Ничто не могло сравниться с частотой и разнообразием обращенных к ее светлости посланий, разве что их необычайная точность и полнота. Это было похоже на разговор, льющийся подчас так свободно, что она спрашивала себя, а что же в конце концов еще остается этим счастливейшим людям сказать друг другу при встречах. А встречались они, должно быть, очень часто, ибо в половине всех телеграмм назначались свидания и прорывались намеки, которые тонули в целом море других намеков; все было запутано и сложно, и от этого жизнь их представлялась совершенно необычайной. Коль скоро леди Бредин была Юноной, то оба они, должно быть, жили как олимпийцы. Пусть оттого, что ей не удавалось видеть ответные телеграммы с излияниями чувств, исходившими от ее светлости, девушке хотелось иногда, чтобы контора Кокера была одной из более крупных контор – не только местом, откуда можно было отправлять телеграммы, но и таким, где их принимали, – у нее все же была возможность представить себе, как развивалась история их любви, ибо сама она в избытке обладала даром воображения. Ей, однако, никак не удавалось в точности определить, чем ее новый друг – а именно так она называла его про себя – бывал занят в такие-то дни и часы, и, как ни много всего она о нем знала, ей бы хотелось знать еще и еще. И она действительно узнавала о нем все больше.

И тем не менее даже месяц спустя она вряд ли могла бы сказать, приходил он всякий раз все с тем же спутником или спутники эти менялись, даже невзирая на то, что люди эти в свою очередь отправляли письма и давали телеграммы, дымили ей прямо в лицо, ставили или нет свою подпись на бланке. Мужчины, приходившие вместе с ним, вообще ничего не значили, когда рядом был он. Иногда, правда, они приходили одни, и, может быть, только тогда посылаемые ими сообщения, как они ни были туманны, могли что-то значить. Он же, находился он тут или нет, значил всё. Это был очень высокого роста светлый блондин, и, несмотря на всю свою погруженность в заботы, он обладал добродушием – тем более удивительным, что иногда создавалось впечатление, что именно оно-то и помогает ему владеть собой. Он всегда имел возможность подойти без очереди, кто бы в эту минуту ни стоял впереди, и любой бы, не говоря ни слова, его пропустил, но он был так необычайно предупредителен, что всякий раз терпеливо ждал; она ни разу не видела, чтобы он размахивал над головами других своей телеграммой, ни разу не слышала от него ужасающего по своей резкости «Примите!». Он пережидал всех праздных старых дам, всех зевак-лакеев, всех вечных посыльных от Траппа; главным же во всем этом, тем, чему ей непременно хотелось найти подтверждение, была тайная мысль, что он отличает ее от других, что она сама по себе может что-то для него значить. Бывали минуты, когда ей чудилось, что он как бы становится на ее сторону, старается помочь ей, облегчить ее труд.

Однако натура нашей девушки была такова, что она подчас даже с неким раздражением напоминала себе, что, когда люди исключительно хорошо воспитаны – речь шла, разумеется, о людях высшего света, – никогда нельзя распознать, что за этой воспитанностью таится. Воспитанность эта в одинаковой степени распространялась на каждого, с кем они общались, и если оказывалось, что человек несчастен, истерзан жизнью и замкнут, то она, напротив, только безнадежно его угнетала. Что же касалось ее героя, то он считал само собой разумеющимся, что все в жизни дается легко; сама обходительность его, его манера закуривать сигарету, когда приходилось ждать, само обладание его всеми удобствами, преимуществами и благами жизни – все это было частью того великолепного ощущения собственной устойчивости, инстинкта, который убеждал его, что на свете нет ничего, могущего нанести ущерб такой вот его жизни. Он умел быть одновременно и очень веселым, и очень серьезным, выглядеть и совсем юным, и умудренным опытом; и то, чем он был в ту или иную минуту, равно как и все остальное в нем, постоянно выражало это его неизбывное торжество. Иногда он звался Эверардом, как то было в отеле «Брайтон», иногда – капитаном Эверардом. Иногда перед фамилией своей он ставил имя Филип, а иногда подписывался Филип, не добавляя фамилии. Для кого-то он был просто Фил, для других – просто капитан; для иных он был ни тем, ни другим, ни третьим, но чем-то совершенно иным и называл себя графом. Было несколько друзей, для которых он был Уильямом. Существовало и еще несколько человек, в обращении к которым он именовал себя «краснощеким» – может быть, потому, что действительно обладал хорошим цветом лица. Как-то раз, всего лишь раз, и это была, должно быть, простая случайность, он невесть почему назвался слишком хорошо ей знакомым именем Мадж, и странное совпадение это ее рассмешило. Да, все, чем он когда-либо был, становилось частью его благоденствия, – все, чем он был и, может быть, даже чем не был. А благоденствие это было частью – оно становилось ею мало-помалу – чего-то, что едва ли не с его первого появления в конторе Кокера глубоко запало в сердце девушки.

5

Это было просто своего рода странным расширением ее опыта, той двойной жизни, которую она стала последнее время вести в своей клетке. С каждым днем она все больше вживалась в мир мелькавших перед нею человеческих лиц и убеждалась в том, что угадывать она стала быстрее и видеть дальше. Представавшая перед нею картина становилась все более изумительной по мере того, как напряжение нарастало; это была целая панорама, в которой участвовали события и люди, расцвеченная яркими красками и сопровождаемая звуками удивительной музыки. В те дни панорамой этой был развлекавшийся Лондон, и на все это веселье взирала свидетельница, которая не принимала в нем никакого участия и только отчужденно глядела на все со стороны. И сердце этой свидетельницы черствело. Пахучие цветы почти касались ее ноздрей, но ей не дано было сорвать ни одного, даже маргаритки. Единственным, что тем не менее сохраняло свою яркость среди этой серой повседневности, было вопиющее неравенство, несходство, контраст между различными слоями общества – и это ощущалось каждую минуту, в каждом движении. Временами казалось, что все провода страны берут свое начало в глухом уголке, где она трудится в поте лица и где под шарканье ног, под шелест бланков, под звук отрываемых марок и звон падающей на стойку разменной монеты люди, которых она невольно запоминала и соотносила друг с другом и по поводу которых у нее были свои собственные суждения и теории, проплывают перед нею в некоем необъятном круговороте. Острым ножом вонзалась ей в сердце мысль о том, что богатеи ради того, чтобы поболтать о своих не знающих меры наслаждениях и столь же непомерных пороках, сорят такими суммами, каких с избытком хватило бы, чтобы поддержать пошатнувшееся благополучие всей ее семьи в омраченные испугом детские годы, чтобы прокормить ее исстрадавшуюся мать и замученного нуждою отца, ее погибшего брата и голодавшую сестру на протяжении всей их жизни. Первые недели она часто бывала сама не своя, когда видела, какие деньги люди готовы платить за то, что передается по телеграфу, за все свои «горячо люблю» и «ужасно жаль», за все комплименты и восклицания и всякого рода пустые слова, всякий раз стоившие не меньше, чем пара новых ботинок. Тогда она старалась еще вглядываться в их лица, но очень скоро, однако, поняла, что сделаться телеграфисткой – значит перестать чему бы то ни было удивляться. Тем не менее она приобрела поразительную способность различать типы людей, а среди них оказывались такие, которых она любила, и такие, которых ненавидела, причем к последним у нее было какое-то собственническое чувство, некий инстинкт, который помогал ей наблюдать их и следить за каждым их шагом. Были женщины, как она говорила себе, «бесстыжие», одни более высокого, другие – более низкого пошиба, чьи мотовство и алчность, чьи интриги, и тайны, и любовные связи, и лживые ухищрения она выслеживала и собирала, а потом, оставшись наедине с собою, по временам упивалась порочным ощущением своей силы и власти над ними, радостным сознанием того, что все нити их глупых, злокозненных тайн она теперь держит в своих руках, что все замыслы их хранятся в ее маленьком, но цепком мозгу и что тем самым она знает о них куда больше, чем они могут заподозрить или вообразить. Были среди них и такие, которых ей хотелось предать, уличить во лжи, унизить – роковым образом изменив несколько слов: и все это вызывалось личной к ним неприязнью, возникавшей по малейшему поводу; вызвать ее могла их манера говорить и вести себя, какие-то едва уловимые их привычки, которые ей удавалось тотчас же распознать.

Побуждения могли быть разными – то мягкими, то суровыми; одним она поддавалась в силу особенностей своей натуры, другие пробуждались по какому-нибудь случайному поводу. Она, как правило, неукоснительно требовала, чтобы клиенты ее сами наклеивали марки, и испытывала особое удовольствие, когда предъявляла свое условие дамам, пребывавшим в убеждении, что это унизительно для их достоинства. Она тешила себя мыслью, что это самая тонкая и изощренная игра, какую она себе может позволить, и, хотя люди в большей части своей оказывались слишком глупы, чтобы это понять, подобная игра постоянно бывала для нее и успокоением, и своего рода реваншем. Не меньше, чем этих дам, отмечала она и других представительниц своего пола, которым ей, напротив, хотелось помочь, предупредить их, вызволить из беды, сделать так, чтобы они приходили к ней чаще; и порывы эти определялись, в свою очередь, ее личной симпатией, умением видеть серебряные нити и лунные лучи и способностью разгадывать тайны и находить ведущие сквозь чащу тропинки. Эти лунные лучи и серебряные нити являли ей по временам то, что в юдоли ее казалось счастьем. И хотя все это нередко бывало расплывчатым и неясным – и в этом была то ли неизбежность, то ли особая милость судьбы, – ей все же доводилось, глядя сквозь все открывавшиеся вдруг трещины и щели, поражаться, и прежде всего тому, что, как оно ни бывало сдобрено, бередило самое больное место ее души, – золотому дождю, падавшему вокруг, но так, что ни одной крупицы этого золота не приходилось на ее долю. Это до самого конца оставалось каким-то чудом – те огромные суммы, которые ее благородные друзья имели возможность тратить для того, чтобы еще больше их получать или даже жаловаться своим благородным друзьям, что им не на что жить. Удовольствия, которые они сулили друг другу, могли соперничать разве что с теми, от которых они отказывались, а коль скоро на то лишь, чтобы договориться между собою, они расточали такую уйму денег, то она даже не в силах была представить себе, каковы же те радости, вся дорога к которым вымощена одними шиллингами. Иногда ее охватывала дрожь при мысли о той или другой даме, на месте которой при всех обстоятельствах ей хотелось бы быть. Вполне возможно, что ее самоуверенность, ее уязвленное тщеславие были чудовищны; конечно же, ей часто приходила в голову дерзкая мысль, что сама бы она распорядилась этими деньгами намного лучше. Но, вообще-то говоря, самым действенным утешением для нее была возможность видеть и сравнивать с ними мужчин, иначе говоря безупречных джентльменов, ибо у нее не было ни малейшего интереса к их ничтожным и жалким подобиям и, уж во всяком случае, ни капли сострадания к людям бедным. Она, правда, не пожалела бы каких-нибудь шести пенсов для того, кто, как ей казалось, терпит нужду; однако в ее порою такой впечатлительной душе не нашлось бы отклика для человека оборванного и грязного. Мужчины же, привлекавшие ее внимание, интересовали ее главным образом тем своим качеством, которое – а ей казалось, что пребывание в клетке убедило ее в этом так, как ничто другое не могло убедить, – было самым для них характерным.

Короче говоря, дамы ее почти всегда переписывались с мужчинами, а мужчины – с дамами, и, вникая во всю необъятность этого общения, она узнавала различные их истории и бесчисленные тайны. Она пришла к твердому убеждению, что мужчины при этом выглядят более достойно; и, исходя из этого их превосходства, равно как и из многих других, она создала собственную философию, где у нее были свои четкие категории и свои циничные выводы. Поразительно, например, было то, что женщины, в общем-то, гораздо чаще добивались мужчин, чем мужчины – женщин: было совершенно очевидно, что один пол находится в положении преследуемого и вынужденного себя защищать, замученного и смирившегося, в то время как о положении второго она могла в какой-то степени судить по своему опыту. Может быть, даже и у нее самой выработалась определенная привычка чего-то всякий раз добиваться, и, настоятельно требуя от своих клиентов, чтобы они сами наклеивали марки, она делала исключения только для мужчин. Словом, она давным-давно уже решила, что те лучше воспитаны, и если она и не замечала никого из них, когда в конторе появлялся капитан Эверард, то в остальное время туда приходило много таких, о ком она знала, кто они, что делают, и даже помнила их имена; люди эти, всегда обходительные с нею и высыпавшие из карманов, словно из кассы, целые кучи серебряных и золотых монет, так располагали к себе, что если она порой и завидовала им, то к зависти этой не примешивалось никакой неприязни. Им никогда не приходилось расплачиваться мелкой монетой, они всегда только получали ее в сдаче. Это были люди различных толков и состояний, среди которых, безусловно, насчитывалось немало как неудачников, так и людей вполне благополучных, приближавшихся даже к уровню мистера Маджа с его вкрадчивой неколебимой бережливостью и неожиданно поднимавшихся до самой большой высоты, какую только она могла себе представить. Так из месяца в месяц она без конца поднималась и падала вместе с ними, с ними страдала и с ними же проникалась равнодушием. Большая часть этого тянувшегося перед нею шумного человеческого стада проходила мимо, и лишь немногие оставались, но эти-то как раз и значили много. Большинство уносилось прочь, растворялось в бездонной повседневности и сразу освобождало место. И на этом пустыре отчетливо выделялись те, кого наша героиня оставляла себе; она схватывала клубок их чувств, и цепко в него впивалась, и вертела в руках, разматывая так, как хотела.

6

Она пользовалась каждым удобным случаем, чтобы повидаться с миссис Джорден, и узнавала от нее все больше и больше о том, как люди высшего общества, перепробовав все, что предлагали им обыкновенные магазины, с ее незаметной помощью начинали понимать, как это важно – поручить женщине с тонким вкусом то, что продавцы этих магазинов привыкли вульгарно называть «декоративными цветами». Люди, изо дня в день занимавшиеся этим делом, разумеется, с ним справлялись, но какое-то особое волшебство было присуще творениям упомянутой дамы, вкус которой был безупречен и которой достаточно было вспомнить, как ни смутны были эти воспоминания, все свои столики, и вазочки, и кувшинчики, и прочие мелочи, и то, в какое чудо она сумела превратить некогда сад при доме священника. Этот уголок земли, который приятельнице ее ни разу не довелось увидеть, расцветал в рассказах миссис Джорден как некий новый Эдем, и далекое прошлое превращалось в ее устах в усеянный фиалками склон от самого тона, каким она говорила: «Ну конечно, вы же всегда знали, как я к этому пристрастилась!» Так оно, должно быть, и было: с тех пор как люди поняли, что могут целиком на нее положиться, у них явилась потребность прибегать к ее услугам все чаще. В жизнь этих людей она вносила умиротворенность, которая – в особенности за четверть часа до обеда – с лихвой окупала те деньги, которые они за все ее услуги платили. А надо сказать, что платили ей хорошо: она нанималась сразу на целый месяц и на это время принимала на себя все заботы. И вот однажды вечером она завела разговор, имевший уже прямое отношение к нашей героине.

– Ее набирается все больше и больше, и я вижу теперь, что должна буду с кем-нибудь ее разделить. Что вы на это скажете? Знаете что, мне бы хорошую помощницу, из таких, как я. Сами понимаете, они хотят, чтобы цветы у них в доме выглядели иначе, чем покупные: это же совсем другое дело, когда их выращивают люди тех же понятий, что и они. Ну так вот, я уверена, вы бы для этого подошли, вы ведь такая. Дело бы у нас наладилось. Соглашайтесь!

– И уйти из почтовой конторы?

– Пусть почтовая контора просто доставляет вам письма. Верьте, их будут целые кипы: пройдет неделя-другая, и заказы начнут поступать десятками.

Ну конечно же, слова ее снова утверждали великое преимущество работы, которую она предлагала. «Кажется, что ты снова попала к людям своего круга».

Нужен был какой-то промежуток времени (они ведь расстались в самый разгар переживаемой ими бури, а потом, когда все улеглось и тучи рассеялись, стали видеться снова), для того чтобы каждая из них убедилась, что другая – единственно равная ей среди всех знакомых; однако тогда, когда убежденность эта действительно пришла, она привела в умиление их обеих, и, коль скоро равенство это было признано, каждая сочла, что ей будет очень выгодно превозносить благородное прошлое другой. Миссис Джорден была на десять лет старше, однако нашу юную героиню поразило, насколько с годами разница эта сделалась менее ощутимой. В свое время дело обстояло совсем иначе; тогда эта дама, которой, как и им, нечего было есть, дружила с ее матерью и жила на одной с ними грязной лестничной площадке, где их расположенные напротив двери открывали картину ужасающей нищеты; она одалживала им то уголь, то зонтик, за что они вознаграждали ее картофелем и почтовыми марками. В то время для таких дам, тонувших, задыхавшихся, барахтавшихся в воде, у которых все силы уходили на то, чтобы только выплыть, весьма сомнительным подспорьем было воспоминание о том, что они были дамами; однако упомянутое преимущество могло снова обрести силу, по мере того как теряли свое значение другие, – и оно представилось им особенно важным как раз тогда, когда от него осталась уже одна только тень. Они следили за тем, как оно вбирает частицы той сущности каждой из них, которая ушла в прошлое: прошлое же это становилось чудом, когда они могли так говорить о нем с глазу на глаз, когда они могли вместе оглянуться назад на то, от чего их отделяла теперь бездна пережитых обеими унижений, и когда – и это было, может быть, главным – они могли услыхать друг от друга подтверждение того, что все это действительно было, чего никто, кроме них двоих, подтвердить бы уже не мог. В самом деле, было особенно заметно, что потребность культивировать эту легенду сделалась гораздо сильнее после того, как обе они стали на ноги и им не приходилось уже думать о куске хлеба; все было совсем иначе, когда жизнь их состояла из сплошных потрясений. Они могли заверить друг друга, что говорят о чем-то, что им хорошо известно; а само чувство, которое им это подсказывало, являлось своего рода залогом того, что теперь они опять будут часто встречаться.

Миссис Джорден просто поражала своей осведомленностью в избранном ею бесподобном искусстве: она не только приобщалась к нему, она проникала в самую его глубь. Не было ни одного хорошего дома – а речь, разумеется, могла идти лишь о домах, утопавших в роскоши, – где бы она не была, как подобные люди умеют быть, незаменимой. От нарисованной ее приятельницей картины на девушку повеяло холодным дыханием собственной отчужденности от всей этой жизни, совсем так, как то бывало с ней, когда она сидела у себя в клетке; вместе с тем она знала, как она себя этим выдает, ибо испытать нужду ей в жизни пришлось слишком рано, и поэтому представления ее о том, что касалось требований этих роскошных домов, равно как и обо всем остальном, с чем ее сталкивала жизнь, до крайности сузились. Вот почему первое время она чаще всего считала, что в подобного рода разговорах ей остается только делать понимающий вид. Как ни стремительно расширили ее кругозор все те возможности, которые предоставляла ей работа в конторе Кокера, в жизненном опыте ее были странные пробелы – она никогда бы не могла, подобно миссис Джорден, отыскать путь в один из таких «домов». Мало-помалу она, однако, кое-что действительно начала понимать, и здесь, несомненно, сыграло роль то обстоятельство, что привилегированное положение миссис Джорден физически преобразило эту даму – притом что прожитые годы и перенесенные тяготы не могли не оставить на ней свой след, выглядела она превосходно. Иные из женщин, появлявшихся в конторе Кокера, были хороши собой, и вместе с тем о них никак нельзя было сказать, что они хорошо выглядят, тогда как у миссис Джорден был просто хороший вид, притом, однако, что ее непомерно выступающие вперед зубы никак не позволяли считать, что она хороша собой. Казалось – и это вас легко могло повести по ложному следу, – что представительный вид свой она приобрела от общения с высокопоставленными людьми. Стоило послушать, как она постоянно рассказывала об обедах на двадцать персон и о том, как, по ее словам, она могла распоряжаться в доме всем по своему усмотрению. Можно было подумать, что на эти обеды и гостей-то приглашал не кто-нибудь другой, а она сама. «Они просто отдают мне стол, а остальное уж, вся красота, приходит потом».

7

– Так вы, значит, видитесь с ними? – еще раз спросила девушка.

Миссис Джорден задумалась; в самом деле, вопрос этот и раньше звучал двусмысленно.

– Вы имеете в виду гостей?

Боясь выказать свою неосведомленность, юная приятельница ее несколько смутилась.

– Ну, людей, которые живут в этих домах.

– Леди Вентнор? Миссис Бабб? Лорда Рая? Конечно. Как же, они меня ценят.

– Но лично-то вы их знаете? – продолжала девушка, ибо ей оставалось только спрашивать. – Ну, например, вы можете прийти к ним так, как ко мне?

– Они же не такие милые! – резво ответила миссис Джорден. – Но я буду видеться с ними все чаще и чаще.

Это была старая песня.

– Но когда же это будет?

– Ну не сегодня, так завтра. Правда, – осмотрительно добавила миссис Джорден, – их почти никогда не бывает дома.

– Тогда для чего же им столько цветов?

– Ну, от этого дело не меняется. – Миссис Джорден не прибегала к доказательствам; ей достаточно было собственной убежденности в том, что дело никак не изменится. – Они ужасно интересуются моими соображениями, и поэтому мы непременно должны будем встретиться.

Собеседница ее оказалась достаточно стойкой.

– А что вы называете вашими соображениями?

Миссис Джорден не растерялась.

– Если бы вы как-нибудь увидели меня с тысячью тюльпанов, вы бы скоро все поняли.

– С тысячью? – услыхав эту цифру, девушка оторопела; на какое-то мгновение она почувствовала, что почва уходит у нее из-под ног. – Да, но выходит, они все-таки никогда с вами не встречаются, – пессимистично заключила она.

– Никогда? Как же, часто, и, право же, им без этого не обойтись. У нас подолгу тянутся разговоры.

Какое-то чувство все же удержало нашу молодую девушку от более подробных расспросов касательно этих воображаемых встреч; можно ли было выказывать столько любопытства? Но, занятая своими мыслями, она оглядела ее опять, и вдова священника предстала вдруг перед ней в новом свете. С зубами своими миссис Джорден, разумеется, ничего не могла поделать, однако модные рукава ее платья были явным свидетельством того, что она преуспела в свете. Тысяча тюльпанов, по шиллингу каждый, естественно, могли продвинуть человека дальше, чем тысяча слов по пенсу: нареченная мистера Маджа, которую все время снедала жгучая жажда жизни, в порыве вспыхнувшей вдруг зависти стала размышлять, не лучше ли было бы и ей, сравнительно с ее теперешним положением, выбрать и для себя что-либо в этом роде. Там, у нее в конторе, сидевшему справа мистеру Бактону ничего не стоило задеть локтем ей правый бок, а шумное сопение клерка – у него постоянно был насморк – гудело у нее в левом ухе. Не так-то легко ведь было находиться на службе – она слишком хорошо знала, что есть заведения еще более захудалые, чем контора Кокера, но у нее никогда не возникало повода думать, сколь порабощенной и ничтожной она должна выглядеть в глазах тех, кто пользуется относительною свободой. Она была до того зажата обоими молодыми людьми и работала в такой тесноте, что надо было быть несравненно более поворотливой, для того чтобы поддерживать с кем-то знакомство – будь то даже с тою же миссис Джорден, – а та ведь подчас могла забежать в контору, послать миссис Бабб любезную телеграмму, – знакомство, которое хоть сколько-нибудь могло бы приблизить ее к большей интимности с людьми высшего света. Ей запомнился день, когда миссис Джорден и в самом деле пришла к ним отправить телеграмму в пятьдесят три слова на имя лорда Рая и разменять пятифунтовую ассигнацию. При таких вот драматических обстоятельствах и произошла их встреча – для обеих было большим событием вновь обрести друг друга. Вначале девушка могла увидеть вошедшую только выше талии и мало что поняла в адресованной его светлости телеграмме. Каким-то странным водоворотом вдову священника бросило в такие слои общества, где уже нельзя было жить на гроши. Встреча эта, однако, рассеяла все возникшие было у нее сомнения, в особенности же тот тон, каким, когда, окончив свои подсчеты, она подняла голову, миссис Джорден процедила сквозь зубы и сквозь прутья клетки:

– Знаете, я ведь занимаюсь цветами.

У нашей девушки палец бывал всегда согнут – так ей удобнее было считать; и она тут же подумала о маленьком тайном преимуществе своем, а может быть, даже и ощутила некое торжество, которое, казалось, вознаграждало ее за несуразное содержание только что принятой телеграммы с перечислением каких-то цифр, красок, дней и часов. Переписка лиц, совершенно ей незнакомых, – это было одно, телеграммы же тех, кого она знала, она считала чуть ли не своим достоянием даже тогда, когда не могла в них как следует разобраться. Звучание слов, которыми миссис Джорден определила свое положение, назвав избранную ею профессию, походило на звон колокольчиков; однако в представлении нашей девушки цветы появлялись в домах лишь тогда, когда кого-нибудь хоронили, и единственное, что она готова была допустить, так это что у лордов в подобных случаях их, может быть, бывает особенно много. Когда минуту спустя за прутьями клетки юбка ее приятельницы заколыхалась и когда клерк, измерив уходившую мужским взглядом, недвусмысленно заметил по ее поводу: «А ведь хороша!», она сумела очень язвительно охладить его пыл, сказав:

– Это вдова епископа.

Она всегда досадовала на то, что ей никак не удается его осадить, ибо то, что ей хотелось высказать ему, было глубочайшим презрением, меж тем как чувство это, вообще-то говоря, было несвойственно ее натуре и никогда не набирало достаточной силы. Слово «епископ» действительно могло осадить клерка, но ведь поползновения его все равно оставались низкими. На другой день, когда обе они встретились снова и миссис Джорден опять упомянула о предстоящих им долгих и важных разговорах, девушка не выдержала и воскликнула:

– Ну а я их увижу? Если бы я решила ради вас от всего отказаться.

В глазах миссис Джорден блеснул лукавый огонек:

– Я бы тогда стала посылать вас ко всем холостякам!

Слова эти напомнили девушке о том, что приятельница ее всегда считала ее хорошенькой.

– А что, они разве тоже заводят дома цветы?

– Сколько угодно. И они-то как раз особенно о них пекутся. – О, это был поистине удивительный мир. – Вам надо было бы взглянуть на то, что у лорда Рая.

– На его цветы?

– Да, и на его письма. Он пишет мне по нескольку страниц, и там есть прелестные рисунки и схемы. Вам надо бы посмотреть на все его чертежи.

8

Впоследствии она получила возможность внимательно рассмотреть все эти послания, и надо сказать, что они ее несколько разочаровали; но в тот вечер приятельницы продолжали свой разговор, завершившийся тем, что, как будто не до конца поверив в красивую жизнь, которую миссис Джорден сулила ей, девушка заметила:

– Так я же вижу их всех у себя.

– Их всех?

– Столько всяких хлыщей. Они постоянно у нас толкутся. Вы же знаете, живут они тут за углом, контора наша всегда кишит людьми высшего света, прожигателями жизни, теми, чьи имена встречаешь в газетах – мама у меня до сих пор еще получает «Морнинг пост»[77], – и теми, кто приезжает сюда на весну.

Миссис Джорден отнеслась к этим словам с пониманием.

– Да, должна вам сказать, что я ведь обслуживаю кое-кого из этих людей.

Девушка не стала оспаривать самого факта, но тем не менее возразила:

– Не думаю, чтобы вам приходилось обслуживать их столько, сколько мне! Их дела, сговоры, планы, их маленькие забавы, и тайны, и пороки – все это проходит передо мной.

Нарисованная ею картина могла вызвать во вдове священника известное раздражение; ведь сказано все это было с целью перекрыть ее тысячу тюльпанов.

– Их пороки? Помилуйте, да разве у них есть пороки?

Наша юная критикесса разволновалась еще того больше; потом, как бы продолжая начатую игру, она с налетом презрения сказала:

– А вы что же, не разглядели их? Выходит, в этих роскошных домах не так-то уж много всего можно узнать. Что до меня, то я разглядела все, – продолжала она.

Миссис Джорден, которая, в сущности, была женщиной очень мягкой, слова эти явно поразили.

– Да, понимаю. Вы их действительно могли узнать.

– Да ни на что они не нужны! Какой мне в этом прок!

Минуту спустя миссис Джорден уже вновь обрела утраченное было превосходство.

– Нет, многого тут не добьешься.

Самой ей общение с этими людьми как-никак много всего открывало. И она нисколько ей не завидовала.

– Должно быть, в этом есть своя прелесть.

– В том, чтобы их видеть? – Тут девушка не в силах уже была сдержаться. – Да, я ненавижу их, в этом-то и заключается вся прелесть!

Удивлению миссис Джорден не было границ.

– Как, настоящих светских людей?

– А вы что же, считаете миссис Бабб настоящей светской дамой? Да, вспомнила, с миссис Бабб мне раз пришлось иметь дело. Не то чтобы она приходила сама, горничная что-то там приносила. Ну, знаете, моя дорогая! – И видно было, что юной телеграфистке из конторы Кокера, которая теперь все припомнила и подвела итог, сразу же нашлось что рассказать. Но она ничего не сказала; она подавила в себе это желание; она только воскликнула:

– Горничная ее – мерзейшее существо, но, можете быть уверены, она-то все о ней знает! – А потом с безразличным видом проговорила: – Слишком уж они настоящие! Это грубые эгоисты!

Немного поразмыслив, миссис Джорден решила, что самое лучшее – ответить на все улыбкой. Ей хотелось быть снисходительной.

– Ну разумеется, у них ведь все на виду.

– Надоели они мне до смерти, – продолжала ее собеседница на этот раз немного более спокойным тоном.

Но это было уже чересчур.

– Вся беда в том, что у вас нет к ним добрых чувств!

Девушка только усмехнулась, ответив, что у нее точно так же не возникло бы никаких добрых чувств, если бы ей пришлось в течение целого дня считать в словаре слова. Миссис Джорден готова была и в этом с ней согласиться, тем более что ее приводила в содрогание мысль, что талант ее, которому она была обязана своим возвышением, может в один прекрасный день утратить силу и выйти из моды. В самом деле, не будь у нее пресловутого доброжелательства или развитого воображения – ибо в итоге все сводилось именно к этому, – как бы ей удавалось тогда украшать цветами столы для званых обедов, их середину и оба края? Дело было отнюдь не в выборе сочетаний – с этим-то она справлялась легко: самыми трудными оказывались как раз вещи неописуемо простые, те, которые холостяки и лорд Рай, может быть, больше, чем кто бы то ни было, совершенно сбрасывали со счета, сдували, как пепел своих сигарет. Нареченная мистера Маджа, во всяком случае, удовлетворилась этим объяснением, которое, как, впрочем, едва ли не любой оборот их разговора, в конце концов возвращал ее к страшному вопросу все о том же интересовавшем ее господине. Ее мучило желание выпытать у миссис Джорден все, что та о нем думает, а девушка была уверена, что у той действительно есть на этот счет свои мысли, но, как это ни странно, для того чтобы узнать их, надо было сначала вывести ее из терпения. Она знала, что, если бы приятельнице ее не были свойственны осторожность и привычка ничего не говорить без обиняков, та давно бы уже не преминула сказать: «Откажитесь от него, да, откажитесь; будьте уверены, с вашей красотой вы составите гораздо лучшую партию».

У нашей молодой девушки было такое чувство, что, если только подобные доводы послужат к тому, чтобы принизить несчастного мистера Маджа, она возненавидит их, как того требует от нее нравственное достоинство. Она понимала, что до сих пор еще такой ненависти к ним никогда в ней не возникало. Но она увидела, что у миссис Джорден тоже есть некие планы и что та рассчитывает мало-помалу обрести известную уверенность в своем положении. В один прекрасный день она вдруг догадалась о том, чего не хватает ее приятельнице для того, чтобы ощутить в себе силу: той ни много ни мало нужна была надежда, что она сможет наконец высказать ей свои самые сокровенные мечты. У этой приобщившейся к высшему свету женщины были собственные расчеты – она вынашивала их во всех этих пустынных жилищах. Если она брала на себя заботы о цветах в квартирах холостяков, то не значило ли это, что она ожидает для себя перспектив, существенно отличных от тех, что прочит работа в конторе Кокера, по поводу которой она сама же сказала, что от нее ничего не добьешься? Уже одно сочетание холостяков с цветами сулило какие-то блага, хотя, говоря по правде, миссис Джорден вряд ли стала бы решительно утверждать, что лорд Рай собирается сделать ей предложение, которое могло бы избавить ее от всех этих хлопот. Наконец-то молодая девушка поняла, что было на уме у ее подруги. Та явно предвидела, что, если нареченная мистера Маджа не проникнется заранее уверенностью в успешном исходе дела, она просто возненавидит ее в тот же самый день, когда узнает ее тайные цели. Иначе неужели эта несчастная стала бы выслушивать все ее разговоры о том, что при покровительстве леди Вентнор, в общем-то, оказывалось таким возможным?

9

Меж тем, зная, что после вспышки раздражения ей иногда становится легче, нареченная мистера Маджа не упускала случая вести себя так, чтобы поклонник ее в ней это раздражение пробуждал. Можно было подумать, что это привязывало ее к нему. Они всегда гуляли вместе по воскресеньям, обычно по Риджентс-парку, и довольно часто, раз или два в месяц, он водил ее на Стрэнд[78] или еще в какой-нибудь театр посмотреть идущую там пьесу. Он неизменно отдавал предпочтение вещам действительно хорошим – Шекспиру, Томсону[79] или же какой-нибудь забавной американской комедии; а так как сама она тоже терпеть не могла пьес вульгарных, это давало ему основание подъезжать к ней на своем любимом коньке – утверждать свою теорию, что вкусы у них, к великому их счастью, ничем не разнятся. Он вечно напоминал ей об этом, радовался этому совпадению и говорил по этому поводу нежные и проникновенные слова. Бывали минуты, когда она просто не понимала, как это она его терпит, как это она вообще может терпеть человека до такой степени уверенного в себе, что он просто не замечает, насколько она на него не похожа. Если ей вообще суждено было кому-то нравиться, то ей хотелось нравиться именно этим своим несходством с другим, а коль скоро не это определяло чувство, которое к ней питал мистер Мадж, то она спрашивала себя, что же он все-таки в ней нашел. Сходство их сводилось разве что к одному – к тому, что, в сущности, как и она, он тоже принадлежал к человеческому роду, это она вынуждена была признать. В отношении других людей она могла пойти на поистине невероятные уступки: не было даже возможности перечислить те, на которые она пошла бы ради капитана Эверарда; но, кроме того, что я только что назвал, она бы ни за что не признала в себе никакой общности с мистером Маджем. Именно тем, что он не походил на нее, он, как это ни странно, и нравился ей, и вместе с тем в ней вызывал сожаление; а это, в общем-то, доказывало, что несходство их, если только они открыто его признают, не обязательно окажется для них роковым. Она понимала, что при всей галантерейности его обхождения, которой нельзя было не заметить, в нем все же есть и некое изначальное мужество. Однажды, когда он работал у Кокера в те же часы, что и она, девушка видела, как он схватил за шиворот подвыпившего солдата, разбушевавшегося здоровенного детину. Придя к ним в контору с товарищем, который должен был получить почтовый перевод, солдат этот схватил деньги прежде, чем тот успел до них дотянуться, и, когда среди всех окороков, и сыров, и постояльцев Траппа между ними завязалась драка, буйством своим до смерти всех перепугал. Мистер Бактон и клерк притаились где-то в углу клетки, в то время как мистер Мадж очень спокойно, но вместе с тем очень быстро обошел стойку, решительно вмешался в драку, развел обоих по углам и дал виновнику хорошую взбучку. В эту минуту она гордилась им и почувствовала, что если бы между ними все еще и не было окончательно решено, то проявленное им в этот день присутствие духа могло бы сломить ее последнее сопротивление.

