
Александр Мелихов
Второе пришествие варягов
В этой книге причудливо переплетаются поэзия и правда, история и фантасмагория. Увлекательные очерки реальных отношений России и Финляндии, отношений, в которых эпохи сотрудничества сменялись эпохами противостояния, составляют парадоксальный ансамбль с романом-утопией, предлагающим способ раз и навсегда покончить с войнами. Утопия, как всегда, оборачивается антиутопией, предостережением. Но к этому итогу читателя приводят страницы увлекательнейшего чтения. Начиная с того, что во время Гражданской войны Маннергейм выбивает большевиков из Петрограда и восстанавливает Российскую империю...
© Александр Мелихов, 2026
© «Время», 2026
Второе пришествие варягов
Саринин и Сааринен
– Итак, отправляемся в зону безмолвия. Сейчас все поймешь, – дважды рокотнул Глеб своим басом-профундо, которым когда-то повергал в немоту пригородную гопоту, а теперь возвращал речь своим пациентам.
Словом возвращал слово.
Никакой мистики. Бывает, что центры, управляющие речью или движениями, разрушаются, а центры, исполняющие команды, остаются, и человек сам сделать ничего не может, но команды выполняет. Можно сказать, образ народа и вождя.
Особенно если вождь отдает команды могучим басом и подкрепляет их весом отглаженного белого халата на раздавшемся пузе. Только белый халат и может наделить ощущением непререкаемой правоты, тщетно надеялся я когда-то.
Я ожидал увидеть кого угодно, но только не карельского экскурсовода, некогда открывшего нам, куда девалась белоглазая чудь. Так теперь он, стало быть, пророк? Да еще и глебовский пациент?
Ну и дела!
Пациент означает страдалец. Но наш бывший экскурсовод, похоже, не страдал, а наслаждался молчанием. В своем чистеньком боксике, в котором другой заметался бы в приступе клаустрофобии, он величаво возлежал на подушках поверх покрывала, распушив белоснежную полуметровую бородищу по голубой шелковой пижаме, а пророческие седины разложив по плечам. Меня сразила прежде всего борода, седины – только во вторую очередь. Да, без бороды в пророки не пробьешься, пророка делает борода.
Пророк смотрел в нашу сторону с выражением надменной правоты, не замечая нас.
И слава богу – мне всегда неловко, что я такой шибздик в сравнении с Глебом, он чистый Волк Ларсен, викинг, варяг, блистательно лысеющая белокурая бестия. Скуластая и мосластая. Правда, раздобревшая и подобревшая.
– Знаешь, кто этот мощный старик? – пророкотал Глеб.
– Наш экскурсовод. Сари́нин, – ответил я вполголоса: мне неловко называть человека по фамилии, если даже он вроде бы ничего не понимает.
– Саринина оставь барышням из петрозаводского турбюро. Не Саринин, а Сааринен. Однофамилец великого архитектора – ты видел вокзал в Хельсинки? А также отец русской демократии и особа, приближенная к демократическому императору. Встать!
Глеб гаркнул таким громовым голосом, что я присел, а Сааринен, наоборот, вскочил и вытянулся как на смотру.
– Слушать голос карельских берез!.. – Глеб властно ткнул пальцем в направлении тумбочки, на которой лежала красивая деревянная пепельница, отдаленно напоминающая человеческое ухо размером с ладонь. Пепельница была сплошь пронизана коричневыми точками и запятыми. Как и тогда на карельских лотках.
Или это был один и тот же лоток? И, того пуще, не может же быть, что и пепельница та же самая?..
Сааринен с надменной покорностью приложил обтекаемое ухо к уху.
– Товарищ Сааринен верит, что карельские березы умеют понимать главную суть всего, что их окружает, а он умеет слышать, что они шепчут. Поэты веками твердят, что березы им что-то шепчут, но вот наконец эта пошлость сбылась. А ну, расскажите о нашем госте! Быстро! Я кому говорю!..
И пророк в тоне военного рапорта, стоя навытяжку, что смотрелось довольно дико при его невесомых волнующихся сединах, принялся словно по писаному докладывать мне обо мне. Я слушал, не смея покоситься на Глеба, о котором в рапорте тоже шла речь. Я старался смотреть на голубую пижаму докладчика, переливающуюся под дуновениями кондиционера, словно лазурное тропическое море.
– Насказал мороз мне песен, и нанес мне песен дождик, мне навеял песен ветер, принесли морские волны, мне слова сложили птицы, речи дали мне деревья.
Петрозаводский экскурсовод не забыл «Калевалу», без которой когда-то шагу не мог ступить, но теперь зачитывал ее наспех, скороговоркой и продолжил свою речь в том же тоне сердитого докладчика. Я ждал, что он сейчас упомянет еще и свою любимую метафизику, но так и не дождался.
– Расскажу теперь про гостя, что напела мне береза. Он из жалкой той породы, что пред всеми виноваты и завидуют счастливцам, кои от рожденья правы. Значит, те ни разу ни душой не покривили, не струхнули, не солгали. Сам-то он такой безупречностью похвастаться никак не мог, он знал, что он так себе человечишка. И каково же ему было ощущать свое несовершенство в окружении совершенств! Он чувствовал, что и отец его, хоть и любит играть желваками, подчеркивая свое сходство с Василием Шукшиным... В честь Шукшина он и гостя нашего назвал Васей... Так Вася видел, что и отец его тоже не уверен в своей правоте. Молчит, молчит в подпитии на кухне и вдруг как грохнет кулаком по столу, так что и посуда, и домашние подпрыгнут: «Я, по крайней мере, чужого места не занимаю!»
Откуда бывший экскурсовод мог это знать?.. Глеб рассказал? Но я вроде бы этим и Глеба не грузил... А ясновидящий продолжал чеканить:
– Наш гость всегда ощущал себя особенно виноватым перед отцом. Он явно обманул отцовские ожидания, хоть и не знал, в чем они заключались. Но когда он поступил в медицинский институт, отец одобрил: если что, так и на зоне будешь лепилой. И в анатомическом театре он впервые почувствовал себя уверенно. Если даже он что-то делал не так, трупам было все равно, они не обижались. Наш робкий гость вместе со своим отважным другом Глебом, подобно стервятнику, охотился за каждым свежим покойником, пока того не забрали родственники, чтобы втайне от начальства еще что-то вскрыть и чему-то научиться. Но когда ему пришлось иметь дело с живыми, оказалось, что белый халат, сколько его ни крахмаль, лишь удесятеряет вину. Он не имел права на халат, потому что никогда не знал, правильно лечит или неправильно. Вернее, когда лечение не помогало, виноват точно был он. А вот если помогало, то, скорее всего, справился сам организм. Наш гость начинал ощущать уверенность только тогда, когда с ним рядом был Глеб. Глеб был так могуч, что в одиночку сдвигал для закрепления перебитые бедренные кости, хотя обычно для этого требовались двое.
– Ну-ну, не надо льстить так грубо, – польщенно рокотнул Глеб, и Сааринен внезапно тоже гаркнул так, что я снова присел, а белоснежная борода пророка взметнулась, словно под порывом ветра:
– Молчать!.. Карельская береза лучше знает!.. Мне слова сложили птицы, речи дали мне деревья!..
Я не смел взглянуть на Глеба, с ним впервые так обращались в моем присутствии. Обычно он сам обрывал других. Однажды он под местным наркозом оперировал знаменитого хирурга, академика и лауреата, с которым на даче случился приступ острого аппендицита, и тот беспрестанно давал ему указания, пока Глеб наконец не заорал анестезиологу: «Да отключи его на хер!» Но теперь Глеб смолчал – впервые с тех пор, как мы познакомились.
Зато в голосе пророка начали все заметнее нарастать глебовские раскаты, нарастало и волнение в шелках пижамы:
– Наш гость показал себя, можно сказать, героически, когда они с Глебом подрабатывали на пригородной скорой помощи. Это были девяностые, не хватало ни кадров, ни лекарств, ни бензина, и начальство к ним не придиралось, чтобы вообще не остаться без помощи. И самое необходимое они с другом за свои медяки покупали в аптеке, и, случалось, накладывали жгуты из собственных носков. А бензин Глеб иной раз скачивал у остановленных легковушек, перекрыв движение ободранной каретой с красным крестом. Его свирепый вид и громовой бас разом пресекали попытки протестовать. Иногда только бабы поднимали визг. Девочек в детстве реже бьют, и оттого они бывают смелее. Визгливых он пропускал. Зато тем более свирепо набрасывался на мужиков: «Там человек умирает, а ты из-за литра бензина жмешься!»
Да, было, было что-то такое. По дороге в Гадюшник.
Пророк словно подслушал мои мысли и тут же выложил историю Гадюшника, которую я не знал:
– Через полгода после Октябрьского переворота в прибрежный песок у селения финских рыболовов и огородников со стороны Кронштадта врезались три минных катера, осененных бархатным черным знаменем с грубо намалеванным черепом и костями. Из них высадилась объявившая себя анархистами шайка павианов в матросской форме. Их в ту пору именовали жоржиками. Жоржики были перекрещены пулеметными лентами и вооружены винтовками и маузерами в ореховой кобуре. Первым делом они обобществили женщин и запасы спиртного. Мужчин, пытавшихся оказать сопротивление, расстреливали на месте или вешали в дверях их собственных домов. Через три дня такой развеселой жизни село на рассвете окружил отряд красноармейцев. Жоржиков взяли, как говорится, тепленькими. Затем отогнали за три версты к заросшему тальником Гадючьему логу и там покосили из пулемета – оружия пролетариата. Закопать их согнали жителей села, и эта трудовая мобилизация в первый и последний раз у них не вызвала ни малейшего недовольства. Зато зубы павианов еще много лет давали всходы. Словно сами по себе, самосевом по краям Гадючьего лога вырастали хибары, населенные вороватой и наглой рванью, держащей в страхе мирный окрестный люд. Время от времени власти про этот Гадюшник вспоминали, хибары сносили, их обитателей частично сажали, а частично разгоняли. Но через не такое уж долгое время Гадюшник снова вырастал сам собой, населенный как будто бы той же самой сволотой. Во время блокады финнов как неблагонадежный элемент выселили куда-то в Сибирь или на Крайний Север, а их дома заняли национально близкие граждане, в том числе и юный отец нашего гостя. Им с матерью и малолетними братьями как семье фронтовика выделили один из лучших домов...
Я потупился и осторожно покосился на Глеба, опасаясь его осуждения, но Глеб тоже потупился, что с ним бывало нечасто, а точнее, никогда.
– К чести нашего гостя, когда в начале девяностых он прочел в местной газетке статью о депортации ингерманландских финнов, он устыдился. Он был уже студентом, и когда его отец в очередной раз грохнул кулаком по столу: «Я, по крайней мере, чужого места не занимаю!» – он бросил отцу в лицо: «Ты только чужой дом занимаешь!» Он впервые в жизни был так наполнен правотой, что, пожалуй, не убоялся бы даже схватиться с отцом на кулачках. Но отец лишь поиграл по-шукшински желваками и ответил тоже с полной правотой: «Мой дом лет за десять до того тоже кто-то занял. И дом забрали, и кузню. А мы еще спасибо сказали, что дали ноги унести». – «Но все-таки дали! А их выслали. Их там чуть ли не треть вымерла...» – «А нас здесь половина вымерла. Моих братьев в том числе. И твоих малолетних дядьев, между прочим». Отец снова поиграл желваками, и наш гость понял, что человек, который говорит от имени каких-то «нас», всегда безнадежно прав. Тем более если он пострадал: пострадавшие уже больше никому ничего не должны...
Нет, не могу сказать, что я уже тогда это понял, я просто смирился, как всегда смирялся, столкнувшись с непрошибаемой правотой. Доконал меня обиженный тон, с которым отец прибавил: «Они велосипед с собой забрать не могли, так на запчасти разобрали и половину выкинули. Сам не гам и другому не дам. Хотя до этого мы с ними нормально жили. Иногда с пацанами соберемся: “Пошли чухну бить! – Пошли!” Это сейчас считается как оскорбление, а тогда нормальное было слово. Наваляем друг другу, а потом вместе идем в кино. В бывшую ихнюю кирку».
– Нашему гостю случалось наслаждаться правотой, только когда он спешил за шагающим метровыми шагами Глебом спасать порезанного или побитого туземца в обновленном Гадюшнике. Хотя на месте халуп, состряпанных из всего, что можно найти или украсть, были натыканы блочные хрущевки, зубы павианов продолжали прорастать мордобоем и поножовщиной. На которую милиция выезжать не спешила, зная, что придется отбиваться от пьяной толпы. Возмущенной, что приехали слишком поздно, что задают не те вопросы и забирают не тех, кого надо. А доктора были связаны клятвой Гиппократа. Глеб даже находил особое удовольствие в том, чтобы не щадить усилий, спасая таких уродов, которым, иногда казалось нашему гостю, самое место на том свете. Зато здоровых Глеб иной раз и сам готов был отправить на тот свет, когда они начинали наглеть. Карету приходилось оставлять за углом, чтобы ее не захватили павианы, и к очагу военных действий Глеб шагал очень решительно, поигрывая увесистой монтировкой. Наш гость же вооружался кривой рукояткой, которой тогда заводили двигатель. Ему хотелось, чтобы его принимали за водителя, водителей больше уважают. Глеб решительно расталкивал толпу и, когда пробивался к распростертому на окровавленном снегу или асфальте раненому или избитому, кто-то из его дружков непременно возникал – чего так поздно или смотри, хорошо лечи, а то... Тут Глеб стремительно поворачивался к возникавшему, заносил над головой монтировку и рявкал так, что в Гадючьем логу с шумом взлетало воронье: «А ну, заткнись, падла! А то я тебе щас глаз на жопу натяну!..» И все замирало на версту кругом. Зато с беззащитными Глеб был нежен, словно родная мама. Однажды он даже через носовой платок дыханием рот в рот приводил в чувство пьяного гопника, потерявшего много крови из-за глубокого пореза предплечья. И в конце концов тот так раздухарился, что в машине начал материть своих спасителей и в довершение харкнул на пол. Тогда Глеб остановил машину в морозном поле, сунул этому уроду замызганную тряпку и приказал: «Вытирай. Или я сейчас сниму с тебя жгут, и ты сдохнешь». – «Ты не имеешь права, тебя посадят», – попытался залупиться павиан, но Глеб ответил так спокойно и грозно: «Ты сдохнешь, а мне дадут выговор», что мерзкая обезьяна упала на карачки и что-то из последних сил изобразила...
– Ну-ну, не будем преувеличивать, – смущенно рокотнул Глеб.
Видимо, он сам рассказал пророку что-то в этом роде и опасался, что я начну его разоблачать. Но я бы не стал, суть наш бывший Саринин передал правильно.
– А сейчас мы подходим к роковому моменту романтизированной биографии нашего гостя, – после торжественной паузы провозгласил Сааринен, надменно откинув невесомые седины. – Нашему не в меру совестливому свинопасу выпало сказочное счастье жениться на принцессе...
Я похолодел, не смея даже покоситься на Глеба. Если бы пророк продолжил при нем, я бы зажал ему рот. Но Глеб оказался на высоте.
– Извините, мне на лечебную физкультуру надо заглянуть, – вполбаса прогудел он и ускользнул в дверь, насколько такие упитанные богатыри способны ускользать.
– Однажды во время ночного дежурства разыгралась страшная буря, сверкала молния, гремел гром, дождь лил как из ведра, было страшно подумать, каково тем, кто в эту минуту оказался без крова. И вдруг в дверь робко постучали. «Войдите!» – крикнул наш гость, но стучавший почему-то не входил, пришлось, внутренне чертыхаясь, вставать с уютного продавленного кресла и открывать самому. За дверью стояла принцесса. Боже мой, на кого она была похожа от дождя и непогоды! Вода стекала с ее волос и платья прямо в хрустальные башмачки, и все-таки сразу было видно, что она настоящая принцесса. Наш гость поспешил сопроводить ее в комнату отдыха и принес чистую пижаму и чистый больничный халат, чтобы она могла переодеться. Но когда, выждав достаточное время, он постучался к принцессе, то оказалось, что она по-прежнему стоит во всем мокром, в ужасе глядя на сухую и теплую одежду: «Я не могу это надеть, я не огородное пугало!» Оставалось только, завернувши в байковое одеяло, отвезти ее к себе домой в карете скорой помощи. Но и там она не припала жадно к горячему чаю, а осторожно к нему принюхалась и спросила: «Чем это он пахнет?» Тут наш гость окончательно уверился, что перед ним настоящая принцесса, и не сходя с места предложил ей руку и сердце. В больнице он считался завидным женихом еще и потому, что после смерти матери и отъезда отца к брату на Алтай остался владельцем большого бревенчатого дома со всеми удобствами. Но когда его боготворимая супруга узнала, что из этого дома когда-то выслали на страдания и возможную гибель его финских хозяев, ей в каждом углу стали мерещиться призраки, укоряющие ее в том, что она воровка, грабительница, пособница палачей... Благоговея перед высотой ее души, наш гость с помощью друга продал дом и купил скромную двушку в Столярном переулке. Но и там высокая душа принцессы не обрела покоя. Ей представлялось, как их дом вымерзал и вымирал во время блокады, как по ночам за его жильцами приезжали черные «маруси» во время Ленинградского дела...
Да, было что-то в этом роде, но нам, заурядным людишкам, этого не понять.
– Целовать себя в губы принцесса не позволяла: ты же медицинский работник, ты должен знать, сколько во рту микробов! Чмокнуть себя в щечку она изредка все-таки позволяла, но тут же протирала поцелованное место спиртом. Ее несчастный и в то же время счастливый супруг лишь изредка решался ей отдаленно намекнуть на некие супружеские обязанности, и она, послав ему взгляд бесконечной укоризны – как он может думать о таких пошлостях среди стольких смертей и мук! – все-таки начинала какие-то приготовления, в полной темноте звала его на ложе: «Приходи, я готова...» Это звучало как «издевайся, пользуйся своей властью». Ее голос убивал в нем последние эротические поползновения. А если, начиная с робких поглаживаний, ему все-таки удавалось их пробудить, то в последний миг она отчаянно вскрикивала: «Больно, больно!» – и он в ужасе отшатывался. А потом запирался в ванной и саморазряжался, сдерживая стоны и рыдания. Он же понимал, что по-настоящему страдает только она, ведь ее ранит каждый громкий звук. И даже не очень громкий. Когда после ночного дежурства наш гость пытался согреть чай, ему никак не удавалось поставить чайник на плиту без хотя бы самого микроскопического, но все-таки звука. Он замирал, и действительно из комнаты принцессы тут же доносился стон: «Чем ты там лязгаешь?.. Это просто какой-то садизм, я же только что заснула...» Она не могла спать без снотворных, и потому хранить абсолютную тишину полагалось в любое время суток, ибо в любое время суток могло оказаться, что она только что заснула...
Я слушал оцепенев, не поднимая глаз. Конечно, это была злая карикатура, но иногда карикатура ухватывает суть лучше, чем парадный портрет. Злую суть. Закрывая глаза на то, какую невыносимую нежность вызывало у меня это благородное беспомощное создание. Я ощутил сильное сердцебиение и уже подзабытую боль за грудиной, наполнившую меня робкой надеждой: может, меня вылечили не так уж и бесповоротно?.. Вдруг мне все-таки удастся последовать за моей любимой девочкой?
Меня всегда сильнее всего уязвляют не слова, а намерения. Причиняет боль прежде всего намерение причинить боль. Но пророк явно не имел ни малейшего желания меня уязвить, он, похоже, даже не заметил, что перед ним теперь один слушатель, а не два. Он продолжал сердито докладывать стенке позади меня.
– Мне можно сесть? – осторожно спросил я его, ноги внезапно ослабели.
Но он презрел мой вопрос, и я опустился на единственный стул.
Пророк же продолжал долбить в воспаленное место:
– С началом военных действий на южных границах принцесса практически перестала есть, хотя и прежде едва клевала, ибо всякая еда уже через час после приготовления казалась ей испорченной. Но когда при любой попытке утолить голод она начинала возмущаться: как можно обжираться, когда погибают люди! – наш гость наконец взорвался: «Ты всегда жалеешь тех, кого не видишь! Блокадников жалеешь, а всеми встречными брезгуешь! Одеваются не так, разговаривают слишком громко, всегда не о том... Хотя блокадники были ничуть их не лучше, такие же самые люди как люди! Ты меня годами изводишь и хоть бы раз поинтересовалась, как у меня дела на работе! А меня сжирает страх что-то сделать не так!» Он ведь специально пошел в физиотерапевты, потому что о них с презрением когда-то отозвался его друг: что это за медицина – включил, выключил... Он и понадеялся, что хотя бы там виноват будет не он, а прибор. И приборы там были очень красивые, передаточные трубки похожи то на электробритву, то на микрофон, то на фонарик – очень элегантные. И слова одно красивее другого: магнитное поле, электрическое поле, токи Бернара, ультрафиолетовое излучение, инфракрасное излучение... Но оказалось, что и там легко сделать что-то не так. И не просто не так, а если выберешь не то место, не ту дозу, то можешь прямо-таки погубить человека. Спровоцировать инсульт, инфаркт. Хотя другие доктора, наоборот, были уверены, что толку от всех этих излучений и полей как от козла молока. И снова все были правы, а он один неправ. Если толку от этих излучений нет, тогда он жулик. А если толк есть, но можно нечаянно погубить больного, то какое он имеет право так играть чужими жизнями? Это была неотступная мука, но сочувствия от жены-принцессы... чего не видел, того не видел. Вот он наконец и взорвался...
– Извините, но этого не было, – наконец попытался тоже отчеканить я. – Я всегда уважал ее чувства. Я все чужие чувства уважаю, это мои никто не уважает.
Но докладчик меня не услышал. Меня никогда не слышат, когда я пытаюсь что-то сказать. Чтобы меня расслышали, приходится кричать, и тогда все удивляются: чего ты кричишь? Так что разъяснять бесполезно, но я-то знаю, что пренебрег ее чувствами единственный раз. Когда мы с Глебом еще работали в скорой, нас ни с того ни с сего вдруг наградили турпоездкой в Карелию. Мне было неловко ехать без принцессы, и я надеялся, что она меня как-то благословит, выдаст индульгенцию, так сказать, но она произнесла печально: «Езжай, конечно, отдохнешь от меня». И я действительно впервые почувствовал, что и в самом деле хочу от нее отдохнуть, и мне стало так стыдно, что я поспешно возразил: если она так это воспринимает, то я откажусь, я совершенно не нуждаюсь ни в каком отдыхе от нее, наоборот, я буду скучать. Но она сказала еще более безнадежно: «Если ты не поедешь, то кем я буду себя после этого чувствовать? Нет уж, езжай».
И я поехал. Проиграл состязание в благородстве. Но тяжесть на душе не оставляла меня до тех пор, пока в Петрозаводске бойкая девица с микрофоном не представила нам в автобусе скуластого блондина, отдаленно напоминающего Глеба, лет на десять постарше, не такого могутного и немножко неземного: «Вас будет сопровождать товарищ Сари́нин. Наш лучший экскурсовод. Кандидат исторических наук».
«Товарищи» в Карелии, похоже, подзадержались. И в моей памяти тоже слились «товарищ» и «Саринин». А он, оказывается, Сааринен. И теперь я так к нему и обратился:
– Товарищ Сааринен... – Но тут же вспомнил, что теперь он умеет говорить только по команде, и через силу попытался гаркнуть: – Сааринен, отвечайте!
И он гаркнул в ответ:
– Какой я Сааринен, я Вяйнямёйнен!
И его пижама потемнела, словно Онежское озеро в ненастье, надвинувшееся на нас, как только Саринин сквозь дыру в скамейке ввинтил в ржавое гнездо на дне своей обветренной лодки тяжелую мачту и развернул на ней сшитый из мешковины парус.
Такое доверие наша троица завоевала у него только на четвертый день. До этого он возил нас куда-то на природу, до которой я был не очень большой охотник: с детства для меня это была часть хозяйства – собирать грибы, бруснику-чернику... Это и само по себе скучно, да еще отец все время подгонял. Водопадов, порогов у нас, правда, не водилось, но от подобных красот мне становилось совестно, что их не видит моя принцесса. А деревья, кусты – не понимаю, что в них может быть интересного. Но когда Саринин нараспев зачитывал из «Калевалы», как все это высаживал какой-то мальчик-крошка по имени что-то вроде Самса, на них сразу же хотелось смотреть.
«Засевает он прилежно всю страну, холмы, болота, все открытые поляны, каменистые равнины, на горах он сеет сосны, на холмах он сеет ели, на полянах сеет вереск, сеет кустики в долинах, сеет он по рвам березы, ольхи в почве разрыхленной и черемуху во влажной, на местах пониже – иву, на святых местах – рябину, на болотистых – ракиту, на песчаных – можжевельник и дубы у рек широких...»
К моему изумлению, у меня в ушах зазвучал проникновенный голос тогдашнего Саринина – видно, и на мне сказалась близость карельской пепельницы.
Постоянным цитированием «Калевалы» наш вожатый, похоже, поднадоел автобусным теткам, они начинали потихоньку разбредаться, а Глеб открыто отходил покурить, и только мы с плечистой блондинкой в блеклой летней джинсуре одобрительно переглядывались и кивали друг другу: как интересно люди жили, когда во все это верили! Где-то после третьего-четвертого кивания я посчитал себя вправе представиться, а она как будто не поверила: «Ой ли?» Оказалось, Ойли – ее имя и она приехала к нам из какого-то финского городка с непроизносимым именем, оканчивающимся на «пуйсто», чтобы посмотреть на землю, которую когда-то оккупировал ее дедушка, и рассказать, кому удастся, как ей стыдно за него. Из-за чувства вины перед русскими она и пошла на русистику, или как там ее, и даже защитила магистерскую диссертацию по какой-то поэме Баратынского, в которой русский офицер погубил финскую девушку. Ойли усмотрела в этом способность русской культуры сочувствовать жертвам русской удали, вроде того. Она хотела со своим покаянием как-то вклиниться в рассказы экскурсовода, но никак не могла найти повода. В сагах Саринина финны и русские представали самыми что ни на есть братскими народами, потому что у них были общие магические «практики», и даже древнее слово «чудь» в русском языке переросло в чудесное слово «чудо». Он возил нас от заросших мхом воронок и бугров к завалам валунов, и всюду это были какие-то священные места древних словен и древних угро-финнов – чудь, водь, весь... Не случайно же в «Руслане и Людмиле» был так важен «вещий финн, Духов могучий властелин»!
Саринин всячески давал понять, что войны и захваты – мелкие коммунальные склоки в сравнении с единой метафизикой. Слово «метафизика» он употреблял осторожно, понимая, что этим окончательно распугает туристических теток, он больше расписывал общие ритуалы и поверья. Людей объединяют не государства, а священные рощи и родники, священные скалы и болота, предания и жертвоприношения, духи и божества, кудесники и колдуны, – и этой общей почвы у нас никто не сможет отнять, если мы будем ее помнить и почитать. Диковинные имена и диковинные священнодействия зачаровывали теток, и даже Глеб снисходительно слушал, стараясь, чтобы его насмешливая улыбка не выглядела наглой, но и не оставалась незамеченной. Мне же было страшно неловко, оттого что все эти древние выкрутасы казались давным-давно и за дело забытой галиматьей, – чтобы Саринин не прочел мои мысли по глазам, я старался не отрывать глаз от мхов и камней.
Это было делать тем труднее, что у каждого священного валуна или болотца тут же вырастали с лотком в руках фольклорные жидкобородые мужички, казалось, в одной и той же высокой черной шляпенке с закосом под цилиндр, в домотканой косоворотке-вышиванке и таких же домотканых штанах, заправленных в крючконосые сапожки, перехваченные разноцветным пояском. На лотке были выложены всякие карельские сувениры, в том числе обтекаемая деревянная пепельница в форме человеческого уха, но никто ее так и не купил.
Неужто эта пепельница меня наконец настигла?
А однажды Саринин показал нам обветренную деревянную церковь и объяснил, что ее восстановили по описанию какого-то финского лейтенанта. Финское начальство хотело показать, что они уважают чувства верующих, и отправило его в специальную экспедицию по Карелии. Он все и описал: размеры камней в фундаменте, окладные венцы, прирубы, выпуски, гульбища, повалы, рыбьи хвосты, охлупни, потоки и курицы, причелины и паруса, жиковины и балясины...
Конечно, только пепельница напомнила мне эти вкусные слова, да они лишь нашей троице и показались вкусными. Саринин это заметил и на обеденных остановках стал присаживаться за наш столик.
Ойли была девушка прямая и первым делом спросила, почему он ничего не рассказывает о финских концлагерях для русских на оккупированных территориях, и Саринин с достоинством ответил, что напоминать нужно о том, что сближает народы, а не о том, что их разъединяет. И, словно бы без связи с вопросом, показал нам фотографию двух пожилых мужчин, которую достал из черной барсетки. Это были его отец и брат отца. В тридцать девятом один ушел с финнами, а другой остался. И в конце восьмидесятых финский брат разыскал советского и покатал его по всей Европе, и они сфотографировались где-то на фоне Альп. И мы увидели уверенно улыбающегося преуспевающего иностранца рядом с пришибленным советским пенсионером.
Мы довольно долго молчали, пока я наконец не решился пробормотать, что я провел детство в доме черт-те куда выселенных финнов и мне до сих пор стыдно...
– Так этто таак и наатто! – радостно подхватила Ойли. – Кааштый тоолжен раскааифаться саа сфоой нарроотт! Я саа сфоой, а ты саа сфоой!
– А за какой народ должен раскаиваться я? – надменно поинтересовался Саринин. – У меня отец финн, а мама русская.
– Я не понимаю, почему я вообще должен раскаиваться за то, что творилось до моего рождения? – в рокоте Глеба наметились отдаленные громовые раскаты, и все почли за лучшее замолчать.
А Саринин разрядил обстановку анекдотом о молчаливости карел. Три карела в кабаке выпили по рюмке водки, и один из них сказал: «Хорошо». На следующий день первые двое снова собрались в кабак, и один спросил про третьего: «Его позовем?» – «Не надо. Болтун».
Больше к этой теме не возвращались, но мы с Ойли окончательно почувствовали друг в друге родную душу. Меня ужасно умилял ее акцент: она не выговаривала буквы ща и це, говорила: сяс, синиисм...
А еще меня умиляли ее аппетит к незамысловатой столовской жрачке и бесстрашие перед студеной водой, она всюду лезла купаться, а потом переодевалась, снимая свой очень смелый цветастый купальник, не особенно глубоко забираясь в кусты, и я впервые познал эту радость – любоваться женщиной, не испытывая страха за нее. Даже складочки на пояснице меня умиляли – в них тоже была сила жизни.
О прочих формах я не говорю. Я старался отводить глаза, но они все нужное уносили с собой – там было что унести (невольно всплывали в памяти тощие бледные бедрышки моей мученицы – пару раз я нечаянно входил в ванную, когда она забывала задвинуть защелку, и каждый раз она вскрикивала так испуганно, что я вылетал как ошпаренный). Когда Ойли с Глебом, сверкающие на солнце, балансируя, выбирались на прибрежные камни, они вполне потянули бы на иллюстрацию к «Калевале» – богатыри. Не я.
Но Ойли все-таки чуть ли не силком затянула в воду и меня, повторяя: «Каак юный княась, исяссен». Она была поклонницей Окуджавы, а моя субтильность представлялась ей изяществом. Я и не заметил, и не понял, с чего вдруг солнце стало сиять, а не припекать, а вода из леденящей сделалась бодрящей. И зелень ни до ни после не была такой изумрудной, и синева больше никогда не была такой лазурной – я и не догадался, что это была любовь. Откуда мне было знать, что любовь не сострадание и не благоговение, а счастье?
И когда Саринин на своей обветренной лодке отправился показывать нам какой-то остров, на котором какая-то белоглазая чудь под землю ушла, я испытывал такой душевный подъем, что лишь моя стеснительность помешала мне запеть во все горло: «Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход!»
А когда поднявшийся ветер до отказа надул наш парус и мачта зазвенела от перенапряжения, нос начал зарываться в барашки, волны заплескиваться в лодку, а Саринин попросил сесть за руль Глеба – сам он его уже не мог удержать, – то я лишь ухватился покрепче за борта, чтобы усидеть на скамейке, и смотрел на горизонт, чтобы меньше укачивало. Саринин, придерживаясь одной рукой, дюралевым ковшом лихорадочно выплескивал воду за борт (ее тут же разносило ветром), и вид у него был довольно бледный и очень серьезный. Как и у всех, даже у Глеба, а я не испытывал ни малейшего страха – только восторг. Хотя, возможно, я просто менее подвержен морской болезни. Я был даже недоволен, когда наша лодка врезалась в прибрежную осоку.
И ветер тут же стих, будто раз уж не сумел нас утопить, то теперь не стоит и стараться. Саринин, раздевшись до плавок, хотя мы все равно были промокшие, спрыгнул в осоку, выволок нос лодки на берег и примотал цепью за специальный кол. Затем забрался в близлежащие, почти вплотную сросшиеся кусты, – он распоряжался, словно у себя дома, – и выволок четыре пары овальных плоских плетенок длиной сантиметров семьдесят и шириной что-нибудь около тридцати.
Он примотал их к нашим босым ногам заскорузлыми ремешками, и нам пришлось долго шлепать по идиллическому изумрудному лугу, тут же начинавшему оседать под ногой, так что остановиться было невозможно. Но я был так воодушевлен, что не испытывал ни малейшего беспокойства, тем более что ногам было холодно и приходилось постоянно поправлять мокроступы, чтобы поменьше врезались прутья. И я почувствовал только восхищенное удивление, когда на плоском, едва возвышающемся над лугом-болотом острове перед нами предстали в ряд три небольших кургана.
Я думал, это очередные святилища угро-славян, но это оказались избушки, полузасыпанные землей и обложенные дерном, давным-давно прижившимся и закустившимся. Глебу с Сарининым досталось по отдельной землянке, а меня Ойли увлекла к себе. Ойли оказалась достойной наследницей белоглазой чуди. Я не успел подсуетиться, чтобы тоже принять участие, как в очаге уже трещал хворост и гудело пламя, устремленное к круглому иллюминатору над головой, в котором небо казалось чернее черного бархата, а наша одежда сушилась на столешнице опрокинутого набок неструганого стола. Оставшиеся в купальных костюмах, переступая по золотой соломе, мы вертелись у огня, чтобы пропечься со всех сторон, и когда я начал ее целовать, то целовал не ее тело, я целовал Калевалу, я целовал синь и свинец бесконечного озера с его гладями и барашками, я целовал колдовское братство наших предков, я целовал солнце на небе и огонь в очаге – я целовал счастье, которого никогда не знал и предчувствовал, что больше никогда и не узнаю.
Но Ойли поняла меня слишком буквально. Она молниеносно расстегнула на спине свой узенький цветастый лифчик и в одном наклоне сдернула и перешагнула через трусики, а потом без церемоний сдернула плавки и с меня. Удержать их я не мог, потому что поспешно прикрыл срам – от холода он так съежился, что это был действительно стыд и срам, – а Ойли силой приподняла сначала одну мою ногу, потом другую и подбросила мои плавки к закопченному потолку. А сама упала спиной на заваленный соломой топчан и вскинула кверху свои могучие ноги, и при мечущемся свете костра ее нижние губы показались мне оттопыренной алчной присоской.
Ясно понимая, что мне будет нечем ответить на этот вызов, я все-таки, словно кролик к удаву, двинулся к поджидавшей меня пасти и остановился лишь у самого гробового входа. Ойли, однако, все смекнула, быстрым движением села, опустив ноги на пол, силой раздвинула мои руки и всосала моего перепуганного малыша в верхние губы. Она принялась работать с ним так умело и азартно, предварительно положив мои ладони на свои холодные могучие груди, что он быстро раздулся до вполне терпимого размера. Главное было – держать глаза закрытыми, и когда Ойли всадила его в себя, словно кинжал, я снова ощутил необыкновенный подъем. Но это было не просто наслаждение, это было счастье, которого и отблеска не было в моих одиноких радостях со слезами на глазах, и невыносимо было думать, что его на самом пике придется прервать, чтобы она, не дай бог, не залетела. «Можно внутрь?» – задыхаясь спросил я на пороге финального взрыва, и она, тоже задыхаясь, повторила несколько раз: «Та-а, та-а, та-а!»
Потом мы лежали рядом на скользкой соломе, оба потные – очаг дышал жаром, – и Ойли зачарованно прошептала: «Тиы таккоой муссиина!.. Натеэюсь, у нас пуутет реппёонок».
Меня словно ледяной волной окатило. Какой ребенок, да еще в Финляндии – я ведь по гроб жизни привязан к моей принцессе! Которая, собственно, и есть мой ребенок. «Ты же сказала, что можно внутрь», – напомнил я, исполнившись негодующей правоты: я ведь имел в виду, опасные или безопасные у нее сейчас дни. «Я и скасаала: моосно. Я котоофа фсяаать отфеэтстфенность». – «Зато я не готов». – «Я самаа хосяайка сфоефоо теэла. Я не опяасана тепяа спраасифать».
Так вот они какие, европейские женщины...
– Но это же предательство!
Я кое-как натянул покоробившуюся от близости огня одежу.
И какой же страшной и ледяной оказалась карельская дотлевающая белая ночь!
Спал ты или не спал, радостен ты или раздавлен, ты все равно не имеешь права давить спутников молчанием, но мои попытки заговорить о том о сем как ни в чем не бывало никто не поддерживал. Гребли по очереди против ветра и даже показывали, что пора меняться, языком жестов. Ойли бессменно сидела на руле, целеустремленно глядя вперед, как корабельная дева. Только у входа в гостиницу на классицистской площади она придержала меня за рукав и вложила в руку колючую визитную карточку. Меня бы это растрогало, но она такую же карточку протянула и Глебу, и Саринину. Кажется, она хотела что-то сказать, но тут из дверей выбежала пара очень элегантных цирковых лилипутов, переговаривающихся звонкими мальчишескими голосами (город был завешан афишами об их выступлениях), и мы оба вспомнили о том, что нас разъединило: реппёонок.
Номер у нас с Глебом был один на двоих, и мне пришлось скрыться в ванной, чтобы в мелкие клочки разорвать ее карточку. Но все-таки я не удержался и навсегда запомнил ее адрес и телефон. Это не имело значения, я был уверен, что больше никогда ее не увижу.
Зато Глеб списался с ней и довольно скоро по ее приглашению уехал в Финляндию – устал смотреть, сказал он мне на прощание, как люди умирают из-за нехватки лекарств. Как ни странно, у него был неплохой английский, и он быстро нашел работу типа медбрата – у них было что-то вроде лимитной прописки для дефицитных профессий. Он сразу отличился – выбил у медсестры шприц, которым она по ошибке готовилась ввести убийственное зелье. Но и медсестре удалось его поразить: она покупала в аптеке снадобье, которое стояло у нее в шкафу в таком количестве, что исчезновения пары флакончиков никто бы не заметил. Глеб со сказочной быстротой сдал все экзамены и по языку, и по профессии, и по медикаментам, и по законодательству и сделался главной медицинской звездой в городке, оканчивающемся на «пуйсто». Но по-прежнему не уставал восхищаться честностью финнов. Да и чувства чести они были не лишены: во время праздников непременно поступали пациенты с колото-резаными ранениями. Но причиной схваток никогда не были деньги – только оскорбленное достоинство. И мордобоя пьяные финские бюргеры не чуждались, в этом они были похожи на нас. Но с большим отличием: дрались те, кто до этого пили вместе. А чтобы напиться и пойти бить морды случайным встречным – такого за финнами не водилось, морды они били исключительно по заслугам.
Время от времени Глеб встречался с Ойли, но упоминал об этом как о незначительном событии, не догадываясь, что ее имя каждый раз вызывает у меня тахикардию. Сам он женился на красавице из аристократического шведского рода, отец – какая-то шишка в муниципалитете, чуть ли не мэр, мать – директор шведской школы, и в роду у них сплошные мэры и генералы, и двое глебовских пацанов тоже настоящие викинги – не говорят по-русски, гоняют на яхте по фиорду, на берегу которого стоит глебовский двухэтажный дом...
Глеб постоянно зазывал меня к себе, но...
– Но на кого же наш гость мог оставить свою чахоточную деву! – гулкий голос сердитого докладчика выдернул меня обратно в тесный чистенький бокс.
Похоже, они с карельской пепельницей читали мои мысли. Может, он уже и правда не Саринин и не Сааринен, а Вяйнямёйнен? Я бы уже ничему не удивился. Лет через пять после нашего карельского турне он появился у меня совершенно седой и страшно сосредоточенный, с окаменелыми скулами, ни на какие радостные возгласы не откликнулся и к чаю не притронулся. Мне показалось, он как-то укрупнился чуть ли не до глебовских габаритов.
Мрачно и серьезно он поведал, что его единственный сын занялся каким-то бизнесом и его задушили шнуром от электрического утюга. И пока я молчал, онемев от ужаса, он подробно распространялся, сколь поверхностно велось следствие, как будто именно это было самым важным. Да, на шнуре отпечатки пальцев не остаются, с этим он не спорит, но они могли остаться на рукоятке утюга, а его никто не осмотрел.
– А как ваша жена? – наконец решился спросить я, и Саринин сердито отрезал:
– Она умерла от горя. Не сумела выйти из него в какое-то собственное дело. Не отвлекайтесь. Я к вам по другому вопросу. Я после смерти сына увлекся биологией и сделал открытие на две Нобелевские премии. Одну за генетику, а другую за мир. Я раскрыл причины войн и указал метод, как от них избавиться. Вы ведь медицинский работник, у вас есть знакомые генетики?
Леха Ткачук с нашего курса недавно защитил докторскую по медицинской генетике, но скажет ли он мне спасибо, если я попрошу его выслушать явного сумасшедшего?.. Саринин, однако, избавил меня от мучительного выбора между двумя видами неправоты:
– Так если я ему расскажу, он сразу все присвоит...
Он уже и ко мне пригляделся с подозрением и тут же мрачно откланялся. Мог ли я подумать, что когда-то встречу его в восстановительной клинике Глеба, возвращающего несчастным дар речи своим басом-профундо?
Но в то, что вместе с даром речи он обретет еще и дар ясновидения и яснослышания, – в это я и сейчас поверить не мог, хотя все видел собственными глазами и слышал собственными ушами.
Да может, это и вообще не он? Но и не Вяйнямёйнен же?
А облеченный в небесную лазурь седобородый Вяйнямёйнен снова чеканил как по-писаному:
– С началом военных действий принцесса начала чахнуть стахановскими темпами. Наш гость умолял ее обследоваться, но она еле слышно возражала: «И что, после обследования людей перестанут убивать?» – «Но не убивай меня хотя бы ты сама!» – иногда не удерживался наш гость, и она отвечала чуточку громче: «Если тебе так тяжело на меня смотреть, я могу уйти». И однажды наш гость в отчаянии удалился на кухню и увидел там длинное льняное полотенце. Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, он захлестнул его на шее и принялся изо всех сил тянуть за концы. Голова налилась так, что готова была лопнуть, но дыхание до конца никак не пресекалось, он все сипел и сипел, и выпустил полотенце, только когда боль в набрякших висках сделалась нестерпимой. Как медицинский работник наш гость не верил, что можно умереть от избытка духовности, но уже начинал в этом сомневаться. Пока у его богини не началась непроходимость вследствие рака прямой кишки с последующим перитонитом. Боли были настолько ужасающими, что из ее искусанных рук кровь уже не сочилась, а текла ручьями, и все-таки скорую помощь ему пришлось вызывать вопреки ее пронзительным воплям: «Я уйду из дома, и ты больше меня не увидишь!» И она ушла бы, если бы была в силах двигаться. Она умерла на операционном столе, и оперировавший ее хирург сказал нашему гостю, что если бы не видел в нем сумасшедшего, пребывающего под властью индуцированного психоза, то возбудил бы против него уголовное дело об оставлении без помощи. «Вы оба сумасшедшие», – бросил ему в лицо этот мясник, не понимающий, что истинно высокие души не могут принять кишечных безобразий.
Я слушал не поднимая глаз. Да, можно сказать, что я погубил ее своим невмешательством, но я-то знаю, что ее погубила ее высокая душа. У меня такой высокой души не было, и потому я не умер от горя. Душевная боль была невыносимой, я тоже грыз себе предплечья, чтобы было не видно под одеждой, раздирал грудь ногтями, а давление все равно колебалось в пределах нормы, и в кардиограмме тоже все зубцы были на месте.
Но я больше не имел права диагностировать других, если проморгал страшный диагноз у самого дорогого для меня человека, у моей любимой девочки. Только куда мне было деваться из проклятой физиотерапии, ведь, кроме медицины, я ни в чем не разбирался. Хотя, как выяснилось, не разбирался и в ней.
Выручил меня кладбищенский камнерез-философ, не снимавший серый ватник, видимо, как униформу, хотя была уже весна.
– Наш гость долго придумывал надгробную надпись для своей принцессы, – подхватил Вяйнямёйнен, – и наконец отыскал ее у Лермонтова: «и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли». Он долго наблюдал за камнерезом, высекавшим на скверном сером мраморе эти слова, прежде чем решился ему посочувствовать: трудная-де у вас работа, все время рядом со смертью, с горем... И тот прямо обрадовался. Выпрямился и произнес спич, совершенно неожиданный для его простецкой одутловатой физиономии: «Наоборот. Рядом со смертью люди забывают о склоках. Как в церкви. И потом, здесь ты всегда на свежем воздухе». Наш гость был так поражен этой мудростью, что с надеждой спросил: «А вам не нужен помощник?» И наконец-то обрел уголок, где больше не ощущал своей неправоты. Только перед мертвыми он был ни в чем не виноват. Перед чужими мертвыми. Но однажды он за спинами присоединился к небольшой толпишке, хоронившей знакомого физиотерапевта, всегда уверенного, что он правильно знает и места, и дозы. Речи произносили очень скучные, вымученные, и белая в черном обрамлении вдова заметила его и попросила тоже сказать несколько слов. И наш гость рассказал, как покойный с детства мечтал служить людям и как мало люди это ценили, и голос его срывался, а по щекам катились слезы. Все были потрясены, а вдова разрыдалась у него на плече, и он сам едва справлялся с рыданиями. После этого маленького триумфа его начали просить выступить с надгробной речью совершенно незнакомые люди, и он обо всех говорил одно и то же: каким чудесным ребенком был покойный или покойная, как они мечтали о чем-то прекрасном и как жестоко и несправедливо обошлась с ними жизнь, не оценившая их высоких душ, – и каждый раз все плакали. Близость смерти совлекала с людей покров правоты, и они начинали слышать правду. Потому что это всегда была правда, казалось ему.
«Это и есть правда», – подумал я, и Вяйнямёйнен снова расслышал мою мысль.
– Это правда для людей, но не для павианов. Эти выступления и слияния в общем горе приносили нашему гостю минуты, а иногда и часы отдохновения. Но еще большее отдохновение приносило ему жжение за грудиной, появлявшееся во время быстрой ходьбы. Уж не инфаркт ли, с надеждой думал наш гость, однако при медленной ходьбе жжение отступало. Тем не менее он на всякий случай по телефону посоветовался с Глебом, и Глеб на него буквально накричал: «Ты что как деревенская бабка? Немедленно запишись к кардиологу!» Но оказалось, что записаться к кардиологу теперь нельзя, нужно сначала записаться на прием к дворнику. Затем дворник должен дать направление к начальнику ЖЭКа, начальник ЖЭКа к терапевту, а уже терапевт, если сочтет достойным, к кардиологу. Наш гость, не торопясь, прошел все эти стадии, но в то утро, когда он наконец дослужился до терапевта, боль усилилась до такой степени, что он не мог идти. Еще к тому же ночью взорвалась лампочка на кухне, вылетели пробки, пришлось в полной темноте разыскивать спички, потом распределительный щиток, потом подметать мелкий хрусталь осколков... Короче говоря, в поликлинику ему пришлось ехать на трамвае, к тому же испытывая страх, что его вот-вот вырвет. Досидев до терапевтессы, он почувствовал, однако, что боль почти прошла. Кардиограмма тоже оказалась нормальной, и ему дали направление к кардиологу через две недели. На улице боль, однако, снова вернулась, да такая, что он мог переступать только гусиными шажочками. Он снова позвонил Глебу, и Глеб заорал своим профундо: «Ты сдурел?! Какие две недели?! Иди срочно к платному!» – «Но я всю жизнь лечил людей бесплатно...» – «Я тебя не понимаю! Ты хочешь жить?!» – «Не хочу». – «А придется». Через пять минут Глеб позвонил снова. Наш гость к этому времени успел протащиться метров пятьдесят. «Я тебя записал на Марата, двигай туда, через час тебя примут. Если не можешь идти, возьми такси». Но он идти мог. До клиники было метров пятьсот, как раз на час хода. В платной клинике царили простор, свет и вежливость. Врачиха, выслушав его, ужаснулась: «Нужно немедленно вызвать скорую!» – «Но у меня же была нормальная кардиограмма!» – «Вы что, не знаете, что нужно ориентироваться не на кардиограмму, а на клинические симптомы?» – «Знаю, но не хочу впадать в панику. Мне нужно хотя бы за зубной щеткой заехать». – «О чем вы?.. Какая зубная щетка! Вы жить хотите?» – «Не хочу». – «У вас есть жена? Она может передать». – «У меня никого нет». Наш гость рвался за своей щеткой, как Тарас Бульба за своей люлькой, и собирался не торопясь. Уложил в чемоданчик на колесиках тренировочный костюм, несколько книг, до которых не доходили руки... Смерть от инфаркта его не пугала, но он страшился смерти от скуки и тоски.
В мое время скорую вызывали по 03, а нынешний номер я все время забывал. Но Глеб в своей Финляндии и его знал. Дозвонился я легко, довольно быстро приехали две тетеньки, не спеша расспросили, записали, замерили то да се и чемоданчик катить мне самому не позволили.
Карета внутри была не в пример просторнее нашей и даже отдавала космическим кораблем, мне было неловко, что ради меня гоняют такую махину. В приемный покой вкатили на кресле-каталке. Я пытался идти сам, но тетеньки объяснили, что их за это будут ругать. Больница была огромная, не нашей с Глебом чета – мне показалось, что я попал на какой-то привал беженцев. На ближайшей каталке неподвижно возлежала раздувшаяся женщина, которую с бесконечной нежностью и грустью держал за руку иссохший седой старик. На кресле слева желтая вамп тщетно старалась при помощи темных очков скрыть огромный кровоподтек. На кресле справа... Но перечислять можно бесконечно, тем более что санитары и санитарки на рысях кого-то постоянно привозили и увозили. Я потянулся за книгой, все равно какой, лишь бы не видеть этого чистилища, но юная медсестричка выхватила мой чемоданчик: «Вам нельзя нагибаться, видите, какой вы сделались красный!» – «Это только снаружи. Внутри я социал-демократ», – вспомнил я Довлатова, и тут мне в грудь невидимая рука вонзила раскаленную тупую арматурину. «Как вы себя чувствуете, вы белый как стенка!..» – с ужасом воззрилась на меня добрая сестричка, но я ответить не мог, только сипел и чувствовал, что я весь мокрый от ледяного пота.
Налицо были все признаки инфаркта, кроме страха смерти. Вместо страха я ощущал какую-то надменность: вот теперь-то я наконец перед всеми прав. Прибежал какой-то парень, раздвинул мне веки, потом ужалил в плечо. Стало вроде бы не так больно. Не давши мне встать, вдвоем переложили на каталку и долго на рысях катили унылыми казенными коридорами, вкатывали и поднимали не то опускали на трясущемся скрипучем лифте – я был неодушевленным предметом, готовым встретить что угодно с ощущением своей непреклонной правоты.
В каком-то преддверье молодая медсестра, полуотворачиваясь, раздела меня догола, – правота позволила мне пережить это без особого смущения, – затем накрыла простыней, и я оказался...
– ...под каким-то космическим аппаратом с огромным телеэкраном, – подхватил Вяйнямёйнен. – Молодой черноглазый доктор с кавказским акцентом из-под маски разъяснял нашему гостю, что с ним нужно проделать что-то срочное, но наш гость вникать не хотел – нужно, так делайте. Ему воткнули иглу в запястье и долго пропихивали до самого огромного серого сердца, которое пульсировало во весь экран. Было больно, но терпимо, главное – он был больше ни перед кем не виноват. Один сосуд забит на шестьдесят процентов, другой на девяносто, говорили ему, и ему хотелось ответить: «Это ваша забота». Его дело было терпеть и ждать, а когда ты полностью прав, можно ждать хоть сутки. Он и в реанимации непреклонно пролежал на спине пять дней и ночей, прикованный присосками к бессонному осциллографу. И даже с чувством полной правоты потребовал, чтобы его отделили ширмой от раздутой женщины: его правоты недостало на то, чтобы справлять малую нужду в таком соседстве. Восточная санитарка сердито попеняла ему на его капризность: «Здесь нет мужчина и женщина, здесь все больной!» – но узенькую ширму откуда-то приволокла. Она же откатила его в отдельную палату – Глеб ухитрился ее оплатить из своего «пуйсто». Но в палате было так холодно, что пар валил изо рта. За окном чернела поздняя осень, по ночам припудренная инеем, а наш гость был гол как сокол. И на кровати не было одеяла, только пакет простынь. Наш гость, закутавшись в простыню, как римский сенатор, прошлепал босиком в коридор и, вдохновленный правотой, устроил разнос немолодой медсестре, не понимающей, кто он и откуда взялся. Он добил ее мнением своего финского друга, что в России умеют хорошо лечить, но не умеют выхаживать.
– Умоляю, хватит, мне стыдно вспоминать!
– Он объяснил, что его операция стоила несколько миллионов, а его ввергнут в пневмонию из-за того, что кто-то не удосужился включить батареи.
– Хватит! – я вспомнил, что Вяйнямёйнен слушается только рявканья.
И он действительно замолк.
А после больницы я оказался на Карельском перешейке и ранним утром выискивал за холодным зеркальным заливом сначала витую пику газпромовской башни, а затем искорку Кронштадтского купола – и только после этого устремлял взор на запад в сторону Финляндии, но видел только могучие прибрежные сосны, уходившие в бесконечность. Берег был усеян гранитными валунами, они круглились и в воде, будто картофелины на зеркальной сковородке, и мне казалось, что сейчас, сверкающие на солнце, из воды на посеребренные инеем камни, балансируя, выберутся богатырские фигуры Ойли и Глеба. Здесь, в кардиологическом санатории, Глеб оплатил мне отдельную палату, поэтому я мог выбираться к заливу в любое время дня и ночи, не испытывая вины перед соседями, которых видел только в необъятной столовой. Кормили чистенько, но совершенно безвкусно – все пареное, пресное, но для теней и мумий в самый раз. Хотя в этом царстве полуживых выделялась компашка мясистых размашистых мужиков, типичных представителей «молодого инфаркта», обсуждавших в лифте, что вреднее – пить или курить. Они сразу выделили друг друга и точно так же сразу же начали меня игнорировать, и перед ними я снова чувствовал себя неполноценным, понимая, сколь жалко и трусливо я растратил свою молодость и зрелость – и не пил, и не курил. И на полудохлой лечебной физкультуре, когда я здоровался, входя в зальчик, мне никто не отвечал. Наверно, это и есть ад – мир, в котором никто никого не замечает. Да я и выделялся только тем, что почему-то перестал находить у себя пульс, это приходилось делать сердитой девушке в обтягивающем трико, по-прежнему меня не замечая. Единственный раз она обратила внимание только на одного старичка, который во время балансирования спортивной палкой потерял сознание. Но его укололи и унесли, и ни его присутствия, ни его исчезновения никто так и не заметил. Так, видимо, и принято в царстве теней. Единственный раз со мною заговорил толстый доктор, смотревший по телику военные сводки: «Вам не кажется, что мир сошел с ума?» – «Вернулся к норме», – ответил я.
Потому-то мой взгляд и тянуло в Финляндию – лишь в карельские дни рядом с Ойли я чувствовал себя счастливым и бесшабашным. Правда, по ночам мой взгляд не мог вырваться из расходящегося конуса огненных пчел, порожденных водной рябью и раскаленной луной, и я понимал, что прошлого не вернуть. Да и стыдно об этом грезить, когда моя принцесса навеки запечатана в земле пластиной скверного серого мрамора. При мысли о ней слезы начинали катиться сами собой, словно из неплотно завинченного крана.
Но чудеса начались уже тогда: Глеб, словно почуяв мое томленье, задействовал какие-то высокие знакомства – он не раз возвращал язык всяким шишкам и их родне – и даже заполнил вместо меня нужные бумаги, – и я получил полугодовую визу в Финляндию. И на автобус до Таллина он купил мне сразу два места рядом, чтобы мне было просторно сидеть. Автобус был европейский, с сортиром и вайфаем, только толстый эстонский пограничник с чего-то на меня взъелся. Я протянул ему паспорт в окошечко, и мне показалось, что он его у меня взял. А оказалось, он его не взял из некоего принципа, и паспорт упал на стол. А он – жирный, злобный – стал требовать, чтобы я сам взял паспорт и положил на крошечный прилавочек под стеклянной арочкой. А я из-за его акцента не понимал, во-первых, что он говорит, а во-вторых, почему он не желает сам взять паспорт, лежащий у него перед носом, тогда как я едва мог до него дотянуться. Видимо, я расплачивался за чьи-то грехи.
Зато билет на ночной паром до Хельсинки у меня был в бизнес-классе, где я, единственный пассажир, мог бесплатно угощаться самыми изысканными напитками, закусывая самыми изысканными деликатесами, жаль только, что подобные радости мне были настрого запрещены. У меня была другая забота – вовремя принять пять сортов таблеток.
Ночной причал светился свежим снегом. Евриков на такси мне хватало, а номер, разумеется, был уже забронирован. Холл отеля «Пресидентти» был так просторен, высок и элегантен, а персонал так приветлив, что я почувствовал себя пришибленным советским пенсионером.
Но в пришибленности была своя прелесть – уже не нужно было что-то из себя изображать, перед кем-то пыжиться. Однако пришлось-таки сделать усилие, чтобы за завтраком с роскошным шведским столом в огромном светлом зале не наедаться впрок. И все-таки, к стыду своему, я испытал подлое облегчение, что теперь могу есть что хочу, не подвергая кипячению и протиранию спиртовыми салфетками. Под властью принцессы мне полагалось протирать руки спиртом, если я где-то брался за дверную ручку (сама принцесса открывала двери только через рукав). Я и здесь шарахался от всех, кто почему-либо закашлялся, – похоже, бедная принцесса этот рефлекс вбила в меня намертво. Я и сейчас иногда подпрыгиваю со стула, пытаясь вспомнить, не сел ли я на него в уличных штанах.
Но на улице я совершенно забыл о всегда готовом нас поглотить океане грязи – так прекрасен был заснеженный город. Гранитный вокзал с охраняющими вход каменными гигантами был потрясающим, но мне и на каждом шагу приходилось застывать в восхищении. Даже самое скромное здание возводилось с любовью и выдумкой и требовало мастерства невероятного количества камнерезов и художников по металлу. Мой покровитель Глеб отпустил мне для восторгов почти целый день, и когда я набрел на памятник скромному Лённроту, мне уже хотелось опуститься на колени перед гением этого крошечного народа. Да, душа каждого народа – это его гении. Вяйнямёйнен с его бородой, подобной водопаду, и с его кантеле из кости щуки был для меня живее всех живых. Только вместо Кюллики, девицы-цветик, я бы усадил у постамента могучую Ойли. Ибо женщина – главное воплощение жизни, а значит, и силы, – я с ужасом ощутил, что предательски ненавижу идеал чахоточной девы.
Музей «Атенеум» был красив без нордических примесей, сурова только живопись. Прекрасна, но не льстива. Художники страны Суоми делились не фантазиями о славе, купленной кровью, а пронзительной любовью к небогатым обычным людям, к их нелегкой жизни среди суровых и прекрасных озер и скал, и в лицах зрителей тоже не было изысканности – только подлинность. Я никогда не испытывал такой любви к огненным итальянкам, я словно вернулся на давно забытую родину – не вселилась ли в меня душа финского дома, в котором я вырос? Или славяно-финские духи, о которых нам столько твердил Саринин?
Я не испытывал ничего, кроме нежности, и к бесконечным лесам, от которых не мог оторвать глаз из своего вагона первого класса с дармовым кофе со сливками, – темные ели простирали во все стороны тяжелые снежные лапы, и мне тоже хотелось заключить их в объятия. Но мне уже не удавалось скрыть от себя, что больше всего мне хочется обнять мою незабвенную Ойли, укрытую где-то в этой непроглядной тайге.
Только когда сквозь белоснежно-малахитовое узорочье леса поезд прорывался к черным зеркалам озер, я забывал о нежности – слишком захватывало дух от внезапного простора.
Всю, как теперь выражаются, логистику Глеб расписал до минут. На маленькой станции уже под фонарями я перешел в самоходный вагон, похожий на трамвай. И мчался этот вагон среди полной темноты, подсвечивая снега лишь собственными окнами, и, если бы не электронное табло, я бы не догадался, где нужно выходить. В чистеньком вагоне я был один.
