
Оксана Ветловская
Пепельная тетрадь
Сборник
Они ждут – те, кто может исполнить самую заветную мечту.
Ждут, пока человек не возжелает чего-либо так сильно, что будет готов заплатить любую, даже самую высокую цену. Отдать чудовищам самое бесценное, кровное. То, без чего человек сам превращается в чудовище.
Эта книга – о чудовищах, которым нужны люди. И о людях, которые могут стать чудовищами – или одержать победу над ними.
Здесь советский врач спасает жизни, открывая жуткую тайну нацистских преступников. Режиссер, променявший талант на коммерческий успех, случайно заглядывает в темное закулисье послевоенного времени. Переродившиеся книги таят зловещую силу, а мечтающий о славе писатель получает дар от того, кому больше не нужны человеческие души. Маленькая уральская деревня хранит тайну потерпевшего крушение космического корабля. И бок о бок с людьми живут те, кто считает себя венцом творения – и кому надо убивать, чтобы благоденствовать.
А насколько высокую цену готов заплатить за исполнение мечты ты?
Серийное оформление: Юлия Межова.
В оформлении книги и на обложке использованы иллюстрации автора.
© Оксана Ветловская, текст, ил., 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
* * *

Закон равноценного обмена
Этого ребенка Волгин отдал сам. Собственноручно. Самое ужасное – ребенок улыбался. Волгин, по правде говоря, не верил, что такое вообще бывает. То есть он слышал еще в мединституте – от опытных акушеров на перекурах, на практике, – будто только что рожденные дети могут улыбаться, но с молодым задорным скептицизмом относил подобные рассказы по части баек. Вроде того, что тело умершего человека становится чуть легче – ровно настолько, сколько весит отлетевшая душа.
Ребенок, склизкий, синюшный, со странноватым нездешним личиком только пришедшего в этот мир создания, проорался, посмотрел на Волгина удивительно ясными глазами и совершенно отчетливо ему улыбнулся. А затем к Волгину шагнула медсестра Рози, которая, скучая, наблюдала за родами, и забрала этого ребенка. И Волгину ничего не оставалось, кроме как отдать его. Все равно ребенка забрали бы – если б понадобилось, то силой, и тогда Волгину ох как не поздоровилось бы. А Волгин хотел жить. Кроме того, он здесь был нужен. Очень нужен.
Роженице Волгин ничего не стал объяснять, она и так все знала, более того, была готова к такому повороту событий и даже, кажется, восприняла произошедшее с облегчением. В конце концов, с детьми тут было куда труднее, чем без детей. Пеленок не было. Воды тоже не было – точнее, шла ледяная в душевых по утрам, а в другое время каждый поход за водой грозил смертельной опасностью. И от работ по прошествии некоторого времени матерям было не отвертеться: отпуска по уходу за ребенком тут никто не давал. И сейчас-то Волгину придется убеждать начальство, чтобы женщине дали отлежаться хоть пару дней.
Волгин принял послед, тщательно проверил его на целостность, убедился, что у пациентки нет сильного кровотечения, и оставил ее на попечение Лёньки, парня с незаконченным ветеринарным образованием, смекалистого и рукастого, хватающего навыки огромными порциями, как сам Волгин еще недавно хватал, почти сразу после меда оказавшись сначала в полевом госпитале, а потом здесь. Тут-то и насобачился принимать роды: лагерь был смешанным, полно женщин, особенно много почему-то беременных. Будто специально свозили их сюда. А так специальность у Волгина была – терапевт. Это здесь он стал и хирургом, и акушером, и инфекционистом, и психологом, и чуть ли не священником, и бог знает кем еще. И в Бога комсомолец Волгин поверил именно здесь. Ничего ему больше не оставалось. Просто нужен был кто-то еще, кроме него самого. Слишком страшно было оставаться крайним.
Как сейчас. Вот как сейчас.
Подобное случалось каждые несколько дней, а иногда и не по одному разу в день. И каждый раз, после того как все заканчивалось, Волгин принимался «метаться», как это называл старший коллега Станислав Вольфович: быстро вышагивать, почти бегать по кранкенбау, по центру прохода, вдоль длинной печи, которая, впрочем, редко затапливалась. Бегать, нарочито топать, растирать нервный тик на левом глазу. Только чтобы не слышать бульканья за крайними нарами – и не видеть, как там, в углу, одна из трех приставленных к нему медсестер-немок (Рози, Грета, Хильда) топит в бочке очередного только что рожденного ребенка.
Волгин резко развернулся в конце барака, все-таки мельком увидев, как Рози распахивает дверь и выкидывает на улицу что-то небольшое, на что мигом набрасываются полчища вездесущих крыс. Тело ребенка. Того самого ребенка, который Волгину улыбнулся.
По студенческой привычке дико хотелось курить, но это был холостой позыв, как рвота при пустом желудке – дым, любой, совершенно любой, даже малейший привкус дыма Волгин не переносил с тех самых пор, как нюхнул здешние жаровни, на которых сжигали тела умерших узников – а случалось, еще и не совсем умерших... Это было небольшое отделение Аушвица. Крематориев-печей тут пока не было. Еще не успели построить.
Порой Волгину думалось, что от сумасшествия его спасает только ответственность.
Три близко стоящих, с крытыми переходами, кранкенбау – больничных барака. Хлипкие дощатые постройки, в решето прогрызенные крысами, с земляным полом и двумя рядами трехэтажных коек. Посередине длинная печь с двумя топками по краям, точнее две печи, соединенные длинным горизонтальным дымоходом. Именно на этом кирпичном дымоходе, единственном хоть сколько-нибудь пригодном для подобных дел месте, Волгин осматривал, оперировал, принимал роды. Рядом неотлучно находился Лёнька – помогал, отгонял осатаневших крыс и, конечно, учился. Волгин старался объяснять каждое свое действие. Он сознательно готовил себе замену – мало ли, на всякий случай. Пулю можно было словить ни за что, просто по прихоти охранника на вышке. Не уберег бы и застиранный белый халат, надетый поверх полосатой робы.
Хотя и без пули запросто можно было окочуриться. Здешний коллега Волгина – более того, старший друг, более того, учитель, Станислав Вольфович Козаржевский, блестящий хирург, способный при почти полном отсутствии инструментов делать невероятные вещи, – полгода тому назад сгорел от скоротечного туберкулеза, как на незримом костре. Туберкулез, пневмония, дизентерия, тиф накидывались на изнуренные голодом тела заключенных будто крысы, которые тут озверели настолько, что кусали лежащих на нарах больных и могли броситься прямо в лицо склонившемуся над койкой врачу. С тех пор как Станислава Вольфовича не стало, Волгин остался крайний. Крайний перед Богом. Дощатый кранкенбау иногда представлялся Волгину утлым кораблем, который он, неопытный капитан, почти вслепую ведет сквозь бурю бушующей кругом смерти.
Почти полное отсутствие лекарств – официально лагерный лазарет снабжали лишь аспирином. Вместо бинтов – тонкие бумажные ленты. Шприцов мало, и кипятить их негде, так что приходилось многажды использовать нестерильные. Солома в матрасах, задубевших от пота и испражнений, давно истерлась в пыль, и больные лежали почитай на голых сучковатых досках. В довершение всего пациенты не были избавлены от селекций: каждую неделю в больничные бараки аккуратно захаживал пахнущий одеколоном и до скрипа выбритый доктор Шпехт, главный лагерный врач, властвовавший в лабораториях по соседству, и интересовался, кто из обитателей кранкенбау представляется Волгину «очевидно нежизнеспособным». И всякий раз Волгин рьяно доказывал, что таких нет, что жизнеспособны все, что у каждого из его пациентов есть шансы на выздоровление. Но доктор Шпехт неуклонно требовал свою дань в виде людей, отправляемых в лаборатории для инъекции фенола в сердце.
– Мои отчеты, коллега, должны включать определенное число убывших! Кто тут зря поглощает паек, кто тут объедает своих товарищей, кому давно пора освободить место? Думайте, думайте, дорогой коллега, иначе отправитесь на процедурку вместо ваших смертников.
И неизбежно Волгину приходилось выбирать: кто уже точно не поднимется с больничных нар, кто своей смертью спасет чью-то жизнь. Иногда доктор Шпехт отбирал узников для других, не менее страшных дел – для испытания новых лекарств либо какого-то химического оружия или в качестве материала своим практикантам, которые под его снисходительным руководством резали и пришивали что хотели и как хотели, ни в грош не ставя жизнь лагерников. После лабораторных опытов Волгину приходилось собственноручно выцарапывать людей с того света. Зачастую уже безрезультатно. Поэтому при отборе для лабораторий Волгин, напротив, всячески доказывал, что его пациенты слишком слабы для экспериментов. И все равно ему приходилось выбирать. Всегда приходилось выбирать.
Спасать чью-то жизнь ценой чьей-то смерти.
Благодарение богу, Волгин великолепно владел немецким. Именно здесь он не раз добрым словом помянул настойчивость родителей-германистов, когда-то натаскивавших его на сильные глаголы, как другие натаскивают детей на фортепианные гаммы: шпрехен, шприхьт, шпрах, хат гешпрохен, и еще дни, когда дома говорили только по-немецки, свихнуться можно. Отчасти именно в пику родителям Волгин поступил в мед (чтобы тут же провалиться в ад латыни и анатомии) – и вот, надо же, где и как все это пригодилось... Вообще, среди своих по большей части «немых» пациентов (поляки, русские, украинцы, белорусы), знающих по-немецки лишь свой личный номер да основные команды, Волгин был сущим посредником между миром заключенных и миром надзирателей. Восприятие эсэсовцев, фанатично разделявших все вокруг по принципу «свой – чужой», на Волгине неизменно давало сбой. Немецкоговорящий, с безупречным произношением, Волгин и внешне походил на немца, причем на идеального, плакатного немца. Рослый, белокурый и пронзительно-голубоглазый, он вызывал у нацистов некое зоологическое уважение. Этим Волгин пользовался просто отчаянно, на самой грани дозволенного. Напрямую требовал у Шпехта лекарства, инструменты, перевязочный материал – и порой действительно получал. Мало, гораздо меньше нужного, но получал. Более того, приставленные к нему медсестры Рози, Грета и Хильда, эти бездушные колоды, задастые немки, топящие в бочке младенцев, в открытую желали с ним переспать, наплевав на любые свои расовые запреты. От недоедания и хронической усталости в чертах Волгина только заострилась и без того иконописная, аскетичная и строгая красота. Медсестры призывно склабились ему и звали его «наш прекрасный русский доктор». Волгин отчетливо понимал: затей он интрижку с кем-нибудь из немок, да хоть со всеми тремя разом, снабжение лазарета сразу заметно улучшится, в обход правил из шпехтовской лаборатории хлынут лекарства, бинты, инструментарий – но вот это уже далеко превосходило его силы. Дело было даже не в том, что Волгин и не помнил, когда в последний раз чувствовал себя мужчиной в плотском смысле. Просто сам вид этих трех женщин, как ни в чем не бывало утопивших сотни крохотных, с едва перерезанной пуповиной детей, вызывал у Волгина такую лютую, до хрипа, утробную ненависть, что ему хотелось только одного: сомкнуть пальцы на горле каждой, опустить головой в ту самую бочку и дождаться конвульсий. С торжеством, с величайшим наслаждением. Именно эта воображаемая картина помогала Волгину хранить самообладание, когда от немок особенно тошнило.
Все, решительно все в лагере было за гранью человеческого. Но именно порядки в отношении детей оказались наиболее невыносимы. Когда Волгина еще только привезли сюда, новорожденных тут топили подряд, без разбору. Потом возникли новые правила: светловолосых и голубоглазых младенцев забирали, чтобы «германизировать» – отдать в бездетные немецкие семьи, а всех прочих, особенно детей евреек и цыганок, по-прежнему топили, как котят, тогда как сам Волгин не смог бы утопить и котенка... С той самой поры рождение блондинистых детей («беленьких», как, помнится, ласково называла таких бабушка) стало праздником. Счастье было, когда светленькие дети рождались у евреек – таких младенцев Волгин буквально втюхивал Рози, Грете или Хильде, обрушивая на их тупые головы всю мощь нацистской казуистики, в которой навострился, беседуя с доктором Шпехтом. И детей уносили кормилицам.

Немилосердна была судьба по отношению и к тем младенцам, которые не годились для онемечивания, но избегали участи быть утопленными. Иногда такое случалось при ночных родах, когда дежурной медсестре было лень торчать в кранкенбау, и она дрыхла где-то в лабораториях. Спасенных младенцев матери всячески скрывали от надзирателей. Отказывали себе в пайке, чтобы выменять на него простыню, которую можно было бы разорвать на пеленки. С риском для жизни выходили из лазарета за водой (покидать кранкенбау пациентам категорически запрещалось, особенно ночью, когда охранники стреляли во все, что движется; из ночных вылазок узники частенько уже не возвращались). Обычно воду для женщин приносил Лёнька или сам Волгин, но порой не было ни малейшей возможности отойти от импровизированного операционного стола. Выстиранные пеленки матери сушили на собственном теле. Дети тем временем медленно погибали: редко у кого из истощенных женщин было молоко. Младенцы, все до одного, вопреки ужасающим лагерным условиям, рождавшиеся крепкими и голосистыми, сначала от голода прекращали плакать, только тихо стонали. Затем их кожа становилась тонкой, прозрачной, так что были видны сосуды, сухожилия, даже кости. Потом дети превращались в обтянутые кожей скелетики, потом умирали. И тогда матери, сами истощенные до полного отупения чувств, оставляли их крысам – хоронить было негде, да и не было сил; не на нацистские жаровни же нести. К тому ж матерей весьма скоро после родов переводили в общие бараки и отправляли, как всех, на работы, что только приближало гибель младенцев. Такие матери и дети были еще одним гвоздем в душе Волгина, одним из многих. Таких он до последнего старался удержать в кранкенбау, где, по крайней мере, не надо было никуда отлучаться, а в полу под нарами были вырыты тайники, куда можно было спрятаться на время селекций.
«Метания» Волгина, так и бегавшего по бараку туда-сюда, прервал Лёнька:
– Гавриил Алексеич! Гавриил Алексеич!
– Чего? – дернулся Волгин, мигом возвращаясь из мрачных мыслей в еще более мрачную действительность. – Кровотечение все-таки сильное?
– Не, у родильницы все нормально. Там вас этот зовет, как его... Вильчик?
– Вильчак! Черт бы его побрал! Я ему сто раз говорил, чтобы даже не приближался к моему лазарету!
Глухо радуясь, что сейчас можно будет выплеснуть безысходность вместе с яростью, Волгин пошел к двери, возле которой ждал, не решаясь войти, Яцек Вильчак, один из верховодов лагерного Сопротивления. Уже в самой фигуре Волгина, высокой, сутулой, с угрожающе склоненной головой, было что-то такое, отчего Вильчак сразу попятился.
– Пан Волгин, у меня до вас дельце есть... Небольшое дельце...
– Только не говори, что заболел, – с ненавистью сказал Волгин.
– Боже упаси, пан! – Тут Вильчак аж присел, но все-таки осмелился выпалить шепотом: – Знаем, у вас в бараке солидные тайники есть. Оружие бы нам спрятать. Очень надо. Обыски пошли. Вас ведь сам комендант чуть ли не своим считает, у вас точно искать не будут. Э!..
Волгин схватил поляка за грудки и мерно затряс в такт своим словам:
– Я тебе говорил – не ходить к лазарету? Говорил. Обещал пинка дать, если еще сунешься? Обещал. Я тебе, говнюку безмозглому, твое оружие знаешь куда засуну...
Вильчак отлично говорил по-русски, и потому Волгин не отказал себе в удовольствии подробно растолковать на великом и могучем, куда именно поляк должен засунуть свое оружие и каким именно образом Волгин хотел бы использовать все здешнее Сопротивление.
– У меня пациенты, дурак. У меня роженицы. Я денно и нощно бьюсь, чтобы все эти люди жили, а такие, как ты, играются в героев! Вы, спартаки, играете, а другие гибнут!
Еще Станислав Вольфович заповедовал: не связываться с Сопротивлением. Дело врача – лечить. Ни до чего иного врачу не должно быть дела. Особенно до мероприятий, за которые можно заплатить жизнью – цена этой валюты и так несказанно высока. Вскоре после смерти друга и учителя Волгин забыл об этой заповеди. Позволил устроить штаб Сопротивления в пристройке инфекционного барака. Был раньше такой. Отдельный четвертый барак. Там заправлял Збышевский, отличный инфекционист, у которого Волгин многому успел научиться. Кроме того, к счастью или несчастью, вместе со Збышевским в лагере оказалась его жена, известный польский гинеколог-акушер, автор нескольких монографий. Именно она научила Волгина, как отделять плаценту вручную. Збышевские с радостью приняли членов лагерного Сопротивления, а Волгин коллег не отговорил. Хотя мог бы. Тот барак, инфекционный, эсэсовцы после обысков просто сожгли дотла вместе с лежавшими на нарах больными, господи, как они кричали. А Збышевских расстреляли. Комендант лагеря Клаузен, небольшой и чистенький, с лицом как детская попка, похожий на купидона в униформе, тогда подошел к Волгину и спросил: «Может, и вас поставить к стенке, доктор?» В Волгине от страха и отчаяния просыпалась полная бесшабашность, не раз выручавшая его и при сложных операциях, и в родовспоможении, – спасла она его и тогда: «Да что хотите, герр комендант, могу и к стенке встать, и на плацу без штанов сплясать, только прежде позвольте мне тех идиотов из Сопротивления лично утопить в отхожем месте». Клаузен сочно заржал и оставил Волгина в покое.
– Вы, пан доктор, все сидите в своей норе, как крыса! – запальчиво воскликнул Вильчак. Волгин так встряхнул поляка, что зубы лязгнули, но тот не унимался: – Сидите и ждете, пока фрицы построят газовые камеры, как в большом Аушвице! Тогда вы отправитесь туда вместе со всеми своими пациентами! А ведь можно устроить восстание, можно бежать отсюда!
– У меня, знаешь, пациентка только что родила. Куда она, интересно, побежит, а? Может, ты ее на себе потащишь?
– Здесь все погибнут, все до единого. И без газовых камер погибнут. Матерь Божья, пан доктор, вы редко куда выходите и даже не представляете, что тут за место! По-вашему, отчего запрещено выходить из бараков ночью? Как думаете, почему здесь до сих пор нет печей? Почему трупы жгут прямо так? Вы хоть раз видели, куда деваются кости? Ваши немки столько мертвых детей повыкидывали, здесь все кругом должно быть в костях – где они?
– Крысы растащили, идиот, – тяжело сказал Волгин. – Они и тебе яйца отгрызут, если будешь торчать тут слишком долго. Гуляй отсюда. – С этими словами Волгин развернул поляка и отвесил ему крепкого пинка под зад. Вильчак с хорошим ускорением пробежал вперед, чуть не хлопнувшись в грязь, но так и не унялся:
– А ведь я могу организовать вам лекарства, пан доктор! Какие угодно, все, что пожелаете! Подумайте, пан доктор! Вы можете спасти не только наше дело, но и кого-то из ваших пациентов, прямо сейчас!
– Пошел!.. – погрозил ему кулаком Волгин. – А не то догоню и так вмажу, что копчик тебе сломаю! Сам сломаю – сам починю!
Поляк невольно схватился пониже спины – видать, уже неплохо получил – и наконец убрался прочь.
Только теперь Волгин заметил группу немецких офицеров, подошедших уже совсем близко. Одним из них был главный лагерный врач Шпехт.
– Что у вас тут происходит, коллега? Опробуете альтернативные методы лечения?
– Добрый день, доктор Шпехт. Да вот, видите, симулянта прогнал, – соврал Волгин.
– Если еще сунется, напомните ему, что за симулирование полагается расстрел. Познакомьтесь с доктором Нойманом, коллега, он специально приехал из Берлина, чтобы побеседовать с вами. Представьте, слухи о ваших методах родовспоможения дошли даже до столичных клиник.
– Добрый день, доктор Нойман, – поздоровался Волгин. – Сразу смею вас заверить, никаких особенных методов у меня нет...
Доктор Нойман, в эсэсовском чине, как и все здешние немецкие врачи, оказался упитанным симпатягой, похожим на хорошо набитое чучело тюленя, с совершенно стеклянными выпученными глазками на круглом лице, украшенном светлыми усиками. Он уставился на Волгина с большим любопытством.
– Так вы и есть Габриэль Волгин? – произнес Нойман его имя на немецкий манер. – Выглядите вы как немец. И говорите как немец. Ваши предки – немцы?
– Нет, русские.
– Это правда, что за целый год ежедневного родовспоможения в здешних антисанитарных условиях у вас не было ни одного смертельного случая ни среди матерей, ни среди младенцев? Ни мертворождения, ни заражений?
– Да, это правда, доктор Нойман. Все матери выжили. Младенцы рождались здоровыми и если умирали, то позже, от голода... или от других причин.
– Самые современные немецкие клиники не могут похвастаться такими показателями! – В стеклянистых глазах Ноймана Волгин прочел смесь невольного восхищения и злобной зависти. – А у вас тут полное свинство, нет элементарных препаратов... Как вы объясните свой успех?
– У меня были хорошие учителя. В частности, польский доктор Ирена Збышевская. Первые полгода я работал под ее руководством. В остальном... Возможно, здешние условия будят в человеческом организме некие дополнительные жизненные резервы. Возможно, истощенные тела матерей-лагерниц не привлекают даже патогенные организмы. Возможно, мне просто очень везет. Возможно... это просто воля Божья, доктор Нойман.
– Воля Божья, – зло повторил Нойман. – Знаете ли вы, доктор Волгин, что это отделение Аушвица создавалось специально для беременных? Для самок унтерменшей. Для цыганок, евреек, славянок и прочего сброда. Чтобы они здесь подыхали в грязи. Чтобы кормили собой землю, на которой затем зацветут немецкие сады. Недаром сюда стараются не привозить заключенных с медицинским образованием, а вы здесь оказались по досадной случайности. Вам, доктор Волгин, знакомо такое понятие, как закон равноценного обмена?
– Это из алхимии? – бесстрастно уточнил Волгин.
– Именно так. Согласно этому закону, если где-то убудет – в другом месте непременно прибудет. Чем больше загнется детей у представителей низших рас, тем больше родится здоровых арийских младенцев. А вы нарушаете наш порядок! Это из-за вас немецкие дети рождаются слабыми и больными! Это из-за вас немецкие матери страдают в тяжелых родах! Потому что вы спасаете унтерменшей! Я подумаю, что с вами делать. Жаль, что вы не немец. Правильно было бы увезти вас в Берлин, чтобы вы работали на благо Германии. Я обсужу этот вопрос со своим начальством. Надеюсь, вы не идейный коммунист? Хотя вряд ли, раз вы рассуждаете о Боге.
– Я врач, – сказал Волгин. – Меня не интересует ничего, кроме пациентов.
Да он просто чокнутый, этот Нойман, брезгливо думал Волгин, спустя некоторое время возвращаясь из шпехтовской лаборатории с ящиком лекарств под мышкой. Очередной буйный психопат. Среди эсэсовцев вообще хватало людей с психическими отклонениями. Что делать, если и впрямь увезут из лагеря? Как тут будет Лёнька, справится ли?.. Нет, лучше пока даже не думать. Шпехт выдал лекарства, анестетики, шприцы, перевязочный материал, перчатки, – надо работать.
Волгин вместе с Лёнькой обошли пациентов, дали лекарства, сменили повязки, осмотрели парня, которому надзиратель раздробил руку лопатой во время дорожных работ, – по идее, руку надо было ампутировать, чтобы не началось заражение, но Волгин, как это часто с ним бывало, во время операции руководствовался не столько логикой, сколько необъяснимым велением интуиции и рискнул, руку оставил, и теперь парень явно шел на поправку. Во время осмотра Волгин непременно беседовал с пациентами – каждого расспрашивал, каждому говорил что-нибудь ободряющее.
– Хорошее слово порой стоит обезболивающего, – учил он Лёньку.
– Я даже со скотиной разговаривал, когда на ветеринарном учился, Гавриил Алексеич, – щербато улыбался Лёнька. Зубы ему выбили уже здесь, в плену.
Когда Волгин заглянул в свою каморку в конце барака, чтобы взять из шпехтовского ящика с препаратами еще пару ампул пенициллина и шприцы, то обнаружил, что ящик пропал. Он чертыхнулся, выглянул из каморки, позвал Лёньку, но вместо паренька из полумрака к нему шагнула одна из немок-медсестер, Хильда.
– Ты что-то потерял, красавчик? – тихо спросила она.
– Где ящик с лекарствами?
– Это незаконная поставка, милый доктор. По правилам, твои пациенты не должны получать таких лекарств. Они предназначены только для наших солдат. Я забрала ящик. Но ты можешь вернуть его, если заглянешь в ординаторскую лаборатории сегодня вечером. Получишь не только лекарства, но и кое-что еще. – Медсестра шагнула ближе и протолкнула пухлое колено ему между ног.
Волгин смотрел на нее строго и спокойно.
– Меня пациенты ждут, Хильда.
Немка подождала еще немного и отодвинулась.
– Подумай, доктор. Твоим пациентам нужны лекарства. Как надумаешь – приходи. Только не слишком поздно. Сам знаешь, ночами по лагерю ходить запрещено. – Улыбнувшись напоследок исподлобья, Хильда ушла.
Ну и что теперь делать-то, тоскливо подумал Волгин. Чего ей неймется, гниде, эсэсовцев ей, что ли, не хватает? Препаратов больше не было. Вообще. Даже аспирина, даже бумажных лент. Асептиков и антисептиков тоже не было. В бараке для рожениц у него лежала украинка на сносях, с огромным животом, родит со дня на день – откуда-то Волгин точно знал, что там тройня, первая в его практике: трое отличных пацанов, которые будут спасены, пристроены в немецкие семьи, но вот сами роды будут очень тяжелыми. Что он будет делать без раствора йода, без хирургических нитей, как будет зашивать многочисленные разрывы?
Волгин снова принялся метаться по бараку, сопровождаемый взглядами своих пациентов. А и пойду, с гадливым отчаянием подумал он. Пойду и потребую у твари вдесятеро больше препаратов. И оттрахаю так, что не поднимется. Если, конечно, женилка сработает. А как вообще может сработать на навозную кучу, на разжиревшую лагерную крысу, на груду отбросов? Похотливая детоубийца была гаже всего этого, вместе взятого.
– Гавриил Алексеич, – тихо позвал Лёнька, прекрасно видевший, что на душе у Волгина и так погано. – Там опять этот поляк пришел...
– Убью! – Волгин метнулся к выходу из барака и вдруг вспомнил – о чем там трепался Вильчак? Говорил, что может «организовать» лекарства... Лекарства! В обмен на предоставление больничных тайников лагерному Сопротивлению. Что хуже? Опасность или мерзость? А если Хильда обманет его и не вернет ящик? С нее еще как станется.
– Я согласен, – с ходу выпалил Волгин в лицо Вильчаку, который явно приготовился к очередному граду ругани и тумаков и оттого поначалу даже растерялся. – Тащите ваше чертово оружие, тайники я покажу. Но лекарства мне нужны прямо сейчас.
– Спасибо, пан доктор. Я знал, что вы нам поможете. За лекарствами пойдем вместе, сегодня ночью. Один я не справлюсь.
– Ночью из бараков нельзя выходить, идиот.
– Нельзя, – согласился поляк. – Но я знаю способ. Заодно увидите, что здесь на самом деле творится, пан доктор.
Волгин показал Вильчаку и двум его приятелям тайники под нарами – отчего-то сопротивленцы были еще и недовольны, что тайники вырыты прямо в голой земле, натаскали досок; Волгин только рукой махнул, мол, делайте что хотите. А затем с трудом дождался ночи. Ходил среди своих пациентов, которым ничем пока не мог помочь, кроме как словом. Говорил с ними. Сидел рядом с недавно привезенной в лагерь фронтовой медсестрой, больной и брюшным тифом, и пневмонией разом, ее лихорадило, она дышала с трудом, а Волгин только и мог, что положить ладонь на ее раскаленный лоб и сказать:
– Катерина, посмотри на меня. Тебя дома двое детей ждут. Ты здоровенных мужиков из-под огня вытаскивала, а с болячками ведь и подавно справишься, верно?
Женщина смотрела на него с самого дна температурного ада и мелко, едва заметно кивала. Лёнька поначалу сильно опасался инфекционных больных и удивлялся, как Волгин не боится заразы – а Волгин и впрямь не боялся, он просто знал, что не заразится, потому что очень нужен, и тому же научил Лёньку: «Не бойся – и не заболеешь». Лёнька научился, ничего другого здесь просто не оставалось.
Наконец пришел Вильчак. На шее у него висел плоский солдатский фонарь. Было уже за полночь. Волгин снял халат и надел худую телогрейку.
– Слушайте внимательно, пан доктор. Идите за мной. След в след. По сторонам не смотрите. Ничему не удивляйтесь. И не бойтесь. Главное – не бояться.
«Не бояться» – это Волгин хорошо усвоил еще в мединституте. Но делать глупости он не умел.
– По нам и так охрана будет стрелять, если заметит. А ты еще и с фонарем!
– Пан доктор, ночью фрицы сами из бараков носу не кажут. И ночью они не стреляют. Вообще стараются не шуметь. Истинно так. Поверьте мне.
И они пошли. Грязь подмерзла, ее покрывал тонкий слой мелкого, будто пепельного снега. Кое-где снег сдуло ветром, открывая кромешную черноту безжизненной лагерной земли. Прожекторов было мало, освещали они только комендатуру, казармы, лаборатории да забор из колючей проволоки под электротоком. Остальное тонуло во тьме. Был ли кто на вышках – этого Волгин различить не мог.
Предприятие было совершенно безумным, и оттого Волгин предпочел следовать рекомендациям поляка, какими бы дурными те ни казались. Шел точно по его следам. Головой старался не вертеть. И все же краем глаза замечал такое, что, поначалу думалось, было лишь причудой утомленного сознания... Вот к груде мусора возле кухни побежала крыса – здесь крысы кишели повсюду. Но не добежала. Посреди вылизанного ветром голого черного клочка земли будто прилипла к чему-то. Раздался пронзительный писк – и крыса начала погружаться в землю, будто тонуть в грязи, хотя было морозно, грязь смерзлась в камень. Вот крыса и вовсе исчезла. Вот то же повторилось с другой крысой. А вот неподалеку от ограды погружается в землю дохлая ворона... Волгин зажмурился, открыл глаза. Больше надо спать. Больше надо есть. Недаром Лёнька строго следил за тем, чтобы Волгин не отдавал свой удвоенный паек пациентам – «Вам нужны твердые руки, Гавриил Алексеич...».
Подошли к новым, кирпичным, недостроенным баракам. Эти стены без кровли, с зияющими тьмой окнами, стояли так, еще когда Волгина только привезли сюда из сортировочного лагеря для военнопленных. С тех пор ничего тут не изменилось. Вильчак забежал в дверной проем, поманил за собой. Волгин зашел, только сейчас разобрав, что же поляк всю дорогу бормочет себе под нос. Вильчак молился. Читал «Отче наш» на латыни. По кругу. Pater noster, qui es in caelis, sanctificetur nomen tuum. Adveniat regnum tuum. Fiat voluntas tua, sicut in caelo et in terra...
В недостроенном бараке возле стены лежал связанный по рукам и ногам немецкий солдат. Эсэсман из охраны. Рот у него тоже был завязан, дико блестели в свете фонаря глаза, полные живого, умоляющего, человеческого ужаса.
– Ты совсем рехнулся? – зашипел Волгин на поляка. – Этот тут еще зачем? Хочешь, чтобы нас обоих с утра повесили на плацу?!
– Это то, на что мы обменяем лекарства, – спокойно пояснил Вильчак, говоря об эсэсмане так, словно тот был просто крупногабаритной вещью. – Его не будут искать. Тех, кто пропал ночью, не ищут. Я вам говорил, пан доктор: не удивляйтесь. Этим способом мы уже достали оружие. Достали еду. Достанем и лекарства. Берите его за ноги, пойдем.
Лекарства, повторил про себя Волгин. Мне нужны лекарства. Наплевать на все остальное, я врач, меня ждут пациенты! Волгин поднял немца за ноги и пошел следом за Вильчаком во тьму. Фонарь высветил промерзшие горы земли, какое-то чуть ли не бетонное заграждение в ржавой колючей проволоке, стальную дверь, мощный замок, который поляк отомкнул висящим на шее, под одеждой, ключом, – и ступени, ведущие вниз. Каменные. Неровные. Что за чертовщина, зачем лагерному бараку подвал?
– Это вход в подземелье, – вполголоса пояснил Вильчак. – На него наткнулись, когда строили барак. Несколько строителей погибли. Там, внизу, сущий лабиринт. Век шестнадцатый, судя по сводам. Когда-то тут стояли дома, их сожгли, видите, на камнях сколько копоти? Давным-давно. А подвалы остались. Нам туда, пан доктор.
Крутая винтовая лестница. Странное эхо от шагов, гулкое, глубокое, влажное, будто спускаешься в чью-то огромную глотку. Прыгающий свет фонаря выхватывал надписи и символы на плотной кладке стен.
– Что это за место? – спросил Волгин, с трудом удерживая отчаянно выгибающегося связанного солдата.
– Здесь жили алхимики. Это их знаки. В подземелье была лаборатория. Надо сказать, в своих опытах они продвинулись несравнимо дальше, чем наш доктор Шпехт...
От ледяной иронии Вильчака почему-то сделалось жутко, хотя Волгин был отнюдь не из пугливых. Ни разу за весь год пребывания в этом лагере Волгин не обращал внимания на слухи, гулявшие среди пациентов. Даже не прислушивался особо, когда больные стращали друг друга россказнями о том, что на территории лагеря в любом месте можно провалиться под землю. И что немцы специально оставляют мертвецов, не хоронят, – тела, мол, сами погружаются в землю, а отчего трупы предварительно наполовину сжигают – так, мол, земля охотнее принимает подношение... Никогда Волгин не задумывался о происхождении подобных баек. В концлагере и так хватало ужасов, особенно на его врачебную долю. Некогда было думать о чем-то еще.
Стены раздвинулись и пропали в темноте. Неясно, насколько обширным было подземное помещение – Вильчак вдруг быстро прикрыл фонарь рукой, и света хватило лишь на то, чтобы различить участок пола из каменных плит и край какого-то круглого резервуара, похожего на небольшой бассейн или огромный колодец.
– Пришли, – сказал Вильчак и поставил фонарь на пол.
– И что дальше? – Волгин в растерянности заглянул в резервуар – и отшатнулся, опережая возглас поляка «Осторожней, пан доктор!». Резервуар был до самых краев полон тьмой – но не обычной темнотой, отсутствием света, а некой беспросветно-черной, явственно шевелящейся субстанцией. Она перетекала сама в себя, тихо вздыхала, жила. И пахла – какой-то неопределенной органикой, будто свежевскопанный чернозем.
– Боже правый, что это?..
– Это апейрон. Первоматерия, пан доктор, – до дикости спокойно объяснил Вильчак. – Неопределенность и беспредельность. То, из чего исходит все сущее в материальном мире и во что все возвращается. Обычно любое вещество не задерживается в этом переходном состоянии, ибо апейрон есть вечное движение, но алхимикам удалось его зафиксировать. За что они, скорее всего, поплатились жизнью.
– Зачем... как... – Волгин был не в силах собраться с мыслями.
– Зачем здесь концлагерь? Судя по тому, что нам удалось выяснить, нацисты давно искали эти подземелья. Искали апейрон. Нашли, как водится, случайно. И решили не эвакуировать лагерь, а использовать заключенных для опытов. Вы же сами видели, в каком состоянии люди возвращаются из лабораторий.
Конечно, Волгин видел. Невесть как приживленные чужие руки и ноги. Невесть во что превращенные внутренности. Он-то думал, это адская фантазия Шпехта и его практикантов...
– Немцы не достигли успеха в опытах с апейроном. Причина в том, что первоматерия обладает первосознанием. С ней бесполезно экспериментировать. Ей нужно просто отдавать – и забирать. Отдавать – и забирать. Закон равноценного обмена. Его нацисты и так знают. Именно потому они затеяли массовое уничтожение неугодных им народов. Они отдают изначальному поляков, русских, евреев, цыган и прочих для того, чтобы их собственный народ прирастал.
Голос Вильчака звучал в подземелье с неизъяснимой торжественностью, даже речь его изменилась – стала богаче, почти пропал польский акцент.
– Принципы равноценности понять сложно. Когда мы только обнаружили, что тут скрывают нацисты, мы пытались обменивать вещи на вещи. У нас либо вообще ничего не получалось, либо получалось не то, что мы хотели. Так выяснилось, что охотнее всего апейрон принимает живую материю, точнее – живое, переходящее в мертвое, недавно бывшее живым. При таком обмене можно получить именно то, что нужно.
– И что я должен сделать, чтобы получить лекарства? – безголосо спросил Волгин. Голоса просто не было, связки отказали, сведенные спазмом.
Поляк протянул Волгину хирургический скальпель. Такой же, каким сам Волгин пользовался во время операций.
– Нанесите этому фрицу ранение. Опасное. Еще лучше – смертельное. И отдайте его апейрону. Просто сбросьте в колодец. А затем представьте себе ваши лекарства. Во всех подробностях. Лучше в каком-нибудь герметичном ящике, так легче и быстрее будет вытаскивать. Опустите руку в апейрон, нашарьте их там и вытащите. И так несколько раз. Думаю, нашего фрица хватит на три хороших ящика. Вы сами почувствуете, когда обмен прекратится. После этого не настаивайте. Иначе апейрон заберет и вас.
– Господи... – Волгин попятился. Он сказал бы, что Вильчак просто сбрендил к чертям собачьим, если бы не живая тьма в резервуаре – плотная, вещественная, дышащая, как будто даже любопытствующая, зачем в ее владения пожаловали эти три жизни, три ярко горящих огня в утробной подземной черноте.
– Не думал, что вы так испугаетесь, пан доктор, – сказал поляк. Отсветы фонаря горели в его глазах холодным влажным блеском. – Вы же врач. Вы же не пугались, когда из лабораторий в ваш лазарет приносили умирать людей, изувеченных опытами с первоначальной субстанцией. Хотя тогда перед вашими глазами было куда более страшное зрелище.
– Я думал, это какие-то изуверские нацистские эксперименты... Пересадка конечностей... Испытание каких-то кислот... Шпехт говорил, они испытывают химическое оружие...
– Откуда химическое оружие в этом небольшом лагере? Здесь испытывают только апейрон, пан доктор. Испытайте и вы. Ну же, вам ведь нужны лекарства? Или я ошибся, приведя вас сюда? – Тут поляк достал пистолет, новенький, блестящий, как игрушка, парабеллум, и направил на Волгина. – Если струсите сейчас, я и вас обменяю на оружие, пан доктор. Мы собираемся устроить восстание, нам нужно много оружия.
– Черт возьми, Яцек! Я врач! Я лечу людей, а не убиваю их! Я не могу убить человека! Даже... даже вот такого... – Волгин глянул на связанного эсэсмана. Тот, видать, давно все понял, его вытаращенные глаза прямо-таки источали ужас, и он обделался, бедолага, от него остро воняло экскрементами.
– Пан доктор, ну что же вы? Поймите, вы не столько лечите людей, сколько обмениваете их. Обмениваете жизнь на смерть. Каждый божий день вы этим занимаетесь. Когда отдаете медсестрам на утопление младенцев. Когда отдаете Шпехту на умерщвление тех пациентов, которые, по-вашему, уже не выживут. У вас почти нет медикаментов, вы делаете операции и принимаете роды в ужасной грязи – и что же? Вашей статистике позавидует любая хорошо оснащенная клиника! Все ваши операции заканчиваются успешно. Все роды проходят великолепно, даже в самых сложных случаях вы выкручиваетесь. А все потому, что давно приносите дань апейрону...
– Откуда вы знаете про мою статистику? – едва выговорил Волгин.
– Когда имеешь дело с первоматерией и первосознанием, начинаешь узнавать многие вещи просто так, неведомо откуда. Я теперь свободно говорю на десяти языках. Отлично владею немецким оружием, которого раньше в руках никогда не держал. Да и без того про вас, пан доктор, по всему лагерю слухи ходят. Вас считают чудотворцем.
– Нет, нет! – Волгин посмотрел на свои трясущиеся руки. – Просто у меня были хорошие учителя. Просто мне всегда везло. Просто... это воля Божья...
– По воле Божьей вы и оказались здесь, пан доктор. Вам нужны лекарства? Так берите их!
Лекарства. Да черт все побери, лучше бы я к Хильде пошел, мысленно взвыл Волгин. Любая мерзость лучше, чем убийство. Если, конечно, Хильда не обманула бы... наверняка провела бы, гадина... Руки сами потянулись к скальпелю, который по-прежнему протягивал поляк. Меня ждут пациенты, сказал себе Волгин. Ждут пациенты. Меня и лекарства. В конце концов, после всего, что натворили нацисты, этот проклятый обмен будет вполне справедлив!