На решение ее повлияли другие обстоятельства: она поверила в искренность его чувства и нашла, что его высокий белый передник походит на фасад многоэтажного дома. Она давно уже пришла к убеждению, что он способен создать свое собственное дело; планы его он уже вынашивал. Это был только вопрос времени: торчавшее у него за ухом перо обещало, что он в конце концов завладеет всем Пиккадилли. Само по себе это уже было достоинством в глазах девушки, которой пришлось столько всего испытать. Подчас она даже находила его привлекательным, хотя, откровенно говоря, сколько она ни силилась представить себе, что с помощью портного или парикмахера можно будет изменить его наружность так, чтобы он стал, пусть даже отдаленно, походить на джентльмена, ее неизменно постигало разочарование. Сама красота его была смазливостью приказчика, и, как благоприятно бы ни сложились обстоятельства, она все равно бы не стала другой. Так или иначе, девушка задалась целью довести его до совершенства, а доведение чего бы то ни было до совершенства было нелегкой задачей для той, которая сама очень рано хватила в жизни горя и которой самой едва удалось спастись. Вместе с тем сейчас опыт этот неимоверно помогал ей в одно и то же время поддерживать отношения с людьми и внутри клетки, и за ее пределами. Некоторое время она спокойно вела эту двойную игру. Но как-то раз, в воскресный день, сидя с ним в плетеных креслах Риджентс-парка, она вдруг порывисто, своенравно стала говорить ему о том, до чего ее все это довело. Он, разумеется, принялся еще настойчивее убеждать ее перейти работать туда, где он мог бы видеть ее ежечасно, и признать, что, коль скоро она до сих пор не привела ни одного сколько-нибудь убедительного, оправдывающего ее медлительность довода, ему незачем говорить ей, что он не может понять, что у нее на уме. Как будто, обдумывая свои нелепые, необоснованные доводы, она знала это сама! Иногда ей приходило в голову, что было бы забавно обрушить их на него все вместе, ибо она чувствовала, что хоть раз да должна его чем-нибудь ошарашить, иначе ведь с ним можно умереть от скуки; иногда, впрочем, ей казалось, что все это было бы мерзко и, может быть, даже имело бы для нее роковые последствия. Вместе с тем ей нравилось, чтобы он считал ее глупенькой, ведь это как-никак предоставляло ей известную степень свободы, которая ей всегда бывала нужна: единственная трудность заключалась в том, что у него не хватало воображения, чтобы ей в этом помочь. Тем не менее она все же в какой-то мере достигала желаемого результата, оставляя его в недоумении касательно того, почему она не вняла его уговорам. И вот наконец, как будто невзначай и просто от нечего делать, в один из тоскливых дней она нежданно-негаданно привела свой собственный аргумент:

– Не торопите меня. Там, где я сейчас, мне все еще удается кое-что увидеть.

И она стала говорить с ним еще более резко, если только это было возможно, чем с миссис Джорден.

К своему великому изумлению, она мало-помалу убеждалась, что он старается во все вникнуть, что он нисколько не поражен этим и не рассержен. Вот, оказывается, каковы английские коммерсанты, она начинала понимать, что это за люди! Мистер Мадж способен был рассердиться разве что на человека, который, подобно ворвавшемуся к ним пьяному солдату, мог нанести вред его делу. Он, казалось, вдавался всерьез без малейшего проблеска иронии и без тени улыбки во все диковинные соображения, которые она приводила в пользу того, чтобы остаться у Кокера, и сразу же прикидывал в уме, к чему, выражаясь словами миссис Джорден, они приведут. Разумеется, мысли его были далеки от того, чем была озабочена эта дама: вероятно, ему и в голову не приходило, что его возлюбленная может подцепить себе там мужа. Она ясно видела, что он ни на минуту даже не заподозрил, что у нее являлись такие мысли. Дело свелось к тому, что слова ее еще раз толкнули его воображение все в ту же необъятную ширь коммерции. К этому оно всегда было склонно, а тут она еще поманила его соблазнительной перспективой завести «высокие связи». Это было самым большим, что он извлек из всех ее разговоров о том, что она хочет по-прежнему встречаться с людьми знатными; когда же, углубившись в суть дела, она сразу принялась говорить о своем отношении к этим людям и картинно изобразила все, что ей в них довелось разглядеть, она повергла его в то самое замешательство, которое ей всегда приятно бывало видеть у него на лице.

10

– Уверяю вас, те, кто там бывает, самые отъявленные негодяи.

– Но раз так, то почему же вам тогда так хочется там оставаться?

– Друг мой, именно потому что они такие. От этого я их так ненавижу.

– Ненавидите? Я думал, они вам нравятся.

– Не будьте дурачком. Мне как раз и нравится их ненавидеть. Вы представить себе не можете, чего только я там не насмотрелась.

– Тогда что же вы ни разу мне не сказали об этом? Даже словом не обмолвились, когда я оттуда уходил.

– Ну, тогда я еще не успела их раскусить. Знаете, сначала ведь просто не верится: надо бывает оглядеться, и вот только тогда начинаешь понимать. Постепенно узнаешь все больше и больше. К тому же, – продолжала девушка, – в это время года съезжаются самые худшие из них. Все эти фешенебельные улицы буквально забиты ими. И говорят еще, что у нас много бедных! Ручаюсь вам, кого у нас много, так это богатых! И с каждым днем появляются все новые, и кажется, что они все богатеют и богатеют. И как еще они прибывают, – вскричала она, подражая грубой интонации клерка и тешась этим в душе, ибо была уверена, что мистер Мадж все равно ее иронии не поймет.

– И откуда они только берутся? – простодушно спросил он.

Девушка на минуту задумалась, потом все же нашлась.

– С весенних скачек. Они ужасно много играют.

– Да, но ведь играют-то и на Чок-Фарм, если дело только в этом.

– Нет, не в этом. Играют, но в миллион раз меньше, – довольно резко ответила девушка. – До чего же это увлекательно, – продолжала она, решив его подразнить. Потом, так, как любила говорить миссис Джорден и как ей не раз доводилось видеть в телеграммах, написанных иными из светских дам, она добавила: – Это чересчур ужасно!

Она могла сполна ощутить, что душевный склад мистера Маджа, который был человеком твердых правил – он ненавидел всякую грубость и посещал везлианские собрания[80], – не позволял ему вдаваться во все подробности. Однако, невзирая на это, кое-что из самых безобидных она сообщила ему сама, рассказав прежде всего о том, как постояльцы Симпкина и Лейдла швыряются деньгами. Ему это было как раз интересно услышать: прямого отношения к нему это, правда, не имело, но всегда ведь чувствуешь себя увереннее там, где деньги находятся в движении, чем там, где они тупо и бестолково прозябают. Он вынужден был признать, что круговорот этот далеко не в такой степени ощутим в районе Чок-Фарм, как в том, где в силу каких-то причуд его возлюбленной так нравилось оставаться. От нее не укрылось, что он начинает проявлять известное волнение по поводу ее знакомств, которыми отнюдь не следует пренебрегать, будь это всего лишь зачатки, подступы, едва заметные предвестья, бог знает что еще, знаменующее собою вхождение в тот круг, который может оказаться полезным с течением времени, когда в одном из таких райских уголков у него будет свой собственный магазин. Его просто окрылило – и это не трудно было заметить – одно сознание того, что ей ничего не стоит напоить его свежестью всех этих воспоминаний, помахать перед ним, словно веером, шелестящею пачкой банкнотов и убедить, как это хорошо, что на свете есть класс людей, который Провидение создало для того, чтобы осчастливить приказчиков. Ему приятно было думать, что класс этот существовал всегда, существует и теперь и что она в меру своих возможностей способствует тому, чтобы он продолжал оставаться тем, что есть. Сформулировать это умозаключение свое он бы, вероятно, не мог, но процветание аристократии создавало немалые преимущества для коммерции, и все оказывалось связанным воедино в том поразительном сочетании обстоятельств, которое ему дано было увидеть вблизи. Его радовала уверенность, что нет никаких симптомов того, что эта связь распадется. Для чего же и существовал этот без умолку стучавший клопфер, как не для того, чтобы легче было кружиться всей этой карусели?

Словом, мистер Мадж сделал из этого вывод, что ни одно удовольствие немыслимо без другого и что чем больше люди имеют, тем больше им хочется иметь. Чем больше ухаживаний, как он это попросту называл, тем больше сыров и всяких солений. Его поразило и озадачило то, что даже на скромном опыте своей собственной жизни он имел случай убедиться, что нежная любовь – и та в какой-то степени связана с дешевым шампанским. Если бы он только мог додумать свою мысль до конца, ему бы, по всей вероятности, захотелось сказать: «Ну что же, ну что же. Подстегивайте их, разжигайте их чувства, пусть веселятся вволю; рано или поздно кое-что из этого все равно пойдет нам на пользу» Но его смущало то, что в невесте своей он заподозрил какую-то изощренность, которая шла вразрез с прямотою его суждений. В голове у него не укладывалось, как это люди могут ненавидеть то, что любят, или любить то, что им ненавистно; больше всего его уязвляло – ибо у него были свои больные места, – когда он видел, что люди вышестоящие тяготеют к чему-то другому, а не только к деньгам. Любопытствовать по поводу жизни аристократов, с его точки зрения, было делом зыбким и неправомерным; единственно надежным и правильным было стремиться разбогатеть. Может быть, иметь с ними дело выгодно как раз потому, что они достигают такой высоты? В заключение он, однако, сказал своей юной подруге:

– Ну, раз вам не пристало оставаться у Кокера, так выходит, я был прав, когда приводил все другие причины, чтобы вам оттуда уйти.

– Не пристало? – По всему лицу ее разлилась улыбка, и она посмотрела на него широко открытыми глазами. – Милый мой, такое могло прийти в голову только вам!

– Пусть так, – улыбнулся и он, – но ведь это же еще не решает вопроса.

– Знаете что, – ответила она, – я не могу расстаться с друзьями. А зарабатываю я еще больше, чем миссис Джорден.

Мистер Мадж задумался.

– А сколько же она зарабатывает?

– Глупышка! – И невзирая на то, что они находились в Риджентс-парке, она потрепала его по щеке. В эту минуту она испытала неодолимое искушение сказать ему, что ей не хочется удаляться от Парк-Чеймберс. Таким соблазном было посмотреть, как он будет вести себя, когда она заговорит о капитане Эверарде, не поступит ли он именно так, как она могла от него ожидать: не будет ли его совершенно очевидный протест вытеснен не менее очевидным сознанием преимущества, которое он из этого извлечет. Он, правда, очень скоро бы понял, что преимущество-то это, в сущности, иллюзорное; но, коль скоро вы что-то приобрели, всегда ведь есть смысл приобретенное удержать, и, помимо всего прочего, это явилось бы данью уважения, ее преданности ему. В одном она никогда не стала бы сомневаться: мистер Мадж верил ей, и еще как!.. Сама же она в этом отношении тоже была уверена в себе: никто на свете не мог бы заставить ее превратиться в судомойку в баре, которая за мытьем стаканов пререкалась бы с другими такими же, как она. Но пока что рассказывать об этом она не стала; она ничего ведь не рассказала даже миссис Джорден; и тишина, окружившая имя капитана, которое так и замерло у нее на губах, не нарушалась ничем, оставаясь неким символом той удачи, которая до этого времени сопутствовала чему-то – она бы не могла сказать, чему именно, – что давало ей радость и что она про себя называла своими отношениями с ним.

11

Ей, правда, пришлось бы признать, что отношения эти сводились в основном к уверенности ее, что периоды его отсутствия, как бы часто они ни наступали, как бы долго ни длились, всякий раз кончались тем, что он возвращался. Достаточно было знать, что он непременно вернется, до остального никому не должно было быть дела, это касалось только ее одной. Разумеется, взятого в отдельности этого было бы мало, но все совершенно преображалось от необычайной осведомленности ее обо всех сторонах его жизни, которую память и внимание помогли ей наконец обрести. Наступил день, когда вся эта осведомленность обернулась для нашей девушки, в то время как глаза их встретились, радостным для нее молчаливым приветствием, наполовину шутливым, наполовину торжественным и серьезным. Теперь он каждый раз здоровался с ней, он нередко даже приподнимал край шляпы. Он перекидывался с нею несколькими словами, когда время и обстоятельства это позволяли, и однажды она даже дерзнула сказать ему, что не видела его «целую вечность». «Вечность» было слово, которое она употребила совершенно сознательно, хоть и слегка оробев. «Вечность» в точности выражало то, что было у нее на душе. На это он ответил, может быть, менее продуманно подобрав слова, но и его слова в этой связи были весьма примечательны:

– Да, ужасно сыро сегодня, правда?

Из таких фраз и состоял обычно их разговор; ей мнилось, что на целом свете не было формы общения столь кристаллизовавшейся и сжатой. Любая мелочь, стоило ей только привлечь их внимание, могла преисполниться какого угодно смысла. Достаточно было ему заглянуть за прутья клетки, как она переставала ощущать окружавшую ее тесноту. Теснота эта, оказывается, могла мешать только поверхностному общению. С приходом капитана Эверарда перед нашей девушкой сразу же открывались просторы вселенной. И можно себе представить, какую благодатную почву находила среди этого разверзшегося простора ее молчаливая апелляция ко всему тому, что она о нем знала. Она ведь все больше и больше узнавала о нем каждый раз, когда он протягивал ей новую телеграмму: что же еще могла означать его постоянно сиявшая на лице улыбка, если не именно это? Не было случая, чтобы он приходил к ней в контору, не сказав с этой улыбкой чего-нибудь вроде: «О да, вы теперь столько всего обо мне знаете, что уже не имеет решительно никакого значения, что я вам сообщу. Поверьте, мне всегда так нужна ваша помощь!»

Мучили ее только две вещи, и больше всего то, что в общении с ним она ни разу не имела возможности коснуться того или иного события или лица. Она бы отдала все на свете за то, чтобы представился случай намекнуть на одну из его подруг, у которой было определенное имя, на одну из назначенных им на определенный день встреч, на одну из тягот его жизни, которую можно было определенным образом облегчить. И она готова была пожертвовать едва ли не всем, если бы только для этого нашелся уместный повод, – а не найтись он не мог, не мог не оказаться на редкость к месту, – чтобы дать ему понять, и решительно и мягко, что она добралась до истоков самой большой из томивших его тягот и теперь живет мыслью о ней, исполненная самоотверженности и сострадания. Он любил женщину, для которой, с какой бы стороны та ни посмотрела, скромная телеграфистка, тем более если жизнь ее проходила в окружении сыров и окороков, была все равно что пылинка на полу; и втайне ей хотелось одного – убедить его, что он так много значит в ее жизни, что она способна принять эту его влюбленность как нечто благородное и высокое, будь она даже на самом деле неподобающей и безрассудной. А до той поры она жила надеждой, что рано или поздно ей выпадет счастье сделать нечто такое, что поразит его, а может быть, даже вызволит из беды. Да к тому же, что понимали эти люди – пошлые насмешливые люди, – утверждавшие, что совсем неважно, какая стоит погода? Она чувствовала, что это не так, и, пожалуй, лучше всего именно тогда, когда явным образом ошибалась, говоря, что день выдался душный, в то время как было холодно, или что холодно, когда было душно, и признаваясь тем самым, как, сидя в своей клетке, она мало знает о том, что творится на улице. Надо сказать, что в конторе Кокера всегда бывало душно, и в конце концов она решила, что надежнее всего держаться того, что погода стоит «переменная». Любое суждение казалось ей истиной, когда лицо его озарялось улыбкой.

Это всего лишь один пример тех маленьких ухищрений, к которым она прибегала, чтобы облегчить ему жизнь – не будучи, разумеется, ни в какой степени уверена, что он по справедливости оценит ее старания. Никакой справедливости на этом свете все равно не существовало: к этой мысли ей приходилось возвращаться все чаще; а вот счастье, как это ни странно, действительно было, и, расставляя ему силки, она старательно прятала их от мистера Бактона и от клерка. Самое большее, на что она могла надеяться, – если не считать надежды, которая то и дело вспыхивала и снова гасла, божественной надежды, что она действительно ему нравится, – это чтобы, особенно не задумываясь, почему именно это так, он нашел, что контора Кокера – место, ну, скажем, неплохое; что ему там легче, приятнее, веселее, что люди там, может быть, обходительнее, что обстановка чуть живописнее – словом, все в целом удобнее для его личных дел, чем в любом другом заведении подобного рода. Она прекрасно понимала, что в таком тесном углу работается не так уж быстро; но сама медлительность имела для нее свой смысл – она-то, разумеется, могла ее вытерпеть, если только мог он. Томительнее всего была мысль о том, что вокруг так много других почтовых контор. В воображении своем она постоянно видела его в этих других конторах, где сидели другие девушки. Нет, она ни за что не позволила бы ни одной из них так тщательно вникнуть в его дела! И хотя по многим причинам у Кокера клиентов обслуживали недостаточно быстро, она всякий раз ускоряла свои движения, когда по каким-то неуловимым признакам угадывала, что он спешит.

Но вместе с тем она уже ничего не могла ускорить, когда в силу вступало самое приятное, совсем особая сторона их отношений – ей бы хотелось назвать их дружбой, – которая состояла в том, что она начинала шутливо уточнять иные из написанных им слов. Может быть, между ними не было бы и половины того понимания, которое возникло теперь, если бы по милости Провидения некоторые буквы не выглядели у него так странно! Можно было бы предположить, что делает он все это нарочно для того, чтобы склоненные головы их всякий раз сближались, насколько им позволяла разделявшая их клетка. В сущности, ей ведь достаточно было двух или трех раз, чтобы привыкнуть к особенностям его почерка, но, пусть даже рискуя показаться ему несообразительной, она готова была и дальше продолжать с ним эту игру, когда обстоятельства складывались благоприятно. Самым благоприятным из них было то, что по временам ей казалось, что он убежден, что она отлично может разобрать его буквы и что с ее стороны это только притворство. Коль скоро он догадывался об этом, то, значит, он с этим мирился; коль скоро он мирился, то приходил опять; а коль скоро он приходил опять, то, значит, она ему нравилась. Она была на седьмом небе от счастья, и она не хотела многого от этой его симпатии к ней – она хотела лишь одного: чтобы все сложилось так, чтобы именно ради нее он продолжал вновь и вновь приходить к ним в контору. Иногда, правда, он не показывался по целым неделям: ему надо было жить своей жизнью; надо было ехать то в одно место, то в другое – были города, куда он постоянно телеграфировал, чтобы ему оставили в гостинице номер. На все это она соглашалась, все охотно ему прощала; в действительности она даже благословляла и благодарила его за это. Если ему надо было жить своей жизнью, то ведь именно это и вынуждало его так часто прибегать к помощи телеграфа; поэтому благословенны были дни, когда все складывалось именно так. Большего она не хотела – лишь бы только он совсем не перестал появляться.

Иногда ей казалось, что этого все равно не случится, даже если бы он захотел, ибо ведь их уже неразрывно связывало друг с другом все, что она о нем знала. Ее забавляла мысль о том, как какая-нибудь уличная девка распорядилась бы тем обилием сведений, которыми располагала теперь она. Ей рисовалась ситуация более душещипательная, чем многие из тех, которые она знала по романам; подумать только, как-нибудь темным вечером она идет к нему на Парк-Чеймберс, выкладывает ему все, говорит: «Я знаю так много об одной известной вам особе, что не могу это от вас утаить. Простите меня за то, что я несу вам такие неприятные вести, но вам есть прямой смысл от меня откупиться!» Вместе с тем было одно обстоятельство, которое неизменно обрывало все такого рода полеты воображения, – если бы дело дошло до этого, то она не знала бы, какой выкуп ей у него просить. О чем-либо столь грубом, как деньги, разумеется, не могло быть и речи, и поэтому вся затея повисала в воздухе, тем более что она-то ведь не была уличной девкой. И отнюдь не из подобных соображений, которые легко было измыслить какой-нибудь потаскухе, она продолжала надеяться, что он еще раз приведет с собой Сисси. Она, однако, никогда не забывала о том, с какими трудностями это сопряжено, ибо общение между ними, которому так исправно содействовала контора Кокера, зиждилось на том, что Сисси и он так часто оказывались в разных местах. Теперь она уже знала названия всех этих мест – Сачбери, Манкхауз, Уайтрой, Финчиз, – знала и то, в обществе каких людей они там находились; но она искусно отыскивала способы употребить эту осведомленность свою на то, чтобы покровительствовать и помогать им, как говорила миссис Джорден, «держать связь». Поэтому, когда он иногда улыбался так, как будто ему действительно становилось неловко оттого, что он опять называет один из уже известных ей адресов, она всем своим существом – и это можно было прочесть по ее лицу – хотела, чтобы он оценил ее прошение как одну из самых беззаветных нежных жертв, какую только женщина способна принести во имя любви.

12

Вместе с тем по временам ее угнетала мысль, что жертва эта, как она ни была велика, ничего не стоит в сравнении с тою, которую любовь заставляет приносить его самого, если только главным во всем этом не было чувство той женщины, которая завладела им и крутит теперь, как колесом огромной машины. Во всяком случае, он был крепко схвачен головокружительной, необоримой силой судьбы; ураганом ворвавшись в его жизнь, она подняла его и теперь стремительно уносила. Разве сквозь сиявшую у него на лице улыбку и все счастье, которое это лицо выражало, не сквозил иногда отблеск неистовой тоски, с какою загнанный зверь взывает к чьим-то исполненным жалости глазам? Он, может быть, даже сам не знал, сколько страха он затаил в душе, но она знала. Им грозила беда, им грозила беда, капитану Эверарду и леди Бредин: и это было нечто еще более страшное, чем то, о чем она читала в романах Она думала о мистере Мадже и о его уравновешенном чувстве к ней, она думала о себе самой, и ей становилось еще более стыдно за то равнодушие, каким она на него отвечала. В такие минуты она утешала себя мыслью, что в отношениях с другим человеком – таких, где возникла бы та душевная близость, какой с неспособным ее понять мистером Маджем никогда не могло бы возникнуть, – у нее не было бы и тени равнодушия, как не было его у ее светлости леди Бредин. Когда ей удавалось заглянуть еще дальше вглубь, она подчас преисполнялась уверенности, что, стоило ей только отважиться быть откровенной, любовнику ее светлости «разговор» с ней непременно бы принес облегчение. Раз или два ей показалось даже, что, уносимый этой роковой силой, оглушенный ею, он замечал вдруг в толпе ее глаза, в которых светилась жалость. Но мог ли он заговорить с ней, когда она сидела там, зажатая между клерком и беспрерывно стучавшим клопфером?

Давно уже, проходя мимо них много раз, она приглядывалась к домам на Парк-Чеймберс и, окидывая взором их роскошные фасады, думала, что они-то и могут быть идеальным местом для идеального разговора. Во всем Лондоне не было другого такого уголка, который бы в эту весну так глубоко запал ей в душу. Она делала круг только для того, чтобы пройти по этой улице – ей это было не по дороге, – она переходила на противоположную сторону и всякий раз смотрела на верхние этажи, и ей понадобилось немало времени, чтобы удостовериться, что это и есть те самые окна. Наконец она все уточнила, совершив дерзновенный акт, от которого у нее в ту минуту замерло сердце и вспоминая который она потом постоянно краснела. Однажды поздно вечером она набралась терпения и ждала – и улучила минуту, когда обычно стоявший внизу швейцар повел наверх вошедшего гостя. Тогда она осмелела и, рассчитав, что, пока они поднимаются, в холле никого не будет, вошла в дом. В холле действительно никого не было, и отблески электрического света озаряли позолоченную дощечку, где были указаны фамилии всех жильцов дома рядом с номерами занимаемых ими этажей. То, что она хотела узнать, оказалось прямо перед нею: капитан Эверард жил на третьем. Это была какая-то безмерная близость – как будто на один миг, и только впервые, они столкнулись с ним лицом к лицу по ту сторону клетки. Увы! Длилось это всего одну или две секунды: она умчалась оттуда, охваченная паническим страхом, что именно сейчас он может войти или выйти. Страх этот, вообще-то говоря, почти всегда настигал ее в таких вот бесстыдных эскападах и самым странным образом сменялся приступами разочарования и тоски. Ее приводила в ужас мысль, что он может подумать, что она старается его подкараулить, и вместе с тем ужасно было и то, что приходить туда она позволяла себе только в такое время, которое начисто исключало возможность подобной встречи.

В омерзительные утренние часы, когда она шла на работу, он всегда – надо было надеяться, что это так, – спал в своей уютной кровати; когда же она окончательно покидала контору, он – вне всякого сомнения, она в точности это знала – одевался к обеду. Нечего и говорить, что если она не могла заставить себя помедлить до тех пор, пока он успеет одеться, то это было просто потому, что у таких людей, как он, процедура эта могла растянуться очень надолго. Когда среди дня ей надо было идти обедать самой, ей уже некогда было совершать этот круг, хотя надо сказать, что, будь она только уверена, что увидит его, она бы рада была и пропустить свой обед. Идти туда в три часа ночи? Но тут уж решительно не было никакого предлога, который мог бы оправдать ее появление. В эти часы, если только в ее дешевых романах была хоть толика правды, он, по всей вероятности, возвращался домой. Поэтому ей оставалось только пытаться представить себе эту удивительную картину, против которой вступало в заговор столько неодолимых сил. Но как ни была неосуществима сама эта встреча, в воображении ее она все равно возникала и рисовалась отчетливо и ярко. Чего только не происходит – нам остается лишь догадываться об этом – во взбудораженных и приглушенных чувствах девушки с таким вот складом души! Все природные достоинства нашей юной героини, вся изощренность ее натуры, унаследованное благородство, гордость – все сошлось в этом маленьком трепещущем сгустке жизни; ибо как раз в те минуты, когда она ощущала, сколь уязвлено ее тщеславие и сколь жалостны все ее волнения и уловки, – именно тогда дарующим утешением и всеискупающим светом во мгле явственно и зримо загоралась уверенность: она ему нравится!

13

Он никогда больше не приводил с собой Сисси, но как-то раз Сисси пришла одна, такая же цветущая, как и раньше, пышно приодетая стараниями Маргерит, или, может быть, все же чуть отцветшая, ибо весна приближалась к концу. Но вместе с тем лицо ее уже не излучало прежнего спокойствия. Она ничего с собою не принесла и несколько раздраженно принялась оглядывать контору, ища бланки и место, где она могла бы расположиться. В конторе Кокера было и тесно, и довольно темно, и в ее чистом голосе прозвучала нотка недовольства, которую в голосе ее любовника невозможно даже было вообразить, когда она недоуменно переспросила: «Там?» – и после того, как в ответ на ее отрывистый вопрос клерк показал ей место, где можно было писать. У нашей девушки было в это время человек пять или шесть клиентов, но она успела с присущим ей проворством их всех обслужить к тому времени, когда ее светлость снова появилась возле решетки. Девушка сумела принять это послание особенно быстро именно потому, что перед этим действовала сосредоточенно: все те несколько минут, пока леди Бредин заполняла бланк, марки буквально вылетали из ее рук. Сама же сосредоточенность ее была вызвана страхом перед неминуемой переменой. Целых девятнадцать дней прошло и кануло в вечность с тех пор, как она видела последний раз предмет своего поклонения. И так как она не сомневалась, что, будь он в это время в Лондоне, он бы непременно то и дело к ней приходил, ибо знала его привычки, ей теперь не терпелось узнать, какой другой город освятил он своим приездом. Ведь всякий раз, когда она думала о других городах, мысли ее проникались экстатическим ощущением его присутствия в них, и это одно делало ее счастливой.

Но, Боже милосердный, до чего же хороша собой была ее светлость и как он начинал еще больше значить в ее глазах оттого, что источаемое им обаяние в конечном счете исходило из такого источника! Девушка смотрела сквозь решетку на глаза и губы, которые, должно быть, так часто приближались к его глазам и губам, – смотрела на них со странным чувством, ибо ей казалось, что один этот миг заполняет пробелы, находит недостающие ответы на вопросы, которые она себе задает. Потом, когда она увидела, что черты лица, которые она так внимательно разглядывала и изучала, не уловили и толики вспыхнувшего в ней интереса к ним, что мысли, загоравшиеся на этом лице, были совершенно иными и не было возможности их угадать, это только еще больше оттенило их великолепие, позволило еще более остро, так, как никогда раньше, ощутить высоту недостижимых небесных просторов и вместе с тем заставило ее сердце забиться оттого, что она так или иначе приобщалась к этим высоким сферам. Ее светлость была связующим звеном между ней и уехавшим, а уехавший, в свою очередь, связывал девушку с леди Бредин. Единственным, что ее мучило – но она старалась об этом не думать, – было то, что выражение лица стоявшей перед нею красавицы, озабоченной и не видевшей ничего вокруг, неопровержимо убеждало, что сама она ничего не значит в ее глазах. В ослеплении своем девушка почти готова была допустить, что корреспондент этой дамы мог иногда упоминать в разговоре с нею на Итон-сквер об удивительной маленькой особе, служившей в конторе, откуда он так часто посылал свои телеграммы. Однако, убедившись в полной неосведомленности своей клиентки, наша удивительная маленькая особа в ту же минуту успокоила себя другим, не лишенным гордости рассуждением. «Как она мало знает! Как она мало знает!» – возликовала девушка; ведь что же это все означало, если не то, что свою телеграфную наперсницу капитан Эверард хранит у себя в сердце как некую заветную тайну? Прочтя телеграмму ее светлости, наша юная героиня не сразу опомнилась от ошеломившей ее вдруг догадки: между нею и начертанными на бланке словами, которые от этого подернулись рябью, как на мелком месте пронизанная солнечными лучами вода, огромным неизбывным потоком хлынуло вдруг: «Как много я знаю! Как много я знаю!» Это помешало ей сразу же обнаружить, что в словах этих не было того, чего она ждала, но вслед за тем она довольно быстро сообразила, что вся ее осведомленность в половине случаев черпалась именно из того, что увидеть сразу было нельзя.

«Мисс Долмен Пэрид Лодж Пэрид Терес Дувр. Известите его сейчас же положении дела отель де Франс, Остенде. Звоните семь девять четыре девять шесть один. Телеграфируйте мне решение Берфилд».

Девушка не спеша читала слова. Так, значит, он в Остенде.

Словно вдруг щелкнул замок, причем звук был так стремителен и так резок, что для того чтобы не почувствовать, что все сразу безвозвратно от нее ускользает, ей непременно надо было помедлить еще минуту и что-то сделать. И тут она сделала то, чего не делала никогда, спросив:

– С оплаченным ответом? – что прозвучало бестактно, но бестактность эту она постаралась частично загладить тем, что стала сама неторопливо наклеивать марки, дожидаясь ответа, чтобы потом отсчитать сдачу. Проявить такое вот хладнокровие ей помогла твердая уверенность, что она знает все касательно мисс Долмен.

– Да. – Она много всего услышала в этом слове, вплоть до нотки приглушенного удивления от неожиданной меткости вопроса, вплоть до попытки сразу же напустить на себя притворное безразличие.

– Сколько за ответ?

Расчет был несложен, но нашей пристальной наблюдательнице нужна была еще минута, чтобы его сделать, и за эту минуту ее светлость вдруг опомнилась:

– Постойте, постойте!

Белая, вся в кольцах рука, сбросившая перчатку, чтобы писать, в порыве волнения вскинулась к ее удивительному лицу, которое она почти вплотную прижала к прутьям решетки, в то время как глаза ее с тревогою пробегали по только что написанным на бланке словам.

– Кажется, мне придется изменить одно слово! Она взяла свою телеграмму обратно и еще раз ее перечла; но тут она обнаружила в ней еще что-то, давшее повод для нового беспокойства, и продолжала думать, не в силах решиться, в то время как девушка пристально ее наблюдала.

Увидев растерянность своей клиентки, та сразу же приняла решение. Если она и раньше была убеждена, что им обоим грозит опасность, то сейчас ей достаточно было одного взгляда на лицо ее светлости, чтобы подозрения эти окончательно подтвердились. Ошиблась она только в одном слове, но это нужное слово она забыла, и многое, конечно, зависело от того, вспомнит она его или нет. Поэтому девушка, заметив, что в конторе скопилось уже много народа и что внимание мистера Бактона и клерка отвлечено, набралась храбрости и сама произнесла это слово:

– А это не Купер?

Все было так, как будто она совершила настоящий прыжок, перескочила через барьер и упала на голову подательнице телеграммы.

– Купер? – изумилась та; лицо ее залилось краской. Да, она заставила покраснеть Юнону. А раз так, то у нее было еще больше оснований продолжать.

– Я хочу сказать, вместо Берфилда.

Девушке было искренне ее жаль, за одно мгновение она сделалась такой беспомощной и – ни тени высокомерия или оскорбленного достоинства. Она была только заинтригована и испугана.

– Ах, вы знаете?..

– Да, знаю! – Девушка улыбнулась, встретив ее взгляд, и теперь приняла покрасневшую по ее милости Юнону под свое покровительство. – Я исправлю сама. – И привычным движением она протянула руку за телеграммой. Ее светлости оставалось только покориться; она была озадачена и смущена, она больше не владела собой. Еще минута, и телеграмма была уже снова в клетке, а подательница ее ушла. И тогда – быстро, решительно, на глазах у всех, кто мог легко усмотреть во всем этом подделку, – удивительная маленькая особа в конторе Кокера заменила в ней одно слово другим. Право же, люди бывали слишком неосмотрительны, и когда иной раз и приходилось им что-то напоминать, она-то с ее памятью не должна была ошибаться. Разве все уже не было обусловлено недели назад? Ведь мисс Долмен надлежало всегда быть в гостинице Купера.

14

Но летние «каникулы» четко обозначили различие их положений, это были каникулы едва ли не для всех, но только не для запертых в клетке животных. Стояли скучные и сухие августовские дни; она видела, что интерес ее к интимной жизни высшей знати ослабевает оттого уже, что в этой жизни не происходит никаких перемен. Для нее обычно не составляло труда следить за течением ее так, чтобы потом в точности знать – ведь ей столько раз доводилось быть посредницей в переговорах этих людей друг с другом, – где тот или иной из них находится в данное время. Теперь же у нее было такое чувство, как будто панорама перестала вдруг разворачиваться перед ее взором, а оркестр замер, не доиграв. Время от времени, правда, появлялись отдельные оркестранты, но в проходивших через нее сообщениях речь шла уже главным образом о гостиничных номерах, ценах на меблированные комнаты, расписании поездов, днях отплытия пароходов и проявлялась забота о том, чтобы кто-то «встретил»; она находила все это в высшей степени прозаичным и грубым. Люди эти, правда, приносили в ее душный угол веяние альпийских лугов и шотландских низин, воздухом которых ей только мечталось дышать, но вообще-то говоря, чаще всего появлялись толстые, разгоряченные нудные дамы, они изводили ее своими переговорами по поводу квартир на морском побережье, цены на которые ее ужасали, и числа кроватей, которое казалось ей неимоверным. И все это относилось к курортам, сами названия которых – Истборн, Фокстон, Кромер, Скарборо, Уитби – были мучительны для нее, как плеск воды, который чудится путнику в раскаленной пустыне. Она не выезжала из Лондона больше десяти лет, и единственным, что делало для нее переносимым этот мертвый сезон, была приправа постоянно снедавшего ее негодования. Редкие клиенты ее, те, кого ей случалось видеть за эти недели, были люди «легкие на подъем» – они легко уплывали на колыхавшихся яхтах, легко добирались до самой дальней оконечности скалистого мыса, где их обдавало тем самым морским ветром, по которому так тосковала ее душа.