Один я оказался и на низенькой коротенькой платформе, с которой был все-таки счищен снег, хотя одноэтажное деревянное здание станции, обшитое горизонтальной желтой вагонкой, было заперто и в окнах не светилось ни огонька, если не считать отражения фонарей, почти так же раскаленных, как луна. В их свете раскидистые ветви сосен снизу сияли, словно золото, обведенное по контуру серебряной снежной каймой, а нагие березки в инее казались изваянными из алебастра.
Мороз покусывал очень серьезно, и я через какую-нибудь пару минут начал беспокоиться, понимая, что долго мне не выдержать. Я бы попрыгал и помахал руками, но мне это тоже было запрещено. Я принялся быстро ходить взад-вперед, прислушиваясь, не вернулось ли жжение в груди. Жжение не возвращалось, но между лопатками я ощущал нарастающую ломоту от холода. И окружающая красота начала стремительно становиться пугающей, превращаясь в декорацию моей последней драмы – смерти от замерзания.
Наконец послышался звук приближающегося автомобиля, и перед платформочкой лихо развернулся, взметая снег, большой белый седан, если я правильно понимаю, что такое седан. Из него выскочили две богатырские фигуры, одна побольше, другая поменьше, и бросились ко мне. Глеб и жену выбрал себе под пару. Оба были без шапок, но его подруга была все-таки прикрыта короткой соломенной стрижкой, а Глеб вообще сверкал обритым черепом а ля Бенито Муссолини. «Прости, старик, лось дорогу перебегал, пришлось неудачно свернуть», – гудел Глеб своим профундо, сжимая меня в объятиях, а его жена молча тискала меня сзади, мало уступая ему в силе. Когда они наконец меня выпустили, я обернулся к ней, чтобы представиться, и...
О витязь, то была Наина! ЭТО БЫЛА ОЙЛИ! Молодец Глеб, не упустил...
Она и меня не забыла – выпускала на пару секунд, откидывалась, чтобы полюбоваться, и снова начинала тискать.
Но от этого мне было только больнее.
Они усадили меня на переднее сиденье и наперебой расписывали, какую сладкую жизнь они мне устроят, восстановят по высшей категории, и мне было совестно за свой мертвый голос, но оживить его не удавалось никакими силами.
Мы мчались, похоже, по какой-то извивающейся дамбе, то взмывающей, то ныряющей, то расширяющейся, то снова съеживающейся, открывая то справа, то слева подернутые первым ледком матовые зеркала озер, а сверху над нами смыкались и метались под лучами фар своды отягощенных снегом сосновых лап, и казалось, что мы мчимся по какому-то сказочному туннелю, – мир был издевательски прекрасен, только мне в нем не было места.
Наконец в сиянии ртутных фонарей перед нами предстал волшебный трехэтажный замок весь в башенках, балкончиках и зубчиках – здесь и восстанавливались счастливцы, которым удалось выжить после инфарктов, инсультов и даже психотравм.
Полуночный вестибюль по случаю позднего времени был темноват, но кофейный уголок среди полумрака сиял еще более гостеприимно. Откуда ни возьмись скатерть-самобранка развернула передо мной горячие, прямо из микроволновки лакомства из запеченного и малосольного лосося («Копченого тебе пока нельзя», – извинился Глеб), соки-самоцветы, травяной чай в прозрачном цилиндре под поршнем (кофе мне тоже пока не стоит). Мне кусок не лез в горло, но я давился и глотал, давился и глотал, чтобы не выказать себя неблагодарным.
На десерт был предложен круглый шоколадный колпачок с шипящей начинкой – суукко, кажется, что значит поцелуй. Еще недавно он назывался поцелуем негра, но теперь это слово считается обидным, хотя лично я был воспитан в большой симпатии к неграм и даже, встречая их на улице, всегда проходил мимо с особенно приветливым выражением лица.
Наконец я почувствовал, что заработал право остаться одному – прекратить измучившее меня усилие изображать радость, когда на душу пал беспросветный мрак. Теперь и Ойли была потеряна...
– Друзья, извините. Но я бы уже где-нибудь прилег.
– Я еффоо заперуу к сеппеэ! – тут же решительно подхватила Ойли, и в моей душе толкнулась робкая надежда: так они что, живут порознь?..
Чуть мы удалились от фонарей, как начались темные аллеи. Снежные гроздья на лапах елей слабо светились, но не могли затмить колючих морозных звезд – я и не знал, что их так много и что они могут так пылать (потом я каждый вечер выходил на них пялиться). Мощная темная Ойли шагала впереди, бренча друг о дружку деревянными палочками, звонкими, как ксилофоны.
– Что ты делаешь, зачем ты бренчишь?
– На фсяаккий слуутчай. Метфеэтей отконяаю.
Меня это немножко порадовало: вот где настоящий медвежий угол!
Мы подошли к довольно длинному зданию барачного типа, но внутри нас встретила просторная гостиная с некоторыми даже элементами роскоши типа витых ножек у длинного полированного стола и синих ромбических инкрустаций на мраморном камине. Даже неловко было среди такой обстановки оставаться в носках, к счастью, совершенно целых. В камине театрально пылали дрова, а у камина в низком кресле в глубокой задумчивости сидел плечистый скуластый блондин, ужасно похожий на Глеба (они с Ойли в разводе, что ли?..). А когда он с широкой, слишком широкой, показалось мне, улыбкой поднялся нам навстречу в своем сером рыбацком свитере грубой вязки, я, мысленно засуетившись, чудом припомнил финское приветствие:
– Терве!
И он, радостно вскинув руки, загудел скороговоркой:
– Терве, терве, терве, терве!
Но взгляд его показался мне приценивающимся.
Правда, его слегка раскосые глаза тут же забегали, и он радостно вспомнил:
– Траастфуйте!
– Веэса не коочет усиить русский ясыык, – нежно пожаловалась мне Ойли.
Интересно, сына они назвали все-таки именем, отчасти напоминающим мое...
А он быстро откланялся, уже не изображая приветливость. Еще бы немного, и его кивок был бы просто невежливым.
– Как он похож на Глеба...
Свою боль я постарался представить комплиментом, но Ойли от души расхохоталась:
– С чефоо пы этто? Веэса тфоой сыын.
Только минут через пять, когда Ойли представила меня своей черной псине, слившейся с хромовым диваном, на котором она свернулась, я сумел выдавить из себя вопрос:
– Почему ты мне об этом не написала?
– Ты шше еффоо не коттеэл. Я и не коттеэла теппяа круссиить. Этто пыыл мой выыппор.
В ее невероятно светлых раскосых глазах – вот она, белоглазая чудь... – светилось торжество, зато пес, в своих черных бакенбардах похожий на спивающегося благородного лакея, был просто-таки раздавлен моей низостью.
– Муусти, постороофайся с коостем, – обратилась к нему Ойли, и он внезапно гавкнул так, что я подпрыгнул, а, закрыв пасть, пес испустил жуткое зловоние.
Я сделал вид, будто ничего не заметил, но Ойли закричала: «Фу-у!» – и замахала руками у себя перед носом.
Впоследствии единственную обиду она мне не раз высказывала на то, что я не разговариваю с Мусти:
– Ты потуумай, как у тепяа мноокко праафф, а у нефоо никакиих праафф неэтт!
– Это у меня никаких прав нет, а он делает что хочет! Был ли случай, чтобы он сидел задумавшись, а я подкрался и ткнул его носом в бок, чтобы он подскочил? Или гавкнул у него над ухом, чтобы он схватился за сердце?
– Так он коочет с топпоой покофориить!
Зато на то, что я так ни разу и не заговорил с сыном, Ойли нисколько не обижалась: она видела, что я постоянно ищу встреч с ним, но он не обращает на меня ни малейшего внимания и даже на широкую улыбку больше не раскошеливается – кивнет: «Терве» и бежит дальше. Я изо всех сил старался ощутить по отношению к нему какие-то нежные чувства, но он столь явно в них не нуждался, что я понемногу оставил эти под конец уже чисто ханжеские попытки и старался вообще поменьше на него заглядываться, чтобы не надоесть. Впрочем, и возможности такие представлялись не часто. Даже и в столовой-равинтоле Веса присаживался к столику боком, как бы на бегу, хотя кормили там на ресторанном уровне. Он старался побыстрее чего-то нахвататься и тут же бежал раздетый по морозу в бетонный амбарчик без окон, без дверей – в микробиологическую лабораторию. Он получил в Турку докторскую степень по этим делам и исследовал влияние вирусов на сердечно-сосудистое проклятие человеческого рода. Вечно запертая стальная дверь лаборатории была обращена к бескрайнему озеру, по которому за горизонт уходили ощетинившиеся елями россыпи островов среди вначале матового, как жир на бульоне, а потом зеркального льда – природного катка для выздоравливающих. На коньки, впрочем, отваживались немногие, большинство предпочитало финские санки. Я же на расчищенном льду чувствовал себя неуютно, уж очень он был прозрачный, рыбы под ним сновали – стоит, казалось, руку протянуть...
Наш нордический терем тоже стоял на острове, в незапамятные времена почему-то пощаженном исполинским ледником, оставившим еще и извилистую дамбу, соединявшую наш саари с материком. Над нашим островом ледник тоже потрудился, нарезав множество извилистых заливчиков-лахти, а на серединном, заросшем непроходимым сосняком и ельником взгорье ухитрился вырыть похожее на воронку атомной бомбы озерцо-ярви, к которому было невозможно спуститься из-за поваленных деревьев, давно обратившихся в скелеты.
По горам, по долам этого взгорья были протоптаны ежедневно расчищаемые дорожки, по которым прогуливались выздоравливающие, и я ни разу не видел там ни единого окурка или бумажки, хотя народ у Глеба лечился довольно простецкий. Но в столовой, в лифте они непременно пропускали тебя вперед. Не прошли школы советской конкуренции, перенесшей состязательность с производства в потребление: все надо было у кого-то выхватить из-под носа.
Мимо нашего санатория проходила тоже всегда расчищенная асфальтовая дорога, по которой два раза в день проносился автобус неизвестно откуда и куда, и я в Ойлиных пьексах – сапогах с загнутыми носами – время от времени совершал довольно далекие вылазки. Мне было не скучно, потому что мне было некуда больше спешить. Образ принцессы сопровождал меня в отдалении, но слезы замерзали у меня в груди – за время прогулки намерзала целая маленькая Антарктида. Однажды я набрел на пару как бы сестрорецких дореволюционных дач, населенных исключительно чернокожими, в другой раз набрел на кукольный дачный поселок, почти пустой по случаю зимнего сезона и все-таки безупречно кем-то расчищенный. Но когда я попытался срезать путь по прямой – пьексы не боялись сугробов, – тут же начались буреломы и гранитные обрывы, на которых ничего не стоило сломать себе шею.
– Такооф и финский туух! – торжественно произнесла Ойли, когда я рассказал ей об этом.
На поверхности порядочность и ясность, а внутри дремлющие грозы, в любой момент готовые проснуться. Финский дух Ойли был сама кротость и доброта, когда она учила ходить подвешенных за подмышки паралитиков, когда переставляла их затянутые в механизированные латы ноги, когда кормила их с ложечки и утирала белоснежной салфеткой их испачканные подбородки, – кто бы мог подумать, что она способна в постели бесноваться так, что Мусти начинал жалобно завывать и тыкаться холодным носом в мою голую пятку. У меня он сразу перебивал всю охоту, а Ойли ухитрялась проборматывать ему какие-то утешительные финские слова, не теряя темпа.
Вместе с разрядкой во мне снова оттаивали слезы, приходилось спешно эвакуироваться в ванную и пускать воду на полную мощность. Зато с Ойли я понемногу почувствовал, что имею право раздеваться при свете: Ойли была убеждена, что каждый возраст имеет свою красоту, и до такой степени не стыдилась своих обвисших форм, что и я понемногу перестал отводить от них глаза.
– В кааштоом фоосрасте еэсть сфояа крассотаа, уроотлифа тоолко полеэснь, – повторяла Ойли. – Но еэсли польноой не стааёотса, он тоошше станоовитса краасиффый. Туух фсио моошшет стеэлать краасиффым!
Она была так в этом убеждена, что и я потихоньку начинал ей верить.
Да и то, когда я поневоле сравнивал нас с обвисшими паралитиками, у которых из перекошенных ртов стекала слюна, я реально убеждался, что мы вполне еще ничего.
Заснувшие бури пробуждались в Ойли и тогда, когда она принималась меня массажировать, – она закончила специальные курсы. Да-а, есть женщины в финских селеньях! Ойли с такой силой мяла меня и ломала, что иной раз я с трудом удерживался, чтобы не застонать. Я даже деликатно интересовался у Глеба, не повредят ли эти пытки моему восстановлению, но Глеб только усмехался:
– Ты же говорил, что не хочешь жить?
Нет, на этой ничейной полосе между жизнью и смертью я был согласен немножко и еще побездельничать, мне было некуда больше спешить – покойники могли перебиться и без меня. Зато Глеб целыми днями пребывал в бегах, его басище можно было услышать всюду, но громче всего его эхо доносилось из зоны безмолвных: этим командным рыком он возвращал им дар речи. Хотя когда у кого-то из выздоравливающих паралитиков случались заминки с шаганием, Глеб и его запускал снова фельдфебельским рявканьем: «Левой, левой!» – «Васен, васен!» От чего я тоже дергался – не меня ли он зовет?
Глеб открыл мне удивительные вещи: иногда человек не может ходить, но может перешагнуть через красный шнурок, потому что машинальной ходьбой и одноразовым перешагиванием командовали разные зоны мозга. И Глеб учил таких ходить сознательно, шаг за шагом. Бывало и такое, что пациент не мог произнести звук «у» из-за того, что ему не удавалось свернуть губы трубочкой, зато он мог это делать, когда хотел задуть спичку. Значит, надо было его приучить перед звуком «у» мысленно задувать спичку, – в таких выдумках Глеб был неиссякаем.
А после рабочего дня он, словно Иосиф Виссарионович, засиживался за полночь в своем кабинете на башне, его окна всегда светились, когда бы я ни выбирался полюбоваться звездами. Но ровно в восемь утра он все равно был на посту до блеска выбритый и сверху и снизу, хотя уже чуть-чуть по-алкогольному подзаплывший. В служебной квартире ему, видимо, было слишком тоскливо, да он ее и подзасрал, как он выражался. И наши вечерние разговоры всегда приходилось прерывать мне, ссылаясь на усталость или на Ойли, которая иногда не стеснялась прямо уволакивать меня томоой, как она выражалась, и меня ненадолго согревала надежда, что у меня наконец-то появился дом. Только возвращаясь туда, я снова осознавал, что это неправда. И мне снова хотелось в башню, с одного балкона которой открывалось бескрайнее озеро в колючих островах, а с другого – безбрежный и тоже колючий лесной океан.
Жаль только, что, напиваясь, Глеб начинал мне надоедать своими исповедями, из которых я постепенно перестал узнавать хоть что-то новое. Пил он исключительно патриотическую водку «Русский стандарт», хорошо, хоть курить бросил, а закусывал патриотическими солеными огурцами и пельменями. Санкции ему были не писаны. Мне же он заказывал из местной равинтолы что-нибудь сугубо финское типа супа из красной рыбы со сливками или рыбного пирога калакукко, но не мог при этом удержаться, чтобы не посетовать, до чего он вначале обожал калакукко, а теперь понял, что наш рыбник намного лучше, не такой соленый и плавники туда не кладут. Я не замечал ни солености, ни плавников, но правоты мне не хватало – начинал прислушиваться и терял аппетит.
Больше всего Глеб удружил мне с блюдом, именуемым мямми – что-то вроде сладкой каши из ржаной муки, залитой невероятно свежими финскими сливками, ужасно вкусно. Так Глеб рассказал, что после войны английский посол увидел, как финны едят мямми, и дал телеграмму в Лондон, что финнам нужно срочно оказать продовольственную помощь, а то они уже дошли до того, что едят говно. После этого и мямми для меня потеряло свою прелесть. Такой уж я внушаемый.
А Глеб, наоборот, был такой внушительный, особенно из-за разросшегося пуза, что каждый вечер ухитрялся распропагандировать меня до противоположных мнений.
Начинал он всегда с того, что финны – лучшие люди на земле, самые честные, самые добросовестные. Возьми хоть врача, хоть сапожника – никто не схалтурит! И гуманней их тоже нет – как они обращаются с инвалидами! Когда Глеб был нищим эмигрантом, ему все помогали, приглашали на обед, попросишь совета – хоть два часа потратят. А главное, никакого реваншизма! Никогда никто не вспоминает, какие войны проиграли, какие земли потеряли... Не то что мы. Умные взрослые люди! Понимают: раны надо залечивать, а не расчесывать!
К концу бутылки, к которой, вопреки его не слишком настойчивым запретам, и мне приходилось прикладываться, чтобы хоть немного сократить двадцатое издание его исповеди, Глеб чуть ли не со слезами переходил на шепот, до чего ему хотелось доказать финнам свою благодарность: он и с женой разговаривал только по-фински, и сыновей не хотел учить русскому – пусть будут финнами. Но вот начались эти украинские дела, и его коллега, которого он считал своим лучшим другом, вдруг наехал на него с вопросами. Типа, если русские к нам ворвутся, ты на чьей будешь стороне? А твои сыновья?
– Я ему чуть не заехал по зубам – сыновей-то ты чего сюда приплел? – Глеб, еще больше багровея, переходил на сип, чтоб не перейти на крик, который бы поднял на ноги все его заведение. – Я спрашиваю, с чего ты взял, что мы собираемся к вам врываться?! Он говорит: в газете прочитал. Меня больше всего выбешивает, что они верят газетам! Их мало дурачили, вот у них и не выработался иммунитет. Но газеты ладно, они для того и придуманы, чтоб врать, но моя собственная жена вдруг начала вспоминать двоюродного дядю, которого убили под Петрозаводском. Я тогда тоже начинаю задавать вопросы, типа чего он туда полез? А она начинает перечислять, сколько всего мы у них отняли чуть ли не с новгородских времен. Получается, все белые и пушистые, а мы постоянно на кого-то нападаем. Вот тебе и взрослые люди! Ну и я показал себя не сильно взрослым, тоже начал собирать компромат, кто когда на нас нападал. И потихоньку-полегоньку смотрю – мать честная! В кого я превратился? С утра до вечера расчесываю какие-то обиды... Я наконец-то начал понимать евреев. Раньше меня раздражало, что евреи все время свои погромы вспоминают, а тут я сам заделался Еврей Евреичем. Хорошо еще, что вовремя осознал! А то бы не знаю, до чего докатился. Меня ведь и сыновья стали злить. Они вообще не врубаются, из-за чего здесь кипятиться. Тебе-то, спрашивают, какая разница, кто нападает, а кто защищается? Тебя же не трогают!
Тогда-то Глеб и основал свою восстановительную клинику: дальше от родни – родней будешь. Когда каждый день видишь полуживых, начинает доходить, что все люди братья. По мукам. Кроме павианов, конечно. Но павианов среди финнов почти нет, у них больше всего бобров.
С бобров начинался откат: финны – лучшие люди на земле, только слишком честные и доверчивые, таких легче обмануть. Но если случится атомная война, он бы начал возрождать человечество из финнов. Тогда, может, и история пошла бы не так по-мудацки.
– А вообще, если бы мне пришлось выбирать нового Адама и Еву, я бы выбрал вас с Ойли. В вас совсем нет ничего павианьего.
– Почему ты все время поминаешь павианов?
– Скоро поймешь. Пожалуй, я уже завтра свожу тебя к нашему гуру.
На прощанье Глеб опрокинул тоненькую фарфоровую чашечку крепчайшего черного кофе, опрокинул, как водку, и закусил розовым зефиром, в который раз сокрушаясь:
– Ты представляешь, у финнов нет зефира! Значит, завтра познакомлю тебя с нашим пророком.
Так я на следующее утро и попал в зону безмолвия.
Второе пришествие варягов
– А, ты сел? Правильно. А ему стул можешь не предлагать, пророк должен возвышаться над паствой. Он может так хоть сутки проповедовать.
От глебовского баса и глебовского пуза в боксике сразу стало тесно, но второй стул все-таки удалось втиснуть между дверью и кроватью. Теперь мы сидели перед Вяйнямёйненом, будто в театре одного актера, или, выражаясь более современно, стендапера, который нас не замечал, я бы сказал, демонстративно, если бы не знал, что его аутизм был последствием сосудистых нарушений.
– Так, – подвел невидимую черту Глеб. – Надеюсь, интимная часть закончена, можно перейти к общественной. Изложите нам историю Финляндии в самом кратком изложении. Рассказать!.. Историю Финляндии!
Никак не могу не вздрагивать, когда Глеб начинает рявкать.
Но пророк послушно заговорил тем же сердитым голосом с тем же надменным видом. Речь его была невероятно правильная, невозможно было поверить, что так четко можно чесать без шпаргалки. Видимо, ему и впрямь диктовала пепельница, которую он неукоснительно держал возле уха, как телефонную трубку, лишь изредка меняя правую руку на левую и обратно.
– Финский народ был сотворен финским народничеством. Разумеется, национальные песни, блюда, языки всегда существовали. Разбитые на кучу диалектов. А культурное единство навязывает государство. Но у финнов своего государства не было, было шведское. Границы им спустила сверху Российская империя, а роль государства взяли на себя национальные романтики. У финнов не было своей аристократии, пришлось воспевать мужиков. Русское народничество тоже воспевало мужиков, но оно хотело с их помощью разрушить власть, а финское – создать. Поэтому русские народники изображали мужиков слабыми и несчастными, а финские – сильными и счастливыми. И всем воздалось по вере.
Правда, красная заваруха едва не втянула и Финляндию в свою воронку. Но миру посчастливилось, что белую реконкисту в Стране тысячи озер возглавил северный орел, который был не велик и не мал: одно крыло сбивает пену с волн, другое разгоняет тучи. Клюв же и когти были нужны ему не для того, чтобы когтить и рвать, а только для внушительности, как на гербе. Ибо травоядных в мире хищников не чтут. Размах крыльев и высота полета для них ничто, если ты никого не убиваешь и не унижаешь.
Орленок явился в этот мир в родовом поместье Лоухисаари, в полуверсте от варяжского фиорда, и шум волн в непогоду заменял ему колыбельную, а имя Лоухи до конца его дней звучало для него манящей музыкой. Он еще мальчишкой понял, что злобную редкозубую Лоухи, хозяйку мрачной Похьёлы, придумали враги смиренного племени Лоухи, чье имя через тысячекратное эхо породило слово лохи.
И Саари – это был не какой-то там остров, но это была целая земля Саари, где расцвела девица-цветик Кюллики, красоте которой завидовали луговые цветы.
Орел вылетел из гнезда шведских аристократических вельмож. Старшие сыновья в их роду были графы, а прочие всего только бароны. Будущий полководец и спаситель Европы тоже прожил свой блистательный и огненный век бароном. Демократическим бароном. В помещичьем детстве он слыл бесшабашным озорником, однажды допрыгался по балкам в хлеву до того, что чуть не расшибся насмерть, хотя, возможно, это были первые попытки взлететь. Зато в зрелости он обратился в образцового джентльмена. Безупречная выправка, безупречный наряд, безупречная невозмутимость хоть в бою, хоть в народном собрании, ледяное обращение, ледяные ванны, солдатская койка, аскетический кабинет, напоминающий просторную одиночную камеру, бесконечное просиживание над картами, донесениями и отчетами, неугасимое окно в правительственном капище...
Еще в детстве мать-англоманка школила его заплывами в холодной воде и сном на деревянных нарах. Ну и, само собой, парусными галсами среди подводных каменных вздутий, в Карелии именуемых лудами. После домашних уроков у швейцарского месье будущего кавалергарда на целый год изгнали из лицея за то, что он швырял камнями в окна и вообще дрался и командирствовал. Примерялся к будущей военной карьере. Хотя в последовавшей деревенской ссылке у знатной родни сумел превратиться в паиньку.
Но тут его промотавшийся отец сбежал в Париж с женой генерала из свиты императрицы и будто в воду канул. Пришлось всю роскошь распродавать: земли – родственникам, художественные творения за полцены – кому придется, а педагогически запущенного отпрыска определять в кадетский корпус для голодранцев с претензиями.
Опозоренная графиня пыталась учительствовать, что-то сочинять для газет, что-то переводить – уже на грани безумия по ночам приводила в спальню сторожевого пса: боялась волков. И скончалась от сердечного приступа, не дожив до сорока.
Так будущий спаситель Европы в один момент оказался нищим сиротой на казенных хлебах и селедках. Спертый казарменный дух, подъем в пять сорок пять, единственная радость – похороны застрелившегося учителя: в кои-то веки досталась чашка кофе с кренделем. Беспрестанные записи в кондуит: списывал, шумел, сквернословил, рукоприкладствовал, карцером его было и не удивить, и не напугать. Влезал в долги. Семейство было в ужасе: вырастет такой же безобразник, как папенька. Который, кстати, после смерти матери узаконил отношения с беглой генеральшей и научился довольно ловко барышничать конторской мебелью.
Его сын тоже наконец решил расправить крылья. И посчитал, что Великое княжество Финляндское для орлиного полета недостаточно велико, ему требуется империя от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от живописного Кремля до забурлившего Китая. И решил покорять Петербург. Воодушевившись бесконечными обсуждениями вельможной родни, каких высот сыны Финляндии достигли в России, где они управляют территориями, на которых бы уместилось пять Великих княжеств. А их хотят запереть на хуторе сыновья дьячков и кухарок, для кого мир на востоке заканчивается рекою Раяйоки, а на западе простирается не далее Гулля, да и то лишь потому, что туда отправляется финское масло.
А какой простор в империи для людей дела! Перечень финских уроженцев, наживших в России огромные состояния, не имел конца. А инженеры! Да и рабочие! Выпускник низшей ступени реальной школы, неспособный перейти в старшие классы, в России получает две тысячи рублей и полное обеспечение! Финская честность, финское мастерство – вот наш главный экспортный товар!
Лучшие ювелиры! В Петербурге, в Пиетари, их больше, чем в самой Финляндии! Финская община там тянет на целый город! Лучшие мастеровые, лучшие экономки, свой язык, свои школы, свои церкви, нам нужно не замыкаться в своем северном углу, а расширяться! И в ширь и в высь! Овладевать высшими местами под сенью двуглавого орла! Оградившего нас от безумных войн и мятежей, свирепствующих то там, то сям по всей Европе, в то время как у нас сохраняется возможность умнеть и богатеть и у себя дома, и на просторах империи. Эти захолустные Мадзини, они что, думают, что независимую Финляндию великие державы оставят в покое? Они тут же начнут рвать ее друг у друга, превращать в оружие друг против друга, и победивший союзник постарается ее подмять, а проигравший утянет на дно вместе с собой.
Нужно не разрушать империю, а беречь и мудро управлять ею, не отдавать во власть безумцев и честолюбцев! России необходимо второе пришествие варягов! Когда-то наши предки – руотси, русь – заложили основы русского государства, а теперь мы должны продолжить их дело. Россия велика и обильна, требуется лишь вместо варварского культа воинов, под маской которых приходят к власти авантюристы и честолюбцы, установить культ работников и устроителей. Нет-нет, никаких переворотов, ничего отменять не нужно, народ вообще не должен замечать изменений во власти, наш принцип «власть для народа без народа». Что толку вводить улучшенные законы, если народ при этом теряет уважение к каким бы то ни было законам! Пусть памятники властителям и полководцам остаются на своих местах, но новые памятники нужно устанавливать созидателям – вплоть до ремесленников, выдающихся мастеров своего дела.
Орленок до поры до времени пропускал эти речи мимо ушей, но в роковую минуту выяснилось, что не упустил ничего. В редкие просветы среди кровавых лет он отдыхал душой, перелистывая в библиотеке бывшего Императорского Александровского университета подшивки финляндских и российских газет идиллической эпохи своего детства, отрочества и юности.
Впрочем, никакие времена не кажутся современникам идиллическими, покуда они еще не знают, с чем придется сравнивать. Жалкие наследники Каина – ведь Авель погиб бездетным – умеют ценить свои сокровища лишь тогда, когда их утратят. Ведь северный орел и сам вспомнил разговоры аристократической родни только тогда, когда никого из нее на свете уже не осталось. Да и были ли они когда-нибудь, эти умные разговоры, или он сам их выдумал в тоске о канувшей в огненную бездну Атлантиде?
Он, всегда презиравший оторванное от требований минуты умничанье, действительно превратился чуть ли не в социального философа, мыслящего делами, а не словами, когда это стало вопросом жизни и смерти. Жизни и смерти не его самого, его, спасителя Севера от красной заразы, с распростертыми объятиями приняла бы любая держава – на кону стояла жизнь родины, которую он тоже до глубины сердца полюбил лишь тогда, когда над ней нависла кровавая красная лавина. И он понял, что отгородиться от лавины невозможно. Нужно ее возглавить.
Теперь и так называемые годы угнетения представлялись ему годами сказочных достижений. Да, белая власть придерживала самых амбициозных и напористых, но красная власть их истребляла со стократным излишком. А уж в умственные вопросы белая власть и вовсе не совалась, в деловые практически тоже, и сыны Финляндии разворачивали духовные и созидательные силы с таким размахом, что это вполне можно было назвать финским чудом. Каким обрисовал «приют убогого чухонца» шведскоязычный финский Пушкин Рунеберг? Изба его ненамного просторнее бани, этой единственной и необходимой ему роскоши. Стены и пол, сколоченные из нетесаных бревен и досок, черны как уголь – стены от дыма, а пол оттого, что его годами не мыли. Крышу заслоняет темно-серая пелена дыма, висящая над головами. При свете огня, пылающего в печи, движется или чаще покоится бесчисленное множество людей. Одни занимаются рукодельем, другие лежат перед огнем, а над длинным корытом возле двери лошадь лакомится сечкой, наслаждаясь теплом и обществом, между тем как петух, если он еще не занял ночлег в кругу своего семейства, навещает своих подруг по всем углам комнаты и всюду чувствует себя как дома.
Но вот не прошло и ста лет, и юный град, полнощных стран краса и диво, из тьмы лесов, из топей блат вознесся пышно, горделиво! А национальные романтики еще и украсили страну изумительным зодчеством и живописью.
Фельдмаршалу вспомнились старинные каменные церкви его детства: наивные росписи, статуи из дерева и камня с одинаковыми носами, приоткрытыми ртами, наивно расширенными глазками, и черти между ними путаются такие же простодушные. Все невероятно кроткие и застывшие, словно позируют фотографу, даже когда занимаются избиением младенцев – в одной руке держат спящего младенца за ножку, другой показывают нож, столько во всем этом усердия, что слезы наворачиваются. Богоматерь, полноликая и тоже невероятно серьезная, держит на руках ребристого Иисуса размером с двухлетнего младенца. Сами церкви – сколько нужно любви, чтобы так подогнать и обтесать этот гранит, на котором стоит такая холодная и так потрясающе обустроенная страна.
А золотой век финской живописи – эти бабы у церкви, эти серьезные лица тружениц, принарядившихся ради торжественного случая, эти рыбаки с веслами и мачтой через плечо, тоже очень серьезные, жизнь – это вечное напряжение и вечная опасность. Закопченные крестьянки и крестьяне в рваных рубахах, отворачиваясь от огня, перемешивают угли палками, выжигают пустошь для посева, но появляются уже и господа в сюртуках, дамы в платьях с буфами – все тоже до крайности серьезные и добропорядочные. И еще вода, скалы, сосны, ненастное небо... «Как я люблю эту страну!» – думал полководец, готовясь к последнему и решительному бою.
Империя позволяла созидать и украшать, она не позволяла только драться. Но петухов и павианов и с той, и с другой стороны ничто другое не занимало, для них был, есть и будет важен единственный вопрос: кто здесь главный? Кто имеет право унижать?
А у имперской власти не хватило мудрости, чтобы не просто снисходить к финским вольностям, но еще и гордиться ими, изображать Финляндию витриной Российской империи, картинкой ее будущего, – власть вместо этого пошла на поводу у своих павианов и петухов. Но павианы и петухи не могут быть другими, а вот правители не имеют права им уподобляться.
Когда он придет к власти, то ни за что не станет повторять эту ошибку. Никогда нельзя опираться на павианов, если даже покажется, что они на твоей стороне. Павианы бывают только на своей стороне. Империя без павианов – в такой империи не столь уж важно, какой установится строй: если люди не дерутся, а работают, они так ли, сяк ли неизбежно богатеют. В империи бобров и сепаратизм не страшен – вопрос чисто хозяйственный, кому где удобнее.
Пока отпавшими народами не займутся свои или чужие павианы. Да, бобры должны победить во всем мире, только так и может выжить страна бобров и соловьев.
В Пажеский корпус орленок прошел отбор по знатности рода и отметкам, которые сумел подтянуть к высшим баллам, но был отрицательно аттестован по поведению. В отместку он пустился во все тяжкие: смеялся в ответ на замечания, уходил в самоволку, что-то нелюбезное бормотал на уроках, не слишком таясь, давал списывать и так далее. А когда он скрылся из казармы на целые сутки, да еще подбил дружка подложить в его койку куклу, его в тот же день с позором изгнали из кадетского корпуса. А заодно из города.
Если бы не начальственная родня, скитаться бы ему по ночлежкам и кутузкам.
А может, и наоборот, он раньше бы взялся за свой немалый ум. В лицее, из которого его когда-то выставили, он сразу же вышел в первые ученики, исключая финский язык, на котором будущий вождь финского народа так и не выучился говорить не запинаясь. По-русски он тоже говорил со шведским акцентом, но там акцентов хватало и немецких, и польских, и кавказских – в Николаевском кавалерийском училище, куда он попал по протекции через родственника-графа из петербургской имперской знати. Хорошее было время, когда имперская аристократия всех племен больше дружила друг с другом, чем с собственным плебсом. Для народа без народа. Но гремучая смесь двух страшных стихий – национализма и демократии – все империи разнесла в клочья, а потом еще и потопталась по каждому клочку. Толпа, обожествившая себя, разнесла полмира. Уцелели только те страны, где черни для самоослепления не хватило ума – интеллигенции. Самоупоенные соловьи и прокладывают дорогу павианам.
Любопытно, что уже на склоне лет и на вершине могущества этот отец новой Финляндии и новой России, которого не раз упрекали за излишнюю привязанность к малой родине, необыкновенно тепло вспоминал и петербургское училище. Его прекрасных педагогов, его благородную архитектуру, а затем и свою службу в кавалергардском полку, особенно караулы в Зимнем дворце. В эти минуты ему казалось, что он прикасается к истории России. Подобные чувства вызывала у него даже историческая военная форма с каской, увенчанной императорским орлом, которого офицеры называли голубем. В новой России уже почти никто не помнил, что лосины нужно натягивать мокрыми и затем сушить на голом теле.
Еще более растроганно этот лютеранин вспоминал о православной Пасхе – самом важном празднике глубоко верующей России. Вершиной этого святого праздника было полночное богослужение – провозглашалось воскресение Христа, совершался крестный ход с колеблющимися огоньками восковых свечей, люди обнимались и трижды целовались по старинному русскому обычаю без различения чинов и состояний, наряжались в самое лучшее, пасха и куличи освящались священником, церковные песнопения исполнялись прекрасными хорами, а таких могучих басов он не слышал ни в одной опере. Вступала в свои права щедрая русская натура, все, начиная с царя, подносили подарки друг другу, на служащих проливались потоки награждений. В больших городах царило необыкновенно теплое настроение, целую неделю все принимали гостей и угощали лучшим, что было в доме. И все время звонили колокола!
Даже император целовал караульных! Эти воспоминания маршал пронес буквально сквозь огонь и воду, и медные трубы. От этих картин ему становилось теплее в нетопленой и плохо освещенной уже не Императорской библиотеке после только что закончившейся одной Гражданской войны и на пороге новой, еще более опасной. Нужно было заледенеть душою, чтобы снова посылать людей на смерть и идти на смерть самому, и он старался напоследок надышаться теплом, перелистывая подшивки мирного времени, когда казалось, что счастье так возможно, так близко...
Финские журналисты неустанно восхищались величием Петербурга – ширью Невы, размахом Главного штаба, огромными мостами, Зимним дворцом, Исаакиевским собором, Казанским собором, Инженерным замком, Петропавловской крепостью, статуями Летнего сада, даже жилые дома представлялись такими огромными, что лишь в одном из них могло уместиться население небольшого финского городка. Собственно, Петербург и вмещал половину всего населения Финляндии. Это и восхищало, и устрашало.
Но утешало то, что на Невском проспекте неподалеку от православных соборов высились католический и лютеранский храмы. В столице империи нашлось место и для роскошной синагоги, и для еще более роскошной мечети, и для совсем уж восхитительного буддийского дацана, заложенного после слов императора: «Буддисты России находятся под защитой двуглавого орла». И это были только первые шаги, оборванные павианами. Но он продолжит этот путь, когда утвердит на своей голове невидимую корону. Под его невидимым скипетром двуглавый орел защитит всех. Он истребит только павианов. Он будет долбить их молотом и косить серпом.
Корреспондентов поражал и петербургский уличный демократизм. Роскошные ландо великосветских дам и господ соседствовали с крестьянскими телегами. В магазинах, оборудованных с европейским шиком, изделия новейшей парижской моды соседствовали с простыми русскими продуктами. Как ни странно, в быту, при всех политических стеснениях, Россия представлялась едва ли не самой демократичной страной Европы – настолько свободно общались друг с другом люди разных сословий. Приходило даже в голову, что русские предпочитают бытовую свободу политической.
Женщины тоже пользовались удивительной вольностью. Причем они казались более развитыми, чем мужчины.
Золотые купола храмов приводили на ум представление о безграничных богатствах недр Российской империи, о ее разворачивающихся огромных заводах и плодородных землях, хотя стройные полки на парадах вместе с восторгом вызывали и тревогу: ах, девица Суоми, ты оказалась в руках такого могучего жениха, который может и задушить в своих объятиях...
Страх вызывали не столько войска, сколько газеты, в которых ораторствовали петухи, подзуживаемые павианами, и будущий Рюрик все неотвратимее убеждался, что все гражданские конфликты – бедные против богатых, рабочие против хозяев – это житейские мелочи в сравнении с главным противостоянием: павианы против всех.
Вот все и должны с ними покончить.
Восхищала в Петербурге и чистота улиц, и в морозные дни костры, где люди могли согреться, и кипяток, которым растапливали снег, производила впечатление благовоспитанность петербургской публики, включая жандармов и городовых. Пожалуй, только овации в театрах уравновешенным финнам казались чрезмерными. Зато к самим финнам русские были особенно доброжелательны, по малейшему поводу на них проливались потоки широкого русского гостеприимства. К облегчению и удивлению северных гостей, поскольку, начитавшись павианских газет, они начинали буквально опасаться за собственную жизнь.
Этот урок будущий Рюрик тоже крепко усвоил: в его государстве газеты будут представлять не худшую, как это обычно бывает, а лучшую часть народа. К ним нельзя близко подпускать не только павианов, но даже петухов. Вот соловьи – те пусть заливаются и даже петушатся, это не страшно. Ибо их глупость будет очевидна любому бобру.
И в больницах чистота, вежливость и еда были лучше, чем у многих дома. Даже и тюрьмы финским газетчикам представлялись образцовыми. Уж неизвестно, что им показывали, а может, и приплачивали. Но лучше разносить добрую ложь о соседях, чем злую.
На таможенников, правда, жаловались – подолгу задерживали из-за мелочей, вымогая чаевые. Но тут уж неплохо бы вспомнить, что за таможни внутри империи держались сами финны. Опасались, что без подобных препятствий финский народ понемногу растворится в русском. Однако будущий верховный правитель в годы гарнизонных скитаний по империи успел осознать, что главное орудие растворения не угроза, лишь укрепляющая национальное единство, а соблазн. И России финнов соблазнять нечем. И еще долго будет нечем, если финны сами себя не погубят. Вступят в драку друг с другом или по доверчивости отдадутся могущественному покровителю, который их высосет и бросит.
Русские крайне мало интересовались «финляндским вопросом», а широкая публика, даже студенты, вообще ничего о нем не знала. За пределами правых газет почти все считали, что финны честны, гостеприимны и добродушны. А если они немного противопоставляют себя всему русскому, то это можно понять по историческим причинам.
Словом, если бы не газетные нападки павианов на финские привилегии, то сила России вызывала бы у финнов больше восхищения, чем тревоги.
Все проблемы стягивались к одной: обуздать павианов.
К счастью, он научился их распознавать. Это было главное, что ему открыла русская смута.
В далекой юности он о таких высоких материях и не помышлял, отправлялся в Россию на ловлю счастья и чинов, как выразился убитый на дуэли русский поэт.
Да и в его фотографиях того времени нет ни тени будущего ледяного аскетизма – на них орленок выглядит щекастым красавчиком с несокрушимым офицерским пробором, хотя незадолго до того он чуть не отправился в Валгаллу из-за тифа – мог ходить, лишь опираясь на палку и на кузена. К тому же пришлось вскрывать устрашающий нарыв на щеке.
Зато, оправившись, он решился испытать себя в одиночном марш-броске через Восточную Карелию от Сердоболя до Петрозаводска с его пушечно-снарядным Александровским заводом. Ночевать в лесу он все-таки не решался, шагал от деревни к деревне, и нигде ему в ночлеге не отказывали и даже не желали брать деньги за скудную еду, хотя бедность хозяев бросалась в глаза: на видном месте стояла ступа – толочь сосновую кору для добавления в муку. При этом столы и стены до человеческого роста были чисто выскоблены, если даже изба топилась по-черному.
В ту пору он относился с нескрываемой насмешкой к романтическим сказкам о братском народе, бедном и непросвещенном, зато сохранившем драгоценные заветы предков, о народе Калевалы, мечтающем воссоединиться с преуспевшим западным братом, – он тогда не понимал, что именно вера в общие сказки превращает толпу в народ, но проникся глубоким уважением к этим православным соплеменникам со странными именами Оссиппа, Мийтрей, Васселей, Онтиппа, Иро, Маланиэ, Наталиэ, Ёвкениэ...
Их бедность ужаснула бы его, если бы не их щедрость и бодрость духа. Женщины бесплатно перевозили его за пять верст через озеро и не позволяли ему, барину, грести. А начавшийся холодный дождь и его стучавшие зубы вызывали у них веселый смех.
Он успел убедиться и в том, что карелы никогда не хвастают, и если ходят с одной пешней на медведя, то не видят в этом ничего особенного.
Когда стану правителем, размышлял командующий, ни за что не позволю дурачить себя сладкими песнями казенных соловьев, пусть даже они называются губернаторами или генерал-губернаторами.
«В массе своей карелы сохраняют непоколебимую преданность России, Русскому Царю и православной вере».
«Счастлив всеподданнейше донести Вашему Императорскому Величеству, что при совершенном мною нынче объезде Финляндской Карелии православное карельское население повсюду проявляло чувства непоколебимой верноподданнической преданности Всероссийскому самодержцу, горячо выражало желание слиться воедино с русским народом».
Неужто можно было и впрямь верить в православие народа, не понимавшего языка богослужения, и в его желание слиться с русским народом, о котором ему ничего не было известно, кроме разве что становых? Но и о слиянии с процветающей Финляндией мечтали только самые тертые и деловые, желавшие личного процветания. А в массе, если можно говорить о массе столь маленького народа, они желали только частных улучшений повседневной жизни и чувствовали себя куда более счастливыми, чем их покровители и с той, и с другой стороны. Вот и не нужно их никуда тянуть, нужно только открыть им новые пути, и пусть сами выбирают, где им больше нравится. В мире, свободном от павианов, это не будет иметь никакого значения.
Во время марш-броска с ним и приключилась судьбоносная встреча, настолько странная, что со временем он начал сомневаться, не привиделась ли ему она.
Расхрабрившись, он решил сократить путь, пойти по компасу, а не по дороге, – и этот урок не раз послужил ему на театре военных действий: гладко было на бумаге...
Путь преграждали то неприступный утес, то непроходимый бурелом, то озерцо, то болото, – он уже обливался потом и задыхался, недавняя болезнь все-таки сказывалась. И какое же он почувствовал облегчение, когда перед ним распростерся сверкающий на солнце изумрудный луг. Он с наслаждением ступил на него, и трава стала медленно уходить из-под ноги. Было естественно сделать шаг, покуда она совсем не ушла. Так он и зашагал, но трава из-под ног уходила все быстрее, пришлось ускорять шаг, потом переходить на бег, и когда он наконец задумался, не стоит ли вернуться, позади уже простиралась черная водная гладь. Оставалось только, сбросив вещмешок, бежать и бежать, стараясь ступать как можно легче, изображая балерину.
Сил уже не было, дыхание превратилось в хрипение, а изумрудная равнина все не кончалась, хотя уже и позади за черным зеркалом было не видно берега. И когда, словно из-под земли, перед ним вырос непроходимый колючий кустарник, он уже не бежал, а полз по-пластунски. А когда, весь исцарапанный, в изодранной одежде, он продрался на открытое место, перед ним открылся... небольшой укрепрайон, как сказал бы он через пару десятилетий.
Это были низенькие бревенчатые избы, наполовину вросшие в землю и со всех сторон обложенные дерном, – впоследствии такие сооружения стали называть дзотами, деревянно-земляными огневыми точками. Не хватало только бойниц.
Все дзоты были пустые, и только над одним курился дымок. С трудом добредя до него на подламывающихся ногах, он увидел обряженного в рогожу величавого старца, чьи седые космы и аршинная борода сияли на летнем солнце, как альпийские снега. Старец восседал на одном из выдавившихся из травы седых валунов, именуемых в Карелии бараньими лбами, и чудом спасшийся кадет бессильно опустился на другой валун, с наслаждением ощутив его тепло сквозь мокрые штаны.
Он поприветствовал старика и попытался объяснить, что с ним случилось, на своем ломаном финском, но тот отвечал на столь диковинном диалекте, что им обоим оказалось проще перейти на русский.
– Карл, – представился юный барон и, поколебавшись, добавил: – Густав. – И, еще раз поколебавшись, привел более народную финскую версию: – Кустаа.
– Вяйнямёйнен, – скромно, но с достоинством ответил старец.
В ту юную пору орленок был настолько невежественен, что даже не особенно удивился.
Оказалось, что старец был своего рода последним из лоухи, племени, от которого сохранилось только имя, очерненное искаженными слухами. На самом же деле, когда угро-финские племена расселялись с их забытой прародины, все отправлялись на поиски лучшей доли и каждое стремилось жить лучше других. И только лоухи старались жить хуже всех, чтобы им никто не завидовал и не пытался ничего отнять, ибо это потребовало бы в тысячу раз больше расходов. Другие все время соображали, какое бы еще удобство себе придумать, а лоухи искали без чего еще можно обойтись. Какую еще обузу можно сбросить. Так они и благоденствовали, укрытые непроходимым болотом от мира, из которого до них изредка доносились лишь ужасающие слухи о войнах и смутах. Но собеседника орленка эти россказни с самого раннего детства манили неясной грандиозностью, а его собственный крошечный мирок, напротив, с каждым днем представлялся все более жалким и никчемным. И однажды он потихоньку сплел из ивняка нечто вроде широких лыж и на них прошагал по обманчивой изумрудной траве до твердой почвы.
Его речь карелы хотя и с трудом, но понимали, и он крестился, освоил русский язык, а потом отправился странствовать, нанимаясь то матросом, то рабочим в разные экспедиции, и насмотрелся-нахлебался всякого. А тоска по утраченному раю в нем все нарастала и нарастала, и в конце концов он решил вернуться домой, чтобы умереть на родине. Но на родине его встретили одни только мертвые тела, истлевшие или обглоданные до скелета, – всех лоухи истребил неизвестный мор.
С тех пор Вяйнямёйнен не видел ни единой живой души. Он питался печеными лягушками и ждал, что судьба наконец пошлет ему храбреца, которому он откроет обретенную в бесчисленных странствиях мудрость. А он где только не побывал от Арктики и Антарктики до Экваториальной Африки. И ему открылось, что есть люди разных пород: люди-бобры, люди-мартышки, люди-петухи, сороки, соловьи, быки, ослы, бараны, еще какие-то звери и птицы, но самые страшные – это люди-павианы, это они превратили в пустыни некогда цветущие области Африки. Старец вручил орленку плетеные лыжи и взял с него обещание, что он донесет полученное знание до человечества.
Юный барон, разумеется, не мог отнестись серьезно к этой галиматье – да его бы просто подняли на смех! – и, только наблюдая из окна отеля за охваченной революционным безумием, едва не разорвавшей его толпой, он постиг всю глубину правоты последнего из лоухи.
К слову сказать, судьба фельдмаршала хранила: из своих бесчисленных сражений он вынес на удивление мало рубцов, больше намучился с переломами, десятка полтора, от конских копыт и падений с лошади, чего даже такому лихому наезднику избежать было невозможно. При неподходящем огромном росте он брал призы на скачках, чем поправлял свои неважнецкие денежные дела. Кавалергардские расходы не укладывались в офицерское жалование. Сопровождать императора на коронации с обнаженным палашом в числе четырех кавалергардов, беседовать с ним во время обеда в Грановитой палате – все это приносило только почет. Даже насытиться не всегда удавалось, ибо император закусывал очень быстро, а когда его тарелка пустела, их заменяли и у всех остальных. Может быть, поэтому вождь никогда не вспоминал о придворных балах и брызгах шампанского.
Зато, когда случалось нести караул в Зимнем дворце, ему казалось, что он прикасается к величию России. Об этом он вспоминал и на вершине своего триумфа. В ту раннюю пору он даже насмешничал над провинциальностью своего финского отечества, подшучивал над сестрой, которая не уезжала на историческую родину в Швецию, а держалась за убогих чухонцев, как их припечатал величайший русский поэт. Когда они с Финляндией спасли друг друга и вознесли на историческую высоту, полководцу было очень совестно слышать слова рунеберговского гимна: «Ступай, надменный чужевер, ты звону злата рад! Наш бедный край угрюм и сер, но нам узоры гор и шхер – отрада, слаще всех отрад». Достигнув собственного величия, он оценил и величие финской природы, воспетой другим русским гением: «Суровый край: его красам, пугаяся, дивятся взоры. На горы каменные там поверглись каменные горы. Синея, всходят до небес их своенравные громады, на них шумит сосновый лес, с них бурно льются водопады. Там дол очей не веселит – гранитной лавой он облит».
Сколько русской любви было излито на Финляндию! Никто и нигде больше не станет так ее любить! Вот и нужно ее сберечь, эту любовь, не позволить павианам отравить эти горячие ключи кровью и желчью!
В российских иллюстрированных журналах Финляндия представала каким-то отдыхом для души, уголком надежды, где всюду чувствуется неторопливая, но упорная работа, желание добавить уюта в суровую природу. А уж какому-нибудь Сайменском каналу исполнялись целые гимны – не только водному пути, прорубленному сквозь гранитные скалы, не только шлюзам и мостам, но и сказочной дешевизне строительства. А все из-за непоколебимой честности финского племени и распорядительности финских инженеров! Вот у кого нам нужно учиться!
Неустанные воспевания финской природы начинали даже приедаться: сплошные хрустальные волны, скалистые кручи, зеленые луга, ароматы цветов, просторы озерных гладей, огромные седые валуны, на которых каким-то чудом растут могучие ели...
Не только природа, но и Гельсингфорс был прекрасен с его заливами и холмами, с его Сенатской площадью, казалось, перенесенной из Петербурга, с его великолепной новой архитектурой, выросшей в поразительно короткие сроки. Нескончаемым потоком восхвалялись финские композиторы и живописцы. «Кто еще нас так полюбит?» – думалось новому Рюрику. Да, именно способность к любви и восхищению должна сделаться скрепляющей силой возрожденной империи. Чернь, разумеется, этим не купишь, но ведь народ – это не его чернь, это его аристократия. Обаянием обновленной империи должны быть очарованы и соловьи, хотя бы часть, – вот они и насвистят новые гимны.
Мало того что о финнах без конца писали, какие они честные, добродушные, храбрые, приученные к холоду и нужде, молчаливые и флегматичные, трудолюбивые и неприхотливые, но язык их чрезвычайно благозвучен, прост и мужественен, богат и в высшей степени гибок, что поддерживает наклонность финнов к поэзии.
Русских соловьев восхищала и финская промышленность. Таммерфорс окрестили финляндским Манчестером, чьи станки приводит в движение горный поток, спускающийся стремнинами и водопадами. Порты вызывали восхищение своей упорядоченной суетой.
Но промышленность – это скучно, этим плебс не купишь, хотя бобров хлебом не корми, а дай полюбоваться лесопилками и ткацкими станками. Соблазнить народ, свободный от павианов, можно только красотой и добротой, которая тоже красота.
Знаменитый писатель из рода татарских мурз отмечал, что уличная толпа в Гельсингфорсе культурна и хорошо знает правую сторону, что асфальтовые тротуары широки, городовые стройны, скромно щеголеваты и предупредительно вежливы, нет крика и суеты, нет разносчиков и нищих.
Особенно очаровательны дети, несущие в одной руке книги и тетрадки, а в другой коньки. Они чувствуют себя дома, шагают во всю ширину тротуара, звонко болтая и смеясь, трепля рыжими косичками, блестя румянцем щек и голубизною глаз, а взрослые повсюду уступают им дорогу. Никто их не одергивает, не отчитывает – и этим строит мощное будущее.
В Финляндии женщина всегда может быть уверена, что ей уступят место в вагоне, в трамвае, в дилижансе. Но ей также уступили место и в государственном сейме, и финны справедливо гордятся тем, что в этом деле им принадлежит почин.
Финляндия демократична в том глубинном смысле, что ее сыновья и дочери составляют один здоровый, работящий народ, не так, как в России, где высший класс являет утонченность европейской полировки, а низший ведет полупещерную жизнь. Похоже, именно эта народность и даже простонародность и составляет основу прочного будущего Финляндии.
Не понимал опростившийся потомок мурз, что именно утонченность европейской полировки высшего класса и создала культурное величие России. Ее и нужно хранить во что бы то ни стало, эту полировку, хранить имперскую культурную аристократию.
А вот это нужно запомнить: финны не просто поголовно грамотны, их начальные народные школы, по сравнению с российскими, – настоящие дворцы, обустроенные по всем правилам современной гигиены.
Злые слова этот русский патриот нашел только для своих соплеменников, описывая буфет на маленьком финском вокзале. Чистота, вкуснота, полное доверие: каждый платит одну марку – тридцать семь копеек. Зато в вагоне два красномордых подрядчика похвалялись своей подлостью:
– Я на три рубля семь гривен съел у них, у подлецов... Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово – чухонцы.
– А я нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул.
Люди-свиньи омерзительны, кто спорит, размышлял вождь, готовясь к имперской реконкисте, но они не так уж и опасны, если возбуждаемым ими омерзением не воспользуются павианы.
Хорошие русские люди, снова и снова убеждался командующий, неизменно влюблялись в финнов и Финляндию, но либеральные соловьи желали видеть в ней образец будущей России – за это охранительные павианы и стремились растоптать ее вольности.
Самым заливистым из либеральных соловьев оказался поп-расстрига с русопятской фамилией Петров – он изобразил таежную Финляндию страной белых лилий. Сам Петров вырос вроде бы среди пьяной матерщины, но тянулся куда-то ввысь, а выше духовного звания ничего не знал. И после Духовной академии превратился в модного столичного проповедника. Дам он пленял пророческой шевелюрой и огненными глазами, а интеллигентов – соловьиными трелями о жизни по евангельским заветам. Эти трели пленили даже августейшее семейство – его пригласили в воспитатели юных отпрысков двух великих князей. Светский пророк не заходил в отрицании собственности, церкви и государства так далеко, как Толстой, но все-таки года за три-четыре до Великой войны был извергнут из сана за пренебрежительное отношение к Богом установленным властям. Извержение довершило его триумф, а семилетний запрет на въезд в обе столицы обеспечил овации от Балтики до Тихого океана.
Новый Рюрик раскусил секрет этого успеха и впоследствии не раз его использовал: нужно громогласно повторять банальности, о которых твои слушатели только шепчутся. Для российских либералов Финляндия была мечтой, маленькой будущей Россией, но новый Рюрик как военный человек прекрасно понимал, что финский путь для огромной России закрыт. Россия служит одним из опорных столпов европейского равновесия, и, если она из военного лагеря превратится в благоустроенное поместье, войнам за новый передел мира не будет конца. Либеральная Россия возможна только в мире, освобожденном от павианов.
Но и финноеды были нисколько не умнее. Они бредили химерой, сухой водой – имперским национализмом, хотя имперский принцип требует преодоления национального эгоизма во имя более высокого целого. Финноеды умножали обиды финнов, вместо того чтобы соблазнять их вершинами русского духа и карьерными просторами. Либералы же восхваляли в Финляндии то, чего недоставало им самим – права кукарекать и командовать, ни за что не отвечая. Эту свою грезу они окрестили конституцией. Все успехи Финляндии объяснялись этим знахарским средством.
Как у ярмарочных зазывал: наш бальзам излечивает от всех скорбей.
Урожаи растут из-за конституции. Из-за конституции лучше доятся коровы, растет лес, пробиваются через утесы каналы и железные дороги. И самое скверное – петухи в это верят, верят, что из-за их кукареканья и солнце станет светить ярче. Дайте им только трибуну повыше.
Соловьи, впрочем, бывают еще глупее, когда лезут управлять.
Это еще одна труднейшая задача – прижать передовую интеллигенцию и освободить трудовую. Которая служила бы стране, а не очередным прогрессивным бредням.
Истинная конституция Финляндии – это нравственная сила ее граждан. Вот такую конституцию и нужно будет вырастить в обновленной империи. Неизвестно только как. Но уж точно не обличениями и поучениями петухов и соловьев. Хотя красноречивый расстрига приписал успехи народа именно поучениям умников, призвавших интеллигенцию в крестовый поход – учить простой народ, как лучше жить.
Крестовый поход, долг перед народом – может, это и неплохо. Но учить, как ему жить лучше, – вы-то сами знаете?
«Учите его, как нужно работать», – вы-то сами умеете?
«Помните, что весь финский трудовой народ – ваши младшие братья и сестры. Ваш долг их воспитывать. Ввести их в семью старших, культурных народов».
Кажется, финские умники все-таки не доходили до такого нахальства, как им насвистал русский соловей, не возводили себя в старшие братья. И не объявляли свой народ младшим и некультурным.
Главой этого крестового похода, его Петром Пустынником и Готфридом Бульонским в одном лице соловей-расстрига назначил Снельмана. Снельман и впрямь был могучей фигурой – и мыслитель, и просветитель, и даже деятель, но он никогда не скитался с проповедями по всей Финляндии ни на лыжах, ни на лодках, ни на своих двоих, как это сочинил расстрига.
Русский соловей выдумал для Снельмана даже речь на церковном соборе, где тот отродясь не бывал: нищие-де умом либеральные мыслители считают, что безбожие – признак свободомыслия. Нет, это болезнь духа, это превращение людей в распущенных животных, так спасайте наш народ, дайте ему не мертвые формулы веры, а чувство живого Бога в душе!
Легко сказать «дайте», мысленно пожимал плечами полководец, сотни раз смотревший в лицо смерти, – да где ж его взять? Народ потянется к вере только тогда, когда верующие будут выглядеть более счастливыми, чем неверующие. Никто не станет завидовать нравственности, а вот счастью позавидует каждый. Когда он возьмет власть, думал будущий Рюрик, он станет приближать к трону только добрых, улыбчивых жрецов всех вер, а грозные обличители пускай запугивают простаков где-нибудь в полуподполье, на нищенских хлебах.
Мифический Снельман воззвал и к чиновникам – само собой, через одно-два поколения финское чиновничество переродилось.
Но самый сказочный успех сказочного Снельмана ждал в казарме. После его живительного слова молодые офицеры провозгласили: «Казарма – это наш общий семейный дом. Это наша кафедра. Что для священников церковь, то для нас казарма». Солдаты должны изучить, как наилучшим способом возделывать землю, как сеять и убирать хлеб, как производить молочные продукты и заготавливать лесные плоды, как заниматься ремеслами, как обращаться с женами и детьми, и после окончания службы нести все это в свои медвежьи углы. Теперь казарма умственно и морально поднимала народ, как хорошие дрожжи поднимают тесто.
Потом потянулась сладчайшая история нищего мальчишки, который торговал-торговал сластями вразнос и доторговался до того, что превратился в «сладкого короля», запросто жертвующего сотню тысяч марок на театр и местную газету. А историю разбойника Карокепа, который всех резал, грабил и убивал за то, что они не восстают против несправедливости, а потом переродился в святого, финский орел осилить уже не сумел – столько сахара зараз употреблять было просто опасно. И все-таки если речами таких дураков заслушиваются тысячи, то пустословием тоже грех пренебрегать.
Сила соловьев в том, что они ни в чем ничего не смыслят, именно глупость и наделяет их силой убеждения. Вот и господин Петров без конца повторяет, что Финляндия слишком маленькая, чтобы представлять опасность для России. Как будто в российском правительстве кто-то мог этого не понимать! Не Финляндии там боялись, а справедливо опасались, что один сорвавшийся камешек запустит лавину распада. Столетнюю войну всех против всех. К тому же и самая маленькая страна может сделаться орудием могущественных держав, для начала хотя бы допустить их войска на свою территорию. Не говоря уже о том, что при первых же послаблениях в Великом княжестве стали находить приют опаснейшие революционные павианы и тянущиеся за ними петухи, сороки и мартышки.