Руки, привычные резать человеческую плоть ради исцеления, не дрогнули и на убийстве. Одним точным движением Волгин вскрыл эсэсману горло и столкнул страшно хрипящего немца в резервуар. Надеялся, что солдат утонет быстро, – но не тут-то было. Пару минут Волгин вместе с бесстрастным Вильчаком вынужден был наблюдать, как чернота, смакуя, обнимает судорожно бьющегося и истекающего кровью немца, неспешно поглощает его, заливается в рану на горле, в рот, в глаза. Никогда в жизни Волгина не рвало от вида покалеченного тела, даже совсем зеленым студентом в анатомичке, – а тут вывернуло так, что от силы спазма он едва сам не полетел в колодец.
– Вообразите лекарства, – напомнил Вильчак. – Как можно подробнее. Любые лекарства, инструменты или что вам еще надо. Какие они на ощупь, чем пахнут. Вообразите их сложенными в большой ящик. А теперь берите этот ящик. Пора! Но прежде – вообразите как следует!
Ампулы с препаратами. Шприцы. Пачки бинтов. Стерильная вата. Хирургические нити. Инструментарий. Асептики в пузатых склянках. Волгин лихорадочно соображал, стоя на коленях у самого края резервуара, над дышащей ему в лицо первозданной тьмой. Еще конкретнее, еще точнее! Нашатырный спирт. Этанол. Сульфаниламиды. Гексенал. Новокаин. Раствор морфина. Эфир. Йод. Глюкоза, аспирин, пирамидон, риванол, кодеин, еще, еще... И все в таком большом стальном ящике...
Совершенно уже не отдавая себе отчета в том, что делает, Волгин наклонился еще ниже, опустил руки в вязкую, но податливую тьму. Все равно что в живую плоть. Тепло, мягко, влажно. Почти незамедлительно пальцы наткнулись на что-то твердое, с прямыми углами. Волгин поднатужился и, снова едва не свалившись в резервуар, вытащил большой металлический ящик. Гладкая сталь, слегка нагретая словно бы теплом тела. Волгин поставил ящик рядом на камни, откинул крышку. Ампулы, шприцы, ножницы, пинцеты, бинты, перчатки... Все новехонькое, в нетронутых упаковках – и с надписями на русском. На русском! Будто свежая поставка в полевой госпиталь, в котором Волгин почти круглосуточно трудился до контрнаступления немцев, там все работали почти круглосуточно, хирурги стоя засыпали у столов, пока санитары уносили прооперированных, и тогда, вздрагивая, хирурги просыпались, оборачивались на бесконечную очередь раненых и столь же бесконечно усталыми голосами говорили: «Следующего...»
Волгин достал из ящика первую попавшуюся пачку, прочитал: «Стрептоцид белый». Пальцы чувствовали чуть поскрипывающий под плотной бумагой порошок. Затем Волгин вытащил склянку с йодным раствором. Откупорил, понюхал. И вот тогда заплакал, как ребенок.
– Время, пан доктор, время! Пока апейрон помнит про вашу дань, есть возможность достать еще самое малое два таких ящика! А память у него короткая!
И Волгин, до ломоты в затылке включив воображение, снова опустил руки в плотную, плотскую тьму, чтобы достать второй ящик. И третий. Дико оскалившись, все еще плача, с безумно горящими глазами, Волгин опустил дрожащие руки во тьму в четвертый раз – и почувствовал, что теперь его не пускают.
– Довольно, пан доктор, – остановил его Вильчак. – Вы же видите – все. Не смейте настаивать, если не хотите расплатиться за ваши пилюли еще и собственной жизнью.
Пошатываясь, Волгин принялся медленно подниматься по крутой лестнице с двумя тяжелыми ящиками в руках. Третий ящик нес Вильчак и спокойно отвечал на беспорядочные вопросы Волгина – тот хотел понять, хоть немного понять, его вышколенное медициной сознание просто не могло иначе, даже в самых невозможных условиях оно требовало знаний.
– Почему тут опаснее всего именно ночью, говорите? В изначальном свет перемешан с тьмой. Помните, пан доктор? Ах да, не знаю, читали ли вы... Кажется, у вас теперь вовсе запрещено это читать? Земля была безвидна и пуста, и тьма была над бездною. И Дух Божий носился над водою. И сказал Бог: да будет свет. И стал свет[1].
– И отделил Бог свет от тьмы, – пробормотал Волгин, так и видя перед глазами первую страницу большой бабушкиной книги.
– Свет останавливает движение изначального. Запирает его в воплощенной форме. На солнечном свету апейрон становится просто пылью, камнями, пеплом, водой... Почему ночью все бараки здесь не ушли под землю? Потому что большинство людей в бараках думает о жизни. Во многом именно благодаря вам, пан доктор, вам и вашей непоколебимой вере в жизнь. Но немцы своими порядками в конце концов всех нас заставят думать только о смерти. И тогда нам всем придет конец. Ведь неспроста, совсем неспроста этот голод, эти издевательства, показательные казни... Апейрон повинуется замыслу. Что Божескому, что человеческому. Думающему о жизни он дарит жизнь, думающему о смерти – смерть. И всегда – в обмен на что-то равноценное. А животные, которых здесь поглощает земля, скорее всего, стары или смертельно больны...
Вернувшись в кранкенбау, Волгин первым делом спрятал ящики с лекарствами в своем личном тайнике, о котором не знал никто, кроме него, даже Лёнька. Отныне всегда и повсюду внимание, сказал себе Волгин. Самое неусыпное внимание! Никто не должен видеть русских надписей на этикетках. Особенно медсестры-немки.
Но вот с Лёнькой Волгин быстро попался. Настолько привык доверять своему медбрату, что перед первой же операцией не глядя кинул ему все нужные упаковки, принес склянки с асептиками и ушел в каморку мыть руки. Когда вернулся, Лёнька обалдело таращил глаза, держа двумя пальцами, будто невиданное диво, бумажный конверт, на котором было написано по-русски: «Иглы хирургические».
– Гавриил Алексеич... это откуда?..
– Лучше не спрашивай, – сказал Волгин таким голосом, что Лёнька тут же заткнулся. И действительно больше не спрашивал.
Восстание в лагере случилось через неделю. Волгин его напрочь проглядел, как и прежде проглядел многое, будучи единственным врачом на весь лазарет. Когда где-то неподалеку рассыпчато затрещали автоматные очереди, Волгин вместе с Лёнькой как раз принимали сложнейшие роды у хрупкой, слабенькой белобрысой польки. Узкий таз, крупный ребенок, да еще тазовое предлежание, да еще обвитие пуповиной. Волгин едва отдавал себе отчет в том, что на улице происходит что-то необычное, а когда наконец все завершилось, восстание закончилось тоже. Волгин, с ног до головы мокрый и одуревший от психического напряжения, с окровавленными руками, накладывал последние швы в промежности женщины. Это была победа. Мать жива, ребенок жив – и будет жить дальше, в немецкой семье. Волгин с Лёнькой утомленно улыбнулись друг другу: отличная работа, просто отличная. В этот миг в конце кранкенбау распахнулась дверь и раздался надсадный голос надзирателя, орущего по-немецки: «Никому не выходить из бараков! Кто высунется – расстреляем на месте! Никому не выходить!..»
А на следующее утро на аппельплаце – лагерном плацу – состоялась казнь, посмотреть на которую уже, напротив, согнали всех, кто только мог передвигаться. В отличие от Волгина, повстанцы потерпели поражение. Не помогли им ни тайники, ни горы оружия.
Волгина бесцеремонно вырвали из утреннего осмотра и прямо как был, в белом халате, повели на плац вместе с половиной его пациентов. Он заорал на солдат, чтобы те не трогали тяжелых больных и родильниц, и вооруженные автоматами немцы действительно отступили от больничных нар. Среди участников восстания, выстроенных на плацу напротив виселиц, Волгин без труда нашел Яцека Вильчака. Даже издали было видно, что кисти рук у поляка представляют собой бесформенное кровавое месиво, просто фарш. Вильчака допрашивали, пытали. Сознался ли он, откуда взял оружие? Волгину показалось, что Вильчак тоже отыскал его взглядом в огромной толпе заключенных и слегка помотал головой. Саркастически, печально, предупреждающе? Этого Волгин не смог понять.
Комендант Клаузен своим писклявым голоском разъевшегося амура толкнул обычную в таких случаях короткую речь – о том, что все враги Германии непременно будут перевешаны, как «вот эти крысы», – и махнул рукой ражему детине в надвинутой на глаза каске. Тот пошел выбивать чурбаки из-под ног осужденных. Так все и закончилось. И во время казни Волгин, к собственному стыду и страху, думал вовсе не о самой казни, не об этих несчастных и даже не об опасности, которой он сам подвергается вместе со всеми пациентами, ведь наверняка в тайниках осталось оружие... Нет, Волгин думал только о ключе, висящем на шее Вильчака – на шее, которую уже стянула пеньковая веревка.
Думал только о ключе от подземелий.
Повешенные провисели на аппельплаце ровно сутки, для устрашения прочих узников. Затем казненных уволокли к здешнему крематорию под открытым небом – выкопанной на окраине лагеря большой яме, где были установлены огромные железные решетки и на этих решетках медленно горели трупы. Полусгоревшие останки немцы сбрасывали с жаровен работникам из заключенных, которые лопатами кое-как рубили обугленные тела на части и оставляли прямо здесь. Жаровни горели круглосуточно, но полусожженных останков было мало, и Волгин вспомнил рассказы Вильчака о том, что именно такое подношение охотнее и быстрее принимает пронизанная первоматерией страшная черная земля этих мест. Возле ямы сладковато и тошнотворно пахло горелым мясом. Волгин подошел, косясь на охранников по ту сторону жаровен, о чем-то споривших, и на офицера, стоявшего к нему спиной. Начал спускаться по пологому откосу ямы, куда сваливали тела для последующего сжигания. Конечно – шанс мизерный, к тому же глупо и опасно. Вот тут-то пулю можно было заполучить только так. Но лекарства и еда для пациентов... Лекарства и еда. Апейрон. Ключ от подземелий. Бродя между телами, оступаясь на простертых мертвых конечностях, Волгин заметил, что некоторые трупы уже глубоко вросли в слегка припорошенную снегом землю. Сглотнув, он еще раз огляделся. Одинаковые грязно-сине-полосатые робы, одинаковые истощенные тела. Ну где же?
Вильчак лежал лицом вверх. Искаженное, неузнаваемое лицо удавленника. Волгин наклонился, обмирая: не забрали ли гестаповцы при допросе, не выбросил ли сам осужденный перед казнью? Ключ был на месте. Вместе с какими-то крестами и амулетами, за которыми его, видать, и не заметили. Засаленная веревка на худой груди, холодное железо.
– Эй, ты там, Асклепий вшивый! – закричал офицер, узнав Волгина даже без белого халата. – Что, пришел воскрешать покойничков? А ну, проваливай отсюда! Не то станешь таким же, как они!
Волгин поспешно сдернул с мертвеца ключ, надел его себе на шею и принялся карабкаться вверх по склону, почти физически чувствуя, как офицер смотрит ему в спину, лениво раздумывая: застрелить или черт с ним.
Кого придется обменивать на следующую партию лекарств, хватит ли вообще духу проделать такое в одиночку, самому, а не под дулом пистолета – об этом Волгин пока старался не думать.
Ближе к вечеру, после наложения шины на один пустяковый перелом, после одних быстрых и легких родов с младенцем на онемечивание, Волгин почти успокоился. Ничего, что-нибудь придумает. И потом, препаратов хватит еще на какое-то время. Вот достать бы нормальной еды... Едва зайдя в свою каморку и опустившись на нары, такие же жесткие и сучковатые, как у прочих узников, Волгин закрыл глаза. Из-за хронического недосыпания он отключался, едва только выдавалась свободная минута.
И уже через миг выдернул себя из дремы, заслышав чьи-то шаги, безошибочно распознанные среди стонов и бормотания больных.
В проеме стояла медсестра Хильда.
– Доктор, откуда это?
Немка показала крупный осколок оранжевого стекла, на котором остался преизрядный обрывок бумажной наклейки с русской надписью: «Огнеопасно! Эфир медицинский».
Такой ужас, как теперь, Волгин испытывал разве что в подземельях, у черного резервуара с непознанным. Упаковки и склянки от препаратов Волгин поручил тщательно уничтожать Лёньке, и сам следил, чтобы все было сделано как следует. Если не было возможности сжечь, разодранные в клочья упаковки Лёнька прятал в недрах мусорных куч – там немцы уж точно не стали бы рыться, а узники, копающиеся в отбросах ради чего-нибудь хоть отдаленно пригодного в пищу, в концлагере были самым обычным явлением. Так неужели что-то забыли? Осколки склянки от эфира Волгин закопал в мусоре собственноручно. А каким спасением был этот эфир, вместе с маской для наркоза, – на днях Волгин буквально с того света вытащил заключенного, получившего пулевое ранение в брюшную полость...
– Я следила за тобой и видела, как ты прятал это в мусоре, – тихо сказала Хильда. – Доктор, я Шпехту доложу, если ты сам мне не расскажешь. И тогда тебе придется объяснять лагерному гестапо, откуда здесь русские медикаменты.
На душе у Волгина стало кромешно-черно, как в подземном резервуаре алхимиков. И плескалось там нечто непостижимое и всепоглощающее, будто в безвременье до-творения, когда свет не был отделен от тьмы.
– Пойдем, Хильда, я покажу тебе, откуда взял эти препараты. Тут недалеко совсем. Сама все увидишь, – тоже тихо и совершенно мертво произнес Волгин.
– Ладно. – Медсестра повернулась, и в это мгновение Волгин успел цапнуть из лотка с дезраствором скальпель.
Немка запахнула серое форменное пальтишко женского подразделения СС, Волгин накинул драную телогрейку, и они вместе вышли из барака в снежную круговерть. Снег был весьма кстати. Плотная белая завеса скрадывала очертания, заглушала звуки. Больше шансов, что охрана не заметит, куда они направляются.
– Тебе с самолета сбросили медикаменты, да? – спросила Хильда. – Ваши обычно только листовки сбрасывают. И бомбы.
– Сюда, – Волгин указал на недостроенные бараки.
– А туда запрещено ходить, доктор! Там, говорят, опасно! – Немка уперлась было, но сразу пошла, как только Волгин взял ее под локоть. – У тебя там что, тайник?
– Увидишь.
Днем недостроенный барак со входом в подземелье, разумеется, охранялся, но всего парой солдат, чтобы не привлекать лишнего внимания, да и не ходил сюда никто, боялись. От Вильчака Волгин знал, что с другой стороны барака есть провалившийся участок стены и там можно пройти по настилу над ямой. Придерживая опасливо семенящую немку под локти, Волгин прошагал по скрипучим доскам внутрь постройки. И сразу достал из-под телогрейки, из кармана застиранного медицинского халата, скальпель.
Вечерело, но в бараке без кровли, с редкими стропилами, было снежно-светло. Хильда сразу заметила скальпель. И сразу все поняла. Округлила пустенькие, стеклянистые, как у куклы, глаза, всплеснула руками.
– Не вздумай орать, – глухо сказал Волгин. – Скольких младенцев ты утопила, Хильда? Сотню? Две? Тысячу? Не считала?
– Я... я же просто выполняла приказ... – Немка заплакала. – Мне приказали! Ты что же, доктор, думаешь, мне нравится детей топить? Я для того, что ли, акушерские курсы заканчивала? А что делать, если приказано!
– У всех у вас «приказано». – Волгин с болезненным наслаждением ощутил, как в нем поднимается огромная, как волна всемирного потопа, непроглядная ненависть.
– Да, у всех! – беспомощно повторила Хильда. – Я и так много раз нарушала приказы! Я ведь не стала докладывать Шпехту, что у тебя откуда-то взялись новые инструменты! Специально спрашивала наших девчонок – никто тебе ничего не передавал. Не доложила и о том, как ты чего-то искал среди трупов. Хотя должна была!
– Следила, значит. Тебе делать больше нечего, да, кроме как шпионить за единственным дипломированным медиком на весь этот проклятый лагерь? Когда ваши сраные докторишки боятся, видите ли, руки замарать о «представителей низших рас»!
– Да я не по службе шпионила! Просто ты мне очень-очень нравишься, вот и все! А ты на меня даже смотреть не хочешь. Брезгуешь. Что мне делать-то было? Не такая я мерзкая, как ты думаешь...
Впервые Волгин посмотрел на эту Хильду как следует – вообще впервые за все время пребывания в лагере ее увидел. Не как инструмент для убийства младенцев, не как очередную угрожающую тень в униформе, от которых тут некуда было деваться, – а как человека. Прежде Волгин никогда толком и не отличал одну немецкую медсестру от другой, все они для него были практически неодушевленными предметами, гнусными бабищами без возраста и без внешности, которые только топят в бочке детей. Между тем Хильда оказалась миловидной девушкой: круглое лицо в веснушках, ладная полнота, льняные кудряшки. «Ты что-то потерял, красавчик?» – вспомнилось Волгину. Не наглость прожженной развратницы, а всего лишь истерическое отчаяние молоденькой дурочки. Топнул бы на нее – мигом бы убежала.
– Я бы тебе и так препараты принесла, любые, если бы попросил. И помогла бы, вместо этого щербатого, я же акушерка. Если бы попросил. А ты всегда только – «пошла вон»...
Действительно, Волгин гонял немок от больных и рожениц. Препятствовать утоплению младенцев он не мог – его бы просто расстреляли, – но сказать: «Сделала свое поганое дело, а теперь пошла вон отсюда!» – было вполне в его власти.
Хильда перевела взгляд на его руку, сжимающую скальпель, и Волгин тоже невольно посмотрел на свои руки. Красноватые и шелушащиеся от непрестанного мытья и асептиков, крупные, с обкорнанными до самого мяса ногтями. Эти руки не должны были убивать. И скальпель – скверное орудие убийства. Годится разве что горло перерезать.
– Знаешь, Хильда, нас разделяет пропасть. Ты можешь уйти из концлагеря, когда захочешь. Тебя никто не держит на этой службе. Но ты сама выбрала остаться. Сама выбрала топить детей. А я из концлагеря уйти никуда не могу.
– Из-за тебя, доктор, я и осталась, – прошептала немка.
– Дура, – с чернейшим отчаянием сказал Волгин. Запредельным усилием воли оборвал в себе любые мысли и чувства, будто электропроводку, зажал медсестре рот и полоснул скальпелем по горлу. Метил в сонную артерию и яремную вену. Пусть хотя бы умрет быстро. Кровь забила из раны пульсирующей струей, снег вокруг мигом стал ярко-алый. Немка потеряла сознание сразу. Не чуя себя, будто оглушенный, Волгин метнулся к запертой двери в небольшом бетонном укреплении, трясущимися руками достал ключ, отомкнул замок – и только сейчас сообразил, что у него при себе нет фонаря. Но отступать было некуда. Волгин затащил внутрь истекающую кровью медсестру – а снег все падал и падал, сначала впитывая кровь, затем нежным пухом ложась поверху, и ярко-алое становилось розовым, все бледнее и бледнее... Волгин закрыл за собой дверь и очутился в кромешной тьме. Надо было спускаться. Туда, вниз. Волгин нашарил ногой первую ступеньку винтовой лестницы и потянул за подмышки еще теплое, еще живое тело. Густо пахло свежей кровью. Волгин нащупал следующую ступень. Нагнулся, перехватил поудобнее немку. Окровавленные пальцы слипались. Кругом была такая первозданная тьма, будто Волгин родился слепым. Будто в мире вовсе никогда не было света. И так он спускался в абсолютной черноте, слушая тихое шевеление там, внизу, где вечное и непознанное ожидало дань – очередную смерть, чтобы в обмен спасти или породить чью-то жизнь. И путь этот казался Волгину бесконечным, как время до-творения.
Ступени кончились. Волгин медленно двинулся вперед, ощупывая ногой каждую пядь. Он не мог видеть резервуар, но слышал то, что ждало его впереди. Оттуда по подземелью раскатывались глухие и гулкие вздохи, будто там пучило газами огромный кишечник. Вот и край колодца. Волгин сбросил туда уже мертвую немку.
– Забирай, – сказал он по-русски неузнаваемым голосом, будто ржавое железо заскрежетало по камню. – И дай мне еду. Много хорошей еды для моих пациентов! И еще медикаменты, много медикаментов! На вот тебе, жри, прорва, и давай то, что я прошу, твою мать!
Наклонился и опустил руки в телесное тепло неопределенного, беспредельного и извечного.
Тушенка. Рыбные консервы. Сухари. Крупы. Сухофрукты. Сахар. И шоколад, да дьявол все разбери, мои пациенты заслужили настоящий шоколад! И еще лекарств, еще анестетиков, еще асептиков и антисептиков, еще бинтов и нитей, еще, еще!
Волгин вытаскивал и вытаскивал из резервуара герметичные металлические ящики, пока не заболела спина. В какой-то миг прежде податливое тепло стало выталкивать его прочь, но он все равно требовал, грязно ругался, со всей силы проталкивал руки внутрь, и тут мягкая тьма обвила его пальцы словно щупальцами, впилась будто тысячью крохотных жал и потащила вниз. С безумным воплем Волгин едва вырвался. Руки зудели и стремительно покрывались волдырями.
Тяжело дыша, Волгин ощупал нагромождение стальных ящиков рядом. Их было много, очень много. Несколько десятков. У верхних он снял крышки, потрогал содержимое: консервные банки, плотно набитые бумажные пакеты, склянки, упаковки...
Волгин скинул телогрейку, на ощупь сложил в нее, как в мешок, два больших ящика, застегнул и с трудом взвалил на спину. Он никак не мог понять, в какой стороне лестница. Но страха не было. Волгин медленно дошел сначала до стены, затем двинулся вдоль нее направо, минуя какой-то провал – коридор? Следующим проемом оказался выход к лестнице. Волгин уже привык к кромешной тьме. Будто никогда и не видел света.
Наверху уже совсем стемнело и по-прежнему валил снег, вовсе скрывший кровавые следы.
Когда Волгин вернулся в кранкенбау, Лёнька как раз выносил большую жестянку, в которой обычно сжигали упаковки от медикаментов. Завидев Волгина, он разинул рот и выронил жестянку, и та, гремя, покатилась по полу, разбрасывая пепел. Волгин, закоченевший, с мертвенным лицом и ошпаренными руками, в залитом кровью белом халате, опустил себе под ноги телогрейку с ящиками. Затем вдруг упал на колени и опрокинулся навзничь.
– Гавриил Алексеич! – кинулся к нему Лёнька. – Что случилось, вы ранены?!
– Я принес еду и лекарства, – беззвучно сказал Волгин, дико глядя в потолок барака. – Там еще есть, много. Нам с тобой надо сходить... – Тут он наконец потерял сознание. Рассыпавшийся по полу пепел простирался от его плеч будто два опаленных крыла.
Ту ночь они с Лёнькой потратили на то, чтобы перетаскать из подземелья в больничные бараки все ящики. Волгин был благодарен Лёньке за то, что тот почти ничему не удивлялся и не задавал никаких вопросов. Лишь заглядывал Волгину в лицо – с тревогой и с жалостью. И еще рассказал, что, по слухам, к лагерю приближается Красная армия, поэтому в ближайшие дни немцы собираются уничтожить всех заключенных, а затем сжечь лагерь, чтобы замести следы.
– Значит, все зря, – прохрипел Волгин, поднимая очередной металлический ящик и едва держась на ногах.
– Бежать надо, Гавриил Алексеич. Пока не поздно. От повстанцев у нас осталось оружие...

– К черту оружие. Я не оставлю своих пациентов.
Уже под самое утро Волгин вернулся в свою каморку и упал на нары. Пришел не сон, а изматывающее, затягивающее в раскаленную глубину, жалящее бесчисленными стрекалами подобие сна, в котором Волгина окружала лишь непознаваемая и беспредельная тьма первоначального. И в этом сне Волгин умолял неведомо кого отвести от лагеря нависшую смерть и предлагал в обмен что угодно, хоть собственную жизнь. Но за целый концлагерь одной жизни было мало. «Выбирай, что ты хочешь отдать», – будто бы было сказано Волгину без слов, и он увидел землю с высоты птичьего полета. Увидел многие города, многие страны. Увидел Германию, которую ненавидел всей душой. Увидел большой город, почти нетронутый бомбардировками, с прекрасными барочными зданиями, с храмами и картинными галереями, с сотнями тысяч жителей. И будто бы сказал извечному неопределенному: «Забирай вот это. Забирай и подавись, твою мать, только оставь в покое мой лагерь, моих пациентов!» И тут же увидел мириады бомбардировщиков над городом. Увидел сыплющиеся бомбы, взрывы и огненный шквал, сметающий дома, рушащий купола храмов, обращающий тысячи людей в пепел.
Очнулся Волгин только через три дня, вечером 15 февраля 1945 года. Слабый настолько, что нельзя было и руку поднять, плавающий в собственном поту, с сыпью на животе и груди. Все трое суток, как оказалось, он пролежал в глубоком бреду, с сорокаградусной температурой. Он заболел брюшным тифом.
Еще несколько дней Лёнька преданно ухаживал за Волгиным и занимался прочими пациентами кранкенбау. А затем в концлагерь вошли советские солдаты. Эсэсовцы не успели убить ни единого заключенного. Красная армия наступала настолько быстро, что немцы просто бежали.
Долечивался Волгин уже в советском госпитале. Он мало говорил, неохотно отвечал на вопросы. Лежал, слушал звучащую кругом родную речь, неотрывно смотрел в белый потолок. Но внутренним взором видел перед собой только тьму. А во всех своих снах парил над пожираемым пламенем прекрасным городом, чувствуя за спиной тоже снедаемые огнем, рассыпающиеся в пепел крылья. Либо снова и снова спускался в подземелья на встречу с извечным в кромешной черноте, таща за собой истекающую кровью умирающую Хильду – давно и безнадежно влюбленную в него девушку, немку, детоубийцу.
Откуда-то Волгин точно знал, что будет жить долго. И спасет еще множество жизней. Ведь дань, которую он принес первоначальному и беспредельному, была великой, необъятной, на много-много лет вперед. Его руки будут нести только жизнь. Но на душе у него навсегда останется мертвая тьма. По закону равноценного обмена.
Псевдо
Камарин не помнил тех времен, когда на киностудии его родного города еще что-то снимали. Он в ту эпоху, если верить условно-цветным фотографиям ностальгически горчичного позднесоветского оттенка, был толстым и косолапым белобрысым карапузом. И уже тогда, если верить родителям, был помешан на кино: не оттащить было от телевизора, пузатого брежневского «Рубина» с лакированными деревянными боками, по которым отец от души хлопал тяжелой ладонью, если цветная картинка вдруг проваливалась в ярко-лиловые тона. Телевизор, как и сам Камарин, понимал только подзатыльники и выправлял цветопередачу. Что же до трехлетки Камарина, то он после нагоняя отлипал наконец от движущейся картинки на экране и с обиженным ревом уходил в свою комнату.
Киностудию Камарин помнил уже по девяностым: это было большущее угловатое здание неподалеку от дома, ужасно ободранное, очень депрессивного больнично-зеленого цвета. Двери за тонкоколонными портиками стояли грубо заколоченные, окна нижних этажей топорщились вспучившейся от дождей фанерой. Выше окна при всем желании невозможно было заколотить: невероятно громадные, в частом переплете, высотой в два, а то и в три этажа, они слезились битыми стеклами и в любой, даже самый солнечный день хранили пасмурную серость, словно скрывая внутри здания некую таинственную сумеречную жизнь. Киностудия выходила фасадами сразу на две улицы, и везде вдоль нее росли тополя, тоже исполинские и очень старые, склонявшиеся над тротуарами, где на поребриках сидели и торговали всем на свете деловитые пенсионеры и мрачные мужики в кожанках. Товар раскладывался на картонках и перевернутых ящиках, а то и прямо на асфальте: кучи книг, вяленая рыба из местного водохранилища, сантехнические запчасти, вязаные носки и платки, антикварная мелочь, значки, бусы, трусы, картины, закатанные банки с огурцами. В этой мешанине вещей, словно вынесенных волной после кораблекрушения, и в бесконечности торговых рядов, стихийно образовавшихся на перекрестке центрального проспекта, было что-то вавилонское, да что там – апокалиптическое. Второклассник Камарин привычно проходил мимо, не глядя, барахло его не интересовало, ему до рези в желудке хотелось докторской колбасы и сникерса. Хотя и от соленых огурцов он бы не отказался. Частенько дома было совершенно нечего есть, будто в блокаду: родители по несколько месяцев не видели зарплаты.
Однако на само здание киностудии Камарин заглядывался всегда. Каким-то чудом по знакомству родителям достался подержанный японский видеомагнитофон, чудом же подстыкованный к старорежимному мебельному телевизору, и Камарин постоянно выклянчивал у одноклассников видеокассеты в потертых картонных обложках. С видака телевизор показывал почему-то только черно-белую картинку, но это было неважно. В заэкранный мир голливудского кинематографа Камарин влюбился такой искренней и трепетной любовью, какой позже не дождалась ни одна из его девушек. На всю жизнь «Терминатор», «День независимости» и «Титаник» остались в его памяти черно-белыми. И в этом был особый шарм, та ощутимая грань, где сегодняшняя попса переходит в неувядающую классику. Уже тогда Камарин по-взрослому прикидывал, возможно ли снять масштабный киношедевр в раздавленном нищетой девяностых региональном промышленном центре, и выходило – нет, никак не возможно. О существовании камерного, авторского кино сидевший на голливудской диете Камарин тогда еще не подозревал. Но каждый день, возвращаясь из школы, он с почтением глядел на заброшенное здание киностудии, а здание, казалось, внимательно смотрело на него огромными запыленными окнами, будто признавая в нем своего, храня лишь им двоим известную тайну.
Камарин отчаянно мечтал снимать кино.
Когда он перешел в средние классы, городские власти наконец занялись бывшей киностудией, но как-то вяло: годами здание стояло в строительных лесах, служа приютом для бомжей и бездомных собак. Тополя спилили после того, как во время грозы несколько крупных ветвей сломались и рухнули прямо на стихийный рынок, убив кого-то из спешно сворачивающих свои картонные прилавки торговцев. Вскоре разогнали и рынок, а еще посковыривали от углов здания топорные рыжие коммерческие киоски – «комки», – забранные толстенными решетками, будто в ожидании нашествия зомби.
Когда Камарин вытянулся в худого сосредоточенного старшеклассника, бывшую киностудию все-таки отреставрировали, посадили вдоль нее молоденькие деревца и заселили за повеселевшие окна торговый центр. Здание стало чужим. Больше никто не смотрел на Камарина из заброшенного киносвятилища, незримо подмигивая ему, утверждая на избранном пути (отец, узнав, что Камарин собирается выучиться на режиссера, а не на юриста, взбесился, а мать плакала). Камарин понимал родителей – безденежья и неопределенности они на своем заводе наелись по самое горло, хуже них жил только художник этажом ниже, бессемейный, обтерханный, каждый день таскающий свою невнятную мазню в скверик, где обосновался «профильный» рынок живописцев, и бог знает на что напивающийся каждую субботу, символизирующий собой все риски «творческой профессии». Тем не менее отказываться от того, что зовется сопливым словом «мечта», Камарин не собирался.
Он закончил школу, после чего под ругань родителей, выделивших, однако, ему деньги на «одну попытку, только одну попытку!», уехал в Москву, где благополучно поступил во ВГИК. Он был не самым первым на вступительных испытаниях, но понравился преподавателям своей увлеченностью.
Его выпускная работа была в жанре мокьюментари, то есть – псевдодокументального кино. К тому времени давно уже отшумела знаменитая псевдодокументалка «Ведьма из Блэр», и сотни, если не тысячи начинающих режиссеров обломились на попытке разбогатеть и прославиться, сняв нечто подобное. Впрочем, Камарин и не собирался следовать их пути. Выросший на легкоусвояемой сахарной вате Голливуда и обсмотревшийся за пять лет учебы всякого зубодробительного артхауса, он уже нашел свой стиль: простая и понятная человеческая история в резких, даже шокирующих штрихах. Он искренне хотел рассказать свое – и за двадцать три дня, договорившись с ребятами из театральной студии и по много часов подряд не выпуская камеры из рук, отснял материал для кино о подростках из провинции: серые дворы, стычки с учителями, ссоры с родителями, драки, курево, водка, матерки, подъезды, где и ссут, и целуются; агрессивный быт против хрупкой мечты. Один из подростков рисовал картины, что вроде как показывали ему духи умерших, и по сюжету так и осталось загадкой, то ли парень действительно что-то видел, то ли был чокнутым. Фильм Камарина по рекомендации преподавателей повезли на международный кинофестиваль, где студенческая выпускная работа наделала много шума и взяла главный приз.
Ворота в большое кино распахнулись.
* * *
Дорога из аэропорта, с бесконечными бетонными заборами и угрюмыми перелесками, была бело-черно-серой, и такими же были промышленные окраины родного города, будто явленные с ранних кинолент Линча. Ближе к центру город выглядел куда живее: появилось много ярких новостроек, вообще отдельные кварталы по своему современному лоску ничуть не уступали Москве. Камарин ехал в такси к родительскому дому и думал об итогах десяти лет своей режиссерской карьеры. Итоги эти были полным дерьмом.
Все последние годы, звоня по скайпу родителям, а также изредка наведываясь погостить на пару дней, он лишь в самых общих чертах говорил о своих проектах. Но всевидящий интернет выдавал Камарина с потрохами, родители пристально следили за его карьерой, смотрели все, что выходило на экраны с его именем в титрах, и, радуясь его финансовым успехам, натянуто улыбались, когда речь заходила о собственно фильмах. Выросшие на советском кинематографе, родители безошибочно определяли халтуру. У них хватало такта об этом не говорить. Но сейчас Камарин ехал на свадьбу сестры, там будут гости, и кто-нибудь наверняка заведет разговор про его работы... Камарину было плевать, когда его фильмы ругали незнакомые люди, отечественное кино вообще принято распекать на все корки, но почему-то тошнило при мысли о том, что словечком типа «говно» может припечатать его проекты кто-нибудь из бесцеремонной родни. Что фильмы говно, он, в конце концов, и так знал.
Камарин попросил таксиста остановиться раньше, не у дома, а на парковке возле торгового центра – того самого, расположенного в бывшей киностудии. Никогда раньше туда не заходил. А тут – совсем забыл купить подарок сестре. Авось получится что-нибудь найти.
Однако с подарком не складывалось. Торговый центр, не выдерживающий конкуренции со свежеотстроенными и куда более навороченными комплексами (где имелись также кинозалы, бары и рестораны), явно хирел. Многие бутики стояли закрытые, их стеклянные перегородки занавешивала глухая серая пленка с логотипом центра. В прочих магазинах продавалась только одежда. Скучающие продавщицы провожали Камарина тусклыми взглядами. Поплутав по стеклянным коридорам, Камарин вышел в большое многоярусное помещение с эскалаторами, в котором его профессиональный взгляд сразу узнал перестроенный съемочный павильон. Он уже махнул рукой на подарок – потом придумает что-нибудь – и просто из любопытства поднялся наверх.
Там было сумеречно, необитаемо, тихо, только гудела вентиляция. Переделанные, но еще узнаваемые помещения киностудии навевали тоску и очень соответствовали настроению. Камарин знал, что когда-то давно здесь снимали весьма недурные фильмы: детские сказки, скромные советские мелодрамы и даже военное кино. Последний фильм на военную тему, которым занимался Камарин, рыхлый многосерийник с обилием пафосных диалогов, особенно отличился немецкими офицершами в черных мундирах, с выщипанными в нитку бровями и ярко накрашенными губами (только латексных плеток не хватало). Вообще, у любого историка этот сериал мог вызвать припадок с судорогами, но тем не менее его показывали в прайм-тайм и кто-то это смотрел, да так, что телеканал заказал продолжение псевдоисторического безобразия. Единственное, что было в затее хорошего, – бюджетный откат, продюсеры были очень довольны, хороший кусок достался и Камарину.
Камарин посмотрел на себя в затянутое с обратной стороны серой пленкой стекло, показал отражению средний палец и вдруг заметил, что за стеклом, за смутно просвечивающей завесой, кто-то ходит. А еще там стояли, кажется, тесно сдвинутые кушетки, на них лежали люди. Здесь что, открылась студия массажа? Вывески пока не было. Вдруг за перегородкой начали гулко кашлять – надрывно, с хрипами, бульканьем и клекотом, словно у кашлюна была последняя стадия туберкулеза или как минимум тяжелый хронический бронхит. Камарин брезгливо отшатнулся и быстрее пошел прочь. Еще не хватало сейчас наткнуться на рабочего или уборщика, больного какой-то дрянью.
Камарин мельком подумал, что вполне мог бы попытаться возродить киностудию. Собрать единомышленников, купить это здание... Его ум, уже прочно привыкший мыслить денежными категориями, сразу охарактеризовал идею как безнадежно провальную. Кому это нужно, в конце концов. В первую очередь ему самому на хрен не нужно. Тут не то что откатов не видать – тут и разориться недолго.
...А как все начиналось! После оглушительного дебюта Камарин снял еще пару артхаусных псевдодокументальных лент о подростках, довольно вторичных, но все же честных и получивших достойные отзывы. Дальше его пригласили снимать уже коммерческое кино, и все покатилось. Нет, его не пугали ни мизерные бюджеты, ни, как следствие, отсутствие звездных актеров, но ужасало то, как продюсеры понимали коммерческую целесообразность. Первый мало-мальски бюджетный фильм продюсеры так изуродовали ему еще на стадии сценария, что Камарин хотел просто плюнуть и уйти, но надо было двигаться дальше, так показать себя, чтобы бюджеты ему утверждали охотнее, и он, сжав зубы, доволок фильм до конца, хотя из задуманной драмы тот превратился в куцую дешевую мелодраму со слащавой концовкой. В довершение унижения при прокате фильм получил такие крохи, что любой режиссер в такой ситуации почувствовал бы себя не просто изнасилованным, а еще и публично выпоротым за проституцию. С полнометражками вообще было так трудно, что Камарин, внутренне пометавшись несколько месяцев, ушел в производство сериалов, благо этого добра снимали очень много и бесперебойно. Из сериала тоже можно сделать шедевр. Однако жизнь сериалмейкера оказалась значительно сложнее, чем про нее рассказывали преподаватели и старшие коллеги. Денег тут крутилось больше, и потому продюсеры были еще злее и непримиримее, коллектив – еще более полным яда и сплетен, и вообще быстро стало ясно, что в качестве продукта никто особо не заинтересован, потому что телевизионный многосерийник окупается рекламой и по большому счету абсолютно все равно, чем заполнять промежутки между рекламой в прайм-тайм. Главное, чтоб легко жевалось – и ладно. Камарин пытался бороться, со скандалами бросал проекты, затем, увидев, как ширится вокруг него страшное пустое пространство, пришел каяться к тем же продюсерам, с которыми раньше разругался, кто-то милостиво принял его обратно, и Камарин постепенно просто привык. Просто продолжал работать, невзирая ни на что. Процесс привыкания походил на атрофию некоего глубоко расположенного нерва. В сериальном деле успех измеряли только коммерчески, и Камарин, постепенно пропитываясь нравами окружения, почувствовал вкус к деньгам, и деньги стали сначала утешением, а затем и оправданием пластиковым рамам в исторических вставках мыльных опер, через пень-колоду играющим актерам, растянутым водянистым сюжетам и всему прочему. Лет через пять-семь он с ужасом осознал, что разучивается разделять кино на плохое и хорошее. Отмирали какие-то вкусовые рецепторы. Дешевку и халтуру он определял теперь скорее умозрительно, но вот прибыльность нюхом чуял.
Месяц назад Камарин случайно встретил бывшего сокурсника-одногруппника. Тот так толком и не нашел себя, до сих пор мотался по съемным квартирам и в перерывах между какой-то скучной работой снимал никому не нужные артхаусные короткометражки, которые выкладывал на «Ютьюбе», и даже количество просмотров там было смешным. Выглядел одногруппник, оплывший и обрюзгший, старше лет на пятнадцать, хотя был ровесником. Камарин же носил подростковую асимметричную стрижку, идущую к его худощавому лицу, и шел под руку со своей новой девушкой, звездой соцсетей, в лазурных дредах, восхищавшей парадоксальной смесью живости ума и очаровательной пустоголовости. Он словно со стороны увидел себя, лощеного и успешного, и даже не пытался скрывать превосходства, хотя искренне захотел помочь товарищу и предложил ему работу. Тот сразу отказался. А затем произнес такое, что, как блуждающий осколок, осталось в Камарине до сих пор.
Он сказал: «Я-то всерьез думал, ты станешь русским Кэмероном. Отгрохаешь такое, что все охренеют. А какой ты Кэмерон. Ты так... Камарин и есть Камарин».
Эти слова прозвучали в голове и сейчас, пока Камарин спускался в холл бывшей киностудии. Злополучное здание до тошноты напомнило ему его проекты. Доход кому-то приносит вполне исправно, а в остальном – пустота, бессмысленность и никчемность.
В холле на небольшом возвышении стояло что-то вроде сувенира или декорации для любителей селфи – старая, полувековой давности кинокамера с бобинами для пленки, на деревянной треноге. Видимо, владелец торгового центра оставил в качестве напоминания об истинном назначении здания. А может, воткнули хозяева пустующего мини-бара в холле. Бар назывался «Кина не будет». Как издевательство.
Когда Камарин подошел к дверям, отчетливо услышал, как по лестнице в безлюдный холл спускается кто-то на костылях. И кашляет. Но он не обернулся и поскорее вышел.
* * *
Свадебные церемонии навевали скуку. За годы московской жизни Камарин привык к торжествам совсем другого масштаба, и обклеенный розовыми сердечками обшарпанный подъезд, разномастный кортеж, визгливый тамада, стремительно напивающиеся дальние родственники – все вызывало смесь неловкости и желания куда-нибудь по-тихому смыться. Ресторан, правда, был приличный, таинственно затененный, со стилизованными под романскую древность круглыми сводами.
По профессиональной инерции Камарин вторым мысленным планом прикидывал, какие сцены можно было бы снять в таких декорациях, без интереса разглядывал гостей – про многих он понятия не имел, кто они такие, видимо друзья сестры или родственники новоявленного зятя. Вяло боролся с желанием просто встать и тихо выйти, не дожидаясь очередного всплеска интереса со стороны этих людей. Все тут уже знали, что он довольно известный режиссер, многие хоть краем глаза, но смотрели его фильмы, и Камарин уже раз двести услышал бурные восторги (возможно, зря, но показавшиеся ему чудовищно фальшивыми), раз сто пятьдесят – вопросы, над чем сейчас работает (и заодно – когда женится), и около сотни раз ему предложили «историю из жизни», по которой срочно надобно снять оскароносный шедевр.
Камарин все-таки поднялся, думая пройтись немного по скверу перед рестораном и ради приличия вернуться потом обратно, но тут его бесцеремонно поймали за локоть. Оказалось – совершенно незнакомый парень с окладистой хипстерской бородой и в квадратных роговых очках такого размера, словно их собрали из двух форточек.
– Я смотрел кое-чего из ваших фильмов, – сообщил парень, дыша на Камарина ароматизаторами электронных сигарет.
– Чудесно. – Камарин снова попытался встать.
– Честно говоря, ваши сериалы – полное говно, – невозмутимо поделился парень.
– Ну, спасибо на добром слове. – Камарин стряхнул его ладонь со своего рукава и поднялся.
– Я хотел показать вам кое-что. – Парень достал айфон.
– Фильм собственного производства? – зло спросил Камарин.
– Да не беситесь вы так. – Парень с пониманием улыбнулся. – Вы смотрите веб-сериалы?
– У меня нет на это времени, – буркнул Камарин, отходя в сторону. Похоже, парень решил порекламировать себя в качестве создателя безбюджетного кино. Продвижением чужих проектов Камарин принципиально не занимался. Тем более – доморощенных, независимое кино сейчас снимают все кому не лень.
– Да погодите вы. – Парень тоже поднялся и потащился следом. – Слышали про веб-сериал «Самовар»?
– Нет, – отрезал Камарин.
– Ну, еще услышите. Псевдодокументалка. Вокруг нее на днях такой хайп поднялся. Снимает один наш, местный перец. Я подумал, вы можете с ним сработаться. У него стиль очень напоминает ваши ранние полнометражки. Вместе реально шедеврище сделаете!
Не хотел Камарин смотреть ни на какие кинопотуги местного «перца», и вообще он с трудом сдерживал себя, чтобы не послать бородатого парня по известному адресу, но тот уже открыл «Ютьюб» на айфоне – и Камарин замер на месте, у выхода из гремящего музыкой зала, с первых секунд завороженный ритмом монтажа и видеорядом. Плавающая камера, глухой звук, мрачные серые тона, ободранный коридор какой-то халупы – так он и сам снимал когда-то. Халупа, впрочем, оказалась разваливающейся больницей. Тесно поставленные койки, люди на них. Инвалиды. Безрукие, безногие. Где это снималось? Если без бюджета, то каким образом? Все выглядело до дрожи настоящим.
– Чего, залипли, ага? – обрадовался парень. – Все залипают.
Камарин сомнамбулически вытащил из рук парня айфон и уставился в экран. Ютьюб-канал принадлежал некоему Глинскому. Автор идеи, режиссер, оператор, монтажер. Ни разу о таком не слышал.
– А почему «Самовар»? – спросил Камарин, стремительно проваливаясь в реальность за крохотным экраном.
– Так вроде инвалидов войны когда-то называли. Тех, что без рук и без ног.
– По роману, что ли, снято? – Камарин смутно припомнил читанную в студенчестве книгу с таким же названием и на подобную тему.
– Нет. Чувак сам сценарий пишет.
– Офигеть, – от души сказал Камарин.
Тут хипстеру позвонила какая-то Катя, он, извинившись, забрал телефон и отошел в сторону. Камарин услышал обрывки уверений, что парень именно на свадьбе сотрудницы, «а не где-нибудь там».
О хипстере Камарин тут же забыл. Он открыл «Ютьюб» на собственном телефоне, нашел канал Глинского и мысленно прямо-таки телепортировался в нищую больницу, переполненную инвалидами. Держа перед собой гаджет, отошел в дальний угол полутемного холла и там просидел до ночи, до конца празднества.
Первые три серии веб-сериала «Самовар» – все, что было выложено на канале на настоящий момент, – Камарин пересматривал всю ночь. Читал комментарии: пользователи ужасались, восхищались, исходили руганью, проклиная создателя фильма за эксплуатацию табуированной темы и очернение прошлого – в общем, жизнь на канале кипела вовсю, и нельзя было не восхититься хладнокровием автора, отвечавшего редко и рафинированно вежливо. Многие интересовались, где создатель откопал таких актеров и как создал – якобы с минимальным бюджетом – спецэффекты столь ужасающей правдивости. Черно-белый фильм был построен как серия ретрорепортажей и повествовал о страшных буднях провинциальной больницы, куда зачем-то свезли умирать инвалидов войны. В третьей серии присутствовала кошмарная сцена, как врач убивает безрукого калеку по его собственной просьбе смертельной дозой какого-то препарата.
Воистину документальная правдивость – вот чем так цепляла вся эта затея. В каждой минуте этого ютьюбовского фильма, снятого непонятно кем, человеком без имени и, судя по странице в соцсети, даже без кинематографического образования, сквозило столько ужасающей правды, сколько не набралось бы во всех камаринских фильмах, снятых им за всю жизнь. Это была филигранная работа, псевдодокументальное кино высшей пробы.
Камарин мучительно не понимал, как такое могла создать кучка энтузиастов.
Утром, с гудящей головой и ноющими заглазьями, он наконец закрыл на ноутбуке «Ютьюб» и написал в личные сообщения Глинскому. Он даже не знал, как этот Глинский выглядит (вместо фото на его личной странице висело изображение улыбающегося черного кота), настоящая ли это у него фамилия или сетевой псевдоним, не знал даже, сколько тому лет. Но впервые в жизни Камарин хотел предложить другому режиссеру сотрудничество. И впервые за много лет совершенно не задумывался о прибыльности проекта.
Глинский, судя по времени последнего появления в соцсети, был полуночником, и следовало ожидать, что он ответит только после полудня. Прошло несколько часов. Камарин с удивлением понял, что нервничает в ожидании ответа: почему-то он всерьез боялся, что Глинский может его послать, как давеча бывший сокурсник.
Однако создатель веб-сериала ответил и даже согласился встретиться.
* * *
Георгий Глинский оказался плюгавым молодым мужчиной, похожим на кота с собственной аватарки, только недокормленного: чернявый, с приплюснутой головой, треугольным лицом и большими зеленоватыми глазами. Даже в повадке его было что-то кошачье, неспешное, плавное и потому настораживающее, и говорил он тихим мягким голосом, с гладчайшей вежливостью.
– Очень рад нашей встрече. Ведь именно ваше замечательное творчество послужило мне вдохновением.
– Вы, конечно, имеете в виду мои ранние фильмы? – вырвалось у Камарина.
– Как ни странно, нет. Ваши ранние картины действительно очень неплохи. Даже местами хороши. Но в большей степени меня вдохновили ваши проекты последних лет. Их, знаете ли, смотрит вся страна...
– Ну так уж и вся, – в замешательстве произнес Камарин. – Любопытно, а что такого вы в них нашли?
– Я могу говорить с вами откровенно?
– Разумеется.
– Вы меня простите...
– Вот только извиняться не надо. Говорите уж как есть.
– Дело в том, что ваши фильмы так потрясающе пусты, так изумительно фальшивы, так лживы и неестественны, что являются в своем роде шедеврами. Абсолютное дно. Пробивать уже некуда. Сферическое ничто в вакууме. Именно при просмотре очередного вашего сериала мне захотелось снять что-то кардинально иное. Наполненное самым весомым смыслом и голой правдой.
– М-да... – Камарин счел за лучшее покорно проглотить все услышанное. В конце концов, этот похожий на помойного кошака сам-себе-режиссер выдал сущую истину.
– Простите, пожалуйста, – повторил Глинский.
– Ладно. Вообще-то, я хотел предложить вам сотрудничество. Эта штука, которую вы снимаете, – она может выйти далеко за пределы «Ютьюба». Могу поспорить, она даже может отхватить какую-нибудь кинопремию.
Чернявый пожал плечами.
– На самом деле я хотел просто показать людям эту историю. Про больницу – это ведь правда. Вы знаете, что когда-то на месте киностудии был военный госпиталь? Он стал одним из тех мест, куда после Великой Отечественной со всей страны свозили инвалидов. Так власти решили очистить крупные города от толп попрошаек. В рамках «борьбы с нищенством и паразитизмом». «Самовары» – так называли инвалидов, оставшихся вообще без конечностей. «Танкисты» – так называли безногих, передвигавшихся на тележках... О таком не принято говорить: сколько никому не нужных калек осталось после войны.
– Да, я читал. Но история про инвалидов была сильно раздута в девяностые. А может, вообще придумана. Это всего лишь городская легенда.
– Нет, все так и было. – Глинский глянул неожиданно жестко. – В середине пятидесятых в больнице случился пожар. До сих пор точно неизвестно, случайность это была или поджог. Медиков было мало, а калек – переполненные палаты. Почти никто не выбрался из огня. Представляете, сколько людей погибло? В конце пятидесятых на месте госпиталя построили киностудию. Вот такая история.
– Ну... – Камарин вздохнул, спорить ему не хотелось. – Надо сказать, я восхищаюсь вашей храбростью. Или безрассудством. Взять в качестве своего первого фильма настолько спорную и трудную тему... Вас уже распекают комментаторы на «Ютьюбе». Готовьтесь к тому, что будет дальше. Дерьма на вас выльют еще целые цистерны, гарантирую.
– Это неважно. Я показываю правду.
– Если можно, я бы хотел глянуть на ваши съемки.
Чернявый надолго задумался. Казалось, он колебался. Не хочет выдавать профессиональных секретов? Да какие секреты могут быть у создателя малобюджетных веб-фильмов?
– Так и быть, – сказал он наконец. – Можно. В конце концов, это будет полезно для вас... Только при двух условиях. Первое. Слушаться меня во всем. Второе. Не приставать к актерам с разговорами. Вообще не говорить с ними.
– Хорошо. – Камарин пожал плечами. Странновато, но ладно; мало ли что там за кухня у начинающего режиссера. Может, он сумел найти где-то группу настоящих калек. – Знаете, мне ведь и правда очень интересно, – добавил Камарин. – Но почему вы, новичок в кино, считаете, что это для меня полезно?
– Еще раз простите, но... – Глинский улыбнулся, и его почти застенчивая улыбка контрастировала с жестокостью слов. – Я ненавижу халтуру. В любой области. Особенно ненавижу халтуру в искусстве. Надеюсь, после того, что вы увидите на съемочной площадке, у вас надолго пропадет желание стряпать дешевку.
Ну точно – с настоящими калеками работает, решил Камарин. Ощущая растущее раздражение в адрес собеседника физически, как изжогу, он проглотил, однако, и это высказывание. Камарин не простил бы себе, если бы не узнал, как снимается кино, вынимающее из зрителя душу и будто пропускающее ее сквозь мясорубку. Он не был уверен, что сам когда-нибудь захочет снимать подобное, юношеских экспериментов с псевдодокументальной «жестью» было довольно. Но этого режиссера он хотел вытащить в мир большого кино, даже невзирая на раздражение в его адрес, даже если потом сто раз пожалеет о своей помощи.
– Приходите сегодня к семи часам вечера на киностудию, – сказал Глинский. – Вход со двора. Подъезд номер один.
Камарин почему-то по-детски обрадовался и почти не удивился: значит, здание, завораживавшее его в школьные времена, еще оставалось приютом для достойного кино. Постройка была громадной, помимо торгового центра там произрастало множество каких-то контор; видать, нашлось место и для небольшого съемочного павильона.
– Вы там арендуете помещение?
– Вроде того, – снова слегка улыбнулся Глинский. Его большие светлые в прозелень пустоватые глаза с холодным любопытством наблюдали за собеседником.
* * *
В семь вечера Камарин стоял во дворе киностудии. Снег здесь почти растаял, последние лучи закатного солнца поднимались все выше по этажам высотного здания напротив, будто по шкале, отсчитывающей сумрак, что постепенно наливался в двор-колодец, точно в граненый стакан. Парковка, несмотря на довольно ранний час, пустовала. Не было видно и людей. Где-то наверху в бывшей киностудии раздражающе часто хлопало старое окно, дребезжа рамами. Его кто-то бесконечно то открывал, то закрывал с тупой монотонностью.
Из-за этой встречи Камарин опаздывал – да уже опоздал – на самолет, но ничуть не жалел. В Москве его никто особенно не ждал. С блогершей в голубых дредах он недавно расстался, а что касается работы – уже одна мысль об очередном проекте вызывала тошноту. Вообще, впервые за многие годы в его жизни происходило что-то, вызывающее искренний интерес. Что-то настоящее, а не привычный суррогат – якобы творческая работа и якобы искренние отношения. Псевдотворчество и псевдоотношения – иного он за последний десяток лет и не видел.
До назначенного времени Камарин читал в сети статьи про историю киностудии. Действительно, на ее месте раньше был военный госпиталь, и существовал любопытный пласт городских легенд, связанный с этим местом – вроде как и сегодня в коридорах и бутиках торгового центра можно увидеть призраки инвалидов, заживо сгоревших в госпитале более полувека тому назад. А бывшие работники киностудии до сих пор рассказывают о полтергейстах, некогда мешавших съемочному процессу, особенно когда снимали фильмы про войну... Что-то похожее на эти байки Камарин слышал и в детстве, но пропускал мимо ушей. Его одноклассники боялись залезать в заброшенное здание: поговаривали, однажды там пропал подросток, пошел туда и не вернулся, а нашли его лишь через несколько дней, всего перемазанного в гари, поседевшего и совершенно сумасшедшего. Впрочем, Камарин тогда нисколько не интересовался походами по заброшкам, все свободное время предпочитая тратить на кино.
Глинский, неприметный, одетый во все черное, появился рядом внезапно, точно привидение, Камарин аж вздрогнул. Двор уже погрузился в сумрак. Окно наверху по-прежнему равномерно хлопало. Сквозняк? После всего прочитанного о полтергейстах невольно становилось не по себе. Да еще припомнились слышанные на днях в торговом центре кашель и стук костылей. Камарин натужно усмехнулся. Умеет же человек сам себя напугать из-за ерунды.
– Добрый вечер. Пойдемте, – сказал Глинский.
– Почему тут везде так пусто?
– Аренда очень дорогая. Мало кто снимает.
– А как же вы...
– А я работаю тут охранником. И не плачу за съем помещений.
Заинтригованный, Камарин пошел следом: и как этот сам-себе-режиссер умудряется протащить сюда, выходит, без разрешения целую толпу народу? Судя по трем сериям, в фильме был задействован весьма основательный актерский состав.
Вдоль узкого коридора стоял офисный стол, с него на Камарина пялилась прямоугольным раструбом бленды бюджетная, но довольно приличная видеокамера. Глинский взял ее наизготовку, точно оружие. Посмотрел на часы.
– Почти половина восьмого. Именно в половину восьмого все и началось.
– Что именно?
– Пожар в госпитале. Продолжался до часу ночи. Если нам повезет, у вас будет достаточно времени, чтобы все рассмотреть.
– Не понимаю, о чем вы? – Камарину показалось, что собеседник заговаривается. Снова подкатило раздражение. Этот самоучка с «Ютьюба» был, конечно, талантлив, но притом крайне несимпатичен и к тому же несколько не в себе.