В такой вот период разительное неравенство условий человеческой жизни должно было больше, чем когда-либо, ее угнетать; обстоятельство это, по правде говоря, обретало для нее новый смысл от одного того, что как исключение из этого правила и у нее самой появлялась возможность ненадолго уехать, почти так же, как это делали все другие. Сидевшие в клетке получали ведь тоже свои отпуска, как и в магазине, и в районе Чок-Фарм, и за эти два месяца она узнала, что отведенное ей время падает на сентябрь – одиннадцать дней для отдыха, которыми она может распорядиться по своему усмотрению. Последнее ее свидание с мистером Маджем было преисполнено надежд и тревоги (главным образом с его стороны) касательно того, чтобы отпускное время у них обоих совпало, – вопроса, который, как только они убедились в том, что это радостное событие начинает обретать достоверность, нахлынул на нее целым шквалом соображений по поводу того, когда именно это может произойти и как они проведут это время. В течение всего июля воскресными вечерами и в другие дни, когда ему удавалось выкроить свободные часы, в разговоры их вторгались бушующие волны расчетов. Они фактически уже условились, что, захватив с собою ее мать, проведут отпуск вместе где-нибудь «на южном берегу» (ей нравилось, как звучали эти слова), но перспектива эта стала представляться ей и скучной, и беспросветной оттого уже, что он то и дело к ней возвращался. Она сделалась единственной темой его разговоров, и он изрекал по поводу нее самые благоразумные истины и позволял себе самые благопристойные шутки, причем каждое новое обстоятельство неизменно вело назад, к переоценке всего предыдущего, а всякое предвкушение радости, едва только оно успевало созреть, вырывалось с корнем. Он давно еще, с самого начала, назвал все, что они затеяли, их «планами», вкладывая в это понятие тот смысл, который агентство печати вкладывает в понятие Китайского или какого-либо другого займа[81], – он сразу же заявил, что вопрос этот нуждается в тщательном изучении, и присовокуплял к нему изо дня в день огромное количество дополнительных данных, которые удивляли ее и даже в известной степени, как она сама ему в этом призналась, ее раздражали. Вспоминая об опасностях, среди которых такой восторженной полной жизнью жили те двое, она еще раз спросила его, почему он не хочет ничего оставить на долю случая. И тогда он ответил, что гордится той глубиною, с какой он все изучил, и стал опять прикидывать преимущества Рамсгейта в сравнении с Борнмутом и Булони в сравнении с Джерси, – у него ведь были широкие замыслы, и осведомленность его касательно всех этих мест не уступала его осведомленности профессиональной, той, что должна была обеспечить ему в будущем более высокое положение.

Чем больше проходило времени с тех пор, как она видела капитана Эверарда последний раз, тем неодолимей тянуло ее пройти по Парк-Чеймберс, и это было единственным развлечением, которое ей оставалось в эти томительные августовские дни, в их тягучие, навевавшие грусть сумерки. Она давно уже знала, что развлечение это само по себе невелико, но только вряд ли именно это заставляло ее говорить себе каждый вечер, когда приближалось время идти туда: «Нет, нет, только не сегодня». Не проходило и дня, чтобы она не повторяла про себя этих слов, равно как не проходило дня, чтобы она не чувствовала где-то в потаенных глубинах сердца, что все эти ее обращенные к себе самой предостерегающие слова беспомощны, как соломинки, и что, хотя к восьми часам она и проникалась ими, четверть девятого уже роковым образом наступало полное равнодушие к учиненному ими запрету. Слова были всего-навсего словами и как таковые имели, может быть, смысл; но ведь у каждого есть свое назначение, а назначением нашей девушки было проходить по Парк-Чеймберс каждый вечер после работы. Среди всех бесчисленных сведений о светской жизни всякий раз, когда она шла туда, ей неизменно припоминалась одна подробность, а именно: что в этих кварталах в августе и в сентябре женщину легко могли подхватить на ходу, приняв ее не за то, чем она была, если только она проходила одна. А кто-то ведь всегда проходил, и кто-то мог всегда подхватить. И при том, что она до тонкостей знала неписаный этот закон, она упорно совершала все тот же нелепый круг, вместо того чтобы прямым путем возвращаться домой. Однажды в теплый, скучный, ничем не примечательный день – это была пятница, – когда случилось так, что она вышла из конторы Кокера несколько позднее, чем обычно, она почувствовала, что то, что без конца являлось ей только в снах, каким-то чудом становится вдруг явью, хотя стечение обстоятельств, которое этому способствовало, было таким фантастическим, таким неожиданным, что само походило на сон. Прямо перед ней, словно написанная рукою художника, виднелась пустынная улица и в еще не совсем потемневшем воздухе бледным светом озарявшие ее фонари. На эти-то спокойно нисходившие на город сумерки и взирал господин в подъезде дома на Парк-Чеймберс таким отсутствующим взглядом, что маленькая фигурка приближавшейся девушки затрепетала от страха, что видение это может вдруг рассеяться в воздухе. И вдруг все стало потрясающе ясным: от всех былых колебаний не осталось и тени, и она так безропотно покорилась судьбе, что почувствовала себя пригвожденной к ней тем пристальным взглядом, которым капитан Эверард теперь на нее смотрел.

Двери в холл за его спиною оставались открытыми, швейцара не было на месте, как и в тот вечер, когда она заходила в дом. Он только что вышел оттуда – он снова приехал в город и стоял перед ней в твидовом костюме и котелке; вернувшись из одной поездки, он готовился совершить другую – но, как и следовало ожидать, был раздражен пустотою этого вечера и не знал, чем ее заполнить. Надо еще сказать, что ей было радостно, что раньше им так вот никогда не доводилось встречаться: она упивалась блаженством дарованной ей привилегии – он ведь никогда бы не догадался, что она часто проходит по этой улице. Еще один миг, и мысль эта перешла в убеждение, что он, может быть, даже думает, что она и вообще-то попала сюда впервые и что это редчайший случай: все это явилось ей, пока она еще сомневалась, узнает он ее или нет и вообще разглядит ли ее во мгле. Внутренний голос подсказывал ей, что внимание его ни в какой степени не могло быть направлено на молодую особу, что служила в конторе Кокера; его с такою же легкостью привлекло бы приближение всякой молодой женщины, если только та не была явным уродом. Да, но тут, и как раз в ту минуту, когда она оказалась прямо напротив этих открытых дверей, он уже глядел на нее более пристальным взглядом; по всему было видно, что он доволен тем, что вспомнил ее и теперь узнает. Они находились на разных сторонах, но оттого, что улица была узкой и тихой, она еще больше походила на сценическую площадку для возникавшей всего на миг маленькой драмы. Но возникшее не завершилось, до этого было еще далеко даже тогда, когда, рассмеявшись самым чудесным смехом, какой ей доводилось слышать, он слегка приподнял шляпу и крикнул через улицу:

– Добрый вечер!

Не завершилось оно и минуту спустя, когда они подошли друг к другу, хоть случилось это и не сразу и даже, может быть, несколько неуклюже, на середине улицы, для чего и ей пришлось сделать три или четыре шага ему навстречу, после которых она уже не вернулась, а прошла немного назад, к подъезду на Парк-Чеймберс.

– А я ведь сразу вас не узнал. Вы что, гуляете?

– Что вы, я никогда не гуляю по вечерам! Я просто иду с работы.

– Ах, вот как!

Этим, собственно говоря, и ограничилось все, что они за это время, улыбнувшись, сказали друг другу, и его восклицание, к которому за целую минуту ему, в сущности, нечего было добавить, оставило их вдвоем как раз в таком положении, в каком он, естественно, мог бы задаться вопросом, удобно ли будет пригласить ее подняться к нему. За это время она действительно почувствовала, что вопрос этот назревал: «Удобно ли?» Суть его заключалась попросту в том, в какой степени это удобно.

15

Она никогда не могла потом в точности припомнить, что именно она сделала для того, чтобы это случилось, а тогда она знала только, что они сразу же пошли вдвоем по этой улице, не очень решительно, но вместе с тем неуклонно, все больше удаляясь от этого столь памятного ей освещенного холла и тихих ступенек лестницы. Им даже не понадобилось спрашивать друг у друга согласия, прибегать к той грубой определенности, какая присуща словам; впоследствии же она, задумавшись, вспоминала, что той гранью, которая пролегла между ними в эту затянувшуюся минуту, явилось его понимание того, что она отвергла без подчеркнутой гордости – так, что ей не понадобилось прибегать для этого ни к словам, ни к движениям, – отвергла мысль о том, что, выйдя из своей клетки, она все равно что-то продает (она пыталась убедить себя, что на самом деле это не так). Как это странно, думалось ей потом, что они столько времени пробыли вместе, а окружавший их слой воздуха остался не сотрясенным назойливостью или негодованием, что в нем не прозвучала ни одна из тех пошлых ноток, какие зачастую могут вырваться при такого рода знакомстве. Он не позволил себе никакой вольности, как она склонна была это называть, и, для того чтобы не предать той великой вольности, которую она затаила в душе, сама она тоже ничего себе не позволила, – и ей это еще больше удалось. Однако, невзирая на все, она сразу же стала думать, что если его отношения с леди Бредин продолжают оставаться такими, какими она их себе представляла, то как тогда понять, что он считает себя совершенно свободным и может обращать внимание на другую. Это был один из вопросов, разрешить который было предоставлено ей самой, – вопрос о том, может ли человек его круга приглашать кого-то с улицы к себе в дом, если он без памяти любит другую женщину. Может ли человек его круга поступать так, не совершая того, что люди ее круга называют изменой? Ей уже начинало казаться, что истинным ответом на этот вопрос было бы, что люди ее круга тут не принимаются вовсе в расчет, что в глазах таких, как он, это отнюдь не считается изменой, а чем-то совсем иным; а уж раз она пришла к этой мысли, то ей, вероятно, хотелось бы узнать, чем именно.

Медленно бредя в этом летнем вечернем полумраке по пустынной части Мэйфер, они оказались наконец напротив каких-то ворот, которые вели в Парк[82]; тут, без лишних слов – у них было столько других предметов для разговора, – они перешли улицу и, войдя в Парк, сели там на скамейку. К этому времени пришла умиротворяющая надежда – надежда, что никакой пошлости она от него не услышит. Она знала, что имеет в виду; и то, что она имела в виду, никак не соотносилось с представлением о его измене. Вглубь они не пошли; скамейка их была неподалеку от входа, у самой ограды; тут их настигал и пятнистый свет фонарей, и грохот омнибусов и экипажей. Странное чувство овладело ею, и это было какое-то возбуждение в возбуждении; надо всем возобладала просветленная радость подвергать его испытанию, посмотреть, не воспользуется ли он удобным случаем, который ему предоставлен. Ей страстно хотелось, чтобы он узнал, какая она в действительности, без того, чтобы ей пришлось унизиться и заговорить с ним об этом самой, и он, разумеется, уже знал это с той минуты, когда отверг те возможности, какие обыкновенный человек никогда бы не упустил. Все ведь это было прямо на поверхности, а их отношения стояли где-то позади, сокрытые в глубине. Дорогой она даже не спросила его, куда же они все-таки идут, но зато теперь, как только они уселись, сразу заговорила об этом. Распорядок ее дня, сидение за решеткой, сложная обстановка, в которой ей приходилось работать в почтовой конторе – с оглядкой на отправляемые им телеграммы и все связанное с ними, – вот что было предметом их разговора до этой минуты.

– Куда же мы с вами забрели! Может быть, это и не худо; только, знаете, шла-то я совсем не сюда.

– Вы шли домой?

– Да, и я уже опаздывала. Я должна была успеть к ужину.

– А вы до сих пор не ужинали?

– Ну конечно же, нет!

– Так, значит, вы ничего не ели весь...

На лице его сразу изобразилось такое необыкновенное участие, что она рассмеялась.

– Весь день? Да, едим-то мы там один раз. Но это было давно. Поэтому сейчас я должна с вами попрощаться.

– Ах, какая жалость! – воскликнул он очень чудно, вместе с тем в голосе его было столько непосредственности и явного огорчения и отрешенности – он как бы признавался, что бессилен ее удержать, – что она тут же прониклась уверенностью, что он все понял. Он все еще смотрел на нее полными участия глазами и, однако, не говорил того, чего – она это твердо знала – он бы все равно никогда не сказал. Она знала, что он никогда не сказал бы: «Ну так давайте поужинаем вместе!» Но убедиться в том, что это оказалось действительно так, было для нее настоящим праздником.

– Помилуйте, я ничуть не проголодалась, – продолжала она.

– Нет, должно быть, ужасно проголодались! – возразил он, но продолжал меж тем сидеть на скамейке так, как будто, в общем-то, обстоятельство это все равно не могло повлиять на то, как он проведет свой вечер. – Мне всегда хотелось, чтобы когда-нибудь представился случай поблагодарить вас за все беспокойство, которое я так часто вам причиняю.

– Да, знаю, – ответила она, произнеся эти слова со значением куда более глубоким, чем могла содержать притворная скромность. Она сразу же увидела, что он изумлен и даже несколько озадачен тем, что она простодушно с ним согласилась; но для нее самой все это прежде причиненное ей беспокойство теперь, в эти быстротекущие минуты (ведь, может быть, они никогда уже не повторятся), было горсткой золота, зажатой в руке. Конечно, он может сейчас, взглянув на эту горстку, потрогав, выбрать только какие-то крупицы. Но если он понял хоть что-то, он должен понять все.

– По-моему, вы уже отблагодарили меня с лихвой. – Ее охватил ужас при мысли о том, что он может истолковать это как намек на какое-то вознаграждение. – Как это странно, что вы оказались здесь в тот единственный раз, когда я...

– В тот единственный раз, когда вы проходили мимо моего дома?

– Да, представьте, ведь у меня не так-то много свободного времени. Мне надо было сегодня зайти в одно место.

– Понимаю, понимаю. – Он уже столько всего знал о ее работе. – Это, должно быть, ужасная скука для молодой девушки.

– Вы правы; только не думаю, чтобы я страдала от этого больше, чем мои сослуживцы, а ведь вы могли убедиться, что они-то не молодые девушки! – Она просто пошутила, однако сделано это было с умыслом. – Человек ко всему привыкает, и есть должности куда более противные. – Она очень тонко ощущала прелесть того, что, во всяком случае, не докучает ему. Хныкать, перечислять свои обиды – это было бы к лицу какой-нибудь официантке или женщине легкого поведения, а с нее достаточно и того, что она сейчас сидит с ним так, как сидела бы одна из таких женщин.

– Если бы у вас была другая работа, – заметил он минуту спустя, – нам с вами, может быть, никогда не привелось бы познакомиться.

– Да, пожалуй. И, уж конечно, познакомиться так вот мы не могли бы.

Потом, продолжая держать свою горстку золота в руке и как бы гордясь сокровищем своим, с высоко поднятой головой она продолжала сидеть неподвижно – она могла только улыбаться. Стало совсем темно – фонари горели теперь ярким светом. В раскинувшемся перед ними Парке шла своя подспудная и смутная жизнь; другие пары сидели там на других скамейках – их нельзя было не увидеть, но смотреть на них тоже было нельзя.

– Но я ушла с вами так далеко в сторону от моей дороги только для того, чтобы вы узнали, что... что... – тут она замолчала; не так-то легко ведь все это было выразить, – что все, что вы только могли подумать, – сущая правда.

– О, я столько всего передумал! – ответил ее спутник. – Вы ничего не будете иметь против, если я закурю?

– А что я могу иметь против? Там-то вы ведь всегда курите.

– У вас в конторе? Да, но ведь это же совсем другое дело.

– Нет, – возразила она, в то время как он зажигал сигарету, – никакое не другое. Это одно и то же.

– Ну так, значит, это потому, что «там» так чудесно!

– Выходит, вы понимаете, как там чудесно? – сказала она.

Красивая голова его вздернулась словно в знак протеста против того, что она могла в этом усомниться.

– Да, как раз это-то я и имею в виду, когда говорю, что благодарен вам за все ваши заботы. Можно ведь подумать, что вас это все особенно интересовало.

В ответ она только посмотрела на него, и ее вдруг охватило такое мучительное смущение: она ведь отлично понимала, что пока она не заговорит сама, он будет теряться в догадках о том, что все это значит.

– У вас был к этому особый интерес, не так ли?

– Ну конечно, особый, – дрожащим голосом пролепетала девушка, чувствуя, что это внезапно охватившее ее смущение с ужасающей силой берет верх над всем остальным, а испуг этот еще больше понуждает ее собой овладеть. Она постаралась удержать на губах улыбку и оглядела окружавшую их наполненную людьми темноту, теперь уже не стыдясь ее, ибо было нечто другое, чего ей было гораздо стыднее. Этим хлынувшим на нее грозным потоком было само сознание того, что они теперь с ним вдвоем. Они сидели близко, совсем близко друг к другу, и как она ни пыталась представить себе эту встречу, раньше в воображении, действительность затмила всех, – но все стало еще страшней оттого, что было неотвратимо. Оцепенев, она смотрела куда-то в сторону, пока не поняла, как глупо она, должно быть, выглядит со стороны; и тогда для того, чтобы что-то сказать, чтобы не сказать ничего, она стала пытаться выдавить из себя какие-то слова, но вместо этого разрыдалась.

16

Слезы ее в известной мере даже помогли ей скрыть охватившее ее волнение, ибо, помня, что вокруг люди, она сразу же постаралась взять себя в руки. Они встали, сделали несколько шагов, и тогда она сразу объяснила ему причину этих внезапно хлынувших и столь же внезапно оборвавшихся слез.

– Это потому, что я устала. Только потому! Только! – Потом она неожиданно добавила: – Мы с вами больше никогда не увидимся.

– Но почему же? – Самый тон, каким ее спутник спросил это, раз и навсегда определил для нее ту меру воображения, на которую она могла в нем рассчитывать. Само собой разумеется, воображение это оказалось не очень богатым; оно исчерпало себя, придя к тому, что он уже высказал, к мысли, что она сознательно обрекает себя на эту жалкую работу в конторе Кокера. Но пусть ему не хватало воображения, он был в этом не повинен: он отнюдь не был обязан обладать низшими видами сообразительности, достоинствами и способностями обыкновенных людей. Он вел себя так, как будто действительно поверил, что расплакалась она от одной усталости, и поэтому он даже несколько смущенно принялся ее уговаривать:

– Право, вам надо бы что-нибудь поесть, вы не хотели бы что-нибудь поесть, куда-нибудь пойти?

В ответ она только решительно покачала головой.

– И скажите, почему же это мы с вами больше не будем встречаться?

– Я говорю о таких вот встречах... только о таких. Не о тех, что в конторе, те от меня не зависят. И, конечно же, я надеюсь, что вы еще придете подавать телеграммы, как только понадобится. Конечно, если я там останусь; очень может быть, что я оттуда уйду.

– Вы что, хотите перейти на новое место? – спросил он, заметно обеспокоенный.

– Да, и притом очень далеко отсюда – в другом конце Лондона. На это есть разные причины, не могу вам сказать какие; вопрос этот, в сущности, уже решен. Для меня это будет лучше, много лучше; ведь у Кокера я оставалась только ради вас.

– Ради меня?

Заметив, несмотря на окружавшую их темноту, что он явно покраснел, она поняла теперь, как он был далек от того, чтобы знать слишком много. Слишком многим она называла это сейчас, и это было легко, ибо она убедилась, что ей не надо ничего большего, кроме того, что уже есть.

– Раз нам никогда больше не придется говорить так, как мы говорим сейчас... никогда, никогда, то знайте же, я все скажу. Думайте потом что угодно, мне все равно; я хочу только одного – помочь вам. К тому же вы добрый, вы добрый. Знаете, я давно ведь уж собиралась уйти оттуда, а у вас было там столько дел, и это было так приятно, так интересно, что я осталась. Я все откладывала и откладывала свой уход. Не раз ведь, когда все уже было решено, вы приходили снова, и я тогда думала: «Нет! Нет!» В этом все дело.

Она уже настолько освоилась со своим смущением, что могла теперь смеяться.

– Вот что я и имела в виду, когда только что сказала вам, что «знаю». Я отлично знала, что вы знаете, как я озабочена тем, чтобы для вас что-то сделать; а знать это было для меня, да, казалось, и для вас тоже, все равно как если бы между нами что-то выросло, не знаю уж, как это и назвать! Словом, что-то необыкновенное и радостное, такое, в чем нет ни капли недостойного или пошлого.

Она видела, что слова ее успели произвести на него сильное впечатление: но если бы она в ту же минуту призналась, что это не имеет для нее никакого значения, это было бы сущей правдой: тем более что произведенное ими действие привело его в полное замешательство. И вместе с тем совершенно очевидным стало для него то, что он безмерно рад, что они так встретились. Она притягивала его, и он поражался силе этого притяжения; он был сосредоточен, до чрезвычайности внимателен к ней. Он облокотился о спинку скамейки, а голова его в по-мальчишески откинутом назад котелке – так, что она едва ли не в первый раз увидала волосы его и лоб, – покоилась на сжимавшей смятые перчатки руке.

– Да, – подтвердил он, – ни капли недостойного или пошлого.

С минуту она выжидала; потом вдруг открыла ему всю правду.

– Я готова все для вас сделать. Я готова все для вас сделать.

Ни разу в жизни не доводилось ей испытывать такого душевного подъема, такого блаженного чувства, как в эти минуты: возможность просто открыть ему все до конца, положить эту правду к его ногам – величественно и храбро. Разве само это место, и дурная слава его, и обстоятельства их встречи не придавали свиданию их вид совсем непохожий на то, чем оно было на самом деле? Но не в этом ли как раз и заключалась вся красота?

Так она – величественно и храбро – обрушила на него эту правду и понемногу начала чувствовать, что он то готов принять ее, то вдруг снова от себя отстраняет, как будто сидят они оба где-нибудь в будуаре на обитом шелком диване. Она ни разу не видела, как выглядит будуар, но слово это столько раз появлялось у нее в телеграммах. Во всяком случае, то, что она сказала, запало ему в душу, и это можно было видеть по движению, которое он почти тотчас же сделал, – рука его потянулась к ее руке, прикрыла ее, и в этом прикосновении девушка ощутила всю его власть над нею. Это не было пожатием, на которое надо было бы отвечать, не было и таким, которое следовало сразу отвергнуть; она сидела необыкновенно спокойно, втайне радуясь в эти минуты тому, что он взволнован и озадачен тем впечатлением, которое она на него произвела. Волнение его превзошло все, чего она могла ожидать.

– Послушайте, право же, вам не надо уходить! – вырвалось у него наконец.

– Вы хотите сказать, уходить из конторы Кокера?

– Да, вы должны оставаться там, что бы ни случилось, и кое-кому помочь.

Некоторое время она молчала – отчасти потому, что ей было странно видеть, что он так озабочен ее судьбой, как будто все это действительно могло иметь для него значение, и что ответ ее в самом деле его тревожит.

– Так, значит, вы поняли до конца все, что я пыталась сделать? – спросила она.

– Конечно, для чего же я и кинулся к вам, когда вас увидел, как не для того, чтобы поблагодарить вас?

– Да, вы так и сказали.

– А вы что, мне не верите?

Она на мгновение взглянула на его руку, по-прежнему лежавшую на ее руке; заметив этот взгляд, он тут же ее отдернул и с какой-то тревогою скрестил обе свои на груди. Оставив его вопрос без ответа, она продолжала:

– А вы когда-нибудь обо мне говорили?

– Говорил о вас?

– Ну о том, что я работаю там... что все знаю и еще что-то в этом роде.

– Никогда, ни одной душе! – воскликнул он.

От волнения у нее сдавило горло; последовала еще одна пауза; потом она снова вернулась к тому, о чем он ее только что спрашивал.

– Да, я убеждена, что вам это нравится, то, что вы всегда можете найти меня там и что дела у нас идут так легко и слаженно. Если только вообще они куда-то идут, а не стоят на месте, – засмеялась она. – Но если даже и так, то почти всегда на каком-нибудь интересном месте!

Он собирался сказать что-то в ответ, но она опередила его и весело и просто воскликнула:

– Вам хочется в жизни очень многого, много комфорта, и слуг, и роскоши – вы хотите, чтобы жизнь была для вас как можно приятнее. Поэтому, насколько в силах некоего лица способствовать тому, чтобы это было так...

Она повернулась к нему с улыбкой, как будто что-то соображая.

– Послушайте, послушайте! – Все это его очень забавляло. – Ну и что же тогда? – спросил он словно для того, чтобы доставить ей удовольствие.

– Ну так означенное лицо должно действовать исправно, мы должны так или иначе это для вас наладить.

Откинув голову назад, он расхохотался; его это действительно веселило.

– Ну да, так или иначе!

– Что же, думается, каждый из нас что-то делает, не правда ли? Каждый по-своему и в меру своих ограниченных способностей. Мне, во всяком случае, радостно думать, что вы этому рады; уверяю вас, я делаю все, что только в моих силах.

– Вы делаете больше, чем кто бы то ни было! – Он зажег спичку, чтобы закурить еще одну сигарету, и пламя осветило на миг завершенную красоту его лица, умножавшего приветливою улыбкой признательность, которую оно излучало.

– Знаете, вы удивительно умны; вы умнее, умнее, умнее!.. – Он едва не произнес что-то ни с чем не сообразное; но потом, пустив клубы дыма и резким движением повернувшись на скамейке, умолк.

17

Несмотря на его недомолвку, а может быть, как раз по этой причине девушка почувствовала, что фигура леди Бредин, имени которой он едва не изрек, выросла вдруг перед ними, и с ее стороны было уже явным притворством, когда, выждав немного, она спросила:

– Умнее кого?

– Знаете, если бы я только не боялся, что вы сочтете меня краснобаем, я бы сказал – умнее всех! А если вы уйдете из вашей конторы, то где же вы тогда будете работать? – спросил он уже более серьезным тоном.

– О, это будет так далеко, что вам меня не найти!

– Я вас найду везде.

Это было сказано настолько более решительно, чем все предыдущее, что истолковать его слова иначе она не могла. «Я готова все для вас сделать! Я готова все для вас сделать!» – повторяла она. Она чувствовала, что все уже сказано, так могло ли иметь значение, добавит она что-нибудь или нет? Поэтому достаточно было одного пустячного замечания, чтобы великодушно избавить его от неловкости, в которую повергал этот торжественный тон его или ее слов. – Конечно же, вам, должно быть, приятно думать, что около вас есть люди с такими чувствами.

Он, однако, сразу не отозвался на эти слова; он только глядел куда-то в сторону и курил.

– Но вообще-то вы ведь не собираетесь менять, профессию? – спросил он наконец. – Вы по-прежнему будете работать в одной из почтовых контор?

– Да, по-моему, у меня есть к этому способности.

– Еще бы! Кто же может с вами сравниться! – Тут он повернулся к ней снова. – А что, переход на новое место дает вам большие преимущества?

– На окраине квартиры дешевле. Я ведь живу с матерью. Нам нужны комнаты попросторнее; и притом есть одно определенное место, которое удобно мне по особым соображениям.

Он задумался:

– А где же это?

– О, вам это совсем не по дороге. У вас не хватит времени ехать так далеко.

– Но я же вам сказал, что приеду куда угодно. Вы что, мне не верите?

– Да, раз-другой. А потом увидите, что вам это не подходит.

Он курил и думал; чуть потянувшись и выставив вперед ноги, постарался устроиться поудобнее.

– Да, да, я верю всему, что вы говорите. Я все принимаю, в этом есть что-то необыкновенное.

Ее, разумеется, поразило – и к чувству этому почти не примешивалось никакой горечи, – что, позволив себе вести себя с ним так, как будто он был ее давним другом, стараясь все для него уладить и оказать ему то единственное благодеяние, какое ей было под силу, она становится в его глазах необыкновенной.

– Не уезжайте, не уезжайте! – продолжал он. – Мне будет так ужасно вас не хватать!

– Так, выходит, с вашей стороны это вполне определенная просьба? – О, как ей хотелось, чтобы к словам ее не примешивалось никакой жесткости, чтобы это не походило на то, что она торгуется с ним! Ей это должно было достаться совсем легко, ибо, в сущности, что же она от всего этого выгадывала? И прежде, чем он успел ответить, она добавила: – Уж если говорить все до конца, то я должна вам сказать, что в работе у Кокера кое-что особенно меня привлекает. Туда приходят все люди вашего круга. Мне нравятся все эти ужасы.

– Ужасы?

– Те, которые вы все – вы знаете, кого я имею в виду: ваше общество – выкладываете передо мной с такой безучастностью, как будто я не человек, а просто почтовый ящик.

Слова эти привели его в большое волнение:

– Но ведь они же не знают!

– Не знают того, что я не дура? Ну конечно, нет, откуда же им знать?

– Да, в самом деле, откуда! – сочувственно подтвердил капитан. – Но, может быть, все-таки «ужасы» чересчур уж сильное слово?

– То, что делаете вы, как раз и есть это чересчур! – выпалила вдруг девушка.

– То, что делаю я?

– Ваше сумасбродство, ваш эгоизм, ваша безнравственность, ваши преступления, – продолжала она, не замечая, как он переменился в лице.

– Подумать только! – Лицо это выражало величайшее изумление.

– Говорю вам, они нравятся мне, я попросту упиваюсь ими. Только не будем больше к этому возвращаться, – спокойно продолжала она, – ведь единственное, что достается на мою долю, – это невинное удовольствие от того, что я что-то знаю. Знаю, знаю, знаю!.. – вкрадчиво прошептала она.

– Да, так ведь оно и было у нас с вами, – ответил он уже гораздо свободнее и проще.

Этой простотой его она могла насладиться сполна в тишине, когда оба они умолкли.

– Если я останусь потому, что вы этого захотели, – а я, пожалуй, способна это сделать, – есть две или три вещи, которые, по-моему, вам следовало бы помнить. Одна – это то, что иногда я просиживаю там и дни, и недели, а вы не появляетесь ни разу.

– Верьте, я буду приходить теперь каждый день! – воскликнул он.

В эту минуту ей хотелось положить свою руку так, как незадолго до того положил он, но она удержала себя; было заметно, что он поразился той умиротворенности, с какою она сказала:

– Вы же не сможете! Вы же не сможете!

И совершенно очевидно было, что ему надо только вглядеться в неуклюже шевелившуюся вокруг них тьму, чтобы увидеть, что он и действительно бы не смог; и в это мгновение от одного его молчания все, что они не решались назвать своими именами, присутствие людей, вокруг которых все время петляли их мысли, сделалось как бы частью безмолвного их общения, утвердившейся меж ними нерасторжимой связи. Все было так, как если бы, какие-то минуты сидя рядом, они увидели все это друг у друга в глазах, увидели так много, что им совершенно незачем было обращать это в звучащую речь.

– Вы в опасности, в опасности!.. – Голос ее дрожал, и ей оставалось только снова погрузиться в молчание.

В эту минуту он опять откинулся назад, не проронив ни слова, и лицо его приняло еще более странное выражение. Оно сделалось до того странным, что спустя несколько мгновений девушка вскочила с места. Она стояла теперь так, как будто разговор их уже окончен и он просто сидит и на нее смотрит. Все было так, как будто появление третьего лица, которое они вдруг ввели, заставляло их обоих быть теперь особенно осторожными, и единственным, что он мог наконец вымолвить, было:

– Вот так-то!

– Вот так-то! – столь же сдержанно повторила девушка. Он сидел неподвижно, и она добавила: – Я вас не оставлю. Прощайте.

– Прощайте? – переспросил он с какой-то мольбой, но не сделав при этом ни одного движения.

– Я не очень-то знаю, как все будет, но я вас не оставлю, – повторила она. – Ну что ж. Прощайте.

Он мгновенно выпрямился, швырнул в сторону сигарету. Лицо его горело.

– Послушайте... послушайте!

– Нет, не надо; я должна вас сейчас оставить, – продолжала она, как будто не слыша его слов.

– Послушайте... послушайте! – Он попытался снова взять ее за руку, не поднимаясь, однако, с места.

Но жест его окончательно все решил: в конце концов, ведь это было не лучше, чем если бы он пригласил ее на ужин.

– Вы не должны идти со мной. Нет, нет!

Он снова отшатнулся, совершенно пришибленный, словно она его оттолкнула.

– А нельзя мне проводить вас до дому?

– Нет, нет. Позвольте мне уйти. – У него был такой вид, как будто она даже его ударила, но ей это было все равно, и голос, которым она произносила эти слова – можно было подумать, что она и на самом деле рассержена, – звучал с такой силой, как будто она приказывала ему: «Не смейте за мной идти!»

– Послушайте, послушайте, – невзирая на все, молил он.

– Я вас не оставлю! – вскричала она снова, на этот раз уже гневно, после чего не ушла даже, а убежала. Пораженный, он только глядел ей вслед.

18

Последнее время мистер Мадж был так занят своими пресловутыми планами, что на какое-то время перестал донимать ее уговорами перейти работать в другую контору. Однако по прибытии в Борнмут, который оказался выбранным для их совместного отдыха в результате длительных прикидок, расположившихся, должно быть, исключительно на несчетных заполненных цифрами страницах очень засаленной, но вполне пристойной записной книжки, все уводившее в сторону возможное было развеяно в прах, и в силу вступила стремительная необратимая явь. Планы с каждым часом все больше вытеснялись действительностью, и наша девушка испытывала большое облегчение, когда, сидя на пирсе и глядя на море и на людей вокруг, она видела, как тает их розоватый дымок, и чувствовала, что с каждой минутой этих подсчетов становится все меньше и меньше. Стояла чудеснейшая погода, и там, где они поселились – что было для нашей героини отчасти помехой, но отчасти и облегчением, – ее матери удалось подружиться с хозяйкой, и молодые люди могли поэтому располагать большей свободой. Родительница ее на протяжении всей этой недели в Борнмуте наслаждалась пребыванием в душной кухоньке и нескончаемой болтовней; последняя достигла уже таких пределов, что даже сам мистер Мадж – по натуре своей обычно склонный выведывать все тайны и, как он признавался сам, слишком пристально во все вглядываться – иронизировал по этому поводу, сидя со своей нареченной где-нибудь на скале или на палубе парохода, перевозившего их в виде плотно сжатых частиц огромного предающегося радостям жизни целого на берег Дорсета или на остров Уайт.

Сам он снимал комнату в другом доме, где быстро постиг, как это важно – не упустить ничего из виду, и не скрывал своих подозрений касательно того, что губительное взаимное потворство дурным страстям под кровлей, где жила его будущая теща, проистекало, скорее всего, от чрезмерной ее общительности. Наряду с этим он в полной мере понимал, что эта дама причинила бы ему больше беспокойства, не говоря уже о больших затратах, если бы она всюду ходила за ними по пятам, чем теперь, когда для того, чтобы удовлетворять свои вкусы, сущность которых они неизменно обходили молчанием, она вручала своей квартирной хозяйке какие-то суммы, как будто в уплату за чай или за банку варенья. Таковы были возникавшие перед ними проблемы – таковы те повседневные преимущества, которые ему теперь надо было взвесить; нареченная же его, пока длился ее отпуск, испытывала странное и вместе с тем приятное и почти томное ощущение какого-то спада. Она чувствовала, что у нее совершенно нет сил что-то делать, что ей хочется раствориться в тишине и отдаться во власть воспоминаний. Ей не хотелось ни гулять, ни ездить на пароходе; ей достаточно было сидеть где-нибудь на скамейке и любоваться морем, и не быть в конторе Кокера, и не видеть клерка. Она, казалось, все еще чего-то ждала, и это что-то было сродни бесчисленным обсуждениям, в результате которых в масштабе всего земного шара нашла себе место эта их маленькая, проведенная в праздности неделя. Что-то в конце концов действительно появилось, но вряд ли это могло достойным образом увенчать с таким трудом возведенное здание.

Всякого рода приготовления и меры предосторожности были в такой степени присущи самой натуре мистера Маджа, что стоило только одним из этих растений увянуть, как рядом тотчас же вырастали другие. Он уж, во всяком случае, всегда был способен обдумывать во вторник проект поехать в четверг в Суонидж на пароходе, а в четверг – рассуждать о том, не заказать ли рубленые почки в субботу. Помимо всего прочего, у него была еще одна никогда не покидавшая его способность: он неукоснительно добивался определенности насчет того, куда они пойдут и что будут делать в такой-то день, если первоначальные планы почему-либо не осуществятся. Словом, ему было чем себя занять, и его возлюбленной никогда еще не доводилось так пристально все это разглядеть. Но надо сказать, что занятия его меньше всего мешали ей сейчас жить так, как ей этого хотелось. А хотелось ей, чтобы все осталось так, как есть, если только все вообще могло длиться. Она готова была даже без огорчения примириться с тем, что бережливость ее жениха доходила до того, что те гроши, которые они платили за право находиться на пирсе, принимались в расчет при выборе других развлечений. Постояльцы Лейдла и Траппа, те умели развлекаться на свой лад, а ей вот приходилось сидеть и выслушивать, как мистер Мадж рассказывает о том, что он мог бы сделать, если бы не пошел купаться, или о том, как бы он хорошо искупался, если бы ему не надлежало делать чего-то еще. Он, разумеется, всегда был теперь с ней, всегда сидел рядом; она видела его больше, чем «ежечасно», чем когда бы то ни было, больше даже, чем это могло быть, если бы, поддавшись его уговорам, она перешла на работу в Чок-Фарм. Она предпочитала сидеть в самом дальнем углу, подальше от оркестра и чуть в стороне; из-за этого у них нередко возникали размолвки: мистер Мадж постоянно напоминал ей, что надо садиться поближе, для того чтобы лучше оправдать затраченные на удовольствие деньги. Но убедить ее было трудно, ибо сама она считала, что все затраты оправданы уже тем, что ей удается видеть, как события минувшего года смыкаются и сливаются воедино, как они преображаются от удивительной перегонки, превращающей грусть и нищету, страсть и усилие – в знание и жизненный опыт.