Готовясь к прорыву большевистской границы, новый Рюрик специально завернул на терийокское кладбище, чтобы посетить могилу убиенного профессора и депутата из породы кротов, которых хлебом не корми, а дай только во что-то углубиться, ничего не видя по сторонам. На самом краю захолустного погоста над заросшим оврагом высилась высокая стела, или широкий обелиск, на котором в круглой нише поясная скульптура Скорби держала в руках запрокинутую голову, лишенную национальных черт. «Михаил Яковлевич Герценштейн» – было вырезано на стеле.
Этот кроткий крот, выбившийся из еврейских низов в профессора, неустанными трудами и экономией наживший собственный домишко, углублялся в вопросы ипотечного и поземельного кредита, государственного страхования, приватизации и национализации земли и прочей подобной скукотени, от которой сразу же засыпали цицероны из почтенной партии умников. «Далеко не боец по натуре», – аттестовал его партийный вождь, тоже профессор. С ним соглашалась и тайная полиция: «Принадлежит к самой умеренной группе кадетов». Он и отступил от своей умеренности только из страха перед мужицким красным петухом: мало вам разве прошлогодних иллюминаций, когда в Саратовской губернии чуть ли не в один день сожгли полторы сотни усадеб?! Необходимы срочные меры – принудительное отчуждение помещичьей земли в пользу крестьян.
Профессорская наружность, профессорская седеющая бородка, ни малейшего пафоса, но его речь взорвала зал криками восторга и воплями ненависти. Вот он, смутьян, социалист и к тому же еврей! Хотя Герценштейн давно крестился в православие, чтобы жениться на русской женщине. Действительно довольно радикальной, отведавшей тюрьмы и ссылки.
И вот в июле девятьсот шестого во время прогулки профессора с семьей в Териоках, как русские дачники переименовали Терийоки, в него кто-то дважды выстрелил из револьвера. Одной пулей был убит он, второй ранена в предплечье его дочь.
Перевозить тело в Петербург запретил лично Столыпин: там бурлили забастовки, не удавалось подавить восстания в Свеаборге и Кронштадте – любая искра могла вызвать новый взрыв. Так кроткий еврей и упокоился в финской земле. И убийство его принялась расследовать тоже местная финская полиция. И вот тут-то началось самое поразительное.
Павианы из Союза русского народа наняли для убийства таких ослов, которые открыто мозолили всем глаза, расспрашивали про свою жертву кого ни попадя, похвалялись револьвером и кинжалом, а также огромными тысячами, которые они получат за убийство, – арестовать их ничего не стоило.
Но кто же за них вступился? Командир Отдельного жандармского корпуса, особа приближенная к императору генерал-майор Дедюлин. Будущий Рюрик готов был схватиться за голову, какие высочайшие чины начали тормозить расследование! Вместо рассмотрения простейшего уголовного дела раздувались обвинения финнов в антироссийских настроениях. И чем дальше тянулась судебная тягомотина, тем яснее обнажалось покровительство царя целой своре мерзавцев.
Это было хуже, чем преступление, это была ошибка. Ошибка заключалась не в том, что правитель пользовался услугами мерзавцев, – он не может этого избегнуть. Но мерзавцы должны быть зажаты железной дисциплиной. Они должны действовать только по приказу и за всякое нарушение подлежать беспощадной каре. Правитель, прячущийся за их спинами, вызывает презрение, правитель, открыто направляющий их против своих врагов, вызывает робость или ненависть, что в тысячу раз предпочтительнее. Демонстративность здесь не нужна, достаточно, чтобы все понимали, кто стоит за убийством или исчезновением очередного павиана. Но никогда ни в коем случае нельзя покушаться на жизнь бобров, кротов и соловьев. Пусть строят, роют и свистят. Если даже при этом ворчат – всем же хочется себя уважать.
А павианов беречь незачем, все равно они предадут при первом выстреле. Кто-нибудь из черносотенной своры выступил против мартовского безумия? Фельдмаршал уже не сомневался, что революционное безумие не иносказание, а диагноз. И черносотенцы перед его лицом проявили крайнее благоразумие, сидели тише мышей. Как это называют русские солдаты? Да, бздуны. Их храбрости хватало только громить беззащитных да стрелять в спину божьим коровкам вроде Герценштейна. В защиту государства поднялась только аристократия. Не придворная – народная, которую за кукареканьем партийных петухов прежде никто не замечал. Вот на эту невидимую аристократию он и будет опираться. Не говоря об этом вслух, он будет создавать аристократическую республику с народным вождем – с собой во главе. Гордость родом, чином, нацией, империей все лучше, чем гордость карманом, ниже этого нет ничего. Он и будет продвигать аристократов. И отстреливать павианов, натравливая их друг на друга, – они займутся этим с радостью, покуда будут видеть в нем верховного павиана.
А петухи, даже оппозиционные, не заслуживают казни – их достаточно поставить в жалкое и безнадежное положение. Он ведь и сам начинал петухом. Но как только понял, что до конца его дней петушиться придется где-то на дне, всю дурь как кнутом вышибло.
Правда, среди первых гвардейских успехов и празднеств трудно было снова не возгордиться, тем более что на какое-то время блестящий нищеброд превратился в супруга богатой дочери генерал-майора из императорской свиты. Но не с его орлиными замашками было на этом успокоиться. Романтический роман с полуграфиней-полукнягиней Шуваловой-Барятинской добил его брак, и он больше не женился, хотя время от времени давал волю своему обаянию шармера.
Правда, сделавшись спасителем и надеждой народа, он избегал любовных связей в собственной стране. Время от времени удаляясь от дел, он не выращивал капусту, а охотился на трехметровых тигров и великосветских красавиц – и то и другое с неизменным успехом. Сохранилось письмо польской княгини, упрекавшей его, что он закрыт для любви в своем стальном панцире.
Но его служебные и неслужебные успехи и перемещения, карточные долги и ухищрения из них выпутаться – все это было слишком человеческое, а героям подобает только героическое. Хотя пробиваться на войну с японцами, по его желчному признанию, он начал чуть ли не из-за этих неотвязных долгов. Еще поговаривали о его романе с одной из великих княжон и о ссоре с кем-то из великих князей: член императорской фамилии получил по физиономии за какой-то неприличный намек о бывшей жене будущего Рюрика. Искатель подвигов застраховал свою жизнь сразу на финские марки и на шведские кроны и под эти два полиса набрал новых долгов, чтобы отправиться на театр военных действий с великолепным жеребцом по кличке Талисман. Бетси Шувалова-Барятинская успела его опередить со своим госпиталем, в котором будущему герою помогли избавиться от дорожных вшей. Так что он мог уже без опасений провести с нею пару-тройку дней и ночей в харбинской гостинице.
Первый обстрел он выдержал с честью, хотя не избегнул «неприятных переживаний». В дальнейшем он вел себя под пулями настолько невозмутимо, что даже пошли разговоры, будто он нарочно ищет смерти.
Смерти он, однако, не нашел – под ним всего лишь был убит жеребец, и до особенных подвигов начальство его не допустило. Зато он понял, что война дело всей нации, а не только армии, и японцы явили миру урок единства и жертвенности. А российское начальство было радо уже и тому, что его хотя бы не вырезали подчистую.
Он еще не скоро постиг, что никакое общее дело не может захватить нацию целиком – достаточно увлечь национальную аристократию, в спокойные времена растворенную в народной толще. Лишь Октябрьская смута открыла ему, что аристократизм вовсе не спесь, а ответственность за общее наследие.
Дальше можно десять лет пропустить, хотя одно только двухгодичное разведывательное путешествие верхом в Китай через Тянь-Шань и пустыню Гоби тянуло на приключенческий роман. Рассказывать, как несколько раз он оказывался на волосок от гибели, ему было скучно. Но сквозь обычную сдержанность аристократического потомка викингов иногда прорывался восторг: горные обрывы в вечернем свете казались покрытыми темно-зеленым бархатом, долину охраняли торжественные снежные вершины...
Мировая война потянула бы и на стотомник, но мало ли было в российской армии толковых полковников, вышедших в генерал-лейтенанты. Тем более что на любого успешного генерала найдется контр-генерал, который изобразит его неумехой: загнал-де полк в болото или еще куда похуже. Да еще и завистником: отправил-де на смерть соперника по светскому салону. Но нарастание военного психоза в Германии, которое он определил именно как психоз, делает честь его орлиной проницательности: причины современных войн давно пора передать в ведение психиатров, ибо все, что сегодня можно завоевать, гораздо дешевле купить. В Германии он лечился от маньчжурского ревматизма и после убийства в Сараеве успел вернуться в Варшаву, где тогда служил.
Нехватка снарядов, патронов, шинелей, сапог, офицеров, обученных солдат, взаимные обвинения генералов – обо всей подобной рутине спаситель Европы вспоминал в обычной сдержанной манере: я безуспешно ждал артиллерийской поддержки, мы оказались под сильнейшим артиллерийским обстрелом, сделавшимся причиной гибели большого числа офицеров и рядовых, большая часть солдат не имела винтовок, император хотел править лично, без помощи нации, но из-за тихого и нетребовательного характера вряд ли мог завоевать достаточный авторитет и популярность в армии.
Вот на своем авторитете сам он вскорости и взорлил в державцы полумира, хотя до конца жизни говорил со шведским акцентом, а иногда, похоже, им даже бравировал. Акцент сделался его фирменным стилем.
Этот акцент не раз выручал, когда, привлеченные кавалергардской статью, его задерживали шайки дезертиров и босяков, внезапно перекрещенные в революционные патрули, упоенные безнаказанностью, внезапно перекрещенной в революционное правосознание: он называл себя подданным Финляндии или Швеции.
Демократическое умопомешательство он встретил в Петрограде: из окна гостиницы наблюдал за разукрашенной кровавыми бантами беснующейся толпой, и тогда-то ему впервые и открылось, что толпу в основном составляют бродячие псы и шакалы, готовые шарахнуться и поджать хвосты, чуть только кто-то нагнется за камнем, среди них крутятся мартышки, всегда подражающие тем, кто решителен и нагл, сороки, бросающиеся на все, что блестит, но там-сям сверкают глазами и зубами остервенелые волки и гордо кукарекают и петушатся петухи с гребнями набекрень, а заправляют толпой небольшие, но невероятно злобные и энергичные клыкастые павианы. С этой минуты любой соловьиный свист о социальном протесте, о правах народа не вызывал в нем ничего, кроме омерзения. Подлые словоблуды! Сколько пышных слов: Бастилия, монтаньяры, жерминаль и прериаль... Вот уж действительно прислужники павианов! Когда голодные толпы громят пекарни, это – нормальная человеческая глупость. Когда они убивают тех, кто становится у них на пути, это – нормальная человеческая злоба. Но когда убитым отрубают головы, да еще спрашивают, почему так мало, когда у них вырезают сердца, когда головы и сердца насаживают на пики и с торжеством носят по городу – это делают уже не люди, а павианы. Именно павианы доводят ужас людей друг перед другом до такой степени, что павианам уподобляются все.
В какую бы кровавую смуту он ни заглянул – Варфоломеевская ночь, Кровавое воскресенье, – всюду открывалась одна и та же картина: поладить ничего не стоило, если бы не кучка злобных убийц, не допускающих уступок.
Тогда-то барону и открылась глубина и мудрость племени лоухи, отрезанного от мира карельскими трясинами: никаких народных характеров нет, в каждом народе имеются люди разных пород, ведущих происхождение от разных зверей. Потомки бобров, люди-бобры, куда их ни поместить, строят хатки и наводят вокруг себя чистоту и уют, и счастливы народы, среди которых проживает много людей-бобров. Никакие потрясения не могут надолго убить в них жажду строить и наводить уют и чистоту. Люди-соловьи любят свистать, заслушиваясь собственным свистом и на время очаровывая даже бобров. Люди-сороки бросаются на все блестящее, люди-петухи петушатся, люди-волки охотятся в одиночку, изредка собираясь в стаи, чтобы зарезать какую-то крупную дичь, а насытившись, разбредаются и некоторое время никого не трогают. Страшнее же всех люди-павианы – они никогда не насыщаются, они должны вечно отнимать и унижать, причем, насытившись, делают это еще более свирепо. Какую бы гору богатств они ни нагребли, они все равно постараются вырвать последние медяки из кружки слепого. Какую бы власть над миром они ни захватили, их приводит в бешенство, если где-то в нищей хижине останется полуголодный охотник, ставящий свои капканы на лесную дичь, не спрашивая их дозволения. Им должны быть покорны именно ВСЕ, и никто не должен иметь именно НИЧЕГО СВОЕГО. Их оскорбляет даже тень чужой независимости не только на планете Земля, но и в целой Вселенной.
Вот эти-то люди-павианы и ведут нескончаемые войны. Умники выискивают причины войн в житейской грызне, только и открытой им в их слепоглухоте. Они думают, что войны начинаются из-за земли, из-за доходов, из-за каких-нибудь измов – социализм, национализм, либерализм, – не догадываясь, что национализм соловьев будет совсем другим, чем национализм петухов, социализм или капитализм бобров не будет иметь ничего общего с социализмом и капитализмом волков, а павианов невозможно насытить никакими доходами и землями, они будут вечно зариться, убивать и отнимать чужое, пока однажды какой-нибудь добрый человек не набьет землей их ненасытные пасти.
И барон решил сделаться этим добрым человеком.
Враги называли его и черным бароном, и красным, и белым, и зеленым, слепоглухие умники сочиняли целые трактаты о его истинной партийной принадлежности, о том, чьи интересы он представлял – рабочих, крестьян, ученых, военных, хотя все его союзы были не более чем временными уловками, он никого никогда не предавал, сколько его в этом ни обвиняли, ибо на самом деле он всегда был на стороне бобров против павианов.
Если бы у него была хоть малейшая надежда на понимание, он бы провозгласил: «Бобры всех стран, соединяйтесь!» Но бобры почти всегда оказывались в услужении у павианов, они, собственно, и составляли главную их силу. Ведь павианы умели только отнимать и унижать, собрать и вооружить хотя бы собственную армию они были не в силах, от них всегда все прятались и разбегались кто куда мог. Но павианы умели внушать бобрам, что их хаткам грозит опасность, и тогда бобры становились самыми храбрыми и умелыми солдатами.
С той минуты, когда ему это открылось, барон никогда больше не позволял себе руководствоваться кавалергардским апломбом, «дворянской честью» в обращении с животными: он помнил, что его долг не петушиться, а защищать травоядных от хищников и от их собственной глупости. Бобрам нужно предоставлять корм и строительный материал, соловьев в сентиментальную минутку изредка слушать, но никогда не слушаться, петухов держать в клетке, а волков и павианов отстреливать.
Когда к тому имеется возможность. А пока такой возможности нет, по мере сил их дурачить.
Так что он без колебаний сорвал шпоры и, накинув зимнюю шинель без знаков различия, последовал за перепуганным швейцаром к черному ходу, когда вооруженная толпа, возглавляемая павианами, ринулась в гостиницу, углядев через окно его генеральский мундир. Он укрылся у своего друга Нобеля, но когда и туда явилась шайка шакалов, объявившая себя революционным патрулем, он, уже переодетый в штатское, не отказал себе в удовольствии поиграть с огнем, заговорить с ними. Чем вызвал подозрение, которое сам же сумел погасить шведским акцентом.
И на распадающемся румынском фронте, когда солдатам было разрешено бастовать и в любой момент дезертировать, называя это отпуском, он объезжал верхом свой корпус с таким непроницаемым видом, что бурлящая орда невольно становилась во фрунт и угрожающе ворчала вслед, только когда он уже не мог слышать. На его счастье и на счастье всей Европы, павианов и волков ему не встретилось – тех благородной миной не пронять, они в благородство просто не верят, а если бы верили, то впивались в тех, в ком его учуяли, особенно бешеными клыками.
Когда одна из его дивизий отказалась идти в траншеи, он приказал открыть в ее направлении артиллерийский огонь. Нескольких снарядов, разорвавшихся рядом с лагерем бузотеров, оказалось достаточно, чтобы спасти авторитет командующего. Он покинул свой пост, только когда убедился, что не может обеспечить защиту своим офицерам: власть соловьев – раздолье для волков, петухов и павианов. Но его и без того перевели в резерв ввиду политической неблагонадежности.
Сшить штатское платье из-за забастовки портных оказалось негде, а воспользоваться чужим было ниже его достоинства. В пути до Петрограда он не раз оказывался на грани гибели, и снова даже не шелохнулся, когда в вагон ворвались разъяренные бандиты в солдатских шинелях, – и они опять отступили. Сработали остатки дисциплинарного гипноза. Но на перроне Могилева, где располагалась Ставка главковерха, он увидел кровавую лужу: там только что был растерзан генерал Духонин, пытавшийся сохранить фронт против прорыва германской армии.
В Петрограде пока еще белый барон встретил полнейшую безнадежность. За обедом в аристократическом клубе он оказался между двумя великими князьями и призвал их восстать: лучше погибнуть с мечом в руке, чем быть разорванным на улице или расстрелянным в подвале. Однако его соседи по столу считали борьбу с большевиками совершенно безнадежным делом.
Город было запрещено покидать без пропуска, но орел, начавший расправлять крылья, побрезговал идти на поклон в Смольный (да и большой вопрос, выпустили ли бы его оттуда). Он только взял в канцелярии статс-секретаря по Финляндии справку, что он финн и направляется на родину, а в Генеральном штабе ему и вовсе отказали: любые разрешения теперь выдают только большевики. Всеобщее переодевание генштабистов в штатское произвело на генерала особенно удручающее впечатление.
На его и на наше общее счастье, документы на Финляндском вокзале проверяли ингерманландцы, сами слабо кумекавшие по-русски, и он сумел на своем плохом финском убедить их, что вернуться на внезапно отхватившую независимость родину это ничего, это можно. В этом нет контрреволюции.
Когда в декабре семнадцатого он добрался до Хельсинки, уже Хельсинки, город встретил его сумраком и дождем. Остававшиеся в Суоми российские войска были взвинчены, местные красные, подбодренные триумфом восточных собратьев, тоже приступали к убийствам, переименованным в революционное правосудие, и грабежам, переименованным в реквизиции, – нужно было во что бы то ни стало их опередить. Но демократический Военный комитет, куда его ввели, умел только дискутировать и голосовать.
Генерал, стремительно вырастающий в вождя, заявил о выходе из комитета, но его удержали на высшем уровне – так он сумел выйти на этот уровень. Как он умудрился из рассеянного по городам и хуторам недовольства и страха перед красной заразой собрать армию и победить – об этом тысячу раз писано и переписано, в том числе им самим. Самое трудное было с его наспех собранным крестьянским ополчением, вооруженным дробовиками, решиться ударить первыми по казармам регулярных войск, здесь все решили быстрота и натиск. А дальше в его военных мемуарах тянутся подробности, которые мало кто способен осилить: группа Сатакунта между Ботническим заливом и озером Насиярви, группа Саво между озерами Пяйянне и Сайма, красные сражались героически, боевой дух шюцкоровцев был превосходным... А когда он сам мерз или мок, или изнывал от жары, когда оказывался на волосок от гибели, а когда преисполнялся надеждой на успех, из его военных воспоминаний узнать невозможно: собою он интересовался в последнюю очередь.
Главное, это были все еще труды командующего, а не вождя, от которого требовалась воистину орлиная дальнозоркость.
Поэтому он, насколько мог, старался не добивать побежденных – с ними завтра придется жить и ладить, расстрел одного врага порождает трех новых – его друзей и близких, а также всех перепуганных. Он бы вообще расстреливал только красных павианов, но тогда бы его свергли собственные белые павианы.
Политические кроты и петухи намеревались въехать в государственную независимость на хребте Германии, дошли до того, что призвали на царство шурина германского императора. Но воспарившему орлу было ясно: независимость, полученная из рук могущественного союзника, будет призрачной. Победивший покровитель проглотит, проигравший утянет за собой. Как едва и не случилось, когда Германию добили.
Кроты страшатся только того, что под носом, а петухи наскакивают на то, что перед носом. Под носом же и перед носом были и красная, и белая Россия – одна бредила всемирным разрушением, другая отвоеванием всех упущенных колоний, включая бывшее Великое княжество, а потому чем хуже шли дела в России, тем спокойнее себя чувствовали кроты и петухи. А самые умные европейские умники, вспоминал спаситель Европы, были не прочь разрезать Россию на безопасные куски и только не знали, как за это приняться.
В любом случае, считали кроты и петухи, Россию следует ослаблять и ослаблять, и только бывший российский кавалергард понимал, что ослабленная озлобленная Россия будет в тысячу раз опаснее, чем могущественная, почивающая на лаврах. И уж тем более не следует делать ничего, что Россию только злит и при этом не ослабляет. Хотя петухам были приятны именно такие наскоки: удовольствия масса, а опасности никакой. Но барон знал, что смертельно опасны именно мелкие унижения, а вовсе не потери, ибо сущность народного духа не алчность, а гордость. Под шумок раздать территории – через два дня никто об этом не вспомнит, их мало кто может даже показать на карте. Но унижения не забудут и через сто лет. Всякий народ, покуда он народ, а не толпа сброда – аристократ, для него честь выше жизни, а точнее, принятие бесчестья и есть его распад.
Кроты, пожалуй, о чем-то подобном догадывались и хотели отгородиться от России непрошибаемым забором, но вождь понимал, что выстроить такой забор невозможно. Пока, пусть и усеченной, Российской империей правят большевики, ни за каким забором никому не отсидеться. И стало быть, необходимо отбить у них империю.
России нужен новый Бонапарт. Но не Бонапарт-воитель, а Бонапарт-строитель и миротворец. Пришедший по стопам Рюрика.
Который сумеет обеспечить и маленьким народам не показную независимость, а подлинную защиту от огромных хищников, которые вечно рвут их друг у друга и науськивают друг на друга.
И барон решил сделаться этим Бонапартом Рюриковичем.
Собственно, вся его политика и свелась к так ни разу вслух и не произнесенному лозунгу:
МИР БОБРАМ – ВОЙНА ПАВИАНАМ!
Пускай все строят, торгуют, поют и танцуют, как они хотят, пускай и молятся, как их душеньке желательно, – он будет оказывать знаки уважения всем привычным религиям, покуда их жрецы отдают кесарю кесарево. Пускай все говорят и пишут на всех мыслимых и немыслимых языках, покуда имеются охотники их слушать и читать, запрещается только убивать. Убивать имеет право он один. И прежде всего тех, кто посмеет покуситься на это право.
Монополия на убийство – именно благодаря ей ему удалось убивать так мало.
И по возможности только павианов. Их он отстреливал на старте, когда они еще казались рядовыми петухами или даже соловьями. А петухам он позволял петушиться сколько угодно, но все их считали провокаторами, иначе с чего бы им все сходило с рук? Бобры же этими тонкостями и вовсе не интересовались, до орлиных высот их мысль не воспаряла, ибо орел открыл для них безграничные возможности строить и обустраивать – дома, дворы, дворцы, парки, улицы, каналы, плантации, фабрики, – им с лихвой хватало устроительных забот. Зато не только петухи, но даже соловьи и кроты честили его кровавым тираном, убийцей, не считающимся и с государственными границами. Убийцей тем более коварным, что его ни разу не удалось уличить – люди просто исчезали без всяких обличительных кампаний в печати и громких репортажей из застенков, оскорбленному общественному мнению оставалось лишь посмертно награждать их международными премиями и называть улицы их именами. Так в мире появилось несколько улиц Гитлера и Муссолини.
Но путь к этой репутации был долог.
«Неужели я и дальше буду одерживать победы для этих адвокатишек?» – сказал он себе после первого успеха, но декоративную власть он кое за кем из них сохранил. Он всегда оберегал декорации, зная, как они важны для петухов и простаков. Именно поэтому он не пошел на государственный переворот, с него было довольно того, что все умные люди и без этого поняли, кто в доме хозяин. Атрибуты власти требовались ему лишь тогда, когда помогали делать дело: только по его делам и можно было догадываться о его мыслях. Советников же с разными идеями он на время приближал к себе только для того, чтобы ввести в заблуждение наблюдателей.
Но он тем более не желал побеждать для бесчисленных претендентов и претендентишек на российский престол. «Я вложу меч в ножны, только когда вся Россия будет в моих руках», – эту легендарную фразу он, однако, произнес только в самом доверенном кругу. Из одного человека – самого себя.
Перед прочими он до поры до времени делал вид, будто он всего только «меч», направлять который будут более хитроумные пройдохи.
Они и поддерживали его, покуда не сделалось слишком поздно. Никто не мог предположить, что этот чопорный сын Севера сумеет так быстро освоить искусство перевоплощения из льва в лисицу и обратно в течение одной минуты.
Англия и Франция открыли щедрые кредиты деньгами, продовольствием и оружием именно ему лично, а не правительству, замаранному шашнями с Германией. А от иностранного воинского контингента он сам отказался: участие чужеземцев всегда подрывает доверие к вождю, а ему и без того до поры до времени вредило его шведское имя. Пока оно наконец не сделалось символом европейского выбора. Иностранных волонтеров – финнов, латышей, мадьяр, китайцев – в его частях было еще больше, чем у большевиков, но он зорко следил за тем, чтобы они не превращались в отдельные части. Это и сделалось основой его имперской политики – полный простор для национальных культур и ни единой щелочки для национальных армий. Творчество может быть национальным, но насилие – только общеимперским. Усмирять национальную чернь должна была ее собственная национальная аристократия – орудие имперской. Сам он вслух никогда не произносил этого слова, но не возражал, когда льстивые политологи именовали его общенародное государство демократической империей: пусть услаждают слух и те, кто обожает слово «империя», и те, кому нравятся звуки слова «демократия» и его производные.
Злые языки обвиняли нового Верховного правителя в том, что он возродил империю с ее принципом управления покоренными народами руками их собственных элит, что он породил новую аристократию, но на эти обвинения он лишь пожимал плечами: его принцип возвышения – ответственность, а не происхождение, он строго следил, чтобы его государство именовалось только общенародным и никаким другим. Тем более что аристократия в его глазах более всего нуждалась в надзоре, ибо революции устраивают не последние, желающие стать первыми, – последние всего лишь метят на места предпоследних, – революции устраивают вторые, желающие стать первыми. А вот если плебс привык к слову «советы», так пусть республика и зовется Советской, а государство – Союзом Советских Демократических Республик, ССДР. Он сохранил и большевистское красное знамя, на котором растопыривался старый добрый двуглавый орел, сжимающий в лапах серп и молот. После пережитых потрясений орел и впрямь выглядел довольно снисходительным. Демократический Бонапарт и свое правительство разместил в Смольном, и Петроград оставил Петроградом. На первых порах пропаганда нового Рюрика и стояла на том, что он пришел выполнить обещания, на которые были так щедры большевики, никогда их не выполнявшие. Провозглашалось, что он спас республику не только от осатанелости красных, но и от осатанелости белых. Он и называл себя вождем не контрреволюции, а истинной революции, которая наконец-то подарит измученному народу хлеб и мир. Термидор и брюмер он объявил жерминалем и прериалем.
Когда на встречах с бобрами какой-нибудь петух интересовался, за какой общественный строй он выступает, он неизменно отвечал, что выступает за тот строй, при котором едят. Хлеб на первых порах и был главным его оружием. Весть о том, что новая власть не только обещает, но и действительно кормит, бежала впереди его армии и обеспечивала его триумфальное шествие к Петрограду, когда ему «без выстрела сдавались города, и воевод упрямых чернь вязала». Большевики, отступая, пытались выполнить свое обещание так хлопнуть дверью, что мир содрогнется, однако из-за эвакуационной бестолковщины не успели подвезти достаточно динамита и сумели взорвать в Москве только храм Христа Спасителя. Бонапарт Рюрикович, как его уже тогда называли злые языки, их не преследовал – Ленин сам скончался от апоплексического удара в Цюрихе, а Троцкий от удара ледорубом в Мексике. Демократический император отрицал свою причастность к убийству не представлявшего никакой опасности авантюриста, у него были дела поважнее. Прежде всего он распорядился восстановить взорванный храм в рекордные сроки, хотя перед ним стояло множество гораздо, казалось бы, более важных задач. Но он понимал, что для единства народа нет ничего важнее символов и жестов.
А для правителя нет ничего важнее надежд, которые он возбуждает. Рано или поздно они развеются, потому что от него всегда ждут гораздо больше того, что он может дать, и нужно за это время успеть сделать хотя бы самые неотложные дела. Простые люди живут одним днем, и если день, а тем более два или двести, сложился удачно, им начинает казаться, что так будет продолжаться вечно, и нужно было обеспечить людям хотя бы несколько тучных лет, – после этого потребуются тоже целые годы, прежде чем они разочаруются, – вот в эти-то годы народ и готов, сам того не сознавая, подтянуть пояса, полагая, что это не надолго.
За эти-то годы и нужно выстроить новую систему хозяйствования. Совместить с реальностью то, к чему люди привыкли. Если рабочие привыкли считать себя хозяевами заводов, значит, и нужно им выдать справки на это обладание. А потом они эти справки могут продать, иначе какая же это собственность. И пусть этой собственностью завладеют более шустрые шакалы и волки – не беда, если они будут делать то, что прикажет он. Они будут получать щедрые заказы, но прибыль вкладывать в развитие. Сами они тоже могут себе позволить какой-то шик, но без наглости. Вместо особняка купишь дворец – останешься дворецким, выведешь деньги за границу – больше туда не выедешь и в империи тоже ничего не истратишь. Для этого и осведомителей особых не понадобится, толстосумы сами будут доносить друг на друга.
Да все это и не так важно. Если люди работают, а не разоряют себя войнами, они неизбежно начнут богатеть, тучные годы нужны для того, чтобы бобры успели успокоиться и принялись обустраиваться.
Чтобы продлить тучные годы, казавшиеся особенно тучными после бедствий Гражданской войны, он щедро раздавал концессии. Петухи кричали, что он распродает Россию, но народ пропускал их крики мимо ушей, поскольку получал щедрую долю при этой распродаже: демократический Бонапарт считал, что делиться деньгами можно и нужно, нельзя делиться только властью. Особенно щедро он содержал ученых, даже самых бесполезных вроде египтологов или логиков. Содержал так щедро, что им завидовали зарубежные коллеги, распоряжающиеся репутациями. Какую бы злую правду или ложь ни распространяли его соперники, невозможно было отрицать, что в ССДР умеют ценить таланты.
А распродажа страны – когда укрепимся, выкупим обратно. Или отнимем. Если вовремя ликвидировать павианов, имущественные споры не дойдут до войн, без которых люди начинают жить вполне сносно при любом строе, лишь бы завтрашний день становился хотя бы чуть лучше вчерашнего. Труднее насытить человеческую гордость. Его экономическую систему впоследствии называли экономикой рекордов, называли с насмешкой или с восхищением. Он и в самом деле понимал, что средний уровень всюду растет очень медленно, поэтому нужны постоянные прорывы: коровы-рекордистки, колхозы и совхозы-рекордисты, фермеры-рекордисты, латифундисты-рекордисты (слово «помещик» было под запретом), токари, инженеры, ученые, парашютисты, штангисты, альпинисты – в стране постоянно должно происходить что-то такое, что вчера считалось невозможным. Советский математик решил мировую проблему, советский альпинист взял неприступную вершину – об этом вспоминали целый год как об общенародной победе. Расширение человеческих возможностей непременно рождает гордость за страну, и отделиться от нее для средних людей означало бы утратить важнейший повод для гордости.
Финляндия присоединялась и отсоединялась уже и не припомнить сколько раз – в зависимости от курса финской марки и от того, какие петухи перекричат друг друга в финском сейме. А жизнь все равно шла своим путем то в гору, то под гору, в основном в гору, ибо после нейтрализации внутренних и внешних павианов дело никогда не доходило до войн и даже до страха перед ними, а потому и не имело значения, кто и какие стратегические позиции займет вокруг Балтийского моря. И Финляндия, как присоединяющаяся, так и отпадающая, все равно оставалась образцовым государством Европы, осуществляя свою национальную идею земного благоустроения.
Национальной же идеей России была объявлена всемирная отзывчивость, способность любить чужое больше, чем свое. Репродукции портрета Достоевского кисти Перова висели в каждой школе, а количество памятников ему же бесило петухов от финских хладных скал до пламенной Колхиды.
Когда до слуха нового Рюрика доносилась воркотня, что среди его приближенных слишком много финнов, как при старом режиме когда-то раздражало «немецкое засилье», он повторял применительно к финнам – правда, в самом узком кругу, состоящем из одного человека, – слова своего старшего коллеги Николая Первого: русские служат России, а немцы ему, а стало быть, империи, ибо империя – это был он. Тот факт, что Финляндия время от времени отсоединялась, никак на его окружение не влиял, равно как и жизнь в Финляндии от этого не становилась не лучше и не хуже: все решали не жизненные нужды, но апломб парламентских петухов, всегда обращенный против существующего положения вещей. В учебниках истории тоже незыблемо сохранялось напоминание, что победная реконкиста началась в Финляндии. Впрочем, неизменно подчеркивалась роль каждого народа в рождении демократической империи. Это называлось именно рождением, а не возрождением. Демократический император никогда не забывал: не алчность, но гордость, обирать можно, а унижать нельзя. Он всячески поощрял такой жанр, как объяснение народов в любви друг к другу, за такие произведения писатели, художники, композиторы получали самые весомые награды. Правда, именно в этом жанре новый Рюрик не прощал ни единой фальшивой ноты.
Плебс разных народов должен как можно меньше соприкасаться друг с другом, народные ядра должны общаться через посредничество рациональных периферий. Убиенный Александр Освободитель провозгласил целью железных дорог сближение жителей различных местностей, каковое должно было послужить «упрочению чувства приязни и единства между народами», что было роковой ошибкой, ибо чем лучше народы узнают друг друга, тем сильнее ненавидят. Ибо каждый с изумлением узнает, что другой уверен в своем превосходстве.
Уничтожить в любом народе чувство превосходства над прочими возможно лишь вместе с уничтожением самого народа, ибо только это чувство и соединяет людей в народ. Но можно указать ему область, в которой он действительно всех превосходит, чтобы он и считал ее главной. Так силач-гиревик презирает шахматиста за хилость, а шахматист презирает гиревика за тупость, и объединять их может только тот, которому дорог весь спорт целиком. Таким и должен быть имперский народ. В умении всех объединять и каждому отдавать должное и должна заключаться национальная гордость великороссов.
Разумеется, нужно дать каждому народу возможность гордиться своими соплеменниками, достигшими имперского влияния или имперской славы (слава русских как скрепляющего ядра становилась общеимперской сама собой, равно как и общеимперская питала национальную). Если даже у какого-то народа достойных не найдется, нужно объявить таковыми полу- или даже четвертьдостойных, но в имперском пантеоне должны присутствовать все. А если какая-то знаменитость уезжала за рубеж, ее имя не только не исключалось из титров и энциклопедий, но, напротив, преподносилось как очередной подарок человечеству. Мы вырастили, а вы пользуйтесь, мы не жадные, мы всемирно отзывчивые. Но поводов для отъезда талантов демократический Бонапарт старался не давать. Он понимал, что славу любой эпохи и любой страны создают ее гении, и неизменно разыскивал их в любом захолустье и продолжал поддерживать, если даже они начинали петушиться. Павианов среди талантов не встречалось, а петушиться позволялось всем, кто был признан на Западе, – демократический Рюрик понимал, что репутации куются в Европе, и щедро содержал тех, с кем там носятся, хотя в душе подобную шумиху частенько считал шарлатанством. Он уже раскусил нынешние секреты славы: славу создают не шедевры, а скандалы, манифесты. Он и обойденных старался не обижать, но прислушиваться к ним не желал, как бы ни возмущались наследники всего исконного этими закормленными формалистами Малевичами, Филоновыми и Кандинскими, Мандельштамами, Пастернаками и Платоновыми, Прокофьевыми, Шостаковичами и Стравинскими.
Обойденный ученый люд тоже брюзжал: слишком уж он превознес генетика Вавилова, задвинув на третьи роли гениального агронома Лысенко. Самоубийство Есенина и Маяковского ему тоже ставили в вину те же проходимцы и завистники, которые попрекали агитатора, горлана, главаря его поэмой «Хорошо-с», а «кабацкого Леля» его елейной сермягой.
Но он не добивал побежденных. Вчерашних красных брал на самые высокие посты – если это были бобры. Эдвард Гюллинг заправлял статистикой в наркомате торговли, а Отто Куусинен в подотделе малых народов ревизовал марксизм, обосновывая отказ от диктатуры пролетариата в пользу общенародного государства. Демократический император вообще больше полагался на награды, чем на кары. И больше на ордена, на почести, чем на деньги, – гордость важнее алчности, но в стране, где показная роскошь была просто-таки опасной, его денежные премии казались чрезвычайно щедрыми.
Новый Ренессанс, эпоха всеобщего благоденствия – так именовали десятилетия его правления бесчисленные почитатели. Но сразу же после его ухода из жизни она была объявлена эпохой застоя и попрания демократических норм. Объявлена негодующими петухами и павианами, которых даже в его окружении оказалось поразительно много. Его же собственные выдвиженцы сначала объединились в борьбе за вынос его тела из мавзолея, возведенного в центре Марсова поля знаменитым архитектором Щусевым – намек на Спасскую башню, преображенную в духе северного модерна.
Заодно отовсюду поснимали православного антисемита Достоевского.
Когда же прах нового Рюрика перезахоронили в семейном пантеоне у него на родине, возродившиеся из небытия павианы принялись рвать на части сначала друг друга, а затем и всю страну. Памятники инженерам, ученым, изобретателям, врачам и прочим выдающимся мастерам своего дела приходили в упадок в развернувшуюся эпоху новых войн, вначале гражданских, а затем и международных, войн, в которых надеялся победить тот, кто первым овладеет ядерным оружием, – тут уже все признавали заслугу покойного диктатора: созданная им школа физиков была одной из самых мощных в мире.
Хотя самые непримиримые все-таки утверждали, что и она была создана не благодаря, а вопреки ему.
Недорезанные павианы все-таки сумели одолеть северного орла хотя бы после его смерти.
– Недорубил, стало быть, Карлуха, – рокотнул Глеб после приличествующей паузы и рявкнул на замолчавшего докладчика, надменно взирающего поверх наших голов: – И как же нам одолеть павианов? Рассказывать! Как одолеть павианов?!
– Я вам уже подал гениальную идею, а вам нужно разжевать и в рот положить, – презрительно ответил пророк из колышущихся седин. – Сами-то вы хоть что-то можете сделать?
– Расскажите для гостя, он еще этого не знает. Для гостя! Поведайте!
– В последние десятилетия генетика открыла горизонтальный перенос. Вирусы способны переносить человеку генетический материал животных или даже растений. И оказалось, что у людей с психологией павианов действительно имеется ген павианьей агрессивности. Ген этот рецессивный, подавленный. Он всплывает, только когда он имеется в скрытой форме и у отца, и у матери, тогда четверть их потомства окажется открытыми павианами. Распознать заранее всех носителей рецессивных генов невозможно, но можно разработать болезнетворный вирус, который будет убивать только носителей павианьего гена. Это должен быть маломутирующий крупный ДНК-вирус. Потому что мелкие РНК-вирусы быстро и бесконтрольно мутируют, придать им постоянную специфику для стабильной тропности к носителю какого-либо гена почти невозможно. А передача заболевания должна быть воздушно-капельной, иначе широкого поражения не будет. Этот вирус и очистит мир от павианов. Так что задача ясна, за работу, товарищи!
Пророк снова замолчал. Еще более презрительно, сказал бы я, если бы высшая степень презрения уже не была достигнута.
– Ну? Что скажешь? – скрипнув стулом, повернулся ко мне Глеб. – Не смущайся, ему на нас плевать.
– Что тут сказать... По-моему, это бред, – вполголоса ответил я, косясь на отрешившегося от мира Сааринена: он уже и пепельницу положил на тумбочку – сеанс окончен.
– Это не бред, это – миф. А когда мы победим, он сделается историческим фактом.
Карельский герой
Заглянула встревоженная Ойли.
– Клеээп, теппяа спраасифаюут полисеэйские.
– Чего им надо?
– Наас пассиеэнт Сааволайнен не приеэхал томоой.
– Ну а мы тут при чем? Мы его выписали два дня назад. Да у него и не было ничего серьезного, воспаление мнительности.
– Таа. А он томоой не приеэххал. И его массиина на стояанке стоиит.
– Так пусть они его и ищут, им за это платят.
– Фоот оннии и иссют. Кофоряат, то у фаас пафиааны пеэккают, то люутти пропаттаают.
– Они павианов нам, что ли, шьют? Он сбежал из какого-то зоопарка, а мы виноваты.
– А может, павианы от наших разговоров начали самозарождаться? – заинтересовался я.
– От полицейской дури начали самозарождаться, – отмахнулся Глеб. – Неподалеку от нас павиан покусал какую-то бабу, так они к нам тоже приходили. Интересовались, не лечился ли он у нас.
Глеб подчеркнуто неторопливо и в явном раздражении начал подниматься со стула, а Сааринен так же неторопливо, но торжественно принялся укладываться на кровать. Мое пребывание в боксике сделалось явно неуместным, и я последовал за Глебом, предварительно простившись. Сааринен, разумеется, не ответил – у него было дело поважнее: он распушивал по подушке свои невесомые седины.
Делать мне было совершенно нечего, а полиция – это все-таки было развлечение. Я влачился за Глебом на приличном расстоянии, чтобы не слышать, что говорит ему Ойли, я уже замечал, что у них есть какие-то секретные делишки: о чем-то переговариваются вполголоса такими намеками, что ничего не поймешь, а если заметят, что ты их слышишь, сразу же умолкают. Вот и сейчас я видел только, что Ойли становится все более взволнованной, а Глеб все более и более ленивым.
В вестибюле его ждали два статных блондина в очень красивой форме цвета морского ненастья. Они начали о чем-то очень вежливо расспрашивать Глеба, Глеб в ответ гудел что-то явно нелюбезное, а Ойли обеспокоенно переводила взгляд то на них, то на него, видимо опасаясь, как бы Глеб их не рассердил. Один из полицейских заметил, что я на них смотрю, и вопросительно вскинул мужественный подбородок – чего, мол, надо? – и я побрел прочь.
Тут мне пришла в голову нелепая мысль: вдруг Сааринен, раз уж он такой ясновидящий, что-нибудь подскажет насчет пропавшего Саволайнена? – и я снова потащился в отделение безмолвных.
День чудес продолжался: на кровати Сааринена лежала кроткая бабуся-колхозница. Я иногда видел ее в столовой, всегда одну, и дивился, до чего у нее нашенский сельский вид.
– Извините, – приложил я руку к сердцу, – экскьюз ми!
И она очень по-доброму ответила:
– Ничего-ничего, пожалуйста.
Батюшки, так она умеет говорить, да еще и по-русски. Почему же она в отделении немых?
Но не спросишь же такое. А она даже привстала:
– Проходить, проходить, вы чаго-т хотели?
Она была так расположена к разговору, что я посовестился признаться: ошибся, дескать, дверью. Пришлось спросить:
– Вы из России?
Она, видно, так намолчалась, что выложила сразу все. Она из Карелии, была замужем за финном, детей нет, муж умер, финского не знает, приходится целыми днями молчать...
– А что сделашь!
– Так ваш главный врач, мой друг Глеб, и Ойли говорят по-русски. Вы их знаете?
Я хотел составить ей протекцию, но она вдруг испуганно смолкла, откинулась на подушку и зажмурилась. «Что с вами, вам плохо?» – пытался достучаться до нее я, но она каменно молчала. И до меня наконец дошло, что она только притворяется немой, и теперь боится, как бы я ее не выдал.
– Не беспокойтесь, я никому не скажу. До свидания, – произнес я как можно более проникновенно, но зажмуренные веки не дрогнули.
Глеб в своей башне что-то сосредоточенно высматривал в компе.
– Ну, что полицейские?
– Шарили, шарили, не нашли, сами заплакали и пошли.
– А ты знаешь русскую старушку, соседку Сааринена?
– Я был бы плохой помо, если бы не знал. Я даже знаю, что у нее речь давно восстановилась, а она это скрывает. А я делаю вид, что не знаю. Пусть поживет, она же одинокая, как солдатский хер. Муж ее в молодости получил червонец за коллаборационизм, кем-то работал при финнах. Потом стал считаться жертвой тоталитаризма. Хотя он, как и все мы, был жертвой павианизма, теперь ты тоже это знаешь.
– Знаю, а что сделашь?
У меня перед глазами стояли ее стиснутые веки. Как ребенок, думающий, что так его не увидят...
Даже прогулка по морозцу не отогнала от меня этих стиснутых век. Хотя я наконец-то вспомнил, что снег может и скрипеть, а не только чавкать.
Лишь Баратынский их наконец от меня заслонил, эти старческие веки: у Ойли была очень неплохая русская библиотека. Сентиментальная флейта любовной финской драмы внезапно завершилась ударом медных тарелок: «Ты покорился, край гранитный, России мочь изведал ты и не столкнешь ее пяты, хоть дышишь к ней враждою скрытной! Срок плена вечного настал, но слава падшему народу! Бесстрашно он оборонял угрюмых скал своих свободу».
Ошиблись, Евгений Абрамович, нет ничего вечного под луной, ни плена, ни свободы. С той поправкой, что свободы не бывает ни под луной, ни под солнцем, свобода в одном означает несвободу в другом. Вот даже и здесь я не свободен от Мусти – он с чего-то разлаялся в прихожей перед дверью, может, рысь учуял, они здесь оставляют следы.
Правда, по ночам. Видеокамеры их иногда фиксируют.
Мусти изрядно мне надоел, но, похоже, укрепил мои нервы – я больше не подпрыгиваю от его внезапного гавканья. Тем более что оно отгоняет призрак принцессы, а я, как это ни подло, все-таки устал бесконечно струить слезы.
Зато я подпрыгнул на полметра от внезапного дребезжания стекла: кто-то чем-то твердым колотил в окно с огорода (по детской привычке пространство под окном представлялось мне огородом, хотя там располагался только гигантский веник: кто-то очищал лес от березовой поросли да так всю трехметровую кипу здесь и оставил). Я бросился к окну и... мне показалось, что я сошел с ума: за морозным стеклом таращил глаза из развевающейся седой гривы... ПАВИАН!
Но это оказался всего лишь Сааринен! Стучал своей карельской пепельницей.
Почему не в дверь?.. Ах, у нас же не работает звонок!
Я помахал ему, чтобы он шел к двери, и, пока я возился с замком, он уже стоял на бетонной приступочке, которую Ойли каждый день поливала кипятком из кастрюли, чтобы растопить нарастающий лед и этим приблизить весну. Сааринен величаво ждал на морозе в своей голубой шелковой пижаме совершенно босой. Я втащил его внутрь, стараясь это сделать предельно почтительно. Потом провел его в гостиную на ковер (все это время Мусти бешено нас облаивал, оставляя гостя абсолютно безразличным), усадил на диван и принялся растирать ему мокрые красные ноги самым жестким полотенцем, какое нашлось в ванной. Пророк принимал это как должное.
Я предложил ему шерстяные носки – он их проигнорировал. Но натянуть их на себя позволил. Зато халат надменно отверг.
А потом поднялся, расправил подмокшие седины, расчесал пальцами отсыревшую бородищу и приложил пепельницу к уху.
И – о чудо! – Мусти замолчал.
И – еще одно чудо! – заговорил Сааринен.
Или это уже был Вяйнямёйнен?
– Ты достоин это выслушать! – величаво провозгласил он. – Потому что в тебе нет ничего павианьего, ты сможешь донести эту весть для постчеловечества. Кое-что мне поведал Урхо Торикка...
Надеюсь, я правильно расслышал это незнакомое имя.
– ...но карельские березы его поправили. Это они мне открыли, что у Европы был еще один, всеми забытый, спаситель. Романтический финский мальчишка. Гордись – ты последний, кто еще слышит его голос.
Третьему чуду я уже не удивился – Вяйнямёйнен заговорил юным ломающимся баском:
– Мне уже семнадцать – и ничего не сделано для бессмертия! А герои Рунеберга в мои годы уже творили подвиги во имя Родины-матери, многострадальной, как всякая мать. Жизнь – ничто в сравнении с любовью, а любовь – ничто перед славной смертью! Родина тебя, герой, оплачет! И мне стыдно, что я думаю об Ойли гораздо больше, чем о судьбах соплеменников, томящихся под пятой нашего вечного супостата.
Хорошо, что нам на каждом занятии напоминал о них учитель истории по прозвищу Брат-соплеменник. О ком бы он ни говорил – о Древнем Китае или Древней Греции, он всегда возвращался к сжигающей его грезе о Великой Финляндии, которая когда-нибудь примет в свои объятия все братские народы. Калевала, заливался он соловьем со слезами на глазах, Ингерманландия, Карелия, Беломорье, Олонец, Свирь, Онега, Ладога...
Но гораздо мощнее звучал бесхитростный клич «За Карелию!», которым нас напутствовал командир местного шюцкора. И когда из-за оскорбительно несправедливой границы до нас начали доходить слухи, что карельский медведь снова вышел из берлоги, что сыны лесных дебрей снова взялись за оружие, мы устремились на помощь. Каждый из нас стоит двадцати рюссей, мы вырвем из кровавых большевистских лап наших братьев-карел, и они благословят нас, принесших им свободу и счастье. А если мы падем в этой справедливой битве, то в нашем лицее наши имена начертают золотом на мраморе: ОНИ ПАЛИ ЗА СВОБОДУ КАРЕЛИИ. ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ, и Ойли, когда ее никто не видит, будет перечитывать мое имя, роняя хрустальные слезинки. Отец же будет суров и сдержан, а мать станет плакать целыми днями, но в глубине души все равно гордиться мною.
И вот граница рядом, а у нас все еще мягкие постели, чистые простыни, вкусный ужин, и за все платит Центр помощи Восточной Карелии из народных пожертвований – никто не поскупится ради свободы наших братьев!
Но утром мы просыпаемся от громких голосов и звона стаканов за стеной – это фельдфебель и два сержанта вчера пришли с той стороны. К нам они явились изрядно навеселе, и один с виду был портовый босяк, а двоих я бы назвал мужланами, если бы не знал, откуда они пришли. Оказалось, по пути в глубь Карелии они наткнулись на большую сосну поперек дороги, и им стало лень перелезать через нее, и они повернули обратно, – так со смехом сообщили они нам, прихлебывая самогон. А когда мы от него отказались, они обозвали нас маменькиными сынками. Я хотел сказать, что мы, по крайней мере, не отступим перед какой-то несчастной сосной, но очень уж они были здоровенные.
Фельдфебель предложил купить у него несколько золотых колец и серебряные часы, но мы отказались. «Мы не грабители и не скупщики краденого», – не удержался я, но этот краснорожий мужлан не обиделся. «На войне не грабят, – наставительно сказал он, – а берут трофеи, это законная добыча победителя. Тогда купите, по крайней мере, парабеллумы. У настоящего партизана должно быть четыре или даже пять пистолетов». Пистолеты мы купили и по тридцать патронов к каждому.
В ночь перед выступлением я долго сочинял письмо к Ойли.
«Дорогая Ойли! Возможно, это последняя весточка, которую ты от меня получишь. Завтра мы переходим границу, а потом начнутся бои с красными. Я убежал из дому, потому что не мог прятаться в тепле, когда мои братья в снегах сражаются за свободную Карелию, за новое Сампо и кантеле Вяйнямёйнена. Я думал о них даже в те минуты, когда пребывал в твоем сладостном обществе, и если я паду в этой великой битве, то умру с величальным кличем во славу братской Карелии и Великой Финляндии и с твоим именем на устах. Я не решался тебе об этом сказать, но перед лицом возможной скорой гибели я признаюсь, что полюбил тебя с первой нашей встречи. Я даже выпросил у твоего брата твою фотографию и ношу ее на груди. А когда остаюсь в одиночестве, то любуюсь ею и тоскую по тебе. Не сердись, но я иногда даже бережно целую твои прекрасные глазки, которые так по-доброму улыбаются мне. А когда я сам закрываю глаза, ты, словно живая, встаешь передо мной. Сообщи, пожалуйста, моим родителям, что я в Карелии, а то я сам не решаюсь им написать. Боюсь их упреков.
Я собираюсь в свободные минуты вести дневник, и на случай своей гибели я написал на второй странице твое имя и адрес и выразил свою последнюю волю, чтобы тетрадь переслали тебе. А когда я в конце написал твое имя, то не смог остановиться и исписал этими любимыми буквами целую страницу: Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли...»
И я представлял, как я совершу множество подвигов и меня наградят орденом, и как Ойли и мама будут гордиться мною.
Я незаметно сорвал на подоконнике лепесток герани, три раза поцеловал его и вложил в конверт.
За завтраком я обратил внимание на двух молодых мужчин в шюцкоровской форме, ловко управлявшихся с ножом и вилкой. Один оказался журналистом, а другой, лысоватый, поразительным циником, бахвалившимся тем, что отправился на войну, чтобы легко разбогатеть. Нам-де нужно ухватить что-то и самим, пока вслед за нами не явились настоящие деловые люди, которые уже распланировали рубку леса и строительство лесопилок и электростанций. Они, конечно, скрывают свои истинные мотивы, как и большевики в Петрограде, но большевики более тонкие дипломаты, потому что свои интересы они выдают за интересы рабочих и крестьян. Кто из них победит, красные или белые прохиндеи, пока неясно, ясно только одно: карельский народ в любом случае окажется проигравшим.
Его речи источали такое удушливое зловоние, что я сумел не задохнуться даже в душной перевалочной избе на границе. В свете едва теплящейся спички я разглядел спящих вповалку, даже на столе, мужчин, храпящих на все голоса с посвистыванием и повизгиванием. Меня начал бить кашель, и мужчина у двери прохрипел: «Закройте дверь!» А в соседней комнате при трепещущем свете двух лучин, о которых я прежде читал лишь у путешественников по Восточной Карелии, сипло исповедовался какой-то алкоголик с набрякшим лицом, налитыми кровью глазами и трясущимися руками: «Карелии с меня хватит. Мы там творили что хотели, портили карельских девушек, опозорили звание цивилизованного народа. Рядом лес, сухостой, а солдаты ломают амбары на дрова. Говорят, прапорщик разрешил. Я их турнул и за это залетел в кутузку на четверо суток, да еще и разжаловали в сержанты. Денщик нашего прапорщика с маузером требовал у хозяйки яйца, которых во всей деревне не сыщешь, я заступился – так получил еще шесть суток и слетел в младшие сержанты. Да еще окрестили краснопузым, москалем, предателем! А потом фельдфебель из нашей роты пытался изнасиловать карельскую девку и получил от меня по уху – еще одна лычка слетела с погон, да еще две недели пришлось пялиться на закопченные стены в сауне. Ушел в поход фельдфебелем, а вернулся капралом. Чтоб она провалилась в свои болота, эта Карелия! Но народ через границу все валит, дураков хватает. Пограничники уже и не знают, в какую сторону им отворачиваться, чтоб не видеть нарушителей. Хоть министр внутренних дел их и так заваливает рапортами, чтобы им некогда было по сторонам смотреть. Да ему-то что, пусть хоть вся Финляндия туда свалит».
Пришлось твердить про себя заветы Брата-соплеменника, чтобы не слышать все эти расхолаживающие гадости.
И наконец вот она, эта издевательская граница, разделяющая народы Калевалы. Кажется, и на той стороне такие же сугробы и такие же темные ели, нагруженные гроздьями снега. Но на этой стороне люди живут счастливой мирной жизнью, под крылом закона и народоправства, а на той стороне царят произвол и насилие. Красные бандиты отнимают у людей все их имущество, а всякого, кто осмелится протестовать, бросают в застенок или расстреливают. И вот наконец этот измученный народ решился восстать против угнетателей. Надежды его обращены к финским братьям, и какое же финское сердце не откликнется на их отчаянный призыв! Нужны только вера и мужество, и мечта о Великой Финляндии станет явью!
Нас здесь человек пятьдесят. Звучит команда, и родная земля остается позади. «Не навсегда ли?» – нашептывает страх, но лыжи скользят, раздается бодрая песня – нам некого бояться, пограничные деревни уже в наших руках, песня заглушает и робость, и речи циников, все еще звучащие у меня в ушах. Высокое, воистину религиозное чувство наполняет наши души.
А вот и один из тех, кого мы пришли освобождать: нас окликает из чащи бородатый пожилой карел в драной дохе. Он машет нам руками и кричит: «Эй, братья-освободители, посмотрите, куда мы прячем красных!» Рядом с ним сани, запряженные понурой лошадью, на санях груда тряпья, а за санями свежевырытая могила. Мерзлая земля кажется грязной оскверняющей раной среди девственной белизны снегов. Когда мы подъезжаем ближе, тряпье оборачивается тремя промерзлыми окостенелыми трупами. Один весь скрюченный – скрюченные пальцы, скрюченные руки, вывернутые ноги, он раздет до подштанников, и охватывает озноб, когда видишь нагое тело среди морозных снегов. Но замерзшие струйки крови на груди еще ужаснее. Второй, типичный русский, – растрепанные русые волосы. Рот полон замерзшей крови, остекленевшие глаза как будто не могут поверить: «Как, неужели это правда?..» Третий весь в черном, пальцы вцепились в отвороты пальто, испорченного кровавыми пятнами, вся верхняя часть головы срублена, торчат колючие обломки костей, мозг вытек на плечи и замерз.
Все онемели, но наш циник и здесь оказался на высоте:
– Зачем ему голову спилили такой тупой пилой?
– Как же, пилой, – ухмыльнулся возница. – Разрывной пулей в затылок влепили. Пуля дум-дум, слыхал такую? Они будут стрелять, а ты их вози и закапывай. А что сделаешь, когда тебе наган в нос тычут? А что лошадь еле на ногах держится, им на это... – Я хотел написать это слово, но вспомнил, что меня, возможно, будет читать Ойли.
А закончил этот представитель освобождаемого народа совсем неожиданно: «Чертовы руочи!»
Оказалось, карелы нас, финнов, путают со шведами – «руотси», хотя русские нас отбили у шведов больше ста лет назад.
И вдохновение исчезло сразу и навсегда. Хотя я и не сразу ощутил страх, что и со мною обойдутся не лучше, если я попаду в плен. Все мои грезы о подвигах разом растаяли, и, если бы я не боялся прослыть трусом, я бы повернул назад, пока еще не поздно (ведь и Ойли, и Ойли об этом узнает: так вот он какой, этот карельский герой!). Но с этой минуты все слова о великой Финляндии кажутся мне убогими, даже цинизм начинает представляться чем-то более человечным.
На привале большая карельская изба набита битком – кто спит прямо на полу, кто жует, о расстрелянных пленных и погибших товарищах переговариваются одинаково равнодушно, похабные шутки вызывают большее оживление. А ведь они ведут партизанскую жизнь всего две-три недели. Хотя многие участвовали в нашей гражданской войне или в Эстонском, Олонецком или Ингерманландском походе. А кое-кто даже успел повоевать на стороне Германии против России. Неужели и немцы были бы такими же освободителями, как мы?
Один из ветеранов в шюцкоровской форме предложил мне разогнуть его согнутый крючком средний палец: «Не разогнешь!» – «Я устал, я только что прошел пятьдесят верст на лыжах», – сдержанно ответил я, и тогда он попросил продать ему мою белую шапку-маннергеймовку. Все с интересом наблюдали, как я выкручусь, а я ничего остроумного придумать не мог и в конце концов выкрикнул: «Пошел к черту!» Тогда этот хам повернулся ко мне задом и издал мне прямо в нос несколько похабных звуков.
Все загоготали: «Салют победы! Даешь Пиетари!»
Я поднял ногу, чтобы отвесить наглецу хорошего пинка, но лежащий на полу партизан тронул меня за колено: «Остынь. Он тебя размажет, как плевок». Он и правда был здоровенный. Но когда я достал из рюкзака колбасу и консервы, у него сделалось ужасно грустное лицо, и он произнес извиняющимся тоном: «Не дуйся, я же для смеху». После моего угощения мы стали друзьями. Колбаса сближает лучше, чем общая миссия.
Яакко оказался ингерманландцем, он успел повоевать и с рюссями против немцев, и с красными рюссями против белых рюссей, но удрал, когда его попытались затащить куда-то на Волгу: прослышал, что там плохо кормят. А в Карелию отправился, потому что его надул вербовщик в Выборге, набрехал, что еды будет вдоволь и денег тоже.
– Но мы же воюем не за еду, а за идею!
– Не понимаю я этих идей. Моя идея – хлеб.
Когда я записывался добровольцем, я был уверен, что официальные власти не решаются нас поддерживать из-за того, что вынуждены считаться с какими-то неправедными международными соглашениями, зато простой народ рвется на помощь своим братьям, но только здесь, в Восточной Карелии, я осознал, что в этом походе впервые увидел простой народ вблизи. И убедился, что все высокие лозунги для него лишь предмет для перешучивания – демокхартия, дихтатуура, пуртиссаны, карельские братишки, а реальную радость ему доставляют только трофеи, и лучше всего в виде мясных консервов. И курево. Которое они способны вырвать изо рта у расстрелянного красного, разжав ему зубы ножом. А капли коммунистической крови с сигары можно и соскоблить.