Глинский обернулся и в упор посмотрел на Камарина. В полумраке служебного коридора его глаза, чудилось, слегка светились, будто у кошки.
– Правила помните? С теми, кого вы тут увидите, не разговаривать. Меня слушаться беспрекословно.
– Да в самом же деле! Я не понимаю ни хрена!
– Я тоже до сих пор не все понимаю. Хотя прочел все, что смог найти на эту тему. Есть теория, что живые существа оставляют энергетические отпечатки. В местах массовых смертей эти отпечатки наиболее сильны и отчетливы. По-видимому, они обладают каким-то остаточным разумом... Еще есть теория, что материи как таковой не существует, все во Вселенной по сути – энергия...
Камарин повернулся, чтобы уйти. Только экскурсии с сумасшедшим ему не хватало.
И вдруг рядом хлопнула полуоткрытая дверь. Сама по себе медленно-медленно отворилась и снова с треском захлопнулась. Камарин еще ничего толком не осознал, но за шиворот ему словно сыпанули ледяного бисера, мелко ссыпавшегося вдоль позвоночника.
– Все, началось, – с удовлетворением заявил Глинский. – Похоже, вы сумели вызвать их интерес. На меня одного они уже, увы, далеко не всегда реагируют, совсем привыкли, а материал снимать дальше надо...
– Кто – они? – тихо спросил Камарин, уже, впрочем, зная ответ.
– Мои псевдоактеры, – с холодной иронией усмехнулся Глинский.
С другой стороны хлопнула еще одна дверь и еще; в пустых офисах послышались голоса.
– Здесь их увидеть довольно просто, – прибавил Глинский. – Они хотят быть увиденными. Потому что их убили. Сожгли заживо. Они хотят, чтобы об этом узнали. Пойдемте.
Камарин, не слушая, бросился к выходу, но отскочил обратно, потому что прямо на него, будто не видя, шел величавый мужчина с седой бородкой, в высоком белом колпаке и в медхалате, какие носили в советские времена. Врач выглядел... нормально. Не просвечивал или что-то такое. Но повернул в одно из пустых офисных помещений и просто... исчез.
Камарин беззвучно открыл рот и попятился обратно. Он не псих. Но он видел то, что видел.
– Так вы снимаете призраков. – Ему просто нужно было это произнести, чтобы до конца осознать. – Почему, как?..
– Как это началось? – Глинский слегка пожал плечами, качнув неповоротливой видеокамерой. – Когда-то я мечтал снимать кино, как и вы. Жизнь не позволила. Кстати, фамилия у меня, как вы понимаете, вовсе не Глинский, обычная дурацкая фамилия... Устроился сюда охранником. Сначала пугался всего, думал, спятил. Хотел уволиться. Потом понял, что показываются они не всем... что-то им от меня нужно. Я понял что. И начал снимать. Но я им несколько приелся в качестве зрителя. А тут вы...
Все время, пока спутник говорил, Камарин по инерции шел вперед по коридору, и пространство вокруг неуловимо менялось – даже нельзя было сказать, в какой именно момент узкий гипсокартонный коридор превратился в просторный, крашенный масляной краской, а небольшие двери, исчадия убогого евроремонта, стали широкими, рассчитанными на то, чтобы провезти тяжелые больничные койки-каталки.
– Отчасти я даже привык ко всему этому, – прошептал рядом Глинский. – Но полностью привыкнуть невозможно.
Они медленно направились дальше. Все кругом было сумрачно-серое, с неожиданными и в чем-то неправильными источниками блеклого туманного освещения, и стены время от времени будто плыли в легкой дымке, слегка деформировались, чтобы затем снова вернуться на место. Камарин инстинктивно держался совсем рядом со спутником, почти вплотную: черт побери, ему было по-настоящему страшно, кроме того, донимало все-таки неслабое подозрение, что он попросту сошел с ума. Невольно он заглядывал в палаты – двери во всех стояли распахнутыми. Койки там были поставлены так тесно, что между ними можно было пройти только боком. И на всех койках лежали люди. Инвалиды. Калеки. В голову приходило страшное в своем цинизме слово «обрубки». У всех пациентов здесь не хватало как минимум двух конечностей. Больше всего повезло тем, у кого были рука и нога, такие сами передвигались с помощью костыля, неуклюже, но приноровившись ловить равновесие, наклоняясь под странными углами. У большинства же отсутствовали либо обе руки, либо обе ноги. Страшнее всего было смотреть на тех, кому оторвало – или ампутировали – все конечности. Такие лежали на кроватях, укрытые крохотными, детскими одеялами, похожие не то на человеческих личинок, не то на младенцев-переростков, и их непомерно большие головы покоились на высоких подушках – угловатые, плохо выбритые головы взрослых, повидавших на своем веку все самое ужасное людей, с морщинистой задубевшей кожей и почему-то очень ясными, лучащимися глазами, словно наполненными битым хрусталем.
От всего увиденного Камарин не чувствовал собственных ног. Он вспомнил недавний свой сериал про войну, и, если бы можно было умереть от стыда, он, наверное, издох бы на месте. Он поймал себя на том, что, как ребенок, ловит за локоть Глинского, боясь потеряться в невозможной псевдореальности прошлого.
– Почему... почему вы думаете, что их убили? – пробормотал Камарин. – Они же воевали, они же герои, за что их убивать...
– Да кто теперь разберется, почему и за что, – сухо ответил Глинский. От его мягкой стелющейся вежливости не осталось и следа. – Мне самому интересно. Пожар они мне еще ни разу не показывали. Иногда мне кажется, они показывают только то, что моя психика способна выдержать.
Доктора, медсестры, ходячие инвалиды – они двигались навстречу так, словно это Камарин и Глинский были призраками. Персонал и пациентов приходилось обходить. Очень жутко становилось при мысли о том, что их можно ненароком коснуться.
– Они нас не видят?
– Не знаю. Возможно, чувствуют. Ни в коем случае не заговаривайте с ними. Мы балансируем на самой грани между их миром и нашим. Что бы ни случилось, не устанавливайте с ними контакт...
– А что тогда будет?
– Ничего хорошего.
– Откуда вы знаете?
– Знаю, и все, – ответил Глинский таким тоном, что Камарин понял: лучше заткнуться.
Коридор вывел в обширное помещение вроде зала, где стояли столы и скамьи. Здесь, похоже, обучали общественно полезной работе тех инвалидов, кто мог делать хоть что-то. Камарин увидел безногих, которых учили шить обувь, увидел, как безрукий печатает пальцами ног на пишущей машинке, увидел, как парень учится писать с помощью обрубков рук – и на правой, и на левой не было кистей, локтевая и лучевая кости жутко торчали, по отдельности обтянутые кожей. Парень старался удержать в этих обрубках карандаш. Камарина слегка затошнило.
Совсем рядом на скамье сидел инвалид без руки и ноги, он пытался поднять упавший костыль. Это был старый солдат, возраста отца Камарина, даже лицом похож: с глубоко посаженными глазами и резкими прямыми складками на щеках. Он сдвигался на самый край скамьи, наклонялся, едва не падая, и все никак не мог дотянуться. И вдруг посмотрел прямо на Камарина, глаза в глаза.
– Сынок, – сказал солдат. – Сынок, ну помоги мне.
Камарин рефлекторно нагнулся за костылем.
– Эй! – Глинский, стоявший спиной и снимавший на камеру парня с оторванными кистями, резко обернулся.
– Спасибо, сынок, – сказал старый солдат.
– Пожалуйста, – машинально ответил Камарин. И в этот миг словно выключили свет. Тьма опустилась так резко, что Камарину почудилось, будто он потерял сознание.
Постепенно тьму рассеяло тусклое, дымчатое, серое сияние из окон. В помещении посветлело, и стало ясно, что зал – совершенно черный от сажи, выгоревший, с закопченными стенами. От столов и скамей остались обугленные, обглоданные огнем деревяшки. И не сразу Камарин разглядел, что кучи пепла у окон – это до костей обгоревшие трупы.
– Мать вашу, – пробормотал Камарин, озираясь, отчаянно не желая верить, что по горло вляпался. – Георгий! Кто-нибудь!..
Холодный воздух горчил и кислил от влажной гари. Все кругом было ужасающе настоящим. Хрустели под ногами обломки. Если это была призрачная реальность – черт, она выглядела слишком материальной.
В панике Камарин заметался по выгоревшему залу. Непроглядно черные глотки коридоров пугали. Взгляд уперся в череду мягко сияющих окон, будто забранных матовым стеклом – почему оно не разбито? И что за ним? Быть может, если разбить стекло – морок уйдет?
Камарин поднял обугленную деревяшку (совершенно настоящую, тяжелую, пачкавшую руки сажей) и изо всех сил саданул ею по ближайшему стеклу. Вместо стекла на окне оказалась какая-то пленка, невероятно прочная, тугая, словно даже живая – как Камарин ни бил в нее, как ни растягивал руками, она не рвалась – это напоминало некоторые кошмары, когда вроде силишься проснуться, пытаешься даже встать, но сознание только зря барахтается в трясине сна, и спустя миг, час, вечность наконец посыпаешься мокрый от ужаса...
Может, я умер, думал Камарин. Может, я тоже призрак? Или этот чертов сам-себе-режиссер треснул меня чем-то по башке, едва я зашел в здание, и все остальное – лишь видения, порожденные травмированным мозгом?
Может, я просто сошел с ума?..
* * *
Камарин не знал, сколько времени прошло. Его телефон не видел сеть и показывал почему-то 10:30 утра. Хорошо хоть, батарея была почти полностью заряжена. Он сидел прямо на полу, засыпанном обломками и пеплом, покачивался из стороны в сторону, как полоумный, и вспоминал рассказы времен своего детства – о пропавшем в заброшенной киностудии подростке. Зачем призраки забрали его? А зачем они забрали Камарина? Чего они хотят?
«Они хотят быть увиденными, – вспомнились слова Глинского. – Иногда мне кажется, они показывают только то, что моя психика способна выдержать».
– Что вы мне хотите показать? – прошептал Камарин, чувствуя вкус пепла на губах. – Что? – повторил он громче. – Что я должен сделать?!
Мертвое призрачное здание ответило лишь тишиной.
Тогда Камарин поднялся и направился в один из коридоров. Должен же быть выход... Коридор оказался не так темен, как почудилось поначалу. Тусклый холодный свет проникал из распахнутых настежь дверей, за которыми были выгоревшие палаты: черные металлические остовы кроватей с обугленными, рассыпающимися слоистым пеплом телами. Многие тут не то что не могли бежать, когда начался пожар, – не могли даже подняться.
Но больше сгоревших тел Камарина ужаснули разводы на стенах. Сперва он не понимал, что движется на периферии зрения, то и дело шарахался в сторону и оглядывался. А потом сообразил, что разводы копоти и трещины в отслоившейся краске не хаотичны, они складываются в изображения лиц, и лица эти, полные боли, таращили глаза, беззвучно разевали рты. Сначала Камарин не верил себе, затем просто смотрел, загипнотизированный ужасом, и в конце концов зачем-то достал смартфон – заснять увиденное как доказательство, что ему не мерещилось, на случай, если он все-таки выберется отсюда живым. И тогда лица начали постепенно таять, словно погружаться в стены. На экране смартфона это выглядело как заставка для заглавных титров фильма, и Камарин понял, что от него нужно.
Больше он не выключал камеру. Просто шел вперед, держа телефон перед собой, надеясь, что батареи хватит на все, что ему – почему-то именно ему – хотят показать. Быть может, потому, что именно он способен все это выдержать без вреда для рассудка.
Он снимал выгоревшие палаты с безрукими и безногими телами на койках. Снимал окна, возле которых лежали обгоревшие трупы тех, кто пытался выбраться. Затем холодный свет сменил оттенок, затеплился кроваво, и, идя дальше, Камарин видел – и снимал – палаты в огне, где за стеной пламени корчились и вопили люди. Затем видел – и снимал, – как пламя безудержно распространяется по деревянным перекрытиям, сначала закрадываясь в палаты легким дымом, затем робкими языками и вот уже начиная бушевать, пожирая все на своем пути. Перед Камариным словно прокручивали нарезку эпизодов в обратном порядке. Он совершенно ошалел, почти отупел, у него онемела поднятая рука, но продолжал снимать – возможно, он действительно был одним из немногих, кто сумел бы не убежать от рвущегося навстречу пламени и от диких криков, кто просто продолжал бы делать свою работу. Просто продолжал бы снимать материал для кино.

...Следующая палата оказывается еще невредимой, с белоснежными койками, с тихо лежащими на них беспомощными людьми. И здесь в полстены – чисто вымытое прозрачное окно, за которым виднеется заросший березами вечереющий двор и какой-то парень, старшеклассник. Он замахивается в окно бутылкой с зажигательной смесью. Лицо этого парня. Его можно разглядеть только из окна. И видно его вполне отчетливо – даже на экране телефона.
Лицо преступника. Отчего-то оно кажется Камарину смутно знакомым – и будто со стороны, кем-то явно подсказанная, приходит мысль, что оно похоже на лицо местного партийного деятеля, памятник которому стоит через два квартала.
Следующая палата – и через окно Камарин видит все тот же двор с глухим забором и инвалидов на прогулке: их вывозили в креслах-каталках, укутанными в одеяла, да так и оставляли подышать сырым весенним воздухом. Видит и того же самого парня с приятелями: они залезли на забор просто ради праздного любопытства, от нечего делать, поглазеть на свезенных со всей страны «самоваров». Слово за слово, оскорбление за оскорбление. «Чего вылупился», «Да пошли вы», «Было бы на чем идти», «Тогда катитесь». А затем дружное «Щенок!», «Бездельник!» и «Ничтожество!». Все то же самое, что парень каждый день слышит от отца, каждый день, много лет, но в высокопоставленного отца он не может швырнуть бутылкой с горючим, а в этих инвалидов – запросто.
Скорее всего, дело о поджоге замяли.
Наверняка никто так и не узнал.
Очень вероятно, никто уже так и не узнал бы никогда.
Быть может, Камарина уже готовы отпустить (как прежде отпустили Глинского, как отпустили подростка, хотя тот ничего никому не рассказал об увиденном, а попросту сошел с ума). Ведь он заснял все, что следовало. Но он идет и идет вперед, завороженный кадрами на экране – наконец-то настоящими, наконец-то предназначенными что-то поведать миру, наконец-то несущими подлинный смысл.
Пепельная тетрадь
Всю ночь напролет ветер с уханьем швыряет в окна мелкий снег. От порывов метели дребезжат стекла. Поначалу, как только потушены лампы, воспитанницы еще пытаются переговариваться, как делают всякий раз перед сном. Под высоким сводчатым потолком дортуара летают шепотки и смешки. Кто-то по традиции заводит страшную быличку. Рассказывают здесь все то, что Саша слышала еще дома, до учебы, от старшего брата: про белых дам, про кладбища, про утопленников, но бытует тут и свое, оригинальное – про черных человечков например, живущих в глубоких подвалах училища, и про огромную летающую голову мертвой козы, которая является тем, кто осмелится выглянуть ровно в полночь в окно. Последняя быличка почему-то особенно жуткая, хоть и сто раз слышанная. Рассказчицу быстро просят умолкнуть. И вскоре все тридцать барышень в дортуаре молча лежат и слушают, как с разбегу ударяется в окна взбесившийся ветер.
Понемногу Саша погружается в беспокойный сон, где вой ветра переходит в гул пламени, где холод скверно протопленного помещения сменяется одуряющим жаром, словно рядом надвигается стена огня. И кто-то истошно вопит, надрывая горло, будто его тащат прямиком в огонь, – но, скорее всего, это лишь свист ветра, искаженный сновидением...
Утром в дортуаре холодно настолько, что зубы выбивают дробь. Так не хочется выбираться из-под одеяла, тонкого и вытертого до ветхости, но все же хранящего зыбкий призрак тепла; но за шесть лет волей-неволей привыкнешь вскакивать сразу, покуда одеяло с тебя не сдернули, а то еще и ледяной водой не плеснули. Теперь – одеться поскорее, чтобы каменная, могильная стылость дортуара не успела проникнуть в каждую жилу, ведь ночная рубашка с широченным воротом едва не спадает с плеч и совсем не греет. Сегодня воздух особенно студеный, прямо ледяной, да еще с привкусом гари – на кухне, видать, что-то сожгли.
За годы жизни в училище искусством быстро приводить себя в предписанный правилами идеальный порядок овладеваешь в совершенстве. Ладно хоть воспитанницам старшей ступени не надобно каждое утро завивать волосы, как младшим, которых здесь, по пришедшей с кем-то из классных дам петербургской привычке, кличут «кафульками», хотя тут не Петербург и отнюдь не Смольный. Впрочем, Саша слышала, что в Смольном порядки весьма схожи. О бестолковости оных к семнадцати годам вполне начинаешь догадываться, хотя еще не осмеливаешься критиковать вслух. Ох и намучилась Саша со своими волосами в бытность «кафулькой»: прямые и жесткие, будто из конской гривы, и в придачу невнятной буро-рыжеватой масти, они, даже густо смазанные маслом и туго накрученные на бумажки-папильотки, уже через пару часов начинали распрямляться и торчали во все стороны самым смехотворным и нелепым образом. За это «воронье гнездо» Сашу часто наказывали, а надо сказать, за недостойный воспитанницы облик кара следовала куда более суровая, чем за леность в учебе. Как хорошо, что старшим ученицам предписано гладко зачесывать волосы, заплетать косу и закалывать гребнем! Теперь за «неряшливость» вовсю достается уже кудрявым девочкам, но то не Сашина печаль.
Воспитанницы уходят в умывальню, возвращаются, привычно-спешно одеваются, помогают друг другу заплетать волосы и зашнуровывать корсеты. Худой Саше корсет обычно не доставляет хлопот, даже придает некое изящество ее угловатой фигуре, вот только дощечка справа сломалась, будет колоть и натирать бок целый день до крови. По соседству пыхтит, мучаясь с корсетом, Маруся Дублянская – унылый казенный стол и строгие распорядки давно свели с ее круглого лица малороссийский смуглый румянец, но так и не лишили избытка ее крупное, пышное, как сдоба, тело с не по годам развитой грудью. Дощечки у Маруси ломаются куда чаще. Почти у всех воспитанниц корсеты тут казенные, дешевые, с косточками из тонких деревяшек, а не из железных пластин или китового уса.
Саша украдкой проверяет: на месте ли книга под матрасом, недозволенная к чтению «Пиковая дама», – в училище нет даже мало-мальски солидной библиотеки, с литературой воспитанницы знакомятся преимущественно по невесть кем составленным пересказам, и многие книги вовсе под запретом, чтобы не вводить в искушение юные души. За «Пиковую даму» влетит, если найдут. Но куда больше Саша боится, чтобы не нашли другую книгу, спрятанную еще более хитро, в прорезь в матрасе, – и надеется, если даже обнаружат «Пиковую даму», то туда-то, верно, не посмотрят.
– Кто у нас тут еще не поднялся? Что за безобразие! – восклицает с порога дежурная классная дама. Все смотрят на кровать, на которой бугрится одеяло; Саша тоже смотрит, кисло морщится и отворачивается. Век бы ей не видать хозяйку этой кровати. Губы сами собой беззвучно выплевывают неслышное, но как будто выпуклое, почти осязаемое слово: «Ненавижу».
– Аделя, – зовет кто-то из воспитанниц, но приподнять одеяло не решается. Аделя – единственная тут, у кого родители с приличным достатком. Отдали ее именно сюда, а не в какое-нибудь учебное заведение побогаче, потому что, во-первых, рядом с домом, во-вторых, за особую плату для Адели охотно делаются многочисленные послабления и исключения из правил: и чай она пьет в комнате классной дамы, и дополнительные занятия у нее по музыке и языкам, и забирают ее домой в конце всякой недели, и вечно у нее вдоволь гостинцев, которыми она делится лишь с двумя близкими подругами, и корсет у нее под форменным платьем красивый, шелковый, как у взрослой дамы, никакого тебе застиранного хлопка и ломких дощечек.
– Мадемуазель Корсакова!
– Аделя!
Та все не откликается, не шевелится даже, и классная дама подходит, чтобы сдернуть с девушки одеяло. Аделе, конечно, многое позволяется, но чтобы такое...
Рывок – и в воздух из-под оделяла поднимаются какие-то серые хлопья, поначалу даже кажется: снег. А затем все видят простертую на матрасе фигуру, кучу пепла с человеческими очертаниями. Под слоистой обугленной плотью видны кости. Дух гари и паленого мяса становится невыносим.
Кто-то из стоящих поблизости девушек сгибается пополам в позыве рвоты, кто-то падает в обморок. Саша смотрит и смотрит, на нее как столбняк напал, ей чудится, будто все происходящее – лишь продолжение ее сна про огонь, и вот сейчас она проснется по-настоящему, встряхнется, выдохнет: какой ужас ей приснился. Ведь быть такого не может, ведь это слишком дико, чтобы произойти на самом деле.
Потому что вчера вечером она собственной рукой вывела в спрятанной книге – не в «Пиковой даме», а в той, другой:
«Гори».
* * *
«Согрешить человек горазд не только делом, но и помыслом, – часто повторяла покойная бабушка и непременно добавляла: – А грешники в пекле маются». Ад маленькой Саше представлялся чем-то вроде домашнего подпола, темным низким подземельем, только бесконечным и сплошь засыпанным пеплом – потому что говорила бабушка невнятно, шамкала и выворачивала губы, и вместо «в пекле» у нее выходило «в пепле». И вот так в воображении Саши грешники просто стояли дни и ночи напролет по колено в пепле, в тишине и в жесточайшей тесноте – ведь грешников куда больше, чем праведников, оттого им должно быть тесно. И все они неотрывно смотрели пустыми черными выжженными глазницами, так, что Саша в конце концов крепко зажмуривалась, словно этим могла унять разошедшееся воображение.
Был бы Господь милостив – родилась бы Саша в зажиточной семье, единственной и любимой дочерью. Но Господь оказался суров, как самые непримиримые из классных дам, и родилась Саша в семействе мелкопоместного дворянина, нищего, как Иов, обремененного шестью детьми, младшие из которых непрерывно болели, вечно усталая мать была занята ими, и Саша, вторая по старшинству, некрасивая и, по выражению бабушки, «малолюбая», не могла надеяться ни на достойное образование, ни тем более на выгодную партию, пока среди знакомств отца не появился некто генерал Абашев. Отец, к пущим бедам семьи, был заядлый игрок и вскоре влез к Абашеву в долги. Тот, однако, продолжал водить с отцом дружбу, порой платил докторам, что лечили младших, и однажды, будто шутя, высказал желание взять в жены, когда подрастет, широкоротую, отнюдь не миловидную, конопатую Сашу; ей в ту пору было одиннадцать лет. Абашеву, дважды вдовцу, было под шестьдесят. Отец, тоже полушутя, согласился, при условии, если Саша прежде получит образование. Так ее участь была решена. Абашев, хоть и обещал устроить Сашу в заведение, где барышням дают самое прекрасное образование (учат и по-французски, и по-немецки, и танцам, и музыке, и наукам), выбрал, однако, самое небогатое московское училище, где по протекции могли принять даже бесплатно.
Годы шли, Абашев слово свое держал и исправно платил за обучение, по всему судя, в ожидании, что и Сашин отец слово тоже сдержит. Почти у всякого человека есть тайная страсть; страстью Абашева было юное, только вошедшее в позволительный для брака возраст, девичье тело, причем само сияние юности было для него равнозначно красоте. Впрочем, в остальном он был человек вполне достойный и, что важно, обеспеченный. Эти две истины внушались понемногу Саше в родительских письмах, когда дело пошло к выпуску. Родители Сашу навещали редко, хоть и недалеко им было ездить; в последние их визиты приезжал и Абашев, хотел посмотреть, во что выросла его малолетняя невеста. Стоял в углу залы с темным морщинистым лицом, снисходительно поглядывал по сторонам, по-хозяйски изучал Сашу, скользя по ней алчным, но не сказать что особенно теплым взглядом. Саша уже вполне понимала, кто этот господин и для чего он здесь.
Понимала она и то, что в ее положении это, пожалуй, лучшая доля из возможных. Родители не сумели бы ни заплатить за ее обучение, ни вывозить ее на балы, да и кому она там глянулась бы, дурнушка и бесприданница. А так ее будущее все-таки было определенным; да, муж стар и безобразен, и что с того, лучше выйти за богатого урода, чем не выйти вовсе.
И все же рядом жили девицы, которые пока вовсе не ведали своего будущего и потому смели мечтать о самом лучшем. Красавицы мечтали, разумеется, о женихах – чтоб кудри как у херувима и огненные очи. Некрасивые и совсем бедные девочки – и меж дворянами случается ужасающая нищета – тихо надеялись на место пепиньерки[2] по окончании курса: остаться при училище и преподавать стало бы для них спасением от совершенной обездоленности. А была, например, Аделя, белокурая, вся точено-округлая, хорошенькая, как фарфоровая кукла, к тому же с недавних пор уже обрученная, чем она не преминула похвастаться: ее жених, корнет, в мундире настолько ладном, что было в его облике тоже что-то игрушечное, часто приезжал навестить ее. Дружили они с детства, и были у корнета и кудри, и глаза пронзительные, и стройный стан – в общем, все то, что у большинства воспитанниц небогатого училища едва укладывалось в самые смелые мечты, Аделе досталось так легко и естественно, будто она жила по каким-то иным человеческим законам.
Глядя на Аделю, Саша чувствовала нечто сродни невыносимой боли за грудиной, только не физическое – и все от неисполнимого стремления оказаться на ее месте, поменяться с одноклассницей жизнью и судьбой. Оттого Саша обыкновенно избегала общаться с ней, хотя с самого начала обучения были они вместе. Аделя это чувствовала и Сашу недолюбливала, даже не попросила ни разу ее что-нибудь нарисовать. Прочие однокашницы часто об этом просили: рисовала Саша на редкость замечательно, картинки у нее получались будто из книги, и девочки давали ей свои альбомчики с пустячными стишками и виньетками либо приносили хорошую бумагу да еще какой-нибудь гостинец для художницы. Когда класс был помладше, выпрашивали рисунки с милыми щенками и котятами или с диковинными фантастическими цветами, а как подросли, стали просить «ангелов», как это называла Саша, – прекрасных юношей с тонкими иконописными ликами. Еще просили портреты, они Саше тоже удавались на славу, – свои собственные или предметов своего «обожания».
«Обожание» – так назывался феномен, процветающий в учебных заведениях для девиц. Ведя жизнь закрытую, оторванную от семьи, годами никуда не отлучаясь из училища, не имея ровно никакого представления о мире за стенами альма-матер (летом гуляли в огороженном саду под стенами училища, зимой не гуляли почти вовсе), девочки испытывали острую нужду в каком-нибудь сильном чувстве, в настоящей привязанности. Предметом такой привязанности, а скорее лихорадочного, хотя, впрочем, совершенно невинного и бескорыстного преклонения, становилась какая-нибудь из старших учениц либо, куда реже, учитель. От последнего, чтобы стать объектом «обожания», требовалась разве что хоть какая-нибудь умственная пища и вежливое обращение – посреди пустыни суконного равнодушия, окриков, унылой «зубряшки» это встречалось ох как нечасто.
Не классную же даму «обожать», пожилую девицу лет пятидесяти пяти с красноречивой фамилией Шилова, с гнилыми зубами, всегда в платье и шали самых ядовитых для глаза оттенков, носившую толстое эмалевое кольцо на среднем пальце – если какая девочка на уроке в ее дежурство оказывалась провинившейся, то Шилова тотчас подходила к ней и сгибала палец, чтобы пребольно ударить кольцом точно в темя нерадивой ученицы. И не другую классную даму, тоже с говорящей фамилией, высокую плечистую Волчихину, которая младших девочек драла за уши, а на старших бранилась как кухарка и топала ногами, за что старшие не упускали случая над ней поиздеваться, например налить клейстера на ее стул. Не годилась для «обожания» ни сухопарая, с лошадиной челюстью, инспектриса Кассель, образец гладчайшего равнодушия, словно она была не человек, а стенка; ни учитель русского языка Дмитриев со страшно изрытым оспой лицом, «будто черти горох молотили», – сей замечательный ментор то напивался в стельку и вовсе не показывался на уроках, то трезвел и свирепел до невменяемости, только и успевал раздавать ученицам «единицы» и «нули». Из мужчин в училище были еще разве что очень средний учитель арифметики Конев, глубокий старик, да вовсе трясущийся от дряхлости глуховатый батюшка Илларионов, преподававший Закон Божий. Вообще же учителя-мужчины нарочно подбирались руководством самые старые или страдающие серьезными физическими изъянами, чтобы не волновать души юных учениц.
Считалось возвышенным поступком пострадать во имя «любви» к своему предмету «обожания» – например, ночь напролет молиться за него, или же спуститься в одиночку в страшный подвал с огарком свечи, или съесть за раз столовую ложку соли, а то и вырезать перочинным ножиком дорогие сердцу инициалы прямо на руке. Больно, зато как романтично! Рассказывали даже, будто в каком-то другом училище девочка выпила во имя «обожания» бутылку уксусу и чуть не умерла, а где-то еще ученица объелась белены, росшей в саду, но это было явно чересчур; в Сашином училище такой дикости не водилось.
Сашу некоторые младшие ученицы «обожали» за красивые рисунки. Выражалось это лишь в том, что в рекреации в часы досуга маленькие тщательно завитые девочки тихо ходили за Сашей по пятам и старались заглянуть ей в лицо. Несколько раз с ее позволения они гладили ей передник и пелеринку, однажды кто-то тайком облил подол ее платья дешевыми духами. Много «обожательниц» среди учениц младшей ступени находилось, разумеется, у Адели и у других красивых девушек.
Сама Саша все годы обучения оставалась чужда этой своеобразной пародии на страсть; ее страстью было только рисование. Характерно, что во всеобщей атмосфере казенного равнодушия вялая и анемичная учительница рисования и рукоделия вовсе не обращала внимания на ее талант, зато нудно отчитывала за неряшливую вышивку – рукоделие Саше как раз не особенно давалось, а нитки для занятий покупали самые дешевые, вышивать было мучением, нить постоянно рвалась.
На младшей, средней и старшей ступенях, каждая из которых занимала два года, преподавались одни и те же предметы (русский язык, французский и немецкий, всеобщая история, естествознание, география, арифметика...), только с каждый годом более углубленно и расширенно. Сообразно с этим понемногу менялись учителя.
Судьбоносной для Саши стала смена учителя на последнем году обучения, в выпускном классе, который именовался первым (а младший был шестым).
В тот год пришла на должность новая начальница, которая затеяла в сонном болоте училища некоторые преобразования. Выгнала пьяницу Дмитриева и еще нескольких совсем ни на что не годных и ленивых преподавателей, набрала других. Ввела новые предметы. Так, рисование теперь дополнилось историей искусств.
– У нас новый учитель, – выдохнула рядом Маруся Дублянская, когда после утренней молитвы воспитанниц построили попарно и повели в столовую пить чай. – Говорят, молодо-о-ой! – Маруся мечтательно закатила глаза. К последнему году обучения монастырские порядки училища ей опостылели нестерпимо; грубое камлотовое форменное платье жало в груди, на подбородке цвели прыщи; сама не понимая, что с ней происходит, она заглядывалась даже на низенького горбатого истопника. – Слышала, Шило сегодня в коридоре кому-то говорила, что такому, как он, даже дышать нельзя возле нас. Какова, а? – фыркнула Маруся. – Дышать нельзя!
– Ей бы волю – она б и нам дышать запретила, – усмехнулась Саша.
Шилом, разумеется, воспитанницы звали классную даму Шилову. У нее, помимо скверного характера, имелась еще одна примечательная особенность, происходившая, видимо, от ее застарелого девичества: она стремилась отовсюду изжить мужчин и особенно изводила придирками тех воспитанниц, к кому в приемные дни приходили нестарые родственники мужского пола: отцы, братья, кузены и дядья. Аделю, с ее женихом, она вовсе на дух не переносила, но не слишком донимала, поскольку Аделя придумала откупаться от нее: просила родителей прислать ей денег посреди недели, а деньги, согласно порядкам, передавались классной даме – и исчезали у Шиловой. Саша откупиться не могла, но Шилова во время редких встреч Саши с родней посматривала на ее тяжело кашляющего отца и равнодушно-любопытствующего старика Абашева и, видимо, понимала что-то. Саше тогда казалось, что Шилова косится на нее со злорадством.
И вот классная комната, где за пять с лишним лет изучена каждая трещина в грязно-желтой штукатурке, каждый мушиный след на выцветших ландкартах, каждая царапина на двух черных досках. Воспитанницы расселись по скамейкам перед столиками-пюпитрами, Шилова, мрачная, села за свой столик в простенке, где сиживала все уроки, бдительная и придирчивая, в своей бело-сиреневой шали похожая на гриб-поганку. Вошел новый учитель. Он и впрямь был молод. Невысокий, с острым лицом и бесцветными волосами, он вовсе не был хорош собой, к тому же один глаз у него закрывала повязка, а на левой руке не хватало трех пальцев. Рядом разочарованно вздохнула Маруся. Саша перевела взгляд на клочок бумаги, где украдкой рисовала очередного «ангела». Тут учитель заговорил, и Саша мигом забыла о рисунке.
Учителя звали Эрнест Теодорович Бергер, и оказался он настоящим художником. Судя по его речи, образование у него было наверняка академическое; говорил он о древних церквях и фресках в них, о раскопках Помпей, о строительстве храма Василия Блаженного. Ученицы слушали его, завороженные: после духоты бесконечной «зубряшки» его рассказы были подобны освежающему живительному ветру.
На следующем уроке рисовали вазу с сухими ветками, стоящую на высокой тумбе, и Бергер, обходя учениц, задержался возле Саши.
– У вас большой талант, сударыня, – сказал он тихо. – Если бы вы были юношей, я бы настоятельно посоветовал вам пойти учиться живописи.
– Я не юноша, – так же тихо ответила Саша, вскинув на него глаза. – И что мне делать?
– Полагаю, забыть мои слова и постараться стать счастливой, – еще тише произнес Бергер. Еще мгновение они смотрели друг на друга, и Саша заметила, что возле черной повязки, закрывавшей левый глаз учителя, много тонких шрамов и такие же шрамы сплошь покрывают его руки, особенно беспалую левую. Тут Шилова скрипнула стулом из своего угла, и преподаватель двинулся дальше.
Однако, несмотря на бдительность классной дамы, даже после столь короткого диалога Сашу и нового учителя будто связала невидимая нить. Он явно выделял ее среди прочих; однажды, объясняя что-то, показал свои рисунки в тетради, воздушные, отточенные, великолепные. Вообще, он всегда носил с собой две большие тетради: одну для набросков и записей, а другую, очень истрепанного вида, обгорелую по краю, словно в последний миг спасенную из пожара, он не открывал никогда. Саше было очень интересно, что же в той, другой тетради.
Однажды они с Бергером попались друг другу навстречу в коридоре, будто случайно, но судя по тому, как поспешно преподаватель протянул ей какую-то книгу, он Сашу искал.
– Возьмите, вам пригодится. Только берегите от ваших классных дам.