Она была довольна тем, что так преодолела их (ибо она убедила себя, что это действительно так), и самым странным было то, что она уже больше не тосковала по проходившим перед нею картинам недавнего прошлого и ее не тянуло к этому прошлому возвращаться. На солнце, на ветру, среди всех морских запахов оно стало казаться ей чем-то фантастическим и далеким. А коль скоро мистеру Маджу нравилось смотреть на проходившие мимо процессии – и в Борнмуте, и на пирсе, совершенно так же, как в кварталах Чок-Фарм или где бы там ни было, – то она приучила себя относиться без раздражения к тому, что он принимался всякий раз считать их участников. Среди последних особенно выделялись препротивные женщины, чаще всего толстые, в белых башмаках и мужских фуражках; они неизменно привлекали его внимание, но ей это было все равно; это не были люди из высшего общества, из мира Кокера, и Лейдла, и Траппа, однако они предоставляли ему безграничные возможности блеснуть своими способностями – памятью, глубокомыслием и остроумием. Никогда еще она не была с ним так терпелива, никогда не удавалось ей так легко склонить его на безудержную болтовню, меж тем как она сама втайне от него вела в это время свои разговоры. Это были разговоры с собой; и если оба они были до чрезвычайности бережливы, то ее бережливость – искусство, которым она овладела сполна, – заключалась в уменье затрачивать минимальное число слов, достаточное для того, чтобы собеседник ее не спохватился и продолжал говорить – непрерывно и невозмутимо.

Он приходил в восторг от пестрой толпы, не зная – или, во всяком случае, ничем не выказывая, что знает, – сколь не похожи люди, проходившие перед ее внутренним взором, на всех этих женщин в морских фуражках и одетых в куртки приказчиков. Его наблюдения над типами людей и вообще его отношение к этому зрелищу возвращало ее к перспективе жизни на Чок-Фарм. Иногда ее удивляло, что, работая у Кокера, он так мало всего извлек от соприкосновения с тем избранным обществом, которое там бывало. Но вот однажды вечером, когда дни их безоблачного отдыха уже подходили к концу, он предоставил ей такое доказательство своей стойкости, что она даже устыдилась, что все еще продолжает от него что-то скрывать. Это было нечто такое, о чем при всей своей словоохотливости он все же сумел умолчать, выжидая, пока не будут решены другие вопросы. Он объявил ей наконец, что готов жениться на ней, что дела его окончательно определились. Его повысили в должности на Чок-Фарм; его принимали в участники предприятия, и решение всех остальных пайщиков, что он обладает достаточным для этого капиталом, было для него самым лестным признанием, какое он получал за всю свою жизнь. Поэтому им больше уже незачем ждать, и свадьбу можно будет назначить на самое ближайшее время. Они и назначат этот день еще до своего отъезда отсюда, а он успел уже, между прочим, приглядеть славный домик. В первое же воскресенье он повезет ее туда, чтобы она могла посмотреть сама.

19

То, что он до последней минуты не сообщал ей эту важную новость, что он затаил ее в себе и не пустил в ход этот козырь тогда, когда она слушала его болтовню и когда они вместе предавались отдыху, было одним из тех неожиданных поступков, какими он все еще мог производить на нее впечатление; это чем-то напоминало ей о сокрытой в нем силе, той самой, с которой он тогда выставил вон пьяного солдата, говорило о его жизненном опыте, сказавшемся и на его карьере. Это заставило ее немного прислушаться к доносившейся до нее музыке; она поверила так, как, может быть, не верила раньше, что будущее ее определилось. Ясно было, что мистер Мадж – это ее судьба; но как раз в эту минуту она сидела, глядя куда-то в сторону, и когда она наконец снова услышала его голос, он не увидел ее лица. Он не заметил на глазах у нее слезинок, а ведь они-то отчасти и объясняли, почему она все еще медлит с ответом, и он дерзнул выразить надежду, что теперь-то она насытилась своим пребыванием у Кокера. Тут она обернулась.

– Ну конечно. Там сейчас полное затишье. Никто не приходит, разве что какие-нибудь американцы от Траппа, а от этих нечего особенно ожидать. Вряд ли у них вообще есть тайны.

– Тогда выходит, что той исключительной причины, которая удерживала вас там, теперь уже нет?

Она на минуту задумалась.

– Да, той уже нет. Я все разгадала. Они все у меня в руках.

– Значит, вы можете уже перейти? Она все еще медлила с ответом.

– Нет, пока еще рано. Остается еще одна причина, совсем другая.

Он осмотрел ее всю, с ног до головы, как будто причину эту она держала то ли у себя во рту, то ли в перчатке, то ли под жакетом, а может быть, даже ухитрилась на нее сесть.

– Ну так назовите же ее мне, прошу вас.

– Тут я как-то раз вечером вышла, и мы сидели в Парке с одним господином, – сказала она наконец.

Он слушал ее с поистине безграничным доверием, и теперь она даже сама не могла понять, почему ее это не раздражает. Оттого, что она имела возможность открыть ему всю правду, которой никто не знал, ей становилось легко и свободно. Теперь ей действительно захотелось все рассказать, и отнюдь не ради мистера Маджа, а только потому, что ей это было нужно самой. Правда эта заполняла весь тот отрезок жизни, с которым она готовилась расстаться, заливала его светом и окрашивала как некую картину, которую она непременно сохранит в сердце и которую, какими бы словами она ни пыталась ее описать, все равно не увидит никто другой. К тому же ей вовсе не хотелось возбуждать в мистере Мадже ревность; это не доставило бы ей ни малейшей радости, ибо та радость, которую она за последнее время изведала, отвратила ее от развлечений более заурядных. Да к тому же у него ведь и не было повода ее ревновать. Самым странным было то, что она всегда знала, что, вообще-то говоря, чувство его уязвимо; как видно, он и тут проявил осмотрительность: в сердце полюбившейся ему девушки не было яда. Она сразу же поняла, что никогда не может увлечься человеком, в котором какое-нибудь другое, более высокое чувство не пересилит ревность.

– А для чего же все это понадобилось? – спросил он с участием, которое отнюдь не говорило в его пользу.

– Ни для чего, мне просто представился случай пообещать ему, что я его не оставлю. Это один из моих клиентов.

– Так ведь это он должен думать о том, чтобы вас не оставить.

– Он-то меня не оставит. Но я должна продержаться там до тех пор, пока я буду ему нужна.

– Нужна, чтобы сидеть с ним в Парке?

– Может быть, буду нужна и для этого, но я этого делать не стану. Я была рада его повидать, но все сложилось так, что с нас хватит и одного раза. Я могу принести ему больше пользы другим способом.

– А скажите, каким же?

– Ну, в другом месте.

– В другом месте? Подумать только!

Эти слова она слышала и от капитана Эверарда, но насколько же иначе они звучали в его устах!

– Нечего вам думать. Ничего тут нет. И все же, может быть, вам следует знать.

– Ну конечно, следует. Так что же дальше?

– Да как раз то самое, что я ему и сказала. Что я готова сделать для него что угодно.

– То есть как это «что угодно»?

– Всё.

Мистер Мадж ответил на это тем, что незамедлительно вытащил из кармана пакет с какими-то сластями. Сласти были предусмотрены с самого начала программой поездки, но только три дня спустя обрели форму и вкус шоколадных конфет.

– Возьмите еще одну, вот эту, – попросил он. Она взяла конфету, но не ту, которую он предлагал, после чего он продолжал: – Что же было потом?

– Потом?

– Что же вы сделали после того, как сказали ему, что готовы для него на все что угодно?

– Я просто ушла.

– Из Парка?

– Да, и оставила его там. Я не позволила ему идти за мной.

– Тогда что же вы ему позволили делать?

– Ничего не позволила.

С минуту мистер Мадж размышлял.

– Так для чего же вы тогда туда ходили? – сказано это было даже не без некоторой укоризны.

– Я тогда сама еще точно не знала. Должно быть, для того, чтобы побыть с ним, один раз. Ему грозит опасность, и я хотела, чтобы он знал, что я об этом знаю. От этого наши встречи у Кокера – а именно из-за них я и не хочу уходить оттуда – становятся более интересными.

– Все это становится до чрезвычайности интересным для меня, – простодушно заявил мистер Мадж. – Так, выходит, он не пошел за вами следом? – спросил он. – Я бы пошел!

– Да, конечно. Помнится, вы же с этого и начали. Вы не можете выдержать никакого сравнения с ним.

– Никто не может выдержать сравнения с вами, моя дорогая. Вы становитесь дерзкой! Какая же это опасность ему грозит?

– Что его выследят. Он любит одну даму, и это незаконно, и я открыла его тайну.

– Это кое-что открывает и для меня! – пошутил мистер Мадж. – Так, выходит, у этой дамы есть муж?

– Неважно, что у нее есть! Оба они в страшной опасности, но он находится в худшем положении, потому что источником опасности для него является и сама эта дама.

– Совсем как вы для меня, та, кого я люблю? Если он так же напуган, как и я...

– Напуган он еще больше. Он боится не одной этой дамы, он боится и кое-чего другого.

Мистер Мадж выбрал еще одну шоколадку.

– Ну я-то боюсь только одного! Но, скажите на милость, как же это вы можете ему помочь?

– Не знаю... может быть, и никак. Но пока есть хоть один шанс...

– Так вы не уйдете оттуда?

– Нет, вам придется меня дожидаться.

Мистер Мадж смаковал таявшую у него во рту конфету.

– Да, но что же вы тогда от него получите?

– Получу?

– Да, если вы ему поможете.

– Ничего, ровным счетом ничего.

– В таком случае что же от него получу я? – спросил мистер Мадж. – Ради чего я должен ждать?

Девушка на минуту задумалась; потом она встала, чтобы идти.

– Да он о вас и слыхом не слыхал, – ответила она.

– Как, вы обо мне даже не упомянули?

– Мы вообще ни о чем не упоминали. То, что я вам рассказала, я все разузнала сама.

Сидевший на скамейке мистер Мадж поднял на нее глаза; часто бывало, что, когда он предлагал ей пройтись, ей не хотелось двигаться с места. Но теперь, когда ему, как видно, хотелось сидеть, у нее явилось желание идти.

– Но вы не сказали мне, что разузнал он.

Она посмотрела на него.

– Да он даже не знает о том, что вы есть, мой милый!

Продолжая сидеть, жених ее все еще хотел от нее чего-то добиться; поза его чем-то походила на ту, в которой она последний раз оставила капитана Эверарда, но впечатление, которое он производил, было совсем иным.

– Но тогда при чем же тут я?

– Вы совсем ни при чем. В этом-то вся прелесть!

И она повернулась, чтобы смешаться с собравшейся вокруг оркестра толпой. Мистер Мадж тут же догнал ее и взял под руку – спокойно и крепко, и это означало, что он уверен в своей власти над нею; уверенность эта была так велика, что только тогда, когда они расставались на ночь возле ее дверей, он вернулся к тому, о чем она ему рассказала.

– А вы его после этого не видали?

– После этого вечера в Парке? Нет, ни разу.

– Какой же он невежа! – заключил мистер Мадж.

20

Капитана Эверарда она увидела снова только в конце октября, и на этот раз – единственный из всех, когда обстоятельства оказались для них неодолимой помехой, – ей так и не удалось перекинуться с ним хотя бы двумя словами. Даже тут, у себя в клетке, она ощущала этот чудесный купающийся в золоте день: осенний солнечный луч неясною полосою протянулся по блестевшему полу и, поднимаясь выше, ярко пламенел на поставленных в ряд бутылках с красным сиропом. Работа шла вяло, и контора чаще всего пустовала; город, как они говорили в клетке, еще не проснулся, и само ощущение этого дня при более благоприятных обстоятельствах было бы окружено романтическим ореолом той осенней поры, на которую приходится День святого Мартина[83]. Клерк ушел обедать; сама она была занята инкассированием и, поглощенная этой работой, увидела, что капитан Эверард появился на минуту в конторе и что мистер Бактон успел уже им завладеть.

Он принес, как обычно, пять или шесть телеграмм; когда он заметил, что она его видит и взгляды их встретились, он поклонился ей и как-то беззвучно засмеялся – так, что в смехе этом она сумела прочесть что-то для себя новое: смехом этим он как бы каялся в своем недомыслии; он давал ей понять, что оказался недостаточно сообразительным, что под каким-нибудь предлогом непременно должен был подождать, пока она освободится. Мистер Бактон долго с ним занимался, а ее внимание было вскоре отвлечено другими посетителями; поэтому возникшее между ними в этот час свелось к одной полноте обоюдного молчания. Она уловила только, что он здоровался с ней, и успела поймать его брошенный на нее перед самым уходом взгляд. Скрытый в нем смысл сводился лишь к тому, что он с ней согласен: коль скоро они не могут решиться на откровенность друг с другом, им ни на что другое не должно решаться. Она это явно предпочитала; она могла быть такою же спокойной и равнодушной, как любая на ее месте, раз ничего другого не оставалось.

И однако, больше, чем какая бы то ни было из их прежних встреч, эти считаные минуты поразили ее тем, что явили собой некий заметный шаг – и это случилось сразу, – оттого что теперь он определенно знал, что она готова для него сделать. Слова «что угодно, что угодно», произнесенные ею в Парке, перебегали теперь от нее к нему меж склоненных голов толпившихся в конторе людей. Все сложилось так, что им стало незачем прибегать к нелепым ухищрениям для того, чтобы сообщить что-то друг другу; прежняя их почтовая игра – с ее акцентами на вопросах и ответах и выплате сдачи – теперь, в свете их состоявшейся наконец встречи, выглядела довольно беспомощной попыткой. Все было так, как будто встретились они раз и навсегда, и встреча обрела неслыханную власть над всем, что последовало за нею. Когда она вспоминала события этого вечера и то, как она уходила, словно для того, чтобы с ним навеки расстаться, слишком уж жалостной виделись и резкость ее, и этот решительный уход. Разве обоим им не запало в душу тогда что-то такое, что должно было длиться до конца жизни?

Надо признать, что, несмотря на эту отважно проведенную грань, известное раздражение после того, как он ушел, у нее все же осталось; чувство это очень скоро перенеслось на мистера Бактона, который, как только капитан Эверард удалился, уселся с его телеграммами за клопфер, препоручив ей всю остальную работу. Она, правда, знала, что у нее еще есть возможность, если только она захочет, увидать эти телеграммы в подшивке; и весь остаток дня в ней боролись два чувства – сожаление о потерянном и внове утверждавшее себя торжество. И возобладало над всем, причем так, как того почти никогда еще не бывало, желание сразу же выскочить из конторы, догнать этот осенний день, прежде чем он канет в вечность, и побежать в Парк, и, может быть, посидеть с ним там еще раз на скамейке. И долго еще, и неотступно ей чудилось, что, может быть, именно сейчас он пошел туда, и сидит, и ждет ее там. Сквозь тиканье клопфера она слышала, как он нетерпеливо разбрасывает тростью сухие осенние листья. Но почему же именно сейчас видение это овладело ею с такой силой, так ее потрясло? В этот день было даже время – от четырех до пяти часов, – когда она едва не плакала от отчаяния – и от счастья.

Около пяти контора опять наполнилась людьми; можно было подумать, что город пробудился от сна; работы у нее прибавилось – все превращалось в отрывистые движения и толчки, она штамповала почту; хрустящие билеты вылетали из ее рук, а она шептала: «Последний день, самый... последний день!» Последний день чего? Этого она не могла бы сказать. Она знала, что, если бы только ей удалось выбраться вдруг из клетки, она бы ни минуты не думала о том, что сейчас не время, что еще не стемнело. Она бы кинулась на Парк-Чеймберс и оставалась там. Она бы ждала, не уходила, потом позвонила бы, спросила, вошла, осталась сидеть на лестнице. Может быть, в душе она ощущала, что это последний из золотых дней, последний случай увидеть, как неясный солнечный луч клонится под таким вот углом в пропитанный смесью запахов магазин, последняя для нее возможность услышать, как он еще раз повторит слова, которые там, в Парке, она едва дала ему вымолвить: «Послушайте, послушайте!» Слова эти все время звучали у нее в ушах; но сегодня звучание это было неумолимым, оно становилось все громче и громче. Что же могло значить тогда это слово? Что именно она должна была от него услышать? Что бы это ни было, теперь она со всей ясностью осознала, что если бы она только махнула на все рукой, если бы в ней пробудилась тогда безудержная, неколебимая решимость, ей бы все так или иначе открылось. Когда часы пробили пять, она готова была сказать мистеру Бактону, что заболела, что ей становится хуже и хуже. Слова эти вертелись у нее на языке, и она уже представила себе, как бледнеет и, изобразив на лице смертельную усталость, говорит: «Мне нехорошо, я должна уйти. Если мне станет лучше, то я вернусь. Простите, но я должна уйти». И только она приготовилась это произнести, как в конторе снова появился капитан Эверард, и реальное появление его за один миг произвело в ее мятущейся душе самый неожиданный переворот. Он, сам того не зная, умиротворил это поднявшееся смятение, и достаточно было ему побыть там минуту, чтобы девушка увидела, что она спасена.

Именно этим словом она назвала случившееся, как только прошла эта первая минута. В конторе и на этот раз были другие клиенты, которых ей приходилось обслуживать, и все, что ей хотелось ему сказать, она могла выразить только молчанием. Но само молчание это преисполнялось еще большего значения, чем когда-либо, ибо в глазах у нее он мог прочесть мольбу. «Не волнуйтесь, не волнуйтесь», – говорили эти глаза, и они же прочли его ответ: «Я сделаю все, как вы скажете; я на вас даже не взгляну... да, да!» По-дружески и очень щедро продолжали они вот так заверять, что даже не взглянут, ни за что на свете не взглянут. И все же от нее не укрылось, что там, на другом конце стойки, находившемся в ведении мистера Бактона, он снова что-то решает и не может решить. Безысходность эта так его захватила, что вслед за тем она увидала, как, не дождавшись своей очереди, он отошел, и все медлил, и снова ждал, и курил, и поглядывал по сторонам; как он потом подошел к прилавку магазина, за которым оказался сам Кокер, и как будто к чему-то приценялся. Он и в самом деле что-то выбрал, за что-то заплатил и долго стоял там спиною к ней, не позволяя себе оглянуться, чтобы узнать, освободилась она или нет. Дело кончилось тем, что он пробыл в конторе так долго, как никогда, и, несмотря на это, как только он все-таки оглянулся, она увидела, что он явно спешит, а она уже снова была занята, и он устремился к другому телеграфисту, ее помощнику, который только что успел отпустить своего клиента. Все это время в руках у него не было ни писем, ни телеграмм, и теперь, когда он находился совсем близко от нее – ибо сидела она рядом с клерком, – она была сама не своя потому только, что увидела, что он поглядел на ее соседа и открывает рот, чтобы что-то сказать. Взвинченные нервы ее не могли этого вынести. Он попросил дать ему почтовый указатель, и молодой человек вытащил совершенно новый; тогда он сказал, что не собирается покупать его и что указатель нужен ему всего на несколько минут, чтобы навести справку; ему достали другой, и он снова отошел в сторону.

Чем же он все-таки околдовал ее? И чего от нее хотел? Это было не что иное, как все то же усугубленное «Послушайте!». В эту минуту ее охватил странный и чудовищный страх перед ним – в ушах у нее навязчиво гудело, что, если все это стоит ей такого напряжения, ей немедленно надо бежать отсюда и перебираться на Чок-Фарм. Вместе с этим отчаянным страхом и явившимся вслед раздумьем пришла мысль, что если она действительно так ему нужна, как можно было заключить из его поведения, то это лишь для того, чтобы она сделала «что угодно», как она ему тогда обещала, то «все», о котором ей так захотелось рассказать потом мистеру Маджу. Может быть, ему нужна ее помощь, может быть, у него есть к ней какая-нибудь особая просьба: хоть, правду говоря, это никак не явствовало из его поведения; напротив, оно скорее уж говорило о затруднительном положении, в которое он попал, о его замешательстве; во всем, что он делал, сквозило желание, чтобы ему не столько помогли, сколько просто обошлись с ним несколько мягче, чем то было последний раз. Но очень может быть, что никакой помощи от нее он вовсе не ждет, а что, напротив, стремится помочь ей сам. И однако ведь, увидав, что она снова освободилась, он все равно продолжал держаться поодаль; когда же он еще раз подошел к стойке, чтобы вернуть взятый им указатель, он обратился к мистеру Бактону, у мистера Бактона же он и купил на полкроны почтовых марок. После того как он получил все нужные ему марки, он, подумав немного, попросил еще десятишиллинговый бланк. Зачем это ему столько марок, если он пишет так мало писем? Как это он присоединит почтовый перевод к телеграмме? Она ждала, что вслед за тем он удалится в угол и будет составлять там одну из своих телеграмм – нет, не одну, а целых пять или шесть – только для того, чтобы продлить свое пребывание в конторе. Она твердо решила больше на него не смотреть и теперь могла только угадывать те движения, которые он делал, угадывать даже, куда направляется его взгляд. Но в конце концов она все же увидела, как он куда-то ринулся, скорее всего к стене, где у них висели бланки. Тут она внезапно почувствовала, что продолжаться так это больше не может. Сидевший рядом с ней клерк только что взял телеграмму из рук клиента – и вот, для того, чтобы чем-нибудь подавить охватившее ее волнение, она вырвала телеграмму из его рук. Движение ее было таким резким, что клерк удивленно на нее посмотрел, и она заметила также, что выходка ее привлекла внимание мистера Бактона. Последний, кинув на нее изумленный взгляд, казалось, какое-то мгновение раздумывал, не выхватить ли ему, в свою очередь, этот бланк из рук девушки, с тем чтобы ей досадить. Но она упредила эту месть – она взглянула ему в глаза с такой прямотой, с какой еще никогда не глядела. Этого было достаточно: на этот раз ей удалось парализовать его одной только силой взгляда. И, прихватив свой трофей, она тут же укрылась от него, усевшись за клопфер.

21

На следующий день все началось сначала; так продолжалось три дня, и на третий день она уже знала, что происходит. Когда в тот раз она покинула свое временное убежище, капитана Эверарда в конторе уже не оказалось. В тот вечер он больше не возвращался, хоть она и считала, что он может вернуться и что все будет легче оттого, что и утром, и днем в контору приходит много народу, что иные клиенты возвращаются так по нескольку раз и что поэтому его новое появление у них, может быть, и не привлечет ничьего внимания. На другой день все сложилось иначе, и, в общем-то, хуже. На этот раз он имел уже возможность к ней подойти – она даже почувствовала, что пожинает плоды того взгляда, который она бросила накануне на мистера Бактона; однако то, что он посылал свои телеграммы через нее, нисколько не упростило дела – несмотря на то, что обстоятельства были неумолимы, она сумела прийти к новому убеждению. Неумолимость эта ее ужасала, но телеграммы его – на этот раз именно телеграммы, а не просто поводы для того, чтобы увидеться с ней, – были, вне всякого сомнения, искренни, меж тем убежденность ее созрела за одну ночь. Все было совсем просто; она почувствовала это еще накануне, когда стала думать, что он больше не нуждается в ее помощи, что ему достаточно той, которую она ему оказала, что теперь он сам готовится ей помочь. Он приезжал в город только раза три или самое большее четыре; ему непременно надо было уехать; но зато теперь, когда он снова возле нее, он останется столько, сколько она захочет. Понемногу все пришло в полную ясность, хотя, едва только он снова появился у них в конторе, она, в общем-то, уже поняла, что все это означает.

Именно по этой причине накануне в восемь часов вечера, в то время когда она обычно уходила домой, она никак не могла решиться уйти и все медлила и старалась растянуть остающиеся минуты. Она заканчивала последние дела или, во всяком случае, делала вид, что занята ими; клетка превратилась теперь для нее в надежное убежище, и она просто боялась другой половины своей жизни, той, что ожидала ее, когда настанет пора это убежище покинуть. Ожидать ее мог он; это он был другой половиной ее жизни; его-то она и боялась. Самая удивительная перемена произошла в ней с тех пор, как ей стало казаться, что он хочет сообщить ей что-то такое, ради чего он, должно быть, теперь и вернулся. Незадолго до того, как это случилось, в этот зачарованный день она уже видела, как без колебаний приближается к швейцару на Парк-Чеймберс; когда же ворвавшаяся в ее сознание догадка все изменила, то, покинув наконец контору Кокера, она направилась прямо домой – и это было первый раз за все время после того, как она вернулась из Борнмута. В течение нескольких недель каждый вечер проходила она мимо его дома, а сейчас вот никакая сила не могла бы заставить ее это сделать. Перемену эту сотворил в ней страх, а источником этого страха была перемена в нем самом, которой она не могла не заметить, – достаточно было только взглянуть на его лицо, как ни странно ей было обнаружить нечто ужасающее в чертах, прекраснее которых для нее ничего не было на свете. В тот вечер, когда они сидели в Парке, он понял, что она не хочет, чтобы он приглашал ее на ужин; но теперь он уже больше не думал о том уроке, который она ему дала, – фактически каждым взглядом своим он только и делал, что ее приглашал. Вот чем были заняты ее мысли эти три дня. Он приходил в каждый из этих дней по два раза, и все выглядело так, как будто он предоставляет ей возможность смягчиться. В конце концов, думалось ей в промежутках между его появлениями, это ведь самое большее, что он себе позволял. Она отлично понимала, что в некоторых отношениях он щадит ее, но были еще и другие примечательные стороны жизни, и тут, как ей казалось, в самом молчании ее он должен был уловить слова самозабвенной мольбы. Удивительнее всего было то, что он не стоял за углом, когда она выходила вечером из конторы. А ведь это бы напрашивалось само собою – само собою, если бы не его редкостное добросердечие. Она по-прежнему приписывала сдержанность его тому, что он услыхал ее немую мольбу, а единственным, чем он вознаграждал ее, была та задушевная простота, с какою он мог бы, например, сказать: «Да, я приехал в город всего на два-три дня, но, знаете, я бы остался».

Ей чудилось, что каждый день, каждый час он напоминает ей о том, сколь быстротечно время; напоминание это достигло своего апогея, когда она узнала, что остается всего два дня, что в конце концов – и это было всего страшнее! – остался только один.

Было еще и другое, что ее поражало, – поступки, которые он совершал с заранее обдуманной целью; самый примечательный из них – если только не самый незаметный – поразил ее уже тем, что не вызвал в ней чувства протеста. То ли это было ее разыгравшееся воображение, то ли душевное расстройство, в которое его повергла смятенная страсть, но раз или два ей чудилось, что он выкладывает лишние деньги – соверены, не имеющие никакого отношения к тем мелким суммам, которыми ему постоянно приходилось рассчитываться, – словно ожидая, что она отнесется к этому благосклонно и не станет противиться, когда эти деньги окажутся вдруг у нее в руках. Самым странным во всем этом было то оправдание, которое она хоть и несколько непоследовательно, но все же пыталась найти для его поступка. Он хотел заплатить ей именно потому, что платить было не за что. Он хотел предложить ей то, что она все равно – и он это знал – не примет. Он хотел показать ей, как велико его уважение к ней, предоставив ей исключительный случай показать ему, сколь она этого уважения достойна. Среди самых сухих расчетов глаза их говорили об этом. На третий день он принес телеграмму, которая, по всей видимости, чем-то напоминала эти заблудившиеся золотые монеты – послание, которое он сначала наскоро сочинил, а потом, пораздумав, взял назад прежде, чем она успела поставить штемпель. У нее было достаточно времени, чтобы прочесть ее до того, как он решил, что лучше ее все же не посылать. Телеграмма эта не была адресована леди Бредин в Твиндл, где, как ей было известно, находилась ее светлость, и лишь потому, что с тем же успехом ее можно было адресовать доктору Базарду в Бриквуд; последнее было даже еще лучше, ибо при этом он не выдавал столь беззастенчиво ту, с чьей репутацией ему как-никак приходилось считаться. Разумеется, в последнем случае разобраться становилось труднее, так как все ограничивалось одними намеками, тем не менее можно было обнаружить, что существует некий код, допускающий возможность общения, при котором леди Бредин в Твиндле и доктор Базард в Бриквуде являются в известном смысле одним и тем же лицом. Так или иначе текст телеграммы, которую он, протянув ей, взял тут же обратно, состоял из короткой, но выразительной фразы: «Совершенно невозможно». Главное заключалось не в том, чтобы передать ее. Главным было увидеть, что там написано. Совершенно невозможным было для него поехать в Твиндл или в Бриквуд, прежде чем что-то не решится в конторе Кокера.

Вместе с тем логическим выводом из этого для нее самой было то, что она не вправе заниматься устройством собственных дел, коль скоро она все теперь знает. А знала она, что ему грозит смертельная опасность, что он в безвыходном положении; но только откуда же ей было знать, где лучше всего быть в эти дни несчастной девушке из почтовой конторы? Все более и более очевидным становилось для нее то, что, если бы он сообщил ей, что свободен, что все, во что она глубоко вникала, было теперь законченною главою, она могла бы понять его и встречаться с ним и его слушать. Но ничего такого он сообщить ей не мог и только суетился и путался от сознания собственного бессилия. Глава эта ни в какой степени не была закончена и для другой стороны; а у другой стороны были какие-то преимущества перед нею: это было видно по всему его поведению и даже, может быть, по его лицу; вместе с тем он, казалось, всем существом просил ее ничего не вспоминать, ни о чем не думать. Пока же она вспоминала и думала, ему оставалось только ходить возле нее взад и вперед и делать бессмысленные вещи, за которые ему потом было стыдно. Ему было стыдно за эти два слова, адресованные доктору Базарду; он смял взятую назад телеграмму и, сунув ее в карман, тотчас же ушел из конторы. Словами этими он малодушно выставил напоказ свое роковое, обреченное чувство. Все говорило о том, что он слишком пристыжен, чтобы вернуться. Он снова уехал из города; прошла неделя, потом другая. Разумеется, ему пришлось вернуться к той, в чьей власти находилась его судьба, та настояла – та знала, как это сделать, и он не мог задержаться даже на час. Всегда наступал какой-то день, и она его вызывала. Наша девушка знала и то, что теперь он посылает ей телеграммы из каких-то других контор. В конце концов, она знала так много, что угадывать ей уже, в сущности, было нечего. Все оттенки определенностей были спутаны, сбиты.

22

Прошло восемнадцать дней, и она начала уже думать, что, может быть, больше никогда его не увидит. Так, значит, он все понял: он обнаружил, что и у нее в жизни есть свои тайны и причины, чтобы поступить именно так, и даже помехи, что у девушки из почтовой конторы могут также быть свои затруднения. Он пленился ею; она еще больше выросла в его глазах от того расстояния, которое между ними образовалось, но вместе с тем он нашел в себе достаточно душевного такта, чтобы понять: приличие требует, чтобы он оставил ее в покое. Последние дни она с особенной силой ощущала всю ненадежность их отношений – о, если бы только вернуть все то, чем они были вначале, их счастье, их безмятежность, их красоту! – отношений простой служащей почтовой конторы и случайного ее посетителя, не больше. Шелковая ниточка, связавшая их по милости случая, могла порваться в любую минуту. К концу второй недели она почувствовала себя совершенно готовой принять решение, не сомневаясь уже, что теперь-то решение это будет окончательным. Она подождет еще несколько дней, чтобы он мог прийти к ней как совершенно посторонний человек – ибо по отношению к любому, даже самому назойливому случайному посетителю служащая такой вот конторы всегда считает себя обязанной что-то сделать, – после чего она дает знать мистеру Маджу, что готова к переезду в облюбованный им домик. В разговорах, которые велись о нем в Борнмуте, они уже обошли его вдвоем сверху донизу, задумываясь и мрачнея всякий раз, когда доходили до помещения, предназначенного для ее матери, которую девушка должна была подготовить к мысли о предстоявшей им перемене.

Сейчас он уже гораздо определеннее, нежели прежде, сообщил ей, что расчеты его вполне допускают присутствие в их доме упомянутой беспокойной особы, и, услыхав это, девушка не поверила своим ушам. В этом порыве его души было еще больше мужества, чем в том, что побудило тогда выдворить из конторы подвыпившего солдата. Причина, мешавшая ей уйти из конторы Кокера, свелась теперь, пожалуй, к одному только желанию сохранить за собою право на последнее слово. А последнее слово ее к этому дню, и пока его место не заступило другое, гласило, что она не оставит того друга и, какие бы трудности ни встретились впереди, она продолжает стоять на своем посту и тем самым поступает по чести. В том, как вел себя с нею тот друг, она уже видела столько благородства, что не приходилось сомневаться – он появится снова и одно это появление ободрит ее и оставит по себе память, которая будет длиться. Были минуты, когда она уже видела перед собой этот его прощальный подарок, держала его, и были другие, когда она ощущала себя нищей, которая сидит с протянутою рукой и ждет подаяния от человека, который пока только начинает шарить в кармане. Она не приняла от него соверены, но пенсы она бы, разумеется, приняла. Ей казалось, что она слышит звон падающих к ней на стойку медяков. «Не тревожьтесь больше, – скажет он, – из-за такого худого клиента. Вы уже сделали все, что следует. Я вам благодарен за все и теперь освобождаю вас от забот обо мне. У каждого из нас своя жизнь. Я, правда, не очень-то много знаю о вашей, хоть она меня и интересует; но, думается, что у вас она есть. Моя, во всяком случае, меня уводит – уводит невесть куда. Что делать! Прощайте!» И слышались еще раз самые сладостные, самые смутные, венчающие все на свете слова: «Послушайте... послушайте!» Она представила себе эту картину во всей ее полноте; в ней было и то, как она отказалась «послушать», отказалась послушать что бы то ни было и все равно где. Меж тем случилось так, что в самом разгаре затеянного ею побега ей и довелось больше всего услыхать.

Однажды вечером он стремительно вошел в контору уже перед самым ее закрытием, и она прочла в его изменившемся до неузнаваемости лице подавленность и тревогу: оно выражало все что угодно, только не то, что он ее узнает. Он сунул ей телеграмму совсем так, как если бы от одного отчаяния и невообразимой спешки взгляд его помутнел и он ничего не видел вокруг. Но едва только она встретилась с ним глазами, как все осветилось, и свет этот сразу же набрал силу и наполнился смыслом. Все теперь стало на свои места, ибо это было сигналом, возвещающим ту самую «опасность»; казалось, что-то взметнулось со дна и неслось теперь неукротимым потоком. «Да, это случилось, беда наконец стряслась! Простите меня, ради бога, я так утруждал вас, так вам надоедал, но помогите мне, спасите меня – отправьте это без промедления, сию же секунду!» Да, конечно, случилось что-то страшное, разразилась какая-то катастрофа. Она тут же сообразила, кому адресована телеграмма: мисс Долмен из Пэрид Лодж, той, которой леди Бредин телеграфировала в Дувр последний раз и которую, после того как девушка вспомнила все, что с ней было связано раньше, она тогда еще для себя определила. Мисс Долмен фигурировала в их прежних телеграммах, а потом перестала появляться совсем, а теперь вот он настойчиво взывал именно к ней:

«Совершенно необходимо увидеться. Приезжайте последним поездом Виктории[84], если успеете. Если нет, утром как можно раньше обоих случаях отвечайте немедленно».

– Ответ оплачен? – спросила она. Мистер Бактон в эту минуту отлучился, а клерк – тот сидел за клопфером. В конторе не было ни одного клиента, и она подумала, что никогда еще, даже в тот вечер в Парке, ей не случалось оставаться с ним в такой близости.