Зато спать они готовы хоть на навозной куче, а когда мы, молодые, начинаем очищать захваченные избы от грязи, они смеются и называют нас барышнями.
Я в боях пока что не участвовал, видел только, как главный весельчак мимоходом выстрелил в рот стонущему раненому. Тот дернулся и застыл. Я постарался отвернуться так, чтобы никто этого не заметил. Но, кажется, мне это не удалось. То один, то другой шутник начал подкалывать меня моей чувствительностью. Как баба, это у них любимое словцо. Ничего, в бою увидим, кто из нас баба.
Правда, первую деревню нам сдали без боя, да патруль еще и поймал в лесу отставшего от своих «товарисча». Он еле передвигал ноги в обросших комьями промерзлого снега валенках, из которых торчали такие тонкие ноги, будто валенки натянули на ноги коню. Но глаза дико блуждали, отыскивая в наших обветренных лицах хоть искорку надежды. Его хотели сразу же спихнуть в прорубь, но местный карел взмолился за него: «Братья во Христе, он хороший парень, не дал красным спалить деревню». – «Так он что, комиссар? Тогда шлепнем его с почетом. Кто знает “Интернасионаал”? Запевайте». Шутку не подержали. Парня просто спихнули с моста на лед и лениво стрельнули вслед пять-шесть раз. Патроны не берегли.
И что-то я не сумел скрыть – наш широкомордый сержант, прихрамывающий после Олонецкого похода, с тех пор открыто меня возненавидел: «Чистеньким хочешь остаться?!» Я много раз слышал, как он распекал бойцов за лень или трусость, но в его голосе звучала только досада, искреннюю ненависть я расслышал впервые. Ведь прежде он отчитывал тех, кто был хуже него, а я претендовал быть лучше.
И в следующей оставленной красными деревне он с наслаждением приказал мне расстрелять покинутого русскими раненого парня. Сначала он тыкал в его окровавленный бок маузером и требовал, чтобы Яакко переводил его стоны. И тот с полной невозмутимостью передавал, что парень этот мобилизованный, что он противник большевиков и поэтому они не взяли его с собой, вот, дескать, и оставайся со своими беляками, они тебя не тронут.
Дослушав его с презрительной миной, сержант повернулся ко мне: «Отведи его за сауну и всади пулю в башку». И тут же оборвал пытавшегося вступиться за раненого хозяина избы: «А ты, дед, не вмешивайся, это тебя не касается!»
«Я не могу, – бормочу я, чувствуя, что бледнею, – пусть его расстреляет кто-то другой». Все издевательски ухмыляются, а сержант приходит в исступление: «Нет, это сделаешь ты!.. Или я сам прикончу тебя собственной рукой!.. За невыполнение приказа в боевой обстановке!..»
Его маузер смотрит мне в лоб, палец подрагивает на спусковом крючке, а большой палец приподнимает предохранитель. И я уже не чувствую ничего, кроме цепенящего ужаса.
Под дулом маузера я помогаю раненому надеть шинель – зачем, ведь она ему не понадобится? – мелькает у меня в голове – и говорю только одно слово: «Пошли». И он все понимает, хотя я говорю по-фински. И понуро бредет, все-таки стараясь сдерживать стоны. Я вижу его тонкую шею, узкие девичьи плечи и почему-то вспоминаю Ойли. Так вот о каких подвигах мне придется ей рассказывать, стучит у меня в ушах, вот какой я теперь буду карельский герой, убийца безоружного раненого мальчишки.
Я дважды стреляю ему в затылок, но он падает почему-то не вперед, а навзничь. Изо рта его течет кровь, и в глазах его больше нет ни страха, ни боли, только меркнущая тоска. Но ветераны проявили ко мне что-то вроде сочувствия – сунули в руки фляжку с самогоном, – это они называют «сделали из сосунка партизана». И я, преодолевая отвращение, глотал эту мерзость, но одурение не могло заглушить ужаса, глаза ни за что ни про что застреленного мною мальчишки продолжали смотреть мне прямо в душу, даже когда мы неожиданно ударили по другой деревне. Я скользил на лыжах под морозной луной впереди всех, чтобы меня застрелили первым, я это заслужил, и мы все это заслужили, пусть нас всех поскорее перебьют, и сержант не решался на меня орать, чтобы не вспугнуть русский дозор, но дозора не было. А когда я заколотил рукояткой маузера в дверь крайней избы, мне открыла перепуганная женщина в дерюжной рубахе с горящей лучиной в руке: «Нет никаких красных, все ушли».
Я был разочарован – не удалось погибнуть в бою.
Но когда я при минус двадцати провел ночь в карауле – час полусна, час напряженного притопывания в темноте с пальцем на спусковом крючке, – я начал спокойнее относиться к своему ночному преступлению: инстинкт самосохранения притупляет совесть надежнее, чем самогон. Возможно, это самое тяжкое последствие войны – отупение. Безразличие ко всему, кроме твоей немедленной гибели. Даже Ойли я больше не вспоминаю. Разве что наравне с Братом-соплеменником. Как и прочую детскую дурь. Когда я в очередной раз, уже через силу, попытался порадовать себя ее фотографией и увидел, до какой степени она измялась и раскисла, я выбросил ее без всякого сожаления.
И похвалу командира роты я пропустил мимо ушей – ничего себе, отличился, застрелил безоружного ровесника. Которого, как и меня, где-то ждет несчастная мать. А вот когда прапорщик отправил меня за десять верст в соседнюю деревню разведать, есть ли там красные, я попытался отвертеться: я очень устал, я плохо знаю местность... «Ничего, дадим проводника. И напарник у тебя будет тоже лицеист, найдется, о чем поговорить по дороге».
Из него тоже вытесывали настоящего партизана.
Проводник, местный учитель, оказался на редкость образованным и смелым, русского за такие речи сразу бы шлепнули. Когда мой напарник вместе с выдыхаемыми клубами благодушного пара расписывал ему прекрасное будущее Карелии в составе передовой демократической Финляндии с ее инженерами и агрономами, он только фыркал, выпуская яростные облака: будущее Карелии должны определять сами карелы, а не финские буржуи и не русские коммунисты, карелам нужна не классовая, а общенародная власть, Карелия должна сделаться независимым государством.
Дорога была отлично укатана красными, лыжи скользили без усилий, и болтать можно было сколько угодно, пусть и отрывисто. Мой напарник-лицеист в ответ на сепаратистские речи проводника выпускал одно презрительное облако за другим: «Карелы слишком непросвещенный народ, чтобы создать свое государство», – и наш проводник наконец взорвался: «Как вы можете нам помогать, если вы нас презираете? Красные хотя бы притворяются, что видят в нас равных. Вы своими так называемыми освободительными походами нам только вредите! Мы и в сытые годы кору в муку подмешиваем, а вы приходите и последнее выгребаете. Потом, дескать, после победы все вернете. Так и красные после победы обещают светлое будущее! Тем, кто доживет. Да отстали бы вы все от нас, вот и было бы нам светлое настоящее! После того, что вы нам устроили, теперь и царский гнет кажется нам раем! Вот и сейчас какого черта вы меня куда-то тащите, чтобы меня там пристрелили?!» – Он с ненавистью воззрился на нас и внезапно бросился в лес, хлопая лыжами по проваливающемуся насту. Странно было видеть его поношенное городское пальто под девственными снежными гроздьями.
Мой напарник прицелился ему вслед из маузера, и я его подбодрил: «Освободи, освободи брата-соплеменника!»
И он опустил ствол.
Мы решили подобраться к деревне со стороны леса, кое-где вплотную подбирающегося к домам. С лица моего спутника сошел морозный румянец, он был бледен, как застреленный мною мальчишка. Видимо, и я выглядел не лучше. Почему-то я совершенно забыл, что хотел быть убитым.
Мы медленно ползем, волоча за собой лыжи, стараясь сдерживать хрипящее дыхание.
«Стой, кто идет? Пароль!» – внезапно оглушает нас резкий выкрик, и мы различаем фигуру в шинели с винтовкой в руках и тут же слышим клацанье затвора.
Мы бросаемся бежать изо всех сил, сзади раздается оглушительная стрельба. Пули летят слишком высоко, они сбивают снег и еловые ветки, громко стучат по стволам, потом опускаются вниз, и я вижу прорези, которые они оставляют в снегу.
Мой спутник издает страшный стон и падает в снег. «В ногу попало», – почти рыдает он, понимает, что это конец. Вокруг его колена снег под раскаленной луной стремительно намокает дымящейся кровью. Сам промокший от пота, хрипя от усталости, я пытаюсь волочь его за шиворот, но он кричит от боли и умоляет застрелить его. Я понимаю, что должен это сделать, нас с самого начала запугивали, что красные сдирают с пленных кожу, но раненый смотрит на меня с тем же ужасом и надеждой, как убитый мною красноармеец, и я не могу нажать на курок. А красноармейская цепь все ближе и ближе, я уже слышу их голоса. Они больше не стреляют, они явно хотят взять нас живыми. Я делаю по ним несколько выстрелов из парабеллума, они залегают в снег, и я протягиваю парабеллум своему спутнику и командую: «Давай по-быстрому, не тяни». И он послушно стреляет себе в висок.
Теперь я свободен и лечу как на крыльях. Какое счастье, что я не бросил лыжи!
На мертвого товарища я даже не оглянулся.
Красные больше не стреляли, они отвлеклись на убитого. Возможно, они и не заметили, что нас двое.
А я, только почувствовав себя в безопасности, обнаружил, что оставил пистолет у самоубийцы.
Зато желание погибнуть после этого случая раз и навсегда оставило меня. И навсегда покинуло желание кого-то освобождать, пока он не попросит. Теперь, когда я знал себе цену, я уже не мог скрывать от себя, что никакой любви ни к каким братским народам я никогда не испытывал, да и невозможно любить тысячи людей, которых ты не видел в глаза. Любил я только Ойли и мечтал покорить ее сердце своими подвигами, предстать перед нею героем.
А теперь я знал, какой я герой. Я только чудом не намочил штаны, а если признаться честно, то немножко и намочил.
Я трус, и я больше не решусь показаться Ойли на глаза. Она все сразу поймет по моему лицу. Поймет, что храбрости у меня хватает только расстреливать безоружных. Но если провести двое суток на ногах, я могу заснуть в снегу и под пулеметным огнем. «Ты дрыхнуть сюда пришел?!» – вопит сержант, и я снова начинаю стрелять по вспышкам винтовочных выстрелов из-под черных силуэтов карельских изб.
Деревню удается взять утром. Повсюду валяются тела убитых, раненые стонут и умоляют о помощи, и мы оказываем им эту помощь – мимоходом достреливаем в голову. У нас для них нет ни лазарета, ни продовольствия, ни желания с ними возиться. Такова партизанская война.
Шестерых русских пленных расстреливаем сразу же за околицей, а красному финну разрешаем провести ночь в сауне. Красных по звуковому сходству мы называем «пуникки», но этот матерый волк на кролика не похож. Утром он ворчит, что не дали досмотреть интересный сон, и сержант сулит ему вечный сон поинтереснее: «В аду всего насмотришься». – «Пожрать хотя бы дали», – продолжает ворчать он, и сержант тоже остается на высоте: «Сейчас получишь свинцовый завтрак».
Красный финн чем-то похож на нашего сержанта, такой же кряжистый и скуластый. При виде расстрелянных товарищей, вмерзших в лужи собственной крови, он тоже не дрогнул.
– Ну что, в штаны еще не наложил? – ехидно поинтересовался сержант, и красный похлопал себя по заднице:
– Подойди понюхай. Можешь полизать.
Он так ненавидит и презирает нас, что, когда мы вскидываем винтовки, шлепает левой рукой по сгибу правой и показывает нам кулак. Но это не кулак, про кулак он не стал бы кричать:
– Скоро будете у нас сосать без соли!
Сейчас ему не до Мировой революции, как и мне не до братьев-карел, все это давно опустошенные жизнью слова. Но он ненавидит меня как своего убийцу, а я восхищаюсь его бесстрашием. И тем более стараюсь не промазать: чем больше пуль в него попадет, тем меньше ему придется мучиться.
Когда он падает в скрипучий морозный снег, сержант подходит к нему и плюет на труп, а Яакко, наоборот, дружески со мной делится: «Веселый парень, приятно таких расстреливать». А я смотрю на износившуюся и такую же, как и у нас, изодранную форму убитого – я их больше не боюсь – и вижу, что, повернись где-то в небесах какая-то рулетка, и он мог бы оказаться на месте Яакко, а Яакко на его месте.
Сосать без соли – это его любимое выражение, когда нечего есть. А поесть необходимо, нас уже шатает от голода, а продовольствие из Финляндии постоянно запаздывает, мы воюем впроголодь. Приходится обирать уже трижды обобранных карел, которые и с самого-то начала были нищими.
И сейчас в огромной избе снова шаром покати, и мосластая хозяйка в своей рогоже выглядит старухой, хотя она едва ли старше моей матери, которую никак старухой не назовешь, женщина в расцвете.
– Ничего нет, все красные забрали, хоть стреляйте! – вопит она и бормочет в сторону, но вполне различимо: – Чертовы лахтари...
Эта наша кличка – мясники – уже и сюда добралась.
– Что ты, тетушка, сердишься? – берет тон ухажера-балагура Яакко, – давай я тебя приласкаю заместо твоего мужика.
Мужчин в деревне почти нет, прячутся в лесах и уже начинают постреливать нам в спину. Но у нас выбора нет: или умирать с голоду, или отнимать у них последнее.
– Я б тебя приласкала кочергой, – бормочет мегера, и я выкладываю последний козырь:
– Мы же вас освобождаем!
И в ответ она кричит:
– Вы бы нас от себя сначала освободили!
Со мной она держится куда смелее, видит, что я тряпка. Это почему-то все сразу видят. А Яакко уже волочет из сарая, откуда корова не то угнана, не то спрятана, огромную охапку сена и укладывается на ней на пол:
– Иди, хозяюшка, полежи со мной, согрей.
– Пусть тебя сено греет!
– Ну, смотри. Сама сказала.
Яакко чиркает спичкой и поджигает сено, оно сразу взметается метровым пламенем.
– Сдурел, проклятый! – вопит она и падает на пламя рогожным животом.
Пламя гаснет, а вспыхивает Яакко:
– Ты поняла?! Тащи харчи, а то избу сожгу!
Тетка, чертыхаясь, ненадолго исчезает и приносит буханку хлеба и глубокую миску молока, затем снимает со стены две чисто выскобленные деревянные ложки. «Подавитесь!» – говорят ее движения, но впустую тратить слова она уже не желает.
Хлеб – окаменевший, Яакко рубит его тесаком, но мы рады и такому. Если куски как следует размочить, их можно потихоньку и разгрызть. В хлеб вместо муки подмешана половина сосновой коры, после него никак не разродиться, но это еще когда!
Я наконец-то сделался настоящим партизаном – меня не волнует ничего за пределами текущей минуты.
Когда во время бесконечного разведывательного рейда мы бесконечно бредем и скользим на лыжах, я думаю только о том, чтобы не упасть и вовремя растереть щеки или нос, чтобы не обморозиться; когда мы подползаем к новой деревне, я думаю только о том, чтобы дышать потише и не хрустнуть веткой; когда вспугнутый дозор поднимает стрельбу, я думаю о том, чтобы бежать не от выстрелов, которые нацелены на звук, а вбок и даже в сторону деревни, потому что этого от нас не ждут. Когда же убивают нас, убиваем мы, это вообще не повод задумываться – думай не думай...
А ля гер ком а ля гер.
А думать нужно, как бы самовольно завернуть в штаб, чтобы нормально пожрать и отогреться, пока не вытурят.
Наш лысоватый циник пристроился писарем при штабе, а почему не я – об этом размышлять тоже бесполезно: так мир устроен, одни умеют устраиваться, а другие нет. Он сумел-таки разжиться золотишком, хотя в Эстонском походе на тамошних мызах можно было набрать несравненно больше золота и серебра, и картин старинных мастеров. Но он славный парень, он отдает распоряжение, и денщик приносит нам вареного мяса, рыбу и сколько угодно хлеба, да еще и наливает по стакану как бы коньячной бурды. Все горячее, даже хлеб, мы размякаем, и я готов хоть целую вечность просидеть здесь, в тепле и безопасности. Чтобы только не мерзнуть, не дрожать от страха, никого не убивать и не грабить несчастных карел, а только пялиться, как журналист что-то неутомимо строчит в блокноте своим вечным пером. В Карелии я забыл, что такое скука.
И все-таки я обхожу взглядом беженку со спящим младенцем на коленях, оттаивающую после двадцативерстного перехода по замерзшему озеру. Изголодавшись, она отправилась на лошади к зажиточной родне вместе с младенцем, которого было не с кем оставить, там немного подкормилась и отправилась домой с запасом муки и мороженой медвежатины. Но на обратной дороге мои товарищи по оружию отняли у нее и еду, и сани с лошадью. Она чудом добрела до нашего штаба, укутав младенца в платок, и появилась на пороге, неотличимая от снежной бабы. Здесь с нее стаяло целое озеро, а ребенок все продолжал спать.
Вдруг в наше блаженство вонзился раздирающий вопль: «Умер, умер, деточка моя, кровиночка!..»
Оказалось, младенец давно превратился в негнущуюся ледышку, а она только радовалась, что он так крепко заснул.
Это было слишком даже для меня, и я поспешил на мороз, чтобы поискать местечко, где бы соснуть часок. Пока не погнали в новый рейд.
Правда, на морозе сразу захотелось обратно. Ну и что, что там воет и причитает несчастная мать, – зато тепло. Но меня догнал циник:
– Здесь живет молодая учительница, русская. Подозревается в большевистских симпатиях. Пойдем ее навестим, она тоже истосковалась по культурному обществу.
– Неудобно же без приглашения?..
– Она будет счастлива принять бойцов-освободителей. Она понимает, что ее по ее репутации давно бы следовало поставить к стенке.
В ее комнатенку имелся отдельный вход в зажиточной избе, и мой спутник вошел не постучавшись. Это была очень чистая келья, только иконостас заменяла полка с русскими книгами. У Ойли я с благоговением видел точно такую же, когда заходил к ней за романом Достоевского. У этой учительницы тоже был Достоевский: слово «Карамазовы» я сумел разобрать. Как мы с Ойли серьезно спорили, стоит ли мировая гармония слезинки ребенка! Как будто это в нашей власти – выбирать, стоит или не стоит. Нас всех тащит неодолимый поток, и кто-то сумеет вынырнуть, а кого-то утянет на дно, кому как повезет – все выборы вместо нас делает судьба. Бессмысленный Рок, как учили древние греки, о которых нам рассказывал Брат-соплеменник.
Циник держался по-хозяйски. «Ложись поспи, – предложил он мне, указывая на аккуратно застеленный топчан, – а я схожу в сауну кости прогреть». Лечь я не решился, сел на лавку, пристроенную к стене, откинул голову и сразу же заснул. Не знаю, долго ли я проспал, прежде чем меня разбудил циник. Ему пришлось трясти меня за плечи, но я проснулся лишь оттого, что мотавшаяся голова несколько раз стукнулась затылком о бревенчатую стену. «Пойди теперь ты попарься, наберись тепла про запас».
Спросонья меня пошатывало, но на обжигающем морозе я быстро взбодрился. Черная банька дымилась у замерзшего озера. Она и внутри была черная, хотя зимний свет еще проникал через маленькое окошко предбанника. Какой-то герой Достоевского представлял вечность деревенской банькой с пауками, но здесь пауков я не заметил, только подивился, что на лавке разложена женская одежда. Ну мало ли кто мог ее оставить!
Сауна была так жарко натоплена, что я раздевался с наслаждением, тем более что спал одетым уже черт знает сколько времени. А когда я шагнул в еще более жаркую парильню, освещенную не лучиной, а свечами, что по нынешним временам было роскошью, мне навстречу поднялась... ОЙЛИ!.. Я узнал ее по короткой стрижке, хоть и обвисшей от пота, и по тоненькой шейке. Она была совершенно голая и прикрывала грудь и лоно стыдливым жестом ренессансной Венеры, если только кто-то способен вообразить Венеру распаренной до багрового отлива и обливающейся потом. Но тело ее было всего лишь нелепым, а вот лицо – ужасающим. Оно было багровое не только от жара, оно еще и распухло от слез, и слезы продолжали струиться из опухших глаз, смешиваясь со струями пота. Но и это бы еще ничего, если бы не улыбка: глаза смотрели с ужасом и отчаянием, а рот пытался изобразить развратную, зазывную улыбку, похожую на оскал тех промерзших мертвецов, которыми я столько любовался в последние недели, уже казавшиеся мне бесконечными годами.
Я тоже поспешно прикрыл срам и кинулся бы прочь, но не мог же я повернуться к ней голой задницей. «Простите, простите», – забормотал я, пятясь, а в предбаннике начал лихорадочно напяливать на себя замызганное отсыревшее обмундирование. Шерстяные подштанники прилипали к потным ногам, но я, прыгая то на одной, то на другой ноге, сумел их натянуть, а штаны уже надевал на подтаявшем от близости огня снегу.
До штаба доскакал босиком, а обул мокрые ноги только в сенях.
Несчастной матери в штабе уже не было, а циник встретил меня как дорогого гостя.
– Ну как, согрелся? – спросил он, подмигнув, и я покивал с гримасой пресыщенного гурмана.
– То-то! – наставительно поднял он палец. – За деньги баба не будет так стараться, как ради спасения жизни!
Я сел на стул, на котором прежде сидел журналист, закрыл глаза и постарался изобразить блаженную усталость.
Циник, довольный успехом своего угощения, оставил меня в покое, и у меня перед глазами немедленно всплыл страшный оскал меж любимой прической и любимой шейкой моей Ойли, которую я, оказывается, и не думал забывать. А ведь если бы нашими «освободителями» оказались немцы, да и любые «братские» иноземцы, то мою Ойли тоже вполне могла бы постигнуть такая судьба...
Я приоткрыл левый глаз и с облегчением увидел, что остался один, – это тоже было полузабытое лакомство.
Передо мной лежал блокнот, оставленный журналистом. Не удержавшись, я раскрыл его и прочел написанный четким почерком почти без помарок репортаж: братский народ Восточной Карелии оказывает своим освободителям триумфальный прием, только сегодня простая крестьянка отдала героическим партизанам лошадь с санями, груженными продовольствием. «Для наших ребят ничего не пожалеем!» – сказала она в разговоре с нашим корреспондентом.
Дальше шел абзац о нашей вековечной ненависти к рюсся, но я не желал им ни малейшего зла, я убивал их только для того, чтобы они не убили меня. И они тоже не хотели меня убивать, они больше всего на свете желали бы, чтобы я сидел дома на радость папе и маме, чтоб и они тоже могли разойтись по домам. Нет, я испытывал ненависть только к болтунам, к соловьям, которые пьянеют от собственных рулад, все равно, о братских ли народах или о мировой революции. Это одна ненавистная мне порода.
Я не мог здесь больше оставаться, но на обжигающем морозе под пылающими безжалостными звездами ко мне снова вернулся здравый смысл. До финской границы я, пожалуй, еще и добрел бы, тут не так уж далеко, но у меня нет пропуска, а без этого меня схватит первый же патруль. Военно-полевой суд за дезертирство, скорее всего, отправит меня следом за убитым мною мальчишкой, да патрульные могут и до суда не довести, поставят к ближайшей сосне. Двигаться же лесами дело совершенно безнадежное – и заплутаю без компаса, да и не проберусь через сугробы и буреломы.
Здесь только мертвым был свободный проезд.
Мимо меня двигался призрачный караван саней, везущий убитых для похорон на родине. Лошади были так вымуштрованы, что брели друг за дружкой без возниц и даже не боялись мертвецов, замаскированных соломой, чтобы не пугать живых, каждого из которых в любую минуту могла ждать такая же участь. Я проводил взглядом одни сани, другие, третьи и внезапно понял, что и мне на них найдется местечко. Я выбрал сани посвободнее и забрался под солому к ледяным телам, твердым, как деревянные чурбаки.
Я больше не боялся мертвых, я боялся только живых. И мои мертвые друзья помогли мне спастись от них.
В ближайшие же недели я еще раз убедился, какое это притворство – любовь к соплеменникам. Карелов любили, пока в них видели оружие против рюсся, а когда они стали беженцами, они тут же сделались назойливыми попрошайками. Рабочие вообще называли их штрейкбрехерами, поскольку из-за безысходности они готовы были работать за кусок хлеба. А кто похрабрее начинали потихоньку воровать или грабить. И для них тоже я не замечал никакого снисхождения.
Так что когда Брат-соплеменник собрал нас в залу для рекреации, назвал меня карельским героем и принялся, держа руку на моем плече, вещать, что наконец-то один из нас своими глазами увидел величие войны за свободу братского народа, я сбросил его руку и почти закричал, что никакого величия я там не видел, а видел, наоборот, целое море мерзостей, – хуже войны нет ничего! На что Брат-соплеменник, сверкая глазами, провозгласил громовым голосом: «Трусость хуже! Предательство хуже! Стань в строй! Постыдись хотя бы своих павших товарищей по оружию, чью память ты только что предал!»
Я думал, одноклассники меня будут превозносить за мое выступление, а они словно бы начали меня избегать. Но хуже всего – Ойли побоялась впустить меня к себе в дом. Прошмыгнула на лестницу, испуганно прошептала: «Папа считает тебя предателем!» – и юркнула обратно. А я только на улице ощутил боль в скулах – так сильно, не замечая того, стискивал челюсти.
«Не сдамся, не сдамся», – твердил я про себя.
Через несколько дней я вступил в Союз пацифистов, и нас, к моей радости, тоже собрался солидный зал. Больше женщин, конечно, но и мужчин было порядочно, в том числе и молодых.
Ничего, Ойли и сама когда-нибудь к нам запишется. Встречая меня на улице, она посылала мне умоляющие взгляды, но я проходил мимо со скорбным видом, хотя в душе почти злорадствовал: ничего, ты еще к нам попросишься!
Правда, нам довольно скоро сделалось скучновато друг с другом. У нас не было ничего зажигающего. Мы все знали, что такое плохо, но никто не знал, что такое хорошо. У нас было только против и никакого за. Мы были готовы лишь мешать другим, но не делать что-то сами.
И когда к нам вдруг решился прийти сам фельдмаршал, «спаситель отечества», многие даже обрадовались: наконец-то найдется, кого освистать.
Я же решил лишь скептически усмехаться, заранее заняв место в первом ряду.
Но моя усмешка превратилась в жалкую гримасу, когда я увидел фельдмаршала во плоти, а не на плакате – так он был строен и величав. Я думал, он будет увешен орденами, но на его элегантном мундире я заметил только два маленьких крестика, один на шее. Двигался он с почти женским изяществом, но за ним ощущалась незаурядная физическая сила. Он был очень спокоен, но это было спокойствие барса. Я думал, он провозгласит, как наш сержант, что-нибудь вроде «Бей рюсся!», но его первые слова были проникнуты горечью: «Я знаю, что такое война, и знаю, что нет ничего хуже войны».
И как же украшал его речь аристократический шведский акцент!
«На войну можно решиться только для того, чтобы избежать еще худшей войны. Чтобы защитить не иллюзорное государственное величие, а свои дома, своих матерей и невест, свой язык и свои обычаи. И все это осквернят большевики, как это сделали всюду, куда пришли. Как это сделали прежде всего в России. И мы у них на очереди. Они этого даже не скрывают. Когда они окрепнут... А это случится быстро с помощью наших союзников, которые продадут им веревку, на которой потом нас всех повесят... Так, когда они окрепнут, они превратят нас в бесправную провинцию красной империи. Поэтому мы должны отнять у них империю и больше не выпускать из рук. Да, это война. Но величие войны не в готовности к убийству, а в готовности к жертве. А если человеку не за что умирать, то ему и не для чего жить».
Я готов был его слушать до утра, и, когда он начал прощаться, я решился спросить, где его еще можно послушать.
От волнения я пустил петуха, и все засмеялись, но вождь улыбнулся и ответил: «Зачем меня слушать, я же не тенор. Лучше запишись в экспедиционный корпус – там наслушаешься моих команд».
Все снова засмеялись, и я убежден, что половина парней прямо с митинга отправилась на призывные пункты. Я, по крайней мере, двоих там встретил.
«Завтра я встречаюсь с егерями, – продолжил вождь. – Там придется добавить металла».
Егеря – это были не пацифисты. Это были бравые парни в отлично сидящей военной форме. Еще недавно они сражались с русскими в составе германской армии и теперь рвались в новое сражение с тем же противником. Но их смущало, что вчерашний спаситель отечества собирался не добить, а воскресить вчерашнего врага. Больше всех кипятился мой бывший сержант, специально вырядившийся в замызганное партизанское обмундирование.
«А, и ты здесь, дезертирская сволочь? – с ненавистью прохрипел он мне. – Жалко, что тогда я тебя, сопляка, не шлепнул...»
Я ничего не ответил, я был настроен не на драку, а на примирение и нарочно сел рядом с ним в первом ряду. Что-то яростно урча, он вскочил и, свирепо вращая водянистыми глазами, начал высматривать свободное место, но места были только в задних рядах.
«Жалко, мне сейчас не до тебя», – наконец покрутил он стриженной под машинку головой и, злобно отдуваясь, опустился рядом со мной.
И все-таки, когда вошел фельдмаршал, все, гремя стульями, невольно встали.
Поднялся и сержант, еще больше обычного перекосившись на укороченную ногу.
Но чуть только полководец произнес первые слова «В Германии вы были слугами, а в России мы будем хозяевами», как сержант вскочил и, с треском раздирая ветхую ткань, откуда-то выдрал браунинг и направил его на фельдмаршала.
«Добавить металла», – мелькнуло у меня в голове, и я услышал звериный вопль сержанта: «Предатель! Подлец!»
Подлец и спас спасителя отечества – я успел вскочить и заслонить фельдмаршала.
Я почувствовал страшный удар в правую лопатку и, мне показалось, еще и ожог. А удушье почувствовал, уже лежа на полу. И, теряя сознание, успел заметить у сержанта самый настоящий собачий оскал и сверкающие клыки.
В больнице мне объяснили, что пробитое правое легкое у меня действительно схлопнулось да еще и испытало внутренний ожог от пули. Хуже всего было то, что этот зверюга сделал на наконечнике пули крестообразный надрез, чтобы она развернулась в ране да к тому же нашпиговала легкое металлическими осколками.
Соображал, солдафон – сам, можно сказать, изготовил пулю дум-дум.
Но я все-таки оказался эгоистом: когда доктор с многозначительным видом сообщил, что ко мне на одну минуту впустят посетителя, я, несмотря на боль и удушье, испытал прилив счастья. Я надеялся, что это Ойли со слезами раскаянья, а это оказался всего лишь фельдмаршал с орденом...
Вяйнямёйнен внезапно смолк и уронил пепельницу, но я чудом сумел ее перехватить у самого пола. Я уже относился к ней как к живому существу и испытал страх при мысли, что она могла ушибиться. А то и разбиться.
– И дальше что? – спросил я Вяйнямёйнена, но он ничего не отвечал, продолжая стоять неподвижно, как статуя. И сколько я ни кричал «Рассказывать!..» – это не производило на пророка ни малейшего впечатления.
Мне даже пришла в голову безумная мысль, не скончался ли он в таком странном положении, но он заметно дышал, и пульс у него на теплой шее я прощупал сразу. Хорошее наполнение, уверенный ритм – сто лет проживет.
Что же дальше случилось с этим пацаном? Выжил ли он?
С отчаяния я приложил пепельницу к уху и...
И услышал пронзительно-торжественный женский голос:
– Конференция красных партизан и участников гражданской войны в Карелии объявляется открытой.
Аплодисменты. Жидкие продолжительные аплодисменты.
И снова пронзительный женский голос:
– Слово представляется товарищу Матвееву.
Дальше пошел напористый бубнеж, прерываемый треском и завываниями космической вьюги:
– Четыре контрреволюционера ходили на поклон к финляндскому сенату, чтобы он их взял под свое крыло.
– Через советскую границу просачивались шпионы, контрреволюционеры и другие отбросы царской России.
– Отряд Красной гвардии первым долгом занялся ловлей шпионов, которые обильно наводняли не только пограничные участки, но и Петрозаводск.
– В него стреляли два раза, что было еще сравнительно незначительным фактом.
– Нужно было вовлечь офицеров в Красную армию, но на специально устроенном собрании на наш прямой вопрос «Хотите ли служить у нас?» мы получили ответ, что они придерживаются другой ориентации. Половина поддерживались ориентации союзнической, другая – германской. В конечном счете ни те ни другие нам были не нужны. Оставлять же здесь необезвреженной такую силу было слишком большой опасностью. Был издан приказ о сборе всех офицеров в здании Карцека, и там всех арестовали.
– Белофинны повели довольно-таки хитрую стратегию.
– Затем из Видлиц получили сведения, что наши коммунары засели там в церкви и многие себя перестреляли, не дождавшись помощи.
Торжествующий женский голос:
– Слово представляется товарищу Кяльмину!
Снова бубнеж сквозь треск и завывания:
– Мне пришлось на Чесме испытать розги, но ни меня, ни моих товарищей эти зверства не остановили. Дух наш остался тот же.
– Мы установили, что английские пришельцы все-таки боялись напасть на нас.
– Нами был взят с собою красный финн. Мы в двадцать четыре минуты приговорили его к расстрелу, со шпионами нечего разговаривать.
Женский голос слышался лучше всех:
– Слово представляется товарищу Гурьеву!
– Тогда я созвал собрание крестьян, которые заявили, что не пойдут в Финляндию. Правда, они приводили мотив, что Финляндия не даст им того хлеба, который они получили.
– Национальные идеи, которые носились в головах наших крестьян, также способствовали тому, чтобы вести решительную борьбу с белыми.
– Фактически приходилось тереться около наших частей, а не действовать самостоятельно.
– Он был участником империалистической войны, был уже до этого контужен, ранен, и, когда шел, у него скрипела нога.
– Население не могло выходить на работу, оно вынуждено было питаться рыбой. Появились болезни, больше тридцати человек умерло, настроение населения падало. В то же время со стороны Сороки приходили агитаторы, предлагали хлеб, консервы и белую муку.
– При охране реквизированного хлеба мы в сентябре месяце потеряли убитым на месте одного бедняка, охранявшего хлеб для партизанского отряда.
– Слово представляется товарищу Пономареву!
– На дороге встречает меня моя мать. Она ухватилась за меня и пытается тащить в подполье из боязни, что меня застрелят. С большим трудом отрываю ее от себя.
Сквозь треск и писк пробиваются слова Ругозеро, Мунозеро, Кимасозеро, Лижмозеро, Шуезеро, Суоярви, Капсельга, Кестеньга, Тулокса, Тойвола, Видлица...
– Белофинны повели наступление с Тулокской дороги и со стороны Кондуш. Товарищ Розенштейн с молодыми коммунистами начал отступление к церкви и с колокольни открыл огонь по белофинским бандам. Ворвавшиеся в село белобандиты открыли бешеный огонь из пулеметов и винтовок. Затем по прошествии нескольких часов подвезли двухдюймовое орудие и начали обстрел церкви, одновременно забрасывая через окна и пробитые бреши ручные гранаты. У осажденных тридцати шести, засевших в церкви без пищи, кончились патроны, и наиболее слабая духом их часть решила сдаться на милость победителей, а более стойкие последнюю пулю припасли для себя. Товарищ Розенштейн, видя создавшееся положение, поднялся на колокольню убедиться, нет ли откуда помощи, и на глазах у белофиннов и части граждан села, следивших за геройской борьбой, пустил себе пулю в лоб. Товарищ Аронов, прибывший из Петрограда для агитации, также не захотел сдаться и в правом приделе церкви покончил с собой, а начальник штаба товарищ Быков покончил с собой на паперти. Когда белофинны увидели, что из церкви больше уже не стреляют, они также прекратили стрельбу, сгруппировались вокруг церкви и начали производить над сдавшимися суд и милость. Так, учителя Видлицкой школы Соловьева они расстреляли на месте, остальных же повели на допрос, откуда их через несколько часов повели в поле и заставили копать для себя ямы, после чего заставили бежать по полю и с диким смехом начали производить беспорядочный расстрел бегущих. Все это проделывал отряд специального назначения, прибывший для защиты и избавления населения от ига красных. Для воздействия на умы мобилизованной молодежи были выставлены пулеметы, и мобилизация была проведена. Белогвардейский полковник был торжествен: «Господа, мы пришли освободить вас от большевистского ига», но мобилизованные, понурив головы, угрюмо молчали.
– Один батальон красного Финского полка сдерживал всю восточную группу Добровольческой армии, чуть ли не каждую шпалу отдавая с боем, горстка полуголодных, полураздетых, полувооруженных храбрецов. Главнокомандующий улепетнул, оставив нам ценнейший трофей – свои генеральские штаны.
– Исключительную доблесть в боях с белыми всегда проявляли финские курсанты, многие из которых похоронены в братской могиле в Олонце.
– Крестьяне ели жмых, солому и отруби. Кулацкие элементы, пользуясь этим, вели усиленную пропаганду против советской власти. «Можете нас расстрелять, дать шомполов, можете из нас сделать рыбник, но он будет костлявый, подавитесь». – «Не надейтесь, что вас освободит ваша краснопузая сволочь. Мы сначала вас расстреляем». Но потом стали разбегаться, а мы решили, если что, свалиться за печку, а потом вывесили красную рубаху.
– Белые имели английское обмундирование, кожаные ботинки с шерстяными обмотками, а Красная армия кто в сапогах, а кто и в лаптях. Вся солома была переколота штыками. Захватили двух красноармейцев-финнов, которые были тут же расстреляны. Солдаты воюют без охоты, за ром, галеты и консервы. «Проклятые чужеспинники, везде нас посылают вперед». На постое, где русских помещалось тридцать пять человек, там англичан только шесть.
– Есть семьи, которые получили от белых тяжелое наследие – сифилис.
– В конце февраля, двадцатого, Архангельск перешел на сторону красных, все белое войско готово кончать войну. В один из мартовских дней солдаты начали срывать с себя погоны, арестовывать офицеров. Офицеры не дремали: продали крестьянам за бесценок тюлевые полога, меховые одеяла, рубахи-нансеновки, шлемы и разбежались, пробираясь к Кипсельге, закутавшись платками и крестьянскими одеялами, солдаты их ловили и убивали, пощадили только военврача. До бегства белые оцепили колючей проволокой три дома, из которых мужчины были на красном фронте, чтобы перед уходом сжечь, но не успели.
– Интервенты уже запустили щупальца в Повенец. Ночью на марше приходилось окликать соседей, чтобы выдержать дистанцию, там было много косых заборов, кустарника можжевельника, разного древесного лома.
– Горский гладит снаряд: спасибо, что не разорвался. Тервинский был раздет до белья и еще живым положен на огонь. Шли по болоту, как журавли, кто-то забулькал по воде.
Без конца повторяется: расстреляны, расстреляны и – фамилии, фамилии... Я, скорее всего, последний, кто о них слышит.
– Наши товарищи-финны подтащили пулемет к берегу, мы стали кричать по-фински, что мы красные партизаны, а то могли попасть под перекрестный огонь.
– Ухтинские кулаки желают присоединиться к Финляндии, но трудящиеся карелы желают жить и бороться в согласии с русскими рабочими и крестьянами.
– Английские интервенты часть исполкома арестовали и расстреляли. Первыми жертвами интервентов были самые стойкие товарищи – Каменев, Вицуп и Малышев.
– Нас отправили в Лумбуши в распоряжение англичан как рабсилу на аэродроме, здесь нас окружили в палатках за колючей проволокой и гоняли за четыре-пять кило́метров за трехдюймовыми досками девять дюймов ширины. Работали босиком. Многих взяли в одном белье, а суточный паек был четыреста грамм хлеба и сто грамм консервов. В октябре месяце с уходом англичан мы попали в распоряжение отечественной буржуазии, которая стала относиться к нам еще хуже. Нас посадили на пресный хлеб, который мы должны были сами тут же на дворе печь на каменных плитках или на ржавых сковородках. Работали с шести утра до десяти вечера без обеда, а кто не выдерживал били шомполами или расстреливали, не считаясь ни с полом, ни с возрастом.
– Белофинны поджигали мосты, убивали отдельных граждан, преданных соввласти и уводили население в Финляндию.
– Из курсантов Интернациональной школы в Петрограде был сформирован лыжный отряд, около двухсот человек. Настроение у всех было повышенное, бойкая песня, молодой задор. Выделился отряд шатунов – разведка. Спали стоя, опершись на палки. Кровь присыхала к носкам и портянкам. Захватили пленного, грезившего о Великой Финляндии. Товарищей Суханена и Рихияко белые мучили и выкололи глаза, и только потом расстреляли. Товарища Якселайнена они вели до Войницы, где впоследствии тоже расстреляли.
– Озеро Куйтто... Мороз до сорока градусов... Среди белых началась паника, финляндские офицеры ругались и пытались навести порядок, но их отряд разбежался кто куда успел. Белые оставили троих убитых, раненых они взяли с собой. Мы забрали в плен восемь человек.
– Финские офицеры, увешанные маузерами и ручными гранатами, подняли крик: «Куда вы, дьявольские трусы, собрались? Большевики рядом! Чтобы немедленно мужчины взялись за оружие, а женщины и дети – марш по ту сторону границы!» Многие девушки удрали в Финляндию, потому что белые говорили, будто красные всех молодых женщин забирают с собой.
– На территории бывшей Вокнаволоцкой волости число красноармейцев и сотрудников особого отдела не превышало тридцати человек. Да и то они были разбросаны по отдельным деревням. Товарищу Эдуарду Сутинену удалось выяснить действительное положение следующим образом – через попа, который являлся бандитским передатчиком. Так он узнал, что ряд пограничных деревень находится в руках бандитов.
– Деятельность белофиннов была оживленной, их агенты переходили границу Карелии для организации бандитского движения и вели наглую провокацию против советской власти. Они хвастливо превозносили могущество Великой Финляндии и уверяли, что весь цивилизованный мир будет всячески им помогать, если они восстанут против большевиков. Через финскую границу перешли два активных бандита-кулака Василий Ремшуев из Вокнаволока и Михаил Туманто из Кентозера. Сначала бандиты боялись красных, так как перенесли свои сборища в дом Михаила Лайне. Не все относились к этому серьезно. Начальник Вокнаволоцкого пограничного пункта выехал без конвоя и был убит недалеко от Ювалакши. Заместитель начальника погранпункта высказался за отступление без сопротивления, поскольку положение в тыловых деревнях было неясное. Для этого было взято в главных кулацких домах шесть лошадей, но в час ночи, когда я был уже готов к отъезду, началась стрельба. Лошади разбежались, и часть людей тоже. Нам все-таки удалось собрать шесть человек и выехать в Венхозеро, где находились пять наших красноармейцев. Они присоединились к нам, и мы продолжали движение через Парто-губу на Мелкую губу. На льду заметили несколько человек, будто бы занятых рыбной ловлей. Первая подвода удачно проскочила открытое место, а другая, с красноармейцами, была обстреляна. Они выскочили и побежали по льду, а один ошибочно побежал по направлению к Юволакше и там был зверски замучен. Первая деревня оказалась Лусалми. Тетка Вилле вышла вся в слезах и заявила, что все мы погибли, так как в деревне бандитский пост. Вилле расспрашивал, можно ли проехать по льду на лошадях, но ответ был неутешительный: еще никто через море не ездил. Но ждать, когда лед окрепнет, мы не могли. Теппо поехал первым, за ним Райнинен. Лед оказался довольно крепким. Надо было успеть достигнуть железной дороги раньше, чем туда успеют попасть бандиты. Чувствовалось, что в Сопосалми расположена значительная шайка бандитов, и мы пришли к выводу, что лучше всего проехать деревню на рассвете, когда часовые будут пить чай после ночного бодрствования. Так и получилось без единого выстрела. Панозеро было следующим серьезным пунктом, но так как до сих пор шло все благополучно, то Вилле начал стрелять тетеревов. Эти выстрелы услышали в деревне и выслали нам навстречу разведчика. Разведчиком оказалась девушка, которая сказала, что едет за сеном. Как только мы подъехали к первому дому, из-за угла выскочило десятка два бандитов с криком «руки вверх!». Рук мы не подняли, а вступили с бандитами в разговор, взаимно расспрашивая друг друга о положении дел. Некоторые из бандитов пробовали даже пригласить нас выпить чайку, однако мы от такой чести отказались. Между тем мы заметили, что бандиты выбегают из соседних домов с винтовками в руках и располагаются в цепь. Мы поняли, что бандиты хотят нас остановить или уничтожить. Быстро вскочив в сани, мы погнали лошадей во весь дух. Мимо нас засвистали пули. Люди остались невредимы, но одна из лошадей выбилась из сил, и ее пришлось бросить, а нам пересесть в другие сани. В двадцати километрах от Панозера мы остановились в лесной избушке, так как и вторая лошадь стала изнемогать. Да и люди были утомлены. Пока мы спали, мимо проехали наши преследователи, не тронув нас. Не хватило смелости или по какой-то другой причине. Доехав до Уманы, мы решили, что белых в деревне нет, но только выехали на лед, как с берега затрещали выстрелы и на нас посыпались пули. Пришлось опять гнать лошадей изо всей силы. В конце концов мы все-таки прорвались до Кеми сквозь занятые бандитами деревни, проделав таким образом около трехсот километров в течение двух суток.
– Слово представляется товарищу Евсееву!
– Я сидел за работой в Кондокском волостном совете. В окне группа с винтовками со штыками. Сразу догадался, в чем дело, но старался держаться спокойно. Вошли три человека: найди-ка быстро те восемь винтовок, которые у вас хранятся. Кончай работу. Я вышел, сожалея, что не успел убрать важнейших протоколов. Сказал товарищу Курхинену, какие бумаги нужно уничтожить. Не хотелось ни пить, ни есть, и боялся выходить. Поступил приказ в течение часа собрать всю деревню на митинг. При сборе деревни узнал, что учитель Юнтунен и двое финских товарищей арестованы. Докладчиком выступал Александр Никитич Яковлев из деревни Челмужи. Он утверждал, что захват Карелии дело нетрудное, так как семь государств якобы помогают бандитам. О хлебушке тоже не надо заботиться, так как семь миллионов килограмм уже в пути, это помощь союзников. Никому не советовал оставаться беспартийным – или ты с нами, или против нас. На следующий день часть отряда направилась обратно в Лувозеро, и я за ними последовал. Пройдя девять километров, услышал залп, пройдя еще два километра, увидел кровь на поляне, а потом за бревном три трупа. А Юнтунен-то надеялся, что попадет в Финляндию. В деревне Вонкаярви я пробыл около недели, но поступил приказ: старики с лошадьми – в обоз, а молодежь – в армию. Я прибыл к коменданту Минозера как раз в тот момент, когда господа выбирали себе лучшую одежду и обувь из подарков, поступивших из Финляндии. Я получил назначение в обоз по тракту Каяни – Лехто. Норма снабжения была тридцать пять килограмм овсяной муки на расстояние Каяно – Кухмо, из этой же нормы нужно было приобретать на обмен сено и продукты для себя. Я предчувствовал, что власть белобандитов скоро будет ликвидирована хотя бы из-за отсутствия продовольствия. Было заметно, что мешочки с мукой в десять, двадцать и тридцать килограмм поступают с деревянными дощечками, на которых написаны имена дарителей. Обещанные же семь миллионов от союзников так и не поступили. После всего получили приказ эвакуироваться и весь обоз направить в Контоки. Стоял мороз, и было очень темно. Я старался отстать, но выехать пришлось. Пытался застрять по пути, сваливал на лошадь, но господа ехали сзади, один на олене, другой на лошади. Наконец им наскучило, и они объехали меня на берегу Айтозера. Я обрадовался и решил перебраться в избушку на пожне. Голод меня не беспокоил, поскольку я вез три мешка белой муки. По дороге на Вонкозеро я услыхал скрип полозьев и жалобные крики. План мой не удался, так как на озере под снегом была вода. С первой подводы кричат: кто там? Я узнал Вяйнё Мойнонена с женой. Узнал, что жители Кемасозера бегут и скоро будут здесь. Двигаюсь за партией обозников в Кондоки. Возы выстраивают в ряд и ставят часовых. Кругом слышны стоны крестьян, отморозивших себе ноги. Пришло сообщение, что Кемасозеро очищено от красных. Я снова выразил желание съездить домой, и мне разрешили, чтобы отправить продукты для охраны. Возле деревни был задержан по подозрению в дезертирстве. Через час охрана эвакуировалась, но куда бежать? Везде белые. Адъютант Илмаринена предложил взять семью и выехать в Финляндию, но я не согласился. Стало известно, что в Ватасалми была красная разведка и бандиты одного из разведчиков расстреляли. У страха глаза велики: белая застава открыла огонь из пулеметов по дорожным вехам, приняв их за людей. А часовые услышали выстрелы и разбежались. Офицеры потрясали маузерами и палили вверх, чтобы запугать, но среди солдат находились такие, кто говорил: «Мы тоже умеем стрелять». Белые части таяли, а когда случился выезд, лошадь в упряжи стояла во дворе, высунув голову в ворота, а доблестная армия удирала в метре от меня. Когда все прошли, я убедил хозяйку, чтобы она бандитам что-то наврала про меня. Дорога на льду оказалась очень плохой, двигаюсь тихо, но жить хочется. «Гей!» – слышится сзади. Не смею оборачиваться и не прошу пощады, пусть расстреляют. Оказалось, Петров. Ехать можно уже без всякой опасности, потому что дуло винтовки направлено уже не против меня. Только через три дня пришли ожидаемые красные части. Бандиты были большими трусами и всегда удирали первыми. Анти Исотало показывал моей жене маленький пузырек: он-де его спасет, если другие средства не помогут. Так что большой Анти воевал с пузырьком яда в кармане.
– Слово представляется бывшему красному партизану товарищу Ефимову!
– В одна тысяча девятьсот восемнадцатом англичане завоевали Северную Карелию и среди молодежи повели усиленную агитацию, чтобы склонить ее к поступлению в английские отряды – сражаться, мол, за «Свободную Карелию». Но когда агитация потерпела неудачу, англичане объявили мобилизацию. Тогда-то я и попал в белую армию. Мы вели большевистскую пропаганду довольно открыто, и нас никто не выдал. И когда нас все-таки арестовали, то не хотели расстреливать нас открыто, а отводили на линию фронта и как бы отпускали на сторону красных, но по дороге красных карелов убивали специальные дозоры. Но красное наступление освободило нас раньше. В настоящее время я состою колхозником и кандидатом в члены партии.
– Группа разведчиков во главе с Олликайненом была захвачена в плен. Их истязали несколько суток и заявили: «Вы, коммунисты, стоите одной ногой в могиле. Вы можете сохранить свою жизнь лишь в том случае, если откажетесь от своих идей и перейдете на сторону белых». Олликайнен и его товарищи ответили: «Дело рабочего класса для нас дороже жизни, и за это дело мы будем бороться до последней капли крови. Нас вы можете уничтожить, но во много раз большие силы будут продолжать борьбу за дело рабочего класса против угнетателей». Пленные были раздеты догола. Населению объявили, что их отправят на допрос в Финляндию, но скоро труп Олликайнена нашли в полукилометре от деревни. Изуродованный самым зверским образом. Несколько времени спустя были найдены трупы и других разведчиков.
– Мобилизовали всех, кто мог двигаться, под угрозой отвода в Березнаволоцкий штаб, так называли расстрел. Из Финляндии получили оружие, но недостаточно, некоторые ожидали получить его от выбывших из строя. Отступили обе стороны, и бандиты отступали бы до границы, если бы тыловые части не принудили отступавших вернуться. Красные открыли артиллерийский огонь, не отличавшийся меткостью, снаряды перелетали через деревню и падали в озеро. Бандиты под прикрытием утреннего морозного тумана отступили, но их встретил их главарь Павиайнен, который вез два станковых пулемета и патроны. Он потребовал перехода в контрнаступление, однако из этого ничего не вышло. После падения Коккосалми началось беспрерывное отступление бандитских отрядов. Бандиты отступили в Катошламбу, где их главари за отступление избили некоторых младших командиров до крови. Из четырех батальонов только один двинулся в бой, три остальных сложили оружие и только под угрозой со стороны первого пошли в бой. Около ста карел, несмотря на угрозы, решительно отказались воевать и были переброшены на финляндскую территорию. Так на территории Кестеньгского района был уничтожен бандитизм, организованный финскими капиталистами. Все местное население было уведено бандитами в Финляндию. Запугивали, что красные жгут дома вместе с людьми. Беженцев заключали в концентрационные лагеря, чтобы они не могли уйти обратно в Карелию. Скот уводили вместе с населением или убивали. Бандиты все без исключения двигались на лыжах. Лыжи у крестьян были отняты, в деревнях Корбозере и Ахонваара были организованы лыжные мастерские. Продовольствие подвозилось из Финляндии, мясо забиралось у местного населения. Расплачивались расписками, которые остались неоплаченными.
– Когда узнали, что чекисты в доме закусывают, сказали: «Пускай жрут, жирнее будут для убоя».
– Предложили живыми закопать в болото.
– Наконец бандиты установили местопребывание товарища Шутинена и устремили свой огонь в более верном направлении. Раздался голос раненого товарища Шутинена, который дал еще несколько выстрелов и вышел из дома на крыльцо. Озверевшие бандиты, увидев кровь своего врага, как звери бросились на него, вытащили с крыльца и тут же расстреляли. Так героически погиб от руки бандитов стойкий борец за Советы. Бандиты же бросились искать новой поживы. Они знали, что в деревне должен проживать Лейтонен Матти, финн-рабочий, бежавший в свое время из Финляндии, и Паасу Риита, финка-работница, подпольщица, бежавшая из фашистского застенка. Рииту арестовали без труда, потому что она не успела скрыться, а в доме товарища Лейтонена бандиты устроили засаду. Товарищ Лейтонен забыл о бдительности, и маузер, с которым он никогда не расставался, лежал в кармане его пальто. Войдя в полутемную квартиру, он радостно крикнул хозяевам: «Матти тулее!» – «Матти идет!» И тут же его руки были скручены назад, и десяток голосов злорадно ответил: «Матти-то мы и ждем!» После издевательств избитого товарища Лейтонена расстреляли, а товарища Паасу Рииту мучили несколько дней, а потом свели в лес и убили. Труп товарища Паасу Рииты удалось найти только через два года по остаткам одежды. Эти остатки костей и одежды товарища Паасу Рииты похоронены в месте обнаружения, в лесу.
– Подверглись нападению сидевших в засаде бандитов, в большинстве кулаков и зажиточных крестьян. После короткой, но упорной перестрелки путь был освобожден. В этой перестрелке пало семь красноармейцев. Путь к отступлению был отрезан, нам предстояло пройти пятьдесят километров тайги без каких бы то ни было дорог. Снегу было больше аршина, лошади были уставшие. Но другого выхода не было. Проезжая дорогу от Ловут-острова, мы встретили подводу, в которой бандиты везли арестованного товарища Турунена с его семьей. Красноармейцы дали залп, но промахнулись и нечаянно пристрелили жену товарища Турунена. Сам же Турунен с детьми был спасен и подтвердил правильность нашего плана. И вот вся колонна спустилась на лед, где кроме снега передвижению мешала выступившая из-под снега вода. Когда выбрались на берег, пришлось оставить красноармейцев, умерших от ран. Колонна двинулась дальше по лесу, пробивая каждый метр дороги усилиями ножных мышц и работой с топором. Лошади еле тащили ноги, а люди спали на ходу. Продовольствия, кроме муки, не было, и лошадей приходилось кормить хвоей. В конце третьих суток терпение людей начало истощаться, воображение голодных, замерзших, измученных людей говорило, что деревня где-то близко. Начали даже поговаривать, что я нарочно решил передать их в руки бандитов. Я отделился и с пятью верными людьми пошел по своему маршруту, и мы заночевали в лесу. С помощью топора развели большой костер, но спать не решились, чтобы не замерзнуть. Желудок требовал пищи, однако есть было нечего. Тем временем стали подходить одумавшиеся красноармейцы. Утром мне дали верховую лошадь, и я через пять часов поисков сообщил колонне радостную весть о близости дороги и деревни. Усталости как не бывало. Люди бежали, кричали, прыгали от радости. Но пустить в маленькую деревню такую толпу, обезумевшую от холода и голода и к тому же вооруженную, было опасно. Я пришпорил коня и в нескольких словах обрисовал населению создавшееся положение и велел собрать хлеба, предложив взамен мешок муки. Крестьяне собрали весь испеченный хлеб, и, получив пищу, голодные, озлобленные люди успокоились. Через полчаса по деревне разлилась веселая красноармейская песня. Разведка сообщила, что соседняя деревня в руках белых, и нам пришлось срочно двинуться снова в лес, не дожидаясь, когда будет испечен свежий хлеб.
– Началось массовое дезертирство среди белых, офицеры угрожали оружием, но у дезертиров тоже было оружие. Арестованных отправляли в Финляндию с отобранием лыж. Начальство опасалось оказывать сопротивление, и только егерский капитан Куйсма все время стрелял из маузера в воздух, повторяя: «Жалкие трусы! Жалкие трусы!»
Я слушал как зачарованный, но мешали треск и завывания. Надеясь, что там будет меньше помех, я подошел к окну и вдруг получил такой удар в спину, что треснулся лбом о стекло. Спасибо, двойное финское стекло выдержало. Пребывая в техническом нокауте, я обернулся, и мне в горло вцепился самый настоящий павиан. Особенно страшными были его сверкающие оскаленные зубы.
Опрокинув меня на спину, он стискивал мое горло все сильнее, бешено крича: «Как ты посмел! Как ты посмел подслушивать!.. Все это неправда, ничего этого не было! Северный орел все это предотвратил!..»
Я пытался оторвать его руки, но сумасшедшие, как известно, отличаются невероятной силой. В глазах у меня чернело, и желание сопротивляться становилось все слабее и слабее.
Да я же этого и хотел, в конце концов дошло до меня. Нужно расслабиться и получить удовольствие, вспомнился малоприличный анекдот.
Смерть павиана
Я едва-едва добрел до спальни и не раздеваясь повалился на кровать, продолжая не то осторожно массировать себе горло, не то проверять, цело ли оно. Было больновато, но хрящи остались на месте.
Мне казалось, в глазах так и будет стоять павиан в голубой шелковой пижаме и моих серых шерстяных носках, оскаливший сверкающие клыки на такого же четвероногого сверкающего клыками черного пса, только что разодравшего ему запястье.
Мусти спас мне жизнь. Но когда ей уже ничего не угрожало, он в драку лезть не желал, только отпугивал врага клокочущим сиплым рыком. Потихоньку, не переставая скалиться и рычать, они оба шли на попятный, и когда Сааринен допятился до двери, он с достоинством выпрямился и, по-прежнему в одних носках, величаво удалился, впустив в комнату огромный клуб пара.
Я не собирался спать, просто свалился без сил. Попытался найти пульс – шарил, шарил, не нашел. И проснулся в полной темноте. Непроглядная тьма царила и в комнате, и за стеклом.
Не сразу сумел вспомнить, где нахожусь, и потому долго не мог отыскать выключатель, только ушибал о стулья то одно, то другое колено. Посветил телефоном. Старинные ходики показывали двадцать четыре минуты четвертого. А Ойли все еще не было.
Я натянул куртку, всадил ноги в пьексы и вышел на мороз под раскаленную луну и пылающие звезды. Снег хрупал, словно капуста, разминаемая для засолки. Весь первый этаж терема пылал, зато глебовская башенка сиротливо чернела. Чернела и микробиологическая лаборатория на фоне мерцающего под луной озера. И мне показалось, что оттуда доносится то усиливающийся, то утихающий вой.
Меня тронуло морозцем уже и под курткой.
Вдруг из-за черного прямоугольника лаборатории выбрела какая-то пьяная собака и, шатаясь, падая и поднимаясь, побрела по сугробам в мою сторону, а следом с противоположной стороны выскочил Веса – я узнал его по могучему силуэту. Он всматривался в темноту, но его слепили фонари. Он принялся звать завалившегося набок пса какими-то странными словами типа «Ты ли, Таня, ты ли, Таня», но звал так конспиративно и ласково, что я почел за лучшее замереть.
В лесу какая-то перегруженная ветка освободилась от снега, и Веса ринулся туда, к черной зубчатой стене. А я, замирая от непонятного страха, проваливаясь в снег, двинулся к псу. Он поскуливал так беспомощно, что мой страх сменился жалостью. Луна светила очень ярко, и все-таки, лишь склонившись к псу, я разглядел, что это павиан: из-за седой гривы я его сначала принял за пуделя. Глаза его горели, как угольки, из клыкастой пасти стекала пена, но он стонал до того жалобно, что во мне проснулась клятва Гиппократа: врач не имеет права на брезгливость.