Книга называлась «Курс рисования, составленный А. Сапожниковым». Саша в замешательстве уставилась на Бергера. К этому дню она уже вполне постигла всю глубину еще недавно непонятного и смешного для нее «обожания». Вежливость учителя, его рисунки и увлекательные рассказы сделали свое дело, а его молодость и, по-видимому, трагическая судьба, наградившая этого одаренного человека странными увечьями и забросившая его преподавать в небогатое училище для девиц, еще и вдесятеро усилили впечатление. Вот теперь-то Саша, будь она особой более экзальтированной, готова была бы и соль жевать, и уксус пить, заедая беленой, и руки себе резать. В полнейшем смятении она произнесла:
– Помилуйте, Эрнест Теодорович, это же царский подарок.
– Да полно вам. К тому же это не подарок, к концу учебного года вернете.
Должно быть, он яснее нее понимал, насколько бессмысленно любое подобное обучение для девицы, не предназначенной ни для чего иного, кроме как выйти замуж да воспитывать детей. И тем не менее незримая нить становилась день ото дня все прочнее. Несмотря на неустанный надзор классных дам, они умудрялись в продолжение целых двух месяцев вроде бы случайно встречаться в коридорах и в рекреации, и, пока никто не видел, Бергер ухитрялся передавать ей кое-какие книги и смотрел ее рисунки. Впервые за все пять с лишком лет, проведенных в училище, – да что там, впервые, пожалуй, за всю жизнь – Саша чувствовала что-то светлое, теплое, похожее на счастье. Она по воспоминанию нарисовала пейзаж, что открывался с берега реки, где стояла давно проданная бабушкина усадьба, – церковь, крыши деревеньки – и, стесняясь, подписала: «Саша Руднева, 1858 год».
– Это вам на добрую память обо мне, – сказала она, протягивая рисунок Бергеру и потупившись. – Так жаль, что я не юноша. Я пошла бы к вам в ученики.
– Напротив, прекрасно, что вы не юноша, – с непонятной полуулыбкой ответил Бергер.
В тот день Шилова с утра почувствовала себя плохо и отправилась в лазарет, замены ей не нашлось, так что уроки проходили без надзора дежурной классной дамы. После урока рисования девицы выпорхнули в коридор – близился обед, – Саша же осталась, чтобы передать свой скромный дар. Бергер принес ей книгу на немецком языке, полную прекрасных литографий, и покуда Саша листала ее, то обратила внимание: учитель открыл загадочную обгорелую тетрадь и принялся увлеченно что-то там рисовать. Иногда поглядывал на Сашу. «Портрет», – с замиранием сердца подумала она. Так хотелось поглядеть! Никаких сил не было терпеть любопытство. «Пусть даже заругает», – сказала себе Саша и, улучив момент, когда Бергер увлекся своей работой, вскочила со скамьи и мигом оказалась за спиной учителя. В тетради с обугленными краями и впрямь был ее портрет, да какой – Саша с малых лет привыкла слышать, что она «жабка» и «дурнышка», а тут некая тень взрослого понимания пробежала по ее неискушенному сознанию, пока она смотрела на этот большой, пухлый, будто воспаленный приоткрытый рот, на сумрачные глаза и детские веснушки. Вот что видел генерал Абашев... и Бергер? Тот судорожно захлопнул тетрадь и отложил на край стола. Внизу портрета было что-то написано, Саша не успела прочесть, что именно.
Они оба замерли в мучительном замешательстве, уставившись друг на друга, но тут в класс ворвались сразу две классных дамы и инспектриса, почему-то в сопровождении дворника.
– Поглядите, какое безобразие, какое бесстыдство! – разорялась Шилова, так некстати рано покинувшая лазарет. – Он остается с девушками наедине! Он подсовывает им это... – Шилова схватила со стола немецкую книгу, раскрытую, как назло, аккурат на литографии, изображавшей Адама и Еву подле печально известного древа, совершенно обнаженных. Шилова аж захлебнулась. – Это, это... Какая срамотища, какой кошмар! Вы, сударь, в своем уме? Вы сию же минуту, слышите, сию же минуту покинете училище, вас к девицам на пушечный выстрел нельзя подпускать! Какое негодяйство... – Шилова сгребла книги со стола в охапку и с размаху швырнула их на пол к ногам Бергера, в точности как она кидала тетради и учебники к ногам нерадивых учениц. – Забирайте эту вашу мерзость, и чтоб духу вашего больше здесь не было!
Бергер, раскрасневшийся и потерянный, принялся трясущимися руками собирать свои книги.
– Да что вы за фурии, – огрызался он на классных дам, но те набросились на него с двух сторон, инспектриса позвала начальницу – скандал выходил кромешный.
Тетрадь с обугленным обрезом улетела под стол. Саша быстро наклонилась, подняла ее, прижала к себе. Поглядела на учителя – отдать? – но того уже уводили из класса, будто арестанта: Шилова с Волчихиной по обеим сторонам, а дворник буквально тащил упирающегося учителя за сюртук. «Потом отдам», – решила Саша. Но было ясно, что «потом», скорее всего, уже не случится.
Обгорелую тетрадь Саша успела спрятать под матрасом своей кровати, рядом с «Пиковой дамой». В дортуаре Сашу скоро нашла Шилова, обшарила ее тумбочку (там, к несчастью, лежал не запрятанный так хорошо «Курс рисования») и тоже поволокла ее к начальнице. Бергера в кабинете уже не было. Чего только Саша не услышала – и про недостойное воспитанницы поведение, и про свое бесстыдство, и про распущенность.
– Да что я сделала дурного?.. – растерянно повторяла Саша.
– Она еще спрашивает! – возмущалась начальница.
– Я давно говорю, есть в ней какая-то коренная испорченность, – ввернула Шилова. – Вместо того чтобы рукодельничать, вечно бестолково бумагу марает.
Решено было наказать Сашу как можно суровее: на ближайший месяц ей запретили видеться с родными и на такой же срок лишили передника (что считалось знаком позора). А главное, постановили, чтобы она все это время, приходя в обеденную залу, ела даже не за черным столом, символом лености и непослушания, за которым завтракали, обедали и ужинали самые скверные девочки, всем в назидание и на посмешище, а вовсе стоя. Вкушать пищу стоя отчего-то считалось признаком падших женщин.
Вечером Саша сидела на кровати и раздумывала, увидит ли она еще когда-нибудь учителя и удастся ли вернуть ему тетрадь. Все-таки она чувствовала угрызения совести. И вместе с тем ей не терпелось вновь посмотреть на свой портрет и прочесть, что под ним написано. Она ждала, когда будет погашен свет и все заснут: тогда можно будет тихонько вытащить тетрадь и пойти в умывальню, где воспитанницы обыкновенно делали что-нибудь порицаемое – тайком ели лакомства или листали запретные книги.
Аделя со своими подружками шепталась о чем-то, хихикала, посматривая в ее сторону. Саша показала им язык.
Когда все утихло, Саша направилась в умывальню. Зажгла свечу. Затаив дух, открыла тетрадь. Листы были плотные, подходящие для рисования, но грязноватые, между ними был какой-то мелкий мусор – катышки от ластика? Саша потрогала их пальцем. Пепел. Обрез тетради был черный, сильно обгоревший. Странная вещь. И сколько Саша ни перелистывала страницы, ища свой потрет, его нигде не было. Тетрадь была совершенно чиста, нетронута.
Саша едва не заплакала. Она же видела рисунок! Или он был на отдельном, вложенном листе и Бергер успел его вытащить? Должно быть, так. В расстройстве Саша сначала попробовала нарисовать в тетради огрызком карандаша портрет Бергера, но получилось непохоже. Тогда, вконец раздосадованная, Саша нацарапала карикатуру на Шилову – вот та, носатая, расфуфыренная, в нелепом своем чепце с большими бантами, вышла очень похожей – и подписала снизу: «Чтоб тебя черти шилом до смерти тыкали».
Спала Саша плохо, ворочалась, и снилась ей огромная голова мертвой козы из страшных быличек, что якобы подлетает к окнам ровно в полночь. Смутной тенью голова парила за окном дортуара на втором этаже, вдруг придвинулась – и оказалось, что это голова не козы, а гигантской мертвой рыбы, с выпученными тухлыми белесыми зенками и утыканной игловидными зубами пастью, вроде щучьей, – только зубы были длиннющие, как мартовские сосульки. Рыба отвалила челюсть и дыхнула в окно густым облаком пепла.
Саша вздрогнула и проснулась: за сумрачно-белым окном тихо опускался серый пепел. Саша, мучительно дернувшись, так и подпрыгнула на кровати. Оказалось, за окнами всего лишь падал первый снег.
Шилова с утра вновь отправилась в лазарет: из-за первого снегопада многие классные дамы из пожилых чувствовали себя скверно. Ее заменила незнакомая воспитательница, молодая и какая-то расстроенная или озабоченная чем-то.
Пошли на молитву; и уже тогда, когда девицы по очереди читали главы из Евангелия, Саша почувствовала первые щипки. Исподтишка щипала ее за руку одна из подруг Адели, стоявшая рядом, и делала вид, что ничего не происходит. Молоденькая классная дама повела воспитанниц пить чай, и Сашу снова щипали. Затем прямо в столовой ее окружило множество девочек, не только старшие, но и из средней ступени, и все они принялись приплясывать вокруг нее, дергать ее за волосы, больно щипать за руки, за плечи и при этом на разные лады твердить:
– Говорят, кривой учитель-немец показывал тебе срамные картинки? А ты с удовольствием смотрела? Фу-у-у! Да вы и впрямь падшая женщина, мадемуазель Руднева!
Сразу несколько классных дам пытались прекратить это представление.
– Уймитесь! Да что с вами сегодня!.. Всех к черному столу поставим! У нас и так несчастье, а еще и вы разошлись!
В конце концов Саше удалось вырваться из плотного круга кривляющихся учениц. Аделя стояла в стороне, с виду – не более чем зрительница, но по ее сдержанной розовой милой улыбке сразу становилось понятно, кто все это организовал.
– Звери вы! – крикнула ей Саша с ненавистью.
– Сама зверь, – отчеканила Аделя. – Думаешь, не вижу, как сильно ты не любишь меня, как завидуешь мне? Конечно, у самой-то отец небось, подобно мужику, пешком по дорогам ходит! А этот надменный старик, который с отцом и матерью твоими навещает тебя, – кто он тебе? Небось жених? Не диво, что ты так липла к Бергеру, даже одноглазый учителишко лучше такого старого чучела!
Саша молча толкнула Аделю в грудь, так, что та чуть не упала, и выбежала прочь из столовой. Наверху, в дортуаре, было безлюдно, тихими островками стояли убранные кровати. Саша плюхнулась на свою, сдернула пелерину и съемные белые рукава – руки под ними были сплошь в свежих пунцовых синяках. Ее будто душило что-то, даже плакать она не могла.
– Ненавижу, ненавижу, ненавижу, – бормотала Саша. Повторяла одно слово, как заклинание. Долго она так сидела, ее никто не искал, даже странно, что на уроках не хватились воспитанницы. Видать, что-то у классных дам случилось и впрямь необычайное. «Что у них там за „несчастье“-то? – подумалось ненароком. – Хотя ну их. Пусть пропадут все пропадом!»
Не зная, куда деваться от безделья, Саша достала обгорелую тетрадь, пролистнула – мелькнул носатый портрет Шиловой – и начала рисовать Аделю в пожаре, охваченную пламенем. И подписала рисунок:
«Гори».
* * *
– Я немного слышала, о чем говорили доктор с городовым, – вполголоса рассказывала Маруся Дублянская через пару дней после чудовищного происшествия. – Доктор говорит, это самовоспламенение! Такое очень редко случается... Когда в теле человека само что-то возгорается и он истлевает до угольков...
Кровать Адели убрали из дортуара, и на пустое место, где она прежде стояла, почему-то никто не осмелился ступать, туда даже старались не смотреть. Бледные тихие девушки сидели кружком в дальнем углу.
– А еще слышала, Волчиха говорила, Шилова совсем плохая.
– Что с ней?
– Редкий и тяжелый недуг.
– Заразный? Нам тут еще эпидемии не хватало...
Саша молча ловила каждое слово. Минувшие дни прошли будто в бреду, она с трудом воспринимала окружающий мир, ночами плакала об Аделе – Бог видит, написала сгоряча, никогда бы не пожелала, зная, что так все выйдет! И больше всего Саша боялась, что кто-нибудь найдет злополучную тетрадь. Страницу с рисунком и со сбывшимся страшным пожеланием надо было вырвать и сжечь. Только к вечеру Саша отважилась это сделать. Тайком пошла в умывальню со злосчастной тетрадью, открыла – и увидела, что неудавшийся портрет Бергера исчез, будто его вовсе не было, а под рисунками и пожеланиями Шиловой и Аделе появились новые надписи, которые ей не принадлежали. Под первым пожеланием была проведена длинная черта, и ниже бурыми чернилами, диковинным калечным почерком была сделана приписка:
«10 ногтей и 2 локтя волос от живого человека, отнеси под землю, даю 3 дня».
Под вторым пожеланием красовалось следующее:
«Полстакана крови от живого человека, отнеси под землю, даю 3 дня».
Поначалу Саша просто смотрела на надписи, чувствуя, как в груди мучительно колотится сердце. Возможно, кто-то из однокашниц нашел-таки тетрадь и решил над ней пошутить. Но даже Аделе (покойной!..) едва ли пришли бы в голову столь жестокие и изощренные шутки. Надо просто уничтожить проклятые страницы, решила Саша, но едва она протянула руку вырвать первый исписанный лист, как локоть пронзила острейшая боль. Всхлипывая и шипя сквозь зубы, Саша подошла к зеркалу в углу умывальни, стянула рукав и увидела, что из-под кожи возле локтя торчит что-то острое. Пошатываясь от подступившей дурноты, она вытащила это – предмет оказался тонким длинным шипом, похожим на рыбью кость. Она в омерзении швырнула его в помойное ведро. Посмотрела на валявшуюся на полу тетрадь. На память от единственного человека, кто вызывал в ней добрые, светлые, хоть и несколько смятенные чувства, ей достался воистину дьявольский предмет.
«Обратиться к батюшке», – скакнула мысль. Молиться и каяться, и Господь смилуется над ней. Но Саша тут же поняла, что никакие силы, верно, не заставят ее разомкнуть рот, чтобы рассказать о тетради и о своем преступлении, даже на исповеди она будет молчать – и не только из страха, что невесть откуда взявшаяся костяная игла проткнет ей уже не руку, а горло, сколько от ужаса, что ее может ждать после признания. Только с одним человеком на свете она могла бы поговорить обо всем этом... В отчаянии Саша начала молиться, но слова молитвы слетали с губ будто сухие листья, без смысла, без жизни, тетрадь в руках была особенно тяжелой, вещественной, и на ум пришло почему-то, что есть на свете силы, против которых слово Господне не то что бессильно – просто силы эти даже не ведают о существовании Бога.
Саша шептала молитвы, пока слова не начали путаться и язык не пересох. Тогда она решила проникнуть в лазарет училища и выяснить, что же случилось с Шиловой. Если классную даму и впрямь, как Аделю, настигло страшное пожелание из тетради, тогда... Тогда трое суток были на исходе. Следовало отдать долг, пока не случилось что-нибудь совсем ужасное.
Против ожидания, в лазарет Саша попала без труда – двери не запирали, и нянечки не было на своем месте; в последние дни строгая дисциплина училища рассыпалась в прах. Еще в коридоре Саша услышала дикие крики. Едва переставляя непослушные ноги, она завернула за угол. Двери отделения для инфекционных больных (четыре года тому назад Саша сама лежала тут со скарлатиной) стояли нараспашку. Палата ярко освещена, за спинами нянечек и докторов виднелось что-то белое... сплошь обмотанный бинтами человек. Саша, как во сне, не могла отвести взгляда. Только по черным с проседью космам было ясно, что несчастное существо в бинтах – несносная классная дама Шилова, которую воспитанницы так ненавидели. Теперь она вызывала лишь жалость напополам с ужасом. Бинты намокли от густо-кровавых пятен, женщина то и дело дергалась, как от сильных ударов, извивалась на койке и беспрерывно кричала неузнаваемым сорванным голосом.
«Чтоб тебя черти шилом до смерти тыкали».
Саша стремительно проваливалась в бесчувствие, будто в ледяное болото. Ноги еще держали ее, когда появилась одна из нянечек.
– Господи, спаси и помилуй! Девонька, ты зачем сюда? Пойдем, пойдем, нельзя тут, такие страсти...
Тьма прильнула к окнам, пялилась из углов, щерилась из-под кроватей. В дортуаре было так тихо, будто все умерли. Саша лежала, ждала. Ногти она приготовила еще с вечера. Срезала собственные на руках до мяса. Оставалось надеяться, что тому, кто... выставил ей счет... сойдут обрезки ногтей, а не ногтевые пластины целиком. Стакан и острый мясницкий нож она стянула, прокравшись на кухню. Сложнее всего было с волосами. Сашина скромная коса до лопаток не насчитывала двух локтей. Зато у Маруси коса была богатой, длиннющей, одной из самых длинных в училище, и, что важно, Маруся всегда спала как убитая и всегда на правом боку.
Саша тихо поднялась, достала из-под подушки заточенные ножницы, огляделась. Все кругом спали. Страшно: вдруг кто проснется – но делать нечего.
– Прости меня, – беззвучно прошептала Саша и завела ножницы под основание тщательно заплетенной на ночь толстой косы подруги. Никогда бы она не подумала, что человеческие волосы резать так тяжело и так долго. Несколько раз Саша уже впадала в отчаяние, ей беспрестанно казалось, что кто-то следит за ней – хотя кругом виднелись лишь спины да затылки спящих. Но вот дело сделано. Саша обмотала чужую косу вокруг шеи, взяла платок с ногтями, стакан, нож, свечу, полотенце и направилась в умывальню.
Там она спряталась за ширмой и прежде всего крепко замотала себе рот полотенцем, чтобы не кричать. Лезвие ножа жадно ловило отблеск свечи. Ну же... надо сделать это быстро. Саша глотала слезы. Недаром ходят анекдоты про институток, зло думала она, раззадоривая себя. Будто образованные барышни падают в обморок от любой мелочи и вообще ни к чему не пригодны, кроме как болтать по-французски и танцевать. «Сама заварила кашу – сама и расхлебывай!»
Зажмурившись, она так полоснула ножом по предплечью, что сразу закапало. Только подставляй стакан. Потом капать стало медленнее, кровь сворачивалась, закрывая рану, и пришлось, превозмогая дурноту, выдавливать капли, долго, муторно, затем сделать еще один надрез. Главное завтра не попасться, думала Саша, ведь съемные рукавчики форменного платья такие чистые, белые... Перевязав руку полотенцем, она выскользнула в коридор, держа перед собой стакан с кровью, во мраке наполовину черный, и молилась Богу, быть может давно отвернувшемуся от нее, чтобы подвал оказался не заперт. «Под землю» можно было попасть только так.
Бог – или кто-то другой – ее услышал. Спустившись по скрипучей лестнице, Саша заозиралась, ища, где бы оставить свою плату. Подсвечник дрожал в ее руках, по каменным стенам метались тени от наваленной как попало ветхой мебели, пахло мышами. По училищным легендам, якобы здесь видели каких-то «черных человечков», но как же безобидны теперь казались детские страшилки... Подношение Саша оставила в самом темном углу, под лестницей. Хотела сразу уйти, но падучей звездой мелькнула надежда: а вдруг все-таки чья-то шутка? Подождать до утра, посмотреть?
Огонек свечи съежился, едва не погас. И в почти кромешной тьме Саше почудилось, будто стена шевельнулась, прямо из камня высунулись некие тени, чернее, чем сама чернота; у них были плоские треугольные, будто рыбьи, головы, широкие рты и смутно светящиеся, подобно гнилушкам, круглые мертвые глаза. Гибкими очертаниями твари напоминали угрей. Звонко лопнуло стекло стакана. Послышалось шуршание: отрезанная коса исчезала в пасти самой большой рыбины. Саша почувствовала, как по изнанке бедер текут теплые струйки: она обмочилась от ужаса.
Она не помнила, как добралась до дортуара. Очнулась утром в своей кровати за несколько минут до шести часов, когда обычно все вставали по будням. Лихорадочно проверила: нож, ножницы – все под подушкой, подсвечник с огарком свечи в тумбе, рука тщательно замотана полотенцем. Надо сменить повязку, как-то отстраненно подумала Саша, и тут совсем рядом на одной высокой нестерпимой ноте закричала Маруся, ощупывая свою коротко стриженную голову.
Лишь спустя несколько дней Саша осмелилась заглянуть в проклятую тетрадь. Все это время она провела будто в полусне: принимала пищу, присутствовала на уроках, вроде даже учила что-то, спокойно лгала в ответ на вопросы классных дам, искавших ту негодницу, которая обрезала косу Марусе (как Марусина подруга, Саша осталась вне подозрений). Произносила положенные по времени суток молитвы – пустые, тщетные слова, которые даже она сама не слышала, не говоря уж о том, к кому они были обращены... В один из этих дней молились за упокой души рабы Божьей Настасьи. Настасья Петровна Шилова умерла в одну из минувших ночей – как шепотом передавали друг другу воспитанницы, «в великих муках».
Рисунки и надписи с пожеланиями исчезли, исчез и выставленный за исполнение пожеланий счет. Тетрадь была чиста, как в тот день, когда Саша впервые открыла ее. Что это значило? Принята ли плата? Страх за будущее был сильнее страха вновь спуститься в подвал, и после обеда Саше удалось улучить несколько свободных минут, когда никого не было поблизости. Днем, скупо освещенное расположенными под самым потолком маленькими окошками, помещение не казалось столь зловещим. Под лестницей было пусто. Лишь лежали осколки стекла, припорошенные тонким слоем... пыли? Нет, пепла.
Неведомые твари, хозяева страшной тетради, плату приняли.
* * *
Письмо Саше передала живущая при училище девушка-сирота из прислуги, что убиралась в классных комнатах.
– Один господин велел отыскать вас и передать это. – Девица протянула чистый конверт, запаянный сургучом.
Саша сразу поняла, от кого может быть это письмо.
– Тебя никто не видел?
– Богом клянусь, никто, барышня. Тот господин сказал, что заплатит мне втрое больше прежнего, если получит от вас ответ.
– Ответ будет завтра, ступай.
«Милостивая государыня!
Милая, дорогая Саша!
До меня дошли слухи, будто в N-ском училище происходят события пугающие и необычайные, оттого я сразу понял, что вы не только нашли мою потерянную тетрадь, но и каким-то образом поняли, для чего она предназначена. Только вы из всех моих тамошних учениц умеете хорошо рисовать; и я видел, как вы подбирали что-то в классе, но даже помыслить тогда не смел, что из всей стопки моих книг и тетрадей к вам улетела именно эта. Я был в неописуемом ужасе, когда обнаружил, что из всех моих вещей остался в классе именно этот предмет, но меня уже изгнали из училища, и никакими доводами и хитростями я не сумел попасть обратно. Мне оставалось лишь надеяться, что нашедший тетрадь будет применять ее обычным способом, т. е. для записей, уроков, эскизов, и что тетрадь выполняет свое предназначение только в моих руках... да что теперь говорить.
Если вы записали в тетради пожелания – а вы наверняка это сделали, – но еще не оплатили выставленный вам счет, поспешите это сделать, иначе вас ждут истязания и смерть. Оплаченные пожелания в тетради исчезают. Исчезают и те, которые вы по каким-либо причинам не успели дописать. После того как заплатите по счетам, закопайте тетрадь где-нибудь в дальнем углу сада. Полагаю, вы уже поняли всю силу этого предмета. Уничтожить ее, увы, невозможно, а спрятать так, чтобы никто не нашел, – наверняка удастся.
Тетрадь сия – ужасный плод моего легкомыслия. Учась в Петербургской Академии художеств, я беспрестанно сравнивал себя с другими, более успешными художниками и тем самым отравил себе душу настолько, что в конце концов не смог работать, скатился в жизнь самую разгульную и однажды так проигрался, что мне пришлось продать не только все свои картины, но и холст, и краски, и вовсе остаться без угла. В довершение всего меня исключили из Академии, и я бы, верно, бросился с моста, если бы один из моих тогдашних сомнительных приятелей не подсказал мне способ избавления от моих бед. Следовало всего-то явиться к одному старцу в окрестностях Петербурга, жившему в погоревшем скиту, и принести с собой какой-нибудь важный предмет, без которого не мыслишь свою жизнь.
Я отважился прийти, но с порога сказал, что мне нечем платить, и я готов отдать долг позже. „Всенепременно отдашь“, – сказал старец. С виду он был обычный отшельник, избравший себе жильем полусгоревшую лачугу. Внутри скита было голо, черно, воняло застарелой гарью, пылал очаг, над которым была изображена зубастая рыбина вроде щуки. Старец взял то, что я принес, – тетрадь для эскизов, потому что именно такая вещь художнику важнее всего. Старец бросил ее в огонь очага, что-то пробормотал над ней, вернул мне ее обгоревшую и рассказал, что отныне я могу рисовать и писать в ней свои желания, любые, какие захочу, но всегда должен платить по выставленному счету. Я возразил, что Бог вряд ли так мелочен, чтобы выставлять счет, а самому старцу я заплачу позже; тот лишь рассмеялся и сказал, что с ним-то я в расчете и чтобы я сюда больше не приходил. Мне стало жутко, но дело было сделано. Лишь выходя из скита, я осознал, что там было пугающего: в темноте не сразу было заметно, но иконы в красном углу были вовсе не иконами, а просто темными досками с круглыми дырами в них, края дыр были утыканы иглами, так, что получалось вроде распахнутых зубастых пастей.
Дальше рассказывать слишком долго, замечу лишь, что тетрадь мне и впрямь помогала, и в Академию я вернулся, и блестяще окончил ее, но вскоре совсем забросил ремесло, ибо меня не отпускала мысль, что всеми успехами я обязан не себе, а тварям, которые читали мои пожелания в проклятой тетради. И чем я заплатил за свои успехи – полагаю, вы догадываетесь. Это подобно карточной игре: стоит начать играть по-крупному, как притупляется здравомыслие и даже сам страх перед болью. Они, эти создания, невзирая на свой облик, вполне разумны, они любят забавляться людьми, любят лакомиться живым и свежим; я отдавал им то, что они просили...
Я много раз намеревался закопать где-нибудь злополучную тетрадь, но малодушие не позволяло мне – я думал, вдруг она мне однажды еще пригодится? Так и случилось: придя в училище, я увидел вас. О, если бы только я не потерял тетрадь! Я пожелал забрать вас с собой после вашего выпуска, чтобы вы были моей... Простите меня, простите, ради Бога, если Он меня еще слышит.
Умоляю, закопайте тетрадь!
И прошу, уничтожьте это письмо после прочтения.
С превеликим раскаянием, Э. Б.».
Это письмо Саша смогла прочитать только поздним вечером, запершись в нужнике. Весь день ей не удавалось остаться наедине с собой: казалось, Маруся Дублянская, смешная и нелепая со своими остриженными волосами, нарочно старается находиться где-то поблизости, следит за ней и что-то подозревает. В последние дни все воспитанницы были несколько не в себе из-за происходящего, но Саша, бледная, с темными от недосыпания подглазьями, слишком задумчивая, не всегда способная вникнуть в то, что ей говорят, все равно выделялась среди прочих девушек.
«Милая, дорогая...» Саша свернула письмо, смаргивая слезы. Если бы только она тогда бросилась вслед за учителем и вернула ему тетрадь! Хотя... Кто знает, какую плату потребовали бы с Бергера за исполнение его нового желания. Судя по его увечьям, он всегда платил собой. Остался бы он жив после новой платы?
Маленький кусок письма со словами «милая, дорогая Саша» она оставила, остальное мелко порвала и утопила в нужнике. Вернувшись в дортуар, наткнулась на пристальный взгляд Маруси, но та ничего не сказала. Сжимая клочок письма в руке, Саша ждала, когда подруга заснет и можно будет пойти в умывальню писать ответное письмо, но вместо того сама заснула так внезапно, будто кто-то вынул из нее дух.
Утром, еще до завтрака, дежурная классная дама повела Сашу к начальнице училища. «Неужели что-то открылось?» – обмирала Саша. Однако едва она зашла на холодеющих ногах в кабинет, как увидела у окна высокую фигуру генерала Абашева.
– Мадемуазель Руднева, вам позволено на несколько дней уехать домой, – бесстрастно произнесла начальница, сухая дама, бесконечно равнодушная ко всему, кроме прилежания учениц. – У вас дома несчастье.
– Твой отец при смерти, хочет видеть тебя, – в своей обычной холодноватой манере сказал Абашев. – Собирайся, поедешь со мной.
– Как, как... – залепетала Саша.
– Чахотка. Когда я его в последний раз видел, он лежал в жару и плевал кровью, но был в ясном сознании. Поторопись, если хочешь попрощаться с ним. Я жду тебя здесь.
Саша опрометью бросилась в дортуар, достала тетрадь, уже не заботясь, видит ли ее кто. Карандаш плясал в руке. Рисовать получалось плохо, еле вышли два смутно похожих на оригиналы профиля; ниже она скачущими буквами написала:
«Пусть папенька будет жив и здоров, пожалуйста, умоляю, сделаю что хотите! Заберите вместо папеньки Абашева, пусть он кровью харкает до смерти!»
Швырнув тетрадь под матрас, Саша обняла себя за плечи, ее трясло. Прочтут ли пожелание? Исполнят ли? Не находя себе места, она вышла в коридор и услышала шум и топот. От кабинета начальницы раздавались крики:
– Кто-нибудь, позовите доктора!
«Получилось», – эта мысль всплыла посреди опустошенного сознания, будто утопленник из холодной реки. Но тут из кабинета выскочил генерал Абашев. Он остановился, уставившись на Сашу, затем выкатил глаза, замычал, стиснул одежду на груди побелевшими пальцами, со страшным глухим стуком рухнул на колени, и из его рта потоком хлынула кровь и рвота. Он упал лицом в пол, задергался, заскреб пол ногами, и крови под ним становилось все больше, целое кровавое море захлестнуло вытертый ковер; ткань, впитавшая кровь, выглядела черной, лоснящейся. Саша опрометью бросилась прочь и без чувств упала возле лестницы.
Почти трое суток она провела в лазарете, в глубоком бреду. То ей чудилось, что пламя охватывает палату; то пол заливала свежая кровь; то Бергер наклонялся над ней, проводил указательным пальцем искалеченной руки по ее губам и произносил «милая, дорогая Саша»; то опускались сумерки и из темных углов прямо по воздуху выплывали гигантские рыбины с мертвыми глазами-лунами, с игольчатыми плавниками: они подплывали к Саше и выдыхали ей в лицо пепел.
Очнулась Саша от боли в правой руке. Поднесла к глазам ладонь и увидела, что в самую мясистую ее часть, возле большого пальца, воткнута тонкая костяная игла. Ничего не понимая, выдернула ее; тут же боль пронзила ногу, Саша до крови закусила губу; новая игла торчала уже из щиколотки. Мысли были тяжелые, неповоротливые, будто слипшиеся, зато боль – острой, требовательной. Понукающей.
– Какой сегодня день? – хрипло спросила Саша у нянечки, вязавшей в углу.
– Воскресенье, – ответила та.
«Письмо... Плата!» – спохватилась Саша. Она не ответила на письмо, а главное, она не оплатила по счету в тетради, и даже еще не знала, какой счет ей на сей раз выставили. Судя по этим иглам, Абашева тварям было совершенно недостаточно либо его смерть не входила в плату.
Нужно было выбраться из лазарета, дойти до своей кровати в дортуаре, достать тетрадь (только бы ее никто не нашел за минувшие дни!). Нужно было расплатиться с тварями, пока их костяные иглы не истыкали сплошь ее тело, будто подушку для булавок.
Было воскресенье и, судя по умирающему свету в окне, вечер; значит, ученицы находились в зале для визитов, беседовали с родными, классные дамы присутствовали там же.
– Нянечка, поесть принеси, – сказала Саша. – Голодная, сил нет терпеть.
– Принесу, барышня. Вы лежите, вам дохтур вставать строго-настрого запретил.
Женщина поднялась, отложила вязание. Вышла за дверь.
Саша вскочила и, как была босая, лохматая, в одной рубашке, выбежала из палаты и понеслась по темным коридорам. Новая вспышка боли настигла ее у дверей, она грянулась в них, как птица, – открылись... Были бы двери заперты – можно было бы сразу попрощаться с жизнью. Саша побежала дальше, на ходу вытаскивая иглу из плеча. На лестнице, ведущей к дортуарам, еще одна игла из ниоткуда вонзилась ей в левую грудь. Кто-то словно играл ею.
Саша упала на колени возле своей кровати, запустила руку под матрас: тетрадь была на месте. Подвывая от облегчения, Саша открыла ее и прочитала написанное под кривой чертой:
«1 голова, 1 сердце, 1 печень, 2 руки от живого человека, отнеси под землю, даю три дня».
Саша протяжно всхлипнула. Плата оказалась немыслимой, неисполнимой, оставалось разве что отправиться прямиком тварям в пасть... «2 руки». Она истерически хохотнула. Почему именно две руки, а не две ноги? Голова, сердце, печень... Как вообще быть?
Босая, трясущаяся от холода, слабости и невыносимой безнадежности, Саша медленно вышла в коридор, прижимая к себе проклятую тетрадь со вложенным в нее карандашом. Новая игла уколола ее в бедро, но на сей раз боль оказалась далекой, притупленной. Саша сама не понимала, куда идет, – но тут услышала чей-то тихий плач.
Завитая рыжая девочка лет десяти, ученица младшей ступени, в новеньком форменном платьице, в отглаженном фартучке и пелеринке стояла у стены и плакала. Саша только глянула на нее – и сразу поняла, что дальше сделает, и понимание это было подобно ощущению полета в пропасть.
– Ты почему плачешь?
– Ко мне никто не приехал... Ни маменька, ни сестры... Сказали идти наверх...
– Смотри, видишь, у меня альбом? Пойдем, я тебе что-нибудь нарисую. Только с одним условием: пока я буду рисовать, ты закроешь ладошками глаза и будешь считать до пятидесяти. Ты умеешь считать?
Девочка, мелко кивая, покорно пошла за Сашей, тянувшей ее за руку.
– Как тебя зовут?
– Катя. Куда мы идем?
– А меня Саша зовут. Мы идем туда, где у меня спрятаны краски. Ты ведь знаешь, от классных дам все приходится прятать, потому что они все на свете запрещают.
В подвале было сумрачно, но еще не вполне темно, серели под потолком окна. Ступени лестницы громко взвизгивали рассохшимися досками.
– Мне страшно! – Девочка слабо задергалась. – Куда ты меня ведешь?
– Я же говорю, тут у меня спрятаны...
– Тут темно, тут нет никаких красок!
– Это особенные краски, они светятся в темноте. Хочешь посмотреть? Тогда закрой глаза и считай...
В сумерках было видно, как девочка закрыла ладонями глаза, впрочем подглядывая сквозь пальцы. Саша повела ее под лестницу.
– Считай.
– Один, два, три, четыре, пять... – Тихий дрожащий голос девочки тонул в подвальной тишине.
На «двенадцать» из тьмы под лестницей выдвинулась рыбья голова, таких огромных Саша еще не видела: в сумерках были различимы древние костяные пластины на голове, шипы на грудных плавниках, круглые тускло светящиеся белесые глаза без зрачков. Пастью в зубах-иглах рыбина наделась на голову девочки, будто чудовищный колпак; твари поменьше, лоснящиеся и гибкие, вцепились ей в бока, принялись рвать плоть. Девочка только успела коротко взвизгнуть, а дальше ее уже было не слышно.
Саша на подгибающихся ногах отступила к стене возле лестницы, сползла на пол. Она чувствовала себя мертвецом, словно бы некая бестелесная ее часть стремительно разлагалась и смердела; она чувствовала этот запах отчетливей, чем запах свежей крови. С хриплым воем она обратила взгляд к темному потолку, что закрывал далекое и, верно, совершенно пустое небо. Руки ее судорожно тискали тетрадь и карандаш.
«пусть всего этого не будет
небудетнебудет
отстаньте от меня я просто хочу жить счастливо»
Наверху подвальной лестницы распахнулась дверь. Вниз начала спускаться Маруся, ее коротко стриженные волосы топорщились ореолом, свеча в руке дрожала. На последних ступенях она остановилась, испуганно разглядывая Сашу: та, сидящая на полу, в одной рубахе, с грязными ногами, с бледным безумным лицом, что-то царапала в тетради и не сразу обратила на нее темный дикий взгляд. А затем Маруся увидела брызги крови у лестницы.
– Боже, я так и знала, ты совсем безумна, – прошептала Маруся и бросилась обратно с истошными криками «Помогите!», но споткнулась на самом верху лестницы и упала на четвереньки, и тут Саша нагнала ее, схватила за пелерину и со всех сил дернула вниз. Маруся скатилась по крутой лестнице, упала навзничь, стукнувшись затылком о каменный пол, и больше не двигалась.
– Марусь... – Саша наклонилась, дотронулась до плеча подруги. Маруся остановившимся взглядом смотрела перед собой. Рядом теплился выпавший из подсвечника огарок свечи, от него понемногу занималась пламенем Марусина белая пелеринка.