– Да, оплачен, и прошу вас, как можно скорее. – Девушка мгновенно наклеила марки.

– Она успеет на поезд! – едва переводя дух, заверила она так, как будто могла это гарантировать.

– Не знаю... Надеюсь, что успеет. Это страшно важно. Вы так любезны. Как можно быстрее, пожалуйста.

Было какое-то удивительное простодушие в том, что он забыл обо всем на свете, кроме грозившей ему опасности. Всего, что произошло между ними за это время, теперь как бы не было вовсе. Ну что же, она ведь и раньше хотела, чтобы все личное отошло в сторону. По счастью, самой ей не было в этом нужды; однако, прежде чем побежать к клопферу, она улучила минуту и, едва переводя дыхание, спросила:

– Случилось несчастье?

– Да! Да! Ужасный скандал!

Но на этом все и оборвалось; как только она кинулась к клопферу, едва не столкнув при этом сидевшего рядом клерка со стула, она услыхала, как хлопнула дверца кеба, в который он тут же вскочил. И в то время как он мчался куда-то, охваченный тревогой, чтобы еще что-то успеть, его обращенный к мисс Долмен призыв устремился к цели.

На следующее утро, минут через пять после того, как она пришла в контору, он снова туда явился, еще более расстроенный, и ей показалось, что он похож на мальчика, который чего-то испугался и прибежал к матери. Сослуживцы ее были на месте, и тут она поняла важную для себя вещь: стоило ей увидеть его волнение, его незащищенное испуганное лицо, как она сразу перестала на них обращать внимание. Ей стало ясно как никогда, что надо только действовать уверенно и прямо, и тогда они выдержат едва ли не все на свете. Ему нечего было отправлять – она не сомневалась в том, что все свои телеграммы он уже откуда-нибудь отправил, – и тем не менее его, как видно, мучил какой-то огромной важности вопрос. Он один был у него во взгляде, в котором погасла память обо всем остальном. Он был изможден охватившей его тревогой и, должно быть, за ночь не сомкнул глаз. Жалость ее к нему была так велика, что пробуждала в ней бог знает какую отвагу. И она, кажется, начинала наконец понимать, почему так глупо себя повела.

– Она не приехала? – едва слышно спросила девушка.

– Приехала, но тут какая-то ошибка. Нам нужна телеграмма.

– Телеграмма?

– Да, отправленная отсюда уже давно. Есть одна вещь, которую надо выяснить. Это очень, очень важно, сделайте это нам сейчас же.

Он вел себя так, как будто перед ним была одна из чужих ему молодых особ Найтсбриджа[85] или Паддингтона[86]; но ведь это уж только говорило о том, в какой он тревоге. Теперь она как никогда поняла, сколько всего она упустила из-за лакун и из-за того, что не знала ответов на иные из его телеграмм, сколько всего прошло мимо; все теперь было окутано мраком – и вдруг эта ослепительная вспышка! Вот что она увидела, вот что разгадала. Один из любовников содрогался от страха, стоя здесь перед ней, а другая была где-то за городом и тоже – в страхе. Все это очень живо представилось ей, и спустя несколько мгновений ей уже ничего больше знать не хотелось. Она не хотела знать никаких подробностей, никаких фактов, она не хотела видеть ближе их разоблачение, их позор.

– Когда была подана ваша телеграмма? Вы уверены, что подали ее именно здесь? – Она пыталась войти в роль молодой особы из Найтсбриджа.

– Да, здесь, сколько-то недель назад. Пять, шесть, семь, – он смутился, и в голосе его звучало нетерпение. – Может быть, вы помните, когда это было?

– Помню? – Она с трудом увела с лица самую странную из улыбок.

Однако еще более странным было, может быть, то, что он все равно не понял, что она означала.

– А разве у вас не хранятся старые телеграммы?

– Какое-то время да.

– Сколько времени?

Она задумалась; она должна сыграть эту роль до конца, а она прекрасно знает, что сказала бы на ее месте та молодая особа, или, вернее, чего бы она не сказала.

– А вы можете назвать точную дату?

– Нет, никак! Помню только, что это было в августе, в последних числах. Отправлена она была в тот же адрес, что и вчерашняя.

– Ах, вот как! – вскричала девушка, потрясенная, как, может быть, никогда в жизни. Глядя ему в лицо, она ощутила вдруг, что держит всё в руке – так, как держала бы карандаш, который каждую минуту может сломаться, стоит ей только крепче его сдавить. Она почувствовала, что теперь она стала вершительницею их судеб, но само это чувство хлынуло на нее таким бурным потоком, что ей пришлось употребить все силы на то, чтобы его обуздать. И это опять-таки определило ее вкрадчивый, похожий на звуки флейты голос, такой, каким говорят женщины Паддингтона.

– А вы не могли бы нам это чуточку уточнить? – Эти ее «чуточку» и «нам» были взяты прямо оттуда. Но он не уловил в ее словах ни малейшей фальши, он был весь захвачен своей бедой. Те глаза, которые были устремлены на девушку и в глубине которых она увидала ужас, и отчаяние, и самые настоящие слезы, могли глядеть точно так же и на любую другую.

– Не помню, когда именно. Помню только, что она ушла отсюда, и это было примерно в тех числах. Дело в том, что ее не доставили по адресу. Нам надо узнать, что в ней было.

23

Это употребленное им во множественном числе местоимение поразило ее своей красотой; ей думалось, что и она поражает его своим «мы»; но теперь она так хорошо успела во всем разобраться, что могла почти играть и с ним, и с наполнявшей ей сердце радостью.

– Вы говорите «примерно в то время»? Но вы же не можете назвать точной даты, не правда ли?

Беспомощность его была восхитительна.

– Вот это-то я и хочу узнать. Так разве у вас не сохраняются старые телеграммы? Разве вы не можете поискать?

Наша молодая девушка, все еще пребывавшая в Паддингтоне, стала опять его переспрашивать.

– Так, выходит, ее не доставили?

– Нет, доставили. Но вместе с тем, видите ли, и нет... – Он немного смутился, но потом все объяснил: – Ее, видите ли, перехватили, а там была одна вещь.

Он снова выждал и, словно для того, чтобы продолжить свои расспросы и чтобы вымолить у нее восстановление утраченного, даже силился приветливо ей улыбнуться, но в улыбке этой было что-то зловещее, и тут вся скопившаяся в ней нежность к нему обернулась вдруг лезвием ножа. Только каких, должно быть, все это стоило мук – и эта разверзшаяся вдруг бездна, и бившая его лихорадка, – если теперь он, задыхаясь, едва мог вымолвить:

– Нам надо знать, что в ней было!

– Понимаю, понимаю, – произнося это слово, ей удалось в точности воспроизвести интонацию, с какою обычно говорили те, в Паддингтоне, когда они застывали в неподвижности, как оглушенные рыбы. – И у вас нет никаких точных данных?

– Никаких. Только то, что я вам уже сказал.

– Ах да, конец августа? – Если бы она продолжала так и дальше, то он действительно мог рассердиться.

– Да, и тот адрес, который я назвал.

– Тот, что был и вчера вечером?

Он весь затрепетал, словно в нем вдруг пробудилась надежда, но это только усугубило ее невозмутимое спокойствие, и она все еще что-то обдумывала. Потом она принялась раскладывать какие-то бумаги.

– Так вы, может быть, посмотрите, – настаивал он.

– Я помню, как вы приходили, – ответила она. Он глядел на нее, и им снова овладевала тревога; может быть, увидав, что она так переменилась к нему, он лучше начинал понимать перемену в себе самом.

– Право же, вы в тот раз все делали гораздо быстрее!

– Да, но и вы тоже, уж если говорить правду, – ответила она, улыбнувшись. – Постойте. Она была адресована в Дувр?

– Да, на имя мисс Долмен...

– Пэрид Лодж, Пэрид Терес?

– Точно. Большое, большое вам спасибо! – Надежда к нему вернулась. – Так, значит, она у вас, та?

Девушка снова задумалась, она словно дразнила его.

– Ее подавала дама?

– Да. И она по ошибке поставила не то слово. Вот это-то нам и надо узнать!

Господи! Что же он теперь еще скажет! Какие чудовищные предательства обрушит он теперь на голову несчастной женщины из Паддингтона! Она не позволяла себе особенно дразнить его ради забавы, и вместе с тем, щадя его достоинство, она не позволяла себе предупредить, или сдержать, или остановить его. Она выбрала среднее:

– Так, значит, ее перехватили?

– Она попала не в те руки. Но в ней есть нечто такое, – продолжал он, разбалтывая свою тайну, – что может оказаться кстати. Поймите, все будет хорошо, если там стоит не то слово, – головоломно разъяснял он.

Так что же все-таки, в конце концов, это значило? Происходившее начинало уже интересовать мистера Бактона и клерка, но ни тот, ни другой не считали удобным вмешаться. Страх за него, совсем особый, боролся в ней с самым обыкновенным любопытством. Но она уже видела, с каким блеском ей удается, для того чтобы выпутаться из этого разговора, прибавить толику вымысла к тому, что она действительно знает.

– Я все поняла, – сказала она, и быстрота, с какою она произнесла эти слова, была великодушна и даже покровительственна. – Эта дама забыла, что она там написала.

– К несчастью, забыла, и теперь мы просто не знаем, что делать. Мы только что обнаружили, что она не была вручена; вот почему, если бы мы могли узнать сразу...

– Сразу?

– Дорога каждая минута. Они же, наверно, у вас есть в подшивке? – настаивал он.

– Вы хотите, чтобы я вам сейчас же ее показала?

– Да, пожалуйста, сию же минуту. – Стойка вся звенела от костяшек его пальцев, от набалдашника трости, от его панического ужаса. – Разыщите ее, разыщите! – повторял он.

– Мне кажется, мы могли бы ее для вас раздобыть, – мягко ответила девушка.

– Раздобыть? – переспросил он, совершенно ошеломленный. – Когда?

– Может быть, к завтраму.

– Так, значит, у вас ее здесь нет? – Вид его вызывал жалость.

Она уловила только отдельные проблески, вырывавшиеся из темноты, и она не могла понять, какое потрясение, даже среди самых вероятных, самых что ни на есть худших, могло оказаться настолько непоправимым, чтобы вызвать такой вот безудержный страх. Были какие-то тиски, какие-то повороты, были места, где из-под винта капала кровь, но она не могла догадаться какие. Ее все больше радовало, что она уже к этому не стремится.

– Телеграмма эта ушла.

– Но откуда же вы знаете, если вы даже не посмотрели.

В ответ она только улыбнулась – улыбкой, в которой при всей ее ироничности было что-то божественное.

– Это было двадцать третьего августа, а храним мы здесь только те, что были поданы после двадцать седьмого.

Он сразу переменился в лице.

– Двадцать седьмого... Двадцать третьего? Так вы, значит, уверены? Вы знаете?

Она сама не понимала, что с ней происходит, ей уже начинало казаться, что скоро ее уличат в зловещей причастности к разразившемуся скандалу. Это было очень странное ощущение, ибо ей доводилось слышать, читать о подобного рода историях, и тесное общение со всем этим у Кокера, может быть, даже в известной степени к ним ее подготовило и приучило. Ведь и эта, с которой она теперь уже совершенно сжилась, в общем-то, была не нова; однако все предшествующее ей течение событий скрывалось в тумане и было так далеко от того потрясения, которое она испытала теперь. Скандал? Слово это всегда казалось ей глупым. А теперь это было что-то большое, что легко было опознать на ощупь. Это была некая огромная выпуклая поверхность, и поверхность эта каким-то образом отождествлялась с удивительным лицом капитана Эверарда. Где-то на дне его глаз ей виделись высокие своды, что-то вроде зала суда, и там перед собравшеюся толпой несчастная девушка, беззащитная, но самоотверженная, дрожащим голосом под присягою подтверждает подлинность документа, доказывает чье-то алиби, восполняет недостающее звено. В этой представавшей ее глазам картине она смело заняла свое место.

– Это было двадцать третьего числа.

– Так нельзя ли отыскать ее сейчас же или хотя бы сегодня днем?

Она задумалась, продолжая смотреть на него, а потом переведя взгляд на своих двух сослуживцев, которые к этому времени уже не могли сдержать своего интереса к происходящему. Ей не было до них никакого дела, и она озиралась, ища клочок бумаги. Тут ей лишний раз пришлось воочию убедиться, какая беспримерная бережливость блюдется у них в конторе, – единственным, что ей попалось под руку, был кусок совсем уже почерневшей промокательной бумаги.

– Визитная карточка у вас есть? – спросила она.

Теперь он был уже неизмеримо далеко от Паддингтона и тут же, раскрыв записную книжку, вынул оттуда просимое. Она даже не взглянула на стоявшее на карточке имя и только перевернула ее. Она продолжала смотреть ему в глаза так – она теперь это ощутила, – как никогда еще не смотрела, и в эту минуту сослуживцы ее тоже словно подпали под ее власть. Она что-то написала на оборотной стороне карточки, которую потом протянула ему.

Он впился в нее взглядом.

– Семь, девять, четыре...

– Девять, шесть, один, – предупредительно договорила она. – Так или нет? – она улыбнулась.

Внимание его было напряжено до предела.

С жадностью вглядывался он в каждую цифру; потом у него вырвалось что-то похожее на вздох облегчения, вообще-то говоря, страшным образом его разоблачавший. Казалось, он, точно огромный маяк, светит им всем, изливая чувства свои даже на поглядывавших на него молодых людей.

– Слава богу, это ошибка!

И, не сказав ни слова благодарности и даже не взглянув на нее, спеша так, что времени не хватило ни на что и ни на кого, он повернулся к ним своей могучей спиной и, торжествующе выпрямив плечи, большими шагами вышел на улицу.

Она осталась в обществе постоянных своих критиканов.

– Если там ошибка, то все в порядке! – неожиданно громко повторила она его слова.

Клерк был совершенно потрясен.

– Но как вы могли узнать, дорогая?

– Друг мой, я просто помнила!

Мистер Бактон, тот, напротив, повел себя грубо.

– Что это за игру вы ведете, сударыня? – спросил он.

Никогда еще в жизни не доводилось ей испытывать такого счастья, и должно было пройти несколько минут, прежде чем она могла, овладев собою, ответить, что его это не касается.

24

Если в эти томительные дни на исходе августа пребывание в конторе Кокера сделалось менее интересным для нее самой, то вскоре ей довелось узнать, что еще больший ущерб нанесла эта пора благодатному промыслу миссис Джорден. Оттого что лорд Рай, и леди Вентнор, и миссис Бабб жили в это время за городом и на всех окнах их роскошных домов были спущены шторы, эта изобретательная женщина лишилась возможности применить свой удивительный талант на деле. Она, однако, оказалась достаточно стойкой, чем и снискала большое уважение своей юной приятельницы; встречи их, пожалуй, даже сделались более частыми с тех пор, как животворные источники, из которых обе они черпали силы, начали иссякать, и каждая из них – может быть, именно оттого, что ей было больше нечем себя развлечь, – мистифицировала другую, ведя разговор, в значительной мере сводившийся к стараниям что-то выведать и что-то скрыть. Каждая ждала, что другая чем-нибудь себя скомпрометирует, каждая всячески старалась утаить от другой всю узость низко нависшего над ней неба. В этом борении их миссис Джорден была, пожалуй, более отчаянной; ничто не могло сравниться с невнятицей, которую она то и дело изрекала и которая лишь изредка перемежалась порывами откровенных признаний. Рассказы ее о своих личных делах напоминали собой пламя на ветру – оно то раздувалось в огромный костер, то уходило в горсточку пепла. Молодая девушка считала, что все это связано с положением, в котором в данную минуту находятся двери, ведущие в большой свет. В одном из прочитанных ею дешевых романов ее поразил перевод французской пословицы, утверждавшей, что двери всегда должны быть либо заперты, либо открыты; ненадежность жизни, которую вела миссис Джорден, по-видимому, отчасти объяснялась тем, что о тех дверях, которые вели в свет и должны были распахнуться для нее, чаще всего нельзя было сказать ни того ни другого. Иногда, правда, казалось, что двери эти уже широко распахнуты и приветливо приглашают ее переступить порог; иногда все складывалось совсем иначе и словно было рассчитано на то, чтобы привести ее в полное замешательство: двери эти захлопывались у нее перед носом. Но, как бы там ни было, вдова священника не потеряла присутствия духа; трудности эти были, видимо, еще не настолько велики, чтобы мешать ей выглядеть хорошо. Она вскользь намекала на то, что достаточно разбогатела на новом своем ремесле и в силах теперь выдержать натиски волн, и помимо этого приводила еще множество самых разных доводов и соображений.

Бодрость ее зиждилась прежде всего на том счастливом обстоятельстве, что в городе всегда есть настоящие джентльмены и что джентльмены эти являются ее ревностными поклонниками; прежде всего это относилось к джентльменам из Сити. Из достоверных источников она знала о том, какую любовь сердца их питают к предметам ее прелестной коммерции и как они ими гордятся. Словом, люди из Сити интересовались цветами. Существовал, например, определенный тип необычайно ловкого биржевого маклера – лорд Рай говорил про таких, что это чаще всего «евреи» и «пройдохи», но для нее это не имело значения, – чьи неистовства, как она повторяла не раз, человек порядочный обязан был сдерживать. Может быть, тут дело было не в одной только любви к красоте: немалую роль играло и тщеславие, и чисто деловые соображения; люди эти хотели подавить своих соперников, и цветы были всего лишь одним из средств. Миссис Джорден была женщиной в высшей степени проницательной; во всяком случае, она могла разобраться в том, что представляет собой тот или иной из ее клиентов, – ей приходилось, по ее словам, иметь дело со всякими; и даже в самую худшую для нее пору, во время мертвого сезона, она все равно куда-то мчалась – мчалась из одной квартиры в другую. К тому же ведь были еще и дамы, дамы круга биржевых маклеров, те постоянно пребывали в движении. Это было, может быть, не совсем то, что миссис Бабб или леди Вентнор; но для того чтобы уловить разницу между теми и другими, вам непременно надо было поссориться с ними, – те потом первые шли мириться. Дамы эти составляли особый предмет ее разговора, это был тот конек, на которого она чаще всего садилась, и увлеченность ее достигала таких пределов, что ее приятельница в конце концов стала приходить к убеждению, что вряд ли следует жалеть, что сама она не воспользовалась всем, что ей предоставлялось. Правда, миссис Джорден описывала при этом их домашние платья, но нельзя же ведь свести всю почтенность к одним только платьям, и было странно, что вдова священника может говорить о них иногда так, как будто принимает это всерьез. Надо отдать ей должное, в рассказах своих дама эта неукоснительно возвращалась к лорду Раю и, как видно, не выпускала его из своего поля зрения даже в периоды самых многоречивых своих излияний. По сути дела, все сводилось к тому, что он был воплощенною добротой, и, когда она принималась говорить о нем, все это можно было прочесть в странном блеске ее близоруких глаз. Она бросала на свою юную подругу многозначительные взгляды, торжественно предвещавшие какое-то из ряда вон выходящее сообщение. Сообщение это откладывалось с недели на неделю; но сами факты, над которыми оно витало, воодушевляли ее, и ей незачем было особенно с ним спешить. «И в одном, и в другом отношении, – часто повторяла она, – они являются надежной опорой»; и так как слова эти имели в виду аристократов, то девушка всякий раз удивлялась, зачем, коль скоро они уже были опорой «в одном отношении», понадобилось еще и то, чтобы они были в каком-то другом. Она, однако, отлично разобралась в том, сколько таких «отношений» насчитывала миссис Джорден. Все это означало лишь, что судьба ее сложилась совсем нелегко. Если бы судьбе этой предстояло завершиться у брачного алтаря, то упомянутая дама вряд ли стала бы так кичиться своим превосходством над обыкновенной телеграфисткой. Все это не могло не выглядеть в глазах девушки унижением, способным вызвать одну только жалость. Лорд Рай – если только это действительно был лорд Рай – не мог бы быть «добрым» к такому ничтожеству, даже если другие, такие, как он, и могли.

Однажды воскресным утром – это было в ноябре – они сговорились пойти вместе в церковь; после этого, повинуясь какому-то минутному побуждению, неожиданному для них обеих, они зашли к миссис Джорден, жившей в районе Мейда Вейл[87]. Дома у себя она снова стала говорить о своем любимом деле; она ведь «очень многого» сумела добиться, и тут она не преминула напомнить девушке о том, что не раз выражала желание приобщить и ее ко всему связанному с ним комфорту и привилегиям, которые сама она обрела. Густой коричневый туман навис над городом, и Мейда Вейл был пропитан запахом едкого дыма, а они обе упивались сладостными напевами, дивными звуками музыки, курившимися вокруг фимиамами. Но, как ни велико было впечатление, которое все это производило на девушку, она погрузилась в раздумья, имевшие лишь самое отдаленное отношение к тому, что ее окружало. Одно из таких раздумий было вызвано тем, что миссис Джорден сказала ей по дороге с неким скрытым значением, что лорд Рай с недавних пор находится в городе. Сказано это было так, как будто ей не надо было даже ничего к словам этим добавлять, как будто отношение, которое это могло иметь к ее собственной жизни, само собой разумелось. Может быть, именно раздумье о том, действительно ли лорд Рай собирается на ней жениться, и придало мыслям ее гостьи определенное направление; она твердо решила, что еще одна свадьба состоится в церкви Святого Юлиана. Мистер Мадж продолжал оставаться приверженцем везлианства, но это было еще наименьшим из всех зол – само это обстоятельство никогда не тревожило ее настолько, чтобы упоминать о нем в разговорах с миссис Джорден. Религиозные убеждения мистера Маджа были одной из сторон – значительность их и красота вознаграждали за то, что сторон этих было не так уж много, – относительно которой она давно уже решила, что тут он должен будет равняться по ней, а для себя она только что сделала окончательный выбор. Самое главное, чтобы убеждения эти были теми же, что у миссис Джорден и у лорда Рая; к этому, в сущности, и свелось то, о чем говорила она в тот день с хозяйкою дома. Густой туман окутывал маленькую гостиную, не позволяя пока судить о том, находилось ли в этой гостиной что-нибудь еще, помимо чайных чашек, и оловянного чайника, и очень тусклого огня в камине, и керосиновой лампы без абажура. Во всяком случае, в доме не было ни малейшего признака цветов: себя ими миссис Джорден, как видно, не услаждала. Девушка ждала, пока они выпьют по чашке чаю, ждала, что на этот раз приятельница поставит ее в известность о том, что – она теперь в этом не сомневалась – было для той уже делом окончательно решенным; однако прошло какое-то время, и ничего этого не последовало, разве что хозяйка дома пошевелила чуть-чуть в камине огонь: так прочищают горло перед тем, как начать говорить.

25

– Вы, должно быть, слышали от меня о мистере Дрейке?

У миссис Джорден никогда не было такого странного вида, и улыбка у нее на лице никогда не обнажала зубов таким широким и дружелюбным оскалом.

– О мистере Дрейке? Ну да, это же ведь друг лорда Рая, не так ли?

– Большой и верный друг. Пожалуй, даже любимый друг.

Это «пожалуй» прозвучало в устах миссис Джорден так необычно, что ее приятельнице захотелось, может быть несколько дерзко, не особенно задумываясь над тем, что оно значит, к нему придраться.

– А можно разве не любить своих друзей, если им доверяешь?

Слова эти несколько охладили ту, что рассыпалась в похвалах мистеру Дрейку.

– Ну я вот, например, моя дорогая, люблю вас.

– Но вы мне не доверяете? – безжалостно отрезала девушка.

Миссис Джорден снова замолчала; вид у нее был по-прежнему странный.

– Да, – ответила она довольно торжественно, – я как раз и собираюсь привести тому веское доказательство.

Вескость этого доказательства была настолько бесспорна, что, когда в подтверждение она многозначительно подняла голову, собеседница ее смиренно замерла в молчании.

– Мистер Дрейк в течение нескольких лет оказывает его светлости различные услуги, которые его светлость всегда высоко ценил; поэтому тем более... неожиданным является то, что именно сейчас они, может быть чересчур поспешно, расстаются.

– Расстаются? – Девушку слова эти заинтриговали, но она сделала вид, что ей это просто интересно; она уже понимала, что стала на ложный путь. Ей, правда, и раньше доводилось кое-что слышать о мистере Дрейке, который был одним из принадлежавших к кругу его светлости людей, одним из тех, с кем в силу своих занятий миссис Джорден, должно быть, виделась чаще, чем со всеми другими. Только само слово «расставание» ее немного смущало.

– Ну уж во всяком случае, – улыбнувшись, сказала девушка, – если они расстаются друзьями!..

– Как же, его светлость проявляет очень большой интерес к будущему мистера Дрейка. Лорд Рай готов для него сделать все, да он уже и сделал очень много. Знаете, иногда ведь в жизни бывают нужны перемены!..

– Кому же об этом лучше знать, как не мне, – ответила девушка. Ей хотелось вызвать свою собеседницу на откровенность. – Немало перемен скоро будет и у меня.

– Вы уходите от Кокера?

Та, что была украшением упомянутой конторы, с минуту помолчала, словно для того, чтобы собраться с мыслями, но потом вдруг в свою очередь спросила:

– А сами-то вы что собираетесь делать?

– А как по-вашему?

– По-моему, вы нашли как раз ту благоприятную возможность, в которой вы всегда были уверены.

Слова эти повергли миссис Джорден в напряженное раздумье.

– Всегда была в этом уверена, конечно, и тем не менее часто разуверялась!

– Ну, я надеюсь, что теперь-то уже вы твердо уверены. Я хочу сказать, уверены в мистере Дрейке.

– Да, моя дорогая, кажется, на этот раз я действительно могу сказать, что да. Я испытывала его все время, пока окончательно не убедилась.

– В таком случае он ваш?

– Мой и больше ничей.

– Как это хорошо! И он ужасно богат? – продолжала молодая девушка.

Миссис Джорден тут же объявила, что любит претендента на ее руку за достоинства более высокого порядка.

– Он такой статный, шесть футов и три дюйма. И у него есть сбережения.

– Выходит, совсем как мистер Мадж! – воскликнула невеста этого последнего с какой-то безнадежностью в голосе.

– Да нет, не совсем.

Невеста мистера Дрейка не очень-то склонна была об этом распространяться. Однако упоминание о мистере Мадже, как видно, побудило ее не остаться в долгу.

– Так или иначе, у него теперь будет больше возможностей. Он переходит к леди Бредин.

– К леди Бредин? – Она не знала, что и подумать. – Переходит?..

По взгляду, брошенному на нее в эту минуту, девушка поняла, что, увидав, какое впечатление произвело на нее это имя, миссис Джорден попытается что-то от нее выведать.

– А вы разве не знали?

Сначала она немного растерялась, но потом все же нашлась:

– Вы же помните, я вам говорила, что если у вас есть высокопоставленные клиенты, то они есть и у меня тоже.

– Это так, – ответила миссис Джорден, – но между нами большая разница: вы-то ведь своих ненавидите, а я их по-настоящему люблю. Так вы знаете миссис Бредин? – не унималась она.

– Как нельзя лучше! Она то и дело к нам приходит.

В мутном взгляде миссис Джорден можно было прочесть, что признание это вызывает в ней известное удивление и даже зависть. Но она сдержалась и веселым тоном спросила:

– Так вы и ее ненавидите?

– Нет, что вы! – поспешила заверить ее гостья. – Она совсем не такая, как другие. Она неимоверно красива.

– Неимоверно?

– Ну да, она восхитительна. – Восхитительнее всего на этот раз было замешательство миссис Джорден. – Так вы ее не знаете, вы ее никогда не видели? – беспечно продолжала ее гостья.

– Нет, но я столько о ней слышала.

– И я тоже! – воскликнула девушка.

Было мгновение, когда, глядя на миссис Джорден, можно было подумать, что она усомнилась в правдивости нашей девушки или, во всяком случае, в ее серьезности.

– Вы знаете кого-то из ее друзей?..

– Из друзей леди Бредин? О да, одного знаю.

– Только одного?

Девушка рассмеялась.

– Только одного, но зато самого близкого.

Миссис Джорден задумалась.

– Так это он?

– Да, это не она.

Казалось, собеседница ее что-то прикидывает в уме.

– Около нее столько людей.

– Около нее теперь будет мистер Дрейк!

Глаза миссис Джорден странным образом застыли.

– Так она действительно очень хороша собой?

– Это самая красивая женщина, какую я только знаю.

Миссис Джорден снова что-то соображала.

– Ну, я-то знаю кое-каких красавиц. – А потом со свойственной ей неуклюжей резкостью спросила: – А как по-вашему, она хорошо выглядит?

– В самом деле, ведь это далеко не всегда бывает с женщиной, которая хороша собой, – подхватила другая. – Конечно же, не всегда; это, кажется, единственная вещь, которой я научилась у Кокера. И тем не менее у некоторых женщин есть всё. Леди Бредин, во всяком случае, ни в чем не обижена: и глаза, и нос, и рот, и цвет лица, и фигура...

– Фигура? – едва не перебила ее миссис Джорден.

– Фигура, пышные волосы! – Девушка сделала легкое движение головой, встряхнув свои, а приятельница ее в удивлении на нее взирала. – Так, выходит, мистер Дрейк – другой ее...

– Другой? – Миссис Джорден словно вдруг очнулась от забытья.

– Другой поклонник ее светлости. Он «перешел», как вы говорите, к ней?

Миссис Джорден запнулась на полуслове.

– Так это же она его к себе взяла.

– Взяла к себе? – ее гостья окончательно растерялась.

– Совсем так же, как брал лорд Рай.

– А разве лорд Рай мог его взять?

26

Миссис Джорден глядела теперь куда-то в сторону; как показалось девушке, она была несколько обижена, даже, может быть, рассержена, как будто над ней подшутили. Упоминание о леди Бредин нарушило привычный круговорот мыслей нашей героини; однако стоило ей почувствовать, что ее старую приятельницу обуревают одновременно и нетерпение, и робость, как мысли эти снова закружились вокруг нее, и это продолжалось до тех пор, пока одна из них не вырвалась из их общего хоровода и не впилась в нее своим острием. Ей пришло вдруг в голову – и она была этим ужалена, потрясена, – что мистер Дрейк был... возможно ли это? От одного этого предположения она готова была снова расхохотаться, предаться внезапному и странному по своей извращенности веселью. Мистер Дрейк промелькнул вдруг перед ней в своем истинном обличье; таких, как он, она видела в распахнутых дверях домов близ конторы Кокера – это был всегда величавого вида человек средних лет, державшийся прямо; по обе стороны стояли лакеи, и он неизменно спрашивал фамилию у каждого, кто входил в дом. Так значит, мистер Дрейк и был как раз тем, кто открывает двери! Однако, прежде чем она успела прийти в себя от представшей в ее воображении картины, возникла другая, совершенно ее затмившая. Каким-то чувством она уловила, что стоило миссис Джорден заметить, как лицо ее собеседницы переменилось, как ей неудержимо захотелось чем-то ошеломить ее и этим смягчить то осуждение, которого она от нее ждала.

– А знаете, в доме леди Бредин все должно измениться. Она ведь выходит замуж.

– Выходит замуж? – Это, правда, было похоже на шепот, но, так или иначе, слова эти прозвучали в ее устах.

– А вы разве не знали?

Девушка напрягла все свои силы.

– Нет, она мне не говорила.

– Ну а ее друзья, те разве ничего не сказали?

– А я давно уже никого из них не видала. Мне ведь не так везет, как вам.

Миссис Джорден приободрилась.

– Так вы, значит, даже не слыхали о смерти лорда Бредина?

Приятельница ее, у которой от волнения сдавило горло, в ответ только покачала головой. И лишь спустя некоторое время спросила:

– Вы узнали это от мистера Дрейка?

Разумеется, лучше было вообще не узнавать никаких новостей, чем узнавать их от слуг.

– Она ему все говорит.

– А он говорит вам. Понимаю. – Девушка встала. Взяв муфту и перчатки, она улыбнулась. – Знаете, к сожалению, у меня нет никакого мистера Дрейка. Поздравляю вас от всего сердца. Вместе с тем, даже без той помощи, которая есть у вас, мне удается что-то узнавать иногда то тут, то там. Думается, что если она за кого-то выходит замуж, то человек этот не кто иной, как мой друг.

Миссис Джорден теперь уже тоже поднялась:

– А что, разве капитан Эверард ваш друг?

Натягивая перчатку, девушка размышляла.

– Одно время мы очень часто встречались с ним.

Миссис Джорден с укоризною посмотрела на перчатку, но какое ей, в конце концов, было дело до того, что она недостаточно чиста.

– Когда же это было?

– Да, должно быть, как раз в то время, когда вы так часто встречались с мистером Дрейком.

Сейчас она прекрасно все поняла: высокопоставленное лицо, за которого миссис Джорден готовилась выйти замуж, будет выходить на звонки и подкладывать уголь в камины, и уж если не чистить сам, то, во всяком случае, следить за чисткой ботинок другого высокопоставленного лица, которому она могла – вернее, которому она могла бы, если бы захотела, – еще столько всего сказать.

– До свиданья, – добавила она, – до свиданья.

Миссис Джорден меж тем взяла из ее рук муфту, перевернула ее, почистила и продолжала сосредоточенно на нее смотреть.

– Нет, погодите. Скажите-ка мне вот что. Вы только что говорили о переменах, которые вас ждут. Вы имели в виду то, что мистер Мадж...

– Мистер Мадж оказался очень терпеливым; именно поэтому все наконец решилось. Через месяц мы должны пожениться, и у нас будет хороший домик. Но, ведь знаете, он всего-навсего приказчик, – девушка встретила пристальный взгляд миссис Джорден, – и боюсь, что теперь, когда вы попадаете в такое общество, вам не захочется продолжать нашу дружбу.

В первую минуту миссис Джорден ничего не ответила; она только поднесла муфту к лицу, а потом положила ее на место.

– Понимаю, понимаю. Вам это не по душе.

К своему изумлению, гостья увидела на глазах у нее слезинки.

– Что мне не по душе? – спросила девушка.

– Как что, мое замужество! Только вы, с вашим умом, – дрожащим голосом пролепетала несчастная женщина, – вы все ведь толкуете по-своему. Короче говоря, вы остынете. Вы уже остыли... – И в то же мгновение слезы хлынули у нее из глаз. Она дала им волю и, должно быть, совсем упала духом. Она снова опустилась на диван, закрыв лицо руками, стараясь подавить подступившие к горлу рыдания.

Юная подруга ее стояла перед ней все еще с суровым видом, но изумление ее было так велико, что она, кажется, начинала уже проникаться к ней жалостью.

– Ничего я никак не толкую и очень рада, что вы выходите замуж. Только, знаете, вы так великолепно растолковали мне все, что могло ожидать и меня, если бы только я вас послушала...

Миссис Джорден испустила жалобный, тонкий, едва слышный стон; потом, утерев слезы, столь же слабым прерывающимся голосом пробормотала:

– Это спасло меня от голода!

Слова эти заставили молодую девушку опуститься рядом с ней на диван, и тут за единый миг она поняла всю нелепость и все ничтожество ее жизни. Охваченная жалостью, она взяла ее за руку, а потом немного погодя подтвердила свое чувство умиротворяющим поцелуем. Они остались сидеть так вдвоем; держа друг друга за руки, они вглядывались в окружавшие их стены сырой, полутемной, убогой комнаты и в не слишком далеко уводившее от нее будущее, с которым каждая из них наконец для себя примирилась. Ни та ни другая не сказали ничего внятного касательно положения мистера Дрейка в высоких кругах, но тот упадок духа, который на какое-то время постиг его будущую невесту, все разъяснил; и в том, что наша героиня вдруг увидела и ощутила, она узнала свои собственные иллюзии, и разочарования, и возвращение к действительной жизни. Действительность для несчастных созданий, какими были они обе, могла быть только мерзостью и прозябанием; ей не дано было стать избавлением, взлетом. Девушка не стала больше донимать свою подругу – для этого у нее было достаточно душевного такта – никакими относящимися к ее личной жизни вопросами, не настаивала на том, что та должна еще ей в чем-то признаться, а только продолжала держать за руку и утешать, всей этой скупой снисходительностью своей как бы соглашаясь с тем, что в судьбе у них много общего. Именно это и было с ее стороны великодушием, но, если для того, чтобы утешить или успокоить плачущую, ей и удавалось подавить в себе неизбежную брезгливость, она все равно не могла свыкнуться с мыслью, что ее посадят за один стол с мистером Дрейком. На ее счастье, по всему уже было видно, что вопроса о столах вообще не возникнет; и то обстоятельство, что в каком-то определенном отношении интересы ее подруги, несмотря ни на что, уводили ту на Мэйфер, впервые озарило особым сиянием Чок-Фарм. Что же остается от гордости и от страсти, если для того, чтобы по-настоящему судить о том, счастлива ты или нет, ты должна сначала знать, с чем это счастье сравнивать? Стараясь взять себя в руки, чтобы наконец уйти, девушка почувствовала себя совершенно пристыженной, ей захотелось быть и бережной, и благодарной.