Погрузив руки в снег под его туловищем, я поднял больного и понес к лаборатории. Весил он не очень много, килограммов двадцать. Я не знал, допустим ли для меня этот вес, но он припал ко мне мордой так доверчиво, что я почувствовал себя не вправе досадовать даже на его пенящуюся слюну, пачкающую мою куртку.
Стальная дверь, обращенная в сторону озера, впервые на моей памяти оказалась открытой, и я с павианом на руках вошел внутрь. Потопав пьексами в прихожей, чтобы сбить снег, я ухитрился, не спуская пациента с рук, открыть вторую, деревянную, дверь и оказался в реанимационной палате, которую, мне уже казалось, покинул очень давно.
Ногами ко мне на пластиковых лежанках под капельницами, запрокинув к мерцающим зеленым мониторам истекающие пеной собачьи головы с закрытыми глазами, лежали павианы, штук восемь. Одна из лежанок была пустой, и я наконец-то смог положить на нее своего страдальца.
Я попытался внимательнее осмотреть спасенного мною обезьянчика, но с тревогой увидел, что угольки в глазах его померкли, а сами глаза закатились. Я начал лихорадочно нащупывать его пульс, но поди его нащупай сквозь жесткую шерсть. Главное, страдалец был совершенно ледяной и уже начал коченеть.
И тут до меня дошло, что всех их убили на основании безумных выдумок сумасшедшего! А вдруг они все оклеветаны?..
У меня заныла поясница, и я выпрямился. И тут кто-то сзади железной хваткой стиснул мое горло локтевым сгибом. Я попытался вырваться, но мое горло явно сжимал не человек, а какая-то машина. Она была неизмеримо сильнее Сааринена – в глазах почернело куда быстрее.
Очнулся я от пронзительной боли в носу – к нему поднесли марлю с нашатырным спиртом.
Я сидел в кресле, а передо мной с мрачными лицами стояли Сааринен, Веса, Глеб и Ойли. Сааринен был обряжен в отлично сидящую на нем камуфляжную форму и чисто выбрит и сверху и снизу. Забинтованное запястье придавало ему особенно боевой вид. Позади него виднелась очень чистая бетонная стена, по которой тянулись трубы и кабели, мы были в каком-то подвале.
Я попытался встать, но мои предплечья были намертво пристегнуты к подлокотникам. Заметив мое движение, Сааринен убрал марлю и произнес командным голосом:
– Предлагаю отправить его вслед за Саволайненом.
– Я коттооф! – тут же отрапортовал Веса. Оказалось, он все-таки говорил по-русски.
И Ойли испуганно вскрикнула:
– Ты стоо, он тфоой оттеэс!
– Оставь отца и мать и иди за мной, – отрубил Сааринен, но я нисколько не испугался: я понимал, что это бред.
Это не бред, это миф, вспомнил я Глеба, и вопросительно посмотрел ему в глаза.
– Он наш парень, – рокотнул Глеб, – он не проболтается. Да уже и времени не осталось, сейчас все решится. Возьмем его с собой.
Не дожидаясь разрешения, он отстегнул меня, но Сааринен все-таки мрачно предупредил:
– Не вздумай бежать. У нас длинные руки.
И всю дорогу до терема шел на шаг позади меня.
Когда мы проходили мимо мертвых павианов, я невольно покосился на свою куртку, на которой остался след пены, и Глеб меня успокоил:
– Мертвые павианы не заразны, вирус вне организма долго не живет.
Столы в равинтоле были расставлены рядами, как в учебной аудитории, а за ними расположились...
Мне показалось, я попал в какой-то филиал Организации Объединенных Наций – здесь были и чернокожие, и индусы, и монголоиды, одни с вырезанными из твердого дерева непримиримыми лицами, а другие с наивными детскими мордашками. Белых тоже было много, но явно меньше, чем прочих.
И все эти лица независимо от цвета кожи светились неколебимой правотой.
Когда мы вошли, по рядам прокатился шумок начавшегося вставания, но Сааринен суровым жестом пригасил этот порыв.
– Здесь собрались лучшие представители всех народов, решившие раз и навсегда покончить с войнами. – Сааринен говорил очень тихо, сквозь зубы, а Глеб своим профундо оглашал это ин инглиш на весь зал.
– Нам наконец удалось создать вирус, который уничтожит ген беспричинной агрессии. Мы долго терпели неудачи, получался то птичий грипп, то ковид, но теперь наши усилия увенчались успехом! Мы не воюем с людьми, мы воюем с генами. Но лес рубят, щепки летят. И все-таки число погибших без вины во время всей нашей операции будет многократно меньше, чем число жертв нескончаемой мировой войны от Каина до наших дней. Вот этот спасительный вирус!
Сааринен показал пробирку с белым порошком.
– Сейчас вы его вдохнете... Мы все его вдохнем!.. И понесем его в наши страны и континенты. И наконец-то очистим землю от потомства злобных павианов!
Сааринен не глядя протянул руку назад, и Веса вложил ему в пальцы серебряную вазу в форме грубо спиленного сверху человеческого черепа. Сааринен осторожно извлек едва слышно чмокнувшую пробочку и бережно пересыпал порошок в вазу.
– Я зову на помощь бурю! – громовым голосом вскричал он, и сзади нас, как самолет, загудел мощный вентилятор.
Сааринен, держа руку на отлете, поднес к нему вазу с порошком, и порошок расходящимся тающим облаком двинулся в зал.
– Дышите, дышите глубже! – гремел пророк, сам делая между выкриками упоительные вдохи.
Зал зашумел, как дубрава. Лучшие представители всех народов дышали все чаще и все звонче, словно сотни насосов, все ускоряясь, накачивали сотни волейбольных мячей, а потом от первых рядов к последним двинулись подергивания, постанывания, быстро перешедшие в пронзительные вопли и судороги, и сам Сааринен первым, исходя пеной, в корчах рухнул на пол.
Звериный вой, грохот опрокидываемых стульев и столов, исходящие пеной оскаленные пасти – уже через несколько мгновений все корчились и визжали на полу, и видно было только, как дергаются ножки опрокинутых столов, как будто это столы содрогались в смертных муках.
Не знаю, как долго продолжался этот ужас. Время исчезло.
А когда наконец ко мне вернулась способность видеть и понимать, в зале стояла мертвая тишина, и на ногах остались только мы четверо: Глеб, я, Ойли и наш сын.
Первым опомнился Глеб:
– Нужно посмотреть, может быть, кто-то жив, – прохрипел он, и мы одновременно кинулись к пророку.
Он лежал на спине, и узнать его можно было только по камуфляжу и забинтованному запястью: его раздувшееся лицо было совершенно черного цвета, а вместо глаз на нас смотрели лиловые пузыри. Было ясно, что сделать ничего нельзя.
– Каждый проверяет свой ряд! – скомандовал Глеб своим ожившим басом, и мы двинулись по рядам, с ужасом и надеждой переворачивая на спину тех, кто лежал ничком, и вглядываясь в раздувшиеся черные лица с лиловыми волдырями вместо глаз.
Но лучших представителей человечества было уже невозможно отличить друг от друга.
Финляндия в реторте
Я полюбил Финляндию с первого дня, когда меня с нею свела судьба, и мне много лет хотелось ее воспеть. Но, чтобы воспеть словами, а не звуками, нужно еще и что-то знать. И я с наслаждением погружался в ее искусство, в ее историю и делился обретаемыми знаниями и мыслями иногда в прозе, а чаще в публицистике. Надеясь, что когда раствор мыслей и знаний в разогретой моей любовью реторте достигнет нужной концентрации, начнется его возгонка в художественную прозу. И она в конце концов началась – так возник маленький роман «Второе пришествие варягов». В котором я постарался выразить любовь к тому, что я люблю, и отвращение к тому, что мешает моей любви.
Но много лет копившиеся подготовительные материалы, а точнее, предварительные итоги, показались мне ничуть не менее достойными публикации. Так возникла эта книга – роман, плод фантазии, и рациональная основа, питавшая фантазию. Первая часть взывает к чувству, вторая – к разуму, – это два крыла человеческого духа.
В соответствии с заветами Гёте: поэзия и правда.
В обители блаженных
Я вышел в нежный светящийся вечер – и оказался в каком-то призрачном Петрограде – гранитный финский модерн, но как-то вдесятеро гуще: каменные рубленые порталы, уводящие в недоступные пещеры горного короля, свиноподобные хари гранитных троллей, добродушные медведики, пригорюнившиеся с гранитными факелами в неуклюжих лапах, какие-то рунические орнаменты...
Люди за границей уже давно не кажутся мне волшебными – с тех пор, как я понял, что мне нет места в их грезах. Но в финнах я ощущал что-то трогательное: они жили в городе моей возлюбленной.
Северное, хладно блистающее море, приподнявшие над водой черные черепашьи спины каменные острова, – а над горизонтом еще одно море огненных барашков; ведущая прочь от причала узенькая улочка Софианкату, уютные провинциальные окошки кафе «Samovar», и... моему изумленному взору открылся призрак николаевского Петербурга: вознесшийся ввысь белый Исаакий, необыкновенно постройневший в своем инобытии, окружившие площадь неясно различимые классицистические здания... А перед призраком Исаакия – тоже необыкновенно стройный и строгий Император Освободитель.
Мне уже казалась волшебной даже фабричность транснациональных стекляшек, когда открылось еще одно суровое чудо северного модерна – божественный вокзал города Хельсинки, вход в который сторожили две пары крестьянских жилистых гигантов с подрубленными длинными волосами. Гранитные стражи, однако, держали в руках не мечи, но многогранные светящиеся глобусы. Их матовые отсветы я разглядел даже на далеком силуэте стройного всадника с остренькими ушками на макушке – отец нации, Маннергейм, благоговейно догадался я.
Зато памятник самому главному отцу народа, Лённроту, был погружен в люминесцентный полумрак... Могучая фигура – старый верный Вяйнямёйнен в стекающей бороде водяного возложил величественную длань на кантеле из челюсти гигантской щуки, печальная Кюллики – девица-цветик, присевшие у самого краешка взявшегося гранитной рябью постамента пара гномиков в шляпках-грибочках и – в центре всего – давший им жизнь скромный сельский лекарь со шкиперской бородкой на шее: сюртук с жилеткой, галстук-бабочка, сапоги с отворотами... Он готовился занести в тетрадку, твердую, словно палитра, еще тридцать-сорок строк – тридцать-сорок тысяч новых кирпичей в растущий не по дням, а по часам собственный дом растущего не по дням, а по часам из нащупываемой собственной грезы новорожденного народа. Выбил искру Вяйнямёйнен, высек пламя Ильмаринен...
И тут у меня перехватило дыхание: гномик у постамента зашевелился и что-то протянул другому, тот тоже ожил и принял... банку с пивом! Запрокинув голову-грибочек, гном сделал несколько глотков, и оба вновь обратились в камень. Это была парочка хиппующих юнцов, и только тут мне пришла в голову дельная мысль: а я не потеряюсь?.. Ответ был ясен: я уже потерялся. Я ведь не шел, а парил, не разбирая и не запоминая дороги. Черт, я ведь даже не знаю Жениной фамилии!.. Дьявол, у меня еще и паспорт остался в автобусе!..
Сделалось не по себе: меня страшили надвигающиеся бессмысленные дни, когда мне будет некого отражать, когда я буду никто. И тут возникла она – едва различимая ассирийская гривка, поблескивающие очки – моя нежность, удесятеренная благодарностью, на миг перехлестнула через край: я на мгновение прижал ее к себе и тут же выпустил, но все же успел отметить, что она ничуть не воспротивилась.
– Я сразу догадалась, где вас искать! – сообщила мне она, радостно вскидывая кукольную головку.
Точно так же, словно маленькая девочка, торопящаяся с папой на какой-то праздник, вышагивая своими длинными ножками в пустоватых розовых джинсиках, она доверчиво запрокидывала головку под фонарем на огромного пузатого директора этой обители блаженных в краю тысячи озер, в полнощной бездне одного из которых все еще догорал последний уголек вечерней зари. Среди черных сосен темнели погасшие корпуса, каждый с непременным горящим окном – все это походило на пионерлагерь.
Спать в роскошной двуспальной кровати мешала лишь неумеренная бдительность противопожарного грибка на потолке гостиной, всю ночь жалобным писком звавшего на помощь, однако чистая совесть – лучшее снотворное. Я даже и проснулся от щебета пташек – так мне привиделся, вернее, прислышался этот противопожарный писк в моих снах. За огромным окном сиял необъятный солнечный день – с пушечными стволами сосен, беззвучно салютующих пышными кронами космически синему небу. Влюбленность – прежде всего самовлюбленность: мне чудилось, что и весь мир счастлив обрести роль в моем спектакле.
Меж солнечных сосен – запах, запах, тысячу лет я прожил в мире без запахов – навстречу мне блеснула стеклышками и безоглядной, немножко клоунской улыбкой Женя, и меня обдало таким счастьем, словно нам опять по восемнадцать и мы сейчас же, упоительно щебеча, вспорхнем и полетим. Не в силах сдержать улыбок, утоптанной песчаной дорожки под собой не чуя, мы вступили в столовую, до звона переполненную солнечным блеском пионерского лагеря. Только неистребимый запах пригорелого молока куда-то улетучился. И я лишь тогда вспомнил, для чего я сюда приехал: мне же нужно будет запомнить и описать, как в стране Суоми обращаются с теми, кого у нас именуют простым русским словом «дебилы».
Это был пионерлагерь пенсионеров. Над каждым из которых крепко поработал какой-то разнузданный тролль, уже неспособный даже на злобные выверты, – он просто тупо мял, рвал, вытягивал, плющил, обращал глаза в прорези или в пузыри, носы в башмаки, хоботы или оладьи, нижнюю губу оттягивал до кадыка, рты стаскивал к ушам, одно скомкав в пельмешек, другое оттянув в лопух, черепами же заниматься ему и вовсе было недосуг: помял да и бросил...
Однако никто здесь на подобные мелочи не обращал внимания. Ну, вываливается разноцветная кашица изо рта, ну, раскачивается человек за едой, ну, кружится... Или сразу двое... Или десятеро, словно камыш под ветром. Подумаешь. Ну, кто-то грохнул об пол поднос с кашей и салатом – но всю эту смесь тут же сметают, смывают мамки-няньки. Женщин не помню: моя возвышенная натура не позволила мне опознать их в таком обличье. Зато по одежке пациентов было не отличить от персонала – все были одеты по-простому, по-летнему. Только один темный костюм двинулся нам навстречу – зато сразу в полтора человеческих роста и в два человеческих пуза. Темные прилизанные волосы президента Рейгана, могучие распахнутые ноздри, похожие на дырки в роскошном французском сыре, добродушно распростертые объятия, от которых Женя без церемоний уклонилась, – и без того ничуть не расстроенный ее чопорностью директор окончательно утешился тем, что на четверть оборота провернул в ноздре большой палец, а после дружески протянул мне неохватную пухлую руку: «Юсси».
Демократия, блин. Властелин не должен слишком отличаться от своих подданных.
Я старался подавить брезгливость и потому жевал как ни в чем не бывало. Стараясь не ощущать вкуса. Особенно запаха. Хотя все было очень доброкачественное, как в хорошем санатории. И видеть старался только Женю. Но откуда-то волоком притащил табурет активнейший член нашей делегации слабоумных Леша Пеночкин и, пристроившись в торце стола, принялся изучать меня в профиль. Внезапно сидевший рядом с ним пенсионер медленно завалился набок и принялся так же без лихорадочной спешки потряхивать головой и руками на чистом бежевом линолеуме. Все продолжали есть, и я продолжал. Только Леша Пеночкин, склонившись, начал пристально изучать эти содрогания, да какая-то ответственная душа подложила припадочному под голову веселую зеленую подушечку.
– Давайте пересядем, – в нос пробормотала Женя.
Уклониться от такого соседства казалось мне недостойным чистоплюйством, но если предлагает профессионалка...
За новым столиком мы с Женей начали подвигать друг другу стулья, тарелки, ложки с особой предупредительностью, и я прямо-таки с сердечной болью вдруг разглядел, какая тоненькая у нее шейка, с совершенно младенческими поперечными морщинками на горле...
После завтрака Юсси, набриолиненный человек-гора, повел нас в обдающие больничным морозцем сверкающие гигиенические недра, а затем, оставив меня в совершенно больничном холле, увел Женю в какую-то дверь. «Проконсультировать», – ласково посветила она мне улыбкой и очками. Может быть, я затосковал слишком быстро, но мне показалось, про меня забыли. Я сначала легонько поцарапался, а затем заглянул внутрь. На белом пластмассовом кресле-каталке сидела обнаженная русалочка, с которой смывал мыльную пену бравый молодой мойщик в просторной зеленой робе. Он помогал струям из сверкающей кольчатой змеи ладонью, заботливо оглаживая красивые грудки, намыленный животик в детских складочках, пах, вскипевший мылом, словно советская кружка пива... А она своим неотчетливо прорисованным личиком вглядывалась сквозь кафель в ей одной открытые грезы, в которых проплывал не ведающий о ее существовании прекрасный принц, светилась недосягаемая бессмертная душа, манили недоступные маленькие ножки вместо тех зачаточных ластов, которые свисали с кресла на бескостных хоботках...
Я едва не защемил себе голову дверью. Женя тут же вынырнула следом.
– Видите, он даже перчатку не надевает, – страдальчески прошептала она. – Им всем дают противозачаточные таблетки, и все равно каждый месяц кто-нибудь беременеет. В наших-то интернатах сразу аборт делают без разговоров... Хоть и следят: я вам пообнимаюсь, руки оторву...
– Сильна, как смерть... – пробормотал я.
– А за персоналом еще труднее уследить...
– Да неужели кто-то может?..
– Ого! Еще как! Беззащитность всех провоцирует. Я как-то ночью задержалась в палате, а один лежачий все время что-то мычал, дергался – санитарка зашла и как даст ему по морде: ты, сволочь, долго будешь надоедать! И тут увидела меня, там же был полумрак... И как вылетит. А с виду никогда не подумаешь, приличная тетка. Но она после этого сразу уволилась.
Я вздохнул: не хотелось расставаться с зародившейся сказкой о мире, в котором слабых защищает не сила, но доброта. Ну, пускай порядочность. Хотя спрашивал я не о том, «неужели у кого-то хватит совести?», а о том, «неужели у кого-то встанет?».
В автобус я ее подсаживал с такой трепетностью, словно дни ее были сочтены. И она уже села рядом со мною. И пока мы ехали мимо карельских сосен и скандинавских зданий, каждый из нас обращался с другим так ласково, будто сопровождал его на эшафот. Зато на скрюченных, раздутых, перекошенных, вислогубых, косолобых обитателей еще одного особняка блаженных, рассаженных в креслах-каталках за столиками, по которым были разложены горки новеньких болтиков, шайбочек, гаечек, мы смотрели с грустными растроганными улыбками, словно на счастливцев, завидовать которым все-таки невозможно. Хотя они нисколько не скучали, медленно и старательно раскладывая по прозрачным пакетикам четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика...
А за окном за черепичными кристаллами стильных кровель северного модерна сверкало море, разукрашенное черепаховыми спинами гранитных луд, и наш уголок блаженных тоже был расписан текучими лилиями югендстиля...
А на первом этаже у разинутой жаркой пасти веселые дауны в поварских колпаках сажали в печь огромные противни с будущими солеными сухариками, которые жители финской столицы расхватывали как горячие пирожки. Здесь зарабатывали даже и на пиво.
* * *
Но подлинная обитель блаженных прилегла у подошвы могучего гранитного купола с заросший цирк величиной. Суровый край – его красам, пугаяся, дивятся взоры... А в холле они встречают обширный овальный стол с горкой муляжных фруктов, скромный буржуазный камин, объемный аквариум с шустрилками в оранжевых тельняшках среди степенных, черного бархата лоскутов-призраков, здоровенный телевизор... Приют убогого чухонца.
За телевизором внимательно наблюдает через профессорские очки крошечная, почти карлица, щуплая женщина с седеющим коком и огромным ртом, в котором видны неровно, велотреком, сточенные зубы. Женя вполголоса переводит мне с такой скоростью, что я, мне кажется, уже понимаю финскую речь.
– Смотрите, смотрите, они обнимаются, они занимаются любовью! – время от времени вскрикивает карлица, указывая на экран, и висящий на ее шейке ключ возбужденно подпрыгивает.
Молодая, молочной спелости финка по имени Ённа благодушно кивает.
– Кто меня боится, кто меня боится? – допытывается у Ённы другой обитатель обители блаженных, радостно скаля торчащие козырьком зубы.
– Все, все тебя боятся, – успокаивает его Ённа, словно добродушная мамаша, и он обнажает свой зубчатый козырек еще шире.
– Ты не оставишь меня одного? – добивается третий.
– Нет, нет, никогда не оставлю, – благодушно кивает она и третьему.
Приходит с прогулки еще один кругленький мужичок с синдромом Дауна, при чеховской бородке и набоковском сачке, с ним похожая на него как две капли воды, только без бородки, маленькая даунесса в полосатой оранжевой футболке, напоминающей осу. Уверенно подходят, знакомятся за руку (руки у них удивительно мягкие и шелковые), располагаются очень по-домашнему.
– Смотрите, смотрите, голых мужиков показывают! – выкрикивает дамочка с седеющим коком. – Но я обручена с Юханом – он ужасно меня любит!
– Ваш Саддам Хусейн совсем сошел с ума! – восклицает она, узнав, что я из России. – Только и знает, что стрелять! Переезжайте ко мне в комнату, у меня есть свободная кровать! Я живу в комнате Микко! Он умер! Когда он умер, я к нему переехала!
Ённа благостна, как рыба в теплой воде: они тоже люди как люди – дружат, влюбляются, расходятся, страдают... Интимные отношения? В принципе бывают. У них романы, как и у нас, чаще служебные: вместе собирают какую-нибудь ерунду, что-то строгают, строчат – Эрот всегда порхает рядом с Гефестом.
– Во всех странах Восточной Европы интернаты уже расселили, – казенной скороговоркой мне на ухо ябедничала Женя, и мне оставалось только вздыхать и томиться: неужели мы и правда хуже всех?..
Что обидно – они и работали не больше нашего. Я ведь мантулил и в шахте, и на траулере, и на сплаве, и на лесоповале, и раскидывал раскаленный асфальт на азиатском солнцепеке – любой финн через час бы объявил бессрочную забастовку... Да и мои папа с мамой с работы сутками не вылезали, а пришла пора получать наследство – одни треснутые чашки без ручек и без блюдец. А в Женином Центре в рабочий день царили тишина и уют, половина кабинетиков с компьютерами стояли пустые, и громадный стол на вылизанной кухне тоже простаивал, невзирая на дармовой кофе со сливками и сухариками.
Одна слабоумная прислуга с исковерканными физиономиями бродила в своих чистых синих фартуках, высматривая, чего бы еще прибрать. Особенно усердствовал один белобрысый малый с кубической головой размера так семьдесят шестого – каждый раз, когда Женя выходила из своего кабинетика, он тщательнейшим образом сматывал в клубок ее шнур от черного зарядного аппаратика. (Чистенькая ординарность ее кабинетика со стандартным монитором и вращающимся креслом уже казалась мне пронзительно трогательной – как любые земные приметы неземного существа.)
При этом он всякий раз необыкновенно приветливо со мной здоровался, так что, когда Женя повела меня представиться директору, я оторопел, узрев этого самого белобрысого гидроцефала за директорским столом. Это был апогей либерализма!.. И гидроцефал оказался достоин сиять в этом апогее – холодно кивнув, немедленно завершил аудиенцию.
Зато через пять минут, снова попавшись мне в коридоре, вновь закивал с невыразимой любезностью. А потом снова заглянул в Женин кабинетик и в пятый раз принялся сматывать шнур... Лишь воротившаяся Женя разъяснила мне, что директор и уборщик – два совершенно разных лица: директор – полный дурак, а от уборщика мало того что намного больше пользы, но и в компании он куда более приятный собеседник, на всех вечеринках больше всех хохочет, только секунд на десять позже других (директор вовсе никогда не смеется), затем напивается как свинья, потом его кто-нибудь отвозит домой, а наутро он снова на вахте.
Блаженны нищие духом...
* * *
Их царствие уже погрузилось в светящийся полумрак, когда мы с Женей решили прогуляться к недвижному озеру, на неоновом сиянии которого березовые плети чернели с неправдоподобным изяществом и четкостью, и Женя наотрез отказалась пересечь десятиметровую полосу черной невозделанной травы: там могут быть змеи, – и у меня заныло в груди от умиления.
– Говорит хозяйка Похьи: ты вспаши гадючье поле, взборозди пустырь змеиный, змей перебери руками...
– В этом озере два года назад один аутист утонул. И никому ничего за это не было. Даже режим не изменили.
– Суть либерализма – свобода выше жизни...
Я вдыхал воскрешенный из небытия запах мокрого песка и ночной воды, расплавленный перламутр переливался у наших ног, вершины елей на другом берегу были вычерчены на немеркнущей заре с поистине дюреровской четкостью, и мы с Женей при всей нашей беспредельной беззащитности все-таки были прекрасными и бессмертными.
Как это было мудро – дать своему новенькому музею имя Атенеум! И наполнить его собственными образцами всего, что уже канонизировали народы-первопроходцы: здесь были и богатыри югендстиля, и проводы покойника на лодках, и не было даже тени шарлатанства, чем так богато современное искусство. «Мне на плечи кидается век-шарлатан, но не лох я по крови своей», – хотел сказать я Жене, поджидая ее у бронзового Лённрота, но Женя слишком уж обмерла перед памятником, приоткрыв пересохшие вишневые губки.
– А где гномики?.. – наконец с ужасом выговорила она. – Здесь же гномики сидели, у постамента?!
И окончательно ахнула, обомлело всплеснув руками:
– Украли!..
– Цветной металл, ничего не попишешь.
– На машине подъехали, вон след остался!..
Мне сделалось совестно.
– Это была какая-то хипповая парочка. Они здесь пиво пили.
– Правда?.. А я уже и след от машины разглядела...
– Я пойду накрашусь... – в своем жирафьем платьишке она отпрашивалась у меня, будто робкая умненькая школьница, испуганным тычком старающаяся понезаметнее поправить очки.
– Разрешаю, – милостиво кивнул я, любуясь ею из-за столика, на котором свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.
Я знал, что никогда не забуду этот вечер, эту черную в огненных змеях гавань под прозрачной стеной, этот невесомый белоснежный корабль, горящий тысячами окон, этот укрытый тьмою замок на острове – звуки Суоменлинна чаровали мой слух даже еще пленительнее, чем грозный Свеаборг. Бастионы, капониры, куртины, трава на откосах, булыжная кольчуга, кордегардии... Спускаясь в проникнутый отсыревшей химерой замка Иф каземат, осторожно, чтобы не спугнуть, мы прощупывали друг друга в том главном, что объединяет и разделяет людей: что такое красота? Евреи считают, робко пробует она неожиданно крепенькой ножкой мою глубину, жизнь – это всегда красота, безобразна бывает только смерть, даже всякие вещества становятся некрасивыми, только когда отделяются от человека, ведь это нас и коробит: живой человек – и от него отделяется что-то мертвое... Не в этом дело, осторожно возражаю я, нас коробит несоответствие идеала и реальности, а греза в христианской культуре всегда бесплотна...
Мы избегаем смотреть друг на друга, но все-таки становимся все ближе и ближе. На острове Коркесаари, где львы и лани мирно соседствовали на выпуклом гранитном лбу, я – с глянцевыми сосисками, она – с картошкой-фри на беленькой невесомой тарелке, мы удобно расположились с видом на море, и вдруг на нас с истошными воплями обрушилась такая сверкающая туча чаек, что мы, не сговариваясь, ринулись под навес, – чистый Хичкок... Зато свалявшимися раздолбайскими медведями и утопающими в сонной войлочной мудрости зубрами мы любовались так, словно они были наши дети.
Я и ее разглядывал, словно любимую маленькую дочку, когда она вновь появилась перед моим столиком в огромном гулком зале, где мы были вдвоем, если не считать сотни статистов, рассаженных вдоль длинной прозрачной стены исключительно для жизнеподобия. Ее уменьшенные прелестными стеклышками китаизированные глазки были обведены едва заметным трауром, подчеркивавшим, однако, вовсе не грусть, а только несмелость. А в обведенных золотой каемочкой стеклышках сияло столько отраженных огоньков, что они напоминали новогоднюю елку.
– Теперь гораздо лучше, – милостиво одобрил я, и она жалобно улыбнулась своими миниатюрными губками:
– Издеваетесь?..
Но она видела, что я ею любуюсь.
Я чувствовал себя властителем, я взял ее за кругленький девичий локоток и усадил напротив себя совершенно по-хозяйски. Под прозрачной стеной я ощущал острокирпичные торговые ряды, где царило не прохиндейство, а чистота, левее, у черной огненной воды – Обелиск Императрицы, Кеисареннанкиви, с золотым двуглавым орлом, усевшимся на шаре, за ним опустелый приморский базар, днем заваленный промытыми шампунем мехами и точеным многослойным деревом, серебряными рыбинами и аметистовой морошкой. Дальше по набережной я угадывал фабричную готику старинной таможни, стеклянную чистоту морского терминала, и все-таки прекраснее всего были звуки: Катаянокка, Хаканиеми, Кайвопуйсто...
Я и рыбу выбрал по нездешним звукам: батрахоидидия обыкновенная. Или анабас тестудинеус необыкновенный. Если только не сурифаринкс пелеканоидес неслыханный. Финская водка, коскенкорва, была легка, как дыхание огня. Женя, жалобно взблескивая на меня своими стеклышками, которые мне уже невыносимо хотелось покрыть поцелуями, выслушивала по мобильнику ворчливые разъяснения своей многоопытной подруги, что же за рыба мне досталась. «Китос, китос», – приговаривала Женя, а в заключение игриво сказала: «Хуяри». Осторожно глянула на меня и все-таки слегка прыснула:
– Это совсем не то, что вы думаете. Это значит, «обманщица». Она говорит, что это рыба с ногами, она когда-то вылезла на сушу и сделалась предком человека. Ей, наверно, было бы ужасно приятно, что у нее такие потомки – умные, могучие...
– Нами да не восхищаться... А вот как заставить полюбить глупых и слабых?..
– Да никак. Глупых и слабых всегда будут любить только те, кому некуда деваться.
– Не только. Гениальный политтехнолог Иисус из Назарета понял, что люди всегда будут поклоняться только красоте. Воплощению своих же собственных грез. И объявил слабость и уродство новой формой красоты: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом. Маркс был всего лишь жалким вульгаризатором. Красоту он опустил до корысти, а высоту до победы. Он, правда, первым догадался, что сказки пора преподносить под маской науки.
Я пытался говорить сухим тоном диагноста, но черный в огнях залив под прозрачной стеной, но волшебные имена Хаканиеми и Катаянокка...
Мы замолчали. Нужно было либо расходиться, либо двигаться дальше.
– Какой все-таки чудесный город – Хельсинки...
– Когда я в первый раз сюда приехала с моим бывшим супругом, нас прямо на вокзале встретил его дружок, он тоже работал в России. Я тогда в первый раз оказалась за границей – все такое необычное, все так чисто, ярко... Люди такие приятные... А он нас сразу повел в секс-шоп: вы же, мол, русские дикари, не видели настоящей цивилизации! Я как увидела все эти гадости, сразу выскочила, и весь город просто на годы оказался как будто в каких-то помоях...
– Надеюсь, сегодняшний вечер смоет с этого чудного города последние следы помоев? – пряча под галантностью искреннюю надежду, спросил я, минуя скромно поблескивающего отраженным светом двуглавого орла, Кеисареннанкиви, но ответить она не успела – с черного открытого моря хлестнул ливень, и ее светлый плащ разом потемнел и обвис. А в следующий миг ее облепил и едва не опрокинул бешеный порыв штормового ветра.
Зазвенели, забренчали, загрохотали все плохо пригнанные металлические части, словно на мчащемся по кочкам и рытвинам грузовике, и в его захлестываемом ливнем кузове, полуприкрытая мною от взбесившегося ветра, она испуганно призывала по мобильнику на помощь такси: укси, какси, а раздухарившиеся морские духи черпали все новые и новые ушаты холоднющей балтийской воды и с размаху, словно в горящий дом, шарахали в нас заряд за зарядом. Когда, съежившиеся, облепленные, мотающиеся под ударами ветра, мы перебрались через поверженную в ничтожество торговую площадь, словно катер, обдав наши ноги дополнительной пенной волной, к нам подкатило чернее ночи, сверкающее такси, по которому молотили и разлетались молниями яростные струи. «Садитесь, я вас подвезу», – жалобно пыталась перекричать бурю Женя, облепленная раскисшими языками волос, тщетно отыскивая в себе хоть какой-нибудь сухой кусочек, чтобы вытереть залитые стеклышки. «Ничего, ничего, мне тут рядом», – я почти силой усаживал ее в изумительно теплую и сухую машину. Катер дал «полный вперед» и тут же исчез в хлещущих струях. А с цепи сорвавшийся шторм гнал по тротуару серебряную водяную вьюгу, загоняя обратно на берег потоки воды, тщетно стремившейся вернуться в море, из которого она была только что извергнута.
Не могу сказать, что контрастный душ сколько-нибудь меня охладил. Развесив мокрую одежду по стульям, я сидел, завернувшись в простыню, у скромного буржуазного камина, в котором безмятежно переливались бутафорским огнем электрические уголья, и тосковал о том, как славно было бы нам сейчас оказаться здесь вдвоем, в простынях, если бы какой-то добрый волшебник снял с нас наконец проклятие утилизации, убийственного долга всякую мечту конвертировать в удовольствие.
А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, – черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнямёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Хельсинки на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово.
И все-таки тролли понемногу начали уставать, бешеные виляющие струи на черном стекле сменились обильными смирившимися слезами, а слезы – стайками торопливых светящихся головастиков; канонада стала удаляться в лапландские тундры испытывать на прочность саамские сейды – бесхитростные кучки камней, хотя и без лопарской мудрости мне было ясно, что счастье наше всегда висит на волоске, – но вопреки очевидности какая-то зародившаяся сказка в моей душе продолжала нашептывать, что мы все равно сильнее и долговечнее всех беснований бессмысленной мертвой материи.
Ибо где-то под такой же крышей в такое же черное заплаканное окно сквозь трогательные стеклышки в тонкой золотой оправе смотрела на бегущих светящихся головастиков украшенная серебряными нитями китаяночка из города Хельсинки.
Финляндия, которую мы потеряли
Йохан Людвиг Рунеберг, шведскоязычный финляндский Пушкин, ушедший из жизни на сорок лет позже главного русского гения, в своем гимне Финляндии «Наш край» страстно напирал именно на ее бедность: «Наш бедный край угрюм и сер», «Убогий край родной» («Россия, нищая Россия»). Но – «На все способен мой народ / В годину общих бедствий. / К победе армия идет / Во имя финской чести» («Сказания фенрика Штоля»). Фенрик, низший офицерский чин, отнюдь не столь жалкий, как русский фендрик, рунеберговский фенрик способен ценить доблесть и в противнике, он исполняет настоящую оду русскому генералу Кульневу, во время Русско-шведской войны 1808–1810-го отличавшемуся не только храбростью, но и гуманностью по отношению к пленным и мирному населению, за что получил отдельную благодарность и от императора.
А вот как Рунеберг изображает приют убогого чухонца эпохи декабристов: «Изба его не много просторнее бани, но по виду и предметам своим совершенно подобна ей, этой единственной и необходимой для него статье роскоши. Внутренность избы представляет посетителю странную картину. Стены и пол, сколоченные из нетесаных бревен и досок сосновых, черны как уголь – первые от дыму, последний от всего, что в течение многих лет напрасно ожидало отмывки. Редко видна крыша: ее заслоняет облако дыма, которое темно-серой пеленой висит на высоте 7-ми или 8-ми футов и служит покровом, не обращаясь в тягость. ...Окон нет, кроме волоковых, в которых доску можно по произволу отодвигать и задвигать».
При свете огня, пылающего в печи, «движется или чаще покоится бесчисленное множество людей». Одни занимаются рукодельем, другие лежат перед огнем, а «над длинным корытом возле двери лошадь лакомится сечкой, наслаждаясь теплом и обществом, между тем как петух, если он еще не занял ночлег в кругу своего семейства, навещает своих подруг по всем углам комнаты, и везде бывает как дома».
Вечно полуголодный крестьянин из финской глубинки «должен казаться беспомощным, тупым и неспособным ни к какому делу, где требуется живость и решимость. Однако ж, многие примеры доказали, что когда судьба поставит его в другие обстоятельства, тогда этот, по-видимому, хаотический дух может в короткое время развить силы, не только неисчерпаемые, но даже действующие с быстротою и меткостью, каких едва бы можно ожидать от способностей блестящих и долговременного навыка».
Это совершенно точный приговор всем формам культурного детерминизма, а проще – культурного расизма, приписывающего народам какие-то вечные свойства. Финны были не первыми и не последними, кто не оставил камня на камне от этих умствований, если только подтасовки уместно сравнивать с камнями. Прошло сто лет, и юный град, вернее, небольшое государство уже не уступало ни одной великой державе ни по одному признаку цивилизованности – кроме физического могущества. Исключительно благодаря которому «цивилизация», надо не забывать, только и сумела подчинить себе «варварство». И без которого, без физического могущества, на протяжении всего двадцатого века в цивилизованной Европе малым народам нечего было и думать о проведении какой-то независимой национальной политики, но разве что об удачном лавировании катера меж броненосцами, чтобы не быть подмятым ни одним из них и не быть раздавленным при их столкновении.
Профессор Хельсинкского университета Тимо Вихавайнен фрагментарно, но емко обрисовал наши «двести лет вместе» (Столетия соседства. СПб., 2012) – от дней Александровых прекрасного начала, когда впервые в истории финнам, отвоеванным у Швеции, считавшей финский язык «невыносимой тарабарщиной», была дарована автономия. «Когда Александр еще воссоединил с новым Финляндским государством Старую Финляндию, то есть, если так можно выразиться, вернул ему Карелию, появились основания для цитируемого Катайисто высказывания К. Ю. Валена: “То, что только что завоеванная страна могла испытать от российской власти, не имеет примеров в мировой истории, и подобных примеров, пожалуй, никогда и не будет”». (Кто такие Катайисто и Вален, не спрашивайте, ибо издательство сэкономило не только на комментаторе, но, кажется, и на редакторе: «Конармия» Бабеля переведена как «Красная конница», финноеды как едоки финнов, а Милюков и вовсе обращен в еврея; о косноязычных оборотах и словечках типа «промоция» уже не говорю. – А. М.).
Однако и в этот медовый период, «не считая увлеченности императором и почитания его, которые можно назвать просто поклонением, отношение к России сохранялось, однако, резко отвергающим. На этом сказывались бесчисленные войны, театром которых становилась Финляндия в историческое время. Русофобия как таковая ни в коем случае не была в 1917–1918 гг. новостью, а скорее давней финской традицией». «Финн, т. е. швед в то время Ларс Юхан Мальм» во время Великой Северной войны написал «достойную похвалы работу о России и русских», где «повторяются очень многие, имевшие хождение уже пару столетий клише – от упоминания о лени и пьянстве русских до свидетельств их лживости и проявлений жестокости. Одной значительной и также в других сообщениях упоминающейся чертой русских являлось спесивое отношение к Западу, о котором, впрочем, ничего не знали».
Как ни трудно расстаться с грезой о дружбе народов (люди разных национальностей могут дружить сколько угодно, но народы никогда, ибо их единство сохраняется ощущением собственной избранности), основой их мирного соседствования может служить лишь деликатно скрываемое обоюдное чувство превосходства. И долгое время так оно и было: русского простонародья в Финляндии было слишком мало, чтобы оно могло серьезно задеть финнов своим отношением к «чухне», а российскую власть финны мудро обходили сами, обвиняя во всем собственную «реакционную» бюрократию – «подозрение монарха могло привести к утрате всего. Польша в этом отношении была хорошим примером и наглядным уроком».
Равновесие нарушила овладевшая миром, на паях с демократической, националистическая греза, внушившая особо впечатлительным патриотам обоих народов, будто сохранить достоинство и даже самое существование можно лишь в национальном государстве, обладая в нем неукоснительной монополией на власть. Кто начал первым – в таких делах начала не бывает, и вообще, экстремисты противостоящих лагерей всегда стимулируют и оправдывают существование друг друга. Но все-таки сильнейшему народу, на котором лежит ответственность за сохранение империи, не стоит становиться на равную ногу с национальными меньшинствами, испытывающими более острую необходимость возмещать свою униженность высокомерием. Российские правые не удержались на высоте имперских задач, скатившись в национальную обидчивость, началась политика русификации, превратившая отчужденность во вражду, которую гражданская война, серьезно поддержанная Советской Россией, довела уже до той «святой» ненависти, без которой слабому совсем уж не выстоять против сильного. «Смерть рюсся, какого бы цвета они ни были»; «...все независимое существование Финляндии зависит от чистоты этой святой ненависти».
После 1945-го, однако, Паасикиви – Кекконен решили действовать рационально – не столько искать приобретений, сколько избегать катастроф: «У России нет постоянных интересов в Финляндии, кроме гарантий собственной безопасности». «Та история, которая соответствовала и требовалась для этой линии, была совершенно особого рода. Сталинский Советский Союз обладал в ней привлекательными чертами и постепенно превратился в корректного соседа, у которого имелись те же самые легитимные интересы, что и у других государств. Ролью Финляндии отнюдь не стало разделять политику соседа, ни в области прав человека, ни во внутренней политике; необходимым было только признание, что на них (на русских. – А. М.) нельзя ни оказывать влияние, ни запугивать демонстрациями, чтобы добиться своего. Эрозия доверия могла означать утрату всего».
Но самокритичный взгляд на себя и более снисходительный на противника, которому националистическая пропаганда, как водится, отказывала в элементарных, воистину общечеловеческих качествах, не был всего только дипломатической уловкой, дабы не сердить опасного соседа.
Этот пересмотр очень быстро начался в самой интимной глубине народной души – в литературе.
В специальной статье «Меняющееся прошлое» Т. Вихавайнен пишет об этом так:
«Многочисленные писатели, лично принимавшие участие в войне, от Юсси Талви до Вольфа Халсти начали заново оценивать свое отношение к России и русским. Общей чертой этой литературы можно считать определенную потребность отдать должное противнику, который героически сражался за то дело, которое считал правым.
По сравнению с духовной продукцией военного времени, вся эта литература носила довольно спокойный и взвешенный характер. В ней отчетливо ощущается потребность в примирении. <...> Эта литература снимала тему варварства России и, подобно Калерво Сиикала, объявляла Россию “наследницей древней Византии” или – как у Матти Курьенсаари – родиной гуманной и по духу своему либеральной интеллигенции, – что невероятно контрастировало, конечно, со сталинским насильственным диктатом, который у нас традиционно был символом Советского Союза.
Наиболее значительным произведением, в котором война и роль русских в недавней истории Финляндии действительно переосмыслялись, был все же роман Вяйнё Линна “Неизвестный солдат”, опубликованный в 1954 году. Роман был ударом по топелиусовско-рунеберговскому представлению о войне и этим частично разрушал лелеемое во время войны и после нее изображение Финляндии, самоотверженно и героически борющейся с противником, олицетворяющим силы зла. Финский солдат, который в изображении Линна сначала безрассудно шел на восток, а потом смело и упорно защищался от наступающего противника, был в этом произведении в первую очередь вынужденно оказавшимся в условиях войны человеком, которому пропагандистские клише и господские представления о жизни совершенно чужды. Для солдат в романе Линна враг не был олицетворением зла, это был противостоящий ему противник, конкретная угроза, против которой просто приходится бороться. На индивидуальном уровне “рюсся” оказывался “просто человеком”».
Маршал Маннергейм в своих на удивление уравновешенных воспоминаниях пишет, что даже его поражала готовность советских солдат сражаться в безнадежной ситуации – подобные примеры он мог припомнить лишь в истории древних народов. А «неизвестных солдат» Линна вообще не проймешь никакими идеологиями: они не доверяют ничему, чего не видели собственными глазами, и все лозунги годятся только для насмешек: «Даешь Урал, ребята!»
«Советская пропаганда фактически не смогла ни на йоту поколебать общее представление финнов о зачинщиках войны; не смогла этого сделать и английская пропаганда, чьи исходные позиции были гораздо лучше советских. (Англия во Второй мировой войне была союзником СССР. – А. М.) Единственное, что могло смущать представления как армии, так и тыла, так это нападение на Восточную Карелию. Вскоре и его стали официально называть мерой безопасности, хотя в действительности целью было, конечно, создание “Великой Финляндии”. Цель эта, однако, вдохновляла не все слои общества».
Больше того, «начиная с 60-х годов, для широкой публики, следившей за дискуссией, стало ясно по крайней мере то, что пропагандистские утверждения о неспровоцированном нападении Советского Союза в 1941 году были неосновательными. Это давало возможность начать относиться к политике Советского Союза во время войны с меньшей горечью».
«Например, Матти Клинге в своих статьях и книгах с 1960-х годов рассматривал этот период и корни русофобии в Финляндии. В работе, опубликованной в 1972 году, он сумел показать, что разговоры о “вековой вражде” имеют под собой слабое обоснование и вся эта русофобия в значительной степени была сознательно культивировавшимся явлением, корни которого надо искать в событиях 1918 года. Сама идеология ненависти имела исторически немецко-шведские корни. Разговоры о “вековой вражде” легко опровергаются хотя бы тем, что множество наших сограждан, включая Маннергейма, верой и правдой служили российским императорам. Период автономии в общественном сознании стал превращаться в золотой век финской истории».
«Причиной проводившейся Россией объединительной политики можно было считать не слепой, тупой и грубый “панславизм”, на который делался упор раньше, а прежде всего соображения обеспечения безопасности. В этом свете и события “периодов угнетения” стали рассматриваться в их реально-политической связи. С финской стороны попыток оправдать эту политику, естественно, не делалось, но, по крайней мере, проведенный анализ снял с российской стороны ее демонический образ».
И этот пересмотр не остался достоянием одних лишь академических кругов: «В связи с реформой образования в 1970-х годах были существенно обновлены учебники истории, и новые парадигмы исторической литературы очень быстро стали стандартными понятиями для широкой публики. Исследования показали, что новая, “негероическая” картина финской истории с конца 1960-х годов составила и содержание учебников родного языка».
Но что еще важнее (мы же знаем наполеоновские войны по «Войне и миру») – освободительной войне был возвращен ее истинный облик в художественной литературе: «На художественном уровне история переломных лет, увиденная глазами простого народа, изображена в романе Вяйнё Линна “Здесь, под Северной звездой”. В этой новой картине события 1918 года не имели никакого отношения к России и русскости, не говоря уже об “азиатской неуправляемости”. В картине, изображенной В. Линна, в той войне речь шла просто-напросто о борьбе трудового народа за свои права против эгоистического и слепого господского класса. Этот класс отказывался видеть настоящие проблемы своей страны и стремился прикрыть их покровом националистических измышлений. Хотя русские в романе В. Линна появляются лишь эпизодически и, в основном, как статисты, эти книги именно поэтому важны с точки зрения представлений финнов о русских. Линна, таким образом, как бы показал, что проблемы, вину за которые возлагали на “рюсся”, на самом деле были чисто финскими. Исторически картина наверняка была не точной, но, судя по огромным тиражам и невероятно высокому авторитету Линна, она была тем более впечатляющей и убедительной».
Т. Вихавайнен не скрывает и того, что «новым явлением стало, например, появление на сцене крохотной группы сторонников возвращения Карельского перешейка, которые, пока Советский Союз был в силе, предпочитали про это помалкивать».
Честность финских писателей и ученых не может не восхищать: в послевоенной Финляндии, а наверняка и позже было кому (да и есть) обозвать их предателями и пятой колонной. Этот образ давно обрел международный статус.
Т. Вихавайнен провел, кроме того, интереснейший обзор того, что писали финские газеты о Петербурге во второй половине XIX века:
«Масштабы Петербурга впечатляли всех авторов. Мировой мегаполис Петербург был “новым миром” для такого человека, который прежде бывал только в маленьких столицах скандинавских стран, писал корреспондент Туркуской газеты. Одна только Нева представлялась могущественной рекой, подобных которой в европейских городах не встречалось. Здание Главного штаба представлялось самым монументальным в мире. Огромные мосты, Зимний дворец, Исаакиевский собор, разумеется, производили впечатление на туристов. Инженерный замок, собор Петропавловской крепости, Летний сад, Казанский собор и другие достопримечательности описывались в газетах с удивительным постоянством. Масштабы зданий и сооружений поражали. Даже жилые дома Петербурга были столь огромны, что в одном таком, казалось, могло проживать целиком все население маленького финского городка.
К Невскому проспекту просматривалось особое отношение: “Кто бы уже ребенком не старался себе представить эту улицу 1001 ночи?” – задавал риторический вопрос один из авторов газеты города Турку. Огромное удовольствие можно было получить только лишь от одних наблюдений за жизнью улиц. Само собой разумеется, здесь было постоянное интенсивное движение во всем его разнообразии. Пестрота поражала – роскошные ландо лиц, явно принадлежавших к высшему свету, соседствовали с крестьянскими таратайками и телегами. Район Садовой – Невского носил именно европейскую печать, но в то же время в магазинах можно было купить как изделия, соответствующие самой последней парижской моде, так и простые русские продукты.
Невиданная пестрота была и в петербургском трактире. Здесь сидели бок о бок мужики в тряпье и обносках, чиновники в потрепанных мундирах, читавшие газеты, бабы с детьми брали суп, купцы пили чай, а “святые отцы” – попы налегали на водку. Иногда начинали петь, потом дрались, но вскоре мирились и целовались. Удивило автора и то, что никто другому не мешал, и не было “такого грубого дебоша, как у нас”.
Посещавшие Петербург знали, что численность населения столицы империи составляет 1 млн, что есть половина всего населения Финляндии. Тень величественности Санкт-Петербурга казалась угрожающей. В 1883 г., еще до обострения антифинской полемики в русской прессе, обозреватель газеты Hämäläinen писал следующее: “Купол храма блестит чистым золотом. Золото, золото, везде только чистое золото! Если вспомнить, что Москва еще более богата, чем Петербург, если вспомнить, какие безграничные богатства лежат в недрах России, во многочисленных ее монастырях, ее огромных заводах и ее плодородных землях, когда еще увидишь ее бесконечные казармы и доблестные полки, нельзя не удивиться тому могуществу, которым обладает Россия”.
Но, продолжает автор, если хочется радоваться этим огромным богатствам и этой удивительной красоте, что сотворили здесь прилежность и ум человека, надо все-таки сказать, что у финна, который понял огромную силу России, болит сердце, и он должен поневоле стонать: “Эх, ты, девица Финляндия, сейчас ты в руках такого жениха, который и хочет и может обнять тебя до смерти!” Что у России были такие намерения, автор понял по материалам русских газет. Они же об этом писали почти ежедневно. Правда, у Финляндии была своя конституция, и слово императора было еще свято. Но все может измениться, и Россия ведь уже не та, какой была еще несколько десятилетий назад».
Изменения, как известно, произошли, и притом гораздо более ужасные, чем могли предполагать самые мрачные пессимисты. И кто был их инициатором – все те же газеты, представлявшие ничтожную, но крикливую часть русского общества. Я хотел было попросить прощения за длину следующего отрывка, но он настолько интересен, что, пожалуй, имеет смысл вместо этого требовать признательности.
«Общественный порядок Петербурга восхвалялся многими обозревателями. Когда великий князь Павел и принцесса Греции венчались, огромные массы людей на Невском проспекте вели себя очень добропорядочно. Полицейские и жандармы были вежливы и корректны со всеми, но особое впечатление производила на обозревателя Hufvudstadsbladet общая воспитанность питерской публики. Все были взаимно вежливы друг с другом, извинялись, когда надо было, дурного слова не было слышно совсем. Действительно, питерская публика могла в этом отношении быть образцом для всех западноевропейских народов! Отличный порядок заметил и корреспондент Ilmarinen в 1883 г.
В 1883 г. обозреватель Hufvudstadsbladet всячески хвалил зимние улицы Петербурга и сравнивал их с улицами Хельсинки. Петербург был во всех отношениях лучше. В Питере не было высоких снежных заносов на улице – их убирали многочисленные рабочие. Тротуары в Петербурге были не скользкими, как в Хельсинки. Снег размораживали кипящей водой и потом посыпали песком. Конки в Петербурге были чистые и уютные, а зимой, когда было холодно, на Невском проспекте разводили многочисленные костры, у которых люди могли погреться. Новинкой были прозрачные, многоцветные рекламные колонны, которые освещались изнутри газом.
Вообще, у читателя финских газет могло сложиться впечатление, что все, что касалось работы городских служб, в Хельсинки организовано плохо, а в Петербурге хорошо. Это касалось даже больниц, как писал корреспондент Folkvännen. Больницу для финнов было найти совсем несложно, и, кстати, в Питере можно было всегда спросить дорогу. Жители российской столицы всегда охотно и вежливо помогали и, в отличие от шведов и финнов, никогда не смеялись над странным произношением иностранца. В Финляндии люди часто боялись больницы. В Петербурге это было излишне, в больнице можно было получить уход и пищу лучше, чем дома.
Визит в больницу Марии Магдалины около Тучкова моста на Васильевском острове поражал. “Порядок, чистота, уют владеют везде”. Пациент получает мясо, белый хлеб, бульон и молоко сколько хочет. Только бы поменьше народа в комнате. Корреспондент попробовал бульон: “Действительно, вкусно!” В таких розовых красках описывал Петербург корреспондент народной просветительной газеты Folkvännen. Правда, в той же статье он заметил, что петербуржцы могут заставить неопытную “чухну” за всякие услуги платить больше, чем было бы нормально.
В Петербурге даже тюрьмы были образцовые. Пища была там хорошая, лучше, чем у многих дома. Финских арестантов в Петербурге было в среднем 74 человека в год. У них было богослужение каждую вторую неделю на финском языке.
В Петербурге даже дрались упорядоченно. В Кронштадте масленица в 1869 г. кончилась массовым побоищем, в котором участвовало несколько тысяч солдат. Но грабежей не было, и вообще посторонних не вмешивали.
Положительной была и общая картина петербургского чиновничества, в 1870 г. Hufvudstadsbladet особо благодарил хорошее поведение русских чиновников при таможенном осмотре выставочных экспонатов.
Иногда все-таки находились и поводы для упреков. Так, например, в 1887 г. корреспондент Uusi Suometar жаловался на бюрократизм таможенников, которые держали финнов часами в таможнях Кронштадта по каким-то мелочным причинам.
Корреспондент Hämäläinen, который в 1883 г. был поражен огромными ресурсами и богатством России, считал тоже, что русский человек “по своей природе более подвижный и более умный и находчивый, чем финн. Покуда Матти сделает один поворот, Иван уже десять раз посадит его в мешок. Иван работает более быстро и справится с меньшим харчем. Если еще добавить сюда коварную натуру, можно увидеть, что финн не может устоять в борьбе с ним”.
Русские с удовольствием помогают финнам против шведов, но более близкое сожительство с русскими означает “гибель финской расы”, считал автор, которому цензура не помешала писать такие политически довольно неделикатные вещи.
Корреспондент либеральной газеты Helsingfors Dagblad описывал русских, как добродушных, мирных и порядочных людей. Даже в трактирах они вели себя спокойно и без шума. Этому, наверное, содействовало то, что они пили в огромном количестве чай, который, кстати, очень вкусный. Один корреспондент был шведом из Швеции, и он сравнивал все виденное со своей родиной. Его очень поразил свободный, но тем самым очаровательный стиль общения. В Швеции люди все время занимали себя вопросами “что можно?” и “что нельзя?”. В России человек был самим собой, но в то же время не менее “comme il faut”. В каком-то особом смысле Россия была “одна из самых демократических стран мира”, констатировал шведский корреспондент. Сангвинизм русского характера выражался в театрах бурными аплодисментами, которые финскому гостю казались чрезмерными. Русский темперамент можно было видеть и на улице: оскорбленный драматург нападал на журналиста на Невском проспекте, и они начали фехтовать на тросточках, пока полицейский не отправил их в участок. Автор считал, что случай очень характерен для Петербурга и мог произойти только там.
В общем, русский человек имел настоящую “широкую натуру”. По крайней мере, так в фельетоне хельсинкской газеты описывался русский приятель автора статьи. Его звали “Клим Климыч” или “дядя Клим”. Он был чиновником, но автору не было понятно, чем он занимался. Он “служил”, и это, по-видимому, не значило, что он работал. Когда он хотел проводить финского друга в Петергоф, он взял себе пару выходных дней, закончив некоторое количество своих дел досрочно, очевидно, что он их не читал или читал очень поверхностно. Клим Климыч был очень спокойный человек, которому совсем не мешал тот факт, что леса вокруг Петербурга горели. Если горит, значит, так и надо!
Финны тоже были поражены той близостью, которая в Петербурге была между классами общества. Корреспондент газеты Sanomia Turusta писал в 1879 г., что в Петербурге были знатные люди и люди высшего класса, но разницу между сословиями здесь “не учитывают так, как в Финляндии”. Это “можно было видеть везде”. Это было видно и в том, что полковник мог в ресторане позволить себе шутить с официантом.
Финские корреспонденты несколько раз отметили “свободное” поведение русских. Так, получить приглашение в русский дом было нетрудно. Гостеприимство русских славилось во всем мире. Полной экзотикой для финнов представлялось всеобщее целование в пасхальную ночь, несмотря на класс, пол или возраст. Финский корреспондент не забыл подчеркнуть, что ничего подозрительного в этом красивом ритуале не было. Тогда и хозяева целовали своих слуг, и даже император своих православных караульных.
Совсем особо шла речь о русских женщинах. Женщина в России тоже вела себя “свободно”. Это могло иметь и плохие последствия. Например, нигилистам удалось завлечь в свои ряды русскую женщину, “которая, вообще говоря, стоит выше мужчины”, констатировал корреспондент Åbo Underrättelser в роковом 1881 г. В другой статье подчеркивали, что русские женщины были намного умнее мужчин. Женщина могла даже проявить инициативу и познакомиться с мужчиной. Неожиданностью стало для финского корреспондента и то, что немолодая русская женщина на пароходе спросила у него папиросу. Многие русские женщины курили. Замечательно было то, что русские девушки могли посещать своих знакомых мужского пола без сопровождающего лица. Совсем очарован был корреспондент Åbo Tidning, которого русская девушка остановила на улице и начала с ним разговор о газете. Потом она сказала, что сразу узнала финна по застенчивости. Кстати, у нее и ее подруг было общество, которое ставило себе задачу освободить финнов от их замкнутости. Они стали ходить вместе и гуляли вплоть до Озерков. “Никогда я не имел более чудесной экскурсии. Ее я не забуду никогда благодаря моей спутнице, или вернее русской женщине, такой, какой она была”. Другой обозреватель подвел итоги: “Русские дамы одеваются со вкусом, ведут себя со вкусом, разговаривают со вкусом, танцуют со вкусом, у них маленькие ручки и маленькие ноги, они дружественны, открыты и остроумны, словом, у них присутствуют все те добродетели, которыми прекрасный пол украшает жизненный путь розами”.
Что касается общественных классов и типов, в Питере можно было встретить совсем особые типы. Одним из них был помещик, приехавший в Петербург для ведения дела в суде. Его описывали довольно негативно, что было связано со взяточничеством и со “связями”, которые в Петербурге были необходимы везде. В России также имелись и купцы, у которых не было почти никакого имущества, уже не говоря об умении читать и писать. Но торговаться с ними было легко, можно было предлагать одну четверть из того, что они требовали, и еще грубо при этом его ругать – и это его совсем не раздражало. В общем, с русскими можно было общаться в хорошем духе. Даже мальчишки на улицах были вежливыми и симпатичными.
Главным пороком русских была нечестность. В трактире следовало держать руку на бумажнике. Несимпатичной русской чертой для финнов была “бесконечная система выпрашивания”. Другой – заискиванье перед богатыми. Чаевых ожидали повсюду, и финский обозреватель считал это тоже “выпрашиванием”. Чаевые при этом не всегда спасали человека от бдительного таможенника.
Русских, в целом, описывали, как добрых людей. Например, известна была их любовь к животным. Животных называли всякими ласковыми именами. Отношения русских с другими народами все-таки не всегда были хорошими. Татар ценили, так как они были сильными и трезвыми. Почти все они, кстати, считали себя потомками князей. Немцев в Петербурге было много, и их считали честными работниками. Но в последние годы на них стали негодовать, что, по-видимому, было связано с внешнеполитическими делами. Немцы со своей стороны презирали русских.
Что касается финнов, то читатели финских газет, которые знали о нападках российской прессы, ожидали, что к ним в России относятся дурно. Но такого все-таки отмечалось совсем мало. В Петербурге считали, что финны, как и немцы, особенно честны.
На самом же деле к финнам, как правило, относились совсем хорошо. Например, те же многочисленные дачники, которые ежегодно приезжали на Карельский перешеек в летнее время, имели самые положительные воспоминания оттуда. Петербургские дачники со своей стороны были очень популярны среди местных жителей на перешейке, ибо они покупали у крестьян разные вещи и с удовольствием участвовали во многих местных праздниках, свадьбах и т. д., щедро жертвовали деньги на различные нужды. На самом же деле русские очень мало интересовались “финляндским вопросом”, и широкая публика, даже студенты, совсем не знала об этом или знала “удивительно мало” о Финляндии вообще.