Вот теперь не осталось ни страха, ни жалости, ни даже раскаяния, лишь огромное желание прекратить все это, швырнуть в вечную тьму беспамятства и небытия. Саша обернулась к темноте под лестницей. Ее луноглазые рыболикие боги смотрели на нее, боги, что всегда отвечали, в отличие от прочих богов, всегда выполняли то, что у них просили, по человечьему хотению, по их всемогущему велению, но требовали непомерную плату. Саша не отводила взгляда.
Затем она взяла тетрадь и карандаш и в свете костерка от уже вовсю полыхающей пелеринки на мертвой подруге начала рисовать. Она изобразила тетрадь с обгоревшим обрезом, объятую огнем, что перемалывал ее в пепел, и подписала:
«Уничтожьте ее, не нужна она мне больше».
И сразу же внизу, под чертой, проявилась надпись кривыми, изломанными буквами:
«Сделано».
Тетрадь в ее руках вспыхнула огнем по обрезу. Так просто, так легко! Почему Бергер не догадался, почему она сама не додумалась раньше?! Но прежде, чем отбросить тетрадь от себя, Саша успела прочесть и другое: под ее предыдущим пожеланием, про «жить счастливо», под чертой уже выставлен, как обычно, счет:
«1000... 10000...
«Сколько-сколько?! Я не успеваю сосчитать нули!»
...живых человеческих тел, даю год».
В следующее мгновение огонь охватил всю тетрадь. Саша отшвырнула ее – та угодила точно в груду старой мебели, и вскоре из недр как попало сваленных стульев вырвались длинные языки пламени. Дым заполнял помещение, душил, затмевал сознание. Кашляя, Саша упала на колени; древние рыбьи лики по-прежнему смотрели на нее, и в их мертвых круглых глазах светилась холодная насмешка.
«Я сейчас сгорю тут, – было ее последней мыслью. – И слава Богу».
Но Тот, кого она славила, ее, по-видимому, так и не услышал.
* * *
Очнулась Саша на снегу. Пахло гарью, в стылом воздухе летал пепел, и пепел покрывал ее с ног до головы. Училище полыхало, перед главным фасадом без толку метались пожарные, и Саше показалось, будто в золотящихся пламенем окнах она видит гибкие черные тени, что скользили в огне и воздухе, словно в водной стихии, и пировали, ликовали – в училище было несколько сотен душ.
Кто ее вынес из горящего подвала?

Саша посмотрела на свои перемазанные гарью руки. Встать и пойти прямиком в огонь. Но позволят ли ей это сделать? Ведь она еще не заплатила по выставленному счету. Тысяча. Или десять тысяч. Живых человеческих тел. И несколько сотен уже заплачено.
Саша невольно оглянулась.
Тысяча или десять тысяч... Не так уж много, в сущности. Москва большая.
Мать-гора
Склонившись над чертежами, Кайсаров невольно прислушивался к доносившемуся из отворенного окна чужому, непривычному говору.
– ...Змей к нему, говорили, все летат да летат. Змей, грят, богатство таскат. А он и впрямь богато жил, а как помер – ничо в доме не нашли, одни стены голые...
Было жарко, и вязкая, муторная эта жара казалась сродни редкой петербургской – словно дышишь сквозь горячую мокрую тряпку и такая же тряпка облепляет все тело. Вообще, климат тут напоминал столичный: со своенравной, переменчивой погодой и холодными ветрами, но здешний лесной воздух отчего-то казался Кайсарову тяжелым, будто близость гор каким-то образом передавала воздуху плотность камня. Порой болела голова, тоже как-то непривычно тягостно, начиная с затылка. Инженер Остафьев говорил, что это все из-за постоянных перепадов атмосферного давления. Остафьев, старше Кайсарова на десяток с лишним лет, маялся тут головной болью почти беспрерывно, еще с тех пор, как зимой приехали сюда на изыскания.
– ...Чо помер? Да рыба каменная ему в рот залетела. Зевал, и залетела. Каменную Девку он чем-то обидел, а кого она занелюбит, тому сделает чо-нибудь. Грят, под Мать-горой не то река, не то озеро и там рыбы с каменными зубами. Таку рыбу пошлет, и та все потроха выест. После того человек быстро помират...
Голос принадлежал крестьянке Авдотье, которая каждое утро ходила на рынок мимо дома, что Кайсаров нанял под контору, а после полудня возвращалась, по дороге успевая громко переговорить со всеми встречными, и разговоры ее обычно сводились к диким небылицам про ее родню и соседей. Кайсаров давно утвердился во мнении, что Авдотья была просто-напросто кем-то вроде местной блаженной. При ней постоянно находился мальчик лет шести, тоненький, с большой круглой шелковисто-белой головой, похожий на одуванчик. Очень тихий, мальчишка этот иногда принимался так же тихо, но очень неприятно шалить: подбирал с дороги какой-нибудь мусор или конский навоз и кидал в окна ближайшего дома, особенно в раскрытые. Авдотья тогда давала ему подзатыльников и говорила: «Чо барагозишь?»
Здесь, на Урале, можно было услышать всякий говор: то акающий среднерусский, то окающий северный – здесь сначала беглые селились, а позже сюда стали привозить со всей России крестьян, проигранных помещиками уральским заводчикам. Но больше всего уже было своего, сложившегося, самобытного: очень быстрая, монотонная, неживая какая-то речь, с проглатыванием целых слогов и невыносимым «чоканьем». Местные говорили так, будто кашу во рту языком гоняли. Кайсарова это раздражало.
Впрочем, в последнее время его раздражало все, куда ни глянь. С тоннелем дела шли совсем плохо. При изыскании, когда в любую погоду инженеры поднимались на окрестные склоны, Кайсаров разработал такой вариант, при котором строительство тоннеля сокращало железную дорогу аж на десять верст и давало экономию в миллион рублей. Своим вариантом Кайсаров гордился и долго его пробивал. Начальник железной дороги никак не желал принимать новый проект, стоял на том, что строительство пути в обход самого непреодолимого участка гор не только разумнее, но и безопаснее, однако истинная причина была в другом: чем дороже казне выходило строительство, тем больше можно было растащить казенных денег. Вообще, нажива да стяжательство при постройке всегда шли далеко впереди государственных интересов, и не принимавший подобных порядков Кайсаров, даром что ему только тридцать лет исполнилось, уже успел нажить себе в Управлении железной дороги множество врагов. Однако находились у него и защитники. В конце концов, под его началом железная дорога строилась быстро и действительно выходила куда дешевле обычного, да еще славился Кайсаров среди инженеров тем, что умел провести железнодорожную ветку по самым, казалось бы, непроходимым местам.
При изысканиях картина выглядела вполне обнадеживающей: геологи предупреждали, что весь горный хребет в окрестностях испещрен глубокими трещинами, но одна гора, Мать-гора, как ее называли местные жители, представлялась геологам состоящей из породы относительно однородной и потому пригодной для безопасного строительства. Однако на деле все оказалось по-иному.
– ...А ишшо другой мой сосед все жену бил да к вдове напротив хаживал, так жена Каменной Девке пожалобилась, и стал у мужа его нечестивый уд каменным, а вскоре помер он... – струился с улицы монотонный говорок крестьянки.
Когда ж она умолкнет-то, поморщился Кайсаров. Окно, что ли, закрыть. Но духотища была нестерпимая, да накурено – не продохнуть. Троих инженеров, своих подчиненных, Кайсаров отпустил обедать, а сам все сидел над планами и профилями, ерошил волосы. Вот кому тут «уд каменный» будет вместо дальнейшей службы, так это ему, Кайсарову, если ветку все же придется вести южнее и получится перерасход. И надо же было такому случиться, когда тоннель почти пробит. Да, с самого начала работа шла негладко: внутренности горы оказались непредсказуемы – то на подземную реку рабочие наткнутся, то обвал случится. Воду отвели – устроили дренажную галерею, проходку после обвала повторили, установили дополнительную крепь. Каждый раз при авариях гибли рабочие, но вот людей-то, в отличие от денег, Кайсаров не считал. Люди – самый непрочный материал. Самый легкозаменяемый.
Тоннель пробивали с двух сторон, и когда уже почти насквозь прошли, то часть стены, казавшейся надежной, монолитной, обрушилась, и за ней открылся большой разлом, такой глубокий, что даже нельзя было сказать, как далеко он уходит в недра. Пока приняли решение наблюдать – если разлом не будет увеличиваться, то заделать его цементом и продолжить работы, а если трещина начнет расширяться, то убирать породу, пока состояние разлома не станет стабильным. Однако чутье подсказывало Кайсарову, что в проклятый этот разлом может рухнуть преизрядный участок тоннеля и пускать там поезда опасно. И, как ни поверни теперь, что прокладка нового тоннеля, что постройка железной дороги в обход – все грозило задержкой, перерасходом казны и немилостью начальства.
– Каменная Девка – она в горе живет? – Кайсаров узнал живой, любопытствующий голос Елецкого, самого молодого своего инженера, недавно закончившего учебу. Елецкий, по его собственному признанию, «баловался литературкой» и, приехав в это богом забытое уральское село у подножия горы, с азартом принялся собирать здешние предания, легенды и былички.
– А то, – охотно ответила Авдотья. – Каменна Девка – дочь, а гора – ейная мать.
Тут в стекло распахнутой створки звонко стукнуло, и по столу, по разложенным бумагам покатилось что-то небольшое, круглое – сухое конское яблоко?
Кайсаров в бешенстве шагнул к окну, перегнулся через подоконник.
– Пошла вон отсюда! – крикнул он Авдотье. – И щенка своего забери, и чтобы к этому дому близко не подходила, не то прикажу плетьми гнать!
Белобрысый мальчик опустил поднятую было в замахе руку и спрятался за материн подол. Авдотья всмотрелась в Кайсарова белесыми своими глазами – бледные радужки и белые брови в сочетании с грубым, лошадиным лицом делали ее похожей на старуху – и сказала:
– Ох, тяжко тебе, барин: сердце у тебя каменное.
– Пошла!..
– Зачем вы так, Георгий Иванович? – осторожно спросил Елецкий, когда крестьянка удалилась. – Живая энциклопедия народного творчества, между прочим.
– Вы зачем сюда приехали? Ради работы или ради народного творчества? – сухо выговорил ему Кайсаров. – Займитесь делом.
Елецкий пошел в дом. Подчиненные весьма уважали Кайсарова, но не сказать чтобы любили. Рабочие же его вовсе боялись – если пройдет по готовому участку дороги и заметит что-нибудь неладное, кары воспоследуют самые суровые, начиная со штрафов. Высокий, худой, с копной темных волос и орлиным носом, Кайсаров выглядел неприступным и мрачным; при разговоре имел привычку слегка поворачивать голову из стороны в сторону, пристально глядя на собеседника поверх мелких очков; и оттого не раз коллеги отмечали – было в нем что-то от ворона, который высматривает, как бы в глаз клюнуть.
Имелась у него еще одна примечательная особенность: хоть и молод, и недурен собой, не был он женат и чурался общества женщин. Однажды он случайно подслушал, как Жеребьёв тихо спросил у Елецкого (оба молодых инженера были из одного города и приятельствовали), не из этих ли Кайсаров. Из кого, не уточнил, но было ясно, что говорил он о грехе, порицаемом людьми и караемом государством. Тут Кайсаров зашел в комнату, и Жеребьёв мигом стушевался под его тяжелым взглядом.

Собственно, Кайсарова не интересовало ничего, кроме работы. Покрыть сетью железных дорог всю страну. Чтобы поезда неслись от Петербурга до Владивостока. Чтобы дикие, непроходимые, нескончаемые просторы прирученными, укрощенными верстами ложились под ноги, пронзенные надежной железной колеей, которая сокращает время пути, приближает великолепие технически оснащенного будущего. А женщины – что женщины... Расходный материал природы для строительства последующих человеческих поколений. Не более того.
Тут в комнату вошел как раз Жеребьёв – еще прежде, чем отворилась дверь, Кайсаров узнал его по надсадному кашлю. Зимой на изысканиях Жеребьёв сильно простудился, с тех пор так и кашлял – все глуше, все утробнее, с хрипами глотая воздух во время приступов. Остафьев на правах старшего не раз обращал внимание Кайсарова на это обстоятельство: «Сгорит ведь, дайте вы ему отпуск, Георгий Иванович», – но Кайсаров напоминал, что вместо обещанных восьми человек Управление направило ему лишь трех и отпуск всем будет только тогда, когда закончат работы.
Между тем выглядел Жеребьёв уже совсем измученным и нездоровым. Вместе с молодым инженером в комнату вошел бровастый насупленный Гуров – начальник работ, а следом один из десятников – коротконогий мордатый малый с очень хитрым прищуром, из тех, что записывают за рабочими каждый прогул, а сами подворовывают по мелочи – на такое даже Кайсаров закрывал глаза, потому что иначе пришлось бы разогнать вообще всех.
– Георгий Иванович, у нас тут еще одна беда приключилась, – обреченно сообщил Жеребьёв и посмотрел на начальника работ.
– Беда не беда, а дичь какая-то. – Гуров развел тяжелыми ручищами. – Ну, Семён, ты не тяни, говори сам, – это было сказано десятнику. Тот, аж приседая от подобострастия перед начальством, зачастил:
– Ваш-благородие, вот как на духу, сам слыхал! В разломе девка поет. Тоненький такой голосок. Старатели говорят – где в горе девка поет, там самоцветы лежат или золото. Это у нас все знают...
– И что дальше?! – свирепо спросил Кайсаров. – Какой еще голосок в разломе, вы что там, очумели все, да еще чтобы мне такое рассказывать?!
– Ну, один из мужиков наших и полез проверить, прям в провал, – пояснил десятник, попятившись. – А дальше я и рассказать не умею, ваш-благородие. Это видеть надобно. Из провала он вылез еще живой, но говорить уже не мог, а потом...
– К доктору его понесли, только донесли уже мертвым, – закончил Гуров. – В мертвецкой лежит. Вам, верно, лучше глянуть. Всякое у нас на проходке случалось, а такого еще не видал.
– Прямо сейчас пойдем! – резко сказал Кайсаров. Все равно работа не спорилась, а тут хоть пройтись, развеяться да посмотреть, в самом деле, что там у рабочих такое стряслось. Если бы кто в этот провал проклятый упал и голову бы себе насмерть разбил – ради такого сообщения к самому́ главному инженеру не пошли бы. Значит, и впрямь нечто из ряда вон.
Уже выходя из комнаты, Кайсаров вспомнил: надо бы убрать ту дрянь, что ему крестьянский мальчишка в окно кинул. Наклонился под стол – кругляш лежал там. Не конское яблоко, а округлый камешек с какими-то блестками. На миг Кайсарову почудилось, будто блестящие вкрапления – золотые крупицы. Поднял, хмыкнул: да не, какое там, всего-навсего «золото дураков». В камешке были крохотные кубические кристаллы пирита.
На улице жара навалилась разом, так, что через пару шагов взмокли виски. Небо выгорело добела, и обычно темная громада горы тоже словно поблекла. Заросшая густым сосняком Мать-гора была видна отовсюду, село приткнулось как раз под ее тучным хвойным боком. На первый взгляд Уральские горы вовсе не казались грозными. Сизо-зеленые, совсем вдали млечно-голубоватые, они плавными волнами уходили к горизонту, вкрадчиво касались неба опушенными лесом вершинами – никакого сравнения с хищными гигантскими зубцами Альп, на которые Кайсаров насмотрелся в годы учебы. Впрочем, месяцы изысканий и работ показали, что первое впечатление было обманчивым, горы могли показать крутой нрав, особенно для строителя: выветренные породы, трещины, провалы...
Земская больница была совсем недалеко, через несколько домов, – такой же серый бревенчатый сруб, как прочие избы по соседству. Сам Кайсаров, отличавшийся завидным здоровьем, не заходил сюда еще ни разу, зато слышал от маявшегося кашлем Жеребьёва, что больничка одна на сорок верст окрест, всего один врач и дочь его, фельдшерица, и десяток коек, которых, конечно, всегда не хватает. Врач, еще нестарый, но сутулый и плешивый, встретил их и сразу, без предисловий, повел в мертвецкую, что стояла на задах, – глубоко утопленный в землю сарай с погребом. По дороге договаривал о чем-то со своей дочерью, крупной высокой девицей с простонародным открытым лицом, та отвечала:
– ...Потому как дурень он, и губа у него отвислая, а в голове только мухи гудят.
– Твоя мать тоже не семи пядей во лбу, – урезонивал ее отец, – а взял в жены, чтобы одному не остаться.
Фельдшерица посторонилась, пропуская мужчин вперед, и в ее взгляде, случайно и равнодушно пойманном Кайсаровым, читалась вся усталость от этого тоскливого места, мелкотравчатого народа, собственной судьбы; девицу поначалу очень интересовали приезжие специалисты, но все, кроме Кайсарова, уже были женаты.
Именно мухи жирно гудели в погребе, где было прохладнее, чем на улице, но все же недостаточно холодно для того, чтобы приостановить разложение. Запах стоял ужасающий. Покойников было трое: высохший старик, какая-то баба и рабочий. Врач сдернул с лица последнего грубую холстину. Мухи от размашистого движения взбесились, замельтешили перед лицом, полезли в уши и за шиворот.
Кайсаров невольно стиснул в ком прижатый к лицу платок. Он ожидал увидеть что угодно – размозженное камнями лицо, пробитую черепную кость, но чтобы такое...
Разверстый рот покойника напоминал диковинный хрустальный цветок. Длинные крупные кристаллы, вроде кварца, росли под разными углами прямо из глотки, кристаллы поменьше блестящей сыпью усеяли губы. Неведомые образования были не прозрачными, а мутно-розовыми и багровыми, словно вобрали в себя кровь и прочие соки тела. То же творилось с глазами мертвеца: между вывернутых век торчали кварцевые друзы.
Жеребьёв мучительно закашлялся, затем со звуком тщетно подавляемой рвоты схватился за горло и выскочил из погреба. Кайсаров заставил себя спокойно смотреть.
– Я не знаю, что это, – как можно ровнее сказал он наконец. – Я о таком не читал и не слышал.
– Возможно, под горой в разломы выходят подземные газы, – начал медик, – и при их попадании на слизистые оболочки происходит неизвестный науке процесс...
– А не заразна ли эта хворь? – прервал его Кайсаров.
– Если это и болезнь, то она не передается от человека к человеку. Иначе бы тут уже все село вымерло. Прежде мне доводилось видеть подобное. Несколько лет тому назад привозили ко мне старателей с той стороны горы. У всех кристаллизировались ткани предплечий. Руки пришлось ампутировать. Один, правда, не дождался операции, сбежал через окно, не знаю, что с ним сталось. Ведь до сих пор среди народа ходят дремучие небылицы про докторов. Вот, пожалуйста, – врач указал на накрытую холстиной бабу, – если бы привезли ее раньше, так выжила бы и она, и младенец. Нет, двое суток ждали, а когда надумали на третьи привезти, она уж кровью истекла. Спрашиваю родню: ну отчего же так-то?! А те отвечают – да всем известно, что в лечебницах людей, видите ли, нарочно морят и потом делают из человечьего сала мази, а из костей порошки. Дикость, милостивый государь, дикость прямо-таки доисторическая!
Кайсаров мельком глянул на тело в окровавленной рубахе под приподнятой врачом тряпкой и поскорее отвел взгляд. Ведь тут холод его продрал даже больший, чем при взгляде на рабочего, погубленного неведомой подгорной хворью, – нутряной холод, склизкий, брезгливый ужас.
Окровавленный подол. Стоны, крики. «Вот, гляди, гляди, что с нами мужчины творят!..»
– Слыхал еще такую историю, не знаю, правда или нет, – продолжал доктор, – давно случилось, еще при крепостничестве. Была у одного горнозаводчика жена, самая лютая помещица в округе, крестьянских детей в прорубь кидала ради потехи. Так местные сказывают, родила она в страшных муках каменную глыбу вместо младенца и вскоре скончалась. Народное предание, разумеется. Но кто знает, может, как-то связано...
Кайсаров мотнул головой, не желая слушать далее.
На плоском камне возле входа в покойницкую сидела на солнцепеке ящерица с нарядным медным узором вдоль гибкой спины. Посмотрела Кайсарову прямо в душу крохотными, но необыкновенно разумными глазами. Сельчане звали этих тварей ласково, ящерками, и старались не обижать. По рассказам Елецкого, охотно делившегося своими фольклорными находками, ящерицы в местных преданиях были как-то связаны с духами окрестных гор, были вроде свиты или сестер Каменной Девки. Сознание местных жителей и впрямь изобиловало первобытными образами. Здесь строили церкви, но верили в огромного змея, живущего в озере, и в еще более огромного лося, поднимающего из-за гор на своих рогах солнце, и в Девку, которую боялись, но и любили, которую старатели почитали больше Богородицы...
Тень Кайсарова упала на камень, и ящерица юркнула в выжженную июльским зноем траву.
– Разлом заделать скорее, – сказал он вышедшему следом Гурову.
– Так вся кладка туда рухнет, – ответил тот. – Разлом со вчерашнего еще расширился, черти бы его побрали.
– Что ж, пойдем смотреть... – сквозь зубы процедил Кайсаров. В сущности, было уже ясно, что тоннелю настал конец, а Кайсарову грозят серьезные неприятности в Управлении: все его недоброжелатели разом всколыхнутся и загудят, как те мухи в мертвецкой.
Жерло тоннеля темнело за окраинными домами, выше по косогору, на который взбирались чахлые огороды. К тоннелю вела уже готовая мощная насыпь – клади рельсы да мчи на ту сторону Уральского хребта... Какую же невыразимую душную злобу испытывал сейчас Кайсаров, глядя на гранитные обрывы и дремучие хвойные склоны треклятой горы! От крутого подъема наверх по жаре в голове, чудилось, бил алый бубен в такт ударам сердца.
Под сводами тоннеля стало легче, изнутри горы шла сухая каменная прохлада, сейчас очень освежающая. Света снаружи хватало, чтобы увидеть пролом в стене, напоминающий разомкнутый огромный рот, только расположенный не по горизонтали, а по вертикали. Возле разлома отчего-то толпились рабочие, все местные мужики – Кайсарову мельком подумалось, что они-то, должно быть, смыслят в происходящем куда больше него или Гурова. Расспросить бы их. Короткое эхо вдруг подхватило среди мужских голосов детский. Дети и бабы часто работали при расчистке участков под железнодорожное полотно, но в копатели обычно брали мужчин – труд был не только каторжно тяжелым, но и опасным: деревянный щит над головами рабочих не всегда спасал от завалов.
Обходя бревна-крепи, Кайсаров приблизился к группе рабочих.
– Не троньте! – кричал мальчик. – Мне тетя внизу золото дала! Сказала, проклянет всякого, кто отберет силой! Купцу золото продам. Моему тятьке ноги отняли, я один работник в семье...
– Что здесь происходит? – громко спросил Кайсаров.
Мужики расступились, открывая взорам пришедших всклокоченного мальчика лет десяти, что-то прижимающего к груди.
– Мальцу золотой слиток дала.
– А Петьке давеча рот камнем забила.
– Ну дык ее воля, сама решат, кого озолотит...
– Кто ей по нраву, того и одарит. А кто не по нраву, того в камень обратит.
– Разойтись! – приказал Кайсаров, вдвойне озлившись от всей этой чертовщины. К его металлическому голосу прибавился гулкий, как из бочки, бас Гурова, рявкнувшего:
– А ну, все на выход!
Мужики отошли, мальчишка во весь дух припустил прочь.
– Видать, там, внизу, золотая жила, – озвучил Гуров уже очевидное.
Кайсаров подошел ближе к разлому, невольно вглядываясь во тьму таинственных недр. Удивительное дело – темнота в проломе отнюдь не была кромешной, откуда-то снизу шел сумеречный свет. Впрочем, ничего сверхъестественного: среди скальных массивов встречаются ничем не заполненные щели, в практике Кайсарова уже случалось такое, что по разлому можно было пройти на сорок с лишком саженей в сторону от тоннеля и выйти к горной речке в открытой глубокой расселине.
Открытие богатого месторождения спасло бы дело, раздумывал Кайсаров, всматриваясь в серое свечение. Был бы повод с честью выйти из поганой ситуации и проложить тоннель в другом месте или вовсе пустить дорогу в обход. Вот только что за считаные часы превращает глаза и язык человека в алые кристаллы?
– Мальчишка-то чистый, – сказал рядом Жеребьёв. После подъема к тоннелю он был очень бледен и непрестанно откашливал мокроту.
– Да мы его толком и не рассмотрели, – ответил Кайсаров, отстраняясь от разлома: еще неведомо, что тут может вынести сквозняком, какой там воздух внизу – вполне может статься, и впрямь гиблый, отравленный.
Опустилась тишина, лишь чуть нарушаемая шелестом эха от шагов рабочих, уже вышедших из арки тоннеля. И вот в этой монолитной тиши Кайсаров вдруг расслышал пение. Далекий голос, мелодичный, девичий выводил народную мелодию, вроде грустную, а вроде и радостную. Слов было не разобрать.
– Во, слышите, ваш-благородие: поет! – прошептал десятник.
– Значит, разлом в ущелье выходит, туда местные девки забредают, они и поют, – заключил Кайсаров. Шагнул обратно к провалу, вновь вгляделся, хоть и понимал, что ничего не увидит.
– Так нет в Мать-горе ущелий... – добавил десятник.
Пение прекратилось. Кайсаров подождал еще немного, пожал плечами и уже хотел было отойти, как что-то зашевелилось в глубине трещины. Перед пятном смутного света возникла темная человеческая фигура, она резво полезла наверх, цепляясь за камни, и что-то в ней было диковинное, настораживающее: то ли очень быстрые движения странно вывернутых рук и ног, то ли волнообразные извивы слишком гибкого туловища – а может, померещилось, далеко было, глубоко, сумрачно, не разобрать толком.
– Туда еще кто-то забрался, – сказал Кайсаров, и тут в проеме прямо перед ним вынырнула девка. Обычная деревенская девка, чумазая, с длиннющей иссиня-лоснящейся черной косой, в бесформенном сарафане, босоногая. Кайсаров, отшатнувшись просто от неожиданности, как-то сразу охватил взглядом ее небольшую ладную фигурку и выдохнул: надо же, ведь напугала, мерзавка!
А девка пристально, свободно, нагло уставилась ему в глаза – крестьяне так не смотрят.
– О, какой барин! – воскликнула весело. – Взгляд ястребиный, нрав стальной, сердце каменное. А душа – кутенок шуганый. Копай, копай свою нору для зверей железных, не тронем. А хочешь, камушков подарю? – И ткнула под нос остолбеневшему от такого нахальства Кайсарову грязную ладонь с кучкой каких-то шершаво-зеленых камней. Прямо перед собой Кайсаров увидел смуглое тонкое запястье – кожа сплошь была испещрена мелкими зеленоватыми кристалликами, расположенными не хаотично, как на давешнем мертвеце, а даже каким-то узором, вроде чешуи. И вокруг бесстыжих зеленых глаз девки, от самых ресниц, тоже расходилась по коже россыпь мелких кристаллов.
Девка была больна. Той самой подгорной хворью – или что такое эта омерзительная чертовщина, вдруг все же заразная?.. От этой мысли Кайсарова прямо-таки перетряхнуло в приступе тошной брезгливости. А ну как еще заразится он от этой дуры?! В придачу ему настойчиво почудился, вызванный неугомонной памятью, характерный запах нездорового женского тела, знакомый с детства, с неизбывным металлическим кровавым привкусом – хотя ничем кругом не пахло, кроме каменной пыли... Чернавка же все совала ему камни и вдруг – какая гадость! – дотронулась до его руки своей чумазой лапкой, шершавой от кристаллической сыпи.
– Пошла вон!
Из-за страха, отвращения, ярости Кайсаров оттолкнул ее сильнее, чем следовало. Так сильно, что девка повалилась назад, рассыпав свои камешки, – и тюкнулась головой об острый выступ стены. И в тот миг, когда Кайсаров, как во сне, уже вполне понял, что наделал, но еще не до конца поверил в происходящее – и когда еще сумел бы удержать девку на краю провала, если бы не побрезговал схватить, – она пошатнулась раз, другой, взмахнула руками и полетела спиной в расщелину. Слышно было, как пару раз ударилось о камни тонкое легкое тело. И – тишина.
Господи, в каком-то бредовом отупении подумал Кайсаров, да я ж только что человека убил.
Было пока не страшно, нет, а еще более тошно, нестерпимо, до выворачивания нутра. Кайсаров, как заведенный, вытирал и вытирал руку платком, сглатывая и дико глядя в безмолвный провал.
– Что же вы наделали... – выдохнул рядом Жеребьёв.
– Дурак ты, ваш-благородие! – припечатал десятник. – Ох, дурак, м-мать твою через тульский самовар! Ты ж ей понравился. Одарить тебя хотела! Дур-рачина...
– Кому – ей? – прошептал Кайсаров.
– Девке Каменной.
Десятник вдруг всплеснул руками и кинулся подбирать оброненные чернавкой камешки, тем же занялся Гуров.
– Как наиграетесь с этими цацками – провал закрыть наглухо, чем угодно, для начала хотя бы досками, чтобы никто больше туда не лез! – приказал им Кайсаров. – Завтра проверю!