– У нас будет свой дом, – сказала она, – и вы должны поскорее собраться к нам, чтобы я могла вам его показать.

– У нас тоже будет свой дом, – ответила миссис Джорден. – Разве вы не знаете, что он поставил условием, что будет жить у себя.

– Условием? – Девушка все еще, казалось, не понимала, о чем идет речь.

– Условием своего пребывания на любом новом месте. Именно это ведь и привело к тому, что он расстался с лордом Раем. Его светлости это было неудобно – поэтому мистер Дрейк и ушел от него.

– И все это ради вас? – Она постаралась, чтобы в словах этих звучало участие.

– Ради меня и ради леди Бредин. Ее светлость мечтает заполучить его любою ценой. Из участия к нам лорд Рай, можно сказать, заставил ее взять его к себе. Таким образом, как я вам уже сказала, у него будет самостоятельное положение.

Увлеченность, с которой говорила миссис Джорден, казалось, возвращала ей силы, но тем не менее разговор их оборвался, и ни хозяйка, ни гостья не выражали уже больше никаких надежд и не приглашали друг друга в гости. В сущности, это означало, что, несмотря на все их смирение и сочувствие друг другу, ни та ни другая не может отрешиться от мысли о социальной пропасти, которая их теперь разделила. Они медлили с расставанием, как будто виделись в последний раз; они сидели хоть и в неудобных позах, но прижавшись друг к другу, и какое-то безошибочное чувство говорило обеим, что им надо еще во что-то вникнуть вдвоем. Однако к тому времени, когда предмет этот определился, наша девушка успела уже уловить его суть, и это еще раз вызвало в ней некое раздражение. Может быть, главным была не сама эта суть, а то, что после недолгой борьбы с собой, и смущения, и слез миссис Джорден вернулась опять – пусть даже без всяких слов – к утверждению своих связей в свете. Она все еще боялась, как бы не умалить смысл того, что с выходом замуж она приобщается к высшему обществу. Ну что же, ей проще всего было этим себя утешить; да к этому и свелось в итоге все то, чем она была для невесты мистера Маджа.

27

Эта последняя в конце концов еще раз поднялась с места, но и на этот раз ей никак не удавалось уйти.

– А что, разве капитан Эверард в это совсем не вмешивается?

– Не вмешивается во что, милая?

– Ну, в такие вот вопросы, в разные домашние дела.

– А какое же он имеет право вмешиваться, если в доме ничего ему не принадлежит?

– Не принадлежит? – Девушка не могла скрыть своего удивления, прекрасно понимая, что она тем самым дает миссис Джорден повод думать, что та знает куда больше, чем она. Что делать, были вещи, которые ей так не терпелось выведать, что ради этого она даже готова была себя принизить.

– Но почему же не принадлежит?

– А разве вы не знаете, милая, что у него ничего нет?

– Ничего? – Ей трудно было представить себе его в таком положении, но уже одно то, что миссис Джорден была в состоянии ответить на этот вопрос, утверждало ее превосходство, и превосходство это сразу же стало набирать силу. – А что, разве он не богат?

Видно было, что миссис Джорден неимоверно осведомлена об этом деле как в целом, так и во всех подробностях.

– Все зависит от того, что вы под этим разумеете!.. Во всяком случае, до ее богатства ему далеко. Что он может принести в дом? У него же ровно ничего нет. И к тому же, дорогая моя, у него же ведь еще и долги.

– Долги? – У его юной поклонницы, беспомощной в своем неведении, было такое чувство, что ее предали. Какое-то время она еще противилась этой истине, но кончилось тем, что ей пришлось уступить, и если бы только она могла быть со своей собеседницей откровенной, она просто бы попросила: «Расскажите мне все; я же ведь ничего этого о нем не знаю!» Но так как откровенности никакой между ними не было, она только сказала: – Какое это может иметь значение, если она так его любит?

Миссис Джорден снова воззрилась на нее, и на этот раз девушка поняла, что остается только принять все таким, как есть. Вот, оказывается, к чему все свелось: то, что он сидел с ней там, на скамейке, под деревьями в этот темный летний вечер, что он опустил ей на руку свою руку, что он собирался ей что-то сказать, если бы она только позволила; что он потом возвращался к ней, и не раз, что в глазах его была мольба, что он трясся как в лихорадке; и что она при всех своих строгих правилах, при всем педантизме милостью какого-то чуда совершила немыслимое: отыскала нужный ему ответ; и что потом у себя за решеткой сама изошла мольбой, втайне призывая его вернуться, – и все лишь для того, чтобы в конце концов услыхать о нем, теперь уже для нее навеки потерянном, да еще через миссис Джорден, которая слышала об этом от мистера Дрейка, а тот все узнавал от леди Бредин.

– Она любит его, но, конечно же, дело тут не только в этом.

Девушка на минуту встретилась с ней глазами и, уже совершенно сдавшись на ее милость, спросила:

– А что же там было еще?

– Как, неужели вы ничего не знаете? – В голосе миссис Джорден звучало даже некоторое сочувствие.

Ее собеседнице доводилось у себя в клетке спускаться на большие глубины, но здесь она вдруг ощутила перед собой бездонную пропасть.

– Ну, конечно, я понимаю, что она никогда его не оставит в покое.

– А как же она могла бы – подумайте только! – после того, как он так ее скомпрометировал?

Тут из уст ее юной подруги вырвался крик; может быть, самый отчаянный за всю ее жизнь.

– Как! Неужели он?..

– А вы разве не слыхали, какой это был скандал?

Наша героиня задумалась, стала припоминать: было ведь и нечто такое, что она, в общем-то, знала гораздо лучше, чем миссис Джорден. Он возник перед нею снова, таким, как в то утро, когда он пришел, чтобы разыскать телеграмму; таким, как тогда, когда он выходил из конторы... и она потянулась к нему.

– Да, но ведь все-таки огласки никакой не было? – минуту спустя спросила она.

– Огласки? Конечно же нет. Но они ужасно перепугались, и было много шума. Еще немного, и все бы открылось. Что-то потерялось, что-то нашлось.

– О да, – ответила девушка, улыбаясь и словно окунаясь в поток воспоминаний. – Что-то нашлось.

– Все это распространилось, и наступил момент, когда лорд Бредин должен был вмешаться.

– Должен был. Но не вмешался.

Миссис Джорден вынуждена была признать, что этого не случилось.

– Нет, не вмешался. А там, на их счастье, он умер.

– Я не слыхала о его смерти, – сказала девушка.

– Девять недель тому назад и – скоропостижно. Это сразу развязало им руки.

– Чтобы пожениться, – этого она никак не могла понять, – через девять недель?

– Ну не сегодня, не завтра, но, во всяком случае, непременно и, уверяю вас, очень скоро. Все приготовления уже сделаны. Самое главное, ему уже от нее не уйти.

– О да, ему от нее не уйти! – воскликнула девушка. На какую-то минуту все снова предстало перед ее внутренним взором, потом она продолжала: – Вы хотите сказать, что это из-за того, что вокруг по его вине пошли сплетни?

– Да, но не только это. Есть и еще одна причина. Он у нее в руках.

– Еще одна?

Миссис Джорден медлила с ответом.

– Знаете, он ведь был кое в чем замешан...

– Замешан? В чем? – изумленно воскликнула девушка.

– Не знаю. В чем-то плохом. Я же вам сказала, что-то нашлось.

– Ну и что же? – изумленно спросила девушка.

– Все могло окончиться для него очень плохо. Но она как-то сумела помочь ему, что-то нашла, чем-то завладела. Говорят даже, что украла!

Девушка снова задумалась.

– Но ведь спасло-то его как раз то, что нашлось.

Миссис Джорден, однако, была убеждена в своей правоте.

– Простите, но я-то уж знаю.

Подопечная ее очень скоро совладала с собой.

– Вы хотите сказать, что знаете это через мистера Дрейка? Но разве они ему говорят такие вещи?

– Хороший слуга, – изрекла миссис Джорден, которая теперь окончательно утвердилась в своем превосходстве и в соответствии с этим стала говорить назидательным тоном, – не нуждается в том, чтобы ему говорили! Ее светлость спасла своего возлюбленного. Женщины это делают часто!

На этот раз нашей героине потребовалось больше времени, чтобы собраться с мыслями; наконец она все же сказала:

– Ну, что там говорить, конечно же, я не знаю! Самое главное, что его удалось спасти. Выходит, – добавила она, – что они все же много сделали друг для друга.

– Больше всего сделала она. Он теперь у нее на привязи.

– Да, да! До свидания.

Они раз уже обнимались и не стали делать это вторично; но миссис Джорден спустилась вместе со своей гостьей по лестнице и проводила ее до самых дверей. Тут, хоть дорогой они и успели перекинуться несколькими словами, младшая снова остановилась и снова вернулась к разговору о капитане Эверарде и леди Бредин.

– Вы что, думаете, что, если бы она, по вашим словам, не спасла его, он бы не был теперь в ее власти?

– Думаю, что да. – Стоя уже на пороге, миссис Джорден улыбнулась при мысли, которая ей вдруг пришла в голову. Разинув свой большой рот, она глотнула сырого, мглистого воздуха. – Мужчина всегда ненавидит женщину, которой нанес обиду.

– Но какую же обиду он ей нанес?

– Да то самое, о чем я говорила. Понимаете, он обязан на ней жениться.

– А что, он этого не хотел?

– Раньше нет.

– Раньше, чем она нашла телеграмму?

Миссис Джорден немного смутилась.

– А разве это была телеграмма?

Девушка сообразила:

– Сдается, я слышала это от вас. Впрочем, что бы это ни было...

– Да, что бы это ни было, вряд ли она это видела.

– Так, выходит, она его окрутила?

– Да, окрутила. – Уходившая стояла теперь на нижней ступеньке лестницы, остававшаяся – на верхней, и их разделял довольно густой туман.

– Когда же вы переберетесь в ваш новый домик? Через месяц?

– Самое позднее. А вы когда?

– Еще того скорее. После того, как мы столько с вами поговорили об этом, у меня такое чувство, как будто я уже туда переехала! До свиданья! – послышалось из тумана.

– До свиданья! – в тот же туман канул ответ. Девушка тоже канула в этот туман; очутившись в расположенном напротив квартале, она тут же, после нескольких даже не замеченных ею поворотов, вышла на Паддингтонский канал. Едва различая то, что скрывал за собою низенький парапет, она прильнула к нему и очень пристально, но, может быть, все еще ничего не видя, глядела на воду. В это время мимо нее прошагал полисмен; потом, пройдя еще несколько шагов и почти уже скрывшись во мгле, он вдруг остановился и стал за нею следить. Но она ничего этого не замечала, она была погружена в свои мысли. Их было так много, что на этих страницах не нашлось бы места для всех, но по крайней мере две из них стоило бы упомянуть. Одна – что в домик свой им надо переехать не через месяц, а через неделю; другая настигла ее уже тогда, когда она пошла по направлению к дому: как все-таки странно, что вопрос этот для нее в конце концов решил мистер Дрейк.

Веселый уголок

Рассказ

I

– Все меня спрашивают, что я думаю обо всем, что здесь вижу, – сказал Спенсер Брайдон, – и я отвечаю как могу, то есть либо общим местом, либо совсем увиливаю от ответа, отделываюсь, короче говоря, первой чепухой, какая придет мне в голову. Но для них это невелик убыток. Ведь если б даже, – продолжал он, – можно было вот так, по первому требованию, взять да и выложить все свои мысли на столь обширную тему, так и тогда эти «мысли» почти наверняка во всех случаях были бы о чем-то, что касается меня одного.

Он говорил это Алисе Ставертон, с которой вот уже почти два месяца, пользуясь всяким удобным случаем, вел подчас долгие беседы; и это времяпрепровождение и его склонность к нему, утешение и поддержка, которую, как оказалось, он в нем черпал, быстро заняли первое место среди удивительных неожиданностей, сопровождавших его столь запоздалое возвращение в Америку. Но здесь и все было для него в какой-то мере неожиданностью, что, пожалуй, естественно, ведь он так долго и так последовательно отворачивался от всего здешнего, тем самым давая простор и время для игры неожиданностей. Он дал им больше тридцати лет – тридцать три года, чтобы быть точным, – и они, как видно, повели свою игру в соответственном масштабе.

Брайдону было двадцать три года, когда он уехал из Нью-Йорка, теперь, стало быть, пятьдесят шесть лет – если только не считать прожитые годы так, как ему часто хотелось это сделать после возвращения на родину, – а тогда получалось, что он давно превысил все сроки, отпущенные человеку. Ибо понадобилась бы добрая сотня лет – как он часто говорил и себе, и Алисе Ставертон, – понадобилось бы еще более долгое отсутствие из родных мест и еще менее загруженное внимание, чтобы охватить все эти различия, все новизны и странности и, главное, все эти огромные перемены к лучшему или худшему, которые сейчас бросались ему в глаза, куда бы он ни посмотрел.

Но самым удивительным во всех этих событиях была полная их непредсказуемость; он-то думал, что долгим – из десятилетия в десятилетие – и всесторонним размышлением он достаточно подготовил себя к восприятию самых резких перемен. А теперь он видел, что ни к чему не подготовлен: он не встречал того, чего с уверенностью ожидал, и находил то, чего даже вообразить себе не мог. Соотношения и ценности – все перевернулось вверх ногами. То неприглядное и устарелое, чего он ожидал и что в дни его юности так оскорбляло его рано пробудившееся чувство красоты, теперь приобрело для него даже какое-то обаяние, тогда как все «хваленое», современное, грандиозное, прославленное, с чем он теперь в особенности хотел ознакомиться, как и тысячи ежегодно устремляющихся в Америку простодушных туристов, – именно это становилось для него источником тревоги. Как будто всюду вокруг были расставлены капканы с приманкой, которая, когда ее раскусишь, вызывала крайне неприятное чувство, и даже прямое отталкивание, меж тем как неустанные его шаги продолжали нажимать все новые и новые пружины. Как зрелище это было, конечно, интересно, но могло бы совсем сбить с толку, если бы некая высшая истина не спасала положение. Руководимый с самого начала ее более ровным светом, Брайдон, конечно, не ради одних этих «грандиозностей» сюда приехал, да и главным образом не ради них, но повинуясь побуждению, не имевшему с ними ничего общего, – и чтобы это установить, не требовался какой-то глубинный анализ, ответ лежал на поверхности. Если выражаться выспренно, он приехал, чтобы обозреть свои «владенья», к которым за последнюю треть столетия не приближался на расстояние меньше чем в четыре тысячи миль. Если же выражаться не столь скудоумно, он поддался соблазну еще раз повидать свой старый дом на углу, этот «веселый уголок», как он обычно и очень ласково его называл, – дом, где он впервые увидел свет, где жили и умерли многие члены его семьи, где он проводил праздники – эти отдушины в его слишком замкнутом школой детстве, где он собирал редкие цветы дружеского общения в дни его замороженной юности, – дом, который уже так давно стал для него чужим, а теперь, после смерти двух братьев и окончания всех прежних договоренностей, неожиданно целиком перешел в его руки. Ему принадлежал еще и другой дом, не столь, правда, солидный, так как издавна было принято в первую очередь расширять и украшать «веселый уголок», посвящая ему главные заботы. Стоимость этих двух домов и составляла сейчас главный капитал Брайдона, с доходом, который за последние годы слагался из арендной платы и никогда не падал разорительно ниже (именно в силу превосходного первоначального качества обоих строений). Брайдон мог по-прежнему жить в Европе на то, что приносили ему эти два нью-йоркских арендных договора, жить, как он привык до сих пор – и даже лучше, так как выяснилось, что второй дом (для Брайдона просто номер в длинной цепочке домов по улице), за последний год сильно обветшавший, можно на весьма выгодных условиях подвергнуть кардинальной перестройке, которая в будущем значительно повысит его доходность.

И тот дом, и другой были «недвижимая собственность», однако Брайдон заметил, что после своего приезда сюда он больше, чем когда-либо, делал между ними различие. Дом на улице – два высоко торчащих корпуса в западной ее части – уже перестраивали, перераспределяя его площадь на множество небольших квартир, – несколько времени тому назад Брайдон дал согласие на такое его превращение, в котором он сам, к немалому своему изумлению, оказался способен принять участие и порой, несмотря на полное отсутствие предшествующего опыта, тут же на месте достаточно толково, а иногда даже авторитетно разобраться в каком-нибудь практическом вопросе. Всю жизнь он прожил, повернувшись спиной к таким занятиям и обратив лицо к другим, совершенно иного порядка, и теперь он понять не мог, что это у него творится в том отсеке сознания, в который он раньше никогда не проникал, – откуда это внезапное оживление деловых способностей и строительного чутья. Эти достоинства, столь обычные у тех, кто его теперь окружал, в собственном его организме до сих пор дремали, можно даже сказать – спали сном праведников. А теперь при этой великолепной осенней погоде – такая осень поистине была благодеянием в столь непривлекательной обстановке – он бродил по стройке, упрямо преследуя что-то свое и втайне волнуясь; ничуть не смущаясь тем, что кое-кто называл всю эту его затею мелочной и вульгарной; готовый лазить по лестницам, ходить по переброшенным через пустоту доскам, копаться в стройматериалах, делая понимающее лицо; в общем, задавать вопросы, добиваться объяснений, стремясь действительно с толком разобраться в цифрах.

Все это забавляло, даже прямо как-то зачаровывало его и тем самым забавляло также и Алису Ставертон, хотя чаровало ее гораздо меньше. Но она ведь и не ждала, как он, что ее материальное положение от этих затей улучшится, да еще в таких, на удивление, больших размерах. Брайдон знал, что ей и не нужно никакого лучшего положения, чем то, в котором она была сейчас в предзакатные часы своей жизни, – скромный домик на Ирвинг-плейс, которым она давно владела и который ухитрилась с бережной заботой сохранить за собой во все времена своего почти непрерывного пребывания в Нью-Йорке. И если теперь Брайдон знал дорогу к этому домику лучше, чем любой другой адрес в Нью-Йорке, среди всех этих чудовищно размноженных нумераций, от которых и весь город как бы превращался в страницу гроссбуха, разросшуюся, фантастическую, всю из прямых и перекрещивающихся под прямым углом линий и цифр, – если он усвоил ради собственного утешения привычку почти каждодневно проходить по этой дороге, то, пожалуй, больше всего потому, что встретил и распознал в дикой пустыне оптовости пробивающуюся сквозь грубую обобщенность богатства, силы и успеха маленькую тихую обитель, где и вещи, и тени (и те и другие одинаково легких очертаний) сохраняли отчетливость музыкальных нот, пропетых высоким, хорошо поставленным голосом, и где все было проникнуто бережливостью, как ароматом сада. Его старая знакомая жила одна с единственной своей горничной, сама обмахивала пыль со своих реликвий, сама оправляла свои лампы и чистила свое столовое серебро. В страшной современной свалке она, если могла, отходила в сторону, но смело выступала вперед и пускалась в бой, если вызов был брошен «духу», тому самому духу, о котором она потом гордо и чуть застенчиво говорила Брайдону как о духе лучших времен, духе их общего, теперь уже далекого, допотопного социального периода и порядка. Когда было нужно, она пользовалась трамваем, этим кошмарным вместилищем, в которое толпа на улице рвалась с таким же остервенением, с каким на море люди с тонущего корабля в панике рвутся в лодки; когда бывала вынуждена, она с непроницаемым лицом стоически претерпевала все публичные столкновения и испытания; и тем не менее она со своей стройной фигурой и какой-то обманчивой грацией, не дававшей понять, кто это перед вами: то ли молодая и хорошенькая женщина, которая кажется старше из-за пережитых горестей, то ли более пожилая, но хорошо сохранившаяся благодаря счастливо усвоенному ею равнодушию ко всему; она с ее драгоценными упоминаниями о людях и событиях давних дней, с ее рассказами о прошлом, в которые и он мог кое-что вставить, – со всем этим она казалась ему прелестной, как бледный, засушенный между листами книги редкостный цветок, и даже при отсутствии всяких других радостей она одна – так он чувствовал – уже была достаточной наградой за все его усилия. У них было общее знание – их знание (это маленькое притяжательное местоимение постоянно было у нее на языке), знание образов другого времени, на которые у него наслоился жизненный опыт мужчины, свобода бродяги, удовольствия, измены, куски жизни, странные и смутные для Алисы Ставертон, – одним словом, «Европа» в кавычках, и которые, однако, сейчас опять встали из глубин, незатемненные, отчетливые и любимые, – при одном только беглом прикосновении этого «духа», с которым она никогда не разлучалась. Как-то раз она пошла вместе с ним поглядеть, как растет его «доходный дом», и он водил ее по доскам над пустотой и объяснял ей свои планы, и случилось, что в ее присутствии у него вышел короткий, но горячий спор с производителем работ – представителем строительной фирмы, взявшейся за перестройку, – из-за невыполнения им какого-то условия, оговоренного в контракте. И Брайдон так решительно встал на защиту своих интересов и так ясно доказал свою правоту, что мисс Ставертон, кроме того, что во время самой дискуссии очень мило покраснела, радуясь его победе, но и после сказала ему, правда, уже с несколько большей, чем всегда, дозой иронии, что он напрасно столько лет пренебрегал истинным своим талантом. Если бы только он не уезжал, он бы вовремя его обнаружил и мог бы опередить создателя небоскребов. Если б только он не уезжал, он, без сомнения, поднял бы с лежки какого-нибудь нового архитектурного зайца и в погоне за ним напал на золотую жилу. В ближайшие дни он часто вспоминал эти слова, их тихий серебряный звон, прозвучавший в лад с самыми странными и глубокими из его нынешних, надежно запрятанных и тщательно заглушенных внутренних колебаний.

Примерно через две недели оно начало появляться, возникло вдруг совершенно неожиданно, это странное и бессмысленное чудо; просто встретилось ему – в таком образе он воспринимал это явление, немало все же заинтересовавшее и взволновавшее его, – как могла бы встретиться какая-нибудь странная фигура, неизвестный ему квартирант на повороте одного из полутемных коридоров в пустом доме. Причудливое это сравнение не шло у него из ума, а он еще заострил его подробностями – представил себе, как он распахивает дверь, за которой, он знал, никого нет, дверь в пустую и запертую комнату, и вдруг видит, подавляя внезапный испуг, что там на самой середине стоит кто-то, прямой и высокий, и пристально смотрит на него сквозь полумрак.

Посетив строящийся дом, Брайдон со своей спутницей пошли посмотреть также и другой, который всегда считался лучшим из двух и в восточном направлении по той же улице, столь обезображенной и оскверненной в западной ее части, образовал один из углов – действительно «веселый уголок» – с пересекающим ее более консервативным проспектом. Этот проспект, как сказала мисс Ставертон, не оставлял еще претензий на бонтонную внешность, но старые его обитатели большей частью умерли, старых фамилий уже никто не помнил, только кое-где, то тут, то там, проскальзывала иной раз какая-то смутная ассоциация, вроде того как ветхий старик, задержавшийся допоздна на улице, которого можно случайно встретить и за которым хочется по доброте сердечной присмотреть и последить, пока он не будет снова водворен под надежный домашний кров.

Наши друзья пошли вместе; он открыл дверь своим ключом, так как, по его словам, предпочитал оставлять дом пустым, имея на то свои причины, и только сговорился с одной женщиной, живущей неподалеку, что она будет приходить на час каждый день – растворять окна, подметать и стирать пыль. У Спенсера Брайдона действительно были свои причины, и он все отчетливее их сознавал; каждый раз, когда он сюда приходил, они казались ему все убедительнее, хотя он и не назвал их сейчас своей спутнице, так же как и не стал ей говорить, как часто, как прямо до нелепости часто он приходил сюда. На этот раз он только показал ей, пока они проходили по просторным и голым комнатам, какая абсолютная пустота царит здесь везде, так что, кроме половой щетки миссис Мелдун, прислоненной в углу, нигде во всем доме, сверху донизу, не найдется ничего, способного привлечь грабителя. Миссис Мелдун как раз оказалась в доме – она многоречиво приветствовала посетителей, провожая их из комнаты в комнату, распахивала ставни, поднимала оконные рамы – все для того, как она пояснила, чтобы они сами увидели, как мало тут есть чего видеть. Да и правда, собственно, нечего было видеть в этой огромной мрачной раковине дома, и, однако, самое расположение комнат и соразмерное тому распределение пространства, весь этот стиль, говоривший о другой эпохе, когда люди более щедро отмеряли себе место для жизни, – все это для хозяина было как бы голосом дома и мольбой о защите и, конечно, трогало его, как в устах старого слуги, всю жизнь ему посвятившего, просьба о рекомендации или даже о пенсии на старости лет. А тут еще замечание миссис Мелдун, сказавшей вдруг, что как она ни рада служить ему любой дневной работой, но есть просьба, с которой, она надеется, он никогда к ней не обратится. Если бы он захотел по какой-либо причине, чтобы она пришла сюда после наступления темноты, она бы ответила – нет уж, извините, об этом попросите кого-нибудь другого.

Тот факт, что здесь нечего было видеть, по мнению миссис Мелдун, вовсе не означал, что здесь так уж никогда и нельзя ничего увидеть, и она откровенно заявила мисс Ставертон, что недопустимо же требовать от порядочной женщины – ведь правда же, недопустимо? – чтобы она лазила по всем тем верхотуркам в недобрые часы дня. Газ и электричество были в доме выключены, и миссис Мелдун нарисовала действительно устрашающую картину перспективных своих блужданий по большим серым комнатам – да ведь и сколько же их тут! – при свете мерцающего огарка. Мисс Ставертон встретила ее справедливые протесты улыбкой и заверением, что сама она тоже ни в коем случае не пошла бы на такую авантюру. Спенсер Брайдон сперва помалкивал: вопрос о «недобрых часах» в его старом доме успел стать очень серьезным для него. Он и сам недавно начал уже «лазить» тут кое-где и очень хорошо знал, для каких целей три недели тому назад спрятал пачку свечей поглубже в выдвижном ящике красивого старого буфета, издавна стоявшего в глубокой нише в столовой как неотъемлемая ее принадлежность. Теперь он только посмеялся над своими собеседницами, однако тут же переменил тему разговора; во-первых, потому, что его смех даже и сейчас, казалось, будил странное эхо, как бы сознательный человеческий отклик (он даже не знал, как точнее это определить), которым пустота и мрак отвечали на каждый произведенный им шум, когда он бывал в доме один, а во-вторых, потому, что ему показалось, что Алиса Ставертон вот-вот спросит его, осененная каким-то прозрением, не случалось ли ему уже раньше бродить здесь в ночную пору. К некоторым прозрениям он еще не был готов и, во всяком случае, сейчас успешно предотвратил дальнейшие расспросы до тех пор, пока миссис Мелдун не покинула дом, проследовав куда-то далее по своим делам.

К счастью, в этом столь освященном воспоминаниями месте у Брайдона с мисс Ставертон нашлось много такого, о чем можно было свободно и откровенно поговорить, так что сразу был высказан целый ворох соображений, чему положила начало она сама, проговорившая, оглядевшись с тоской вокруг:

– Но, надеюсь, вы не хотите сказать, что от вас ждут, чтобы вы и этот дом развалили на куски?

Он быстро ответил с вновь вспыхнувшим гневом: конечно, они именно этого и ждут и пристают к нему каждый день с назойливостью людей, решительно неспособных понять, что человек должен иногда совершать и бескорыстные поступки. Этот дом, вот такой как он есть, пробуждает в нем интерес и радость – он даже не может выразить до какой степени! Ведь есть же все-таки еще и другие ценности, кроме этой окаянной арендной платы, ну и, короче говоря, короче говоря... Тут его перебила мисс Ставертон:

– Короче говоря, – подхватила она, – вы так хорошо заработали на вашем небоскребе, что теперь, живя в роскоши на это неправедно добытое богатство, можете позволить себе иногда и проявить чувствительность. – В ее улыбке, обращенной к нему, и в словах была все та же особенная мягкая ирония, ощутимая в доброй половине всех ее высказываний и происходящая именно от богатства ее воображения, а не так, как у многих людей из «общества», которые тщатся завоевать репутацию остроумцев с помощью дешевых сарказмов, свидетельствующих лишь о полном отсутствии у них остроумия. Ему было приятно знать, что в эту самую минуту, когда он после короткого колебания ответил: «Да, вы правы; точно так это и можно выразить!», ее воображение все-таки отдаст ему справедливость. Он объяснил, что, если бы даже он ни доллара не получил с того, другого дома, он все же любил бы этот, и рассказал – кстати, более подробно, – пока они еще медлили в доме, бродя по комнатам, как здесь всех озадачивает его поведение, настолько, что кажется им какой-то нарочитой мистификацией.

Он говорил, как ценно для него оказалось то, что он вычитал здесь просто из вида стен, из формы комнат, из тех звуков, которыми пол отзывался на шаги, из ощущения в ладони отделанных серебром шаровидных ручек на дверях из красного дерева, – ведь точно так же совсем недавно их сжимали руки умерших; короче говоря, перед ним встали семьдесят лет жизни, представленные всеми этими вещами, летопись почти трех поколений, считая дедушку, который умер здесь, и, наконец, неосязаемый пепел его, Спенсера Брайдона, давно угасшей юности, еще парящий в этом самом воздухе, как микроскопические мошки. Она слушала молча, будучи из тех женщин, которые умеют дать иногда проникновенный ответ, но совершенно не способны болтать. Поэтому она не выпускала в воздух тучи слов; соглашаться, одобрять и в особенности поддерживать она умела и без этого. Только под конец она чуть забежала вперед, сказала капельку больше, чем он сам выговорил:

– Да и почем знать? В конце концов, может быть, вы сами захотите в нем пожить...

Это его разом одернуло, так как было, собственно, не то, что он думал, во всяком случае не в том смысле, какой она вкладывала в эти слова.

– Вы считаете, я мог бы ради всего этого совсем остаться здесь?

– Ну, имея такой дом... – Но у нее хватило такта не докончить свою мысль, в этом как раз и сказалась ее неспособность просто болтать. Да и как мог бы кто-нибудь с каплей разума в голове требовать, чтобы кому-то другому вдруг ни с того ни с сего захотелось жить в Нью-Йорке?

– Да нет, отчего же, – сказал он, – я мог бы жить здесь (в юности была же у меня такая возможность), мог бы все эти годы провести здесь. Тогда все было бы иначе и, наверно, достаточно «забавно». Впрочем, это уже другое дело. А знаете, что самое забавное во всем этом – я хочу сказать, в моей извращенности, в моем отказе согласиться на выгодную сделку? Это то, что у меня для такой позиции нет никаких разумных оснований. Да, никаких резонов. Разве вы не видите, что, будь у меня в этом деле хоть какой-нибудь резон, он бы непременно толкал меня в противоположную сторону и неизбежно был бы нацелен на доллары? Здесь вообще не существует иных резонов, кроме доллара. Так пусть же у нас не будет совсем никаких резонов – даже призрака их.

Они к этому времени уже спустились в холл, готовые к уходу, но с того места, где они стояли, через открытую дверь видно было далеко – в большой и квадратный главный зал с его почти античной прелестью широких простенков между окнами. Ее взгляд, устремленный туда, снова обратился к более близким предметам и на мгновение встретился с его взглядом.

– А вы уверены, что чей-то призрак не послужит скорее всего?..

Он прямо кожей почувствовал, что бледнеет. Но дальше у них на этот раз не пошло. Он ответил чем-то средним между свирепым взглядом и усмешкой.

– А, призраки! Их, конечно, в доме должно быть полным-полно! Я бы стыдился, если б было не так. Бедная миссис Мелдун права, поэтому я и не просил ее ни о чем больше, как только заходить.

Взгляд мисс Ставертон опять ускользнул, и было ясно, что мысли, которых она не произнесла, все же проходят в ее мозгу. Даже в ту минуту, когда она глядела вдаль, в ту прекрасную большую комнату, она, может быть, представляла себе, как там что-то густело и уплотнялось. Упрощенное, как посмертная маска, снятая с красивого лица, оно производило на мисс Ставертон странное впечатление – как если бы на этом гипсовом слепке, в навеки неподвижных чертах, шевельнулось вдруг какое-то выражение. Но, каковы бы ни были ее мысли, вместо всего этого она изрекла расплывчатую банальность:

– Еще если б он хоть был обставлен и в нем жили!.. – Казалось, она подразумевала, что, если бы дом был обставлен, Брайдон не так отрицательно отнесся бы к мысли о возвращении. Но, сказав, она тотчас быстро прошла в переднюю, как будто хотела оставить эти слова позади себя, а в следующую минуту Брайдон открыл парадную дверь, и вот они уже стояли вместе на ступеньках. Затем он запер дверь, и, пока он прятал ключ обратно в карман, поглядывая направо и налево по улице, у них было время приспособиться к натиску более жесткой реальности Проспекта – это напомнило ему, как в пустыне солнце набрасывалось на путника в тот миг, когда он выходил из какой-нибудь египетской гробницы. Но, прежде чем сойти с крыльца, он все же рискнул произнести свою уже заготовленную реплику на ее последние слова.

– Для меня в нем и сейчас живут. Для меня он и сейчас обставлен.

И ей легко было сочувственно и деликатно вздохнуть в ответ.

– Ах да! Конечно...

Ведь его родители и любимая сестра, не говоря уже о других многочисленных родственниках, прожили в этом доме свой земной срок и встретили свой конец – это, разумеется, была неизгладимая жизнь в его стенах. Именно через несколько дней после этого, во время очередной почти часовой беседы с мисс Ставертон, Брайдон и жаловался ей на слишком лестное любопытство окружающих относительно его мнения о Нью-Йорке. А он еще не составил себе никакого мнения, которое было бы прилично высказать; что же касается того, что он «думает» – доброе или недоброе – обо всем, что здесь видит, то сейчас у него есть только одна тема для размышлений. И это, конечно, чистейший эгоизм, а кроме того, если ей угодно, даже какая-то извращенная одержимость. Оказалось, что, с чего бы он ни начал, в конце концов непременно возвращался к вопросу, чем он сам лично мог бы здесь стать, какую бы вел жизнь и что бы из него вышло, если б он не бросил все в самом начале. И, признаваясь впервые в своей поглощенности этими нелепыми рассуждениями – что, конечно, тоже указывало на привычку слишком много думать о себе, – он тем самым подтверждал свою неспособность заинтересоваться чем-либо другим, ответить на призыв какой-либо объективной реальности.

– Что она, эта здешняя жизнь, сделала бы из меня, что она сделала бы из меня? – твержу я все время по-идиотски. Как будто это можно знать! Я вижу, что она сделала с десятками людей, с которыми я встречаюсь, и что-то прямо болит у меня внутри, прямо нестерпимо меня мучит при мысли, что из меня тоже могли что-то сделать. Только я не знаю что, и тревога и маленькая ярость от любопытства, которое ничем нельзя утишить, опять приводит мне на память то, что я испытал раз или два, когда решал – по разным причинам – сжечь важное письмо нераспечатанным. Как я потом жалел, как ненавидел себя – да, и я так никогда и не узнал, что было в письме. Вы можете, конечно, сказать, что это мелочь...

– Я не считаю, что это мелочь, – очень серьезно перебила его мисс Ставертон.