В Финляндии полагали, что русская военщина особенно не любила Финляндию. Но финский георгиевский кавалер на празднике Дня св. Георгия встречал только симпатию и уважение. Во время финского голода в 1868 г. в Петербурге организовали лотерею для пострадавших финнов. Вообще казалось, что среди русских сложно найти в значительном количестве людей, враждебно настроенных к финнам, таковых имелись единицы, хотя русские газеты нередко зло отзывались на финские темы. Один автор предполагал, что настоящие финноеды вовсе не были собственно русскими, а русифицированными немцами. Собственно русские относились к финнам гораздо лучше. Они считали, что финны были честны, гостеприимны и добродушны, лишь немного противопоставляли себя всему русскому, “но это можно понимать по историческим причинам, скажет русский, который всегда вежлив”. Да, “сангвинический” русский всегда вежлив, разговорчив и общителен. В отличие от жителей Финляндии, с ним можно всегда поболтать и пошутить даже тогда, когда с ним лично незнаком.
Некоторые русские туристы со своей стороны писали о финнах уважительно, как отмечали финские газеты. Финны были честны и порядочны, соблюдали чистоту. Но особенно замечательно было их самоуважение, чувство собственного достоинства: финн не оказывал никакого особого почтения образованному господину, но выполнял без ворчания все законные требования государства. Даже обычный крестьянин не позволял оскорблять себя безнаказанно. Он искал и получал удовлетворение в суде по закону. Русский купец, который долго жил в Финляндии, сказал русскому туристу, что финны на самом деле народ неплохой. Только надо отвечать им той же монетой. Они – народ хороший тем, что никогда не обманывают. Но они очень жесткие и хотят все делать по-своему. Это черта характера вытекает из гордости. Какой-нибудь русский офицер может сказать финну: “Смотри, я господин!” Но тот отвечает: “Я сам господин. У нас все господа!” В Финляндии действительно царствует особый вид равенства: пощечина стоит 75 копеек независимо от положения человека, кто это дал и кому это дали. И финские суды были беспартийные и справедливые.
Газеты, конечно, много писали тоже о финнах Петербурга. О клубах, школах, приходах было что писать. В финском приходе в 1888 г. состояло более 20 000 человек, в шведском их было 6429 уже в 1865 г. Многие финны в Петербурге жили хорошо и порядочно, но иногда было стыдно за их пьянство. Так было, например, когда 200 финских юношей поехали поездом в Выборг для призыва. Некоторых корреспондентов тревожило то, что финны в Петербурге стеснялись своей финскости и употребляли скорее шведский, нежели финский язык или старались говорить по-русски. И некоторые действительно обрусели.
Считалось, что большой город был опасным местом для девушек. Им угрожала судьба проституток, и об этом газеты часто упоминали. Но там была и другая опасность. Простая девушка из финской глубинки могла в Петербурге потерять реальное понимание о своем положении. Об этом свидетельствовало, например, когда она купила себе зонтик и ходила с ним с утра до вечера.
Известный финский писатель, журналист, ныне классик финской литературы Юхани Ахо описал Петербург в 1891 г. как “чужой” и “огромный” город, который прежде всего пугал, хотя и очаровывал своей “чуждостью”. В Петербурге были все прелести больших городов того времени, но все-таки он не особенно привлекал представителя финской интеллигенции. Город сам по себе был поразительным, он отличался масштабностью, пестротой, богатством и силой. Там было чем наслаждаться, люди были добры, импульсивны и веселы. Облик города был очень национально русским, он так и остался для финна до конца непонятным, хотя одежда, продукты, даже тексты на вывесках были во многом европейскими. Представитель финской интеллигенции входил в Петербург неохотно, тогда как простолюдины из Восточной Финляндии чувствовали себя там как дома. Главной проблемой Петербурга для финской интеллигенции, по-видимому, была его угрожающая сила. На фоне газетной полемики русской националистической прессы против привилегий Великого княжества вся сила и блеск города пробуждали в финском интеллектуале скорее страх, чем восхищение».
А русскую культуру в тот золотой век финны просто-таки любили. Интеллигентные финны, разумеется.
«Отражение русской души в зеркале Севера» (СПб., 2015) Лийсы Бюклинг – это настоящая энциклопедия финско-русских театральных связей, любителям театра следует прочесть ее от Антона до Михаила Чехова. Однако социальный итог напрашивается грустный: когда говорят пушки националистической пропаганды, голос муз становится тоньше писка. Но даже на пороге гражданской войны, которую финские националисты сумели выдать за освободительную, о чеховской драматургии писали в выспренних тонах: «Может быть, потребность справедливости и требование правды, которые теперь представлены в русской драматургии как бесплодное бунтарство, когда-нибудь дадут свои плоды». И в роковом Семнадцатом: «Если Толстой и Достоевский были гениями, Чехов был очень талантливым писателем». А крупнейший деятель финского театра Эйно Калима, в девятисотых годах стажировавшийся в Москве и Петербурге, усвоил до конца дней, что «русская политика – это одно, а русский язык и литература – это другое». Но – «после того как Финляндия отделилась от России и стала самостоятельным государством, интерес к русской литературе уменьшился»; «русское прошлое стали воспринимать как приговор современной России»; «и в Советской России, и в Финляндии (правда, по противоположным причинам) Чехов был заклеймен как “писатель прошлого”»; «художественные достоинства “Ревизора” были признаны, но в изображенной Гоголем картине хотели видеть подлинную Россию, то есть обнажение того, насколько убога русская народная душа». Постановка «Живого трупа» к столетию Толстого, вспоминал Э. Калима, «была едва ли не актом исключительной смелости – такое отчуждение вызывали в первые десятилетия нашей независимости блестящие русская литература и театр».
В этом и заключается жлобская, плебейская сущность национализма, не разделяющего высокого и низкого, вечного и суетного, – он враждует не только с бюрократией и агрессивными националистами народа-соперника, но и с его искусством, с его прошлым и будущим, со всем народом, представляемым как единая и неизменная личность во все прошлые и будущие времена. Так легче бороться за власть, а ничто иное националистов не интересует, главное – изгнать или запугать чужаков. А остальное устроится само собой: фашизм и есть бунт простоты против трагической противоречивости социального бытия. Национализм такое же чудовищное обеднение патриотизма, как порнография – обеднение любви.
Вот еще кое-что из «Столетий соседства»:
«Русская литература, о которой так много говорили – Толстой, Достоевский и другие – ничего не создает, но все разрушающее, рвущее, ломающее разум – от истинно русских».
И еще круче: «Пусть какой-то рюсся и достоин восхищения и любви – он все-таки рюсся, и рано или поздно зверь вылезет из-под глянцевой и гладкой шкуры. Так как благодаря крови своей и в силу этой крови никто не отделается от сущностных свойств своей расы!»
В этом и заключается сущностные свойства расизма – в приписывании миллионным, меняющимся и обновляющимся группам каких-то вечных свойств, хотя даже каждый из нас в безопасности и при появлении угрозы бывает совершенно другим человеком. Красная опасность действительно была огромной, и поддержка Советской Россией финских красных тоже была существенной, но отождествлять коммунистическое с русским, как на Украине его отождествляли с еврейским... На рубеже веков шведская партия Финляндии весь политический негатив тоже списывала на особенности финского менталитета, печатались карикатуры, на которых честные чистые шведы открывались солнечным лучам, а финны представали исчадиями тьмы с финскими ножами и красными флагами. Расчеловечивание противника – это норма межнациональных конфликтов; и русофобия, и юдофобия, и финнофобия имеют одну цену, поскольку прикрывают одну и ту же цель – право на угнетение и убийство. Правда, убийства русских в Финляндии были относительно «скромными» – на Украине жертвы погромов исчислялись сотнями тысяч, а в Финляндии «только» тысячами или, может быть, даже сотнями (подсчет, как всегда, зависит от того, кто считал, адвокаты или прокуроры), но принцип у националистов общий: все внутренние проблемы вызваны инородческим влиянием, а сами по себе мы единая семья, имеющая право включать в нее всех, кого сочтем родственниками, со всем их имуществом, кое сочтем им принадлежащим. Уж на что финны разумный народ, но даже и у них панфинланисты успели погрезить о Великой Финляндии – у самых пылких аж до Енисея...
Ленин когда-то писал, что национализм малых наций простителен в отличие от национализма больших, а Ленин всегда приветствовал все самое разрушительное: он видел, что национализм больших народов в принципе способен и укрепить государственный, а следовательно, и мировой порядок, покуда националисты не взбесятся до того, что станут кидаться не только на слабых, но и на сильных. Нет, не коммунизм, а именно национализм был истинной чумой XX века: коммунисты сумели победить только там, где государственный строй был уже разрушен националистами, – ведь именно националисты первыми взорвали мировое равновесие.
Лишь «после Второй мировой войны интерес к Чехову возродился, благодаря возвращению к русской классике и ее этическим ценностям». Но в этот период и политика Финляндии сделалась намного более рациональной. В итоге Финляндия достигла превосходных результатов в обустройстве жизни. Однако мой еврейский папа, удачно отсидевший и чудом не расстрелянный при Сталине, приучил меня не оглушаться громом побед, но помнить о жертвах. И мне по-настоящему грустно видеть в каждом благоустроенном финском городе памятники жертвам трех войн – трех ударных волн мирового порядка, разнесенного в клочья националистическим Чернобылем Первой мировой, – в пересчете на Россию это миллионы. Националистов этим не устрашить, для них, как и для сталинистов, победа искупает все. Еще они возопят, что без этих жертв финны потеряли бы свою культуру, однако чужие культуры стремятся истреблять именно сами националисты, а многоэтническая имперская аристократия (куда входило и немало финнов) ничего не имела хоть против тысячи культурных цветов. Основатель Финского театра Каарло Бергбум ориентировался на Петербург как на «самый большой финский город» (1871 г.); в 1881 г. численность финско-шведской диаспоры подбиралась к 25 тысячам, составляя 2,6 % населения, располагая собственными приходами, школами и печатью на финском языке.
Высшие представители Финляндии в Петербурге, там же начинавшие свою карьеру, считали, что изучение русского языка необходимо прежде всего самим финнам, чтобы финские интересы в России могли представлять финские же чиновники. И бизнесмены, работавшие с Россией, тоже наверняка изучали русский не только за то, что им разговаривал Ленин. Вовлечение в общие дела – вот что создает нужду в общем языке, а русифицировать народ просто для того, чтобы показать, кто в доме хозяин, как этого требовали русские националисты, – увы, на поздних этапах имперское правительство не сумело разглядеть главных врагов империи в своих националистах, у кого нет иных забот, помимо национальной однородности. Но зато, если обратиться к тем, кто ворочал реальными делами...
Профессор-эмеритус Хельсинкского университета Матти Клинге в своей монографии «На чужбине и дома» (СПб., 2005) приводит нескончаемый перечень финнов, занимавших высочайшие посты в Российской империи в качестве администраторов, хозяйственников и генералов, а также имена многих штаб-офицеров, отличившихся в том числе при замирении Кавказа и Польши. Попутно завоевывая для Финляндии расположение императора, эти солдаты империи возмущаются не только бунтовщиками, но и собственными «смутьянами»: «Когда мы здесь небезуспешно трудимся, некоторым самовольным студентам и подонкам в Хельсинки надо порочить всю нацию». Так начиналось столкновение меж имперским и националистическим духом. «Действия поляков, – пишет М. Клинге, – вызвали в России сильное негодование и привели к стремительному росту русского национализма». То есть на разрушительные действия тех, кто считал себя рабом империи, ее хозяева ответили действиями еще более разрушительными...
Так, знаменитый градоначальник Трепов-старший, отличившийся при подавлении Польского восстания, запретил спектакль на финском языке на том основании, что совсем недавно запретил спектакль на польском, – это уравнивание лояльных и нелояльных было прямым нарушением заветов Римской империи, как они представлены Вергилием: милость покорным являть и смирять войною надменных.
К несчастью, крепнущая чума национализма была обручена с другой, по-видимому, неодолимой силой – демократией: поднимающимся массам, освободившимся от власти и защиты религии и традиции, обрести новую экзистенциальную защиту было гораздо проще через возвеличивание уже имеющейся национальной принадлежности, чем через возвеличивание имперской идентичности, которую еще надо было завоевать. То есть эмоционально примкнуть к имперской аристократии, которую М. Клинге характеризует так: «Тогда собственно официальные каналы не имели решающего значения: в большей мере играло роль то обстоятельство, что в Великом Княжестве имелись люди, известные своими способностями и своей лояльностью. Для этой финской элиты национальное мышление было совершенно чуждым, равно как и для элиты русской. По большей части в этом обществе пользовались французским языком. Не только в принципе, но и на практике позитивно относились к народным языкам – финскому и русскому (шведский в то время народным языком в Финляндии не считался), но это вытекало из традиций Просвещения и никак не было связано с национальными причинами. К национализму, т. е. панславизму (а также к скандинавизму и т. д.) в этих кругах относились крайне отрицательно.
Этой же позиции придерживался император».
Не очень ясно, правда, делала ли имперская аристократия что-то значительное для того, чтобы расширять свой круг или хотя бы переманивать в него вожаков националистической демократии. Эта аристократия презирала националистов, как столичный житель презирает замшелого провинциала. Адмирал Хампус Фуруельм уже на пенсии говорил о финских националистах скорее с досадой, чем с тревогой: «Какая зараза в этой стране (этой стране – знакомое сочетание. – А. М.) интересуется тем, чего мы, сыны Финляндии, достигли в России. Никто не ставит нам в заслугу, и в еще меньшей степени считает за честь тот факт, что мы управляли территориями, которые превосходили всю нашу страну, и открывали новые земли. Для нас, здесь в Финляндии, мир на востоке оканчивается рекою Раяйоки, на западе он простирается немногим далее, вплоть до Гулля, поскольку туда отправляется наше масло». Фуруельм был губернатором российских колоний в Америке, а затем командующим береговой провинции Восточной Сибири – людей дела в Россию привлекали громадные возможности для реализации их амбиций и дарований.
Список финских предпринимателей, наживших в России огромные состояния, тоже впечатляет. «Все эти примеры свидетельствуют о той притягательной силе, которую имела в Финляндии промышленная экспансия России».
Вот что писала в 1869 г. писательница Фредерика Рунеберг: «Сейчас отсюда в Россию помимо тех рабочих, о которых вы читали в газетах, толпами уезжают инженеры. Молодой человек, который только что закончил низшую ступень реальной школы и у которого нет достаточного желания и способностей, чтобы продолжить обучение в старших классах, теперь в России получает 2000 рублей и находится на полном обеспечении». И наверняка у этих молодых людей, вливавшихся в авангард российской модернизации, доставало и желания, и способностей, чтобы выучить русский язык без угроз русификаторов.
А кто противостоял этим инженерам и адмиралам?
«Своеобразным финским искателем приключений был Беккер Бей. Э. Г. В. Беккер после окончания кадетского корпуса подался в Петербург, установил там связи с представителями высших финских кругов» и – отправился добровольцем на войну в Марокко. Затем в 1861 г. закончил академию Генштаба, но через год с чужой женой бежал сначала в Швецию, а потом в Америку. Затем наемничал в Мексике, в армии Ватикана, в Греции, в Испании, в 1871 г. в чине подполковника завербовался в армию египетского хедива и семидесятые провел на горячих Балканах. Однако панславистские настроения, с которыми Бендер-бей, то бишь Беккер Бей, познакомился среди русских офицеров и дипломатов, побудили его написать статью о том, что рано или поздно «Финляндия подвергнется русификации. Единственное средство для предотвращения такого оборота событий – военный мятеж, поддержанный иностранными державами». Статья вызвала живой интерес среди держав-соперниц, которым указали на слабое место в российской обороне, но, «пожалуй, в наибольшей степени статья Беккера повлияла на пробуждение в России недоверия по отношению к Финляндии и на подрыв господствующих представлений о лояльности Финляндии и финнов к России».
Ну и в России, естественно, нашлось кому это недоверие раздуть. Националисты раздували его по всей Европе и в конце концов сумели раздуть в мировой пожар на горе всем буржуям и дворянам, рабочим и крестьянам, инженерам и адмиралам. «Платой за самостоятельное национальное развитие, – констатирует М. Клинге, – стала относительная провинциализация Финляндии, которая продолжилась впоследствии и в период ее независимости». Но это если забыть о плате не поддающимися подсчету жизнями финской молодежи. Которую, совсем не исключаю, было и невозможно спасти, ибо империя не имела за собой никакой воодушевляющей сказки, а потому была обречена в борьбе с красными опираться на будущих коричневых. И все-таки если бы мне было дано придумывать утешительные версии истории, я бы изобразил современную Российскую империю (конституционную монархию, парламентскую республику – не суть), в правительственной, промышленной и финансовой элите которой финские имена встречаются не реже, чем сегодня, не к ночи будь помянуты, еврейские. Но это никого не раздражает, потому что каждый народ, не говоря об этом громко, поглядывает на другой свысока, как, к примеру, это бывает у штангистов с шахматистами, а у физиков с филологами. Поглядывает свысока, а потому не имеет стимулов ассимилироваться, а значит, и защищаться от ассимиляции националистическими сказками. Власть же, если что-то и бубнит о невозможной в реальности дружбе народов (каждый народ может жить только иллюзией своей исключительности), то на практике лишь изредка прихлопывает национальных экстремистов, а в основном неустанно формирует общие государственные цели, благодаря которым каждый народ вырастает в собственных глазах. При этом никто никому не докучает напоминаниями о ведущей роли Старшего Брата, поскольку и сам Брат понимает, что общие достижения все равно пойдут в российскую копилку, как в нее давно улеглись петербургские здания, выстроенные итальянскими зодчими.
Старший Брат даже специально оберегает национальные особенности Финляндии как заповедника высокого порядка и низкой коррупции – своего рода образец для прочих. И не ждет любви, понимая, что империя не девка, чтоб ее любили.
Зато за переводами модных финских писателей издатели в России гоняются так, как мы когда-то гонялись за книгами Энна Ветемаа, а в Хельсинкском университете блистают финские ученики Колмогорова и Ландау.
Но победил Беккер-бей. А книга М. Клинге «На чужбине и дома» заканчивается просто: «Под давлением Германии Сенат и Парламент Финляндии провозгласили страну независимой республикой 4 и 6 декабря 1917 г., не вызвав у общества ни большого воодушевления по этому поводу, ни даже большого интереса к этому акту».
Гости с севера
Макс Энгман, «Финляндцы в Петербурге» (СПб., 2008; перевод со шведского А. И. Рупасова). На обложке старая картинка – немолодой кроткий мужик в меховом малахае и бесформенном балахоне, напоминающем больничный халат, и такая же простецкая баба с лукошком, подпоясанная чем-то вроде шарфа. Таковы, что ли, были типичные финляндцы в Петербурге?
Книга так и начинается: «Отношения между Финляндией и Россией за три последних столетия в значительной степени сводились к отношениям Финляндии, особенно восточных ее районов, и Петербурга». И долгое время «финны сознавали, что они часть мировой империи и что это предоставляет немало возможностей», а одна из гельсингфорских газет в 1836 году писала: «Благодаря объединению с Российской империей, под защитой могучего скипетра которой Финляндия находится, мы спокойно наблюдаем те бури, что подобно испепеляющему сирокко свирепствуют время от времени в разных частях континентальной Европы. Мы можем сосредоточиться на развитии своих интеллектуальных сил и индустрии, заниматься возделыванием источников благополучия внутри своей страны; в то же время сынам Финляндии открылась возможность добиваться успеха и на просторах обширной империи».
И сыны Финляндии развивали свои интеллектуальные и производительные силы с таким успехом, что это вполне можно назвать финским чудом. А национальный романтизм еще и украсил эти успехи великолепной архитектурой и первоклассной живописью. И до каких высот поднялись бы благоустройство и культура Финляндии, трудно даже и представить, если бы не задевшая и ее всемирная химера политического национализма, с чего-то вообразившего, что каждой культуре необходимо собственное государство, а проще говоря – собственная армия. Неизбежно вовлекающая народ не только в огромные расходы, часто полагающие едва ли не конец остальному развитию, но и в войны, «что подобно испепеляющему сирокко свирепствуют время от времени в разных частях континентальной Европы».
Если бы у имперской власти хватило мудрости и силы, она не просто снисходила бы к финским вольностям вроде собственной таможни, собственной валюты, полиции и ограниченного парламентаризма, как она делала это долгое время, но еще и гордилась бы и вольностями, и достижениями, изображая Финляндию чем-то вроде витрины Российской империи и не заставляя весь финский народ расплачиваться за его националистов. Не исключено, что и с ними можно было вести более мудрую политику, но это вопрос открытый, это самая сложная публика. Замирить националистов труднее всего, ибо национализм не просто идеология, но светская религия, и рациональному миру очень трудно предложить что-нибудь столь же воодушевляющее.
Политические экстазы вообще штука опасная, но главная беда еще и в том, что националистов всех наций культура и экономика волновали и волнуют в последнюю очередь, если вообще волнуют, им всюду требовались и требуются абсолютное силовое превосходство и абсолютная культурная однородность почти безразлично какой ценой. Они поджигали Европу всюду, куда могли дотянуться, под лозунгом «Националисты всех стран, остервеняйтесь!» – и тем оправдывайте остервенелость друг друга. Разожженный ими мировой пожар не угасает и до сих пор, и все-таки бо́льшая ответственность лежит, на мой взгляд, на имперских националистах (оксюморон), ибо ответственность за империю лежит на государствообразующих нациях: они не имеют права на истерику. А публицистическое бурление российских «финноедов» трудно назвать каким-то другим словом. Националисты никогда не следуют мудрому завету Макиавелли: не наноси малых обид, ибо за них мстят, как за большие.
С тем большей грустью читаешь об идиллических временах, когда язычки националистического пламени пробивались только в книгах и статьях, а основная масса практических работников занималась возделыванием источников благополучия.
Впрочем, никакие времена не кажутся их современникам идиллическими, покуда они еще не знают, с чем придется их сравнивать.
Итак, через десять лет после присоединения Великого княжества при всех сложностях паспортного режима в Петербурге проживало с паспортами почти шесть тысяч финляндцев. Так что уже в марте 1814 г. председатель Комитета по финляндским делам Густав Мориц Армфельт писал губернатору Густаву Лангешёльду, что «наши работники, простой народ, без всяких сложностей попадают в столицу, так как та испытывает потребность в рабочих руках. <...> Если не чинить препятствия, нехватка рабочей силы будет только расти». При этом финляндцы редко возвращаются в родные места или возвращаются с «изобилием вредных привычек». Другое дело, «вредно не позволять беднякам, оказавшимся в тягость нашей бедной стране, отправляться в поисках насущного хлеба на чужбину».
Разумная политика – полезных придерживать, а обузу сбрасывать. В 1848 г. и вовсе была введена плата за паспорт, выдаваемый Финляндской паспортной экспедицией в Петербурге, и налог в пользу бедных того прихода в Финляндии, к которому был приписан получатель паспорта, «чтобы финляндские подданные, проведя лучшую часть своей жизни за пределами родных мест», не садились на шею своему приходу, сделавшись «неспособными прокормить себя». При этом «подданные Его Императорского Величества в Финляндии» оставались финляндскими подданными, даже если в течение нескольких поколений жили в России.
За полвека к 1869 г. отчисления паспортной экспедиции в Финляндию достигли 1,7 млн рублей. «Вообще в Финляндской администрации в Петербурге сознавали, что налоги, по большому счету, принадлежат России и что взимание их паспортной экспедицией следует рассматривать как милость императора».
Паспортная экспедиция выполняла отчасти и адвокатские, и полицейские функции, занимаясь финляндцами, задержанными за бродяжничество, и даже попечительскими – старалась куда-то пристроить просителей пособий по бедности, ибо престарелые бедняки, привыкшие к жизни в большом городе, не горели желанием доживать на родине в сельской местности, где их тоже не ждали с распростертыми объятиями.
К концу века количество финляндцев, получивших паспорта в Петербурге, приближалось к сорока тысячам – население небольшого городка. В основном это были выходцы из восточных губерний и чаще городские, чем сельские жители.
Господ «порядочного звания» было гораздо меньше, хотя империя поощряла финляндцев к поступлению в российскую армию, поддерживая Фридрихсгамский кадетский корпус и резервируя для подданных Великого княжества места в военных учебных заведениях Петербурга. За столетие их набралось от 3,3 до 4,5 тысяч, а в середине XIX века каждый пятый дворянин княжества проходил офицерскую службу в Российской империи. А во второй половине XIX века на службу в Россию отправлялся каждый десятый выпускник технических учебных заведений Гельсингфорса (иногда их доля доходила до половины), просто же технических работников было раза в три больше. Хотя инженеров в те годы было немного.
А начиналось еще при шведах со строительства крепости Ниеншанц в 1611 г. в районе впадения Охты в Неву. Большинство населения составляли финны и шведы, а руководящий слой – немцы, но в 1703 г. «непритязательная крепость и небольшой гарнизон из 500–600 человек капитулировали 1 мая после короткой бомбардировки». Часть народа побогаче постаралась перебраться на запад, а низшие слои остались и даже, по преданию, переплывали через Неву в зарождающуюся новую столицу. А на протяжении XVIII века «экономика Старой Финляндии (присоединенной по Ништадтскому мирному договору 1721 г., а также по Абоскому миру после русско-шведской войны 1741–1743 гг. – А. М.) все последовательнее ориентировалась на Петербург», и в конце XIX века от одной пятой до одной трети торговли Финляндии с Россией были связаны со снабжением Петербурга – особенно значительны были продукты животноводства, рыба, дрова и строительные материалы. Ориентация Восточной Финляндии на Петербург была «выражением силы притяжения города».
В Петербург везли строительный камень, брусья, доски, масло, гнали скот... В финский язык даже проникли слова parisniekka и raasseli – барышник и прасол.
Отходничество – отход на заработки в Петербург, в Ингерманландию или Олонец – поддерживало тысячи семей в Старой Финляндии (присоединенной до 1809 г.). Самой экзотической формой отходничества была работа кормилицей в детском приюте или воспитание приютского ребенка у себя дома в течение шести-семи лет. Некоторым экономистам и моралистам даже казалось, что сторонние заработки вредят собственным хозяйствам и традиционной морали (но традиционную мораль, боюсь, можно сохранить только в изолированном гетто).
Проблеме миграции посвящена отдельная социологическая глава с цифрами и таблицами, предназначенная, скорее всего, для профессионалов или особо заинтересованных читателей, а вот о роли финляндцев в социальной структуре – офицеры, чиновники, инженеры, священники, врачи, аптекари, ювелиры, сапожники и портные, трубочисты, нищие, падшие женщины, преступники – о них будет интересно прочесть всякому, кто интересуется историей Петербурга, в особенности историей его повседневной жизни.
О чиновниках-финляндцах газета Helsingfors Dagblad писала в 1885 г., что это любезный, хорошо оплачиваемый народ, более образованный, чем их русские коллеги.
Заметны были финляндцы и среди крупных медиков, а также ученых-гуманитариев. Рабочие же финляндцы, даже и не обладая высокой квалификацией, долгое время имели то преимущество, что были лично свободны. Финны-ремесленники, несмотря на склонность к горячительным напиткам, обладали хорошей репутацией, особенно ювелиры, но в предприниматели выходили редко, если сравнить их с немцами. Зато, навещая родную деревню, они поражали односельчан шляпами, перчатками, зонтиками и затруднениями с употреблением родного языка.
Единственной же профессией, в которой финны количественно доминировали, были трубочисты. А финские служанки считались желанной редкостью.
К сожалению, довольно многие финляндцы опускались на городское дно, иногда занимаясь нищенством как приработком к крестьянскому труду. Экспорт детей в качестве бесправных подмастерьев и фабричных подсобников тоже сделался одной из самых мерзких статей подпольного дохода. И вербовка проституток не прекращалась, хотя точные цифры привести затруднительно. «Современные наблюдатели явно преувеличивали масштабы явления, в то время как статистика дает только крайне приблизительную картину. Перепись 1869 г. зарегистрировала всего 2 тыс. занимавшихся проституцией женщин, из которых 112 были финскими подданными». Скорее всего, эта пропорция неверна, поскольку иностранки легче привлекали внимание полиции, да и ладить с нею, видимо, умели хуже.
Разумеется, в Финляндии отнюдь не радовались такой клоаке среди соседнего мегаполиса. В 1891 г. в финляндском сейме профессор Роберг указывал, что вовлечение женщин в проституцию сделалось выгодным бизнесом: сначала нанимают в прислуги, проявляют заботу, наряжают и тем вовлекают в неоплатные долги, переходящие в безысходное рабство.
Сложно разобраться и в количестве криминальных элементов, но в петербургских тюрьмах в 1873–1875 гг. пребывало более тысячи финляндцев.
В утешение хочется напомнить слова писательницы Фредерики Рунеберг (1869 г.): «Сейчас отсюда в Россию помимо тех рабочих, о которых вы читали в газетах, толпами уезжают инженеры. Молодой человек, который только что закончил низшую ступень реальной школы и у которого нет достаточного желания и способностей, чтобы продолжить обучение в старших классах, теперь в России получает 2000 рублей и находится на полном обеспечении».
Примерно тогда же, начиная с 60-х годов, стали появляться финские общества трезвости, школы, клубы ремесленников для «достойного и приличного» совместного проведения свободных вечерних часов (пример был взят с немцев). Членов клуба было не так уж много, но в нем имелись бильярдная, читальный зал, библиотека, по праздникам устраивались танцы, маскарады... «Только что прибывший из Финляндии финн чувствует себя здесь как дома». Клуб занимался и скромной благотворительностью. Ставили даже любительские спектакли, в которых актеры вызывали признательность заполненного зала «сердечностью и живостью».
Но возник и языковой конфликт, перенесенный из церковной сферы, ибо прежде официальным языком приходской администрации был немецкий, и решение церковного совета перейти на финский могли счесть «финским азартом, который в нынешние времена опасен и от которого высочайшие власти предостерегали поданных» – имелся в виду запрет 1850 г. издавать на финском языке какие-либо печатные издания, исключая религиозную литературу и административные распоряжения. Все это были симптомы зарождающегося сепаратизма и не самые умные реакции на него. Хотя после присоединения Новой Финляндии Россия поощряла финский язык, дабы вытеснить шведский.
«Финляндцы в Петербурге» – это в основном финляндцы, принадлежащие к социальным низам, в лучшем случае к среднему слою, но М. Энгман упоминает и о выдающихся административных и военных карьерах, в том числе генеральских – более трехсот (все-таки не самых высших). «Приверженность финляндских офицеров российской государственности облегчала императору предоставлять Финляндии возможность сохранять и развивать свою автономию».
Длинный перечень финляндцев, принадлежащих к высшей элите Российской империи, административной, хозяйственной, военной, а также имена многих штаб-офицеров, отличившихся в том числе при замирении Кавказа и Польши, в книгу Энгмана не попали.
Сегодня ничего из разрушенного восстановить уже невозможно, можно только не повторять хотя бы самых грубых ошибок. Не отвечать на озлобление озлоблением и не стягивать историческую память к злобе дня. «Политическая напряженность и войны ХХ века набросили тень на те в целом дружественные и выгодные контакты, которые продолжались почти два столетия»; «Советское время положило конец финскому присутствию в городе, и память о том периоде оказалась настолько затушеванной, что исследователи обратили взоры на эту тему лишь в последние десятилетия».
Так заканчиваются «Финляндцы в Петербурге». Хорошо бы, не навсегда.
Силовая борьба с силовым полем
Многовековой конфликт между экономической, социальной отсталостью России и ее стремлением занять достойное место среди развитых держав к началу ХХ века обогатился еще и «парадом национализмов»: «Населявшие ее многочисленные народы включились в процессы национальной мобилизации».
Приблизительно так начинается замечательная книга Марины Витухновской «Российская Карелия и карелы в имперской политике России, 1905–1917» (СПб., 2006). Автор много лет преподает в Хельсинкском университете и других вузах Финляндии, и ей более чем за десять лет удалось проработать совершенно немыслимую массу российских и финских печатных и архивных источников – количество ссылок подбирается под тысячу, открывая картину весьма печальную: имперская власть обратила внимание на этот крошечный (порядка двухсот тысяч) нищий народ только ради того, чтобы ответить его русификацией на так называемую панфинскую пропаганду.
Гофмейстер Двора Его Императорского Величества Кесарь Филиппович Ордин (1836–1892), в конце семидесятых приобретший имение в Финляндии, был задет тем, что русские там имеют меньше прав, чем финны в России. И однажды, проходя при въезде в Великое княжество таможенный контроль вместе со слывшим весьма умным государственным деятелем, он спросил, не раздражают ли того подобные атрибуты государственной независимости Финляндии. И будущий министр ответил, что не стоит раздражать национальные чувства финнов. Ордина ответ не устроил, и он принялся публиковать в «Русском вестнике» и «Московских ведомостях» статью за статьей, впоследствии дойдя до целого двухтомника «Покорение Финляндии» (СПб., 1889), где доказывал, что при завоевании Финляндии (в ту пору шведской территории) в 1809 г. на «боргоском сейме» Александр Первый вовсе не обещал финнам так много независимости, как это утверждают патриотические финские историки: и слова тогда имели другой смысл, и контекст был другой, – осилить и перепроверить его исследование во всех подробностях, когда проблема давно утратила актуальность, почти невозможно. Тем более что Ордин явно находился под воздействием национальной уязвленности.
Зато профессора политической истории Хельсинкского университета, в 1988 г. избранного членом Финской академии наук, Осмо Юссила в русском национализме заподозрить невозможно. И в своей нашумевшей монографии «Великие мифы финляндской истории» (СПб. – Хельсинки, 2013), потребовавшей даже переписывания школьных учебников, он тоже весьма критически разбирает политизированную историю, нацеленную на достижение национальной независимости. Стремление к которой Юссила нисколько не осуждает, он отрицает лишь мифологию, выдающую себя за науку. В его книге можно прочесть, что никаких договоров между покорителями и покоренными быть не могло, были только туманные любезности. В его же всеобъемлющей монографии «Великое княжество Финляндское 1809–1917» (Хельсинки, 2009) можно прочесть: «В тот момент, когда Финляндия была присоединена к России в качестве “завоеванной земли”, то есть провинции, она не являлась ни государством, ни даже Великим княжеством. Государством ее сделал лишь сам завоеватель, то есть Россия». Более того, «в первой половине века, когда мощное положение России в Европе еще никто не подвергал сомнению, руководящие деятели Финляндии хотели и стремились сблизить свою страну с этой великой державой “будущего”».
Еще цитата: «Для Финляндии как провинции была характерна высокая лояльность по отношению к новой метрополии. Наиболее показательным из ее проявлений было то, что Финляндский гвардейский батальон, провожаемый криками “ура!”, отправился подавлять польское восстание 1830 г. и активно участвовал как в его подавлении, так и в организованном в Варшаве параде победы. За преданность он получил от Николая I знамя с надписью “За отличие в усмирении Польши”». Но «после Крымской войны ситуация в корне изменилась: звезда России начала заходить, и финны стремились в максимально возможной степени дистанцировать свою страну от нее». А почти тогда же польское восстание 1863 г. резко обострило идею единой и неделимой Российской империи.
Две эти идеи – независимости и неделимости – были обречены на столкновение. Хотя, «когда финны выдвигали правовое определение положения Финляндии, они наталкивались на жесткое сопротивление русских, но когда на практике дела решались без подобных идеологических нагрузок, легко достигалось взаимопонимание». Иными словами, сутью конфликта было не столкновение практических интересов, а столкновение грез. И это действительно серьезные факторы, а «конституционная легенда», как ее именует Юссила, даже будь она правдой, почти не имеет отношения к делу: право нации на государственное самоопределение не должно зависеть от чьих-то слов, сказанных сто лет назад, а зависеть должно прежде всего от желаний населения и от той цены, которую за эти желания придется заплатить всем, кого это самоопределение затрагивает. Как это бывает, скажем, при разделе коммунальной квартиры: далеко не всякий, слава богу, решится сказать, что я, дескать, забираю всю жилплощадь, на которой когда-то жили те, кого я считаю своей родней, пусть даже они этого не признают, и новые стены ставлю везде, где захочу, а если кто окажется отрезанным от кухни, туалета и выхода на улицу, то это его проблемы.
Национализм, будучи светской религией, борьбу за национальную государственность частенько простирает в глубокую древность, в которой еще не существовало ни наций, ни государств. Таков вообще идеологический стиль: у идеологов марксизма-ленинизма и Спартак был предтечей Октябрьской революции, а у финских националистов и «Калевала» превращалась в атрибут государственности. Прошу понять меня правильно: я считаю национальный романтизм естественным орудием экзистенциальной защиты личности, сменившим угасающую религиозную защиту, и он может приносить блестящие плоды в музыке, в архитектуре, в литературе, а иногда и в науке – как мощный стимул. Но когда он усматривает величие не в науке, культуре или благоустройстве, а в территориальном расширении, в стремлении включить в состав своего государства все народности, которые он сочтет достаточно сходными по языку (до возникновения националистической идеологии никому не приходило в голову, что люди, говорящие на одном языке, должны жить в одном государстве, а люди, говорящие на разных языках, в разных) или еще по каким-то угодным ему признакам, тогда он превращается в смертельно опасное явление. Я считаю, что именно национализм был главной чумой ХХ века: коммунисты и фашисты приходили к власти там, где государственность уже была разрушена националистами, запустившими и до сих пор не прекращающуюся череду войн, – фашисты лишь продолжили их дело в удесятеренном масштабе.
Финский национализм, по крайней мере на первых шагах, был, судя по книге М. Витухновской «Российская Карелия...», достаточно кротким: он пытался вовлечь соседних карел в финский мир исключительно мягкой силой: проповедью лютеранства, демонстрацией экономических и культурных преимуществ, предоставлением новых путей к сотрудничеству и обогащению. Самое мощное орудие ассимиляции вовсе не принуждение, которое лишь разрушает все привязанности, а обольщение – это, на мой взгляд, единственная допустимая международная конкуренция в борьбе за человеческие души, и финны в своих притязаниях не выходили за пределы допустимого.
В начале ХХ века один из лидеров австрийской социал-демократии Отто Бауэр предлагал оригинальный способ мирного сосуществования наций в многонациональных государствах – национально-культурную автономию без территориального закрепления, ибо самые опасные конфликты возникают из-за территориальных споров. Таким образом возникает не союз автономных областей, а союз автономных национальных корпораций, не связанных с определенными территориями. И каждый взрослый человек имеет право записаться в ту корпорацию, которая ему нравится, и после этого получить право выбирать и быть избранным в национально-культурный парламент, который занимается национальным образованием и национальной культурой, исходя из причитающейся ему доли государственного бюджета (например, пропорциональной вносимым этой корпорацией налогам). Нация как добровольный союз может исчезнуть лишь в том случае, когда не станет желающих себя к ней причислять. Так что национальная борьба сведется к борьбе за привлекательность национальных корпораций.
Российской империи и следовало вступить в борьбу за привлекательность русской культуры и русской экономики. В борьбу, в которой прежде всего требовалось изменить взгляд на карельский этнос как на народ, не имеющий своей культуры, исторического прошлого, самостоятельного характера (это о народе, породившем и сохранившем «Калевалу»!), народ, в образе жизни и обычаях якобы неотличимый от русского и якобы ничем не похожий на финнов, кроме своего языка. Тогда как для финских национальных романтиков с талантливой руки шведскоязычного финского классика Топелиуса Финляндия и Карелия были частями единой Великой Финляндии, или Восточной Фенноскандией. Для финских националистов карелы были частью большой финской нации. Для оправдания культурного, а затем и политического поглощения карел был разработан карелианизм – идеология, сочиненная лингвистами и этнографами, поэтами и писателями, гуманитарной интеллигенцией, никогда ничем не управлявшей и ни в чем практическом не разбиравшейся. И пока эти кабинетные фантазии витали в возвышенных над земными законами и нуждами умах, над этим можно было даже подтрунивать, как Ильф и Петров подтрунивали над Васисуалием Лоханкиным и прочими пикейными жилетами. Но вот когда на основании подобных фантазий начинают покушаться на государственные границы, которые могут быть пересмотрены лишь военным путем...
Дело, однако, было в том, что эти границы начинали мешать не только витающим в облаках прожектерам, но и людям, почти полностью погруженным в земные заботы. И в самом деле, хотя природные условия по обе стороны границы были примерно одинаковы, но либерализация и другие разумные меры, о которых М. Витухновская пишет подробно и увлекательно, привели к тому, что российские карелы почувствовали более чем естественное желание приобщиться к соседнему финскому чуду. Что вызвало у имперских властей желание этому влечению противодействовать всеми имеющимися средствами: экономическими, идеологическими и силовыми. Захватывающие подробности этой безнадежной борьбы развернуты автором «Российской Карелии» весьма подробно и впечатляюще, и в итоге постепенное сведение этой борьбы к силовым мерам предстает проявлением не столько глупости и косности, сколько бессилия: Российской империи в этом состязании было нечем ни подкупить, ни очаровать. Оставалось запугивать, то есть накапливать взаимную ненависть, чем русские правые партии занялись с огромным успехом, многократно раскручивая для этого любые, даже уже устаревшие поводы. Раздувание ненависти – это было единственное, что они умели и что им удавалось.
Либеральная же печать тоже умела лишь отрицать панфинскую опасность, объясняя истерию правых карьеристскими и политическими корыстными мотивами, без которых, впрочем, тоже нигде не обходится. А официоз предпочитал ублажать себя карельским мифом о русско-ориентированности карельского народа – конструирование этого мифа тоже интереснейшая тема. Приведу лишь восхитительную по своей переслащенности лапшу, которую тогдашние губернаторы и генерал-губернаторы вешали на уши государю.
И. В. Сосновский: «В массе своей карелы сохраняют непоколебимую преданность России, Русскому Царю и православной вере».
Ф. А. Зейн: «Счастлив всеподданнейше донести Вашему Императорскому Величеству, что при совершенном мною нынче объезде Финляндской Карелии православное карельское население повсюду проявляло чувства непоколебимой верноподданнической преданности Всероссийскому самодержцу, горячо выражало желание слиться воедино с русским народом».
Неужто можно было и впрямь верить в православие народа, не понимавшего языка богослужения, и в его желание слиться с русским народом, о котором ему практически ничего не было известно? А просвещение считалось делом опасным, порождающим скепсис вместо невесть откуда взявшейся бесхитростной преданности. Зато ненависть меж тем ждала удобного часа, чтобы вырваться на волю, и этот час, как известно, пробил в Семнадцатом году.
Затем в Финляндии началась гражданская война, выдаваемая за освободительную, – иначе, по признанию Маннергейма, в белую армию не удалось бы привлечь так много крестьян (в классическом двухтомнике Вяйнё Линна «Здесь под северной звездою» (М., 1963, 1966), своего рода финском «Тихом Доне», русские не присутствуют даже на периферии, война идет между богатыми и бедными). Русских же Маннергейм успокаивал тем, что сражается он с финскими хулиганами.
Потом Зимняя война, Война-продолжение, как в Финляндии именуют советско-финский филиал Второй мировой... Жертвами националистов, как всегда, и с той и с другой стороны сделались прежде всего их собственные народы. Распад империи освободил разрушительную энергию, напоминающую о распаде атомного ядра. Но автор «Российской Карелии» допускает и другое развитие событий, если бы революция задержалась на несколько десятилетий, а имперская власть орудовала бы «того, потише». Тогда «силовое поле» Финляндии неминуемо бы перетягивало карел к финской идентичности, «и – как знать? – “Великая Финляндия” перестала бы быть просто утопией, умозрительным политическим проектом, а начала бы свое мирное и победное шествие на восток».
На деле же «первый поход финских добровольцев в Беломорскую Карелию, состоявшийся в 1918 году, завершился фиаско, ибо неуправляемые, насильно реквизировавшие у карел продовольствие белофинские ополченцы по понятным причинам не нашли поддержки у местного населения. С помощью англичан местные жители сформировали в противовес финнам так называемый карельский отряд. Этот отряд осенью 1918 года изгнал “освободителей” со своей территории». (Хотя впоследствии и сам нашел убежище в Финляндии.) «Неудачей закончился и так называемый Олонецкий поход финнов в апреле-сентябре 1919 года, в результате которого было создано Временное олонецкое правительство. Большая часть местных жителей была против присоединения к Финляндии, но все же около тысячи олончан вступило в финские войска».
«Силовое поле» все-таки действовало.
Насколько я могу судить, книга М. Витухновской «Российская Карелия...» – образцовая научная работа, в которой, выражаясь по-ленински, нет ни грана идеологии, то есть мифологии. Хотя Юссила свои «Великие мифы» завершает размышлением о том, что новейшие труды по истории Финляндии разрушают почти все старые мифы, даже и миф о войне-обороне: «Разве не было целью создание Великой Финляндии и проведение границы от Двинской губы Белого моря до Ладоги?» Разумеется, национализм и экспансия – сиамские близнецы.
Однако, пишет Юссила, разрушая старые мифы, историки наверняка создают какие-то новые, которые придется разрушать следующим поколениям: возможен и миф о «годах угнетения» Финляндии Евросоюзом, регулирующим кривизну огурцов и ширину автомобильных прицепов и запрещающим смолокурение, миф о новой борьбе за независимость теперь уже от Брюсселя.
Но это, мне кажется, просто шутка.
Финляндия: поэзия и правда
Лет страшно сказать сколько назад в тщетном стремлении выбраться из советского невежества я том за томом в университетской библиотеке вчитывался в дореволюционные издания Ницше, и на каком-то ответвлении мне попалась на глаза ссылка на некоего Григория Петрова. Ницше в своем тезисе «падающего толкни» всего лишь, по его мнению, повторял идею Дарвина о прогрессе через выживание сильнейших. Сам Ницше, правда, желал защитить сильных от слабых, хотя какие же они сильные, если сами нуждаются в защите...
Но имя Григория Петрова я запомнил и сразу же узнал, увидев его на обложке небольшой книги «Финляндия – страна белых лилий» (СПб.: Европейский Дом, 2004). Автор предисловия и комментариев, доктор исторических наук, доцент Хельсинкского университета Марина Витухновская вкратце рассказывает «феерическую» биографию автора, «полную взлетов, падений и неизменной народной любви, будь то в России или Югославии. Оказывается, незадолго до смерти он успел выпустить в свет книгу, которой суждено было вновь, и уже посмертно, прославить его имя в разных странах. Это прогремевшая в Югославии, Болгарии и особенно в Турции книга о Финляндии»; вышедшая в 1923 г. на сербском она называлась «Созидатели жизни», а белые лилии появились в болгарском переводе.
Григорий Спиридонович Петров родился в 1866 г. в Ямбурге и, по словам Горького, «в детстве ничего, кроме матерщины, не слыхал, ничего, кроме пьяных, не видел». И все-таки после окончания петербургской духовной академии молодой красивый батюшка сделался «модным и почитаемым столичным проповедником», снискавшим восторженные отзывы разных знаменитостей, дошедшие даже до царской фамилии, – он был приглашен в воспитатели детей двух великих князей. Светский пророк царил и на книжном рынке наряду с Горьким и Толстым, и причиной тому был не только ораторский и литературный дар, но искренняя вера «в приложимость Евангелия к современной жизни». Судя по всему, он не заходил в отрицании собственности, церкви и государства так далеко, как Толстой, но все-таки в 1908 г. был извергнут из сана «за пренебрежительное отношение к Богом установленным властям». Петров в широко разошедшейся брошюре в ответ упрекал высшее духовенство, что оно, «одобряя все удары властей» (речь о еще не улегшейся революции), изменяет правде Христа и демонстрирует презрение к нуждам родины. Гонения довершили его триумф, а запрет въезда на семь лет в Москву и Петербург привел к тому, что его лекциям устраивали овации до самого Владивостока.
Поскольку «весь набор его идей не выходил за рамки общелиберальных идеалов его времени», а громкую славу порождает только резонанс, единомыслие, но никак не оригинальность.
Мытарства Петрова во время Гражданской войны и эмиграции вполне годятся для пьесы или романа в духе Булгакова – Алексея Толстого, но в конце концов в Сербии и Болгарии он обрел новую славу, и книжка о стране белых лилий оказалась его лебединой песней.
«Не только Григорий Петров, – пишет М. Витухновская, – но и вообще вся либеральная русская интеллигенция начала ХХ века испытывала к маленькой финляндской автономии неизменную симпатию. Финляндия с 1809 года была частью Российской империи – но частью автономной, сохранившей старую шведскую конституцию и самоуправление. К концу XIX века Великое княжество Финляндское стало по сути дела государством в государстве, скроенным по западноевропейскому образцу, обладавшим собственной валютой, гражданством, таможней, системой управления. Для российских либералов это была Европа в миниатюре, то просвещенное, законопослушное, удобно устроенное общество, к созданию которого в России, по их мнению, нужно было стремиться».
Для либералов это был образец, которому следует подражать, а для консерваторов – соблазн, который следует уничтожить. Эти прения и пререкания могли бы тянуться бесконечно, если бы их не обострил национализм – светская религия, вообразившая, что высшая национальная ценность заключается не в культурных, научных, экономических достижениях, а в национальной монополии на государственную власть, ради которой можно пожертвовать всем прочим.
«В российском обществе произошло резкое размежевание по финляндскому вопросу. Крайне правые, националисты и октябристы сплотились в “антифинляндский” лагерь. Важнейшим его представителем стал премьер-министр и министр внутренних дел в 1906–1911 годах Петр Аркадьевич Столыпин. Правая пресса ежедневно публиковала едкие антифинские материалы, националисты развили бурную деятельность в Государственной думе».
Имперский национализм – это оксюморон, сухая вода: имперский принцип заключается именно в преодолении национального эгоизма во имя многонационального целого, и российские националисты лишь умножали обиды финнов, вместо того чтобы соблазнять их вершинными достижениями русской культуры и огромными карьерными перспективами как в экономике, так и на государственной службе. Либералы же, как водится, тоже не искали практических путей к примирению, но лишь превозносили то, что хулили правые.
И прежде всего то, чего недоставало им самим.
В брошюре 1910 г. «Страна болот» Григорий Петров, «как и большинство российских либералов», особенно восхищается конституционным устройством Финляндии.
«В самой, так сказать, передней России, у дверей самого Петербурга, в двух часах езды от берегов Невы начинается живой конституционный соблазн для русского обывателя. Стоит бодро крепыш-Финляндия, и под ней, как в объявлениях, объяснение:
– Я ем Геркулес.
– Имею самоуправление. У меня сам народ чрез своих выборных является хозяином своего маленького края.
И рядом с таким цветущим, завидным внутренним благоустройством Финляндии, как захудалый, заброшенный больной, тянется Россия, обнищалая, чумазая, растрепанная, ободранная, неученая, поротая, забитая умственно, с пригнетенною волею. На бодрое заявление Финляндии:
– “Я ем конституционный Геркулес” старая, бесправная, доконституционная Россия грустно может сказать только:
– А меня кормили березовою кашею».
Действительно, как в рекламных объявлениях: наш бальзам излечивает от всех скорбей.
Классик финской исторической науки профессор-эмеритус Хельсинкского университета Матти Клинге в своей могучей монографии «Имперская Финляндия» (СПб., 2005) рисует историю финского чуда неизмеримо более сложной, какой только и бывает научная, а не пропагандистская история.
С самого начала российский император желал сделать Финляндию примером для России под лозунгом «Будьте финнами» – чтобы оторвать их от вчерашних хозяев, шведов. А последовавшее усиление цензуры и ограничение зарубежных поездок в 1823–1824 гг. было следствием страха перед революционными идеями, охватившими Европу: тряслися грозно Пиренеи, волкан Неаполя пылал...
«Однако это никак не препятствовало нормальной экономической жизни и неполитической активности в области культуры. Правительство стремилось способствовать экономической активности населения через различные фонды, которые начиная с 1823 г. предоставляли дешевые займы: один – для основания новых промышленных предприятий, другой – для распашки новых земель, проведения мелиорации, осушения болот и озер». Без всякого, заметьте, конституционализма.
В последние десятилетия XIX века индустриализация привела к тому, что «экономический потенциал страны значительно ослаб». Повышались цены на лес, и арендаторы (торпари) были лишены права лесопользования, лес на дрова и строительство им пришлось покупать. Землевладельцы стали больше требовать платы в виде поденной отработки, а то и сгонять арендаторов со своей земли. Попытки государства вмешаться в этот процесс лишь ускоряли его, доходило до забастовок и стычек. «Самое серьезное столкновение произошло в 1906 г. в поместье Лаукко в Весиярви, где землевладелец, вопреки позиции сейма и Сената, выселил около 70 бастовавших торпарей с семьями (всего около 400 человек)». В результате на парламентских выборах 1907 г. значительная часть торпарей голосовала за социалистов, а во время Гражданской войны 1918 г. присоединилась к красным. Все это с художественной силой изображено в финском «Тихом Доне» – классическом романе Вяйнё Линна «Здесь, под Северной звездой», и только после этих устрашающих событий торпарям было предоставлено право выкупа обрабатываемой ими земли: «Для этих целей государство предоставляло займы на выгодных условиях». Модернизация сельского хозяйства тоже была серьезнейшей проблемой, постепенному решению которой помогало «появление Сайменского канала и первых железных дорог, а также значительный рост спроса и цен на продукцию лесопиления», что позволило «быстро и эффективно внедрять технические нововведения».
«В 1840–1860 гг. производство чугуна в Финляндии выросло на 120 %, прутковой стали – на 180 %. Около трех четвертей всего железа, производимого в Финляндии, вывозилось в Россию», «предметы потребления изготавливали соответствующие профессиональные объединения», «импорт в расчете на душу населения увеличился в два раза», «расцвет финского парусного флота», «новые сельскохозяйственные орудия, более качественные сорта семян и картофеля, лучшие породы скота» – такие упоминания разбросаны по «Имперской Финляндии» без всякой связи с конституцией, этим знахарским средством российской либеральной секты.
А переходу к животноводству и ускоренному строительству железных дорог дали мощный стимул неурожайные годы второй половины 60-х. «Телеграф и железные дороги решительным образом интернационализировали Финляндию». Рабочие «считали трудолюбие, бережливость и желание учиться своими идеалами, хотели сами подняться социально и создать возможности для успеха своим детям».
А почему в одной стране побеждает желание «подниматься», а в другой – разрушать «весь мир насилья», тому есть много исторических причин. П. И. Новгородцев выделил в марксизме два взаимоисключающих начала: стремление улучшить положение рабочих в существующем обществе и стремление разрушить это общество во имя будущего земного рая, и почему в России победило утопическое, экстремистское крыло, – отчасти, возможно, еще и потому, что крылу реформистскому не было возможности развернуться.
М. Клинге на проблему политических реформ смотрит ясно и трезво: у них были вполне объективные тормоза.
«Так как Россия была самым важным гарантом европейской системы, определенной в Вене в 1814–1815 гг., у нее не было возможности вступить на путь политических реформ»; «значительные реформы неизбежно поставили бы на чашу весов мир внутри страны – любая реформа вызывает недовольство у тех, кто от нее проигрывает или считает, что не достиг нужного результата. Кроме того, радикальные круги Западной Европы и Польши могли бы воспользоваться внутренними проблемами России и совершить новые попытки революции». Проще говоря, вольным политическим фантазиям могли предаваться пикейные жилеты, а любой ответственный правитель тысячу раз подумал бы, прежде чем подвергнуть риску одну из важнейших свай, на которых держался европейский и его собственный дом. Тем более что централизованная система управления была «политически консервативной, но экономически часто успешной».
«Эта система основывалась на экономически прогрессивной и успешной в области культуры идее общественного устройства, нацеленной на ограничение всех форм демократии – института народного представительства, права голоса, критики общественного строя и политических дебатов». «Все на благо народа, но ничего через народ». Как видим, эта система не давала простора амбициям пламенных невежд, а потому в конечном счете была обречена. И все-таки труды тех, кто желал создавать, а не бороться за власть, впечатляют.
Начиная с ликбеза.
«Преподавание было естественной частью деятельности церкви». Прежде всего для минимальной начитанности по священной истории, «но умение читать, писать и считать было также очень важным с точки зрения той экономической модернизации, на которую был нацелен процесс образования самостоятельных хозяйств посредством генерального межевания». Народное просвещение, включающее обучение передовым сельскохозяйственным технологиям, в «Имперской Финляндии» изображено как титаническая борьба всего образованного общества, от церкви и государства до интеллигентской оппозиции, которую представлял прежде всего Юхан Вильгельм Снельман.
«Вкратце можно сказать, что Снельман придерживался того же проекта модернизации, что и фон Гартман» – заместитель председателя экономического отделения сената Финляндии (1841–1858). «И в конечном счете и генерал-губернатор князь Меньшиков, и сам император. В то время, как им приходилось приспосабливать свои реформистские планы к экономической и внешнеполитической ситуации, Снельман смотрел на эти вопросы с точки зрения интеллектуала, журналиста и философа, основываясь также на гегельянских взглядах на подлинную природу времени и прогресса».
Это тоже было труднейшей задачей – вырастить достаточно обширный слой трудовой, а не передовой интеллигенции, вырастить слой высококвалифицированных профессионалов, руководствующихся реальными нуждами страны, а не очередным передовым учением. Это в полной мере не удалось ни одному государству, передовая интеллигенция слишком часто прилагала руку к разрушению того, что создавала трудовая, но это огромная отдельная тема.
Во всяком случае, ведущие финские интеллектуалы – Топелиус, Снельман и Рунеберг – в 1848 г., «когда в Париже была провозглашена социалистическая форма правления», поняли, что, если бы Финляндия «стала солидарной с врагами императора, со шведским реваншизмом или европейским республиканизмом, император бы без колебаний ввел военное управление и ликвидировал автономию страны». «Именно Снельман сформулировал государственную модель фенномании, путь твердой внешнеполитической лояльности и преданности императору» – «вместо того чтобы стать революционной оппозиционной партией». «Культурная и экономически сильная нация» была важнее, чем «формальное отношение к законности».
И финским идеологам удалось беспредметный энтузиазм студенческой молодежи переключить из революционного бурления в патриотическое, не доходящее при этом до откровенно сепаратистских эскапад. Удержать националистов и социалистов в рациональных рамках еще никому не удавалось, поскольку это не практические программы, а светские религии, но на время огонь удалось притушить. Борьба с этими ересями тоже была одной из важнейших задач всех разумных сил, но в конце концов красные и коричневые фанатики Европы сумели ввергнуть мир в череду ужасающих бедствий XX века, и конституция тоже помогла им развернуться и в России, и в Германии, хотя, возможно, они рано или поздно все равно разорвали бы любые путы: только сами они – «красная зараза» и «коричневая чума» – оказались в силах обуздать и ослабить друг друга.
Фенномания, пишет М. Клинге, превратилась из романтического или филантропического реформаторства в «якобинство в финской сермяжной одежде», в отличие от прежних утопистов, «новые фенноманы» одевались, как рабочие, и жили или пытались жить, как пролетарии. Реакцией на это народничество стало запрещение частных школ и введение цензуры для финской печати, обращенной к простонародью. Правительство стремилось просвещать народ и улучшать его благосостояние, но избегать политизации этих вопросов в духе социализма.
К финскому западничеству – к шведским либо германским симпатиям – власть тоже могла относиться вполне терпимо, покуда оно не доходило от культурных симпатий до готовности стать на сторону потенциального противника: возможность военного противостояния всегда оставалась важнейшим фактором внутренней политики Российской империи. Так, цензурные смягчения второй половины 50-х произошли в большей степени из-за подписания Парижского мира, завершившего Крымскую кампанию, чем из-за смены государя. И студенты в Хельсинки «выразили императору свое почтение шествием с факелами и песнями», а император «благодарил их на шведском языке». Хотя крымское поражение сильно подорвало авторитет России. Притом что во время войны англичанами был уничтожен коммерческий флот Финляндии.
А во время польского восстания Снельман с тревогой писал, что будет очень опасно, «если направляемые в страну русские войска придут сюда с мыслью, что их окружает готовое к восстанию население», – «такие представления распространяли проживающие в Швеции финляндцы», комментирует М. Клинге.
«Финляндия всегда укрепляла свое положение в критических ситуациях (в 1831, 1848–1849 и 1863 годы), оставаясь в стороне от европейских оппозиционных и революционных течений и, прежде всего, остерегаясь объединения с внутренними противниками империи – польскими сепаратистами или революционерами, а также – сохраняя лояльность во время крымской войны». И прочих войн.
И наоборот. Сепаратистские статьи подбадривали русскую националистическую прессу и ограничивали возможности императора «в проведении либеральной финляндской политики»: националисты всех стран вечно подбадривают друг друга.
Зато важнейшими факторами экономического роста сделались стремительный рост потребления бумаги и новые технологии ее производства из древесины, которой была так богата Финляндия, – и так кстати под рукой у нее оказался громадный российский рынок! Усовершенствование путей сообщения «предопределило переориентацию экономики Финляндии в направлении невского мегаполиса – центра модернизации и индустриализации. Этот процесс повлиял также на переселение огромного числа людей из Финляндии в Петербург».