И пошел из тоннеля, не чуя под собой ног, не понимая, что с ним происходит. Ну, свалилась в яму девка. Да сколько народу на стройке гибнет – никогда он не считал, не вникал. Какое ему дело? В самом-то деле – какое?..
Вечернее солнце плеснуло в глаза кровавым золотом от дальних лесов. Воздух еще был горяч, но уже поднималась от мелких болотцев у горы, по ту сторону насыпи, прохлада, мешаясь со смоляным духом нагретых сосновых стволов. И так же стыл, густел едкими смолистыми каплями на душе страх. Человека убил. Женщину. Да и черт с ней, рассердился на себя Кайсаров, довольно уже!
– Георгий Иванович... – догнал его Жеребьёв.
– О том, что видел, молчи, – велел ему Кайсаров. – Еще нам пересудов не хватало. Девка сама в провал свалилась. Да и не моя вина, что она ко мне полезла.
Подъятая внезапным порывом ветра с насыпи, зернисто заскрипела на зубах пыль, словно тысячи мелких кристаллов. Против воли Кайсаров то и дело оглядывался, будто кто-то мог погнаться за ним, и впервые ему пришло в голову, что жерло тоннеля похоже на разверстую женскую утробу, и снова сделалось непереносимо тошно.
Возвращаясь в контору, он заметил старика, сидевшего на завалинке избы по соседству. Собственно, старик всегда там сидел, будто не человек, а чучело набитое, но Кайсаров только теперь обратил на него внимание, и то лишь потому, что по всему кругом метался его беспокойный взгляд. В душе свербело, и так хотелось отвлечься, хоть на что, хоть на полосатого кота, вышедшего в сиреневый сумрак палисадника, хоть на старика этого... Старик встретил взгляд Кайсарова, цыкнул зубом, и вдруг Кайсаров понял, что это не старик, а совершенно седой молодой мужчина, и пятна на его лице – не старческие, а бугристая, угловатая, словно каменная, сыпь. Мужчина поправил накинутый на плечи армяк, и Кайсарову бросилось в глаза что-то неладное с его правой рукой – будто не человеческая конечность, а двупалая толстая клешня в наростах. Будто грубая каменная заготовка. Мужчина осторожно подтянул к себе тяжелую окаменелую руку и снова цыкнул.
Кайсаров не стал дальше приглядываться – померещилось? – и направился к крыльцу конторы.
Обычно работали допоздна – надо же было решать, что делать с треклятым тоннелем, – но сегодня Кайсаров был молчалив, рассеян, ловил тревожные взгляды исправно помалкивающего Жеребьёва и в конце концов отпустил всех раньше обычного, сославшись на головную боль от духоты.
– Да, тяжелая погода, – согласился Остафьев. – Гроза идет, – добавил, прислушиваясь. Где-то далеко и впрямь загудел гром. – Что-то вы плохо выглядите, голубчик, – обратился он к Кайсарову. – Слышал я уже про подгорную хворь, смотрите, не тяните, если что – к врачу.
Кайсаров мельком посмотрел на свои руки, как бы невзначай провел ладонью по лицу – кристаллы эти... они же должны как-то ощущаться? Ладонь утерла холодный, несмотря на жару, пот.
Спал он этой ночью прескверно. Барахтался в мокрых от пота простынях, тонул в духоте комнаты, где воздух из открытого окна не давал облегчения, лишь доносил отзвуки грозы с горизонта. И снились Кайсарову вовсе не кристаллы, прорастающие сквозь человеческую плоть, – нет, мучили его давние, с детства, кошмары.
Вот его отец, мелкий самарский помещик: игрок, пьяница, дебошир. Вот мать, сирота, бесприданница. Моложе мужа лет на пятнадцать, она тосковала по лучшей участи, в отчаянии прятала деньги, прятала водку, и однажды муж крепко ее, беременную, за это избил. Кайсарову тогда было шесть лет – тихий впечатлительный мальчик, темные волосы пышной шапкой, темные грустные глаза. Он обожал красавицу мать и не любил вечно воняющего кислятиной отца. А тот замахивается на мать раз, другой, таскает за волосы, швыряет об угол комода. Мать падает на колени, охает, не может подняться, и под ней ширится алая лужа, пятная светлый подол летнего платья. Кайсаров рядом, ошарашенно смотрит, его так никто и не увел, даже когда пришел доктор, просто всем было не до него, может просто не заметили ребенка, стоящего за дверью. Столько крови и ужасный багровый шматок, будто выпавшая внутренность, – недоношенный мертвый младенец. Мать после того едва оправилась, и не до конца – всякая беременность для нее теперь заканчивалась выкидышем, и всякий раз Кайсаров становился тому свидетелем. У матери в придачу сделалось что-то с головой, всех мужчин на свете она считала повинными в своих бедах, даже любимого сына. «Вот, гляди, что с нами мужчины-то творят!» И мать совала ему под нос окровавленную тряпку. Каждый выкидыш она переживала тяжело, каждый раз Кайсаров обмирал от ужаса, что мать может вовсе не подняться, так и умрет, истекая кровью из тех загадочных, пугающих женских недр, откуда на землю приходят все люди. Кайсаров ненавидел отца, который по-прежнему регулярно захаживал к матери в спальню, и ненавидел себя за то, что ничего не мог со всем этим поделать. Страх точил и точил его, как вода камень, и в отрочество он вышел с нерушимым убеждением, что мужское прикосновение непременно несет женщине боль и, возможно, смерть – к тому времени как раз умерла первыми родами его девятнадцатилетняя старшая сестра. Женщина и сама, по натуре своей, – боль и неразрывно связанная с жизнью смерть, расходный материал природы.
К такому нельзя было прикасаться. Такое нельзя было желать.
Кайсаров, очнувшись от рваного, расползающегося, как ветошь, сна, смотрел в темный потолок, терзая простынь, – все-таки принес смерть, одним лишь прикосновением, подумать только, как ни избегал женщин, а все-таки женщину убил – и вновь погружался в неспокойное забытье.
И снилась ему теперь не стонущая мать в окровавленном платье, а юная дева. Незнакомая и в то же время где-то уже виденная. Ее иссиня-черные волосы ливнем струились по тонким обнаженным плечам, по ударявшей по глазам наготе бедер – до самой земли. Дева была прекрасна – острой, как алмазная грань, красотой: хрупкие ключицы под смуглой кожей, тяжелая округлая грудь, острые сосцы, черный омут волосяного треугольника внизу живота. Ее взор с пониманием и насмешкой встретился с алчущим взглядом Кайсарова, но зеленые глаза оставались жестокими, холодными: не радужки – граненые самоцветы. Кожа ее сплошь была в мелких зеленых кристаллах, легших затейливым узором, вроде чешуи, но так и манила прикоснуться – ощутить разом и стылость камня, и жар налитой плоти в ладонях.
Кайсаров проснулся в таком исступлении сладострастия, будто его мужское естество и впрямь обратилось в камень.
Между тем в дверь дома стучали, сонный слуга пошел отпирать; скоро забарабанили в дверь спальни.
– Георгий Иванович, откройте, беда великая! Георгий Иванович!..
Кайсаров в полнейшем одурении сидел на краю разворошенной постели. За окном занималось ранее утро, и первые лучи солнца, проникнув в комнату, уже давили жаром, словно вместе с солнцем в небо поднималась вся преисподняя.
Кое-как он поднялся, чувствуя себя пьяным, разбитым, никчемным, грешным. Начал одеваться, не попадая в рукава и штанины. За дверью, кажется, были все – и Остафьев, и молодые инженеры, и Гуров, и кто-то еще, множество искаженных ужасом лиц, и все от Кайсарова немедленно чего-то хотели, тогда как он сам желал лишь одного: чтобы все происходящее было сном, а еще лучше – чтобы сегодня он вообще не проснулся.
– Что же делать будем, Георгий Иванович? В Петербург телеграфировать – так не поверят!
Пошатываясь, Кайсаров вышел, ошалело щурясь на солнце. По всему селу стояла ужасающая тишина, тяжелая, как гранитное надгробие, даже петухи не пели. Ноги сами понесли Кайсарова по пустынным улицам на окраину села, к тоннелю – впрочем, именно туда, как ему объяснили, и следовало идти. Еще на подходе к арке тоннеля, взбираясь по насыпи, Кайсаров услышал словно бы многоголосый стон. Перед глазами плыли хлесткие изумрудно-зеленые солнечные пятна, и поэтому не сразу он сумел понять, что же видит перед собой в полутьме.
В тоннеле собрались рабочие, везшие на тачках камень для заделки провала. Но они никуда не двигались, будто приросли к месту – хотя нет, не будто, а буквально приросли, став единым целым с каменным массивом под их ногами. Тела их еще не совсем окаменели – серые гранитные жилы проросли вдоль рук, шеи, бугрились на щеках. Люди уже не могли двигаться, не могли толком открыть рот, но еще дышали, еще не потеряли физической способности издавать ужасающий немой стон.
– Боже правый... – прошелестел Кайсаров. – Это только здесь так? Или по всему селу?..
– Пока только здесь, – ответил Гуров. – Предлагаю взорвать тоннель. Динамита достаточно. Породы наверху тоже – завалит все намертво, и то, что засело там, внизу, уже не выберется наружу.
Взорвать тоннель. Пусть каменные глыбы не только закроют опаснейший провал, но и похоронят всю эту трижды проклятую затею. Такая мысль и Кайсарову первой пришла в голову.
– Но... взорвать вместе с людьми?.. – В воображении Кайсарова в воздух взлетели обломки камней, вросших в ошметки окровавленной плоти.
– Да с каких пор вы стали печься о людях? Им все равно уже ничем не помочь. А телеграфировать обо всем этом начальству – сами понимаете...
– Верно, – мертвым тоном сказал Кайсаров. – Готовьте динамит.
Спотыкаясь на камнях, как слепой, он, не слушая более никого, побрел вниз от тоннеля по насыпи. Ноги все задевали за что-то, несколько раз Кайсаров чуть не полетел вперед под откос, прежде чем наконец заметил: пробивавшаяся из насыпи молодая трава местами была живой, а местами – торчала жесткими окаменелыми иглами.
– Что же я наделал... – пробормотал он, бессмысленно озираясь.
У подножия насыпи лежал человек – вернее, то, что еще недавно было человеком: грубая каменная статуя, скорее просто груда гранита в форме человеческого тела, в разодранной одежде; лишь простертая рука еще шевелилась, судорожно скребла пальцами каменное крошево, и на костяшках виднелись гранитные наросты, подобные чудовищной опухоли. Рабочий попытался убежать, но неведомая хворь... нет, злое проклятие настигло его и здесь. Кайсаров не мог отвести взгляда. Сколько он повидал на стройках изувеченных тел и всегда равнодушно проходил мимо. Однако именно теперь он глядел с острейшим ужасом – казалось, за грудиной враз содрали окаменевшую корку, обнажая уязвимое, кровоточащее, то, что он с отрочества так тщательно прятал от самого себя.
Прямо впереди на белой от пыли, выутюженной солнцем дороге маячила светлая фигура. Не зная зачем, Кайсаров подошел ближе. Это была крестьянка Авдотья, в обычном своем выгоревшем до белизны тряпье, в белом платке, она придерживала за плечо белоголового своего мальчишку, как всегда шалившего – пинавшего на дороге мелкие камешки, отчего вздымалась тонкая, как мука, пыль.
– Ох, рассерчала она из-за тебя, барин, – сказала Авдотья. – Ты глянь, чо кругом творисся!
Женщина повела рукой, и Кайсаров огляделся: придорожные кусты, трава, запыленные головы клевера и тысячелистника – все обращалось в камень, в безупречно выточенное, тончайшее каменное кружево, изображавшее листья и цветы, – ни одному скульптору не по силам было бы создать подобное.
– Она к тебе с добром, а ты ее обидел. Замучит она тебя, ежели прощения не попросишь. Для каждого она кару сыщет, всех насквозь видит. Своей смерти ты не боисся, так она все кругом тебя терзать будет, это тебе во сто крат страшнее. Не ждал такого? Тяжко жить с каменным сердцем, а с живым ох как больно, верно, барин?
– Ты-то откуда все это знаешь? – глухо спросил Кайсаров.
– От ейной матери знаю, – указала Авдотья на исполинский лесистый горб горы. – Мужики у Девки золото просят, а бабе-то к чему золото – бабе дите нужно. Бог мне не давал детей, так я у горы пошла попросила, гора мне сказала, из какого родника попить, и вот, родила я мальчонку. Иди прощения проси. Не Девка, так мать ейная пожалеет.
– Боже правый, дичь какая... – Кайсаров схватился за голову, которую немилосердно пекло солнце, аж в ушах звенело. На дорогу перед ним упала птица. Мелкая пичуга, малиновка – одно крыло у нее еще билось о землю, а другое, окаменелое, лежало в пыли. Топорщили каменные иглы сосны у дороги, стояла брошенная телега у поворота, еще силилась подняться лошадь с превратившимся в камень крупом, человек уже лежал недвижим.
Все так же сжимая виски, Кайсаров помотал головой, повернулся и пошел обратно к тоннелю. Туда уже тащили ящики с динамитом.
– Стойте! – хрипло выкрикнул он. – Назад! Ничего здесь не трогать, пока я не вернусь!
«Если вообще вернусь», – закончил он про себя.
– Да вы с ума сошли! – Гуров схватил его за плечо, попытался задержать, Кайсаров вывернулся. – Погибнете зазря! Завалить все к черту, и дело с концом!
Кайсаров уставился ему в глаза своеобычным тяжелым взглядом, и даже теперь начальник работ, очевидно посчитавший, что главный инженер либо свихнулся от всего происходящего, либо солнечный удар получил, – даже теперь Гуров опустил голову.
– Если к закату не вернусь – взрывайте! – велел Кайсаров и шагнул в сизую тень тоннеля.
Его одинокие шаги будили в глубине гавкающее эхо. Рабочие уже почти полностью обратились в камень, лишь у двух человек посреди гранитных наростов еще светились болью и ужасом, еще жили вытаращенные от му́ки глаза. Да, никогда прежде Кайсаров не обращал внимания на рабочих – платят им исправно, и ладно. Никогда его не трогало, что люди гибли под завалами, ведь люди – самый дешевый расходный материал. Но вот теперь Кайсарова пробирало так, словно его собственные ноги, быстро шагающие по камню, начинали в этот самый камень обращаться.
Вот и провал. Он подобрал оброненное кем-то из рабочих кайло и разнес деревянное ограждение, построенное, чтобы никто больше в разлом в поисках дармового золота не лазил. Открылись бархатная чернота и тишь каменных недр. Там по-прежнему было все же не совсем черно, пробивался откуда-то в глубине призрачно-серебристый свет, и на него-то Кайсаров и пошел, когда сделал шаг вниз, в исполинскую каменную утробу.
Спускаться оказалось, против ожиданий, не слишком трудно – торчавшие кругом скальные обломки служили ступенями. Из-под каблуков крошились мелкие камешки, со звонким эхом улетая в неведомую глубину, но большие камни сидели прочно, и если Кайсаров пару раз оступился, чуть не полетев вниз, то лишь из-за собственной оплошности.
Долго он спускался, очень долго – чудилось, прошел и час, и два, а каменная лестница все не кончалась и бледный свет не становился ближе. Из недр дул сквозняк. Где-то текла и капала вода. Откуда-то сверху донесся тяжеловесный скрежет – на миг Кайсарову померещилось, что свод пещеры рухнет ему на голову: сверху шевелились и перемещались огромные массы камней. Он пригляделся: нет, то были не камни, а исполинские многочленистые каменные твари вроде гигантских мокриц. Дальше Кайсаров спускался по возможности тихо, чтобы не потревожить их, напряженно взглядывая наверх.
Наконец лестница закончилась. Перед ним открылась длинная пещера с теряющимся в полумраке огромным сводом, с гроздьями серых, будто сахаристых от какого-то налета сталактитов и сталагмитов, напоминавших колонны готического собора. Откуда-то сбоку – тоже будто в соборе – падали тонкие лучи пепельного света. Здесь были большие округлые камни, медленно перекатывающиеся по полу, разевающие вдруг хищные пасти, сплошь утыканные гранитными обломками, и кварцевые кристаллы, внезапно начинающие расти прямо под ногами с такой скоростью, какая могла привидеться лишь в горячечном сне. Еще из-под ног то и дело прыскали ящерицы, Кайсаров ступал очень осторожно, ему сейчас почему-то казалось крайне важным не наступить ненароком ни на одну из них. Ящерицы скрывались среди хаотичных россыпей камней, в которых он с содроганием опознал окаменелые части человеческих тел. Отколотые каменные руки и ноги. Разбитые туловища в истлевшем тряпье. Отдельно – головы, почти полностью поросшие мутно-багровыми кристаллами с ладонь длиной. Почему эти люди оказались здесь – тоже пришли сами и тоже искать прощения? И главное – что она с ними сделала и почему? Играла? Издевалась? Или же в какой-то миг они ей просто наскучили?..
«Скоро я сам все узнаю». Кайсаров непрестанно сухо сглатывал, словно в тщетной попытке проглотить ужас, подобный слишком крупной гранитно-холодной пилюле.
Впереди гулко заскрежетало и посыпалось. То, что поначалу показалось Кайсарову особенно крупной каменной колонной, начало поворачиваться.
Теперь она была в своем первоначальном, нечеловеческом обличье. Царевна этих мест, где над всем властвовала огромная гора. Тело царевны, высотой в три человеческих роста, было сплошь из гранита, как и у ее величественной матери-горы. С длинными конечностями и ребристой грудной клеткой, оно напоминало окаменелый остов не то человека-великана, не то гигантской ящерицы. С грохотом забил по полу зубчатый, гребнистый хвост. С ног до головы царевна была облачена в чешую из крупных светло-зеленых кристаллов хризолита и носила венец из аметистов. Глаза, огромные, изнутри мерцающие изумруды, уставились на Кайсарова – и каким-то ранее незнакомым чувством он ощутил острый интерес этого существа, если не вечного, то, во всяком случае, рожденного очень давно, к мимолетным людским страстям, ярким, завораживающим, как пляска огня.
Совершенно человеческим – вернее, перенятым у людей жестом – существо склонило коронованную голову к ощетинившемуся кристаллами плечу.

У Кайсарова онемели ноги, каждый шаг давался с трудом – то ли слабая, смертная суть невольно обмирала перед нечеловеческим всесилием, то ли тело уже начинало обращаться в камень... Существо, любопытствуя, нагнулось к нему, протянуло чудовищную длань с острейшими когтями-сталактитами. Кайсаров ощутил, как острие каменного когтя касается подбородка, чуть приподнимая и – возможно, ненароком – раня: по кадыку заскользили горячие капли крови. И, глядя в холодные кристаллические глаза подгорной царевны, уже почти не боясь, Кайсаров искал самые верные слова, пока ему еще не запечатали навечно рот драгоценной друзой, пока ему еще позволяли говорить.
Царевна медленно провела когтем по его скуле – играючи? с хищным наслаждением? или всего лишь с грубой великанской нежностью? – оставляя в коже глубокую алую дорожку. Склонилась еще ниже.
Мол, что же ты медлишь? Говори.
Имаго
«Когда же ты повзрослеешь?» – всю жизнь слышал Евгений от окружающих. Начиная с детства, когда мать, пережившая развод – тяжелый, скандальный, с дележкой имущества, – начала неосознанно искать опору в единственном сыне. Однако Евгений на роль опоры не очень-то годился: мелкий, тощий, с нежными русыми девчоночьими кудряшками, с девчоночьим же именем «Женя, Женечка» – за все это, вместе взятое, сверстники его иногда поколачивали, но не слишком рьяно, просто по дворовой традиции. Доводить его было неинтересно, слишком он был чудной, отрешенный, не плакал, не жаловался – спокойно поднимался, отряхивал одежду, собирал разноцветные учебники первоклассника в портфель и невозмутимо уходил по своим делам.
Дела у него тоже были чудные: например, чуть ли не часами торчать в дальнем углу большого заросшего газона возле школы и наблюдать, как на крепкие, выше колен, ослепительно-желтые цветы одуванчиков приземляются расторопные пчелы, тяжеловесные шмели или шустрые рыжие бабочки-крапивницы. Бабочки интересовали Женю особенно. Например, в свои семь лет он уже знал, что майские крапивницы – это всё перезимовавшие бабочки. Долгие несколько месяцев эти крохотные существа, бережно сложив книжечкой хрупкие крылья, прятались в трещинах древесной коры, или в дуплах, или на чердаках, или забившись между старыми рассохшимися оконными рамами, промерзшие в ледышку, будто мертвые. И вот весной они отогрелись, выпорхнули, чтобы дать многочисленное потомство и пропорхать все лето, пока их нарядные крылья не поблекнут, растеряв пыльцу, и не обтреплются – пожилые бабочки лишались красоты, будто люди на старости лет. Крапивницы нравились Жене больше всего: быстрые, яркие, веселые – и вездесущие, стойкие, эти маленькие солдатики природы не брезговали даже самыми загазованными городскими районами, самыми разбитыми каменистыми газонами в редких одуванчиках, в окружении ревущих авторазвязок.
Порой на майском разнотравье школьного двора попадались более крупные, драгоценно-пурпурные бабочки павлиний глаз – по образу жизни очень похожие на крапивниц, тоже зимующие, и их гусеницы паслись на той же крапиве, но павлиноглазок в городе было меньше, и потому Женя, с малых лет привыкший все систематизировать, назначил их офицерами. Крайне редко на городских газонах можно было встретить настоящую элиту мира чешуекрылых – например, бабочку-адмирала; эти бабочки, перелетные, как птицы, возвращались по весне с юга. И пока лишь раз Жене довелось увидеть в городе царственного махаона – прошлым, предшкольным летом. Даже обидно было, что махаоны, такие большие, крепкие с виду, в виде бабочки живут всего лишь до трех недель. Женя уже вычитал в детской энциклопедии, что эта стадия развития насекомого, высшая и последняя, называется «имаго». Законченный образ. Совершенная, взрослая особь.
Увы, своими многочисленными и такими увлекательными знаниями Жене было совсем не с кем поделиться. Сверстникам было скучно слушать, как он без конца рассказывает об особенностях той или иной бабочки, и друзей у него не было. Мать считала его увлечения совершенно неподходящими для мальчишки. «Опять с букашками возишься?» – вздыхала она, когда сын приносил домой большую зеленую гусеницу в стеклянной банке, чтобы выкормить ее листьями сирени (бабочка закономерно называлась сиреневый бражник). «Лучше бы пошел дяде Коле в гараже помог». Молчаливый мужик дядя Коля, сосед, иногда откликался на просьбы матери и выполнял в доме мужскую работу – чинил утюг или менял кран на кухне, – но к ее попыткам сблизиться относился без энтузиазма.
Впрочем, иллюстрированную энциклопедию насекомых, огромную, толщиной с Библию, мать на день рождения Жене все-таки купила, сдавшись после его бесконечных просьб. И в просторные, заросшие, совсем не знавшие, по счастью, косилок солнечно-зеленые дворы своих первых летних каникул Женя выходил, уже с крыльца безошибочно распознавая белянку-капустницу, лениво летящую к зарослям пижмы. Или графичную, с крыльями в черных жилках, боярышницу возле лужи – самую глупую и неосторожную бабочку, которую можно спокойно брать руками. Или пронзительно-небесные сполохи голубянки, порхающей в траве. А стоило заглянуть под скамейку возле подъезда или под карнизы низко расположенных окон на первом этаже пятиэтажки, и можно было обнаружить укромно приткнувшихся, окрасом идеально маскирующихся под серые доски или обшарпанную стену, мирно спящих бражников – сумеречных, ночных бабочек.
По соседству с пятиэтажками стояли старые деревянные бараки, где вовсю еще кипела жизнь – голосил радиошансон из открытых окон, под которыми ворчливые женщины развешивали белье на натянутых между деревьями веревках, и мальчишки тут жили самые задиристые, с ними лучше было не связываться. Но Женя ходил сюда собирать гусениц – возле остатков дощатого забора, окружавшего бараки, росли самые сочные заросли крапивы, в них чаще всего попадались гусеницы крапивницы и павлиньего глаза, а еще тут можно было надергать листьев им на прокорм. Из дома Женя предусмотрительно захватил варежку, чтобы не обжечься. Обходя кусты крапивы, всматриваясь в жгучую зелень, он заметил куколку крапивницы на заборе. Обычно куколки удачно мимикрировали – на дереве они были бурыми, серыми, а на траве – перламутрово-золотистыми, зеленоватыми, но эта, вызывающе ярко-золотая, здорово выделялась на темной доске.
Женя наклонился, рассматривая куколку. Куколки бабочек его завораживали. Самая непостижимая загадка. Великое таинство. Внутри куколки живое существо буквально переплавлялось, распадалось на отдельные клетки, собиралось заново, чтобы стать чем-то совершенно иным, нежели прежде, стремительным и крылатым, легким и прекрасным, прихотливо расписанным яркими красками – никакого сравнения с неуклюжей и порой довольно страховидной гусеницей. Процессы, происходящие внутри куколки, Женя в свои восемь лет, конечно, не понимал, и даже в энциклопедии про них было до странности мало написано. Будто сами ученые толком не разбирались в творящейся внутри куколки магии. Женя осторожно протянул руку, чтобы снять куколку и забрать домой, положить в накрытую марлей банку – куда более безопасное место, чем этот забор. Но тут его отвлекло появление компании барачных мальчишек. Почти все они были на пару лет старше, а единственным ровесником был одноклассник Юрка, привязчивый балбес, от которого в школе Женя старался держаться подальше.
– Смотрите, пацаны, Клоп, – сказал Юрка. – Опять каких-то жуков ловит.
Так Женю прозвали за маленький рост, он всегда стоял в самом конце строя на физкультуре, и физрук как-то назвал его клопом, вот и прижилось.
– Эй, Клоп, чего это у тебя? Таракан?
– Ничего. Листья собираю, – соврал Женя, пряча куколку в банку, забитую крапивными листьями.
Разумеется, банку у него сразу отобрали, как он ни прижимал ее к себе прохладным скользким боком.
– Клоп, а зачем тебе крапива, для супа? – Мальчишки вытряхнули листья на утоптанную дорожку, выпала и куколка – такая беззащитно яркая на темной земле.
– А это чего такое? – Юрка поднял золотистую штуковину, повертел в пальцах. Куколка несколько раз дернула брюшком. Единственное, что она могла сделать, чтобы хоть как-то попробовать напугать.
– Эй, пацаны, да оно живое!
– Это куколка, – объяснил Женя, чувствуя подступающую холодную тошноту, будто кто-то понемногу сдавливал желудок ледяной ладонью.
– Чья-то личинка, да? – уточнил один из старших мальчишек.
– Там, внутри, бабочка, – объяснил Женя, пытаясь приглушить тошноту сухими сглатываниями. – Она еще не вылупилась. Отдайте, пожалуйста.
– Пожа-алуйста, – передразнил Юрка. – Пацаны, а давайте поможем бабочке вылупиться! Посмотрим, что внутри этой фиговины. – Он достал из кармана маленький складной ножик. Старшие мальчишки пришли от идеи в восторг.
– Отдайте! – Женя рванулся отобрать куколку, но старшие скрутили его и крепко держали, пока одноклассник деловито примеривался острием ножа к крошечной куколке.
– Сейчас мы ей сделаем вскрытие.
– Трепанацию черепа, – сумничал один из старших.
– Аборт, – добавил другой.
Из надреза выступила вязкая рыжая жидкость. Юрка поддел край надреза ножом, расширил, затем подцепил ногтями. Женя и не хотел смотреть, и в то же время смотрел во все глаза, с жутким леденящим любопытством.
Внутри никакой магии не оказалось. Куколка была заполнена мерзкой жижей разных оттенков коричневого, из которой Юрка вытащил что-то, отдаленно похожее на раздавленную бабочку без крыльев.
– Фу, дрянь какая. – Юрка отбросил остатки куколки и принялся вытирать пальцы лопухом. – Вот тебе твоя бабочка, Клоп.
Мальчишки потеряли интерес к вскрытой куколке и вскоре ушли. А Женя подобрал валявшуюся в лопухах банку (за нее от матери могло влететь, если не принес бы домой), аккуратно нарвал новых крапивных листьев для гусениц, стараясь не смотреть на остатки куколки на дорожке. И пошел домой. Его все еще слегка тошнило.
Дома на подоконнике в банках, закрытых марлей, жили гусеницы, они ели листья, оставляли на укрытом бумагой дне банки мелкий черный помет и через некоторое время окукливались. Обычно процесс окукливания – когда гусеница приклеивалась кончиком брюшка к марле, к стенке банки или к специально для того оставленной веточке и линяла в куколку, – а затем двухнедельный процесс ожидания, пока из куколки не вылупится бабочка, был для Жени самым торжественным и увлекательным временем. Теперь же он смотрел на куколок в каком-то отупении, без прежнего трепета и причастности к чуду. Магия испарилась. Перерождение гусеницы в бабочку, как оказалось, выглядело мерзко и страшно: насекомое будто переваривало само себя, превращалось в мешанину из внутренностей и телесных соков.
Женя долго сидел на стуле рядом с подоконником, отрешенно глядя на куколок. Кажется, он не думал ни о чем определенном, но пару раз почему-то захотелось плакать. Он даже подумал, не рассказать ли маме про вскрытую куколку, но представил, как та говорит: «Женя, ну что ты как девочка, когда же ты повзрослеешь?», и не стал. Насупился и принялся чистить банки с гусеницами от помета.
На следующее утро он проснулся от шороха в крайней банке – это вылуплялись бабочки. Две крапивницы уже сидели, свесив вниз расправленные крылья, на марле. Бумага на дне банки была обильно заляпана расплывшимися красными пятнами гемолимфы – при выходе из куколки ее выделяется много, и у крапивниц она красного цвета. Прежде Жене не приходило в голову, но теперь он отчего-то подумал, что гемолимфа по виду очень похожа на кровь. В сущности, гемолимфа и есть кровь насекомых. Как будто бабочка рождается из куколки в сильных муках и еще некоторое время истекает кровью. Впрочем, он и сам не раз видел, скольких усилий стоит насекомому выбраться из ставшей почти прозрачной, но очевидно жесткой оболочки.
Женя выпустил бабочек, совершенно не чувствуя обычной в таких случаях радости, выбросил бумагу и пустые скорлупки куколок, помыл освободившиеся банки. И вроде бы перестал думать о кровавых пятнах и о вскрытой куколке крапивницы.
Однако, когда осенью он пошел во второй класс, то стал наглухо игнорировать Юрку. Не заговаривал с ним, не отвечал ему, просто отворачивался, и так продолжалось многие последующие годы, до самого выпускного. Юрка уже и забыл давно, отчего этот мелкорослый чудик с ним не общается, да и не больно-то надо было.
Что же касается Жениного увлечения бабочками, то оно не отступило, просто банок и гусениц в них с каждым летом становилось в его комнате все меньше, а книг о бабочках – все больше. И к старшим классам стало окончательно ясно, что, кроме как на биологический факультет, с прицелом на кафедру энтомологии, поступать Жене просто некуда. Мать, разумеется, была не в восторге – «Женя, ну это же все несерьезно, чем ты на жизнь будешь зарабатывать, да когда же ты повзрослеешь?», – но переломить решение сына не смогла.
Последним майским днем научный сотрудник Евгений Павлович шел на работу, точнее ехал на трамвае в Институт экологии растений и животных, где так и остался со времен аспирантуры – а куда ему еще было идти. Ехал мимо шеренг застрявших в пробках сверкающих на солнце автомобилей и привычно думал о том, что вот ему уже тридцать, а денег как не было, так и нет – ни на машину, ни на собственную квартиру. «За такие копейки мужчине трудиться – только унижаться», – часто говорила мать; и правда, в институте работали почти сплошь тетки значительно старше него, так что место работы было в каком-то смысле продолжением дома, только вместо матери было множество женщин, которые относились к Евгению по-матерински. Они подкармливали его домашними пирожками и пытались познакомить со скучными лаборантками – но не со своими дочерями, нет, нищий зять и им не был нужен.
На горизонте его монотонной жизни незримым чудовищем поднималась необходимость смены профессии. Потому что так дальше было просто нельзя. Его ровесники были уже в основном семейными и вполне состоявшимися людьми, а он все мечтал об энтомологических экспедициях, о неведомых открытиях, но при этом составлял бесконечные отчеты о морфологической изменчивости крыльев боярышницы в зависимости от динамики численности. Недавно соцсеть подкинула ему фото одноклассника Юрки – «Вы можете знать этого человека». Евгений, почему-то стыдясь себя, воровато заглянул на его страницу и сразу увидел название известной в городе фирмы, огромный джип, симпатичную жену, пухлого ребенка. У Юрки, которого он все школьные годы презирал и игнорировал, – собственная фирма и джип, а у него – сборы боярышницы. Крохотные сухие тельца в конвертах, ломкие крылья, которые следовало рассмотреть и систематизировать. Тлен, мусор.
От остановки он пошел мимо забора ботанического сада, машинально отмечая на одуванчиковых газонах привычных крапивниц – редких, надо сказать: со времен его детства бабочек в городе значительно поубавилось, да и за городом тоже. Конечно, этому было самое прозаическое объяснение: вырубки лесов, новые автострады и закатанные асфальтом обширные кварталы многоэтажек. Однако порой Евгению казалось, что обилие бабочек было как-то связано с детством как таковым, временем более ярким и беззаботным, чем взрослая жизнь, в которую, впрочем, Евгений так и не вписался, так и не выпорхнул полноценной взрослой особью – низкорослый, нелепый, одинокий, безденежный.
Он подошел к зданию института, серому, из силикатного кирпича, всего в три этажа, с деревянными рамами и треснувшим крыльцом – денег не хватало не только на зарплаты, но и на ремонт. Начинался обычный день в однообразной череде прочих дней. Но когда Евгений зашел в кабинет, готовясь погрузиться в отчеты о боярышницах и тем самым отрешиться от того, что следовало серьезно, по-взрослому обдумать, навстречу ему распахнулось солнечно-рыжее и шелковистое – будто вспышка крыльев весенней крапивницы в серой прошлогодней траве. Это незнакомая девушка, рыжеволосая, в оранжевом платье, снимала курточку. И пожилая сотрудница Анна Михайловна с улыбкой сказала: «Знакомься, Женя, это Танечка, наш новый младший научный сотрудник».
С того утра Евгений принялся выслеживать Таню будто редкую бабочку – очень осторожно, чтобы не вспугнуть, и очень упорно. Украдкой наблюдал за ней из противоположного угла кабинета. Ближе к одиннадцати часам и после полудня, когда до обеда или до вечера еще далеко и все сотрудники по сложившейся традиции чаевничают, как будто ненароком проходил мимо и предлагал заварить чаю. В маленькой столовой старался оказаться за одним столиком. Впрочем, в столовую Таня ходила нечасто, предпочитая кафешки через дорогу от института. Евгения одинаково страшила мысль как повести Таню в ресторан (и оставить там разом половину месячной зарплаты), так и пригласить к себе домой, в старенькую сумрачную двушку, к вечно ворчащей матери. Но своей тихой охоты он не прекращал, и его ненавязчивое упорство дало определенные результаты: поначалу вовсе не замечавшая его Таня стала с ним здороваться, улыбалась и однажды, упорхнув на обед, затем принесла ему из пекарни поблизости пирожок с рыбой – именно такие пирожки он брал в столовой по четвергам, когда их там пекли раз в неделю. Не кому-нибудь, а ему одному.
Евгений принялся разрабатывать план, как ему проводить ее – ну, если не до дома, то хотя бы до трамвайной остановки. Автомобиля у Тани, по счастью, не было. На ответственную операцию «проводить девушку» Евгений решался с неделю. В конце концов он случайно подслушал, как Анна Михайловна говорила кому-то, что надолго новая сотрудница в институте явно не задержится – поднаберется рабочего стажа да упорхнет. Евгений даже похолодел от этих слов и сказал себе: надо торопиться.
И вот он вышел из института сразу следом за Таней, намереваясь как бы невзначай догнать ее на пути к остановке. И даже тему для разговора придумал – недавно открывшийся в городе парк экзотических бабочек, куда он намеревался Таню пригласить. Но все пошло не по плану.
– Извините, нам, кажется, по пути? Вы ведь тоже на трамвай?..
– Что?.. Нет, Жень, мне тут рядом совсем, – ласково улыбнулась Таня и вдруг резко свернула за киоск с шаурмой: как оказалось, к припаркованной на обочине черной «тойоте». Оттуда ей навстречу выбрался парень: «Привет, Танюш!», и Евгения, поспешно попрощавшегося, прямо-таки сдуло за шаурмичную, будто гонимый ветром лист. Он сразу понял: никаких шансов. Парень был под два метра ростом, в кожанке на широченных плечах, с выбритыми по моде висками и затылком – и в этой псевдоармейской стрижке на густых блондинистых волосах, в черной коже, в черном авто было что-то смутно вражеское и невыносимо захватническое.
– Кто этот мелкий чудик? – отчетливо услышал Евгений из-за шаурмичной.
– Ой, Лёш, да нашел к кому ревновать! Это Женька из нашего института, он даже не мужик, а так, чисто ребенок, его вообще ничего, кроме бабочек, не интересует...
Эти слова так и катались в пустой гулкой голове туда-сюда, как свинцовый шар, – бум-м, не мужик, бум-м, чисто ребенок, – пока Евгений, не чуя ног, шел к трамвайной остановке. Дома он с ненавистью посмотрел в темное зеркало в коридоре – маленький, узкоплечий, со слабыми кудрями, подозрительно редеющими на макушке – мать упоминала, что давно пропавший за горизонтом отец был лысый как коленка... И никаких сил на свете не было, чтобы перекроить и переиначить не только его жалкое тело, но и, главное, разум – дать другое призвание, другое сознание, забыть проклятых бабочек, чтобы душевных сил хватило работать там, где можно заработать хотя бы на чертову «тойоту».
Тут с кухни его позвала мать:
– Жень, а Жень! Ты, как поешь, зайди к Гале с четвертого этажа, у них там какая-то проблема с бабочками, может, разберешься!
– С бабочками? – Узкие брови темного отражения поползли вверх. – Моль, что ли, завелась? Это не ко мне.
– Нет, не моль, экзотические бабочки. Галиному сыну кто-то целую коробку живых бабочек на день рождения подарил...
Плач соседского сына стало слышно, едва Евгению открыли дверь. Соседка принялась сбивчиво объяснять ситуацию, но Евгений и так уже все понял. Слышал он о таких, модных в последнее время, подарках. Коробки с наборами живых куколок, из которых, по замыслу авторов затеи, должны дружно вылупиться яркие тропические бабочки, что будут весело порхать по комнате на радость детишкам. Однако на деле все выходило обычно по-другому. Ведь куколкам из экваториальных лесов, равно как и вылупившимся из них бабочкам, нужна строго определенная температура и влажность, а мало кто станет заботиться о создании у себя в квартире климата джунглей...
– Почему они умирают? – Пятилетний мальчишка повторял эту фразу как заведенный, тянул и тянул на одной ноте, размазывая слезы по лицу. – Почему... Почему они умирают?
Зайдя в комнату, Евгений увидел на столе бабочкарий – красивую прозрачную емкость с куколками – и вылупившихся бабочек. Он сразу оценил масштабы бедствия. Куколок было больше десятка – очень дорогой и до жестокости бесполезный подарок; многие бабочки уже вылупились и являли собой гнетущее зрелище, от которого даже взрослому становилось не по себе. От сухости воздуха или по какой другой причине у них так и не расправились крылья, превратились в затвердевшие цветные комочки, и насекомые медленно ползали по столу, неуклюже с него падая, либо сидели на месте в ожидании близкой кончины. Некоторые безостановочно мелко дрожали, будто в припадке. Две бабочки, у которых крылья все же расправились, – большая голубая морфа и черно-красный парусник Коцебу – были настолько слабы, что не могли летать, не могли даже есть. Меланхолично сидели возле лужиц разбавленного меда (которым их явно пыталась накормить соседка, размотав им хоботки валявшейся тут же булавкой) и не проявляли никакого интереса к окружающей действительности. У них даже не хватало сил смотать обратно неуклюже размотанные хоботки.
Евгений вспомнил давнее, из собственного детства, – задиристых соседских мальчишек, разрезанную ножом живую куколку – и подумал, что такой подарок ребенок уж наверняка запомнит на всю жизнь. А еще на мысленном фоне прокрутилась картина сегодняшнего унижения – двухметровый красавец-конкурент, черная «тойота», будь она неладна, – и так до сих пор жгло нестерпимое, до беззвучного крика, ощущение собственной ничтожности и никчемности.
Как общаться с детьми и тем более как их успокаивать, Евгений понятия не имел. Поэтому лишь потоптался возле мальчишки, а соседка спросила:
– Так им можно как-нибудь помочь? Вы ведь работаете с бабочками...
Евгений не стал уточнять, что на работе он систематизирует уже мертвых бабочек, и жестом отозвал соседку в коридор.
– Им ничем не поможешь. Я не знаю, в каких условиях выращивали гусениц на ферме, чем их там кормили, но результат налицо. И вообще, квартира – не место для тропических бабочек. Соберите их и выкиньте куда-нибудь на клумбу.
– Так Стасик не дает...
– Ляжет спать – выкиньте.
– Но такие деньги заплачены...
Евгений почувствовал, будто откуда-то из солнечного сплетения к горлу поднимается тонкий стальной стержень, от леденящего холода которого аж сводит горло. И, наверное впервые во взрослой жизни, он, старавшийся быть предельно вежливым и неконфликтным со всеми, тихо, но очень тяжело произнес, нимало не заботясь об ответном возмущении:
– Вам что важнее: деньги или психика ребенка? Почему вы для начала не погуглили вообще, какие риски есть при покупке бабочкария?
– Так по телевизору рекламировали...
– А собственные мозги у вас есть?
Соседка молча вытаращилась на него: такого от безобидного, как тряпичная кукла, чудака Жени, тихого научного сотрудника, она никак не ожидала. Евгений молча развернулся и, не попрощавшись, вышел из квартиры.
Назавтра ощущение тонкой стальной трубки в груди, проходящей вдоль пищевода, никуда не делось. От этого несуществующего, но ясно ощущаемого внутри железа тело казалось более тяжелым, и по дороге на работу каждый шаг Евгений делал с ощутимым усилием. С таким же усилием приходилось смотреть на все вокруг. «Точно пора увольняться», – сказал он себе. Но сначала все-таки следовало подыскать другую работу, с зарплатой хоть немногим более достойной.
Он решил, что не даст вчерашнему унижению разрастись, и потому, как обычно, приветливо поздоровался с Таней и улыбнулся ей, хотя улыбка далась с такой болью, будто он сам себе надрезал щеки ножом. Таня безошибочным женским чутьем явно определила: что-то не так, поначалу все посматривала на него, но потом отвлеклась на телефон, фыркая в ладошку, – по-видимому, ее кавалер прислал ей что-то очень смешное, затем убежала на обед и – конечно же – про Евгения и думать забыла.
Его тем временем вызвал к себе в кабинет заведующий лабораторией эволюционной экологии, в которой, собственно, они с Таней и работали. Заведующего за глаза уважительно именовали аксакалом – лет ему уже было за восемьдесят, тем не менее держался он молодцом и ходил на работу пешком, правда из соседнего квартала, но зато не по-стариковски бодрым шагом.
– Знаю, вы давно мечтаете о научной экспедиции, Евгений Павлович, – сразу выложил заведующий.
Евгений растерянно промямлил что-то нечленораздельное. Уж этого он ожидал меньше всего – особенно теперь, когда наконец-то созрел уволиться. Да, он со студенчества грезил энтомологическими экспедициями, но все как-то не складывалось, у института не было средств, а мечта таяла и сегодня утром, с решением об увольнении, умерла окончательно. И экспедиция объявилась, как водится, именно тогда, когда стала совсем не нужна.
– Посмотрите, вас это должно заинтересовать, – прибавил заведующий и развернул к Евгению большой ноутбук.
На фотографии была бабочка – ночная, со сложенными домиком крыльями, серо-коричневый рисунок на них очень напоминал сухой лист. Бабочка относилась к роду калиптра. Евгений определил бы ее как калиптра василистниковая, если бы не размеры особи. Обычно калиптры чуть больше ногтя взрослого человека, этот же экземпляр был размером более чем в половину мужской ладони. Собственно, на ладони насекомое и было сфотографировано. Бабочка проткнула кожу человека хоботком и явно пила кровь.
В этом факте, в общем-то, не было ничего удивительного. Калиптры среди энтомологов известны именно как бабочки-вампиры. Самцы тропических видов питаются слезной жидкостью и кровью животных – хоботок этих бабочек достаточно твердый, чтобы прокалывать кожу. Калиптры, способные пить кровь, встречаются и в России, на юге Сибири и на Дальнем Востоке. Гораздо больше кровопийства Евгения заинтриговал огромный размер бабочки на фотографии.
– Что скажете? – поинтересовался заведующий, пролистав еще несколько подобных снимков, позволявших оценить размер насекомого, – бабочка, сидящая на рюкзаке, на куртке.
– Я бы сказал, что это калиптра редкого, еще неизвестного науке вида. Где сделаны эти снимки?
– На Алтае. Окрестности горы Белухи. Туристы прокладывали новый маршрут и наткнулись на вот этих созданий. Те края сейчас вовсю осваиваются. Строятся новые туристические базы, люди все дальше заходят в нетронутые леса. Думаю, энтомологу там откроется еще немало интересного.
– Я поеду, – решительно сказал Евгений. Наконец-то ему представился шанс вырваться из привычного круга тусклых будней. Съездит в экспедицию, а там видно будет, что насчет увольнения; может, энтомологическое открытие как-то изменит его жизнь.
– Подождите, это еще не все. – Заведующий открыл следующую фотографию. – Как утверждают туристы, их товарищ был покусан множеством таких бабочек.
Человек на фотоснимке выглядел скорее изжаленным роем пчел. Сильно опухшее, туго надутое синюшное лицо и такие же руки. Кожа глянцево блестела от натяжения. Ее усеивали алые точки укусов.
– Туриста не довезли до областной больницы. Скончался, – ровно произнес заведующий.
– А это точно бабочки постарались? Может, турист просто разворошил гнездо шершней?
– Все может быть.
Заведующий помолчал. Его сухая рука с желтыми ногтями по-старчески тряслась над компьютерной мышкой.
– Даже не знаю, достоин ли внимания последний снимок, – сказал он наконец.