Она сидела у камина, а он беспокойно шагал перед ней взад и вперед, деля внимание между рассказом об интенсивности своих переживаний и рассеянным разглядыванием сквозь монокль милых маленьких вещиц у нее на камине. Ее вмешательство заставило его на миг остановить на ней более пристальный взгляд.

– Не беда, если бы и считали! – Он все-таки рассмеялся. – Это же, в конце концов, только сравненье, чтобы пояснить, что я сейчас чувствую. Ведь если бы я не настоял тогда с юношеским упрямством на своем, по общему мнению, противоестественном выборе – и это, можно сказать, почти что под угрозой отцовского проклятья, – если бы я там, за океаном, не продолжал идти по своему пути изо дня в день без сомнений, без колебаний, а главное, если бы все это не было мне так по душе и я это так не любил и не гордился собой с таким бездонным юношеским самомнением, – так вот, представьте себе, если бы все это, что я сейчас описал, вовсе бы не осуществилось, а осуществилось что-то совсем другое, ведь должно же было оно как-то совсем иначе повлиять на мою жизнь и даже на мою личность. Мне надо было оставаться здесь, если возможно, а я был слишком молод и в двадцать три года не мог рассудить, pour deux sous[88], возможно ли это. Если бы я подождал, то, может быть, увидел бы, что возможно, и тогда, живя здесь, стал бы со временем более похож на этих молодцов, которых здешняя жизнь так крепко ковала, что они стали весьма остры. Не то чтобы я так уж ими восхищался, нет, их привлекательность для меня или привлекательность для них чего-либо, кроме голой наживы, сейчас не идет к делу. Мне только важно понять, не упустил ли я со всем этим какого-то другого – фантастического, однако вполне возможного развития моей личности. Мне все чудится, что тогда где-то глубоко во мне таилось какое-то мое alter ego[89], как расцветший цветок таится в тугом бутоне, и что я избрал такой путь, перенес его в такой климат, который загубил его раз и навсегда.

– И вы все гадаете, каков он был бы, этот цветок, – сказала мисс Ставертон. – И я тоже, если хотите знать. Я верю в ваш цветок. Я чувствую, что он был бы великолепный, большой, грандиозный.

– Вот-вот, именно грандиозный, – откликнулся ее гость. – А заодно уродливый и отвратительный.

– Вы сами в это не верите, – возразила она. – Если б верили, не гадали бы о нем все время. Просто знали бы, и все. Нет, вы чувствуете другое – это что тогда у вас была бы сила. И я тоже это чувствую.

– Я бы нравился вам такой?

Она чуть помедлила с ответом.

– Как вы могли бы мне не нравиться?

– Понимаю. Я нравился бы вам такой. Вы предпочли бы меня в обличье миллиардера.

Она просто повторила свой первый ответ:

– Как вы могли бы мне не нравиться?

Он все еще стоял перед ней – эти слова как будто удерживали его на месте. Он понял их, понял все, что было в них заключено, – это подтверждалось уже тем, что он никак иначе на них не реагировал.

– По крайней мере, я теперь понял, что я собой представляю, – продолжал он так же просто, – обратная сторона медали достаточно ясна. Примером я ни для кого служить не мог; боюсь, что во многих кругах мне и в звании порядочного человека готовы отказать. Я бродил по странным тропам и поклонялся странным богам, и вы, наверно, часто думали, да ведь вы мне в этом сами признались, что все эти тридцать лет я вел эгоистическую, легкомысленную, недостойную жизнь. И вот видите, что она из меня сделала.

Она помедлила, улыбнулась ему.

– А вы видите, что она сделала из меня.

– О, вы из тех людей, которых ничто не может изменить. Вы родились, чтобы стать тем, что вы есть, – в любом месте при любых условиях; вы то совершенство, которого ничто не может запятнать. И разве вы не понимаете, что, не будь моего изгнания, я не ждал бы так долго?.. – Он запнулся от какого-то внутреннего укола в сердце.

– По-моему, главное, что надо понять, – проговорила она после паузы, – это то, что все это ничему не помешало. Это не помешало вам в конце концов оказаться здесь. Это не помешало всему, что сейчас происходит. Это не помешало вам сказать... – Тут и она запнулась.

Но ему хотелось разобраться во всем, что могло таиться в ее сдержанном волнении.

– Может быть, вы считаете – это ужасно! – что я уж лучше и быть не могу, чем был до сих пор?

– Нет, нет! Совсем вы не такой. – Она встала со стула и подошла поближе. – Но мне все равно! – Она улыбнулась.

– То есть, по-вашему, я не так уж дурен?

Она подумала.

– Если я это скажу, вы мне поверите? То есть будет ли это для вас решением того вопроса, который вас так мучит? – Но, как бы прочитав в его лице, что он с чем-то не согласен, что у него, видимо, есть какая-то идея, может быть абсурдная, но от которой он сейчас не склонен отказаться, она закончила: – Ах, вам тоже все равно, но совсем по-иному – вам все равно, потому что вас ничто не интересует, кроме вашей собственной особы.

С этим Спенсер Брайдон согласился – да это же и было то, что он постоянно твердил. Но он внес существенную поправку:

– Только он – это не я. Он до такой степени другой человек. Но я хочу его увидеть. И я могу. И увижу.

Их глаза встретились на минуту, и что-то в ее взгляде подсказало ему, что она разгадала странный смысл его слов. Но ни он, ни она больше никак этого не выразили, и ее очевидное понимание – без возмущенного протеста, без дешевой иронии – тронуло его глубже, чем что-либо другое до сих пор, так как тут же на месте создавало для его придушенной извращенности что-то вроде воздуха, которым уже можно было дышать. Однако вслед за этим она сказала такое, чего он уж никак не ожидал: – Ну да, я же его видела.

– Вы?..

– Я видела его во сне.

– Ах, во сне!.. – Это как-то принижало все, что он говорил раньше.

– Но два раза подряд, – продолжала она. – Я видела его, как сейчас вижу вас.

– Вам снился тот же самый сон?..

– Дважды, – повторила она. – Ну в точности тот же самый.

Это уже больше ему понравилось, потому что отчасти ему льстило.

– Вы так часто видите меня во сне?

– Да не вас – его! – Она улыбнулась.

Он опять обратил на нее испытующий взгляд.

– Так вы должны все о нем знать. – И, видя, что она не отвечает, добавил: – Ну и на что же он похож, этот негодяй?

Она колебалась, но он так сильно напирал на нее, что она, не желая уступать по каким-то своим собственным причинам, вынуждена была в конце концов прибегнуть к уловке.

– Я вам скажу как-нибудь в другой раз, – проговорила она.

II

Именно с этих пор он начал обретать для себя источник силы и тонкого наслаждения и даже каких-то, казалось бы, несоразмерных со здравым смыслом тайных и потрясающих волнений в той особой форме подчинения своей одержимости, которая у него к этому времени сложилась; и, соответственно, он, чем дальше, тем чаще, стал прибегать к этой своей способности, считая ее теперь огромным преимуществом.

В эти последние недели он, собственно, только ради того и жил, ибо настоящая жизнь в его восприятии начиналась лишь после того, как миссис Мелдун удалялась со сцены и он, обойдя весь просторный дом от чердака до подвала и убедившись, что он здесь один, чувствовал себя наконец полным хозяином; и тогда, по собственному его молчаливому определению, он отпускал поводья. Ему случалось иногда приходить и два раза в день. Из всех дневных часов он предпочитал тот, когда по углам уже копится темнота – короткие осенние сумерки; это было то время, на которое он больше всего – опять и опять – возлагал надежды. Тогда он мог, как ему казалось, более дружественно бродить и ждать, медлить и слушать, чувствовать свое сторожкое внимание – никогда еще оно не было таким сторожким! – на пульсе огромного, уже темнеющего дома; он любил этот час, когда еще не зажигают ламп, и жалел только, что ему не дана власть сколько-нибудь продлить эти тускло-сумеречные минуты. Позже, обычно ближе к двенадцати, он приходил опять, но на этот раз для довольно долгого бдения. Он совершал обход со своим мерцающим светильником, шел медленно, держал его высоко, чтобы свет падал как можно дальше, и больше всего радовался, когда открывалась какая-нибудь далекая перспектива – анфилада комнат или переходы и коридоры, – длинная прямая дорожка, удобный случай показать себя для тех, кого он как будто приглашал явиться. Оказалось, что он мог свободно предаваться этим занятиям, не вызывая ничьего любопытства; никто о них даже не догадывался. Даже Алиса Ставертон, которая к тому же была идеалом такта, полностью их себе не представляла.

Он входил и выходил со спокойной уверенностью хозяина, и случайность до сих пор ему благоприятствовала, так как если толстый постовой с Проспекта и видел иной раз, как он приходил в половине двенадцатого, то, во всяком случае, насколько Брайдону было известно, никогда еще не видел, как он уходил в два часа ночи. В ноябрьской ночной прохладе он совершал свой путь пешком и регулярно появлялся здесь к концу вечера, и это ему так же нетрудно было осуществить, как после обеда в гостях или в ресторане пойти в свой клуб или в гостиницу, где он остановился. А если он обедал в клубе и уходил попозже вечером, то всякому было ясно, что он идет к себе в гостиницу; если же он выходил, проведя большую часть вечера у себя в гостинице, то, совершенно очевидно, только для того, чтобы пойти в свой клуб. Одним словом, все было легко – все было в заговоре с ним, все помогало и способствовало; даже в напряженности его ночных бдений было, видимо, что-то такое, что смазывало, сглаживало, упрощало всю остальную жизнь его сознания. Он встречался с людьми, разговаривал, возобновлял, любезно и непринужденно, старые знакомства, даже старался, насколько мог, оправдать новые ожидания и, в общем, как будто приходил к выводу, что – независимо от его карьеры и всех этих разнообразных связей, о которых он говорил мисс Ставертон, что они нимало ему не помогают, – тем своим новым знакомцам, что наблюдали за ним, возможно поучения ради, он, во всяком случае, скорее нравился, чем наоборот. Он положительно имел успех в свете – неяркий и второстепенный, – и преимущественно у людей, которые о нем прежде и понятия не имели. Все это были поверхностные звуки – этот гомон приветствий, эти хлопки их пробок, так же как его ответные жесты, были всего лишь причудливые тени, тем более выразительные, чем меньше значимые, – в игре des ombres chinoises[90]. В мыслях он весь день то и дело перемахивал через этот частокол деревянных тупых голов в ту другую, реальную жизнь, жизнь ожидания, которая, чуть только щелкал за ним замок парадной двери, начиналась для него в «веселом уголке» столь же обольстительно, как медленные вступительные такты какой-то дивной музыки начинают звучать тотчас же после удара о пюпитр дирижерской палочки.

Он всегда ловил первый звук, встречавший его в доме, – цоканье металлического наконечника его трости о старый мраморный пол в холле – эти огромные черно-белые квадраты, которые, он помнил, так восхищали его в детстве и так помогли тогда, теперь он это понимал, раннему развитию у него чувства стиля. В этом цоканье ему мерещился тусклый отзвук какого-то иного звона, дальний голос колокольца, подвешенного – кто скажет где? – в глубине дома, в глубинах прошлого, в том мистическом другом мире, который мог бы расцвести и для него, если бы он – к добру или к худу – сам его не покинул. И тут он делал всегда одно и то же: бесшумно отставлял трость в угол и весь отдавался ощущению дома как огромной хрустальной чаши – огромного вогнутого кристалла, который полнится тихим гулом, если провести мокрым пальцем по его краю. В этом вогнутом кристалле был, так сказать, заключен весь тот мистический другой мир, и для настороженного слуха Брайдона тончайший гул его краев – это был вздох, пришедший оттуда, едва слышный горестный плач отринутых, несбывшихся возможностей. И теперь он своим безмолвным присутствием обращал к ним призыв, пытаясь пробудить их к жизни, к той степени призрачной жизни, какая еще могла быть им доступна.

Они были робкие, может быть неизбывно робкие, но, в сущности, совсем не страшные – во всяком случае, он до сих пор такими их не чувствовал, – пока они еще не принимали форму – ту форму, которую он так жаждал, чтобы они приняли, и которую он в какие-то мгновенья как будто уже и сам видел, когда гнался за ними на цыпочках – на носках своих элегантных вечерних туфель – из комнаты в комнату и с одного этажа на другой.

Такова была сущность его видений – все, конечно, чистейший бред, – с чем он и сам бы согласился, если бы находился где-нибудь в другом месте и был чем-нибудь занят. Но все становилось правдоподобным, как только он оказывался в доме и на посту. Он знал, что он обо всем этом думает и чего добивается, – это было ясно, как цифра на чеке, представленном к оплате. Суть его мыслей сводилась к убеждению, что его второе «я» «является» здесь в доме как заправский призрак, а суть всех его собственных, Спенсера Брайдона, странных поступков – к стремлению выследить это второе «я» и с ним встретиться. Он бродил по всему дому, по всем уголкам, медленно, осторожно, но неустанно – да, он все это делал, и миссис Мелдун была совершенно права, найдя для характеристики подобных действий столь удачный глагол – «лазить». И тот, кого он выслеживал, будет тоже бродить, так же неустанно. Но он будет очень, очень осторожен и не менее того увертлив. Уверенность в его очевидном, собственно уже вполне ощутимом, уже слышном для уха бегстве от преследования все больше укреплялась в сознании Брайдона, пока наконец не приобрела над ним власть, с которой ничто до тех пор им пережитое не могло сравниться. Брайдон знал: многие из тех, кто обо всем судит поверхностно, считали, что он зря тратит жизнь, предаваясь ощущениям. Но он никогда не испытывал удовольствия столь острого, как эта его нынешняя напряженность, не занимался спортом, который требовал бы одновременно столько терпения и столько смелости, как это скрадывание существа более тонкого, но когда его затравят, то, может быть, даже более опасного, чем любой лесной зверь. Термины, сравнения, даже простые охотничьи повадки теперь все чаще приходили ему на ум; были даже минуты, когда какой-нибудь случай из его небогатого охотничьего опыта вдруг будил еще более давние воспоминания – о юных его годах, о болотах, горах, пустыне, что тоже еще усиливало остроту нынешних его чувств, – воспоминания почти уже забытые, а теперь вновь оживленные для него мощной силой аналогии. В какие-то мгновения он ловил себя на том, что, поставив свой одинокий светоч где-нибудь на камине или в нише, сам спешил отступить в тень или какое-либо укрытие, прячась за дверью или в проеме окна – точь-в-точь так же, как в те давние годы старался занять выгодную позицию под защитой скалы или за деревом, – и точно так же стоял там, затаив дыханье, весь отдаваясь ликованию этой минуты, тому высочайшему напряжению, какое познаешь только во время охоты на крупную дичь.

Страха он не испытывал (хотя все же задумывался над этим, памятуя, что, как говорит молва, многие джентльмены, по собственному их признанию, во время охоты на бенгальских тигров или при близком соприкосновении с большим медведем Скалистых гор[91] тоже задавали себе этот вопрос); его самого освобождало от страха одно обстоятельство, – тут, по крайней мере, можно быть откровенным! – именно сложившееся у него впечатление, такое непосредственное и такое странное, что пока что он сам внушал кое-кому страх, во всяком случае опасения куда более сильные, чем все, что он, Брайдон, мог бы в этом смысле испытать в будущем. Они уже распадались для него на категории, уже стали совсем привычными, эти знаки, по которым он определял степень тревоги, вызванной его бдительностью и его присутствием, хотя и позволяли ему каждый раз с важностью отметить, что он, по-видимому, установил такую связь, овладел такой формой сознания, какой до сих пор еще не знало человечество. Сколько было людей, которые спокон веков и до наших дней боялись привидений, но кому удавалось так поменяться ролями и самому стать пугалом в привиденческом мире? Он бы, пожалуй, возгордился, если бы решился поглубже в это вдуматься, но, по правде сказать, он не слишком настаивал на этой теоретической стороне своего открытия. Привычка и повторение помогли ему в высокой степени овладеть способностью проницать сумрак расстояний и темноту углов, сводить обратно к исходной их невинности все предательские обманы неверного света, все зловещего вида формы, которые в полумраке порождаются обыкновенными тенями, колебаниями воздуха, изменчивым влиянием перспективы; так что, поставив где-либо свой одинокий светоч, он уже мог продолжать путь и без него, переходить в другие комнаты, и, подкрепленный лишь сознанием, что там есть свет на случай, если он понадобится, Брайдон и в самом деле видел, как будто он и правда зримо отбрасывал перед собой сравнительно более светлую полосу. С этой новой своей способностью он чувствовал себя как огромная крадущаяся кошка и думал иногда, уж не светятся ли в эту минуту у него огромные круглые желтые глаза и каково его злополучному второму «я» встретиться вдруг с этакой тварью. Однако он любил открытые ставни; всюду открывал те, что закрыла миссис Мелдун, а потом столь же аккуратно закрывал их, чтобы она не заметила; он любил – о, вот это он действительно любил, и больше всего в верхних комнатах! – ощущение твердого серебра осенних звезд сквозь оконные стекла; и, пожалуй, не меньше радовали его огни фонарей внизу, разлитое белое электрическое сияние, настолько яркое, что понадобились бы плотные занавески, чтобы не допустить его в комнаты. Это уже было нечто человеческое, реальное, общее у него с другими людьми; это принадлежало тому миру, в котором он жил до сих пор. И конечно, его как-то успокаивала та моральная поддержка, холодно-общая и безличная, которую он, как казалось ему, находил в этом стойком и ровном свете, несмотря на все свое отчуждение. Эту поддержку он яснее всего чувствовал в комнатах, расположенных по широкому фасаду дома и вдоль его удлиненных боковых стен, гораздо слабее – среди внутренних теней и в задней его части. И если иногда во время своих обходов он радовался вдруг открывшемуся простору для глаза, то не менее часто помещения в тылу дома манили его к себе, как те самые джунгли, в которых укрывалась намеченная его жертва. Здесь подразделения были гораздо мельче; в частности, большая пристройка, вмещавшая в себе множество маленьких комнат для слуг, изобиловала сверх того углами и закоулками, чуланами и переходами, особенно в разветвлениях пространной задней лестницы, над которой Брайдон нередко склонялся, опершись о перила и заглядывая куда-то глубоко вниз, не утрачивая серьезности даже в те минуты, когда – как он догадывался – для стороннего наблюдателя он, пожалуй, больше всего походил на великовозрастного простачка, играющего с кем-то в прятки. Где-нибудь в другом месте он, возможно, и сам бы сделал такое ироническое rapprochement[92], но тут, в этих стенах, и невзирая на освещенные окна его верность своей задаче была неуязвима даже для цинического света Нью-Йорка. Именно эта идея Брайдона о раздраженности сознания его жертвы стала для него пробным камнем, ведь с самого начала он убедил себя, – о, так твердо! – что он может еще больше развить, так сказать, «воспитать» свою восприимчивость. Он даже самым важным ее свойством считал эту способность поддаваться «воспитанию» – что, в сущности, было лишь другим названием для его тогдашнего способа проводить время. И он всячески будил ее, доводил до совершенства упражнением, и в результате она стала столь тонкой, что теперь он уже улавливал впечатления, подтверждавшие его общий постулат, но которые раньше до него не доходили. Это в особенности касалось одного чувства, которое за последнее время нередко посещало его в верхних комнатах; то была уверенность, совершенно безошибочная и возникшая в определенный момент, именно когда Брайдон возобновил свою кампанию после некоего дипломатического перерыва в виде трех ночей нарочитого отсутствия дома, – уверенность, что за ним идут по пятам, что его выслеживают с определенного, тщательно продуманного расстояния и со специальной целью – чтобы он не воображал столь заносчиво и самонадеянно, будто только он один может здесь кого-то преследовать. Это встревожило его, под конец даже совсем расстроило, так как из всех мыслимых впечатлений это было для него наименее желательным. Его держали на глазах, тогда как сам он, по крайней мере в отношении того, что составляло суть его здешней задачи, был все равно что слеп, и единственное, к чему он мог сейчас прибегнуть, – это внезапный поворот и быстрый ход назад на сближение. Он так и поступал: мгновенно поворачивался и делал несколько стремительных шагов обратно, как будто надеясь хоть ощутить на лице дуновение воздуха от чьего-то другого столь же быстрого поворота. По правде сказать, его порой отрывавшаяся от местных обстоятельств мысль по поводу этих маневров приводила ему на память Панталоне в рождественском фарсе[93], когда его бьет по спине и еще всячески потешается над ним вездесущий Арлекин; но влияние самих этих обстоятельств, всякий раз как Брайдон ему подвергался, оставалось неизменным, так что и эта ассоциация, если бы он позволил ей стать постоянной, возможно, с какой-то стороны только способствовала бы укреплению его серьезности. Я уже сказал, что он, для того чтобы создать в доме обманчивое ощущение передышки, отсутствовал три ночи подряд; и результат этого третьего отсутствия только подтвердил то, что уже назревало после второго. По своем возвращении в ту ночь – следующую за последним перерывом – он стоял в холле и смотрел вверх по лестнице с такой инстинктивной уверенностью, какой до сих пор еще не испытывал. «Он там наверху, ждет, – не так, как бывало, готовый отступить и исчезнуть. Нет, сейчас он не хочет сдавать свои позиции – и это в первый раз, а ведь это и доказывает, – не правда ли? – что с ним что-то случилось, – так Брайдон рассуждал, стоя там с рукой на перилах и ногой на самой нижней ступеньке, в каковой позиции он чувствовал, как никогда раньше, что даже самый воздух охлажден его неотразимой логикой. Да его и самого пробрал холодок, когда он вдруг представил себе, какие все это должно повлечь за собой последствия. – Что, туго ему приходится? Да, теперь он разобрался в положении, уразумел, что я пришел сюда, как говорится, „насовсем“. И ему это окончательно не нравится, он не может это вынести, то есть, я хочу сказать, в том смысле, что его гнев, угроза его интересам сейчас начинает перевешивать его страх. Я охотился за ним, пока он не „восстал“; и теперь там, наверху, меня ждет то, что произошло, – он сейчас как вооруженный клыками или рогами и наконец загнанный на охоте зверь». В ту минуту Брайдоном владела уже помянутая мною – но обусловленная неизвестными мне влияниями! – точная уверенность во всем описанном как в непреложном факте; однако, хотя в следующий момент она и заставила его облиться потом, он не соглашался ни приписать это страху, ни перейти немедля к решительным действиям. И все же его пронизал в ту минуту какой-то необычайный трепет, в котором был, конечно, и внезапный испуг, и вместе с тем, в одном и том же ударе сердца, самое странное, ликующее, а в следующий миг, может быть, даже горделивое ощущение удвоенности своего сознания.

Он увертывался, отступал, прятался, но теперь, доведенный до гнева, он будет биться! В этом чувстве слились, как в одном глотке, и страх, и восхищение. Но чудеснее всего то, что это восхищение было таким живым, так радовало самого Брайдона, потому что ведь если там наверху, загнанный в нору и готовый к бою, ждет не кто иной, как его второе «я», то, значит, это непостижимое создание не оказалось в конечном счете недостойным его. Вот он восстал там – где-то очень близко, хотя еще невидимый, как и должно в конце концов восстать любое преследуемое существо, даже тот червяк из ходячей поговорки, когда на него наступят[94]; и Брайдон в ту минуту, вероятно, испытал такое сложное чувство, какое едва ли когда совмещалось со здравым рассудком. С одной стороны, ему было бы стыдно, если бы действующее лицо, так интимно связанное с ним, одержало верх только путем уверток и до конца не решилось бы пойти в открытую; так что та капля опасности, которая сейчас возникла, как-то возвышала всю ситуацию. И вместе с тем каким-то иным поворотом той же тонкой восприимчивости он уже взвешивал, насколько теперь повысилась для него вероятность самому поддаться страху; таким образом, радуясь тому, что он мог в другой своей форме активно внушить страх, он одновременно трепетал за ту свою форму, в которой ему, возможно, пришлось бы пассивно испытывать страх.

Эти опасения немного погодя, вероятно, разрослись в нем, ибо самым странным моментом в его приключениях, самым памятным и интересным в последующем кризисе были, безусловно, те несколько мгновений сосредоточенного и сознательного combat[95], когда он почувствовал вдруг необходимость за что-то держаться, почти как человек, который скользит и скользит вниз по какому-то гибельному склону, – острое побуждение двигаться, действовать, нападать как-нибудь и на что-нибудь – одним словом, показать себе самому, что он не боится. В этом состоянии ему ничего и не оставалось, как только «держаться»; если бы в огромной пустоте, окружавшей его, нашлось за что ухватиться он, вероятно, ощутил бы, что стискивает что-то изо всех сил, точно так же как дома человек при внезапном испуге машинально стискивает спинку ближайшего стула. Во всяком случае, он сделал странную вещь, неожиданно для самого себя и в первый раз с тех пор, как стал осваивать этот дом, – и это свое действие он ясно ощутил и запомнил – он вдруг закрыл глаза, крепко зажмурился на целую долгую минуту, как бы повинуясь все тому же предчувствию опасности и страху что-то увидеть. Когда он их открыл, ему показалось, что в комнате и в прилежащих других комнатах стало светлее – настолько светлее, что он в первое мгновение даже подумал, не начался ли уже рассвет. Но, что бы это ни было, он твердо стоял на том самом месте, где остановился; сопротивление помогло, у него теперь было чувство, что он что-то преодолел и оно миновало; немного погодя он понял, что это такое было: ему угрожала прямая опасность обратиться в бегство. Он напряг всю свою волю, чтобы не двинуться; без этого он устремился бы к лестнице и, как сейчас ему казалось, даже с закрытыми по-прежнему глазами сумел бы сбежать по ступенькам, прямо и быстро до самого низу.

Ладно, он выдержал, вот он здесь, все еще наверху, в самом запутанном лабиринте верхних комнат, и придется еще продираться сквозь остальные, сквозь весь остальной дом, когда придет время уходить. Он уйдет в свое время, только в свое время, разве он не уходил каждую ночь примерно в один и тот же час? Он вынул часы – посмотреть, для этого было достаточно светло, – всего четверть второго, он никогда не уходил так рано. К себе в отель он добирался примерно в два, а ходьбы туда четверть часа. Вот он и дождется последней четверти, а до этого не тронется с места. И он держал часы перед глазами, размышляя о том, что это ожидание, которое, надо признаться, стоит ему усилий, как раз и послужит желательным ему доказательством. Оно докажет его мужество, хотя бог весть, не понадобится ли еще большее мужество для того, чтобы наконец тронуться с места? Главное, что он сейчас чувствовал, – это что если уж он вначале не улепетнул, то теперь должен соблюдать свое достоинство, – никогда еще за всю свою жизнь он не воспринимал так осязаемо это достоинство, которое нужно постоянно хранить и нести как знамя. Оно представлялось ему почти в материальном образе, присущем более романтической эпохе. Эта мысль только блеснула в его уме и тотчас осветилась более трезвым светом: да какая же романтическая эпоха могла бы предложить ему что-нибудь более сложное, чем его нынешнее состояние духа, или, если судить, как говорится, объективно, что-нибудь более удивительное, чем его теперешнее положение? Единственная разница могла быть в том, что в те героические времена он, потрясая над головой своим достоинством, как пергаментным свитком, проследовал бы на лестницу с обнаженной шпагой в другой руке. А сейчас тот светильник, что он поставил на камине в соседней комнате, будет изображать у него шпагу, для овладения каковой принадлежностью он и сделал в ближайшую минуту требуемое число шагов. Дверь между комнатами была открыта, а из второй комнаты еще дверь открывалась в третью. Все эти три комнаты, как он хорошо помнил, кроме того, имели каждая отдельный выход в общий коридор, но за ними тремя находилась еще четвертая без такого выхода; это был тупичок с единственной дверью из третьей комнаты, через которую только и можно было в него проникнуть. Двинуться, вновь услышать звук своих шагов – и то уже было существенной поддержкой, хотя Брайдон, даже признавая это, все же опять немного помедлил возле каминной доски, на которой горела его свечка. Когда же он опять двинулся, еще нерешительно, не зная, куда повернуть, он внезапно столкнулся с одним обстоятельством, которое после кое-каких первоначальных и довольно вялых предчувствий теперь вдруг подействовало на него как удар в сердце, как это бывает иногда при нежданно вспыхнувшем воспоминании, когда на миг становится ясно, что дальше уже нельзя счастливо забывать. Перед ним была дверь, которой заканчивалась эта коротенькая четырехкомнатная анфилада и которую он теперь наблюдал с ближайшего порога, не находившегося с ней на прямой линии. Этой дверью, отнесенной немного влево, Брайдон, стоило ему только ее открыть, мог бы проникнуть в последнюю комнату из четырех, ту самую комнату безо всякого другого входа и выхода; да, конечно, мог бы, если бы только, по глубочайшему его убеждению, она, эта дверь, не была закрыта уже после последнего его посещения, примерно с четверть часа назад. Он смотрел во все глаза на это чудо, опять застыв на месте и опять затаив дыхание, мысленно проверяя, что это может значить. Да, это точно, дверь была закрыта после, потому что во время первого его обхода она, вне всяких сомнений, была открыта!

Он был полностью убежден, что что-то случилось между этими двумя моментами, потому что, случись это раньше (то есть до его первого обхода всех комнат в этот вечер), он не мог бы не заметить, что на его пути совсем необычно возникла эта преграда. А вот уже после первого обхода он пережил такие исключительные волнения, которые вполне могли смазать в его памяти то, что им непосредственно предшествовало; и он попытался уверить себя, что он, может быть, заходил в эту комнату, а выходя, нечаянно, машинально потянул дверь за собой. Беда только в том, что это было именно то, чего он никогда не делал; это было бы, можно сказать, против всей его системы, сутью которой было сохранить свободными все далекие перспективы, какие имелись в доме. Брайдону с самого начала мерещилась одна и та же картина (он сам это прекрасно сознавал): в дальнем конце одной из этих длинных прямых дорожек странное появление его сбитой с толку жертвы (какая ирония заключалась теперь в этом уже столь мало подходящем определении) – вот та форма успеха, которую облюбовало его воображение, каждый раз внося в нее, кроме того, какие-нибудь изящные подробности. Сто раз он испытывал волнение победы, которое затем сникало; сто раз он мысленно восклицал: «Вот он!», поддаваясь какой-то мимолетной галлюцинации. Самый дом весьма благоприятствовал именно таким представлениям; Брайдон мог только дивиться вкусу и архитектурной моде того давнего времени, столь пристрастной к умножению дверей и в этом прямо противоположной теперешней тенденции чуть ли не вовсе их упразднить; во всяком случае, такая архитектурная его особенность в какой-то мере, возможно, даже и породила это наваждение – уверенность, что он вот-вот увидит то, что искал, как в подзорную трубу, где его можно будет сфокусировать и изучать в этой уменьшающей перспективе с полным удобством и даже с опорой для локтя.

Такими мыслями было загружено тогда его внимание, и этого вполне хватало, чтобы придать недоброе значение тому, что он видел. Раз он не мог, ни по какой своей оплошности, сам закрыть эту дверь, раз он этого не сделал, и это было немыслимо, что же оставалось думать, как не то, что тут участвовал еще другой фактор. Минуту назад Брайдон, как ему казалось, почти уловил на своем лице его дыхание – но когда же он был, этот фактор, так близок ему, так реален, как сейчас, в этом простом, логическом, вполне человеческом действии? То есть оно было так логично, что казалось вполне человеческим, а вот каким оно представлялось сейчас Брайдону, когда он, слегка задыхаясь, чувствовал, что глаза у него чуть не выходят из орбит? Ах, на этот раз они наконец оба здесь, эти две противоположные его проекции, и на этот раз, острее, чем когда-либо, вставал вопрос об опасности. И с ним – тоже острее, чем когда-либо, – вопрос о мужестве. Плоское лицо двери как будто говорило ему: «Ну-ка, покажи, сколько его у тебя есть!» Оно пялилось на него, таращилось, бросало вызов, торопило избрать одно из двух – или он распахнет сейчас эту дверь, или нет. Ах, переживать все это значило думать, а думать, как хорошо понимал Брайдон, стоя здесь, пока секунды скользят мимо, – значит не действовать, значит, что он уже не действовал до сих пор, и, главное, в чем была наигоршая боль и обида, что он и не будет действовать, что придется все это воспринять совсем иначе, в каком-то новом и грозном свете. Долго ли он вот так медлил, долго ли рассуждал? Не было средств это измерить, так как его собственный внутренний ритм уже изменился, может быть, вследствие именно своей напряженности. И сейчас, когда тот был уже заперт там, затравленный, хотя и непокоренный, когда чудесным образом все уже было явно и ощутимо доказано, когда об этом уже возвещалось словно кричащей вывеской, именно теперь эта перестановка ударения в корне меняла всю ситуацию, и Брайдон под конец отчетливо понял, в чем состояла эта перемена.

Она состояла в том, что он теперь как бы получил иное указание, как бы намек свыше на ценность для него Благоразумия! Оно, конечно, давно уже назревало, это откровение; что ж, оно могло не торопиться, могло точно выбрать время – тот самый миг, когда Брайдон еще колебался на пороге, еще не сделал шага ни вперед, ни назад. И вот с ним происходило самое странное на свете: сейчас, когда сделай он только десяток шагов и нажми рукой на щеколду или, если надо, просто плечом или коленом на филенку двери, и весь его первоначальный голод был бы утолен, все его великое любопытство удовлетворено, вся тревога успокоена – да, это было поразительно, – но было также и нечто утонченное и благородное в том, что вся его яростная настойчивость вдруг развеялась от одного прикосновения. Благоразумие – да, он ухватился за это, но не столько потому, что это сберегало его нервы или даже, может быть, жизнь, как по более важной причине – это спасало ситуацию. Когда я здесь говорю «ухватился», я чувствую созвучие этого выражения с тем фактом, что Брайдон сейчас опять, как и несколько времени назад, обрел опору как бы в чем-то вне его лежащем, и немного погодя он уже смог, как и в тот раз, опять двинуться и пересек комнату прямо к закрытой двери. Он не дотронулся до нее, хотя теперь ему казалось, что он мог бы, если б захотел; но он хотел только подождать там немного, чтобы дать понять, чтобы доказать, что он не хочет ее трогать. Теперь он занимал отличную от всех прежних позицию – вплотную к тонкой перегородке, которая одна только и препятствовала раскрытию тайны, но стоял он опустив глаза и разведя руки, весь застывший в нарочитой неподвижности. Он слушал так, как если бы там было что услышать, но эта поза, пока он ее сохранял, сама по себе уже была его ясным ответом: «Раз ты не хочешь, хорошо; я пощажу тебя, я уступлю. Ты тронул меня как мольбой о пощаде; ты убедил меня, что по каким-то высшим и непоколебимым причинам – что я о них знаю? – мы оба пострадали бы. Но я отнесусь к ним с уважением, и, хотя мне выпало такое преимущество, какое, я думаю, никогда еще не было доступно человеку, я ухожу и больше никогда, честью в том клянусь, не буду снова пробовать. Так что покойся в мире и дай покой и мне!»