Тогда же начались дискуссии о конституционализме (парламентаризме), который был целью декабрьского восстания 1825 года, а также был опробован «в форме польского сейма. В обоих случаях все закончилось попытками свержения императора с престола». Что не располагало спешить с третьей попыткой, завершившейся Октябрьской катастрофой, не завершившейся и по нынешний день. А «крупный государственный деятель барон Л. Г. фон Гартман» отозвался о конституции так: «Подлинная конституция Финляндии – это культура и нравственная сила ее жителей <...> Помимо этого, нет ничего, чем можно гарантировать сохранение всего того, что ценно в стране».
Прошу понять меня правильно: я вовсе не утверждаю, что конституционализм непременное зло, но утверждать, что он всегда и во всех случаях непременное добро, есть едва ли не бо́льшая примитивность. По-видимому, он полезен там, где противоборствующие социальные силы ищут компромисса, но там, где каждая из них ищет безоговорочной победы, он слишком часто способствует переходу холодной войны в горячую. Правительства и относились к конституционным требованиям настороженно, тем более что «в студенческих кругах вели себя так, словно Финляндия принадлежала к державам-победительницам в только что закончившейся войне».
Студенческим вожакам часто приписывают честолюбивые и даже хулиганские мотивы, без которых, к сожалению, и впрямь нигде не обходится, но главной причиной студенческих волнений, на мой взгляд, была бессознательная юношеская религиозность, жажда послужить какому-то благородному делу, каким-то униженным и оскорбленным. В самой империи эта подспудная религиозность вылилась в борьбу за народнический социализм («евангелие наших дней – социализм», «потребность личного нравственного очищения», – писал певец народовольческого терроризма Сергей Кравчинский), а в Великом княжестве – в борьбу за национальное освобождение.
Но эта борьба между кипучими фантазерами и правящими прагматиками тоже могла бы длиться вечно, если бы не Первая мировая, хотя конкретно для Финляндии, свободной от воинской повинности, она создала «благоприятные условия»: «Ведь Финляндия была – как Дания и Швеция во Второй мировой войне – важнейшим поставщиком военных материалов, а промышленность страны работала на полную мощность. Два-три года длился экономический бум, который повлек за собой как скупку имуществ, так и ресторанную жизнь, печатание книг и расцвет искусства в невиданных прежде масштабах». Однако недолго, как говорится, музыка играла, недолго фраер танцевал. Военные поражения и лишения породили русскую революцию, а за ней и гражданскую войну, причем не только в России, но и в Финляндии, где, к счастью для нее, победили белые, а иначе Финляндию, скорее всего, ждала бы участь Финской ССР со всеми вытекающими прелестями в виде многолетнего красного террора и всевозможных конфискаций и раскулачиваний. Белый террор, при всех его ужасах, был и короче, поскольку не ставил перед собой утопических задач, да и Маннергейм сразу же повел дело к национальному примирению.
Любая победа есть дело удачи, сочетания многих факторов, одним из которых была решительность Маннергейма и германская помощь, но если, следуя российской традиции, искать истоки исторических побед и поражений в художественной литературе, то можно сопоставить два архетипических произведения – «Семеро братьев» Алексиса Киви (СПб.: Лимбус Пресс, Издательство Константина Тублина, 2014) и «Подлиповцы» Федора Решетникова (М.: ГИХЛ, 1956). «Семеро братьев» были опубликованы в 1870 г., а «Подлиповцы» в 1864-м.
В предисловии к «Семерым братьям» доктор философии Элина Кархла называет Алексиса Киви (1834–1872) основоположником реалистического направления и до нынешнего дня самым оригинальным и актуальным писателем Финляндии, а его героев – носителями различных архетипических черт характера.
Их отец, убивший более пятидесяти медведей, был и сам задран одним из них, успев до этого прострелить ему грудь и ножом распороть бок и глотку. То есть в романе с первых страниц начинает звучать тема бесстрашия, свойственного, как принято считать, русской душе, но отнюдь не народнической литературе. Русское народничество в основном оплакивало горькую судьбину крестьянина, а восхищаться его силой и удалью было практически не склонно. Но оплакивать участь семерых братьев при всех невзгодах, которые на них навлекает прежде всего их собственная бесшабашность, невозможно – настолько они бесстрашны и несгибаемы.
Еще мальчишками они сбегают из дома и наслаждаются жизнью в лесу, так что на них устраивают облаву всей деревней во главе с местным начальством. Разумеется, мамаша задает им хорошую лупку, но с них это как с гуся вода. Зато, когда они становятся постарше, приходский пастор через судебного заседателя присылает им строжайший приказ немедленно явиться к кантору учиться грамоте. Уклонистам грозят всевозможные наказания вплоть до деревянной ножной колодки. Братья хотят взяться за ум, всерьез заняться запущенным хозяйством, и, хотя по дороге к кантору ввязываются в драку, все-таки вот уже пятеро из них, сидя за столом, силятся одолеть грамоту, а двое – взрослых парней! – уже стоят в позорном углу, и у них топорщатся волосы «по которым совсем недавно прошлась цепкая рука кантора». Близится вечер, но у них с утра во рту не было маковой росинки, ибо кантор желает «воздействием голода приумножить их рвение к науке». Это напоминает уже Помяловского: сытое брюхо к ученью глухо. Вплоть до манеры обращения: «Поешьте, жеребцы вы дубовые. Жуйте, как козлы в огороде. Но запомните: после этой трапезы вы не получите ни крошки, пока не вдолбите в свои головы азбуку, быки вы твердолобые».
В конце концов взбунтовавшиеся братья удирают через окно, разбив стекло, и домой являются избитыми в новой драке – продолжении предыдущей. И в итоге сдают свое хозяйство в аренду на десять лет с правом получать то-то и то-то, пользоваться тем-то и тем-то (подлиповцы и слов таких не слыхали – «аренда», «договор»...) и переселяются в некое дикое место – Импиваару. Там ставят из подсохших бревен новую избу пять на шесть саженей, с печью-каменкой и стойлом для лошади, половина пола земляная, покрытая хвоей, половина из крепких досок. Осенью они в большом количестве добывают зайцев, лисиц и волков, зимой с рогатинами и ружьями охотятся на медведей, а потом возвращаются с ношей домой и смазывают раны смесью из вина, соли, пороха и серы, сверху покрывая еще и смолой.
А потом, подвыпив собственноручно сваренного пива, парятся, раскалив каменку, а затем, затеяв возню, сжигают свой новый дом и буквально голыми, пробившись через стаю волков, еле живыми добегают до жилья.
Их приключения можно пересказывать долго, но итог у них один: умелые, сильные, бесстрашные, они ухитряются выбраться из самых опасных переделок, в которые попадают из-за собственной удали (дури). И постепенно берутся за ум.
«Трудолюбие – источник счастья, и братья трудились не покладая рук; поля непрерывно расширялись, год от года прибывало хлеба в закромах, коней в конюшне, скотины в хлеву».
Все братья, кроме одного, переженились и навсегда отказались от «губительной водки» – кроме того же закоренелого холостяка, приютившегося в доме старшего брата. Он единственный остался непутевым и несчастным, но после попытки самоубийства и он обрел какую-то гармонию.
А младший брат Эро сделался «умным, деловитым» яхтфогтом – чиновником, обязанным организовывать облавы на медведей и волков. При этом не забывал и хозяйство: «у него в доме никто не смел мешкать».
А по воскресным дням он читал газету, куда иногда и сам отправлял дельные корреспонденции.
«Родина уже не была для него неопределенной частицей неопределенного мира, без малейшего представления, где она и какая. Он знал теперь, где находится эта страна, этот дорогой сердцу уголок земли, где живет, творит и борется народ Суоми и где покоятся кости его предков. Он знал ее границы, ее моря и таинственно улыбающиеся озера, ее поросшие соснами горные кряжи, которые частоколами бегут вдаль. Весь облик нашей родины, ее ласковый материнский взгляд навсегда запечатлелись в его сердце. И все это родило в нем страстное желание трудиться на благо и счастье нашей страны. Его благородными и неутомимыми стараниями в приходе была построена народная школа, одна из первых в Суоми. Благодаря его же заботам здесь появились и некоторые другие полезные учреждения. Помимо этих хлопот и хозяйственных дел, предметом его особого внимания был еще старший сын, которого он решил сделать образованным человеком».
«Тут и конец моей повести. Я рассказал о семерых братьях в дремучих лесах Суоми. Что еще сказать об их жизни? Мирно текла она, приближаясь к пышному полудню, и мирно склонилась потом к тихому вечеру, но еще много-много раз до того успело свершить свой круг золотое солнце».
Мыслимое ли дело, чтобы российское народолюбие позволило себе завершиться такой идиллией?
Наверняка и в Финляндии хватало и безысходной бедности, и несправедливости, и просто внесоциальных неустранимых ударов судьбы, – у того же Вяйнё Линна в романе «Здесь, под Северной звездой» всего этого выше головы. Именно несправедливость приводит одного из героев к красным и подводит под белый террор.
Финский нобелиат Франс Силланпяя в романе 1919 г. «Праведная бедность» (М.: Худож. лит., 1964) рисует еще более печальную картину.
Герой романа – нищий, глупый, некрасивый мужичонка, ютящийся в чужой развалюхе с распутной, ленивой, вороватой женой и недокормленными детишками, у старшего из которых другой отец. Он и не подозревает, что какие-то годы его жизни – это годы угнетения (Финляндии Россией), ибо крепкие хозяева все больше заплывали жиром, да и господа не тощали. Зато начали открываться школы, где бледные учителя со слезами на глазах рассказывали о страданиях «родной страны». Мужичонка уверен, что это, как и все на свете, затевается только для того, чтобы выманить у него из кармана последнюю монетку. И на митингах он тоже кричит что-то свое – вроде бы против богатых, но на самом деле против всех, кто всегда не обращал на него внимания, кто был уверен в себе, которых среди бедных тоже хватало. К рабочему движению, где распоряжаются тоже господа в крахмальных воротничках, он не испытывает никакой симпатии. Он даже убежден, что эти крахмальные воротнички тоже стараются для своего кармана, но, поскольку он все время выкрикивает что-то резкое, его начинают считать демократом и даже радикалом.
Когда в России свалили царя, все старались показать, что они целиком за единство империи и даже целовались в знак своей преданности, но появление большевиков напугало, все шире начали расходиться разговоры о независимости. И разговоры о том, что хорошо бы и нам пощипать толстопузых. Где-то схлестнулись Красная гвардия и лахтари (мясники, кличка белых) – это было несерьезно, как и все, что не касалось его ближайшим образом. Он только занимался реквизицией оружия и продовольствия – это и без войны давно пора было сделать. Чтобы он мог смело войти в те дома, куда его прежде не допускали дальше прихожей. И чтобы каждый день есть картофельную похлебку, закусывая хлебом с маслом.
Только с приходом белых, которых он теперь даже мысленно не смел назвать лахтарями, он узнал, что это была Освободительная война с русскими, которых он не видел ни разу в жизни. До него наконец доходит, что он снова, как и всегда, сделал что-то не то и не вовремя. И когда ему перед заранее выкопанной могилой здоровые красивые парни приказывают раздеться, он стыдится своих драных подштанников. И покорно ступает в шерстяных носках в лужу крови, натекшую из других расстрелянных.
Грустно на этом свете, господа. Так имел ли право Алексис Киви обойти жестокость и скуку жизни?
Вот Решетников не обошел.
И сама его деревня Подлипная очень непривлекательна на вид, и местность тоже непривлекательна, хоть зимой, хоть летом. «Летом досадно становится, как посмотришь на поля: земля кое-как вспахана, кое-где на засохших кочках видится травка, да разве две-три лошади шатаются по полю, да и то недолго: они идут в лес, там больше травы. “Пробовали, – сказывают подлиповцы, – уж как вспахивали землю: и поздно, и рано, да проку нет. Вспахаешь, – стужа настанет либо дождь, потом жара: все окоченеет, а там дождь, иней, снег... Пробовали и за хлебушком ходить, да все не в толк: только начинает созревать хлеб, – баско! вдруг дожди, заморозки, снег... Поплачешь, погорюешь, да и скосишь травку божью, измелешь и ешь так с горячей водой, либо настоящей мучки смешаешь али коры осиновой, либо липовой наскоблишь...” Зимой частые ветры да вьюги по полю, снега большие до пол-окон заметают домики, а которые ниже, то и до крыш, а дороги и след простыл».
Кажется, что половина подлиповцев тяжело болеет, а вторая половина ждет, чтобы те поскорее померли. И Бог им не помогает, тем более что попа они зовут к новорожденным и покойникам только потому, что боятся станового. Тогда как семеро финских братьев постоянно ведут наивные, но серьезные богословские прения. Подлиповцы, впрочем, тоже могут построить дом, но без всякой заботы об удобствах, лишь бы укрыться от холода и дождя. Что-то вроде любовных привязанностей у них имеется, но очень незамысловатое: вместе росли, вместе и жить надо.
Есть в их жизни и место подвигу – кое-кто из них способен ломом убить медведя, но никакой лихости автор в этом не видит, только сетует, что медведей мало. И в приключениях главных героев, Пилы и Сысойки, часто рискованных, вроде драки в тюрьме, куда они попадают по пьяному делу, или сплава по стремительной реке Чусовой, не проглядывает никакой удали, одна только нелепость и страх. И погибают они так же уныло и глупо, как уныло и глупо жили (вершина идиотизма – похоронили заживо больную дочь Пилы).
Передовая критика восхищалась правдивостью «Подлиповцев» и надеялась, что последователи Решетникова не сойдут с его пути, – Алексиса Киви она несомненно обвинила бы в лакировке действительности.
Но в самом деле, как правильно писать о крестьянах – воспевать и пытаться дарить надежду, как это делал Киви, или сострадать и оплакивать, как это делал Решетников? М. Витухновская согласилась с моим предположением, что финская народническая литература более оптимистична, чем русская: «И связано это, мне кажется, с тем, что для финских националистических мыслителей народ, крестьянство – это источник формирования нации, ее ядро. Народ – носитель традиции, эпоса, культуры, без которых нацию не создашь. В России были такие же народники, это – славянофилы и их последователи. Но “демократические” народники в России видели народ исключительно как страдающую массу». Поскольку национальная борьба требовала национального единства, а борьба социальная – национальной поляризации.
Если верить, что литература серьезно влияет на жизнь, то воспевание Киви оказалось несравненно более плодотворным, чем оплакивание Решетникова, и останется только дивиться, почему социалистический реализм не принес таких роскошных плодов, какие изображает Григорий Петров в «Стране белых лилий».
Судя по Решетникову, в России до несчастных крестьян никому нет никакого дела, про них вспоминают, только когда возникает нужда в податях, рекрутах или есть повод содрать с них взятку, нет никого, кто поучил бы их грамоте, дал хотя бы самые элементарные сведения о мире, проложил к ним дороги, включил в какое-то производство, на худой конец – куда-то переселил бы. Зато, судя по Петрову, финское крестьянство являлось предметом неусыпных забот интеллигенции и даже купечества.
В центре этого героического эпоса стоит культурный герой по имени Снельман.
«Снельман был лучшим представителем новой молодой финской интеллигенции. Несколько молодых учителей, священников, адвокатов и чиновников Финляндии начали проповедь крестового похода за просвещение народных масс. Они постоянно твердили:
– Быть интеллигентом это не значит носить господскую одежду или иметь накрахмаленный воротничок на шее и модную шляпу на голове. Интеллигенция – это мозг народа. Народ вас воспитал не для того, чтобы, получив образование, вы могли получать хорошее жалованье и по вечерам сидеть по ресторанам и играть в карты и домино в так называемых читальнях. В таком случае вы не интеллигенция, вы интеллигентская плесень. Вы же обязаны будить народный ум, народную волю и энергию, народную совесть. Будить народную мысль. Учить народ – крестьян, рабочих, низшие слои общества, как им жить лучше, как создавать лучшую жизнь».
Крестовый поход, долг перед народом – пафос и призыв русского народничества. «Учить, как им жить лучше», – но тут-то и возникает радикальное расхождение. Жить лучше для русских народников означало жить сообща, по-социалистически, а эффективные технологии вырастут сами собой. У Петрова же социалистические нотки совершенно не звучат, это скорее проповедь малых дел.
«Учите его, как нужно работать». Вы-то сами умеете? – возникает невольный вопрос.
«Учите его, как устроить свой бедный, но здоровый быт. Научите его, как сохранять здоровье свое и своих детей. Учите его, как обустроить счастливую семейную жизнь: как мужу обходиться с женой, как жене поступать с мужем, как нужно воспитывать детей.
Приучайте народ к точности, к порядку, к дисциплине. Развивайте в народе совестливость. Учите его ценить порядок. Уважать свои и чужие права.
В этом будьте народу добрым примером.
Вашим отношением к народу, и словом и делом покажите, что вы его воспитатели.
Помните, что вся наша Суоми одна большая семья, а весь финский народ, будь то бедный дровосек или любой рабочий, овдовевшая прачка, ваши младшие братья и сестры.
Ваша должность их воспитывать. Ввести их в семью старших, культурных народов.
Помните, что необразованность вашего народа, его грубость, его разгульное пьянство, его болезни, его нищета – это ваш позор, ваше преступление.
Так думали, так говорили и писали многие молодые народные учителя, священники, врачи. Снельман среди них выделялся особой страстностью и энергией. Снельман зимой на лыжах, а весной и летом в лодке, или даже пешком объезжал один за другим районы Финляндии».
И тут на голову читателя выливается первая кружка холодной воды – комментарий М. Витухновской: «Снельман не совершал пропагандистских поездок по Финляндии (см. Введение, раздел “Йохан Вильхельм Снельман”)».
Во Введении дана сжатая научная биография Снельмана, из которой видно, что он был действительно выдающимся публицистом и государственным деятелем, но не тем одиноким борцом, которым изображает его Г. Петров.
«Более того, настоящий экономический и духовный подъем в стране начался уже после выхода Снельмана в отставку из Сената в 1868 году. Именно тогда, в 1870-х годах земледелие, промышленность и, главное, лесозаготовительное дело развились необычайно быстро и составили основу процветания страны. Во многом способствовало этому новое законодательство о свободе предпринимательства и свободе передвижения, принятое в 1879 году, в результате которого финские граждане стали беспрепятственно заниматься различными промыслами. В том же году были приняты новые законы, заложившие основы социального обеспечения и здравоохранения страны».
Но жанр героического эпоса требует сосредоточивать коллективные усилия в одной богатырской фигуре – Г. Петров это и делает. В главке «Церковь» он приводит речь Снельмана на церковном соборе, которой предшествует комментарий: «Снельман никогда не выступал на церковных соборах». Так дело и движется – сеанс белой магии и тут же ее разоблачение.
Но в книжке речь Снельмана зажгла многих. «Воспряли и народные массы. Стали стремиться к лучшей жизни. У многих полегчало на душе. Сердца смягчились. Глаза смотрели более открыто, приветливо. Снельман и его друзья радовались. Говорили:
– В нашем полку прибыло. Мы обрели новых, самых ценных сотрудников на ниве народного просвещения».
Снельман обратился и к чиновникам – «главным учителям несправедливости».
«Через одно-два поколения финское чиновничество переродилось. Стало более умным и моральным. Могло служить примером. Население им гордилось и уважало их».
И все-таки наиболее шедевральна – главка «Казарма», начинающаяся так: «По конституции Финляндия еще при шведах имела и собственную почту, и свою денежную систему. Имела и собственную армию». После чего следует комментарий: «Финляндия была провинцией Швеции, и, как любая провинция страны, была лишена возможности иметь свои деньги, почту или армию. Военные формирования, дислоцировавшиеся в Финляндии и состоявшие из жителей края, являлись частью шведской армии».
Не беда, после живительного слова Снельмана молодые офицеры-финляндцы провозгласили: «Мы превратим казарму в народную школу. Сделаем народным университетом. Солдаты с радостью будут вспоминать казарму»; «Казарма – это наш общий семейный дом. Это наша кафедра. Что для священников церковь, то для нас казарма». Солдаты должны изучить, как наилучшим способом возделывать землю, как сеять и убирать хлеб, как производить молочные продукты и заготавливать лесные плоды, как заниматься ремеслами, как обращаться с женами и детьми, и после окончания службы нести все это в их медвежьи углы – вот кого не хватало подлиповцам: просветившихся солдат. А в Финляндии казарма «умственно и морально поднимала народ, как хорошие дрожжи поднимают тесто».
В главке же «Карокеп» богатый купец Ярвинен, «сладкий король», как его называла вся страна (подобного персонажа комментатору обнаружить не удалось), выросший из мелкого уличного торговца сластями и теперь способный пожертвовать сто тысяч марок на здание театра и местную газету, рассказал историю несуществовавшего страшного разбойника и душегуба, в результате религиозного переворота сделавшегося мультимиллионером-благотворителем и пламенным оратором, напоминающим, видимо, самого Григория Петрова.
Не могу не упомянуть забавную филиппику Петрова против увлечения молодых финнов новомодным футболом, однако в «Стране белых лилий» есть и поистине поэтические места, и можно только порадоваться, что в тех странах, в которых фактографическая сторона этого гимна не вызывает сомнений – в Болгарии, в Югославии, в Турции, – она переиздается вновь и вновь. Ибо Петров создал воодушевляющий миф, как пишут в послесловии Пекка Кауппала и Марина Витухновская: «Этот образ, как и другие образы и события, которые мы встречаем в книге, слагаются в яркую, убедительную, вдохновляющую картину. Картину подъема нации и воплощения мечты целого народа в быль».
Дело мифа – дарить надежду. Но мирить стремление крепнущей Финляндии к независимости и стремление Российской империи сохранить свою территориальную целостность – для этого требовалось прежде всего понимание интересов друг друга. Имперской власти следовало понять, что стремление Финляндии к национальной независимости не просто прихоть смутьянов и властолюбцев, но глубокая экзистенциальная потребность людей ощущать себя частью чего-то прекрасного и хотя бы потенциально бессмертного – для большинства людей это их идеализированная нация (национализм – светская религия). Либеральной же оппозиции следовало понять, что страх перед полной независимостью Финляндии вовсе не страх перед ее военной силой (Финляндия слишком маленькая, чтобы представлять опасность для России, повторял Г. Петров), а опасение запустить цепную реакцию распада, невозможную без нескончаемых войн (что мы сегодня и наблюдаем). К тому же и маленькая страна может заключить союз с могущественными державами, как минимум допустить их на свою территорию (что мы сегодня тоже наблюдаем). Не говоря уже о том, что на территории Финляндии находили приют всевозможные радикалы, включая террористов.
Требовалась очень умная и осторожная политика, чтобы примирить жажду национального самоопределения с желанием сохранить территориальную целостность империи.
Если только такая задача вообще была выполнима. Очень сомнительно, чтобы империя могла явить миру объединяющую грезу, которая бы перевесила социалистические и националистические фантазии. Такой грезы нет и поныне, а ни правящая элита России, ни либеральная оппозиция, похоже, даже и не понимали необходимости такой мечты, если судить по «Стране белых лилий» и по книге М. Витухновской «Финский суд vs “черная сотня”»: расследование убийства Михаила Герценштейна и суд над его убийцами (1906–1909)» (СПб., 2015).
Имя Герценштейна я узнал много лет назад, когда печальные родственные обязанности занесли меня на зеленогорское кладбище, что на Карельском перешейке, и там на самом краю над оврагом за жалкими советскими оградками высилась высокая стела, или широкий обелиск, явно из какой-то другой вселенной: в круглой нише поясная скульптура Скорби держала в руках запрокинутую голову со сколотым лицом. «Михаил Яковлевич Герценштейн», прочел я на стеле.
Брокгауз и Ефрон сообщали о нем малоромантические сведения: экономист, профессор, гласный московской городской думы, труды об ипотечном и поземельном кредите, о государственном страховании, об аграрном вопросе и национализации земли...
Теперь-то я понимаю, что за аграрные вопросы, а особенно за ответы вполне можно и убить, но в тогдашней тихой заводи от Калининграда до Владивостока убийство Герценштейна показалось мне проявлением не столько злобы, сколько идиотизма, как ни трудно их различить, эти взаимные стимуляторы. Только через много лет в «Красном колесе» я разглядел признаки морального негодования в словах одного из персонажей: какое отчуждение от страны нужно иметь, чтобы назвать поджоги помещичьих усадеб иллюминациями, типа того. Такое вроде бы уподобление Герценштейн употребил в своей думской речи.
И вот целых двести страниц о его убийстве.
Если совсем коротко, Герценштейн был депутатом Государственной думы от кадетской партии и совсем не радикалом, он как раз призывал более пылких коллег действовать в рамках законности и реалистичности. «Далеко не боец по натуре» (П. Н. Милюков); «Принадлежит к самой умеренной группе кадетов» (из справки секретной полиции). К необходимости «принудительного отчуждения» земли в пользу крестьянства он пришел чисто логическим путем, еще и «предостерегая правительство от стихийного крестьянского бунта»: «Вы хотите, чтобы зарево охватило целый ряд губерний?! Мало вам разве опыта майских иллюминаций прошлого года, когда в Саратовской губернии чуть ли не в один день погибло 150 усадеб?! Нельзя теперь предлагать меры, рассчитанные на продолжительный срок, необходима экстренная мера, а принудительное отчуждение и есть экстренная мера!»
Профессорская внешность, профессорская седеющая бородка, ни малейшей аффектации, и только изредка вспыхивают публицистические молнии, вспоминал Милюков. «И никому не известный депутат возвращается с кафедры, зажегши в сердцах одних – неискоренимую ненависть, в сердцах других – горячую любовь. Ему не простят “иллюминации” те, для кого в этом слове, вырвавшемся у депутата, воплотился корень зла, источник всех бедствий. Как дикарь считает доктора – причиной болезни»; «Вот он, провокатор, и к тому же еврей, вот он, смутьян, анархист и все что угодно...» К слову сказать, Герценштейн крестился в православие, чтобы жениться на русской женщине, как раз довольно радикальной, отведавшей даже тюрьмы и ссылки.
И вот 18 июля 1906 года во время его прогулки с семьей в Териоках (русифицированное название нынешнего Зеленогорска) в Герценштейна дважды выстрелили. Одной пулей был убит он, второй ранена в предплечье его дочь.
Перевезти тело в Петербург Столыпин запретил: «В Петербурге была предгрозовая обстановка, многие предприятия бастовали, продолжались восстания в Свеаборге, Кронштадте, на крейсере “Память Азова”».
Тем не менее убийство начала расследовать местная финская полиция. И вот тут-то началось самое поразительное. Пересказать это невозможно, это нужно прочесть – драгоценны воистину художественные подробности.
Итог же оказался лично для меня довольно неожиданным. Меня поразило, что Союз русского народа (СРН) нанимал для убийства политических противников совершенных обормотов, которые не соблюдали никакой конспирации, болтали, бахвалились, мелькали, так что разыскать их не стоило никакого труда. Но еще больше меня поразило, насколько откровенно высокие государственные чины препятствовали расследованию, иногда сочувствуя убийцам, а иногда опасаясь, что нити потянутся слишком высоко. Рассказ об этом крайне занимателен и очень грустен: бесчисленные циничные проволочки, беснования в печати и в суде: «Р-рус-с-ских патриотов выдают на не зависящий от России суд ее врагов! Кто в стране хозяин?!»
И после трехлетней мороки высочайшее помилование.
Это было хуже, чем преступление, это была ошибка. Поводов для общественного негодования этот процесс дал множество, но принес ли он хоть какую-то пользу государству, точнее, власти? Или хотя бы конкретно императору?
Император пренебрег одним из важнейших уроков Макиавелли: не наноси малых обид, ибо за них мстят, как за большие; если хочешь обидеть, обижай так, чтобы тебе уже не могли ответить. А государь либеральную общественность в очередной раз больно унизил, но возможностей мстить отнять не сумел. Чем она и пользовалась до самой революции, во время которой черносотенцы монархию никак не защитили. Так и надо ли было нести репутационные потери ради таких никчемных союзников? Я говорю не о морали, а о целесообразности.
Это вопрос принципиальный: можно ли было сохранить монархию, опираясь на фашистов? Настоящих фашистов, а не шутов из СРН, способных только громить безоружных и беспомощных да стрелять в спину божьим коровкам вроде Герценштейна. Опыт Муссолини показывает, что да, можно, только в этом случае монарх делается декоративной фигурой при реальном фашистском лидере.
Если только он сам не сделается таким лидером. С собственными чернорубашечниками либо коричневорубашечниками, осуществляющими внеправовой террор, а потому свободными от законодательных ограничений, которым непременно должны подлежать полиция и армия. Если бы даже у Николая хватило ума и решимости на введение такой опричнины, это наверняка бы возмутило легитимные государственные органы: как бы императору не пришлось начать с террора в рядах собственных сторонников.
Все это интересная тема для альтернативной истории, но в ту пору еще ни одна европейская страна не дозрела до фашизма. Нужно было пройти через остервенение Первой мировой и воочию увидеть беспримерный цинизм и безжалостность врага, чтобы решиться на сопоставимые цинизм и безжалостность.
Пуститься на такое первыми могли только революционеры. В полном соответствии с пророчеством Ницше: придя к власти, революционеры установят неслыханную диктатуру, ибо они лучше всех знают, как только и можно справиться с такими, как они.
Между молотами и наковальнями
Роман Антти Тимонена «Мы – карелы» (Петрозаводск, 1972) старается разглядеть историю Гражданской войны в Карелии глазами «маленького человека», затянутого в эту мясорубку: «Сперва пришли финны, это были белые. Потом – свои, карелы. Они называли себя красными, но были в английских мундирах. Потом приходили русские, тоже белые. Потом опять пришли финны, теперь уже красные. За ними – снова белые финны, затем русские, но уже красные русские. Теперь в их деревне стояли солдаты Ухтинского правительства. Говорят, что они не красные и не белые. А кто они, поди знай...» И пока автор смотрит на сражения, мобилизации, экспроприации и казни глазами рядового участника, никаких движущих исторических сил не разглядеть – для этого ему приходится делать публицистические отступления.
«Уже в 1895 году в Финляндии, входившей еще в состав Российской империи, буржуазно-националистические круги приступили к разработке программы действий в отношении Восточной Карелии. В ней говорилось о важности духовного воссоединения Олонецкой и Беломорской Карелии с Финляндией».
И как в романе на попытки военного воссоединения реагируют простые люди?
«Что народу надо? Народ хочет жить в покое, пахать землицу и ждать, что ему бог пошлет. Обещать-то все мастера. Хлеб народу все обещали. Ухтинское правительство обещало. Финны обещали. Большевики тоже обещали. Юрки твердо знал, что их, карел, никто раньше не кормил и кормить не будет. Наоборот, все норовят что-нибудь отобрать».
Похоже, кто сумел бы накормить, тот и покорил бы несчастных крестьян, постоянно пребывающих на грани голодной смерти. И все «освободители» это понимали, однако накормить собственную армию им не удавалось, не отнимая последние крохи у местного населения в обмен на обещания светлого будущего.
Автор понимает интересы великих и малых держав: «К карельским и финским красногвардейцам у англичан было иное отношение, чем к русским: они стремились использовать карел и финнов для изгнания из Карелии засевших в приграничье белофиннов, так как за спиной белофиннов были немцы».
«А стариков тревожило одно – лишь бы в их деревне сохранился мир. Оружия у них ни у кого не было. Да и не нужно оно: оружием мира не добудешь. О том, что творится в мире, они знали мало и о политике судили своим умом. Самая большая опасность идет из Финляндии. Оттуда вся эта смута берет начало – так считали старики. Кабы перестали белофинны “освобождать” Карелию, настал бы мир, и карелы могли бы жить, как им хочется. Так и все эти войны, что велись в последние годы в этих краях, были с белофиннами, пришедшими оттуда, из-за границы. С ними воевали и англичане, и белые русские, и красные русские, и карелы, и красные финны тоже с ними воевали. Так что чем меньше будет проходить через деревню людей, идущих из Финляндии либо в Финляндию, тем спокойнее будет в деревне».
Так, возможно, и считали простые люди, привыкшие доверять только собственным глазам, хотя устранение «финского фактора» войну между красными и белыми, естественно, не прекратило бы, и в заслугу Тимонену нужно поставить то, что в глубоко советское время он не изображал белофиннов уродами и садистами. Их вожаки верят в свое дело и готовы за него ставить жизнь на карту, а один из них даже застрелился, когда по Тартускому договору Финляндия уступила Карелию Советской России. А многие и тогда не смирились.
«Говорили, что если правительство Финляндии собирается сидеть сложа руки, то пусть себе сидит, найдутся силы, способные поднять в Восточной Карелии народ на борьбу и оказать ему необходимую помощь. Позицию финляндских официальных властей изложил в своей речи на празднике какой-то министр, сказав, что сама по себе идея освобождения братьев-соплеменников прекрасна, но что в политике нельзя исходить лишь из эмоциональных побуждений, а следует учитывать реальные возможности, интересы нации и соображения безопасности государства. Министр уверял, что Финляндия будет уважать подписанный ею в Тарту мирный договор с Советской республикой».
Автор, правда, только упоминает «закулисную возню, которую вели дипломаты, разведки разных стран, тайные и легальные организации русских белоэмигрантов, разные карельские общества, финансовые тузы и государственные мужи». Но показывает и финские демонстрации под лозунгом «Руки прочь от Советской Карелии!». Упоминает и о том, что социал-демократические газеты, хоть и не питали нежных чувств к Советской Карелии, в то же время не одобряли и военного вмешательства в ее внутренние дела. «Зато правые газеты были настроены воинственно и трубили о сплошных победах. Они уже овладели почти всей Мурманской железной дорогой и окружили Петрозаводск». И в газетной войне большевики вроде бы уступали белым – «им явно не хватало воображения».
Ну, их классовую пропаганду мы и сами помним. Ясное дело, она никак не могла обольстить почти неграмотных крестьян и крестьянок с их именами Оссиппа, Мийтрей, Васселей, Онтиппа, Иро, Маланиэ, Наталиэ, Ёвкениэ...
Судьба каждого из них настолько неповторима, что становится ясно: научная история как история людей заведомо невозможна. Отдаленным намеком на нее может служить разве что хорошая историческая проза.
«Водораздел» Н. Якколы (Петрозаводск, 1972) в еще большей степени погружен в историю повседневности, будничного выживания, где, впрочем, находится место и радостям, и дружбам, и влюбленностям. Война, революция для крестьян – природные катастрофы вроде засух или заморозков, а пропагандистские штампы – гнет, независимость, братский народ, цивилизация, демократия, санитарный кордон против большевизма – бессмысленные звукосочетания. Необразованных людей трудно пленить абстракциями, это удел интеллигенции. Вот если бы кто-то пришел к ним не с лозунгами, а с хлебом...
«Они хорошо знали, когда созреет хлеб и его можно убирать, сколько бревен можно погрузить на панкореги (сани-волокуши. – А. М.), когда лучше всего ловится рыба, – но что такое революция, как власть от одного класса переходит к другому, они представляли смутно. Их мышление было конкретным, предметным, как у детей или первобытных людей. Чтобы освоить новое, они должны были сами испытать его, попробовать. Разобраться в запутанной обстановке того переломного времени, в перекрестных волнах быстро сменяющихся событий они были не в состоянии».
Зато они знали, как спасаться от этих событий: никому не верить и всегда держать дома ступу, чтобы приправлять обед толченой сосновой корой.
«В течение многих веков беломорские карелы жили как бы между двух огней: с одной стороны – гнет русского царизма, с другой – постоянная угроза нападения с запада. Выросшие среди девственной природы, на берегах бесчисленных озер и рек, не страшившиеся ни лютой стужи, ни тяжелого труда, миролюбивые земледельцы, корчевавшие в таежных дебрях свои поля, бесстрашные охотники, ходившие один на один на медведя, балагуры, всегда готовые пошутить и откликнуться на шутку, сказители и рунопевцы, мечтавшие в своих легендах и песнях о лучшей жизни, – они научились быть хитрыми, когда имели дело с царскими чиновниками, приходившими выколачивать из них подати, или с незваными гостями, пожаловавшими из-за границы. И как иначе этот маленький народ мог устоять перед теми, кто был сильнее и могущественнее? Так было и теперь».
Этот «вид снизу» раскрывает только будничную сторону истории, зато он убедительно показывает, как любой гарнизон, расположившийся в нищей деревне, неизбежно будет порождать вражду. Поскольку солдаты сами живут впроголодь, они неизбежно начнут отнимать продовольствие у крестьян, которые и без того живут под дамокловым мечом голодной смерти, начнут глушить рыбу, оставляя без оной местное население, станут реквизировать лошадей для военных нужд, а какой-то человек с ружьем, да и не один, захочет притиснуть местную девушку...
К тому же солдатам скоро надоедает деревенская нищета и скука, да еще и нависающая опасность, они начинают вспоминать, что они добровольцы, значит, и уйти могут добровольно, а при попытке их остановить с оружием в руках готовы и сами взяться за оружие...
Эта чистая власть земли, быта настолько убедительная, что начинаешь сомневаться, существует ли еще и власть мечты, которая и привела в Карелию добровольческие отряды.
В романе так много событий и почти лишенных физического облика персонажей, что понемногу начинаешь путаться, кто из них Ховатта, а кто Теппана, кто Доариэ, а кто Иро, и кто за кого и почему в этом клубке: финны красные, пуникки, и финны белые, лахтари, англичане и немцы, русские белые и русские красные...
Вот эту путаницу и распутывает монография М. Витухновской и А. Осипова «В пучине гражданской войны: карелы в поисках стратегий выживания. 1917–1922» (М.; СПб., 2021).
Это настоящее историческое исследование: перечень источников на трех языках занимает двадцать страниц мелким шрифтом. Пересказать книгу невозможно, поскольку историческая наука и занимается главным образом уточнением подробностей: «Переход на микроуровень – это характерная черта современной историографии. Этот подход может, однако, рассматриваться не только в географическом ключе: он предполагает и обращение к персоналиям».
Да, в книге имеются и яркие биографические зарисовки – найдись у карел свой Шолохов или Артем Веселый, и мы имели бы еще один потрясающий эпос. В котором снова было бы невозможно разделение на правых и виноватых, на трудящиеся массы и эксплуататоров, к борьбе между которыми и сводилась марксистская трактовка гражданской войны.
«Уже совершенно ясно, что в ожесточенных битвах участвовали не две (красные и белые) и даже не три (те же и зеленые), а гораздо больше разнообразных сил, каждая из которых должна быть пристально изучена».
«Тенденция последних лет, которой придерживаются и авторы этих строк, – это погружение в историю национального движения на уровне отдельных волостей и деревень; введение в научный оборот, помимо общегубернских, материалов волостных и уездных исполкомов, военревкомов и парткомов, позволяющих понять, какие процессы шли в каждой деревне или волости».
И здесь наконец-то становится ясна привлекательность марксизма: его примитивное разделение бесконечно сложного организма на несуществующие классы – идеальное средство для расчеловечивания противника, которому приписываются исключительно корыстные мотивы, – крестьянское восстание против реквизиций и мобилизаций непременно превращается в кулацкое, романтическая мечта об освобождении «братского народа» непременно предстает буржуазной авантюрой. Марксизм мешает понимать мир, но помогает его переделывать, то есть разрушать.
Здесь самое время оговориться, что эпитет «романтический» в политике далеко не комплимент. Романтизм, ставящий на первое место красоту, а не пользу, в искусстве, в науке часто приносит выдающиеся плоды, и финский культурный романтизм во второй половине XIX века произвел на свет самое настоящее «финское чудо» в архитектуре, в живописи, в музыке и даже в экономике. И тем более в фольклористике. До какой степени «Калевала» была открыта, а до какой воссоздана, можно обсуждать, но невозможно оспаривать, что именно Карелия подарила миру этот шедевр. Так что для поэтов и мечтателей было более чем естественно творить красивую грезу о бедном, но мужественном племени, сохранившем культурные истоки разделенных жестокой историей народов.
Для циников любые подобные фантазии смешны, но обвинить эти мечты в буржуазности способен только пошляк, для которого не существует бескорыстия: в этом отношении марксизм и есть концентрат буржуазности.
Культурные романтики умеют любить без обладания, но романтики политические стремятся именно к обладанию даже и без любви, мало беспокоясь о том, чем обернутся их объятия для предмета их страсти. Если в притче о Соломоновом суде настоящая мать была готова отказаться от ребенка, чтобы сохранить ему жизнь, то политические романтики готовы разрубить его, чтобы овладеть хотя бы частью: высокая мечта важнее мещанской заботы о судьбах маленьких людишек.
Тем более о них не станут беспокоиться так называемые великие державы, поглощенные высокими геополитическими и еще более высокими идеологическими интересами всемирного масштаба!
В Финляндии только что закончилась Гражданская война победой белых, поддержанных Германией. Маннергейм не желал этой поддержки, опасаясь впасть в зависимость и разделить судьбу могущественного, но слабеющего союзника, и в какой-то степени это так и произошло: Англия, продолжающая вести войну с Германией, начала с недоверием относиться к вмешательству Финляндии в карельские дела. Британский полковник Мур «поставил перед финским командованием ряд вопросов: являются ли финские части официально признанными правительством Финляндии и подчиняются ли ему; уверено ли правительство Финляндии в том, что завоеванные в будущем территории перейдут под управление Верховного правительства Северной области».
Конечно, антибольшевизм, казалось бы, должен был превратить всех белых в союзников, однако российские белые стояли за единую и неделимую и были против всякого сепаратизма и ирредентизма...
В самой Финляндии тоже демократическим путем пришли к власти силы, настроенные на примирение. Маннергейм не сумел убедить финскую политическую элиту принять участие в походе на красный Петроград, а новый президент Финляндии Каарло Юхо Стольберг «провозгласил целью внешней политики мирное сожительство с другими странами и урегулирование отношений с ними путем соглашения».
Это отсрочило новую войну на двадцать лет.
Война – продолжение политики... Как все, что повторяется бездумно, это неверно, скорее политика продолжение войны и подготовка к следующей. К сожалению, даже при самых благих намерениях, насколько таковые возможны в нашем грешном мире, границы на земле, а не на небесах могут изменяться только железом и кровью – чтобы проигравшая сторона назавтра же начала вынашивать мечты о реванше. Разумеется, подобным мечтам предаются лишь пассионарные меньшинства. Но они-то и составляют главные движущие силы всех конфликтов.
И финским белым пассионариям противостояли в первую очередь российские красные пассионарии, не собирающиеся ничего уступать без боя и готовые вести войну бесконечно, ставя на карту и собственную жизнь, не говоря уже о чужой. И финские добровольцы невольно оказались «своеобразным катализатором» еще далеко не прекратившейся внутренней Гражданской войны в российской империи: «Зажиточные крестьяне и середняки руками финских добровольцев мстили своим односельчанам за конфискации имущества и взимание налогов».
Жажда мести, однако, неизбежно направляется на человека с ружьем, ведь без него все обиженные сидели бы тихо.
Кстати сказать, по многим свидетельствам, именно зажиточные крестьяне чаще были сторонниками присоединения к Финляндии, и не в силу несуществующей классовой солидарности, а просто потому, что они были лучше осведомлены и лучше понимали деловые перспективы такого присоединения – тем более по контрасту с коммунистическим раем, который уже успели продемонстрировать большевики.
Их жестокая политика, в которую их тоже загоняло безвыходное положение, в сочетании с агитацией финнов и карел-перебежчиков осенью 1921 г. вызвали Карельское восстание, которое финские национальные энтузиасты, разумеется, снова пожелали поддержать.
«Занимая в целом нейтральную позицию, правительство Финляндии не препятствовало организации на территории страны вооруженных отрядов для отправки их в Карелию», а на запрос в сейме социал-демократического депутата Таннера, известно ли правительству, что в Финляндии ведется запрещенная деятельность по оказанию помощи населению Восточной Карелии, премьер-министр Веннола ответил, что восстание в Восточной Карелии вызвано внутренними причинами, и Финляндия не принимает в нем никакого участия. Веннола отрицал также переход границы какими-либо частями и сам факт их формирования на территории Финляндии».
Обычное дело.
И что в итоге?
«В карельской драме не было выигравших; на этом небольшом пространстве к концу войны оставалась выжженная земля – заросшие поля, разгромленные усадьбы, опустевшие хлева и голодающие люди. Десятки тысяч жителей края оставили родные места и вкусили на чужбине горький хлеб беженства».
Но на этой выжженной земле национальную карельскую автономию под именем Карельской трудовой коммуны учредили все-таки финны, только не белые, а красные, бежавшие после поражения в Гражданской войне из Финляндии в Советскую Россию.
Но это совсем другая история, закончившаяся для их лидера Эдварда Гюллинга на полигоне «Коммунарка» в 1938 г.
Зато 8 июня 1970 г. Советская набережная в Петрозаводске была переименована в набережную Гюллинга.
Фольклористы и авантюристы
Элиас Лённрот – всемирно известный составитель, а отчасти, возможно, и создатель знаменитой «Калевалы», помимо чего он был выдающимся фольклористом и составителем тоже весьма значительного сборника песен «Кантелетар». А кроме того, профессором финского языка, автором учебников для народа, врачом и на редкость симпатичным человеком, что помогало ему завоевывать доверие хранителей угасающих остатков фольклорных сокровищ во время его странствий по лесам и озерам в поисках этих фрагментов и рудиментов. Вот об этих его странствиях и можно прочесть в книге «Путешествия Элиаса Лённрота: Путевые заметки, дневники, письма 1828–1842 гг.» (Петрозаводск, 1985); перевод с финского (первый перевод!) В. И. Кийранен и Р. П. Ремшуевой, стихи в переводе О. Мишина. Научный же редактор и автор вступительной статьи – Унелма Семеновна Конкка, поэтесса, прозаик, переводчик, фольклорист, кандидат филологических наук и член Союза писателей СССР с 1981 г. с боевой советской биографией. Родилась она в деревне Конккала Шлиссельбургского уезда в семье зажиточного ингерманландского крестьянина Симо Конкка (отсюда отчество Семеновна), всячески поощрявшего к чтению детей, из двенадцати которых выжило семеро; Унелма была десятой.
Во время Гражданской войны сводный брат Унелмы Микко воевал против большевиков в родственной Эстонии, из-за чего отцу белогвардейца после ареста (взяли в заложники) и бегства из-под стражи пришлось скрываться в Финляндии, которая тогда была совсем рядом, зато вместо него взяли в заложницы его жену Катри, а их дом заняли два коммуниста. После этого Симо тайно вернулся на родину и, скрываясь, с помощью старшего сына сумел вызволить мать семейства из-под ареста, после чего они с маленькими детьми лесными тропами добрались до Финляндии. Эти приключения брат Унелмы Юхани, сделавшийся известным финским писателем, изобразил в романе «Огни Петербурга», изданном в Петербурге в 2014 г. через пятьдесят пять лет после финского издания (перевод и комментарии – Якуб Лапатка).
Юхани и после Тартуского мирного договора 1921 г. остался в Финляндии, не воспользовавшись амнистией, а родители вернулись обратно в Советскую Россию, где 21 августа и родилась Унелма. Симо и при большевиках с участием всех детей сумел восстановить хозяйство, но во время коллективизации не только сам отказался вступить в колхоз, но и публично доказывал, что сельское хозяйство не может быть коллективным. В результате в 1931 г. семью Конкка раскулачили, отца и мать с детьми Урхо и Унелмой выслали в Сибирь. К счастью, после двух лет ссылки матери с детьми разрешили вернуться из Сибири, но ехать пришлось не домой, так как родной дом был конфискован, а в Карелию в село Ругозеро, где старшая сестра Унелмы Хилма работала учителем. Отца же, наоборот, из Западной Сибири сослали еще дальше на восток, где он и умер в 1933 г.
Затем Хилму перевели учительствовать в село Реболы, там Унелма окончила седьмой класс, а в 1936 г. перебралась в Петрозаводск, где после рабфака поступила в Педагогический институт. В 1939 г. в связи с советского-финской войной учебу пришлось прервать, а 1940-м она продолжила образование в Карело-Финском университете, преобразованном из Педагогического института. Годы войны провела в Удмуртии, работала в подсобном хозяйстве Ижевского оружейного завода, так что Петрозаводский университет окончила только в 1946-м. Затем преподавала русский язык и литературу в Тарту, в карельском поселке Ухта, а после аспирантуры по фольклористике в Институте мировой литературы двадцать лет проработала в Институте языка, литературы и истории Карельского филиала АН СССР, где в 1966 г. защитила кандидатскую диссертацию «Карельская сатирическая сказка», впоследствии переработанную в монографию.
У. Конкка опубликовала также два тома карельских сказок, записанных на местных говорах, что превращает их в источники изучения карельского языка. Унелма Конкка была настоящим продолжателем дела Лённрота, занималась собиранием фольклорного и этнографического материала в различных районах Карелии, а в 1975 г. подготовила к печати книгу о причитаниях «Поэзия печали. Карельские обрядовые плачи». Работа получила высокую оценку ведущих российских фольклористов Путилова и Чистова и была рекомендована в качестве докторской диссертации, но по идеологическим мотивам (видимо, в причитаниях по умершим не хватило классового протеста) была зарублена и вышла через десять лет в Финляндии с заменой «Поэзии печали» на «Вечную печаль», а на русском языке лишь в 1992-м – после краха исторического материализма.
В России нужно жить долго.
В довершение Унелма Конкка получила известность в качестве поэта и прозаика, пишущего на финском языке под псевдонимом Катри Корвела. Ее муж Пекка Пертту и сын Арви Пертту тоже писатели. Так что ингерманландский крестьянин-книгочей Симо Конкка породил целую писательскую династию, начиная с Юхани Конкка, которого я уже упоминал.
Его «Огни Петербурга» – не претендующий на стилистическую изысканность бесхитростный рассказ о предреволюционном пригородном детстве: простые радости и горести, сельскохозяйственные труды, первые наивные влюбленности, романтические и не очень... Если не знать, чем дело обернется, можно и не расслышать раскатов приближающегося извержения: то отец в Петропавловской крепости вполголоса сообщает, что похоронены в соборе величайшие угнетатели, а в казематах томились благороднейшие люди России, то на Токсовских высотах начинают строить огневые точки с амбразурами, направленными на Финляндию (уже тогда опасались, что территорией Финляндии воспользуется Германия), то мальчишку в училище дразнят чухной, то старшее поколение сердится на младшее, охотно заигрывающее с русскими девушками и парнями; вот уже юный активист ведет агитацию против большевиков во время выборов в Учредительное собрание – они, дескать, всех заставят жить в одном бараке и есть из общей лохани...
А вот вчерашний воришка заделался грозным чекистом, и большевики уже целыми группами расстреливают каких-то несчастных в траншеях, приготовленных для отражения немцев, и трупы закапывают так небрежно, что лисы растаскивают части тел по всем окрестностям, и народ начинает ждать избавителей-финнов – ведь большевики так слабы! Мать героя-рассказчика даже одевается по-праздничному, чтобы их встретить. А отец, скрываясь от ареста, сочиняет, путая русские и латинские буквы, грандиозный национальный проект, обращенный к «Его Высокому Величеству, Доблестному Королю Финляндии»: «Финской армии не составит труда занять Ингерманландию и Петербург. Девяносто процентов ингерманландских мужчин вольются в ряды наступающей армии. То же самое сделают мужчины Восточной Карелии, Олонца и Беломорской Карелии. Финляндия, Ингерманландия, Олонец и Восточная Карелия образуют федеративное государство, к которому может присоединиться и Эстония». Петербургу, оказавшемуся в центре нового государства, можно будет придать статус вольного города; русских в нем из-за голода осталось меньше миллиона, постепенно они будут растворены в европейском населении...
Такие Нью-Васюки крестьянин-книгочей сочиняет, прячась в подполье. Опасность смут заключается еще и в том, что они вынуждают невежественную массу браться за решение мировых вопросов. Образованный учитель противопоставляет этой грезе более умеренную, хотя, к сожалению, тоже не осуществившуюся: «Твоя программа полностью фантастична и, более того, не нужна. У нас нет никаких оснований надеяться, что Финляндия завладеет Ингерманландией. Как и ты, я верю в скорое падение советской власти и в то, что тогда наступит та самая великая демократия, которой мы так сильно радовались после Февральской революции. Пусть Финляндия держится за свою независимость, ничего не имею против. Но я считаю, что нам, ингерманландцам, лучше быть с великой и богатой Россией, чем с маленькой и бедной Финляндией».
Тогда Россия еще казалась богатой, но не было таких крепостей, которых не могли бы взять большевики.
А счастье, казалось, было так возможно!
«Малые народы, – продолжает учитель, – на протяжении всей истории растворялись в больших, и так будет продолжаться до тех пор, пока на земле не останется два-три больших народа. И чем быстрее обрусеют ингерманландские финны, тем лучше для них. Упершись в свою финскость, они немногое приобретут в будущей демократической России, а если обрусеют, то смогут занять высшие места как в управленческой, так и в культурной сфере».
И какая же греза взяла верх – ассимиляторская или сепаратистская? Никакая. Вернее, ассимиляция в конце концов произошла, но даже призрачные зародыши сепаратизма советская власть выжигала с такой свирепостью, что о высших руководящих местах не приходилось и мечтать – думать приходилось уже о физическом выживании.
Отцу-утописту и в Финляндии умные люди посоветовали никому не показывать свой прожект, тем более что короля в Финляндии не оказалось, а был всего лишь президент. А послужив поваром в ингерманландском полку, мечтатель и вовсе осознал, что воюет не за идеал, а всего лишь за меньшее зло, даже и для русских: «Образ правления в Финляндии – далеко не самый лучший в мире, да и вообще нет в мире самого лучшего правительства, даже и не пытайся искать такое. Но в Финляндии не сажают в тюрьму без причины, а особенно по таким ничтожным поводам, как здесь. Там не надо бояться, что однажды ночью придут и именем правительства конфискуют хлеб, картошку и скот, хотя, конечно, и там есть бедность и нищета, и несправедливости творятся».
Но чтобы примкнуть к меньшему злу, нужно сначала выбраться из когтей большего. Освобождение матери из лагеря, переход границы в промокшей и леденеющей одежде, бегство от патрулей под выстрелами – это целая приключенческая повесть. Не только увлекательная, как всякая история, в которой стоят на кону человеческие судьбы, но и грустная. Ибо очень уж правдивая. И с концом не таким уж хорошим: уже в Финляндии умирает от простуды маленькая сестренка рассказчика.
Который тут же спешит вступить в Северо-Ингерманландский полк, чтобы вернуться домой освободителем.
Боевые стычки с красными полностью дегероизированы, война выглядит опасной тягомотиной и бестолковщиной. На эти наскоки красные отвечают сожжением приграничных ингерманландских деревень, так что освободители, судя по всему, причиняют гораздо больший ущерб освобождаемым, чем их угнетателям.
Через несколько лет рассказчик еще раз нелегально пробирается через границу к родным и находит их в нужде, граничащей с нищетой. За эти годы вольнодумец отец уверовал в Бога и стал изъясняться проповедями, а старшие брат и сестра уверовали в социализм, изъясняются лозунгами и угрожают сдать брата органам – все это очень схематично и отдает агитпропом. Столетней давности зарисовки Лённрота выглядят гораздо более достоверными.
Он не романтизирует крестьян и рыбаков, с которыми ему приходится встречаться, но всегда подчеркивает их, при всей их бедности, гостеприимство и щедрость: отказываются брать плату за угощение. Но если на плате настоять, выглядят довольными. Жилища их очень чистые, даже если топятся по-черному, стены выскоблены до высоты человеческого роста, но украсить свой быт им нечем, кроме слов. Только в их рунах и появляется золото. Сват, отправляясь с женихом в дорогу, обыденное, казалось бы, дело, читает:
Дева Каве, дух природы,
Ты, хозяйка золотая,
ткань из золота сотки мне,
пелену создай из меди.
Лённрота и возмущали покушения на право людей говорить и творить на собственном языке.
«Для финнов побережье Руйя примечательно тем, что там кроме лопарей и норвежцев проживает примерно четыре тысячи человек, для которых финский является родным языком и которые, по всей вероятности, еще надолго сохранят его, несмотря на то что многие, даже просвещенные норвежские священники, усиленно пытаются заставить их читать по-норвежски. Сколько же еще веков должно пройти на земле, чтобы человек в своем культурном развитии достиг не только понимания того, чтобы считать свой родной язык самым лучшим, но чтобы признал и за другими народами такое же право и ни уговорами, ни силой не пытался бы заставлять их менять свой язык на чужой. Я осмеливаюсь также обратиться особо к норвежским священникам с вопросом, почему именно сейчас, когда они рьяно взялись за обучение лопарей закону божьему на их родном языке, по отношению к финнам поддерживается иной порядок? Только ли потому, что численность лопарей вдвое больше? Это не довод – и у слабого должны быть права, тому учат закон и евангелие. А может, причиной является их собственное нежелание учиться финскому, коли уж они владеют норвежским и лопарским? И это не причина, потому что четверо – восемь образованных попов конечно же с меньшими затратами труда и времени научатся говорить и читать на чужом языке, нежели это смогут сделать четыре тысячи необразованных простолюдинов. Или, может быть, норвежский язык приятней для слуха Господа, чем финский? <...>
Но зачем обращаться к высокообразованным священнослужителям Норвегии, когда тот же вопрос об обучении лопарей закону божьему и еще множество других вопросов можно было бы задать нашим попам. Мы привыкли жаловаться на то, что во время шведского насилия наш родный язык был притеснен, и тем не менее, как только посредством реформации освободились от латыни, очень скоро были раздобыты для народа и Библия, и прочие священные книги на финском языке. Если не что иное, то хотя бы чувство признательности за свершившуюся справедливость, выпавшую на нашу долю, должно было бы обязать нас признать и за лопарями такое же право. Но в действительности все произошло иначе. <...>
Примечательно то, насколько безуспешны и противоестественны предпринимавшиеся попытки отчуждения народа от его родного языка. Уже около ста лет – то ли умышленно, то ли, как хотелось бы верить, от полного неведения – относящихся к Финляндии лопарей пытались превратить в финнов, но не продвинулись в этом дальше того, что лопари Инари, коверкая язык, говорят по-фински, исключая детей и жителей деревень верховья Паатсйоки, не достигших даже такого умения. <...> Выше я говорил о несправедливом отношении наших предков к лопарям, добавлю лишь, что если бы кому-нибудь в будущем пришло в голову отлучить нас от родного языка, то это следовало бы считать справедливым наказанием детей за дурные поступки отцов».
А вот что Лённрот пишет о вепсах.
«Из тысяч форм забвения вряд ли найдется нечто более тяжело и угнетающе действующее на мои мысли, чем исчезновение, а подчас и полное забвение языка под воздействием другого. Подобное исчезновение языка – редкое явление, и тем ощутимее его значимость. Обычно происходит так, что язык малочисленной группы людей, территория которого со всех сторон окружена иноязычным народом, постепенно исчезает под воздействием языка последнего. Так же происходит на осеннем озере: его берега и мелкие заливы замерзают раньше, затем лед постепенно охватывает все большее пространство, а через некоторое время сковывает все озеро. И наоборот, существуют примеры, показывающие, что язык меньшинства в окружении других языков может просуществовать длительное время, поскольку ни один из соседних языков не обладает достаточной силой, чтобы вытеснить его.
Кроме того, отсутствие письменности и официального использования языка ускоряет его гибель, подобно тому как отсутствие фундамента и угловых камней сказывается на прочности дома. Основу языка составляет литература, которая способствует его длительному сохранению, и если она не сумеет предотвратить исчезновения языка, то все же сохранит в себе его прекрасные приметы. Так обстоит дело с греческим, латынью, санскритом и другими древними языками, все еще живущими в литературе, хотя сами они уже давным-давно канули в Лету. О том, как литература упрямо стремится сберечь язык от поглощения его другими, наглядно свидетельствуют продолжительная борьба между латынью и итальянским языком, имевшая место в средневековье, а также нынешнее хитроумное правописание во французском и английском языках, которое представляет собой в основном не что иное, как своего рода консервативность литературы».
Но вряд ли Лённрот мог предвидеть, что борьба за языки может дойти до кровавых столкновений.
Два памятника
«Мемуары» Карла Густава Маннергейма (М., 1999) я в свое время читал с чисто академическим интересом – дела давно и навсегда минувших дней. Войны между великими державами более невозможны: не говоря о ядерном оружии, все, что можно завоевать, дешевле купить. И приобретать сферы влияния, как снова выяснилось, означает приобретать врагов, ждущих случая отомстить хозяину. И это было бы чистой правдой, если бы политики руководствовались выгодами, как нас учат пошляки. Но мерин Холстомер лучше понимал человеческую природу: тот, кто про наибольшее число вещей говорит «мое», тот считается у них счастливейшим, хотя и не имеет от этого никакой прямой выгоды. Или, переводя на более примитивный, но точный блатной язык, понты дороже денег.
Поэтому при перечитывании книги Маннергейма я выделял уже не «важные», но поучительные факты из той картины, которую счел нужным оставить миру герой множества оспаривающих друг друга биографических повествований. Любопытно, что один из отцов независимой Финляндии необыкновенно тепло вспоминает Николаевское кавалерийское училище и свою службу в кавалергардском полку, особенно караулы в Зимнем дворце: «В эти минуты мне казалось, что я прикасаюсь к частичке истории России»; «Незабываемое впечатление производило празднование Пасхи»; «...я больше нигде не слышал ничего похожего на могучие русские басы»; «щедрая русская натура»...