На сей раз на фотографии было что-то вроде куколки. Гигантской коричневой куколки почти в человеческий рост, лежащей в какой-то пещере. Рядом, для масштаба, бросили чью-то кепку.
– Ну, это фейк, – пренебрежительно сказал Евгений. – Подделка, – пояснил он, встретив непонимающий взгляд заведующего. – И кстати, проверить бы фото с бабочками. Не подделки ли тоже?
– Куколка-то явный розыгрыш. Но вот бабочка... Часть экземпляра туристы привезли с собой. Кто-то догадался вложить оторванные крылья бабочки в чехол смартфона. – Заведующий открыл ящик стола, достал треугольный бумажный конверт для энтомологических сборов и осторожно вытряхнул на лист бумаги два коричневых крыла – нереально огромных, действительно почти в ладонь, мощных, бархатистых, с толстыми жилами – подобные крылья Евгений раньше видел только у тропических бабочек, распятых под стеклами в коллекциях.
– Сбором это, конечно, не назвать, но даже то, что есть, впечатляет. Знаете, будь я помоложе... В мире осталось так мало заповедных мест. Такой мизерный шанс сделать настоящее открытие. Я вижу, как оно вам нужно. Еще немного, и вы бросите науку. Я вас понимаю. Обычно наука не кормит. Но если нам удастся и дальше получать гранты под это дело... – Заведующий снова открыл первое фото: гигантская бабочка, пьющая человеческую кровь. – Однако учтите: экспедиция может оказаться опасной. У меня был телефонный разговор с медиком, который делал вскрытие. Турист погиб не столько от анафилактического шока, сколько от сильного изменения состава крови. По словам медика, она превратилась в какой-то растворитель. В общем... мне хочется вас уговорить, но вы все-таки крепко подумайте. Решение за вами.
Евгений выдержал паузу, не отводя взгляда от огромных крыльев. Представил возмущение матери: «Женя, ну какая экспедиция, опять бабочки! Кран вон на кухне потек, ну когда ты повзрослеешь?» Подумал, что опять хочет укрыться от будничных задач взрослого человека – на сей раз в экспедиции. Поежился при мысли о том, что неведомые огромные твари могут быть и впрямь ядовиты.
И еще подумал, что всю сознательную жизнь ждал этого чуда – подлинного энтомологического открытия.
– Я согласен.
Кроме Евгения, в экспедицию ехали еще трое энтомологов. Виталий Дмитриевич, он же Дмитрич, был сотрудником той же лаборатории – вроде самого Евгения, если прибавить тому еще лет пятнадцать, тоже маленький, но еще более нелепый, головастый, как игрушка, все теплые выходные проводивший в поле с сачком. От столичного института были: рыхлый, потный, заикающийся парень Гоша и начальница экспедиции – коренастая мужеподобная Жанна, неопределенного возраста, некрасивая, угрюмая и нарочито, вызывающе неженственная.
Перед отъездом Евгений состриг в парикмахерской почти под ноль жиденькие свои кудри, с мрачным удовлетворением заметив, что на макушке и впрямь намечается ранняя лысина. Стрижка даже пошла на пользу его внешности и самооценке – лицо стало резче, серьезнее. К тому же экспедиция словно бы придала ему веса в собственных глазах, он наблюдал за окружающими спокойно и пристально. И не мог отделаться от мысли, что в науку зачастую прячутся люди самые неприспособленные к жизни – эволюционный тупик, человеческий неликвид. Плохо социализированные, патологически безденежные. Особи, не пригодные к свободному полету, те, чьи крылья так и не расправились до конца. Бывают ли вообще в реальности импозантные, кинематографические ученые, что расхаживают в белых халатах по шикарным лабораториям?.. И все росло, росло в душе злое желание что-то изменить в своей жизни – радикально и навсегда.
До Барнаула ехали поездом, в одном купе. Евгений основательно подготовился к экспедиции, изучил все свидетельства очевидцев – таковых, однако, было мало, в основном статейки в желтой прессе про «алтайских вампиров» – и поднял все легенды местных народов, в которых хоть как-то упоминались бабочки. Почти ничего интересного, впрочем, не нашел, кроме нескольких интригующих фото: схематичное изображение бабочек на древних алтайских петроглифах. Он хотел было обсудить это с коллегами, но Жанна оказалась до странности мрачна и неразговорчива, а Гоша спал почти всю дорогу на верхней полке, да и толку от него как от собеседника было немного: заика каждое слово брал приступом. Только Дмитрич без конца пил чай из граненого стакана с подстаканником, обязательного атрибута дальних поездок, и все вспоминал, как мальчишкой ловил жуков в деревне и собирал свою первую коллекцию. По настойчивости, с какой он обращался к детским воспоминаниям, складывалось впечатление, что подлинная жизнь Дмитрича закончилась, когда он перестал быть ребенком, а дальше пошло что-то другое, просто существование. И Евгению снова вспомнились несчастные тропические бабочки с комочками крыльев.
Люди, не достигшие состояния имаго. Или достигшие, но не расправившие крылья. Вот кто собрался в этом купе.
Ночью в тряском вагоне Евгению приснилась огромная куколка. Он, по правде сказать, напрочь забыл про эту дурацкую, явно фейковую фотографию, но во сне куколка оказалась настоящей, и кто-то шевелился внутри нее, стремясь выбраться на свободу. Куколка разломилась, Евгений вздрогнул и проснулся.
От Барнаула ехали на автобусе до Горно-Алтайска, там экспедицию ждала машина. Дальше, до последнего населенного пункта на пути, села́ Тюнгур, группу вез на джипе русский водитель. Он лишь посмеялся, когда Евгений попытался расспросить его про бабочек-вампиров, и ответил: «А еще на Белуху приземляется НЛО. Вы, что ли, из этих, которые типа Шамбалу на Белухе ищут? А мне сказали, что вы энтомологи». Настроение у всех в группе мигом испортилось, в том числе у Евгения – хотя он-то видел огромные крылья, которые никак не могли быть подделкой.
Тюнгур оказался обычным преимущественно русским селением с серыми покосившимися заборами и ржавыми драндулетами-вездеходами. Необычной для Евгения была местность кругом – высокие, будто с картинки, горы и нездешняя, вышняя, сияющая белизна Катунского хребта, видневшегося за стекающей как раз с него рекой Катунью. От Тюнгура дальше, туда, где уже не было сёл – сначала турбазы, затем только леса и горы, – группу ранним утром повез шофер-алтаец на «шишиге», машине ГАЗ-66, единственном колесном транспорте, который мог преодолеть здешние разбитые дороги. Путь лежал туда, где, по свидетельству незадачливых туристов, те столкнулись с неведомыми бабочками – а произошло это в окрестностях заброшенной турбазы неподалеку от бурной реки Аккем, истекающей из ледяного Аккемского озера у подножия величественной Белухи.
Мимо тянулись лиственничные и кедровые леса с вкраплениями берез. Между деревьями виднелись горы – пока еще не самые высокие, до вершин поросшие лесом, но крутые, со шлейфами воздушно-синих теней в долинах. По обочинам рос шиповник, усеянный крупными, еще зелеными ягодами. Изредка попадались алтайцы верхом на лошадях. Солнце светило как-то особенно ярко, словно в этих краях находилось ближе к земле.
– Вы слышали что-нибудь про больших бабочек, пьющих кровь? – спросил Евгений у шофера-алтайца во время одной из остановок – шофер заодно развозил кое-какой груз по местным турбазам, новеньким, недавно построенным.
– А вам что за интерес? – ровно произнес алтаец, глядя на Евгения непроницаемыми темными глазами.
– Мы ученые. Энтомологи. Я думал, вас об этом предупредили.
– Ученые – не ученые. Мне какое дело? А им и подавно. Если они вам и впрямь нужны – вы их увидите.
– Их – вы имеете в виду бабочек?
– А вы сами видели таких бабочек? – вклинился Дмитрич. Гоша и Жанна в разговоре не участвовали, но стояли рядом и внимательно слушали.
– Мне без надобности, у меня и так все ладно. – Чувствовалось, что алтайцу не хочется говорить.
– Вы их как-то называете? У них есть местное название? – продолжал Евгений.
– У них нет имени. Мы про них не говорим. Камы знают. – На этом алтаец прекратил диалог и полез в кабину.
Камы – таково название местных шаманов. Алтайский шаманизм бытует только в устной традиции, что передается от старших камов к младшим, и наверняка многие местные сказания, особенно редкие или тайные, по сей день так и остались полностью вне внимания фольклористов. Такие мысли текли под плавно меняющийся пейзаж – высоких деревьев становилось больше, лес густел.
Их высадили на большой поляне перед совсем новой бревенчатой постройкой. С виду и не сказать было, что турбаза заброшена. Все чистое, аккуратное, недавно построенное. За красной кровлей из металлочерепицы в гору поднимался густой кедровый лес.
– Приеду за вами через неделю, как было оговорено, – сказал на прощание шофер-алтаец. – Сотовой связи здесь нет.
– У нас спутниковая, – махнул рукой Дмитрич.
Глядя на горы вокруг, Евгений в очередной раз порадовался, что спонсор экспедиции снабдил всю группу «Иридиумами». С полной оторванностью от цивилизации ему было бы здесь не по себе, ведь прежде он выезжал в энтомологические экспедиции лишь на несколько дней в безобидные, прирученные пригородные леса, исхоженные дачниками и грибниками. Еще среди багажа группы были походные антимоскитные сетки и антимоскитные костюмы, отпугивающие средства от насекомых – в общем, предусмотрено было все возможное. На случай, если группа, конечно, вообще найдет бабочек.
Внутри пустующей базы было тоже аккуратно и стерильно чисто. Евгений прошел по комнатам со смутным желанием увидеть следы человеческого присутствия, но не находил ни мусора в новеньких контейнерах, ни единой складки на постельном белье, ни каких-то оставленных вещей – притом что на кухне была посуда и запас консервов. Простая деревянная мебель, такие же пол и стены. Не оставляло ощущение, что кто-то здесь регулярно бывает и прибирается. Впрочем, сами помещения были еще слишком новыми, чтобы пропитаться духом заброшенности.
На пустующей базе группа отдыхала пару часов перед последним отрезком пути – следовало пройти еще несколько километров по лесной тропе до туристической стоянки, где и были замечены неизвестные науке насекомые. Дмитрич снова рассказывал про свое детство – на сей раз вспоминал школьные туристические походы, Гоша умудрился порезаться консервным ножом, когда открывал банку, а Жанна зло и обидно ворчала на него, доставая пластырь, – что-то насчет «недомужиков», которые сами ничего сделать не в состоянии. Евгений вышел на заднее крыльцо и обомлел: на влажном после недавнего дождя песке возле крыльца явственно виднелись следы голых человеческих ступней. И следы эти вели из леса.
Он побежал рассказать о своей находке коллегам. Все вышли посмотреть на следы. Нога была мужская – крупная. Они еще раз прошлись по всем постройкам, заглянули даже в новенькие дощатые сортиры, но нигде не нашли больше никаких признаков человеческого присутствия. Только следы свидетельствовали о том, что все же совсем недавно здесь кто-то был.
– Ладно, пошли, – отрывисто сказала Жанна. – Нам до вечера надо к стоянке успеть. Вы ведь, конечно, не умеете палатки ставить? А одна я долго копаться буду.
Почему она всегда такая злая, думал Евгений, неужто только из-за того, что, как украдкой сказал невзлюбивший ее Дмитрич, «мужика ей не хватает»? Вообще, Евгения порядком раздражал узколобый и вульгарный бытовой фрейдизм, но постоянное скверное настроение Жанны выглядело прямо-таки патологическим.
Тропа, ведущая от турбазы, перевалила через невысокую гору и снова пошла вверх. Лес здесь был самым впечатляющим из того, что Евгению довелось увидеть за все время пути. Настоящий реликтовый кедровник. Причем деревья тут росли какого-то очень редкого, возможно уникального вида, они были крупнее и с иглами еще более длинными, чем у обычного сибирского кедра. Кругом высились неохватные гиганты, одетые в кору-броню медного оттенка, напоминающую драконью чешую. Толстые корни сплошь увили землю подобно исполинским узловатым венам. Идти было трудно, приходилось постоянно смотреть под ноги. Сильно пахло хвоей, смолой и озоном – так сильно, что порой начинала кружиться голова.
Ориентиром служил расколотый молнией засохший кедр возле обрыва, под которым текла река. Мертвое дерево, огромное, с загнутыми кверху ветвями, напоминало стилизованный рисунок на бубне алтайского шамана. Неподалеку ниже по склону располагалась стоянка – небольшая поляна с парой дощатых щелястых не домиков даже, скорее навесов. По контрасту с оставленной позади базой постройки были очень старые, ветхие, с поросшей мхом частично провалившейся кровлей. Там нашлось кострище, возле него и принялись ставить палатки – вернее, занималась этим в основном Жанна, опытная походница, остальные помогали как могли. Распаковали оборудование. Антимоскитные костюмы надели еще на базе.
Бабочку Евгений увидел вечером. Сумерки наступили резко – еще несколько минут назад закатное солнце заливало расплавленной медью вершины окрестных гор, и вдруг опустилась сизая полутьма. Он подкладывал дров в костер, когда услышал тихое и густое басовитое гудение, будто над ухом включили вентилятор. Ни одно из виденных им насекомых – даже гигантские черно-синие пчелы-плотники – не издавали настолько низкого и характерного, с потрескиванием, звука.
Евгений оглянулся и отпрянул. Сначала ему показалось, что у самого плеча зависла в воздухе птица.
Но это оказалась огромная бабочка. Массивным мохнатым брюшком и манерой зависать на месте она напоминала не калиптру, а некоторых бражников. Быстро-быстро взмахивая крыльями и производя гипнотическое гудение, чуть покачиваясь, бабочка, казалось, рассматривала человека. Она была настолько близко, что Евгений видел отблески костра в ее круглых фасеточных глазах. Он так растерялся, что даже не догадался наклониться за лежащим неподалеку на земле сачком. Бабочка повисела еще и вдруг рванула прочь, мгновенно растворившись в сумерках.
– Вы ее видели? Видели?! – закричал Евгений Дмитричу и Гоше, что возвращались от реки, замахал им руками, даже запрыгал от радости. – Она существует! Я ее видел!
Оживилась даже Жанна, до того сидевшая, как сыч, в палатке. До глубокой ночи, очень ясной, светлой, полнолунной, они ходили по поляне и всматривались в многоярусную хвойную тьму в надежде, что вот-вот, привлеченная огнем костра, к стоянке прилетит еще бабочка, и, быть может, не одна. Они предусмотрительно надели перчатки, опустили на лица противомоскитные сетки и вооружились сачками. Но бабочки больше не показывались.
– Я слышала, они любят более сырую погоду, – сказала Жанна, однако на ее слова как-то не обратили внимания.
Этой ночью впервые со времен детства Евгений засыпал с ощущением настоящего чуда, озарившего его жизнь.
На следующий день группа отправилась изучать окрестности стоянки в надежде найти где-нибудь дремлющих бабочек – созданий явно сумеречных. У каждого при себе был сачок, морилка, прикрепленная к поясу, – обшитая брезентом банка для умерщвления насекомых, внутри нее находился пропитанный этилацетатом тампон, – емкости для живых гусениц и коробки с конвертами для готовой добычи. Евгений захватил пару шприцев с нашатырем для докалывания бабочек – столь крупным созданиям явно будет мало обычной морилки. В сущности, любой энтомолог – прежде всего профессиональный убийца. Энтомологическая экспедиция – массовое жертвоприношение во имя науки. Сдавливание грудки живой бабочки пинцетом, помещение в морилку и, наконец, докалывание нашатырем, если после перечисленных манипуляций насекомое еще живо, – вот обязательные умения каждого ученого, собирающего материал. Почему-то именно обо всем этом подумал Евгений, когда наткнулся на труп зайца.
Он осматривал стволы деревьев – сумеречные бабочки часто пережидают светлое время суток, забиваясь в щели коры – и размышлял, что гусеницы, по-видимому, питаются только хвоей здешнего уникального кедра, этим объясняется малый ареал обитания. За очередным деревом обнаружилось мертвое животное странного вида. Очень сильно раздутое, со множественными следами укусов крупных насекомых. Евгений даже не сразу опознал в трупе зайца. Потыкал труп палкой – тот был твердый как камень, будто мумифицированный. И на нем не было видно ни мух, ни прочих падальщиков.
Бабочки.
Иного объяснения просто не находилось. Так вот как это бывает. Евгений машинально опустил на лицо антимоскитную сетку, наглухо застегнул плотную куртку, поправил перчатки на запястьях. Конечно, днем бояться было нечего, но от вида убитого животного стало не по себе. Он хотел позвать коллег, но тут его внимание привлек крупный камень у обрыва, оплетенный корнями старых кедров. Там был петроглиф. На камне было хорошо различимо высеченное примитивное изображение толстобрюхой бабочки с расправленными крыльями. Евгений припомнил аналогичные изображения, виденные на фотографиях.
В древности алтайцы уже знали про этих тварей. Поклонялись им? Или просто остерегались их, и камни эти – вроде предупреждающих знаков, мол, путник, не суйся сюда, здесь опасно?..
Евгений спустился немного ниже по течению реки, туда, где обрывистый каменистый берег переходил в пологий. Вдоль скалы можно было пройти по песчаной кромке у самой воды. Отвесная каменная стена обрыва отлично годится для наскального творчества – быть может, на ней обнаружатся и другие петроглифы?
Предположение оказалось верным. На скале были во множестве высечены бабочки – а еще несколько фигурок людей, заключенных внутрь каких-то сфер. Что все это значит, Евгений не брался судить. Возможно, люди были покусаны бабочками, погибли и неправильные сферы обозначают вырытую яму под могилу или что-то вроде того. Евгений сделал несколько снимков, а затем увидел пещеру.
Он осторожно посветил фонариком внутрь, с опасением, что потревожит какого-нибудь зверя – впрочем, медведей в окрестностях вроде бы не водилось (хотя в багаже экспедиции на всякий случай имелись новогодние петарды – по словам бывалых энтомологов, отличное средство для отпугивания медведей). Зверей внутри не обнаружилось, зато нашлось кое-что другое: засохшие обильные кровавые следы на камне. И какая-то полупрозрачная скорлупа у стены пещеры, поломанная, но очертаниями больше всего напоминающая... гигантскую куколку. Неимоверно огромную куколку, размером с человека. Из которой кто-то недавно вылупился.
Евгений почувствовал, как слишком плотная, не по погоде, куртка холодит спину из-за обильно выступившего пота. Что это, чей-то розыгрыш? Инсталляция? В тайге?.. Он побоялся трогать остатки куколки руками, но пошевелил их прихваченной палкой, которой тыкал заячий труп. Очень твердые. И легкие. Похоже на поликарбонат. Но если это искусственное творение, то отливали форму специально, виртуозно, мастерски... А если все это настоящее – то что же за тварь тут вылупилась?!
Евгений поспешил ретироваться, запоздало сообразив, что из-за шока от увиденного не догадался достать фотоаппарат. Ему навязчиво мерещилось, будто в темной глубине пещеры что-то есть. Кто-то. Тот, кто смотрит на него, не двигается, но дышит. Он не отводил оттуда луч фонаря, пока пятился по песку, ничего там не видел, кроме камней, но ощущение чьего-то присутствия его не покидало. Отойдя немного от пещеры, он бегом припустил по песчаной полоске к косогору, по которому можно было подняться наверх.
– Гоша! Жанна! Дмитрич! Я там такое нашел... Я сам не понимаю, что это, но вы должны взглянуть!
Коллеги обернулись, и Евгений увидел, что Гоша держит отломанную ветку кедра с большущей гусеницей.
– М-мы тут тоже т-такое нашли!
Гоша поворачивал ветку так и этак, разглядывая насекомое. Коричнево-зеленая, длиной более чем в ладонь и толщиной чуть ли не с пылесосный шланг, гусеница лениво ворочала крупной башкой и жевала мягкие иголки.
– Ее мы должны довезти живой, – заметила Жанна. – Придется собрать побольше веток. Гоша, ты будешь за ней следить.
– Погодите, вы должны увидеть! – прервал ее Евгений. – Гусеница – это, конечно, круто, но у реки в пещере я нашел что-то вообще мозговыносное...
– Сначала мы отнесем гусеницу в лагерь, – непререкаемым тоном сказала Жанна.
Пока дошли до лагеря, собралась гроза – грозы здесь, в горах, были частым явлением. Дождь пришлось переждать в палатке, ветхие навесы не очень-то защищали от потоков воды. И уже под вечер все вместе снова направились к реке. После дождя было сумрачно, сыро и очень тихо. Евгений вдруг сообразил, что за все время пребывания в реликтовом лесу, кажется, ни разу не слышал птиц. Только шум древесных крон. А сейчас тишина и вовсе оглушала.
– До темноты мы должны вернуться в лагерь, – напомнила Жанна.
– Успеем. Если что, у нас костюмы, – ответил Евгений и невольно вспомнил про мертвого зайца. – Елки зеленые, ну это действительно нужно увидеть...
Они спустились к реке и прошли по песку до пещеры под обрывом.
– Вот здесь! – Евгений торжественно направил луч фонарика внутрь пещеры. – Как по-вашему, что это...
– На что смотреть-то, Жень? – спросил Дмитрич.
Евгений полез вперед, судорожно водя лучом фонаря по камням.
– Оно... оно же было здесь... куда оно делось? Клянусь, оно было здесь!
Пустой куколки нигде не нашлось. Ее просто не мог смыть дождь – вода не попадала вглубь пещеры, хоть и основательно размыла кровавые следы у входа. Тем не менее куколка исчезла.
– Мы теряем время, – железным тоном произнесла Жанна. – Скоро начнет темнеть. Сейчас сыро, поэтому в лесу оставаться опасно.
– Она же была тут! Я шевелил ее палкой! Она была очень большая! – Евгений залез в пещеру, принялся водить по полу ладонями, собирая песок и мелкий мусор вроде веточек.
– Ч-что б-большое-то? – по своему обыкновению заикаясь, спросил Гоша.
– Куколка! Чертова куколка размером с человека, пустая....
– Жень, да тебе, похоже, голову напекло, – заметил Дмитрич.
Ладонь напоролась на что-то острое. Евгений поднял темновато-прозрачный осколок, похожий на кусок гибкого пластика.
– Вот! Смотрите, вот кусок! А остальное кто-то утащил, знать бы кто...
– Это просто пластмасса, – сказал Дмитрич. – Жень, ну ты правда немного того, переволновался, похоже.
– Все, пошли назад. – Жанна демонстративно посмотрела на часы.
Низкие серые облака снова набрякли дождем, вдалеке погромыхивало. В лесу стало совсем сумеречно, невзирая на еще не поздний час. Волнами накатывал ветер, и исполинские деревья над головой издавали густой шипящий шум, который, вместе со скрипом ветвей, почему-то действовал на нервы.
Мимо пролетело что-то большое и быстрое.
– С-смотрите, б-бабочка! – сказал Гоша.
Трепеща крыльями, насекомое резко развернулось и вновь пронеслось возле них. Дмитрич взмахнул предусмотрительно прихваченным сачком, но промахнулся. Тем временем появилась вторая, третья, и скоро их уже невозможно было сосчитать. Все опустили на лица сетки, Дмитрич, который как заведенный махал сачком, вскоре радостно объявил:
– Опаньки, поймал!
Но сразу болезненно вскрикнул и выронил сачок с бьющейся в нем добычей. Евгений бросился к нему, но тут его плечо пронзила такая боль, какой он не испытывал никогда в жизни. От нее почти меркло сознание, а тело вытягивалось дугой. Казалось, в плечо ввинтили толстый раскаленный прут. Евгений едва устоял на ногах, сбросил с плеча толстое, мохнатое, живое. Оказалось, бабочка мгновенно проткнула хоботком ткань куртки, которую, по уверениям производителя, не было способно прокусить ни одно насекомое.
– Ходу, ходу! – прикрикнула Жанна.
Поддерживая друг друга и отмахиваясь, они что было духу побежали к лагерю. Проклятые бабочки атаковали сверху, снизу, мгновенно протыкали хоботками плотную защитную одежду. Евгений упал из-за острейшей боли под коленом, его подхватили под руки, потащили, затем упал Гоша, и его, тяжелого, поднимали уже втроем. Наконец, пробежав мимо тлеющего под навесом костра, вкатились внутрь палатки, Жанна лихорадочно дергала молнию, остальные добивали проникшую следом пару-тройку бабочек.
На некоторое время воцарилась тишина.
– Вашу ж мать, – сказал Дмитрич. – Знаете что, в дупу такое открытие.
– Тихо, – цыкнула на него Жанна.
– В-вы-вы это с-с-слышите? – спросил Гоша, заикаясь больше обычного.
Все замерли. Евгений не сразу сумел отдать себе отчет в том, что именно слышит. Снаружи доносился ровный, тихий, почти механический гул, будто рядом работала вентиляционная установка. Источник звука был не просто совсем близко – он окружал палатку.
– Теперь и поссать не выйдешь, – попытался пошутить Дмитрич.
– Выключите фонари, – сказал Евгений. – Может, они просто на свет летят.
В палатке стало темно. Однако гул снаружи не умолкал – более того, к нему присоединился дробный топоток и царапанье множества лапок по туго натянутой ткани палатки.
– Господи, – сказала Жанна.
В следующее мгновение послышался треск раздираемой молнии и чей-то истошный крик боли. Евгений вдавил кнопку фонарика: поспешно, рывками застегнутая молния предательски разошлась посередине, бабочки нашли эту щель, вклинились в нее, и та становилась все шире, а тем временем несколько тварей уже кружило в палатке.
– Закройте! Закройте! – орали все наперебой. Евгений попытался расстегнуть и снова застегнуть молнию, но ту, проклятую, вовсе перекосило и заклинило, щель все ширилась, и в пальцы впилось сразу несколько раскаленных игл-хоботков.
Дальнейшее Евгений помнил плохо. Последнее, что он видел в заполненной бабочками палатке, – сплошное шевелящееся мохнато-крылатое покрывало, с ног до головы укутавшее Гошу, и сверлящий уши нечеловеческий визг. Не помня себя от боли, Евгений как-то вырвался из палатки, потеряв фонарь, и в густых сумерках побежал ко второй палатке, где обычно спала Жанна и хранилось оборудование. Но Дмитрич его опередил, застегнул молнию прямо у него перед носом.
– Открой! – Евгений ударил в палатку кулаком, а подбежавшая Жанна готова была прямо-таки разодрать ее.
– К реке! – Евгений дернул Жанну за руку, и вместе они почти наугад побежали к берегу. Несколько раз падали, только чудом не переломав конечности. Наконец черные тени деревьев расступились, и энтомологи, подгоняемые укусами, скатившись к реке, плюхнулись в ледяную воду. Евгений почувствовал, как над мокрой головой пролетело несколько насекомых, обдав упругой волной разгоняемого крыльями воздуха. Скоро по реке зашлепали первые дождевые капли. Когда дождь усилился, энтомологи выбрались из воды и, совершенно продрогшие, в почти кромешной темноте пошли обратно. Евгений вспомнил, что где-то совсем рядом находится зловещая пещера, и все время пути до лагеря ему казалось, что нечто неведомое, куда страшнее бабочек, может наброситься сзади.
В лагере под деревянным навесом горели фонари. Дмитрич, хоть и покусанный, был, кажется, более-менее в порядке. А вот Гоша лежал на дне разворошенной палатки неузнаваемо распухший, с закрытыми глазами, но дышал. На удивление спокойно и ровно, будто всего лишь спал.
– Давайте ему хоть антигистаминного вколем. – Дмитрич суетился рядом, копался в аптечке, словно в попытке загладить вину за то, что позорно спрятался во второй палатке, оставив товарищей на съедение чешуекрылым тварям.
– Поздно. – Жанна склонилась над горой распухшей плоти, в которую превратился Гоша. – Теперь уже нельзя прерывать цикл.
– Какой еще цикл, чертова ты курица! – истерически набросился на нее Дмитрич. – Человек погибает, а еще ты тут... – Он отпихнул Жанну и все-таки сделал парню укол.
– Говорю же, поздно, кретин, – не осталась в долгу Жанна.
– Замолчите все, – сказал Евгений. – Я вызываю помощь. – Он достал из рюкзака и включил спутниковый телефон, обратив внимание, что места укусов, поначалу отчаянно болевшие, теперь совершенно онемели: пальцев правой руки он почти не чувствовал. Он-то задавался вопросом, как же была сделана фотография с бабочкой на ладони, пьющей кровь, когда ее хоботок ощущается в коже как раскаленный штырь; а вот как – по-видимому, искусанная рука на фото уже полностью онемела.

«Иридиум» не находил сеть. Телефон, способный удержать связь со спутниками из любого уголка планеты, просто не видел спутников.
– Да что здесь творится, – пробормотал Евгений, выходя из-под навеса и умоляюще поднимая телефон к черному небу, ронявшему последние капли. – Может, взобраться на вершину горы? Там-то должно достать!
– Меня предупреждали, что здесь такое возможно, – сказала подошедшая Жанна. – Здесь сильная магнитная аномалия.
– Но Гоша...
– Ему уже ничем не помочь, сколько можно повторять. Только ждать, когда закончится цикл. Если, конечно, все пойдет как надо.
– Откуда вы вообще столько знаете, Жанна? – Евгений внимательно посмотрел на коллегу, неприметную некрасивую женщину с мрачным взглядом. – О каком цикле вы говорите?
– О цикле перерождения, – помолчав, ответила Жанна. – Это секретная информация. О ней знают в некоторых правительственных кругах... и кое-где еще. Перерождение возможно только здесь. Со здешними уникальными магнитными рудами под землей, со здешним особенным воздухом, который насыщают эти деревья. Куколок пытались вывозить. Они погибают. Я имею в виду не куколок бабочек, конечно. Хотя бабочки вне этого леса тоже долго не протянут. Гусеницы нужны, чтобы изучить ДНК... Яд этих бабочек в большом количестве меняет человека. Полностью. Начиная с генов.
– В кого он превратится? – Евгений мотнул головой в сторону целой палатки, куда перетащили неподвижного Гошу.
– Я толком не знаю, – едва слышно ответила Жанна. – Перерождаются немногие. Большинство покусанных просто погибает. По старинным сказаниям, которые передают друг другу местные шаманы, человек должен быть готов...
Дождь закончился. Евгений всматривался во тьму древнего леса – уникального, единственного в своем роде, питающего гусениц треклятых бабочек. Он снова услышал низкое монотонное гудение. Мимо фонаря промелькнула крупная тень.
– Надо прятаться, сейчас они снова налетят. На вершину горы пойдем утром, – с этими словами Евгений повлек в целую палатку Жанну, почему-то сомнамбулически застывшую на месте и тоже всматривавшуюся в ночной лес, полнившийся зловещим гудением. Прежде всего он проверил у второй палатки молнию и, когда все собрались внутри, аккуратно застегнул ее до упора. Покусанная рука почти не повиновалась. И еще страшно клонило в сон – видимо, это тоже было действие яда. Евгений из последних сил боролся с сонливостью, прислушиваясь к шуршанию бабочек с той стороны натянутой ткани палатки, и в конце концов все-таки отключился.
Он представления не имел, сколько проспал. Наручные часы в водозащитном и противоударном корпусе в какой-то момент приказали долго жить – возможно, на них тоже подействовала магнитная аномалия. Евгений очнулся от странных звуков, похожих на сдавленные завывания, уставился на мягко сияющий солнечным светом купол палатки, затем на сдохшие часы. А странный захлебывающийся вой рядом не прекращался.
Евгений повернул голову и сначала увидел Дмитрича, который сидел в углу палатки, издавал жуткие нечленораздельные звуки и тыкал пальцем куда-то в сторону.
– Ж-женя-а... Что эт-то-о... – едва сумел произнести он наконец.
Евгений сел и тогда увидел.
Гоши не было. На его месте посреди разошедшейся по швам Гошиной одежды лежало нечто длинное, округлое, напоминающее древнеегипетский саркофаг. Темно-коричневый глянцевитый чехол в человеческий рост, с очертаниями человеческой фигуры. Больше всего чехол был похож на невероятных размеров куколку.
– Цикл начался, – пересохшими губами произнес Евгений. От увиденного волосы на затылке зашевелились, и это была не метафора: он прямо почувствовал, как остатки коротких волос на макушке будто ерошит ледяная ладонь.
– Где Жанна?
– Уш-шла... – выдавил Дмитрич. – Звони-ить...
Пересиливая дикое тошное отвращение, Евгений прикоснулся к куколке. Она была гладкой и теплой. Очень теплой. Как человеческое тело.
– Женя, – прошептал Дмитрич уже отчетливо. – Из этого... что-то должно вылупиться, да?
Евгений кивнул.
– А что? Кто?
– Понятия не имею. – В воображении закружились болезненно-яркие картины: чудовищная бабочка с человеческим лицом и кроваво-алыми светящимися глазами. Кинематографический человек-мотылек. Еще что-то столь же безумное и пугающее. Дмитрич, видимо, представил себе то же самое, потому что его бледное лицо сделалось вовсе серым, как штукатурка.
– Жень, а Жень... Если бабочки пьют кровь, то эта хрень сожрет нас целиком, когда вылупится?
– Не знаю. – Евгений на четвереньках пробирался к выходу. Покусанная рука по-прежнему плохо действовала.
– Надо от этой штуки избавиться, – сказал Дмитрич. – Может, ее в реку выбросить?
– Не знаю, – повторил Евгений. – Погоди, Жанна вернется, тогда решим.
– Да кто такая эта Жанна? – взбеленился вдруг Дмитрич. – Почему эта стерва тут все решает?!
– Она начальник экспедиции.
– Мужик должен решать, му-жик, а дело бабы – кашу в котелке мешать да помалкивать! Дождемся в конце концов тварюги, от которой уже не спасет никакая палатка!
– Успокойся. Сейчас я схожу за Жанной. Наверняка она на гребне горы.
Евгений выбрался наружу, прошел несколько шагов и обернулся на шорох и кряхтенье. Дмитрич выволакивал из палатки чудовищную куколку на спальнике, взявшись за его края.
– Ну не могу я, когда это рядом...
– Дмитрич, я сказал, подожди, оставь пока ее в покое. – Евгений убедился, что Дмитрич отошел от куколки, и двинулся к тропе, ведущей от края поляны вверх по склону. Перед тем как углубиться в лес, снова обернулся – и с воплем бросился назад.
– Нет! Не смей!!!
Дмитрич вооружился маленьким походным топориком и уже замахнулся на куколку:
– Ну уж нет, не дам я этой падле вылупиться!
Евгений не успел. Будто во сне, он видел, как топорик прорубает глянцевый бок огромной куколки и изнутри нее брызжет густое, темно-кровавое. Дмитрич сумел нанести еще пару размашистых ударов, прежде чем Евгений со всей силы толкнул его в плечо и опрокинул на землю. Топор, впрочем, Дмитрич не выпустил и даже замахнулся им на Евгения:
– А ну, пошел к черту!
Разрубленная куколка чудовищно подергивалась и сокращалась, внутри нее что-то клокотало и булькало, из прорубленного отверстия обильно текла пузырящаяся кровавая жижа. Края раны расширились, и оттуда высунулась ярко-алая рука. Человеческая.
Замороженный ужасом, Евгений смотрел, как из куколки вылезает совершенно лишенный кожи человек, похожий на компьютерную анатомическую модель – полупрозрачные мышцы, почти обнаженные внутренности, которые скоро вывалились на траву. Человек страшно кричал, корчась на залитой кровью траве. Кричал истошным, но человеческим голосом.
– Вы что наделали?! – на поляне появилась Жанна. Евгений просто не мог ей ответить: на несколько минут что-то будто расстыковалось в сознании, и он не способен был произнести ни слова. Он молча смотрел, как Жанна фурией набрасывается на Дмитрича и вырывает из его рук окровавленный топор. Смотрел, как вылезший из куколки человек корчится в судорогах и наконец затихает. Слушал, как Жанна и Дмитрич орут друг на друга матом, видел, как Дмитрич бьет Жанну в лицо, а та вдруг стремительно замахивается, и лезвие топорика застревает у Дмитрича во лбу. Тот падает. Жанна выдергивает топор. И снова наносит удар. И снова...
Евгений прикрывает глаза. Кругом водят хоровод солнечные пятна, неповторимый густо-хвойный и озоновый аромат леса мешается с липким запахом свежей убоины. Мерно шумят кроны реликтовых кедров в недосягаемой вышине. Жанна до сих пор что-то вопит, уже не разобрать. Солнечные пятна сливаются в карусель, Евгений падает на колени, и его рвет желчью почти до потери сознания.
– Я не смогла поймать сигнал, – услышал Евгений, выплывая из звенящего полуобморока. – Мы тут застряли до конца недели.
– Вы его убили, – едва выговорил Евгений непослушными губами.
– Это он убил, – жестко возразила Жанна. – Доносить на меня или нет – дело ваше. Можем сказать, что он погиб в походе. Упал с обрыва.
Евгений посмотрел на мясное, перевитое сухожилиями скорчившееся тело и отвел взгляд. Выбравшийся из куколки ничем не напоминал рыхлого мешковатого Гошу – длинный, поджарый, – но это был человек.
– Надо как-то сохранить его, – прошептал Евгений. – Надо доставить его в лабораторию. Тело... оно ведь изменилось.
– Есть гипотеза, что вещества из яда бабочек каким-то образом взаимодействуют с человеческим мозгом, – говорила Жанна, пока они с Евгением упаковывали в спальник тело без кожи – это была дикая, жуткая работа, от которой Евгения несколько раз чуть снова не вывернуло. – С теми участками мозга, где хранится информация об идеальном образе этого человека. К тому же яд активирует мозг, так что он начинает работать не на обычные десять процентов, а, наверное, на все сто. Человек становится гением, способным достигнуть высот в любой области. Когда-то в этих местах проходили посвящение шаманы. Считалось, что их забирают к себе боги и достойных возвращают обратно. А в нынешние времена на это решаются некоторые политики, спортсмены... ученые...
– Почему, как вы говорите, выживают не все искусанные?
– Видимо, потому, что далеко не у всех есть четкое представление об идеальном себе.
Тело того, кто раньше был Гошей, они спрятали в палатку со сломанной молнией – ничего лучше придумать не удалось. А тело Дмитрича оттащили к обрыву и сбросили головой вниз. Евгений отдавал себе отчет в том, что становится соучастником преступления, но испытывал до странности мало эмоций по этому поводу. Его, к собственному удивлению, даже почти не мучила совесть. Ученый в нем холодно и бескомпромиссно оправдывал все тем, что Дмитрич тоже совершил преступление, возможно куда большее, – прервал уникальный эксперимент.
– Что теперь? – спросил Евгений, пока они стояли на краю обрыва и смотрели на очередные грозовые облака, накатывающие с горизонта. – Нам нужно вернуться к базе. Мы можем, – он сглотнул, – утащить с собой тело. Здесь оставаться нельзя.
Жанна молча смотрела вдаль.
Грозу они переждали в целой палатке. Сидели друг напротив друга и слушали шум дождя.
– Вы когда-нибудь обращали внимание на то, как мало на самом деле вокруг по-настоящему взрослых людей? – произнесла вдруг Жанна. Ее глаза были тусклыми и очень усталыми. – Лет до двадцати – двадцати пяти тебе кажется, что старшие обладают какой-то суперсилой, которая решает любые проблемы и задачи. Потом ты сам становишься старше и осознаешь, что кругом по большей части запутавшиеся большие дети, которые кое-как пытаются следовать правилам социума. Такие же, как ты сам.
Она умолкла на некоторое время, и Евгений ничего не ответил. Ему нечего было возразить, даже если бы он захотел.
– Мне всегда казалось, что я должна была родиться кем-то другим, – продолжила Жанна. – В другом теле. И для чего-то другого. Не для той ничтожной жизни, которую я веду. И которую у меня не хватает – то ли мозгов, то ли воли – изменить.
– Почему же ничтожная, вы ведь столько всего знаете, – осторожно возразил Евгений.
– Эти знания уж точно не делают меня счастливее, – усмехнулась Жанна.
– А вы думаете, совершенство – сделает? – Холодок понимания, куда коллега ведет разговор, Евгений ощутил подобно промозглому сквозняку.
– Не знаю. Но я хотя бы попытаюсь узнать, – с этими словами Жанна поднялась и взяла банку с живой гусеницей безымянной бабочки, для которой их группа так и не успела придумать название. Евгений смотрел из палатки, как она идет по мокрой поляне, где дождь смыл всю кровь, к ближайшему дереву и сажает гусеницу на низко растущую ветку.
Небо после грозы было мглисто и темно-серо, окружавший поляну кедровый лес таил в себе сумрак. Евгений уже знал, что именно в такую погоду – сырую, мрачную – бабочки вылетают на охоту и днем.
– Жанна, пожалуйста, подумайте! Не надо этого делать! – крикнул он.
Прежде чем скрыться среди деревьев, женщина обернулась. Евгений бросился было за ней, чтобы остановить, но уже понимал: это бесполезно. Жанна приняла решение. Давно, еще до экспедиции, но именно сейчас наконец решилась окончательно.
– Это будет очень интересный естественно-научный опыт! – громко сказала она и вдруг улыбнулась. Евгений впервые увидел, как она улыбается.
Остановившись, он просто смотрел, как она уходит. Темнело, тучи над головой налились тяжелой чернотой. Кедры хором шипели свое извечное «ш-ш-ш-ш»: бесконечную песню о ветре, о дожде, о созданиях, которые нашли убежище в огромных кронах. И сквозь шум деревьев уже пробивался знакомый тихий гул с примесью мелкого треска – звук, с которым воздух быстро-быстро рассекают множество бархатистых жестких крыльев. Появилась первая бабочка, начала нарезать круги возле Евгения, затем вторая... Из леса раздался пронзительный крик боли. Именно так кричит человек, которого протыкают раскаленные железные стержни – или хоботки больших ядовитых тварей. Крик все длился, долго, как пытка, пока не достиг совсем невыносимой ноты и не смолк.
Евгений забрался в палатку и сидел там бог весть сколько времени, уставившись в одну точку. Выглянул, когда снаружи стало светлее: тучи разошлись, солнце начинало клониться к закату. Он подумал, что еще одну ночь в этом месте, да еще в полном одиночестве, просто не перенесет. И начал лихорадочно собирать рюкзак – лишь самое необходимое. Проверил документы, деньги, по-прежнему бесполезный спутниковый телефон. Надел поверх своего антимоскитного костюма еще один, чужой, забрал все фонари и батарейки.