Таков был для Брайдона внутренний смысл этой последней его демонстрации – торжественной, размеренной и целенаправленной, какой он и хотел ее сделать. Он мысленно закончил свою речь и отвернулся – и только теперь почувствовал, как глубоко он был взволнован. Он прошел обратно в соседнюю комнату, взял свою свечу, которая, как он заметил, догорела почти до самого подсвечника, и, попутно отметив также, как резок звук его шагов, хоть он и старался ступать легко, он в одну минуту, сам не приметив как, уже очутился на другой стороне дома. Тут он сделал то, чего до сих пор никогда не делал в такие часы, – наполовину открыл окно, из тех, что выходили на фасад, и впустил ночной воздух; раньше он побоялся бы этим разрушить колдовство, царившее в доме. Но теперь это было не важно, колдовство все равно уже было разрушено – разрушено тем, что он уступил и признал себя побежденным, так что впредь и приходить в дом уже не было смысла. Пустая улица – ее иная, чуждая жизнь, так еще подчеркнутая этой огромной, залитой светом пустотой, – была рядом – доступная для зова, для прикосновения, и Брайдон уже чувствовал себя там, в ней, даже еще не сходя со своего столь высокого насеста; и он высматривал что-нибудь утешительно-заурядное, какую-нибудь вульгарно-человеческую черточку: появление мусорщика или вора, какой-либо ночной птицы самого низшего разряда. Он был бы рад и такому признаку жизни, приветствовал бы даже медлительную поступь своего друга полисмена, которого до сих пор всегда старался избегать, даже не был уверен, что ему не захотелось бы, появись тот сейчас на улице, вступить с ним в какой-то контакт, окликнуть его под каким-нибудь предлогом со своего четвертого этажа. Но какой предлог был бы не слишком нелеп и не слишком для него унизителен, какое объяснение помогло бы ему сохранить достоинство и его имени не попасть в газеты – это ему самому было неясно. Он был так занят мыслью о том, как высказать свое новоявленное Благоразумие, выполняя тем клятву, которую только что дал своему противнику, что эта задача заслоняла все остальное, с тем ироническим результатом, что Брайдон на время как бы утратил всякое чувство меры. Если бы он сейчас заметил прислоненную к фасаду стремянку – одну из тех головокружительных вертикалей, которыми пользуются маляры и кровельщики и, случается, оставляют до утра на месте, уж он как-нибудь ухитрился бы, сидя верхом на окне, зацепить ее рукой и ногой и одолеть этот способ спуска. Если бы ему сейчас попалось под руку такое нехитрое приспособление на случай пожара, какие он, ночуя в гостиницах, иногда находил у себя в номере – вроде каната с узлами или спасательного полотнища, – он немедля бы им воспользовался в доказательство своей нынешней, ну, скажем, деликатности. Но он напрасно так пестовал в себе это чувство; при отсутствии всякого отклика на него из внешнего мира оно, спустя время – долгое или короткое, Брайдон не мог бы сказать, – снова сникло до уровня лишь смутной боли. Брайдону чудилось, что он уже целую вечность дожидается хоть какого-нибудь движения в этой огромной угрюмой тишине; казалось, самая жизнь города была заколдована – так противоестественно в обе стороны вдоль хорошо знакомых и довольно-таки невзрачных домов длилось без конца это безлюдье и молчанье. Неужели, спросил он сам себя, неужели эти дома с их жестокими лицами, уже просвечивающими серой бледностью сквозь редеющий сумрак, всегда так же мало, как сейчас, отвечали любой потребности его духа? Огромные, людскими руками построенные пустоты, огромные, набитые людьми безмолвия, они часто в самом сердце города в глухие ночные часы надевали своего рода зловещую маску – именно это огромное всеобщее отрицание и дошло теперь наконец до сознания Брайдона, тем более что, как ни странно, почти невероятно, но вдруг оказалось, что ночь уже кончилась и, по-видимому, вся была им истрачена на его переживания. Он снова посмотрел на часы, увидел, что произошло с его чувством времени (он принимал часы за минуты, а не так, как бывает в иных трудных положениях, – минуты за часы), и странный вид улицы зависел не от чего другого, как от слабых, печальных проблесков раннего рассвета, который, конечно, и держал еще все в плену. Оставшийся без ответа призыв Брайдона из собственного открытого окна был единственной ноткой жизни на всей улице, и ему теперь оставалось только прекратить пока всякие попытки, как дело совсем безнадежное. Но даже и в такой глубокой подавленности он оказался способен на действие, доказывавшее – во всяком случае, по теперешней его мерке – необычайную решимость: он вернулся на то самое место, где так еще недавно похолодел от страха, когда исчезла последняя капля сомнения в том, что в доме присутствует еще некто, кроме него самого. Для этого потребовалось усилие, чуть не доведшее его до обморока, но у него на то имелась своя причина, и она на минуту победила все. А еще предстояло пройти через все остальные комнаты – что будет с ним, если дверь, которая, как он видел, была закрыта, теперь вдруг окажется опять открытой? Он мог согласиться с мыслью, что эта закрытая дверь по отношению к нему была, в сущности, актом милосердия, дарованной ему возможностью спокойно сойти вниз, удалиться, покинуть дом и никогда больше его не осквернять. Это была логичная мысль, она работала; но чем все это могло реально обернуться для него, теперь, очевидно, целиком зависело от степени той снисходительности, которую его недавние действия или, вернее, его недавнее бездействие могло снискать у его незримого противника. Образ этого противника, поджидающего, пока он, Брайдон, двинется, никогда еще не был так непосредственно ощутим для его нервов, как сейчас, когда он только что поколебался на самой грани, за которой мог уже обрести полную уверенность. Ибо при всей своей решимости или, точнее, при всем своем страхе он действительно поколебался, он не осмелился увидеть. Риск был слишком велик, и страх слишком отчетлив – в эту минуту он принял особо зловещий характер.

Брайдон знал – и так твердо он еще ничего не знал в жизни, – что, увидь он сейчас эту дверь открытой, тут бы и пришел ему постыдный конец. Это значило бы, что виновник его стыда – ибо, конечно, постыдным было его малодушие – опять на свободе и владеет всем домом; и Брайдон с неотвратимой ясностью предвидел тот поступок, к которому все это его вынудит. Это прогонит его прямо к тому окну, которое он оставил открытым, и через это окно – пусть даже и нет там ни длинной стремянки, ни болтающегося каната – он неизбежно, гибельно, обреченно устремится на улицу. Этот мерзкий конец он мог все же предотвратить, но предотвратить только ценой своевременного отказа от уверенности. Ему еще предстояло пробираться чуть не сквозь весь дом – в этом смысле положение не изменилось, – но теперь он знал, что только отсутствие уверенности могло его на это подвигнуть. Он тихонько отступил туда, где раньше было приостановился, – сделать это и то уж казалось ему спасением – и слепо заторопился к большой лестнице, оставляя позади зияющие двери комнат и гулкие коридоры. Теперь он находился на самом верху лестницы, а перед ним был широкий, слабо освещенный спуск и последовательно три просторные площадки по числу этажей. Он старался делать все как можно мягче, но каблуки его громко стучали об пол, и когда через минуту-другую он это заметил, то и это почему-то засчитал себе за поддержку. Говорить он не решался, звук голоса его бы испугал, а такой ходячий прием или развлечение, как «посвистать для бодрости» (в прямом смысле или в переносном), он считал вульгарным; тем не менее ему приятно было слышать свои шаги, и когда он достиг первой площадки – без спешки, но и без заминок, – эта начальная стадия успеха вызвала у него вздох облегчения. Дом к тому же казался огромным, все масштабы его чрезмерными; открытые комнаты – взгляд Брайдона не пропускал ни одной из них, – забранные изнутри ставнями, чернели, как горловины пещер, и только стеклянная крыша, венчавшая этот глубокий колодец, наполняла его светом, в котором удобно было двигаться, но который своей странной окраской напоминал какой-то подводный мир. Брайдон попытался думать о чем-нибудь благородном, о том, например, какой у него замечательный дом, великолепное владение, но все это благородство тут же перешло в чистую радость при мысли, что теперь-то уж он скоро с ним разделается. Приходите вы, строители, вы, разрушители, – приходите, как только будет охота. В конце двух маршей он словно попал в другую зону, а начиная с середины третьего, после чего оставался еще один, Брайдон отметил уже влияние нижних окон, полузадернутых штор, случайных отблесков уличных фонарей и лощеных пространств вестибюля. Это было уже дно моря со своим собственным освещением, а когда Брайдон приподнялся и бросил долгий взгляд через перила, то даже увидел, что оно вымощено знакомыми ему с детства мраморными квадратами. К этому времени он, бесспорно, уже чувствовал себя повольготнее – как он мог бы выразиться в менее необычном случае, – что, собственно, и позволило ему остановиться и перевести дух, и вольготность эта еще возросла при виде старых черно-белых плит. Но главное, что он чувствовал сейчас, когда предвкушение безнаказанности влекло его словно твердыми крепкими руками, – это что сейчас уж можно было точно сказать, какая картина предстала бы ему там, наверху, если бы у него хватило мужества еще раз глянуть. Запертая дверь, теперь уже, слава богу, далекая, конечно, была по-прежнему заперта, а ему теперь нужна была только дверь из дома.

Он еще немного спустился, пересек коридор, по которому был доступ со всего этажа к последнему маршу, и если он здесь остановился еще на миг, то больше всего потому, что слишком уж острой была радость близкого и верного освобождения. Он даже зажмурился от счастья, а когда вновь открыл глаза, перед ним лежал всего лишь коротенький прямой спуск, последний отрезок лестницы. Тут тоже царила безнаказанность, но безнаказанность почти чрезмерная, так как боковые фонари и высокий, из ребристого стекла свод над входом бросали свой мерцающий свет прямо в холл, что происходило, как Брайдон тут же разглядел, оттого, что вестибюль сейчас не был ничем отделен от холла – внутренняя дверь, в него ведущая, была распахнута настежь, обе ее створки откинуты к самым стенам. И тут перед Брайдоном опять встал вопрос, от которого он почувствовал, что глаза у него лезут на лоб, как это уже было сегодня там, наверху, перед той, другой, дверью. И если про ту он твердо знал, что при первом своем обходе он оставил ее открытой, то про эту он знал не хуже, что ее-то он оставил тогда закрытой, и не значило ли это, что именно сейчас он оказался в особенно тесной близости к какому-то непостижимому оккультному явлению? Этот вопрос подействовал на него как удар ножом в бок, но ответ еще медлил и даже как будто терялся в смутном сумраке, где скупо пропущенный в дом рассвет создавал вокруг всей наружной двери чуть мерцающую арку, полукруглое обрамление, холодный серебряный нимб, который словно бы слегка пульсировал на глазах у Брайдона, то сдвигаясь в сторону, то расширяясь и сжимаясь опять.

И там, внутри, казалось, еще что-то было, скрытое какой-то неясностью и совпадающее по размеру с непрозрачной задней поверхностью – крашенными масляной краской филенками этого последнего барьера на пути к спасению, ключ от которого был у Брайдона в кармане. Эта неясность не прояснялась даже под пристальным его взглядом, она дразнила его, затуманивая и подвергая сомнению то, что он считал несомненным, так что, поколебавшись еще миг перед новым шагом, он дал себе волю и двинулся вперед, рассудив, что тут по крайней мере хоть есть что-то такое, что можно встретить, тронуть, взять, распознать, – что-то совсем неестественное и страшное, но борьба с чем была для него необходимым условием либо освобождения, либо окончательной неудачи. Краевая полутень, довольно еще густая и темная, была надежным заслоном для этой фигуры, стоявшей в ней так неподвижно, как статуя в нише или какой-нибудь часовой под черным забралом, сторожащий сокровище. Впоследствии Брайдон припомнил, разобрал и понял то странное явление, которое он, как ему казалось, наблюдал, пока спускался по этим последним ступенькам. Он увидел, как эта срединная неясность стала мало-помалу сжиматься в своем широком сером мерцающем обрамлении, и почувствовал, что она стремится принять ту самую форму, которую вот уже сколько дней жаждало узреть его ненасытное любопытство. Она маячила, темная и угрюмая, она угрожала – это было что-то, это был кто-то, чудо личного присутствия.

Застылый, но одушевленный, призрачный и вместе с тем реальный – мужчина того же состава и той же стати, что и он сам, ждал его внизу, чтобы насмерть помериться с ним силами. Так считал Брайдон, но только до тех пор, пока, еще приблизившись, не разглядел, что дразнившая его неясность происходила от поднятых к голове рук его противника, – вместо того чтобы воинственно выдвинуть лицо вперед, он робко прятал его в ладонях как бы с мольбой о пощаде. Так получилось, что Брайдон, стоя перед ним, мог вдоволь его разглядывать; теперь стало уже светлее, и каждая его особенность выделялась четко и жестко – его нарочитая неподвижность, его живая реальность, седеющая склоненная голова и белые руки, закрывающие лицо, гротескная в данном случае банальность безупречного вечернего костюма – фрак, пенсне на шнурке, блеск шелковых отворотов и белейшей манишки, жемчужная булавка в галстуке, золотая цепочка при часах, лакированные туфли. Ни один портрет, написанный кем-либо из современных известных художников, не мог бы так отчетливо его изобразить, с большим искусством вывести его из рамы: он словно весь был подвергнут какой-то утонченной обработке, каждая его черточка, каждая тень и каждый рельеф.

Внезапный поворот чувств, который наш друг испытал прежде даже, чем осмыслил, был, конечно, огромен; такой перепад – от прежних опасений вдруг к этому, совсем уж непостижимому маневру противника. По крайней мере, такой смысл Брайдон склонен был, дивясь, вложить в происшедшее, ибо он мог только дивиться на свое другое «я» в его новой позиции... Разве не доказывало все это, что ему, Брайдону, символизирующему здесь полноценную жизнь с ее достижениями и удовольствиями, жизнь торжествующую, тот, другой, не в силах был смотреть в лицо в час ее торжества? Разве не были доказательством эти великолепные руки, закрывающие лицо, сильные и плотно к лицу прижатые? Так решительно и так плотно прижатые, что, несмотря даже на одну особую истину, одну маленькую реальность, погашающую все остальное, – именно на тот факт, что на одной из этих рук не хватало двух пальцев, как бы случайно отстреленных и тем сведенных всего лишь к коротеньким обрубкам, – несмотря даже на это, лицо было все же надежно укрыто и спасено.

Спасено ли, однако? Брайдон сомневался молча, пока самая безнаказанность его позы и настойчивость взглядов не вызвали, как он почувствовал, какого-то ответного движения, ставшего в следующий же миг, пока голова только еще поднималась, предвестием более глубокой перемены, отречением от более смелого замысла. Руки дрогнули, стали медленно раздвигаться, потом, словно вдруг решившись, соскользнули с лица, оставив его незакрытым и доступным взгляду. Ужас и отвращение стиснули горло Брайдону, задушив тот звук, который он не в силах был издать; это обнаженное лицо было слишком мерзостным, чтобы он согласился признать его своим, и горящий взор Брайдона выражал всю страстность его протеста. Чтобы это лицо – вот это лицо – было лицом Спенсера Брайдона? Он еще всматривался в него, но уже наполовину отвернувшись, страшась и отказываясь верить, падая стремглав с высот своих прежних переживаний. Это было неслыханно, непостижимо, ужасно, лишено всякой связи с действительностью. Над ним надсмеялись, втянув его в эту игру; то видение, за которым он столько гонялся, было сейчас перед его глазами, и страх еще лежал на сердце, но смехотворным представлялись ему теперь все эти зря растраченные ночи и горькой иронией его наконец достигнутое торжество. Этот облик, который он сейчас видел, не совпадал с его собственным ни в единой точке; тождество с ним было бы чудовищным.

Да, тысячу раз да – он видел это ясно, когда лицо приблизилось, – это было лицо совсем чужого человека. Оно надвинулось на него еще ближе – точь-в-точь как те расширяющиеся фантастические изображения, проецируемые волшебным фонарем его детства, – ибо этот чужак, кто бы он ни был, злобный, отвратительный, грубый, вульгарный, перешел в наступление, и Брайдон понимал, что не выстоит. А затем, под еще более сильным нажимом, уже почти в дурноте от самой резкости столкновения, откачнувшись назад, словно от жаркого дыхания и пробужденного гнева более крупного, чем он сам, животного, яростно кипучей силы, перед которой собственная его сила пасовала, он почувствовал, что все эти видения отступают куда-то во тьму и ноги у него подкашиваются. Голова у него закружилась; все стало гаснуть; все погасло.

III

Его привел в сознание – это он ясно расслышал – голос миссис Мелдун, прозвучавший где-то очень близко, так близко, что ему тут же почудилось, что он видит ее, как она стоит на полу на коленях перед ним, а он сам лежит и смотрит на нее снизу вверх. Но он лежал не просто растянувшись на полу, его приподняли и поддерживали, и он ощущал всю нежность этой поддержки, а в особенности ту необычайную мягкость, на которой покоилась его голова, а вокруг веяло легкое освежающее благоухание. Он дивился, он пытался сообразить, разум еще плохо служил ему; потом возникло другое лицо, не сбоку, а склоненное прямо над ним, и он наконец понял, что Алиса Ставертон устроила ему у себя на коленях просторную, идеально удобную подушку и ради этого уселась на самой нижней ступеньке лестницы, а остальное его длинное тело вытянулось на его любимых черно-белых плитах. Они были холодные, эти мраморные квадраты его юности, но сам он холоден не был в этот момент возврата его сознания, в самый чудесный час из всех им пережитых, который оставил его таким благодарным, таким бездонно покорным и вместе с тем хозяином всех рассыпанных кругом сокровищ интеллекта, только и ждущих, чтобы он мирно ими завладел, растворенных (как ему хотелось бы сказать) в самом воздухе этого дома и порождающих золотое сияние этого уже к вечеру клонящегося осеннего дня. Он вернулся, да, вернулся из такой дали, до какой ни один человек, кроме него, еще не достигал, но странно, что, понимая это, он тем не менее воспринимал то, к чему он вернулся, как самое главное, самое важное, как будто только ради него он и совершал все свои изумительные путешествия. Медленно, но верно его сознание расширялось, представление о том, что с ним произошло, пополнялось подробностями; он уже помнил, что его чудесным образом принесли назад – подняли и бережно несли с того места, где подобрали, в самом дальнем углу нескончаемого серого коридора. И все это время он был в забытьи, пробудил его только перерыв в долгом плавном движении.

Это вернуло его к сознанию, к трезвой оценке вещей – да, в том и заключалась прелесть его положения, все больше и больше напоминавшего положение человека, который заснул после того, как получил известие о доставшемся ему богатом наследстве, а во сне увидел, что никакого наследства нет, что все это результат какой-то гадостной путаницы с вовсе не идущими к делу вещами, но, проснувшись, опять обрел безмятежную уверенность в правде случившегося, и ему оставалось только лежать и следить, как она растет. Таков был смысл его терпения: только не мешать, пусть все прояснится. К тому же его, вероятно, еще не раз, с перерывами, поднимали и опять несли – иначе как и почему он оказался бы несколько позже и при более ярком закатном свете уже не у подножья лестницы – она-то осталась где-то в дальнем темном конце его туннеля, – а в одной из оконных ниш его высокого зала, на диванчике, покрытом мантильей из какой-то мягкой материи, отороченной серым мехом, который по виду был ему почему-то знаком и который он все время любовно поглаживал одной рукой как залог истинности происходящего. Лицо миссис Мелдун куда-то исчезло, но другое лицо – то, второе, которое он узнал, – склонилось над ним в таком повороте, что легко было понять, как именно он и сейчас еще приподнят и как устроен на подушках. Брайдон все это разглядел, и чем дольше он разглядывал, тем большее испытывал удовлетворение: ему было так мирно на душе и так хорошо, как будто он только что вкусил как следует и еды, и питья. Эти две женщины нашли его, потому что миссис Мелдун появилась в свой положенный час на крыльце и отперла дверь своим ключом, но, главное, потому, что, к счастью, это произошло тогда, когда мисс Ставертон еще медлила возле дома. Она уже хотела уходить, очень обеспокоенная, так как перед тем долго и совершенно напрасно дергала ручку звонка – она приблизительно рассчитала время прихода уборщицы. Но та, к счастью, пришла, пока мисс Ставертон еще была здесь, они вместе вошли в дом. Брайдон лежал тогда там, на пороге вестибюля, почти так же как лежал сейчас, то есть как будто упал со всего размаха, но, удивительно, не получив ни единой раны или царапины, только в глубоком обмороке. Впрочем, сейчас, с уже прояснившейся головой, он был больше всего потрясен тем, что на какие-то страшные несколько секунд Алиса Ставертон не сомневалась в том, что он умер.

– А это, наверно, так и было, – размышлял он вслух. – Да, конечно, иначе и быть не могло. Вы буквально вернули меня к жизни. Только, – его полные удивления глаза поднялись к ней, – во имя всего святого, как?

Ей понадобилось лишь мгновение, чтобы склониться и поцеловать его, и что-то в том, как она это сделала, и в том, как ее ладони охватили и сжали его голову, пока он впивал спокойное милосердие и нежную властность ее губ, – что-то во всем этом блаженстве каким-то образом давало ответ на все.

– А теперь я вас никому не отдам, – сказала она.

– Ах, не отдавайте, не отдавайте меня!.. – попросил он, глядя в ее лицо, все еще склоненное над ним, в ответ на что оно склонилось еще ниже, совсем низко, вплотную прижалось к его щеке. Это была печать, положенная на их судьбы, и он еще долгий блаженный миг молча прислушивался к этому новому ощущению. Потом все же вернулся к прежнему ходу мыслей. – Но как вы догадались?

– Я беспокоилась. Вы ведь хотели прийти, помните? И не прислали сказать, что не можете.

– Да, помню. Я должен был прийти к вам сегодня в час. – Это связывало его со «старой» их жизнью и отношениями – такими еще близкими и такими уже далекими. – А вместо того я был тогда в этой странной тьме... где это было, что это такое было? Я, наверно, очень долго там был. – Он мог только гадать о глубине и длительности своего обморока.

– С прошлой ночи? – спросила она нерешительно, страшась показаться нескромной.

– Вернее, с сегодняшнего утра – там был такой холодный тусклый рассвет... Но где я-то был? – жалобно протянул он. – Где я был?.. – Он почувствовал, что она крепче прижала его к себе, и это помогло ему уже бестревожно, с ощущением полной безопасности продлить свою тягучую жалобу. – Какой долгий и темный день!

Полная нежности, она подождала минуту.

– В холодном тусклом рассвете? – выговорила она дрожащим голосом.

Но он уже был занят тем, что пытался связать воедино все отдельные части этого фантастического происшествия.

– А когда я не пришел, вы, значит, прямо отправились...

Но она не хотела разбрасываться.

– Сперва я пошла в вашу гостиницу, там мне сказали, что вас нет. Что вы накануне обедали в городе и с тех пор не возвращались. Но они как будто знали, что вы были в вашем клубе.

– Тогда вы подумали об этом?

– О чем? – спросила она, помолчав.

– Ну, о том, что случилось.

– Я была уверена, что вы здесь были. Я ведь все время знала, – пояснила она, – что вы сюда ходите.

– Знали?

– Ну, во всяком случае, я так думала. Я ничего вам не сказала после того разговора, который у нас был месяц назад, но я была уверена. Я знала, что вы добьетесь, – закончила она.

– То есть что я не угомонюсь?

– Что вы его увидите.

– Так ведь нет же! – воскликнул Брайдон опять со своим длинным жалобным полустоном. – Там было появился кто-то – ужасная, в общем, скотина, которую я, на горе себе, затравил. Но это был не я.

Опять она еще ниже склонилась и глубоко заглянула ему в глаза.

– Нет, конечно, не вы. – И пока ее лицо висело над ним, ему почудилось, что он почти уже уловил в нем какое-то особенное выражение, затуманенное улыбкой. – Нет, благодарение Богу, – продолжала она, – это были не вы. Да этого и быть не могло.

– Но ведь было, – почти с кротким упорством повторил он, глядя прямо перед собой в одну точку, как уже не раз с ним бывало за последние недели. – Я должен был познать самого себя.

– Вы не могли, – сказала она ему в утешение. И затем, возвращаясь к прежнему и как будто стремясь отчитаться в том, что сама она тогда делала, она продолжала: – Но не в том важность, что вы еще не возвращались домой. Я дождалась того часа, когда мы с вами застали миссис Мелдун в доме, помните, когда мы с вами вместе сюда приходили, и она пришла, как я вам уже сказала, как раз в ту минуту, когда я, потеряв всякую надежду, что мне откроют, в отчаянии еще стояла на крыльце. Впрочем, если бы даже и не было такого счастья, что она тут появилась, я бы все равно немного погодя уж как-нибудь придумала, где ее отыскать. Но это не все, – сказала Алиса Ставертон, словно возвращаясь к какому-то своему прежнему намерению, – дело не только в этом.

Лежа, он обратил глаза назад и вверх, чтобы ее увидеть.

– А в чем же еще?

Она прочитала в его глазах расшевеленное ею удивление.

– Вы сказали, в холодном тусклом рассвете? Ну так вот что: сегодня утром в холодном тусклом рассвете я тоже увидела вас.

– Меня?..

– Его, – сказала Алиса Ставертон. – Это, наверно, происходило в один и тот же миг.

Он полежал минуту, сосредоточившись, как будто хотел быть очень рассудительным.

– В тот же самый миг?

– Да, и опять во сне, как в тот раз, о котором я вам уже рассказывала. Он опять пришел ко мне. Тогда я поняла, что это знак. Что он пришел к вам тоже.

Тут Брайдон приподнялся; он хотел получше ее разглядеть. Она помогла ему, как только поняла, чего он хочет, и он теперь устойчиво сидел рядом с ней на приоконном диванчике и правой рукой сжимал ее левую.

– Он не пришел ко мне.

– Но вы обрели себя. – Она улыбнулась чудесной улыбкой.

– Да, теперь-то я обрел себя, это верно, благодаря вам, моя дорогая. Но тот скот с его жуткой физиономией – он мне совершенно чужой. В нем нет ничего от меня, даже от такого меня, каким я мог стать, – воинственно заявил Брайдон.

Но она сохраняла ту ясность, которая была для него как дыхание непогрешимости.

– Но разве не в том весь вопрос, что вы сами тогда были бы другим?

Он бросил на нее сердитый взгляд.

– До такой степени другим?

Ее ответный взгляд опять показался ему чудесней всего на свете.

– Разве вам не хотелось бы узнать, насколько другим? Так вот сегодня утром, – сказала она, – вы явились мне...

– В его образе?

– Как совершенный незнакомец.

– Так почему же вы узнали, что это я?

– Потому что, как я вам уже говорила много недель назад, мой ум и мое воображение столько трудились над этим вопросом – чем вы могли и чем не могли быть – все, понимаете? – чтобы показать, как я о вас думаю. И тут среди всех этих волнений вы вдруг пришли ко мне, чтобы меня успокоить. Тогда я поняла, – продолжала она, – что раз этот вопрос вас тоже не меньше волнует, то к вам тоже само собой придет решение. И когда сегодня утром я вас опять увидела во сне, я уже знала, что, значит, оно к вам пришло; и кроме того, я с первой же минуты почувствовала, что я почему-то вам нужна. Как будто он мне об этом сказал. Так отчего бы, – она странно усмехнулась, – отчего бы мне не любить его?

Это даже подняло Спенсера Брайдона на ноги.

– Вы любите это страшилище?

– Я могла бы любить его. И для меня, – сказала она, – он не был страшилищем. Я приняла его.

– Приняли? – совсем уже растерянно прозвучал голос Брайдона.

– Да. Сперва потому, что заинтересовалась его отличием от вас. И так как я не отвергла его, и так как я поняла его – в чем вы, мой дорогой, даже в последний момент, когда уже выяснились все различия, так жестоко ему отказали, – так вот, по всем этим причинам мне он не казался таким уж страшным. А ему, может быть, было приятно, что я его пожалела.

Она уже стояла рядом с ним, все еще держа его за руку, а другой рукой обнимая и поддерживая его. И хотя все это затеплило перед ним какой-то неясный свет, «Вы пожалели его?» – нехотя и обиженно проговорил он.

– Он был несчастлив, он весь какой-то опустошенный, – сказала она.

– А я не был несчастным? Я – посмотрите только на меня! – я-то не опустошенный?

– Так я ведь не говорю, что он мне милее, чем вы, – согласилась она, подумав. – Но он такой мрачный, такой измученный. Он не сумел бы так изящно, как вы, поигрывать вашим прелестным моноклем.

– Да-а! – Эта мысль вдруг поразила Брайдона. – В деловые кварталы мне с моноклем нельзя было бы показаться. Они бы там меня совсем осмеяли.

– А его большое пенсне с очень выпуклыми стеклами – я заметила, я уже видела такие, – ведь это значит, что у него совсем загубленное зрение... А его бедная правая рука!..

– Ах! – Брайдона передернуло – то ли из-за доказанного теперь их тождества, то ли от сокрушения о потерянных пальцах. Затем: – У него есть миллион в год, – добавил он просветленно. – Но у него нет вас.

– И он не вы, нет, нет, он все-таки не вы! – прошептала она, когда он прижал ее к груди.

Примечания

1

Тем более! (фр.).

2

Анна (1665–1714) правила в 1702–1714 годах.

3

Собрата (фр.).

4

Канны – город и курорт на юге Франции, на берегу Средиземного моря (соврем. Канн).

5

Он ходит за ней по пятам (фр.).

6

Здесь: поверхностного отношения к жизни (фр.).

7

Гейнсборо Томас (1727–1788) – английский художник.

8

Каламбур, построенный на созвучии и одинаковом написании (St. George) фамилии Сент-Джордж и слов «святой Георгий». Согласно христианской легенде, святой Георгий (или Георгий Победоносец) одержал победу над драконом, в которого воплотился дьявол, и пронзил его копьем.

9

Слов (фр.).

10

Confrere – термин, обозначающий коллегу, собрата или члена одной профессиональной группы.

11

Выдающийся английский архитектор Роберт Адам (1728–1792), работавший в содружестве со своим братом Джеймсом (1730–1794).

12

Юстонский вокзал расположен в северо-западной части Лондона.

13

Вот оно, оказывается, как было? (фр.).

14

Ни за что! (фр.).

15

Виктория – легкий четырехколесный двухместный экипаж со складным верхом и козлами для кучера.

16

По-видимому, на одной из выставок современной живописи в частной картинной галерее лорда Гроувнера, основанной на Бонд-стрит в 1876 году.

17

Отец семейства (фр.).

18

Угрюмые (фр.).

19

Имеется в виду Гайд-парк.

20

Образа жизни (фр.).

21

Роу – аллея для прогулок верхом в Гайд-парке; по ее сторонам сидели и прогуливались люди, приходившие посмотреть на всадников. Как об одной из лондонских достопримечательностей Джеймс писал о Роу в очерке «Лондон» (декабрь, 1888).

22

Здесь: это настоящие открытия (фр.).

23

По поводу (фр.).

24

Наивность (фр.).

25

Как же так? (фр.).

26

Мраморная арка – триумфальная арка на площади перед Гайд-парком.

27

Серпентайн – искусственное озеро в Гайд-парке. В очерке «Лондон» (декабрь, 1888) Джеймс, любивший Серпентайн, рекомендовал именно этот маршрут для прогулок.

28

Только этого еще не хватало (фр.).

29

Клееный картон (фр.).

30

Линкруста-Уолтон – материал типа линолеума с рельефным рисунком, применяемый для обивки стен и названный в честь изобретателя линолеума англичанина Фредерика Уолтона (1860).

31

Харроу – привилегированная мужская школа в местечке Харроу, в окрестностях Лондона. Сандхерст – Королевский военный колледж в Сандхерсте, недалеко от Лондона.

32

Не будем больше говорить об этом! (фр.).

33

Иннисмор-Гарденз – парк и улица в юго-западной части Лондона.

34

Шильонский замок – одно из исторических достопримечательных мест в Швейцарии; особую известность ему принесла поэма Дж. Г. Байрона «Шильонский узник» (1816), героем которой был борец за свободу Швейцарии Франсуа де Бонивар, содержавшийся здесь в заточении в 1530–1536 годах.

35

Кларан – селение в Швейцарии на берегу Женевского озера, поблизости от Шильонского замка, приобретшее всемирную славу как место действия романа Ж.-Ж. Руссо «Новая Элоиза» (1761).

36

Шведских перчаток (фр.).

37

Завтрак (фр.).

38

Здесь: единодушно принятое решение (фр.).

39

Намек на невоздержанное поведение во время учебы в Йельском университете (г. Нью-Хейвен, штат Коннектикут).

40

Ограниченным (фр.).

41

Волапюк – искусственный международный язык, разработанный в 1880 году немецким пастором И.-Г. Шлейером.

42

Роде (лат.).

43

Портье (фр.).

44

Дом инвалидов – приют для увечных и престарелых солдат, а также национальный военный музей.

45

Консьержери – тюрьма Дворца правосудия, имеющая многовековую историю и видевшая в своих стенах многих известных узников.

46

Отопления (фр.).

47

Омерзительными (фр.).

48

Высокомерию (фр.).

49

Послушайте, мой милый (фр.).

50

Болван (фр.).

51

Не будем больше говорить об этом (фр.).

52

Скромный достаток (фр.).

53

Ансамбль (фр.).

54

Здесь: фешенебельное общество (фр.).

55

Британское библейское общество, основанное в 1804 году с целью содействия переводу на национальные языки и распространению Библии.

56

Полчашки (фр.).

57

Называть на «ты» (фр.).

58

Залу (ит.).

59

Скальоловый пол – пол, имитирующий мрамор.

60

Здесь: способа прожить (лат.).

61

Это уже чересчур! (фр.).

62

При том образе жизни, который вы ведете (фр.).

63

Скажите лучше (фр.).

64

Один из колледжей Оксфордского университета.

65

Комнатах на втором этаже (фр.).

66

Не правда ли, милый? (фр.).

67

Гостиной (фр.).

68

Пале-Рояль – дворец в Париже; в 1900-е годы в нем размещались Государственный совет, театры «Комеди Франсез» и «Пале-Рояль», магазины.

69

Чересчур (фр.).

70

Спасайся, кто может (фр.).

71

Здесь: уж очень ты многого захотел (фр.).

72

Клопфер – аппарат, предназначенный для приема телеграмм на слух.

73

Мэйфер – фешенебельный район лондонского Уэст-Энда, известный дорогими магазинами и гостиницами.

74

Здесь: равнодушна (фp.).

75

«Picciola» – роман французского писателя Жозефа-Ксавье Сентина (наст. фамилия – Бонифас, 1798–1865). Роман много раз переиздавался и переводился. В центре сюжета – любовь узника к цветку. Это чувство приводит героя к вере и примиряет с миром.

76

Юнона – высшее женское божество в римской мифологии. Жена Юпитера. Изображалась величественной красавицей в диадеме и длинной роскошной одежде.

77

Ежедневная газета консервативного направления. В 1937 году слилась с «Дейли телеграф».

78

Риджентс-парк – большой парк в северо-западной части Лондона. В нем расположен Лондонский зоопарк. Стрэнд – одна из главных и самых фешенебельных улиц лондонского центра. Соединяет Уэст-Энд и Сити.

79

Томсон – по-видимому, автор комедий, писавший под этим псевдонимом пьесы для театра «Гейети», открывшегося на Стрэнде в 1868 году. Театр «Гейети» был выстроен на месте прежнего Мюзик-холла и во многом его заменил.

80

Везлианские собрания – молитвенные собрания членов особой ветви методистской церкви. Основателем методизма был английский священник Джон Уэзли (1703–1791).

81

Китайский займ – Китай предпринял несколько займов в Европе, в том числе и в Англии, в конце XIX века.

82

Очевидно, имеются в виду те ворота в Гайд-парк, что примыкают к Мэйфер.

83

День святого Мартина – праздник, отмечаемый 11 ноября. Период вокруг этой даты, как правило, отличается хорошей, теплой погодой и приравнивается к бабьему лету. В этот день традиционно отмечается завершение сбора урожая и первая проба нового вина.

84

Виктория – вокзал Виктория, один из лондонских железнодорожных вокзалов.

85

Найтсбридж – фешенебельный район Уэст-Энда, знаменитый своими ювелирными магазинами.

86

Паддингтон – район в западной части Лондона. Там же находится одноименный вокзал.

87

Мейда Вейл – район к северо-западу от Паддингтона, западнее Риджентс-парка.

88

Хотя бы совсем попросту (фр.).

89

Второе «я» (лат.).

90

Китайских теней (фр.).

91

Большой медведь Скалистых гор – медведь-гризли, отличающийся большими размерами и свирепостью. Скалистые горы не единственное место его обитания в Северной Америке.

92

Сближение (фр.).

93

Панталоне и Арлекин в рождественском фарсе – традиционное рождественское уличное представление – пантомима, унаследовавшая персонажей итальянской комедии дель арте. Панталоне – богатый скупой купец преклонного возраста, который любит волочиться за девушками и постоянно попадает впросак; Арлекин – первоначально глуповатый и невежественный деревенский парень, впоследствии наделенный в народной рождественской пантомиме не только гибким умом, но и волшебной палочкой.

94

Тот червяк из ходячей поговорки, когда на него наступят. – Английская пословица «Наступи на червяка, и он изогнется» (Tread on a worm and it will turn) имеет русский аналог: «Всякому терпению приходит конец».

95

Сражения (фр.).