Похоже, барон служил еще и с душой, и звание генерал-лейтенанта для него не сделалось бы потолком, если бы не революция. Он едва ускользнул от одуревшей толпы, гонявшейся за офицерами, но и в Финляндии убедился, что революционный водоворот захватит и его родину, – это вопрос времени. Тем более что своеволие и беззаконие собственных красных находило поддержку у разложившихся русских частей. Что в конечном счете помогло белым, ибо позволило им гражданскую войну объявить Освободительной, чтобы было легче проводить агитацию среди крестьян: зарубежная поддержка всегда идет во вред оппозиционным силам.
Маннергейм согласился стать главнокомандующим при условии, что сенат не станет просить помощи ни у Швеции, ни у Германии, и его решимость, быстрота и натиск принесли первые успехи его кое-как вооруженным частям. Но среди военных драматических эпизодов возник политический: по просьбе финского правительства Германия пообещала начать интервенцию для подавления мятежа. Таким образом возникла угроза международному авторитету Финляндии и опасность быть втянутой в еще продолжающуюся Мировую войну на стороне Германии, а также опасность того, что «будет оскорблено национальное самосознание финнов, вследствие чего может возникнуть взаимная неприязнь, которая не исчезнет в течение столетий». В итоге немцы приняли предложение Маннергейма подчинить германские части финскому командованию.
«Зато после победы, – пишет Маннергейм, – сенат решил передать формирование нашей армии в руки немцев», в результате чего главнокомандующий немедленно оставил свой пост. Стремление обрести могучего союзника привело к тому, что завоеванная независимость была практически принесена в жертву. Мало того что с Германией был заключен кабальный договор, но Финляндия в глазах Антанты предстала союзницей Германии и едва не сделалась вместе с нею проигравшей стороной. Урок, к которому в погоне за сиюминутными выгодами никто не прислушается: победивший покровитель порабощает, побежденный увлекает в падение вместе с собой.
Любопытны разговоры о России в британском министерстве иностранных дел. Некоторые «считали, что Россию необходимо раздробить на части, но, как это сделать, они не могли пояснить», а в целом правительство Великобритании «плохо <...> представляло угрозу большевизма для всего мира». Шашни с Германией не только вызвали трудности с признанием независимости Финляндии странами Антанты, но и через двадцать лет Сталин ссылался на этот прецедент. «Вот как долго сказывались последствия того, что сенат когда-то попросил помощи у Германии!»
Маннергейм, по его словам, думал не только о том, как достичь победы, но и о том, как обустроить прочный мир. На посту регента он издал указ об освобождении участников мятежа, кроме совершивших тяжкие преступления. Зато советских красных он считал серьезной опасностью для всей европейской цивилизации, хотя в финской элите ему поддержки не хватало.
«Целью левых было полное разоружение, и в 1921 году социалистам удалось отложить принятие нового закона о воинской обязанности до очередных выборов. Позиция центристов выражалась в стремлении к уменьшению тягот воинской повинности и явном нежелании идти на те экономические жертвы, которые были необходимы для содержания военного аппарата». Так борьба за военный бюджет и усиление вооруженных сил сделалась одной из важнейших забот Маннергейма до самой Зимней войны, тогда как, например, председатель социал-демократической партии Вяйнё Таннер печатно уверял, что для самостоятельности страны важнее экономическое процветание, а для безопасности есть договоры (которые каждый сильный игрок нарушал, когда это было выгодно), есть Лига Наций (которую каждый сильный игрок старался использовать для обретения преимуществ).
Но в конце концов опасность осознали и левые силы. В приближении неизбежной войны все потенциальные противники стремились улучшить свои стартовые позиции и, следовательно, потеснить других. И Финляндия старалась не рассердить ни Германию, ни Россию: рассердить одну из них означало попасть в безраздельную зависимость от другой. А какой из соперников внушал меньше страха – видимо, тот, кто пока что успел меньше развернуться.
Мы часто повторяем, что Советский Союз был плохо подготовлен к войне, но, по словам Маннергейма, плохо была подготовлена и Финляндия – она сумела так долго продержаться лишь, по его же словам, благодаря стойкости войск и тактическому мастерству командного состава. (Готовность советских войск сражаться в безнадежной ситуации его, впрочем, тоже поражала, подобные примеры он мог припомнить лишь в истории древних народов.) Хорошо к войне подготовилась Франция – одна линия Мажино чего стоит! – и вступление немцев в Париж состоялось примерно через месяц после начала боевых действий. Так что подготовленностью немцев можно было бы только восторгаться, если не знать, что через пять лет их страна будет перемолота в щебенку.
Хорошо подготовился к войне тот, кто сумел ее избежать.
В первой, Зимней, войне последние надежды на то, что речь идет лишь о стратегических территориях, а не о поглощении, разрушило объявление о будущем «народном» правительстве Финляндии во главе с эмигрантом О. В. Куусиненом, «одним из руководителей мятежа», что подарило финнам еще один козырь в будущей Войне-продолжении: «Советское правительство в своем заявлении признало право восточных карел воссоединиться со своими финскими соплеменниками». Маннергейм лишь упоминает о своем противодействии выдаче еврейских беженцев, которых в Германии явно ожидал «неблагосклонный прием», хотя он вроде бы еще не знал, до какой степени неблагосклонный, но подробно пишет о некоем карельском экономическом чуде, которое под властью военной администрации развернулось в Восточной Карелии. Забыв, естественно, упомянуть о концентрационных лагерях для национально неблагонадежных. (К сожалению, в борьбе за надежный тыл Советский Союз тоже не церемонился с не внушающими доверия меньшинствами – когда говорят пушки, никто не думает о рубцах в исторической памяти пострадавших.)
Зато вполне можно поверить в довольно скоро возникшее стремление Маннергейма изолироваться от Гитлера, не участвовать в общих операциях (тем более что этого в массовом порядке не желали и финские солдаты) и не наносить удары по советским объектам первостепенной важности (тем более что этого требовали и западные союзники СССР). Возможно, еще и поэтому руководство СССР не включило Маннергейма в число военных преступников – тех, кто «способствовал развязыванию войны или препятствовал ее завершению».
Остаться идеально незапятнанным в ту кошмарную эпоху можно было только в скиту, так что Маннергейм вполне заслужил свой конный памятник в Хельсинки на проспекте Маннергейма.
В его мемуарах история предстает героической стороной, а в книге В. Войонмаа «Дипломатическая почта» (М., 1984) – кулуарной. Автор – профессор-историк, крупный деятель Социал-демократической партии Финляндии, бессменный депутат парламента с 1919 г., дважды входил в состав правительства, а с 1941 по 1947 г. был председателем парламентской комиссии по иностранным делам. Книга состоит из его писем к сыну – финляндскому посланнику в Швейцарии:
18.3.1941
Паасикиви (будущий миротворец. – А. М.) не возражал бы против вступления в войну, если бы была уверенность в достаточно эффективной помощи немцев. Но ее нет. Он несколько раз повторил, что он старый друг Германии, и указал, что немецкая гегемония в нашей стране означает внутриполитическую фашизацию и что у него нет оснований отвергать помощь Германии, даже если мир и безопасность будут обеспечены таким путем не более чем на пару десятилетий. И все же «отчизны ради» сейчас нельзя идти ни на какой риск и кидаться, зажмурив глаза, в войну, результатом которой, останься мы одни, будет несомненный конец отчизны.
Он знает, что его голос – это глас вопиющего в пустыне. Даже Маннергейм, с которым у него был длительный разговор, уверен в помощи Германии и не боится войны.
О вербовке финских добровольцев в ряды СС (Маннергейм был крайне недоволен этими активистами, располагающими избытком времени и убежденными, что они лучше, чем правительство, понимают интересы государства):
22.5.1941
Группа (то ли 800, то ли 1200 человек) собрана под названием «егерского движения». Этих «новобранцев» обследовали немецкие врачи, и из 500 человек двое были отвергнуты, так как у них обнаружены «славянские черепа».
...
Германия вербует этих людей не для себя – ведь она даже не включает их в свою армию, – а для того, чтобы с их помощью подготовить фашизацию Финляндии – требование об этом она уже выдвигала. Дело это опасное, так как, получив нацистскую подготовку, эти господа в Финляндии будут действовать в пользу германской системы, а поскольку они будут одновременно гражданами и Финляндии, и Германии, никто к ним как гражданам Германии не осмелится притронуться. А это уже патентованное средство политического внедрения.
11.6.41
Взаимоотношения Германии и России напряжены до предела. В Финляндию непрерывным потоком идут немецкие войска.
...
Посмотрим, какую немецкую похлебку нам станут скармливать.
13.6.41
Если начнется война между Германией и Россией, Финляндия, пользующаяся поддержкой немцев, непременно окажется вовлеченной в нее и станет театром военных действий; присутствие немцев при всех условиях создает для нашей страны такую же опасность стать объектом бомбардировок, как и для других оккупированных Германией стран.
...
Вот до чего нас довели эти господа. Горстка людей сделала это под свою ответственность.
И это пишет далеко не последний человек в демократической системе! Где же хваленый демократический контроль?!
15.6.41
Мы всерьез «впряглись» <...> и приходится лишь удивляться тому, сколь всевластны пропаганда и массовая обработка в нашу «свободную» и просвещенную эпоху. С помощью нескольких лозунгов, вводящих в заблуждение сообщений и весьма сомнительной аргументации, но прежде всего путем разжигания шовинистических страстей народные массы водят за нос и толкают на любое безумие. В это нельзя было бы поверить, если бы это не было настолько явным фактом. Но самое-то примечательное заключается в том, что даже наиболее надежные круги, к каковым «я имею честь принадлежать», втягиваются в этот процесс легче всего. Лидеры запросто обводят массы вокруг пальца. Парламент заставляют поверить – а наиболее демократические фракции легче всего, что сокращение или даже ликвидация прав парламента – это «защита демократии» и что все теперь требует «защиты». Даже нападение можно самым естественным образом рассматривать как оборону.
19.6.1941
Мы сами опрометчиво бросились в объятия Германии. Вовсе не нужно было идти на все те уступки, которые были сделаны. Немцам не только не было оказано сопротивление, а напротив – их сюда перетащили.
...
Далеко не все его коллеги с этим бы согласились.
Далее пересказывается речь Таннера:
«Германия для нас – это противовес России. Неоправданно уже само существование России, и она должна быть ликвидирована».
Это тот самый Таннер, который совсем недавно был противником милитаризации: территории, приобретенные ценой потери авторитета Красной армии, были очень быстро утрачены, зато вместо миролюбивого социал-демократа СССР приобрел яростного врага, – таковы были плоды «военной целесообразности», плохо учитывающей психологическую сторону войны.
Снова о Таннере:
22.6.1941
В отношении России он был преисполнен ненависти и считал, что Ленинград следовало бы сейчас стереть с лица земли.
Да-с, это вчерашний голубь мира.
Вторжение Германии в Советскую Россию состоялось:
25.6.1941
В нашей фракции настроение было подавленным. Многие выражали сожаление, что финские солдаты не знают, чего ради они воюют. Младшие офицеры заявляют подчиненным, что теперь они идут на войну, чтобы отодвинуть установленные московским миром границы немного дальше прежних. (Да и я верю, что солдаты не понимали, в чем дело, так как сам видел сегодня в ресторане «Вихдин Сеуту» в Нуммела, как большая группа военнослужащих слушала передававшуюся по радио статью газеты «Ууси Суоми», выдержанную в отчетливо пронемецком и бесстыдно антишведском духе, и сколь растерянными выглядели эти демократически настроенные люди от того, что их заставляют драться за нацизм и гитлеризм.)
...
Однако Таннер не снял формулировку, согласно которой Россия своими действиями в последние дни «разрушила возможность сохранить мир» и т. п. (хотя я предложил убрать и ее, поскольку, на мой взгляд, мы сами отказались от возможности сохранить мир тем, что буквально зазвали немцев).
Удивительная самокритичность.
И вот – поражение, поиски выхода из войны с наименьшими потерями:
5.8.1945
Мне снова приходится с грустью констатировать, что, хотя мы и добьемся приемлемого мира, а может быть, как раз и поэтому группа неисправимых фанатиков – националистов и духовных приверженцев фашизма – получит повод для начала действий в старом духе – для виновников войны делом их жизни является доказать, что они все-таки были правы.
Известное дело, каются только невиновные.
Урхо Кекконен, бессменный президент Финляндии на протяжении четверти века, уже в 1944 г., однако, призвал финнов не допускать и мысли о реванше, налаживать доверие и сотрудничество с «ведущей европейской державой», думать о собственных национальных интересах и не становиться фигурами в чужой игре.
И Божья благодать сошла на трудолюбивую добропорядочную страну, а памятник миротворцу Паасикиви высится напротив памятника полководцу Маннергейму. Памятник, к сожалению, абстрактный, не поймешь, кому и за что, кавалерист Маннергейм впечатляет и запоминается несравненно сильнее.
Уроки извлеченные и неизвлеченные
Карл Хенрик Мейнандер – известный финский историк, и его книга «Финляндия, 1944: война, общество, настроения» (М., 2014) посвящена году выхода Финляндии из войны с СССР. «Цель настоящей книги – свести воедино существующие знания о войне, обществе и настроениях 1944 г. в синтез, который покажет роль Финляндии и Балтийского региона в завершающей стадии Второй мировой войны», – пишет автор в обращении «К русскому читателю». «Терпеливый читатель узнает, каковы были, на мой взгляд, уроки, которые наши народы и государства извлекли после поворотного пункта, когда кровавый конфликт сменился длительным примирением, и поныне царящим в наших добрососедских отношениях».
«Народ Финляндии волей-неволей осознал, что нужно всерьез учитывать стремление восточного соседа обезопасить Ленинград. Кремлевские властители, в свою очередь, получили доказательство того, что в Финляндии им дорого обойдется желание добиваться своих целей при помощи насилия. Эти взаимные уроки оказались полезными для обеих стран вплоть до наших дней».
Я не могу сказать, что уроки истории ничему не учат, нет, они не учат только тех, кто в первую очередь и нуждается в этих уроках – фанатиков и авантюристов, которые и запускают неостановимые лавины войн. Когда-то я прочел в социологическом исследовании А. Г. Амбрумовой, что главной психологической особенностью личностей, склонных к насильственным преступлениям, является не агрессивность, а гипероптимизм: когда обычные люди испытывают страх, эти избранники судьбы ощущают бодрость. А потому история дает нам противоположные уроки.
Самое интересное для российского читателя в книге «Финляндия, 1944» – какой виделась картина по другую сторону фронта Войны-продолжения.
Президент Финляндии Тарья Халонен во время одного из своих зарубежных визитов в 2005 г. заявила, что Финляндия во Второй мировой войне вообще не участвовала, а вела свою отдельную войну и финские политики, а затем и историки с самого начала старались дистанцироваться от гитлеровской Германии, что делает честь их политическому вкусу и дальновидности. Примерно с этого Мейнандер и начинает: если бы не начатое зимой 1940/41 года тайное сотрудничество с Германией, то Финляндию вполне могла бы постигнуть участь Польши, подвергнутой «растерзанию с двух сторон», а Германия рано или поздно все равно бы установила контроль над Лапландией и над Аландскими островами, «чтобы гарантировать себе доступ к природным ресурсам на севере».
«Когда финская армия в декабре 1941 г. заняла заранее оговоренные позиции на Карельском перешейке и в Советской Карелии, финское командование прекратило наступательную войну, сведя к минимуму активные военные действия. Кроме того, Финляндия в противоположность другим государствам-союзникам Германии отказалась подписать с ней политический договор. Это дало финскому правительству возможность называть свое участие в нападении на СССР сепаратной, обусловленной национальными причинами оборонительной войной – утверждение, которое применялось все чаще после того, как удача отвернулась от Германии зимой 1942/1943 года».
Мейнандер не называет позицию финского правительства правильной, он лишь указывает на обстоятельства, которые позволяли ему ее применять. И притом «все чаще» – по мере того как Германия двигалась к поражению. Но у этой позиции были и психологические причины – антинацистские настроения народа. «Когда посол Германии в Хельсинки Виперт фон Блюхер со всей ясностью констатировал, что финны не восприимчивы к нацистской пропаганде, что они ни при каких обстоятельствах не выдадут Германии своих сограждан-евреев – и потому в Финляндии нет “пятой колонны”, способной на государственный переворот в целях предотвращения финского сепаратного мира, – Гитлер в это поверил, в частности, потому, что такой расклад подтверждала оценка военной ситуации генералом Вальдемаром Эрфуртом, немецким связным офицером в финской ставке главного штаба в Миккели».
Финны не были идеологическими союзниками Гитлера, они и Советскую Россию ненавидели по разным причинам, и только поэтому фюрер сравнительно легко примирился с «отдельным выходом» финнов из «отдельной войны».
«Когда так называемая “финская мирная оппозиция” в конце лета 1943 г. конфиденциально обратилась к президенту Рюти с просьбой о заключении мира и содержание их письма стало достоянием общественности, немецкое командование разработало конкретную стратегию действий, утвержденную Гитлером в конце сентября. Несмотря на недавние жесткие акции немцев в Италии, а затем и в Венгрии (военный переворот, марионеточное правительство. – А. М.), эти распоряжения не содержали никаких карательных мер против северной страны-союзницы. Лапландская армия была вынуждена отступить на север, чтобы обезопасить доступ к никелевым рудникам в Петсамо».
Самое интересное здесь то, что в Финляндии во время судьбоносной войны была возможна мирная оппозиция! При этом на финское правительство воздействовали не только поражения немецкой армии, но и «все более резкие требования антигитлеровской коалиции заключить сепаратный мир с СССР» – об этом факторе мы мало думали. Финны еще надеялись отыграть довоенные границы 1939 г., используя в качестве козыря Северную Карелию, но Кремль об этом и слышать не хотел, а принять такую уступку финский парламент был еще не готов. Не исключалась и месть немцев за «предательство», которую было осуществить тем легче, что Финляндия радикально зависела от зерна и оружия из Германии и ее стран-союзников. Финляндия, однако, еще более упорно отказывалась заключать с Берлином политический договор, тем более что по неофициальным каналам удалось узнать, что Москва уже не требует безоговорочной капитуляции. Германия пыталась удержать разбегающихся союзников лозунгом «Крепость “Европа”» – Германия, дескать, не ведет захватническую войну, а защищает всю европейскую цивилизацию от русских варваров, но держаться за проигрывающего «защитника», который еще вчера был оккупантом, охотников было мало.
Сталин же, видно, придерживался кондового мнения советской пропаганды, что в 1918 г. финская буржуазия расправилась с революцией при помощи Германии, а теперь еще и превратилась в ее окончательного вассала, и все усилия Финляндии держаться от Германии как можно дальше не произвели на него желаемого впечатления. В Тегеране же Сталин открыто заявил Рузвельту, что, по его мнению, финская армия обращалась с русскоязычным населением Северной Карелии не лучше немцев. «В этом утверждении, видимо, сочетались сознательное преувеличение и самое настоящее незнание. Более 17 тысяч советских военнопленных умерло в Финляндии в первую военную зиму 1941/1942 года. Иными словами, их смертность превышала 30 %. Количество умерших в концлагерях для гражданских лиц в Северной Карелии также было велико. Однако это объясняется не попытками систематического истребления советских граждан, а острой нехваткой продовольствия в Финляндии, которая в сочетании с пассивностью руководства, всеобщей скаредностью и нежеланием помогать тяжело отражалась как на советских военнопленных, так и на других интернированных группах населения в финском обществе. Истощение грозило, например, инвалидам детства и лицам, страдающим тяжелыми психическими расстройствами». Эта точка зрения автора на самую горькую страницу Войны-продолжения, вероятно, будет принята российскими читателями с наибольшим сопротивлением, несмотря на несколько трогательных эпизодов обращения финских крестьян с переданными им работниками-военнопленными.
«Обвинения Сталина против Финляндии были в духе всей Тегеранской конференции. Ее ключевыми словами стали “вторжение”, “капитуляция” и “ликвидация”. Нетрудно догадаться, который из лидеров рекомендовал “ликвидацию”». Позже Сталин, правда, проявил к Финляндии некоторое великодушие – за воинское мужество. Но границы 1940 г. не обсуждались, и репарациями финны тоже должны были заплатить «за нанесенные обиды».
«Почему с Финляндией обошлись более милостиво, чем с Польшей, географическое смещение которой к западу было обозначено на карте тремя спичками? Очевидно, причина крылась в том, что Сталин в любом случае рассчитывал после заключения мира крепко держать Финляндию в руках. В том, что касается политики безопасности, это так и произошло». А Рузвельт относился к Финляндии неплохо за ее стойкость и готовность не перекрывать Мурманскую железную дорогу, но в марте 1944 г. он потребовал от финнов как можно скорее порвать с Германией и договариваться с русскими. «Президент Соединенных Штатов Америки не был склонен в деталях размышлять о границах малоизвестных государств в Восточной Европе и на Балканах. Как тогда, так и в наше время в Вашингтоне больше всего интересовались тем, как бы сохранить и укрепить свою власть на мировом рынке». Черчилля же, по мнению автора, Финляндия как суверенная держава интересовала лишь в качестве малозначительной фигуры в борьбе за выживание Британской империи. В отличие от США, Великобритания в декабре 1941 г. объявила Финляндии войну, уступая требованиям Советского Союза и желая наказать Финляндию за военное сотрудничество с Германией: «Финнам оставалось удовлетвориться тем, что они вообще сохранили государственный суверенитет».
Гестапо сумело отправить в Берлин подробный отчет о тегеранских переговорах, и германский МИД рекомендовал всем своим представительствам на встречах с правительствами и журналистами изображать эти переговоры как циничную сдачу континентальной Европы Советскому Союзу. И германский посол фон Блюхер тоже выразился однозначно: «Единственным спасением Финляндии станет победа Германии». Аргумент подкреплялся поставками средств противовоздушной обороны. Трудно сказать, действительно ли верхушка рейха верила в возможность победы или просто оттягивала расплату. А главным воротилам, возможно, и впрямь был свойственен гипероптимизм – иначе они не ввязывались бы в столь рискованные предприятия.
Насколько разрушительными были советские бомбардировки Хельсинки, советские и финские источники расходятся, в любом случае это были грозные предупреждения. Но удивительна избирательная цензура при освещении этих событий: шведскоязычной прессе Финляндии дозволялось больше. «В течение всей Войны-продолжения органы цензуры с трудом сдерживали пафос социал-демократической и шведской либеральной прессы, чьи прозападные настроения нередко вызывали у немецких соратников Финляндии сильное раздражение». Да, это крайне непривычно – такая свобода слова во время войны, военная цензура, с трудом сдерживающая симпатии к противнику... Но если бы к выразителям таких симпатий «были бы приняты меры воздействия, это лишь усилило бы инсинуации против правительства Финляндии и подозрения в том, что оно ужесточает цензуру, полностью подчинившись Германии». Вот до какой степени правительство стремилось продемонстрировать свою независимость от Германии. «К тому же в Финляндии свободно продавались газеты из Швеции, которые почти можно было считать фактором общественного мнения в стране».
«Общественное мнение страны давно уже признавало необходимость мира, но, как подчеркивалось, лишь “при условии сохранения нашей независимости и свободы”. Эта формулировка явно предназначалась также для власть имущих в Москве, Лондоне и Вашингтоне». Что же до германской и советской пропаганды, то и та и другая были «слишком тенденциозными и преувеличенными», чтобы быть действенными.
Наконец 21 февраля 1944 г. неофициальный посредник финского правительства Юхо Кусти Паасикиви получил от посла СССР в Швеции Александры Коллонтай предварительные условия мира: восстановление границ 1940 г., разрыв с Германией и интернирование немецких войск, если они откажутся добровольно покинуть страну, – прочие детали можно будет обсудить при встрече. Однако в Москве финских делегатов Молотов встретил предельно холодно: «Германия эту войну проиграла, а вы ее союзники». И стало быть, лопайте, что дают. Отдать Петсамо – это была еще мелочь, а до конца апреля требовалось выдворить или интернировать далеко не слабые части вермахта, еще через месяц демобилизовать половину финской армии и начать выплату контрибуций в размере 600 миллионов долларов.
Финны не решились принять эти условия хотя бы из-за нереальных сроков, что могло повести к новым санкциям вплоть до утраты суверенитета. Притом что и Германия могла начать войну в наказание за «предательство». А когда начальник финского генштаба Эрик Хейнрикс напомнил связному офицеру вермахта Вальдемару Эрфурту, что Финляндия не заключала официального пакта с Германией, немецкий генерал оскорбленно ответил: «Разве все эти годы мы не поставляли Финляндии оружие и сырье?» Каковы бы ни были юридические формальности, и вермахт, и немецкий народ расценят уход Финляндии как предательство и отступничество!
Но и Советский Союз внушал не меньший страх. Если к просачивающимся сведениям о советских лагерях можно было относиться как к пропаганде, то в 1939–1940 гг. перед глазами были Польша и Прибалтика, где «десятки тысяч людей были отправлены в лагеря или попросту казнены». А лица, принимающие решения, как раз и принадлежали к репрессированным сословиям (это в тысячный раз о «целесообразности» сталинских репрессий).
При этом вспоминали слова одного из идейных отцов финской нации Снельмана, предостерегавшего сограждан «от безрассудства в отношениях с Россией», напоминая, что «лишь нецивилизованный народ сражается до последнего бойца». «Но подобную мысль трудно высказать публично», – однажды посетовал премьер-министр Линкомиес, впоследствии объявленный военным преступником за свое промедление. Донести до народа эту мысль мог бы только Маннергейм, но маршал решительно отказался от поста президента: «Очевидно, Маннергейм не хотел рисковать своей репутацией спасителя нации». При этом «все больше прозападно настроенных политиков и других творцов общественного мнения критиковали правительство», – уже устаешь удивляться этой диковине – прозападным политикам во время войны с этим самым Западом. Еще в 1943 г. сформировался «фронт миротворцев», пытавшийся «путем намеренной утечки информации и регулярных сообщений для прессы Швеции достичь скорейшего разрыва с Германией и сепаратного мира с СССР». На чем давно настаивал Запад. Германия оказывала гораздо более серьезное давление, угрожая оставить Финляндию без поставок продовольствия (а страна уже и так хлебнула продовольственных карточек, черного рынка, мешочничества) и оружия (которого уже и так катастрофически не хватало). В итоге президент Рюти 26 июня 1944 г. подписал личное обещание Гитлеру не вступать в мирные переговоры без согласования с Германией. Этот документ «развеял представление о сепаратной войне», зато заключал в себе уловку: он становился недействительным при выходе Рюти в отставку, чем Финляндия и воспользовалась, когда после жесточайших боев, героических и с той, и с другой стороны, положение сделалось окончательно безнадежным: тогда президентский пост был передан Маннергейму, свободному от обязательств предшественника. Поскольку СССР не желал вести переговоры «с ненадежными группами оппозиционеров», а согласен был иметь дело лишь с правительством, «на которое можно положиться».
После этого в миротворческой оппозиции развернулась эпидемия карьеризма, поскольку самыми достойными кандидатами в новое правительство «они считали самих себя», но все-таки именно Маннергейм вывел Финляндию к худому, но спасительному миру через все опасности и хитросплетения, начавши с личного письма к Гитлеру, в котором объяснял, что Германия выживет, даже проиграв войну, а маленькая Финляндия «будет обречена на изгнание или истребление». Вероятно, за проявленную мудрость Маннергейм не был включен Сталиным в число военных преступников, а Рюти, отказавшийся скрыться за границей, был приговорен к десяти годам. Но в 1949 г. помилован, а в 2004-м на всенародном голосовании занял второе место после Маннергейма в качестве наиболее выдающегося деятеля в истории страны – ему явно помог ореол мученичества (это в тысяча первый раз о «целесообразности» репрессий).
Это лишь политическая канва, но «Финляндия, 1944» рисует картину, в которой находится место и культуре, и нравам, вплоть до эротических, алкогольных и криминальных.
Однако фантастическое мужество, проявленное обеими сторонами «на той войне незнаменитой», даже и после этой поучительной книги представляется необъяснимым. Напрашивается вывод, что современные войны в основе своей религиозные. Но финские памятники жертвам войны не выражают ничего бравурного – только достоинство и скорбь.
В конце 1944-го Паасикиви провозгласил, что независимых государств нет и право ничего не решает. А какие уроки наши народы и государства извлекли из той трагедии на сегодняшний день, читайте новости.
И вечный бой
Финляндия вышла из войны с Советским Союзом в сентябре 1944-го, а эхо еще звучит. Вяйнё Линна издал своего «Неизвестного солдата» лет через десять после замирения, но у нас его напечатали только в девяносто первом. И то сказать, за свои же деньги читать, как убивают русских солдат... (Советскими их никто в романе не называет – только «русс» да «рюсся».) Смотреть, как их мочит американец Рэмбо, это завлекательно, а вот когда за пулемет берется какой-нибудь Мякинен, начинает выходить слишком уж жизненно. Тем более что стилистически роман Линна ближе всего, пожалуй, к «Севастопольским рассказам»: сжатость, точность, полное отсутствие высокопарности. К тому же и рядовые солдаты, вчерашние, большей частью, крестьяне, и сами ее не выносят, напыщенные пропагандистские штампы они используют только насмешки ради: «Даешь Урал, ребята!»
Ни Великой Финляндией, ни Родиной-матерью их не проймешь, начальство и господ они постоянно кроют, уверяют друг друга, что лишь у них в Финляндии возможны такой бардак и презрение к простым солдатам, что в штабах думают исключительно о чинах и наградах, но при этом всякая попытка вести среди них антиправительственную пропаганду наталкивается на такое же пренебрежение: любая идеология отскакивает от них как от стенки горох, они верят только тому, что видят собственными глазами. И при этом стойко сражаются, убивая «руссов» без всякой жалости и погибая практически без ропота: они знают, что это почему-то нужно. Однако и ненависти к русским вызвать не удается никаким финским «комиссарам», русских скорее даже уважают за храбрость: бьются до последнего, в плен не сдаются.
В Петрозаводске кое-кто еще и влюбляется в гордую красавицу-комсомолку по имени Верукка, но когда молодого финского солдата убивает снайпер, все сразу же проникаются ненавистью к русским, хотя артиллерия выбивает во много раз больше. Однако бомбежки, артобстрелы – это как бы с неба, почти стихия, а тут кто-то долго выслеживал, выманивал, целился... И когда в отбитой у русских деревне финские рядовые видят убитого пленного, они немедленно убивают двоих пленных «товаритсей».
Это больше всего похоже на толстовскую роевую жизнь. На союзников-немцев им тоже вроде бы плевать – где-то их там колошматят, но рядовых как будто больше волнует, успеет ли «дойти» брага из краденого сахара. Когда перед наступлением хотят подбодрить солдат показательным расстрелом двух нарушителей дисциплины, у них возникает разве что желание подстеречь кой-кого из палачей. Зато когда солдаты наконец убеждаются, что война уже проиграна, а их продолжают гнать на убой, у них вместе с почти злорадством, направленным на собственную власть, начинает нарастать и ненависть к господам. Солдаты теперь бегут не просто из страха, но, так сказать, идейно. И когда взбесившийся офицер начинает стрелять по паникерам, те тоже берутся за оружие...
В общем, финны, похоже, вовремя запросили мира – еще немного, и у них тоже разразился бы свой Февраль.
При этом роман наполнен причудливыми характерами – один постоянно что-то тырит, другой глупо хихикает, третий носит с собой лук и уверяет, что это оружие будущего...
У нас бы такого не потерпели. И расстреливали у наших северных соседей с непривычными для нас сюсюканьями: со священником, с услужливым предложением огонька закурить последнюю сигарету, и даже к телам убитых сами же палачи бросились с почтительностью, будто к начальству, – по одной этой детали видно, что мы имеем дело с настоящим писателем.
Вот у Арто Паасилинны в его «Нежной отравительнице» (М., 2008) все не всерьез, и все-таки его герой, хулиган и забулдыга Каке Нююссёнен хвастается своим дружкам, тоже алкашам и полубандитам, Яри и Пертти, что «его дядя был настоящим полковником, крутым мужиком, который не раз попадал в переделку на войне, и что русские до сих пор произносят его имя шепотом, хотя старик уже лет сто, как помер». Гордость подвигами предков, стало быть, до сих пор живет на дне народной души. А на более глубокое социальное дно, чем эта троица, заглянуть трудно. Роман начинается с того, что она, троица, катит на краденой машине погулять на халяву и учинить разгром на хуторке (торппе) более чем пожилой вдовы этого самого полковника по имени (вдовы, а не полковника) Линнеа. Сам крутой полковник Раваска вскоре после войны, узнав, что ему грозит обвинение в сокрытии оружия, на последние деньги укатил в Бразилию, куда еще раньше смылся его боевой товарищ генерал Пааво Талвела, имеющий возможность пристраивать приятелей в местное представительство финской целлюлозно-бумажной компании.
Не без оснований опасаясь, что русские (советских и здесь нет) окончательно приберут страну к рукам, тетушка Линнеа отправилась за мужем в Южную Америку, где «в то время обреталось множество финнов и их друзей немцев, а также венгров, воевавших на стороне Германии, и представителей прочих национальностей, которым пришлось бежать из их стран после Второй мировой войны. Впрочем, фашисты среди них Линнее не попадались, хотя слухи об их наличии ходили. Но ведь всех злостных преступников повесили сразу после окончания войны, а оставшихся – после Нюрнбергского процесса, разве нет?
Политика всегда вызывала у Линнеи неприятие. По ее мнению, раз война кончилась, то нечего обсуждать еще тысячу лет вопрос о сотрудничестве финнов с немцами в военные годы».
Роман вполне шуточно-приключенческий, но тем интереснее постоянное присутствие в нем военных ассоциаций.
«Банда трех» своими безобразиями наконец доводит тетушку Линнею до того, что она вызывает на торппу полицию. Хулиганы разбегаются, но в отместку решают ее замочить, тем более что Каке выбивает из нее завещание на свое имя. Тетушка вынуждена бежать, но на дорожку все равно наводит марафет.
«Линнеа Раваска придерживалась того мнения, что делать макияж – это все равно что готовить страну к военным действиям. Например, в зимнюю войну Финляндия была все равно что ненакрашенная деревенская деваха, оказавшаяся по милости господ в большом городе и утратившая девичью честь. К следующей войне, напротив, страна намазалась чересчур широкими, агрессивными мазками боевой раскраски. Но дева Финляндия забыла, что при этом надо еще и мыться, и запах пота пробивался через дешевый немецкий одеколон, столь любимый девицами легкого поведения».
В полиции старушке помочь практически отказываются: «По словам дежурного, таких компаний, состоящих из молодых людей, так много теперь развелось, что, чтобы уследить за всеми, не хватит никакой полиции». Любители формировать образ страны по художественной литературе (по отношению к России всегда любили использовать Гоголя и Достоевского, и даже Ходасевич брался подсчитывать количество уголовных преступлений у Михаила Зощенко) могут изобразить Финляндию каким-то царством хулиганского беспредела; сочувствующий старушке лавочник и размышляет в этом духе: «Похоже, старушка поступила недальновидно, позвонив в полицию. В нынешнее время не стоит многого ждать от правосудия». Или сама старушка: «Да и кто в большом городе бросится на крик о помощи одинокой женщины? На улицах каждый день грабят и избивают беспомощных пенсионеров, а прохожие даже скорую вызвать не удосуживаются». Дружбаны и впрямь гуляют на свободе, хотя «прошлой осенью Яри Фагерстрём избил до смерти одного старика на Рускасуо, а Пертти Лахтела несколько лет провел в детской исправительной колонии в Кераве за убийство с особой жестокостью». «Люди стали жестокими, как в послевоенные годы, – размышляет загнанная Линнеа, – когда, проведя пять лет на фронте, солдаты вернулись в Хельсинки. Сняв мундиры и облачившись в гражданскую одежду, они продолжали мародерство и в мирное время. Но с какой войны вернулись сегодняшние преступники? Границу какой страны они защищали? Сколько лет этот Пертти провел в окопах?»
И бедным честным девушкам, судя по роману, тоже живется несладко: «Мне еще повезло. Хозяин моей квартиры живет в Лахти и приезжает меня трахать всего два раза в месяц».
Или размышления профессионального психолога (женщины): «Жить в этом мире было бы хорошо, если бы большинство мужчин не были алкоголиками и придурками. С другой стороны, у нее как у психолога тогда не было бы столько работы».
Или о коррупции: Общество садоводов Финляндии немедленно оплачивает Линнее поездку в Стокгольм, чуть только принимает ее за подружку министра сельского хозяйства.
Случайный арматурщик начинает свой путь в романе тем, что избивает до синяков супругу, недовольную его буйными пьянками.
Мы, однако, не опустимся до социальных обобщений, мы понимаем, что такое гротеск.
Под прикрытием этого жанра автор романа дает себе, пожалуй, слишком много послаблений. Да, в сказке все так и должно раскручиваться – хилый простачок торжествует над сильными и хитрыми мерзавцами, но когда старушке – божьему одуванчику постоянно приходит на помощь случайность совсем неизобретательная, – бандит, скажем, сам садится на шприц, наполненный ядом, – это как-то разочаровывает.
Правда, в конце концов торжествует дружба народов: бабулю извлекает из морских волн алкаш и симпатяга, седобородый капитан третьего ранга Анастас Тройталев, умеющий управляться с партийной шестеркой боцманом Кондарьевским и тупицей-штурманом Ежовым.
Жаль, что не Берией, гротеску это больше бы подошло.
В «Улице Окопной» Кари Хотакайнена (СПб., 2004) эхо войны звучит уже в самом названии. На этой улице Окопной тоже творятся события, граничащие с абсурдом, однако всё и куда ближе к реальности, и гораздо более интеллектуально. И видимо, социально значительно – вряд ли за чистую художественность роману присудили бы премию «Финляндия», а также премию Совета скандинавских стран.
Роман сугубо семейный, но и в нем с первых же страниц начинают звучать фронтовые мотивы:
«Я сам фронтовик, боец домашнего фронта, ветеран борьбы за свободу женщин.
<...> Боец домашнего фронта выполняет все работы по дому и понимает женщину. В браке я пахал за себя и за наших отцов. Стирал, готовил еду, убирал квартиру, высвобождая ей часы и минуты, и отстаивал принципы нашей семьи перед обществом. Я часами внимал ее трудовым проблемам, эмоциональным излияниям и жалобам на скудные проявления нежности». Герой-рассказчик не останавливается на страничном перечислении хозяйственных подвигов – для него и сладкие таинства любви сделались еще одной хозяйственной заботой. Утратив при этом всю свою сладость.
«Внимал, понимал, ласкал и гладил, возбуждал до – и успокаивал после близости. А ведь я ничему не был обучен прежде, не было образца для подражания. Зеленым сопляком я столкнулся с ужасами и огненными шквалами войны за свободу женщин.
<...> Я постигал тайны секса, как семеро братьев (герои первого финского прозаика Алексиса Киви. – А. М.), зубрил, бился головой о древо. Я победил страх и застенчивость, однако тяжкий труд и высокие требования к исполнению подорвали личную заинтересованность и первозданную радость процесса. И все же блаженство Хелены было для меня столь высокой наградой, что я продолжал осваивать целину».
И все же превращение супруга в преданного слугу никому счастья не принесло – «в итоге мы увязли в позиционной войне. ...Противники подстерегали друг друга в ответ на полуслово в ожидании решительного боя».
«Она сказала: дословно не помню, – что я жалкий кашеваришка, об меня только вытирать ноги, что я гнию дома, настаивая плохое настроение, как брюкву в духовке», и так далее.
«Поток слов изливался бы бесконечно, если б я не подсуетился. Хотел-то просто заткнуть ей рот, но промахнулся. Удар пришелся чуть пониже виска».
Короче, первый же решительный жест разрушил то, чего еще не успели разрушить годы прислуживания: жена съезжает к подруге, прихватив с собой любимую дочку.
И несчастный муж и отец начинает всеми способами вплоть до эротических массажей и скупки краденого сколачивать бабки для покупки дома, о котором когда-то мечтала его супруга, – этим домом он ее и надеется приманить обратно.
Однако в доме живет старый ветеран Зимней войны (опять война!), для кого этот дом и хранилище воспоминаний, и символ самостоятельности.
И снова целый монолог о фронтовиках:
«Они отвоевали страну для меня, положив на это всю свою жизнь. В наследство оставили немногословие и – страх перед женщиной.
Они ничему не научили меня, ничему полезному в домашнем хозяйстве. Они не поменяли ни одной пеленки, не сварганили ни одной запеканки, не говоря о том, чтобы часами таскать из спальни в кухню ребенка, у которого болит ухо. Они освободили страну, предоставив моему поколению освободить женщину от борьбы на домашнем фронте».
Дальнейшая война героя с женой за жену и дочку, а с ветераном за дом тоже перерастает в гротеск, наводя на грустную догадку, что раз уж в мирной Финляндии такое если не творят, то по крайней мере пишут...
Впрочем, если пишут, значит, кое-что и творят. И как хорошо, что у нас пока еще есть возможность хоть что-то об этом узнать. Если постараться.
Потому что в Доме книги мне с трудом удалось найти лишь одного финского автора, того же Паасилинну – пришлось проситься в Институт Финляндии. Который сейчас тоже закрыт.
Книжный рынок не так уж медленно, но верно стирает с литературной карты мира целые страны, защитить которые уже не может никакая линия Маннергейма.
Финский нож в заднем проходе
Софи Оксанен, дочь финна и эстонской эмигрантки, «едва ли не самая заметная фигура на поле современной финской литературы. Она молода, однако ее перу уже принадлежат три романа, последний из которых – “Очищение” – переведен на двадцать пять языков, а на родине стал бестселлером и получил семь различных литературных премий, среди которых главная финская награда в области литературы – “Финская премия”.
Роман “Очищение” посвящен истории Эстонии во второй половине двадцатого века. Через предвзятый взгляд простой эстонской крестьянки показаны все ужасы репрессивной системы», – издательская аннотация к изданию 2010 г. (СПб.).
«Алиде смотрела на муху, а муха – на нее. Она выкатила глаза, и Алиде нацелилась. Навозная муха, на редкость крупная», – простая эстонская крестьянка не сводит с мухи своего предвзятого взгляда на протяжении страницы. Всю следующую страницу этот взгляд высматривает во дворе под дождем узел величиной с человека, – так роман и разворачивается – в темпе Пруста языком физиологического очерка, полностью лишенного тонких наблюдений и неожиданных ассоциаций, – одни перечисления предметов и признаков, не требующие ни наблюдательности, ни изобразительного мастерства: «Вблизи узел оказался девушкой, оборванной, неопрятной, вывалянной в грязи и совершенно незнакомой. Существом из плоти и крови, а не посланным с неба. На щеках потеки черной туши. На сломанных ногтях остатки красного лака. В складках век лиловые тени. В развившихся локонах засохли комочки лака для волос, к ним прилипли листочки серебристой вербы», – и так далее. Я не шучу, именно так. Все триста восемьдесят страниц. Но может быть, острота глаза и острота слова, поэзия и живопись и неуместны, где требуется нагая правда обо всех ужасах репрессивной системы? Девушка-узел по имени Зара еще школьницей в советские семидесятые во Владивостоке чуть не попала под бешеную черную «Волгу», сорвавшую ей ноготь. «В их коммуналке жила семья, чья дочь попала под черную “Волгу”. Милиционер козырнул и сердито сказал, что ничем помочь не может. Так уж заведено. Это правительственные машины, что с ними поделаешь? Вдобавок еще семью обругали и велели убираться домой». А Зару мать еще и ударила: «Никогда, никогда близко не подходи к такой машине. Сразу беги, едва ее увидишь».
Такого запредельного вранья, кажется, не попадалось даже в советских книжках про американских безработных, разве что при оруэлловском ангсоце рассказывали, что при капитализме рабочим запрещалось ходить по тротуарам. Все остальное примерно так же достоверно, хотя полнейшее отсутствие индивидуальных наблюдений может говорить не только о полнейшем незнании того мира, который роува Софи пытается изображать, но и о редкостном отсутствии художественного дара. Зару в начале девяностых обманом вывозит за границу сутенер Паша (ни одного индивидуального штришка) и вместе с гэбистом Лаврентием (Берией?) вынуждает заниматься проституцией (Лаврентий одним движением при свидетелях сворачивает шею упрямому бизнесмену). Однако финская феминистка и участница ЛГБТ-движения и о проституции не знает ничего, кроме стандартных мерзостей: «Вся эта сперма, все эти чужие волоски во рту и в горле». Она без конца пугает, а мне не страшно, ибо не веришь ни единому ее слову, поскольку ни единого человеческого слова не произносит ни один ее персонаж. «Предвзятая» крестьянка говорит о своей сестре, в середине сороковых высланной в Сибирь: «Вела себя как эксплуататор. Воровала у народа».
Оказывается, Алиде была всю жизнь влюблена в мужа своей сестры Ханса, которому из-за сотрудничества с немцами приходится прятаться в специальном закуте в доме Алиде, вышедшей ради его спасения за коммуниста Мартина. «В зубах у Мартина вечно застревали остатки лука. Сам он был весьма тучным, с тяжелыми мышцами, тогда как кожа на руках была дряблой. Подмышки воняли, длинные волосы от постоянного пота пожелтели и, несмотря на толщину, стали ломкими, как заржавевшая проволока. Пупок как воронка и чуть не до колен свисающие яйца». Как и положено в мелодраме, отрицательные герои и физически отвратительны, а за Хансом, месяцами не выбирающимся на волю, и ночную посуду как будто выносить не приходится. Немецкие солдаты тоже милашки, зато русские, непривычные к ножу, соскабливают картофельную кожуру ногтями, и даже обрусевшие, вернувшиеся из России, эстонцы держат баранов дома, привязывая их к ножкам красивого немецкого рояля. В конце концов Алиде решает бежать с Хансом, хотя если бы об этом узнали чекисты, «все они выстроились бы в круг, с выставленными напоказ членами» – так безжалостно репрессивная система карала за связь с фашистами! Алиде усыпляет Мартина мгновенно действующим сонным порошком, который тот «получил у энкэвэдэшника» (в репрессивной системе такие порошки обычное дело), но, обнаружив, что Ханс и теперь не желает забыть свою жену, усыпляет заодно и его и замуровывает в его же укрывище, выражаясь языком Солженицына. В финале этой невыносимо тягомотной белиберды Алиде спасает оказавшуюся внучкой Ханса Зару (да! она сквозь все разрывы интимных мест проносит пионерский значок с маленьким Лениным), застрелив для этого Пашу с Лаврентием, и поджигает дом, чтобы буквально сгореть на костре немыслимой любви.
На одном украинском сайте я прочел, что «Оксанен – как острый финский нож в заднем проходе русского ура-патриотизма», и лучшего местопребывания для этого романа действительно и пожелать невозможно. Но что можно сказать о тех, кто способен верить подобной ахинее? Это же какие-то бесхитростные дети, готовые доверять и сочувствовать всем «униженным и оскорбленным», еще не догадываясь, что среди них куда больше лживых и мстительных психопатов, чем среди разнежившихся на лаврах победителей. Победители надеются, что их и так полюбят, за их подвиги, – и зря. Им (нам) нужно не вламываться в обиды, а терпеливо, не жалея медяков, издавать собственные книги на тех же двадцати пяти языках: глядишь, лет через сто и мы завоюем симпатию у одного процента европейского населения: сильным, а следовательно, опасным всегда симпатизировать будут очень немногие.
Ну так и что? Национализм с его самообожанием привык на всякую ложь отвечать удвоенной и утроенной ложью, а вот аристократический дух требует не мстительности, но ответственности – мышления в терминах практических последствий. Имперская аристократия не мечтает о невозможной любви, но видит свой долг в поддержании равновесия. И если для его поддержания какой-то части мира необходимо сплотиться в неприязни к ней, ответственная аристократия идет на это со снисходительной усмешкой: пусть слабые утешаются клеветой – лишь бы все оставались живы.
Увы, такие тщеславные и безответственные образования, как нации, способен примирить только страх. И от хранителей мирового равновесия требуется огромная мудрость, чтобы выбрать нужную дозу: передозировка страха тоже может вызвать превентивную агрессию. А потому обиды себе могут позволить опять-таки только слабые, ибо их истерики не опасны, покуда ими не пожелают воспользоваться сильные.
Но что может заставить сильные народы выбирать ответственность вместо столь естественной и соблазнительной мести? Народы прежде всего хотят быть красивыми, а гордость для ребенка, живущего в каждом из нас, смотрится, увы, красивее, чем осторожность и расчетливость. Ну так и что бы нам такое придумать, чтобы соединить рациональность с красотой?
Теоретически соблазну отвечать оскорблением на оскорбление может противостоять смирение, но, как уже говорилось, Бог не создал человека смиренным, а смиренные народы и вовсе невозможны. Однако еще бо́льшая, аристократическая гордость тоже не опускается до того, чтобы платить плевками за плевки: «Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое». Я думаю, сильным народам и подобает именно такого рода «спесь».
И какую бы мерзость ни возвеличивали финские литературные функционеры, я все равно буду писать и говорить, что финны поразительно честный и добрый народ, – посмотреть только, как они относятся к ментальным инвалидам. Можете мое великодушие называть всемирной отзывчивостью, но на самом деле и оно замешено на гордости. Не отвечать на ложь ложью – во-первых, это красиво.
Нормальная Финляндия
Мне ужасно хотелось заглянуть в литературное зеркало сегодняшней Финляндии, но удалось найти лишь один сборник «В путь. Рассказы финских писателей» (СПб., 2015).
Первый же герой-рассказчик только что вышел из тюрьмы, куда угодил за то, что утилизировал вредные отходы, попросту сливая их в канализацию. «Физиономии в правительстве этой страны поменялись и помолодели, но речи постарели: эти хари теперь даже по-фински не говорят, а выражаются резолюциями центрального банка Германии». – «Ты просто занимался настоящим капитализмом, нас всех к этому немного тянет», – подводит итог встреченный им в поезде другой жулик, получавший деньги по поддельным финансовым документам.
Товарищи по намеченному общему делу едут на север к другу главного героя Конттури – «это домушник, честный ворюга, настоящий мужик», – но оказалось, его только что пырнул ножом «славный мужик, особенно когда трезвый». Но настоящих героев такие мелочи не смущают, они собираются спланировать «безупречное преступление» (Юха Хурме, рассказ «Тиволи»).
Немудрящий мужичок, безнадежно влюбленный в преуспевающую красавицу, тратит последние деньги, чтобы полететь в отпуск в одном самолете с возлюбленной и как бы случайно встретиться с нею в роскошных тропиках, но пугается массы возможных конфузов и остается в аэропорту. Однако вернуться домой тоже нельзя, ибо об отпуске он уже раззвонил всем знакомым. Поэтому он весь отпуск кантуется в аэровокзале, фотографируя пляжи с пальмами на обложках глянцевых журналов, а для имитации загара гримирует открытые части тела тональным кремом. В таком виде он просит сфотографировать себя среди по-настоящему загорелых пассажиров, возвращающихся из настоящих тропиков, – и фотографирует его та самая женщина его мечты! И замечает, что у него «макияж потек».
Герой вынужден рассказать ей историю своего отпуска, – и ее сердце покорено (Йоханна Синисало, «Неровный загар»).
Сорри, окей, бойфренд моей систер, ол райт, май гат, – оказывается, и финские подростки хотят чувствовать себя американцами. Тот факт, что Антон бросил сестру главного героя, омрачает их отношения, но герой-рассказчик все-таки приглашает Антона на охоту. А тот в какой-то момент направляет на него ружье да еще и щелкает предохранителем, – и ему становится очень весело, когда он замечает у бразера бывшей телки мокрые штаны...
Однако после хорошей выпивки приятели сходятся во мнении, что все женщины, исключая сестру, не более чем дырки (Роса Ликсом, «На охоте»).
Герой-рассказчик Петри Тамминена («Моя роль в мирных переговорах по Балканам») – ипохондрик, боящийся не только людей, как здоровых, так и больных, но даже погоды за границей. Однако по мягкости характера он соглашается войти в группу скандинавских писателей, которым, как им кажется, есть чем поделиться с балканскими коллегами через два года после войн, уничтоживших Югославию.
«Сербы и хорваты сразу поссорились. Один хорват стал вспоминать, как бывший президент Республики Сербской Радован Караджич использовал голову хорватского солдата в качестве футбольного мяча, после чего сербы пришли в возбуждение и сказали, что пересказ грязных подробностей и городских легенд не способствует сохранению миротворческой атмосферы семинара. Балканцы перешли каждый на свой язык и говорили много и одновременно».
«Молодой стокгольмский писатель говорил о живущей в человеке врожденной доброте, которая, к сожалению, смешивается с живущим в человеке врожденным бессилием.
Я не говорил ничего. Я не осмеливался и не мог, я не разбирался в балканских вопросах и вообще в каких бы то ни было вещах, о которых необходимо было говорить за длинным семинарским столом.
Я всегда формулировал свои высказывания долго и еще дольше стыдился их впоследствии».
«В перерывах мы стояли во внутреннем дворе театра. Там говорили не о войне, а о путешествиях и еде, которую тем или иным образом людям удалось попробовать, и об одежде, которая была на них. Было здорово устраивать перерывы и слушать, как болтали балканские и скандинавские писатели».
Затем к рассказчику обращаются две женщины, на одну из которых он произвел впечатление сильного и надежного интеллектуала, хотя на семинаре он еще не произнес ни слова, но, видимо, как-то все же выдал свою скрытую мудрость. Затем женщины показали уже известные ему достопримечательности, однако расстались с ним до обидного легко.
На следующий день молодой стокгольмский писатель произнес длинную и витиеватую речь, завершившуюся риторическим вопросом: «Или, может быть, найдутся такие, которые верят в то, что их книги повлияли на чью-то жизнь?»
Ответом был лишь смиренный гул. И тогда герой после десятиминутной репетиции про себя поднял руку, хотя обсуждали уже совершенно другую тему.
«Председатель так испугался этой моей руки, что дал мне слово сразу, вне очереди.
– Мне тоже трудно представить, что мои книги могли бы повлиять на жизнь других людей. Но я заметил, что книги других людей повлияли на мою жизнь. Более того, этой самой жизни просто не было бы без некоторых других книг, как например, без книг сидящей на другом конце стола Лины».
«Когда мы все на следующий день уезжали домой, никто, казалось, больше не переживал по поводу того, что кровопролитные конфликты Балкан по-прежнему не решены. Люди обнимались, обменивались адресами и обещали обязательно поддерживать связь, как это обычно бывает под воздействием хорошего настроения. Особенно шумели скандинавы. Балканцы исчезли кто куда, разъехались по новым странам, образовавшимся в этой точке света, чью географию я так и не понял и о жизни которых я и теперь не мог составить ни малейшего представления».
Дома герой прочел стихотворение любимой поэтессы о войне на Балканах. «В своем стихотворении шведка грозилась отобрать винтовки и гранаты, если люди не перестанут стрелять».
«Стихотворение было хорошим. <...> Мне было приятно, что есть такие стихотворения, которые говорили о трудных вещах то, что о них можно было сказать, и что я мог читать эти стихи дома в полном спокойствии».
Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов. Но какова же должна быть их певучесть, чтобы эти поэтические угрозы не выглядели дамским кокетливым сюсюканьем? Когда люди с облегчением переходят от трагически неразрешимых национальных конфликтов к болтовне и объятиям, они, по крайней мере, не пытаются нажить какой-то авторитет на чужих несчастьях – в чем легко можно заподозрить литератора, берущегося за вопросы жизни и смерти целых народов.
Петри Тамминен, коснувшись таких вопросов, остался предельно честным – ничего не стал изображать из себя. Остальные авторы сборника тоже ничего из себя не изображают. И вообще не выходят за пределы частной жизни.
«Я проспала еще несколько часов, и когда очнулась, все было уже ясно, мир мне нашептывал, а тело подтверждало, что я получу бесконечное и самое сильное наслаждение, которое могла бы пожелать».
Рассказ Айны Бергрут так и называется: «Край наслаждения». И этот край не обманывает ожиданий героини: «Он берет меня за бедра и врывается внутрь... Он коленом раздвигает мои бедра, я встаю на носочки, он давит на мои лопатки, прижимая меня к столу, и поднимает за бедра... Я кончаю тихо, забываюсь в дрожи тела».
Большой талант.
Герои «Свадебного путешествия» Йоела Хаахтелы тоже знают толк в наслаждениях: «Часто Марта лежала подо мной, раскинув свои исхудавшие бедра. Ее кожа была горячей, болезненно чувствительной, подрагивающей от малейшего прикосновения. Ее желание не знало предела».
А потом Марта погибает в аварии, но ее телефон остается цел. И несчастный супруг прочитывает в нем такое сообщение с неизвестного номера: «Ты в порядке, добралась до дома? Любимая, скучаю».
Наша Россия попадает в этот мир редко и только какими-то судьбоносными загогулинами: «К власти в Советском Союзе пришел мужчина с дружелюбным взглядом, а на его лысой макушке красовалось родимое пятно в форме хрупкой супердержавы». Но герой «Последнего лета моего детства» Рику Корхонена гораздо больше поглощен отношениями с Неей (не с Ней, а именно с Неей – это имя).
А герой «Покупки коляски» Моосеса Ментулы занят покупкой коляски. Зато герой рассказа Яри Ярвеля «AZ661748» всю жизнь мечтает путешествовать по миру, а жена удерживает его у близлежащего озера и рощи, полной черники и малины. Но вот наконец жена выживает из ума, и герой впервые в жизни выезжает за границу – и умирает, не успевши выйти за пределы терминала в Неаполе. И тут-то начинается настоящее путешествие: авиакомпания теряет цинковый гроб с его телом, и уже в гробу герою в качестве потерянного багажа удается побывать в Дар-эс-Саламе, Йоханнесбурге, Дели, Пекине, Сингапуре и на острове Пасхи.
Но черный юмор в общем-то не свойственен сборнику, юмор в нем преобладает светлый. История с ее ужасами тоже заглядывает в сборник лишь еще однажды. «Сын своего отца» Йони Скифтесвика: «У Энкко были большие уши, покрытые уродливыми шрамами. Белофинны во время гражданской войны прибили его за уши к стене сортира и стали стрелять по нему из винтовок, нарочно промахиваясь. Уши Энкко порвались и превратились в хрящи». Однако во время зимних забастовок 1928 г. он снова ходит по общагам и хибарам с уставом Профсоюза работников лесной промышленности, разъясняя рабочим их права, а когда с Белого моря привозят штрейкбрехеров, он выводит на снегу оскорбительную надпись собственной жидкостью желтого цвета. Забастовщиков вместе с семьями собираются выкинуть на мороз, а Энкко уговаривает их драться с полицией, покуда не подоспеет профсоюзный юрист.
Нам даже странно, что и у мирных финнов доходило до такого, но и сыновья этих борцов – кто более, кто менее храбрый и надежный – через пятнадцать лет воюют на стороне «русских» (про то, что они «советские», никто помнить не собирался)...
Практически все рассказы в сборнике интересные и хорошо написанные, но в них не замечается стремления в какие-то бездны вверху или внизу, ни в какие царства света или в царства мрака – муза этих писателей ходит в основном по земле.
Что совсем неплохо. Если есть хоть крупица истины в придуманной русскими литераторами для самоуслаждения теории, что русскую революцию вызвала русская литература, то финнам никакие революции, похоже, не угрожают.
Сегодня магма коммунистической химеры на какое-то время наконец-то остыла – уже не слыхать ни про мировую революцию, ни про мир без Россий, без Латвий – сплошная мелкобуржуазность: зарплаты, пенсии, изъятие природной ренты...
Посмотришь на нынешние первомайские демонстрации и сразу видишь, что по-прежнему пытаются брести своим особым путем лишь самые наивные да неприкаянные. Только в Хельсинки мне однажды и довелось встретить истинный Первомай. Всё как у нас в лучшие времена, когда на демонстрацию за отгулы направляли от предприятий, – гремит и бухает духовой оркестр, сияют гроздья воздушных шариков, развеваются припасенные флаги, у нас уже вызывающие лишь легкое напряжение, а не страх, когда-то заставивший Бунина написать в «Окаянных днях» слова «проклятого красного цвета». Хорошо одетые, приятные, сытые и здоровые финские господа, которых было бы даже и амикошонством назвать товарищами, в их дисциплинированных рядах полно веселой молодежи.
В той же Финляндии в День ее независимости я не без некоторого смущения наблюдал факельное шествие студентов от огромного креста на могиле Маннергейма до Сенатской площади. Ряды за рядами, серьезные лица, мечущееся пламя факелов...
Они наводнили целую площадь вокруг памятника Александру Второму, а на лестнице, ведущей к сияющему в прожекторных лучах собору, развевались флаги всех провинций и гремел знаменитый университетский хор. И вся площадь пела гимн Финляндии! И никто не усмехался, никто не переделывал слов, как это любили когда-то мы: Союз нерушимый, сижу под машиной и лопаю кашу за родину нашу.
Ей-богу, я позавидовал.