И быстрым шагом пошел прочь от палатки. Небо совсем расчистилось; по прикидкам, он должен был успеть выйти к базе до темноты. Идти тут недалеко, несколько километров, тропа одна, не заблудится. А на базе, в доме, можно будет запереться и переждать ночь. Быть может, там есть связь. В любом случае там больше шансов дотянуть до возвращения «шишиги».
Евгений шел так быстро, как только мог, не смотрел по сторонам – лишь под ноги, чтобы не запнуться об огромные корни. Солнце стреляло меж стволов кроваво-золотистыми закатными лучами, и, пока оно еще оставалось здесь, можно было не бояться.
Он успел. Солнце тонуло в неподвижном море дальних лесов, когда он вышел на большую поляну за деревянной постройкой пустующей базы. Или уже не пустующей? Дверь на широком заднем крыльце-веранде была распахнута. Здесь есть люди, значит, наверняка есть и транспорт! Евгений из последних сил ускорил шаг.
На веранду вышел мужчина. Он был в коротком для него спортивном костюме и почему-то босой. Непроницаемое рубленое лицо. Космически спокойный, ледяной взгляд. Именно перед такими людьми, от которых харизмой и властностью веяло за километр, Евгений всегда сильно робел. В то же время ему вдруг подумалось, что именно во время этой экспедиции он впервые – наконец-то – жил по-настоящему, это была жизнь странная, страшная, но подлинная и полнокровная, когда он действовал и принимал решения. И это позволило ему сейчас не отвести взгляд под чужим холодным взглядом.
– Ты зачем сюда приехал? – спросил вдруг незнакомец, и Евгения продрало морозом от его голоса – что-то в нем было неправильное, нечеловеческое, стальной хваткой берущее за душу. – Ты проделал весь этот путь, чтобы в конце трусливо повернуть назад?
Действительно... Евгений резко остановился. Он понял, какого рода человек перед ним. Или, точнее, уже не совсем – совсем не? – человек. А еще осознал, что по возвращении будет влачить такую же жизнь, как прежде – его рассказам о перерождении людей, конечно, никто не поверит, а никаких образцов он в спешке с собой не захватил. Вспомнились рассказы алтайца о том, что бабочки прилетают только к тем, кто готов. Интересно почему? У бабочек есть какое-то коллективное сознание, вроде как у колонии муравьев, но более совершенное? Есть вероятность, что он сможет узнать и это...
Готов ли он?
Евгений повернулся туда, откуда пришел, к лесу. Солнце уже опустилось за горизонт, и реликтовый лес был полон влажной тьмы и крылатых существ, живущих в ней.
Евгений опустил на землю рюкзак. Снял антимоскитную одежду. Прошел до края поляны, обернулся. Человека на крыльце уже не было, но дверь стояла распахнутой. Как намек: решай сам, дело твое, можешь и вернуться. Совершенство не сделает тебя счастливым, раз уж ты не научился жить счастливо с тем, что есть. Но оно покажет тебе иные возможности – доступные тем, кто создан летать.
Лишь немного помедлив, Евгений глубоко вздохнул и шагнул в сырую хвойную тьму.
Отчаяние соглядатая
Обращаясь памятью к тому дню – будто отводя перед собой дрожащую руку с надтреснутым зеркалом в попытке разглядеть, что делается за спиной, – я прежде всего мучительно вспоминал брошенную в прихожей книгу. Не те жестокие слова, что были сказаны мне. Даже не ровную отрешенность Светланы, которая стояла тут же, опустив взгляд, будто ни при чем, а все же соучастница. Только небрежно оставленную в прихожей, так и не раскрытую книгу.
Со Светланой я начал встречаться летом 1921 года. Она была двоюродной сестрой моего доброго приятеля. С ней я познакомился в один из своих приездов в Берлин, на каникулы, к родителям. Я еще учился тогда в Кембриджском университете и вел образцовую жизнь английского студента и русского поэта. Много времени проводил за игрой в теннис и футбол, налегал на весла байдарки, дрался с теми, кто задирал меня из-за происхождения, до умопомрачения рассуждал о литературе, до рассвета сидел над стихами, на праздники шатался с однокашниками по улицам, орал во все горло и бил фонари, за что едва не был исключен из университета, а на учебу затрачивал хорошо если пару часов в день. Одним словом, я увлеченно валял дурака, как и все мои приятели, такие же, как я, дворяне, благополучные дети обеспеченных родителей, покинувших Россию, но сумевших наладить доход и потому все дливших привычку к петербургскому лоску, хотя тот с каждым годом истончался, бледнел, мерк, обращаясь в призрак, которым мы – эмигранты – жили, в туман, которым дышали, будто эфиром в маске для наркоза, не вполне отдавая себе в том отчета. Ностальгия, разумеется, была модой, и я следовал ей, переливая невыдуманную, хотя и преувеличенную тоску по своему прекрасному дворянско-русскому детству в ученические стихи. Но тогдашним днем я и мои приятели были весьма довольны. Пуще хороших оценок мы преследовали цель отмочить что-нибудь подичее да поэксцентричнее, чтобы на славу повеселиться. Помню, один мой друг, тихий, но известный своими внезапными молчаливыми выходками, в разгар литературного вечера, устроенного на моей студенческой квартире, вдруг невозмутимо выпил полный пузырек чернил и с уморительно серьезной миной заел их чистым листом бумаги. Я и прочие зрители этого действа чуть с кресел не попадали от хохота. Тогда мне эта выходка показалась необычайно смешной и остроумной: мы все что-то пописывали, кто стихи, кто прозу, и, разумеется, играли избитыми метафорами относительно плоти, крови, бумаги и чернил.
Сейчас мне уже не смешно. Временами мне просто нечего есть, до того буквально, что остается только жевать бумагу, потому как ничего, кроме бесчисленных черновиков, в моем съемном углу и нет.
Но я хотел рассказать о Светлане... Вот так всегда. Начинаю с чего угодно, а заканчиваю литературой. Быть может, поэтому все мои романы до встречи со Светланой были скоротечны. Я с гимназических лет нравился женщинам. Как любой самовлюбленный человек (а по самовлюбленности со мной, уверяю, может соперничать только дьявол), я любил подслушивать разговоры о себе, и женщины вокруг меня – от гимназисток до прислуги, от молодых поэтесс до жен солидных чиновников, от француженок и итальянок до русских и евреек – неизменно отмечали мой высокий рост, тонкость лица и стана, узость рук – всё то, что так нравится натурам юным, восторженным и поэтичным. Я никогда не считал, сколько у меня было мимолетных романов до встречи со Светланой. Первый из них – еще в России, куда мне, точно знаю, уже не суждено вернуться, как не обернуть вспять время, не воротить мое чудесное детство, раннюю юность... Отца.
Я играл в чувства как в слова – увлеченно, с блеском, что называется технично, даже временами виртуозно, но не умея вложить какой-то особенный смысл ни в то ни в другое. Ко времени появления в моей жизни Светланы у меня уже было напечатано довольно солидное количество стихов в берлинских русскоязычных газетах и журналах. На них иногда откликались рецензенты, но как-то вяло, до обидного вскользь: походя отмечали «несомненный талант молодого поэта» (а я и без них был бесовски уверен в своем таланте), осторожно касались преемственности и звукописи – в общем, всё. Появилась и парочка критических разносов, которые я воспринял с внешней бравадой, а на деле оказался глубоко ими оскорблен. Оба отзыва, такие болезненные для меня, содержали одни и те же обвинения – в отсутствии глубины и непосредственности, в бесконечной вторичности, пустоте, бессмысленности. Я злился до слез. Мне было двадцать два года, я носил канареечно-желтый свитер и щегольской синий костюм, слыл снобом и сердцеедом, я хотел блистать. Пустые, полые, грошовые стекляшки своих стихов я гранил до блеска почти невыносимого, яростное это сверкание с успехом затмевало всё, и в эмигрантских литературных кругах я уже снискал определенную славу.
С того же яркого и пустого сверкания начался, в сущности, и мой роман со Светланой. После череды веселых и ни к чему не обязывающих любовных приключений мне захотелось выдумать себе «истинную» любовь, и свою новую стеклянную игрушку я получил незамедлительно, быстро сойдясь с этой очень юной, очень живой хохотушкой. Смуглые щеки в умилительном пушке; черные татарские глаза – дивные, иначе и не скажешь, удлиненные, раскосые; черный бархатный бант в темных волосах – всё в Светлане напоминало мне Россию, последнее мое усадебное лето, мои полудетские любовные увлечения. Лишь теперь могу признать, что любил я не Светлану, а свое чувство к ней, которое, в свойственной мне манере, гранил до невыносимого выхолощенного эстетизма своих стихов. О, сколько их я ей посвятил... Блескучей писанины, похожей на все творения знаменитых русских поэтов разом, набралось на сборник, потом еще на один. Я раздувался от гордости, читая Светлане новые стихи. Она слушала их с рассеянно-доброжелательной улыбкой воспитанного ребенка, приведенного на концерт скучной симфонической музыки, и рассматривала мои руки, которые занимали ее, несомненно, куда больше поэзии. У меня очень красивые руки, кажется я уже говорил... Женщины восхищаются ими несравнимо искреннее, нежели стихами.
Так бы моя жизнь и порхала дальше – веселая, легкая, яркая, – если бы одним весенним берлинским вечером, после отвратительно невинного, вполне благополучного, ровно ничего не предвещающего дня, она не оказалась прихлопнута одним ударом, грубо, тупо и жестоко – будто злой мальчишка от нечего делать, подкравшись к клумбе, шлепком размазал бабочку между ладонями, вместе с цветком, на который та присела. Я был дома, на каникулах, провел день восхитительно, а вечером читал воздушные, нежнейшие стихи Блока об Италии маме, лениво раскладывающей пасьянс. «Твой дымный ирис будет сниться...» – прочел я, и тут зазвонил телефон. Я поднял трубку. И в тот самый миг вся моя прежняя жизнь оборвалась. Я едва узнал голос друга моего отца, очевидно там, на другом конце провода, корчившегося от того, что ему приходилось произносить. «Я звоню вам потому... я только хотел сказать... Володя, с папой случилось большое несчастье».
Все мои расставания с беззаботными моими любовями, вся моя расписная тоска по России, обиды на литературных критиков, – все это даже отдаленно не напоминало настоящую боль. Ее я – впервые в жизни – испытал только в тот вечер, и это было далеко за гранью всего, что я мог вытерпеть. Меня будто потрошили заживо. Я положил трубку на рычаг, не чуя собственной руки. Едва помню, как мама, сразу ощутив некий страшный потусторонний сквозняк, скороговоркой спросила: «Что случилось?» «Ничего особенного», – ответил я сухо и спокойно, но таким голосом, что у мамы сразу задрожали руки и жалобно вздернулись брови.
Отца застрелили. В берлинской филармонии, на большом собрании, среди множества людей – его одного. Моего доброго, остроумного отца. Глупо, нелепо, случайно. Он всего лишь пытался остановить одного из сумасшедших, собиравшихся убить совсем другого человека – сухого старика, равнодушного ко всему, кроме своей проклятой политики.
Я учился жить заново. Беззаботная моя юность кончилась. Вдруг оказалось, что у нас очень мало денег, потом выяснилось, что их нет вообще. Мне нужно было как-то зарабатывать на жизнь, и тут обнаружилось, что я прямо-таки фатально не пригоден к любой службе, сам мой телесный состав не совместим с конторой, я чувствовал смертельное удушье, едва представлял, как мне придется каждый день, с утра до вечера, заниматься чем-то гибельно скучным, не имеющим ко мне никакого отношения, и жить в полную силу лишь несколько жалких поспешных часов перед сном. Моя любовь к Светлане поблекла, отдалилась, но я продолжал ходить на свидания с ней, скорее по привычке, да еще потому, что мама постарела стремительно, я должен был служить ей опорой и утешением, а меня утешать было некому, и в неглубокой, полудетской доброте Светланы и ее старательном участии было хоть что-то, питавшее меня. В одну из наших прогулок я предложил ей руку и сердце. Мне было тоскливо, неопределенно, и так хотелось хоть какой-то ясности в будущем, пусть хотя бы ясности в нашей игрушечной любви. Теперь я понимаю, что Светлана согласилась просто из жалости. От щеголя и бонвивана, которым она так увлеклась полтора года тому назад, не осталось ничего, я одевался как придется, в серое и темное, улыбался редко, не шутил, не смеялся, кажется, вообще.
Родители Светланы согласились на помолвку, но выдвинули мне условие: я должен был в ближайшее время найти себе постоянное место службы, чтобы суметь обеспечить будущую жену. Я сделал отчаянную попытку пристроить себя в немецкий банк – и в первый же день бежал оттуда в ужасе, в омерзении, со стыдом и неохватным облегчением. За те не то три, не то четыре часа, что я провел там, меня так тошнило, ломало, выкручивало, будто я заболевал неведомой науке жесточайшей лихорадкой. Между тем зарабатывать хоть чем-нибудь надо было, и я начал давать уроки французского, английского, тенниса, бокса – распродавал всё то, что мое дворянское воспитание дало мне в избытке. Занимался переводами – они шли хорошо, тут моя привычка к литературной огранке весьма пригодилась, мой словесный блеск больше не был пустым, ложась на чужой смысл. Продолжал я и писать – теперь не только стихи, но и прозу. К тому же вышли в свет мои долгожданные поэтические сборники, и первый я, разумеется, с гордостью подарил Светлане на очередном нашем свидании.
Именно этот сборник, очевидно так ни разу и не раскрытый, я увидел небрежно брошенным в прихожей, когда в начале января пришел к Светлане в гости и уже на пороге услышал от ее родителей приговор: помолвка расторгнута. Несколько недавно вышедших моих книг не произвели на отлично обеспеченного горного инженера и его супругу ни малейшего впечатления. Я не выполнил условие. Не нашел себе постоянное место и не был способен содержать семью. Невеста моя еще очень молода, я неустроен. Инфантильный, легкомысленный мечтатель. Много чего в таком роде я услышал, и слезы навернулись мне на глаза. Светлана стояла в дверях гостиной, почти прячась за спинами родителей, и не решалась встречаться со мной взглядом. С ней уже, конечно, основательно поговорили и убедили во всем, в чем следовало. Она так ничего и не произнесла тогда, даже не попрощалась. И мой сборник, посвященный ей, просто забыла у двери.
Последнее оказалось горче всего. Потому что на самом деле любил я не Светлану, а литературу. Нет, даже не так; себя в литературе. Более того, в день расторжения помолвки я со всей ясностью самовлюбленного эгоиста осознал это – и почувствовал вину. И почему-то – страх.
Утешиться я был способен только одним: огранкой слов. Чем я и занимался весь последующий год, уходя в стихотворческие запои, или ночами напролет, до мутного прокуренного утра, сидя над прозой, а днем корпя над переводами или мотаясь по частным урокам. Я исходил и изъездил на трамвае весь Берлин. Я ненавидел этот город за многое – прежде всего за то, что здесь убили отца, – но даже в мыслях не собирался уезжать отсюда. Но не потому, что здесь жизнь была относительно недорога и легко находились ученики, желавшие поправить свое французское произношение или английскую грамматику, а заодно мои тощие финансы. Прежде всего, Берлин – русский Берлин, город нескольких сотен тысяч эмигрантов – был литературным центром, городом русских издателей, русских литературных вечеров, читающей русской публики, часть которой еще и охотно слушала стихи, мои стихи. У меня здесь, в конце концов, были заядлые поклонники моего дара – восторженные барышни, пустые эстеты, снобы и юнцы, такие же, как я, не умеющие отличать внешний блеск от содержания. Но именно они – точнее, их восхищение – было нужно мне больше всего на свете. Только оно оправдывало мои занятия литературой, да что там – само мое существование, саму мою суть. Без этого я бы погиб.
И потому, когда в конце 1923 года мои родные переехали в Прагу, я твердо решил остаться в Берлине.
Моя сиюминутная жизнь снова летела как придется – но уже не яркой бабочкой, а гонимым ветром жухлым листом. Снимать квартиру мне, с моими случайными заработками, было не по карману, и я перебрался в пансион для русских эмигрантов, но там оказалось невозможно писать: соседи, невыносимо жизнерадостные земляки, даже ночью могли завалиться ко мне с водкой, селедкой, прибаутками, слезливой ностальгией по России, еще более аляповатой, чем моя собственная, литературная, и с этими бесконечными «А вот помните, Петербург, пятый год... А-а, вы же тогда, батенька, еще небось пешком под стол ходили?». И вечно у них кто-нибудь приезжал в гости, женился, рождался, праздновал с невыносимым шумом за стенкой, с колотьбой в мою запертую дверь – «Володенька, ну что вы всё сидите один, как сыч?». Я, ругаясь сквозь зубы, бросал перо посреди недописанной строки и шел открывать, и только мое воспитание не позволяло послать этих милых людей к чертовой матери, ведь именно они как-то раз помогли мне заплатить за пансион, когда с переводами и уроками случился перебой. В конце концов я съехал к одинокой пожилой немке, в тесную темную комнатку с видом на кирпичную стену, и скупая хозяйка драла за эту мерзкую клетушку много больше, чем та стоила, но зато теперь я мог сидеть и писать до самого утра, меня никто не тревожил. Писать для меня означало жить.
И я писал. Стихи, поэмы, рассказы. Печатали их охотно. Так же охотно меня приглашали на русские поэтические вечера, и там я читал свои стихи перед полной залой, что создавало ощущение значительности и питало мой всячески пестуемый призрак славы, равно как кормили его случаи вроде того, когда меня даже в потемках узнавали на улицах мои соотечественники и я слышал за спиной быстрый уважительный шепот: «А это такой-то, поэт...» О подобных случаях я всякий раз сообщал в письмах матери, в Прагу, с радостью, несоизмеримой поводу, и с гордостью прямо-таки бесовской – я ведь говорил, что в искусстве самолюбования вполне способен превзойти дьявола?
Были у меня, разумеется, и поклонницы. Я постоянно видел на литературных вечерах одних и тех же молодых женщин, из разных углов залы смотревших на меня, но не решавшихся подойти, так что я постоянно находился в перекрестии их взглядов, будто в лучах софитов, что тоже не могло не греть мое самолюбие. Вероятнее всего, восхищал их даже не мой талант, а я сам, вернее то, как высокий красивый молодой человек самоуверенно читает перед публикой холодные эстетские стихи. По-настоящему жил я только в эти мгновения, да за письменным столом, да еще читая не столь частую, как хотелось бы, похвалу рецензентов. С некоторыми из поклонниц – например, с трогательно маленькой, хорошенькой, большеглазой и белокурой еврейкой Ромой – я несколько раз встречался, но теперь с романами у меня не ладилось. Женщины будто чувствовали, что за моим наружным поэтическим блистанием – жизнь еще более тусклая, чем содержание моих стихов, жизнь безалаберная, с беготней по частным урокам, безвылазными долгами за комнату, обедами где придется (лучше всего дармовыми, у знакомых), с сидением за письменным столом до четырех утра и сном до полудня. Немка моя, устав от моих долгов и дикого распорядка дня, меня выставила, и я переехал к другой старой немке, в комнату еще более скверную, с таксомоторной стоянкой под окном.
Между тем становилось все более очевидно, что в своей литературной славе, эмигрантской, то есть по существу глубоко провинциальной, я достиг предела и нынешнее время – ее расцвет. И потолок. Так или иначе слышавшие обо мне несколько сотен любителей литературы, покинувших Петербург, Москву, Киев. Всё. Дальше будет с каждым годом бледнее и хуже. Это пока мы, эмигранты, держались друг друга, с нашими общими воспоминаниями о покинутой родине, и нас было много, посему создавалось обманчивое впечатление, будто мы вывезли с собой изрядный кусок России, ни от чего не зависящий, жизнетворный, долговечный. Я часто ловил себя на том, что ищу в берлинских улицах черты улиц петербургских, а немцев воспринимаю как призраков, скользящих в некоей параллельной плоскости мира, обретающей плоть и вес лишь тогда, когда нам, русским, приходилось сталкиваться с немецкой бюрократией или подыскивать себе жилье. Однако бесконечно это продолжаться не могло. Уже хоронили стариков из эмигрантов, а первые настоящие осыпи нашей перевозной России предстояло испытать лет через пятнадцать. Мои поклонницы через пару лет оставят поэтические причуды вместе с девичеством, и их будущие дети, живя в Берлине или Париже, заговорят на немецком, на французском, а русский язык будет фамильной – уж не знаю, драгоценностью или безделушкой – тускнеющей за ненадобностью вместе с памятью семьи. Минуют годы, и всех моих читателей можно будет вольготно разместить даже не в зале, а в одной комнате, и ладно еще, если большой. А о том, чтобы печататься в советской России, нечего и думать – видел я, что у них там в ходу, ни от чего другого меня не тошнило так, как от непролазно глупой, плоской «пролетарской литературы». И вот тогда, через полтора-два десятилетия, нынешние времена я буду вспоминать с тоской...
Но самый сильный страх, что исподволь снедал меня, заключался даже не в боязни будущего. Я мог сколько угодно красоваться перед публикой в роли вдохновенного баловня муз, но какой прок лгать себе? В душе я понимал: надутые от собственной мнимой важности эстеты, стайка увлеченных моей молодостью и красотой барышень и юные поэты-пустоцветы – вот все мои читатели и слушатели. Никому другому я просто не интересен. Те, кто ищет за словами смысл, – им нечего у меня искать. Потому что никакого особенного смысла в моей литературной игре никогда и не было. Игра ради игры. Слова ради красоты слов. Разумеется, я кичился этим. Но всё ж таки в Кембриджском университете я не только дурачился с приятелями и упражнялся в стихосложении, но и основательно изучал литературу, русскую и французскую, и знал отменно, что, кроме блеска слов, для литературной славы нужно нечто еще... Живое чувство. Не моя усеянная россыпью словесных бриллиантов мертвечина. Живой, подлинный смысл. Капля крови, которой я не мог или не умел одарить своих литературных големов.
Мой дар сыграл со мной странную подлую шутку: когда я пытался, особенно в прозе, заводить речь о вещах истинно важных для меня, глубоко меня взволновавших, мое эстетство и отработанный навык гранить слова мне отказывали, сюжет не клеился, все получалось бесталанно и неуклюже. Потому о важном я предпочитал молчать.
Мучаясь всем этим, я кое-как жил дальше. Жизнь в Берлине начала дорожать, с частными уроками и переводами становилось хуже, да и ненавидел я это пустое и бессмысленное занятие, на которое растрачивал время и силы. Мне нужно было зарабатывать литературой. Прозой, стихами, пьесами... Больше я все равно ничего толком не умел делать. Это был некий почти органический порок: я родился лишь для того, чтобы писать. Я жил, только когда писал. В остальное время – существовал, избывал время, маялся. Написанное мной должно было иметь такую власть над публикой, чтобы меня кормить. Но что, что для этого нужно написать? О лубочных поделках – расхожих дешевых романчиках – и речи быть не могло: та же мерзость, что «пролетарская литература», если не гаже. Мне ведь, ко всему прочему, ради собственного душевного здоровья нужно было не просто писать что попало, а созидать нечто плоть от плоти своей, оставаться собой: эстетом, снобом, литературным ювелиром – то есть редким и, в сущности, мало кому нужным созданием.
Выхода из своей несуразной беды я не видел.
За пределами моей плохонькой, насквозь продуваемой башни из слоновой кости уже штормило: Берлин накрыла инфляция. Моя квартирная хозяйка поставила условие: либо я выплачиваю долг за комнату до конца месяца, либо съезжаю – и пригрозила, что выпроваживать меня позовет своего сына, я его несколько раз видел: здоровенный детина с физиономией поросячьего цвета, в его костюм свободно могли влезть двое мужчин моего сложения. В довершение, я сполна узнал, что такое голод – порой у меня не было ни пфеннига, а обстоятельства складывались как раз так, что друзья или знакомые не могли принять (и накормить) меня. Теперь я посещал всевозможные литературные вечера еще и потому, что там можно было поесть. Мои ботинки давно прохудились и отчаянно промокали, мои носки, обезображенные многократной неумелой штопкой, являли собой жуткое зрелище, мои штаны настолько истрепались, что висели снизу бахромой, которую я аккуратно обстригал маникюрными ножницами. Мне перестало хватать даже на самые дешевые папиросы, а курил я от страшного внутреннего напряжения так, что к утру дым в комнате ел глаза, и то ли от недосыпа, то ли от неумеренного курения меня стали донимать пугающие сердечные перебои. Во всех этих мелочах просматривался, подспудно зрея, такой безнадежный ужас, что вечерами я все чаще откладывал перо и бумагу и подолгу отупело смотрел в одну точку. Бумага, кстати, тоже заканчивалась, равно как и чернила. В моей комнате почти ничего не было, кроме рукописей. При таком раскладе скоро мне останется поедать их.
Как раз в это время русскую литературную общественность Берлина потрясло одно событие. Что являл собой наш берлинский литераторский павлятник[3]? Его составляли, кроме издателей и критиков всех мастей, во-первых, немногие (большинство уехало в Париж) писатели и поэты, признанные еще в России; во-вторых, более или менее многообещающая молодая поросль вроде меня, с именами на слуху; в-третьих, все остальные – посредственные литераторы, бездари, графоманы, чудаки и сумасшедшие. Жизнь этого тесного сообщества бурлила в своем небольшом котле, чаще с ароматами отнюдь не благовонными: скандалы, ссоры, обиды – и зависть, зависть, зависть. Завидовали по любому поводу: бездарности завидовали талантам, те, кого не печатали, завидовали тем, у кого имелись публикации хотя бы в газетах, последние, в свою очередь, завидовали авторам вышедших книг, безвестные сочинители завидовали популярным, пусть даже слава их была крохотная, карманная, эмигрантская. В сущности, вот это все и зовется «литературной жизнью». Я к ней привык: мне завидовали многие, завидовали всему подряд, даже молодости. За пределы своего круга наши страстишки не выходили. Наверняка у немцев, берлинцев, тоже была какая-то своя литературная жизнь, пусть и плохонькая, немецкая – я утверждал и буду утверждать, что величие немецкой литературы – миф и вся немецкая литература – это квинтэссенция пошлости. Однако, несмотря на мое глубочайшее презрение к литературным разделам немецких газет, я ощутил леденящую, совершенно убийственную зависть, когда там написали о романе моего соотечественника.
Его имени я тут называть не буду. Обойдется безликим N. Его роман был почти мгновенно переведен на основные европейские языки. Вот его-то слава вылетела стремительной птицей далеко за пределы русской эмиграции.
От зависти я чуть не заболел.
Моя самая жгучая, самая яростная мечта сбылась у другого человека. Об N. ведь – в отличие от меня – даже и не слыхать было раньше. Он, лет на семь старше, нечасто появлялся на литературных вечерах, напечатал пару-тройку никем не замеченных, хотя и недурных рассказов в русских берлинских литературных журналах и мной воспринимался как едва различимая тень на самой границе литературного зрения, что-то совершенно незначительное и уж точно не угрожавшее моему месту на нашем миниатюрном Олимпе. И вдруг – такое.
Русский писатель-эмигрант, прогремевший на всю Европу. Разумеется, о нем заговорили все. Я в числе прочих наших литераторов мгновенно оказался задвинут на самые задние ряды интереса публики. И что бы я теперь ни предпринял, что бы ни написал – N. мне было не нагнать. Французские, немецкие, итальянские литературные обозреватели понятия не имели о моем существовании. А об N. теперь знали даже простые немцы, которых я почти не замечал и даже не подозревал, что они способны читать что-то, кроме своих идиотских газет: однажды я увидел книгу N. в немецком переводе у своей квартирной хозяйки. Меня прямо-таки скрутило, аж до тошноты. Некая наиболее трезвомыслящая и, к сожалению, незначительная часть моего воспаленного эго тихо пыталась убедить меня, что это – не боль, а лишь пародия на нее, истинную боль я испытал, когда потерял отца, а нынешнее – вздорная, гнусная дурость. И все-таки, как мне было больно. Почти так же, как тогда. Какое кощунство! Почти так же...
Теперь N. появлялся на публике чаще – разумеется, кто ж будет пренебрегать своей славой. Литературных собраний с его участием я всячески избегал – слишком мучительно было смотреть на чужой поразительный успех. Тем более что моя собственная литературная плоскодонка дала течь: последние стихи вышли особенно сухими и мертвенными, и мне отказали в публикации там, где прежде брали почти не глядя. К тому же квартирная хозяйка настойчиво требовала освободить комнату – долги мои были безнадежны, и я едва не подрался с сыном немки, к своему счастью, потому что здоровяк в последний миг передумал меня бить и только грохнул кулаком по моему письменному столу так, что треснула столешница, и пригрозил, что в следующий раз на месте стола окажется мой хребет, если я не заплачу за комнату до конца недели.
На душе было гадко настолько, что в своих горестях я начал находить некое извращенное наслаждение. Нарочно, чтобы уж совсем себя добить, упиваясь своими несчастьями, я отправился на литературный вечер, где должен был выступать N. – читать что-то из нового. Против ожидания, все прошло вполне терпимо. N. вел себя скромно, читал что-то о детстве, не блестящее, но и далеко не скверное, вокруг было много знакомых, мне были рады, кое-кто обратил внимание на мой нездоровый вид, интересовался, сочувствовал. Хозяйка вечера, узнав, что меня выселяют, обещала помочь с поисками жилья.
Волей случая в прихожей мы с N. оказались одновременно. Он, по-русски придерживая подбородком шарф, дергая плечами, влез в пальто, отыскал свой зонтик – на улице хлестало немилосердно – и вдруг посмотрел на меня. Прямо в глаза, с неожиданным сочувственным вниманием.
– Что-то с вами нехорошее происходит, – сказал он, – я читал ваши последние публикации. Вы же большой талант, что вы с собой делаете?
Признаться, я опешил. В смущении забормотал, что ничего особенного с собой не делаю, просто некоторые денежные затруднения, сущая ерунда.
– Я не об этом, – отрезал он. Вместе мы спустились по лестнице и вышли на улицу под дождь, одновременно раскрыв столкнувшиеся зонтики. – Вы загоняете свой дар, вместо того чтобы просто позволить ему расти, – продолжил N. – Зря, ох зря вы так.
– Кому он нужен, мой дар, – зло сказал я. – Горстке снобов.
N. снова пристально поглядел на меня – его глаза остро, как-то воспаленно блестели в свете фонарей – и ничего не сказал.
– Как у вас это получилось? – вырвалось у меня против воли. – Как вам удалось написать такой популярный роман? Как вы сами думаете, почему... почему именно он наделал столько шума?
– Лучше вам этого не знать, – буркнул N., направляясь к трамвайной остановке.
– Отчего же! – Я побежал за ним, как мальчишка. Меня так и жгла зависть, неудовлетворенность, я готов был вцепиться в него, чтобы вытрясти ответ.
– У вас есть дар, вам этого не достаточно? У меня и того нет, – отрывисто произнес N. – Вам хватит сил и таланта честно пройти свой путь! А вы этого не цените. Смотрю на вас и поражаюсь. Господи, нашли чему завидовать.
– Да я готов душу продать, чтобы оказаться на вашем месте! – в запале воскликнул я, не обратив внимания на его загадочные слова.
N. резко повернулся ко мне, страшно вытаращив лихорадочно блестевшие глаза.
– Дур-рак вы! – припечатал он и быстро зашагал прочь.
Я остался стоять, пораженный, оскорбленный, недоумевающий. Руки мои так затряслись от бессмысленного негодования, что зонтик накренился, и ледяной дождь полился мне за воротник. Это несколько отрезвило меня. Я с чувством плюнул и пошел к себе, в чужую квартиру, к унылой комнатушке с залежами рукописей и треснувшим письменным столом. Денег не было даже на трамвай, и предстояло добираться пешком, а путь был неблизок.

Ночные берлинские улицы в истерически кричащих огнях навевали на меня такую же стылую тоску, как и доносившееся из пивных гоготливое немецкое веселье – бесконечно чуждое, бесконечно примитивное. Ненавистный, некрасивый город. Жалкий, гнусный народ. Как же я не любил немцев – за их дубовый юмор, за казенные, неизменно конторские разговоры (деньги, служба, цифры), за врожденную безвкусицу, заурядность, армейскую страсть к порядку; за их почему-то так ценимую некоторыми русскими национальную недолитературу, в конце концов. Надо быть самым русским из русских, чтобы почувствовать невероятную пошлость в «Фаусте» Гете.
Мои дырявые ботинки нахлебались воды из луж, и ноги уже сводило от холода, а тощее пальто не спасало от пронизывающего ветра. Именно эти удручающие обстоятельства послужили причиной, по которой я стал вглядываться в вывески на пути, подыскивая какую-нибудь закусочную, куда можно было бы зайти и немного погреться, пока не попросили вон – купить что-либо я все равно не мог. Внимание мое привлекла прелюбопытная вывеска книжной лавки, написанная какими-то особенно фасонистыми готическими литерами сразу на четырех языках: на немецком, русском, английском и французском. Самое же удивительное было в том, что в такой поздний час лавка еще была открыта – на двери висела соответствующая табличка, и в окнах горел свет. Вот где можно было погреться, да в придачу полистать книги, не испытывая неловкость от своей неспособности заплатить. И я, недолго думая, дернул на себя тяжелую дубовую дверь.
Помещение оказалось неожиданно большим, гораздо больше, чем мне показалось с улицы, когда я заглядывал в окна. Удивительно, как в совсем небольшом здании уместилась такая солидная зала. Ее освещало бесчисленное количество светильников: отчего-то электрические лампы соседствовали с керосиновыми чадильнями и даже с канделябрами, коронованными множеством мягко сияющих свечей. Из-за обилия огней было жарко и душно, пахло гарью от керосина, а еще воском, будто в церкви. Яркий свет озарял столы и шкафы с разложенными книгами. Здесь, в точности под стать вывеске, были издания на разных языках. Немецкие обложки в непременной готической вязи; изящные французские и британские переплеты; простые белые томики русских эмигрантских изданий и ад советских книг с каким-то алыми кругами и клиньями между как попало расположенных заглавий. Таких книжных лавок в Берлине мне еще не попадалось... Я часто захаживал в русские лавки и избегал немецких и не понимал, в чем тут смысл – собрать вместе столько разноязычных книг. В замешательстве я приметил обложки с иероглифами и с такими символами, в которых не сразу опознал индийское письмо. Зачем все это здесь? Какому полиглоту вздумалось собрать все в одном месте – и неужели он находит на эдакое разнообразие покупателей?
Словно в ответ на мои мысли где-то в глубине помещения скрипнула дверь, и в залу вошел, не иначе, хозяин странной лавки.
– Вы меня звали? – спросил он по-немецки, неторопливо лавируя между столов с книгами.
– Нет, извините, – пробормотал я, отчаянно стесняясь лужи грязной воды, которая успела натечь с моих ботинок. – Я просто зашел... посмотреть.
– Вы меня звали, – утвердительно повторил хозяин.
Выглядел он не менее занятно, чем обстановка его лавки. Высокий худой мужчина лет сорока с лишним, типичнейший немец: водянистые бледно-голубые глаза, блекло-золотые, с проседью на висках, слегка вьющиеся волосы, крючковатый нос, который в сочетании с прочими чертами – острыми и одновременно сусальными, будто у потасканного и постаревшего херувима, – создавал впечатление почти отталкивающее, и в то же время это лицо было странно притягательным. Одет торговец был вызывающе не по сезону: дурацкий тирольский костюм с гольфами и с короткими, выше колена, штанами, который на местных толстозадых бюргерах смотрелся особенно убого, как корсет на свинье, однако на поджаром и собранном хозяине лавки даже эта потешная одежка сидела солидно, как фрак. Образ довершала легкомысленная тирольская шляпа с петушиным пером, которую торговец отчего-то так и не потрудился снять. Длинное перо покачивалось от малейшего движения его головы, и эти беспорядочные плавные колебания отчего-то действовали на меня гипнотически.
– Что желаете? – продолжил хозяин. Он улыбался, как и полагалось торговцу, приступившему к обработке возможного покупателя, но улыбка его тоже была странной: одновременно и несколько паяснической, и невыразимо печальной.
– Простите, но, думаю, ничего, – ответил я на своем более чем посредственном немецком. – Но если вы не возражаете, я немного полистаю книги.
– Вы же не за тем пришли. – Хозяин склонил голову набок. Перо снова качнулось.
– А за чем, по-вашему? – Я ощутил раздражение. Пора было убираться, пока он не начал мне что-нибудь всучивать.
– Вам непросто изъясняться на немецком, я вижу, – сказал хозяин. – Давайте лучше перейдем на русский. – Последнюю фразу он произнес по-русски, безупречно чисто, без малейшего акцента, с петербургским грассированием – точно как говорил я сам.
Наверное, он из русских немцев, мельком подумалось мне.
– Вы пришли, потому что вам нужна помощь, – заключил торговец.
– Вы мне точно ничем не поможете, сударь, – отрезал я. Раздражение росло вместе с усталостью, кроме того, я уже одурел от жары, духоты, чада и этого проклятого завораживающего покачивания пера.
– Отчего же? Я-то как раз помогу. И никто вам не поможет, кроме меня.
– Послушайте...
– Владимир, да вы сядьте, в ногах правды нет. – Хозяин лавки указал на стул возле одной из книжных полок. – Но прежде снимите пальто, вам ведь жарко. Вешалка вон там.
– Так вы меня знаете...
Еще бы ему меня не знать, русскому (пусть и немцу), который интересуется литературой и торгует книгами. Наверняка где-то среди эмигрантских изданий в этой лавке сыскались бы и мои сборники.
– А вот с вами я не имею чести быть знакомым.
– Зовите меня... м-м-м... зовите Манфред.
– Вы немец, господин Манфред?
Торговец помолчал и снова склонил голову к плечу, будто прислушиваясь к себе.
– Я – немец?.. Пожалуй, да... Немец. Во всяком случае, на данном временном отрезке...
Создавалось впечатление, что человек этот был с большими странностями – впрочем, к странностям я, вращаясь в литературных кругах, давно привык, среди литераторов мне еще и не такие субъекты встречались.
– А ведь вы не любите немцев, Владимир.
Я стыдливо промолчал.
– Что ж вы так? Художник, а не видите, насколько прекрасна эта нация. Столько идеализма, столько романтизма, столько страсти и жажды реванша... Такое очаровательное чувство собственной неполноценности... Вы даже вообразить не сумеете, что тут начнется через какой-то десяток лет! О, что тут начнется!.. – Торговец запрокинул угловатое лицо и мечтательно прикрыл глаза. – Здесь будут зажжены факелы, от которых займется пожар на полмира... Это прекрасно. Неописуемо прекрасно. Обожаю немцев.
Точно – сумасшедший, решил я. И резко поднялся со стула.
– Сидите-сидите. – Торговец остановил меня жестом. – Вы правы: я отвлекся. Давайте-ка поговорим о вас, Владимир. Сейчас я расскажу, что вам следует сделать...
– Простите, мне пора, – сказал я, стараясь обойти его подальше.
– Признайтесь себе, что пока вы пишете на русском – мировая слава здесь, в эмиграции, вам не светит, – затараторил торговец, увещевающе взмахивая руками. – В лучшем случае – яркая вспышка, как у одного вашего соотечественника. Европе вскоре станет совершенно не до книг, европейцев будут терзать совсем иные, далекие от литературных страсти...
– Почему вы так уверены в этом? – мрачно спросил я. Торговец был полоумен, не оставалось сомнений, но в его бреде сквозила некая до оторопи жуткая логика. – И какое вам вообще дело до моей литературной славы?
– Я – последний рубеж. – Хозяин лавки развел руками, и на его лице вновь заиграла странная печальная улыбка. – Если я вам не помогу – то уже никто не поможет. Остальным до вас нет дела. Всем наплевать и на вас, и на ваши мечты. Там, – он ткнул пальцем вверх, – в особенности.
Мне припомнился ломкий от боли голос папиного друга в трубке, и бесконечная, как в кошмаре, где-то по ту сторону жизни, поездка в берлинскую филармонию, где прошел митинг с треклятой стрельбой, и как мама потом молча сидела на стуле в окружении хмурых друзей и знакомых моего отца (в залу с убитым полиция нас не пустила), а потом мама вдруг начала страшно, с подвываниями, даже не рыдать – кричать, никогда и ни от кого я не слышал таких криков...
– Я неверующий, – сказал я.
– Я тоже, – живо откликнулся торговец. – Давным-давно, давным-давно... И даже если бы я желал вам зла, в любом случае я совершу только благо.
– Господин Манфред, ну что вам от меня нужно? Вы мне все равно ничем не поможете.
– Да вы послушайте меня сначала. Смотрите: по-русски вам, с вашей целью, вашей мечтой, писать бесполезно. Посмертная слава среди потомков, я так полагаю, вас мало интересует. Вам нужно здесь и сейчас. Так вот – вы же в совершенстве владеете английским, вы по-английски научились читать раньше, чем по-русски, верно? Настоятельно советую вам выбрать для литературных трудов английский, потому как Европу вам в конце концов придется покинуть, вы ведь даже не представляете, что тут будет...
– Вы в своем уме? Зачем мне писать по-английски? – Я поперхнулся словами. – Я русский, я мыслю по-русски, я чувствую по-русски...
– Вы сами знаете, что это не совсем так. Вы вполне отдаете себе отчет в том, что способны перенести все ваше стилистическое богатство на почву английского языка. Для вас это даже не составит особого труда.
– Да о чем я буду писать по-английски? Кто меня будет читать?
– А-а, наконец-то вы заговорили о деле! О чем вы будете писать – вот это самое интересное. В сущности, писать вы сумеете о чем душа пожелает. И вас будут читать по всему миру. Можете сколько угодно упиваться вашими стилистическими изысками, вам еще и будут платить за них хорошие деньги, недурной расклад, верно? Но для начала вам нужно будет написать то, что откроет перед вами все двери... Не беспокойтесь, никакого насилия над вашей ранимой писательской сутью от вас не потребуется. Напротив, уверяю, вам понравится!
Я украдкой ущипнул себя за руку – уж больно все происходящее напоминало сон. От свечного и керосинового чада кружилась голова, в зале под потолком клубилось сияющее марево, нестерпимо-золотой свет резал глаза. Этот престранный сумасшедший заговорил меня, опутал словесной сетью, к тому же смысл сказанного им пронзительно-звеняще отзывался в самых потайных струнах моей души. Я ведь и сам думал, пока больше понарошку, о том, чтобы сменить язык – правда, на французский. Я ведь и сам понимал, что мне всеми правдами и неправдами нужно где-то раздобыть такой сюжет, который вынесет меня на самый гребень литературной волны...
Манфред молча закивал, словно в такт моим мыслям. Длинное петушиное перо на его шляпе вновь замоталось, своими покачиваниями еще больше вгоняя меня в мутное, полусонное, почти наркотическое состояние.
– Если бы я знал, что такого можно написать, дабы «открыть все двери»... – сказал я больше для себя. – Что-то невероятно скандальное, должно быть. Но я не мастер на скандалы.
– Пока не мастер, – ухмыльнулся Манфред, выудив из кармана тирольских штанов маленький, будто от серванта, ключ, золотой или позолоченный. – Вуаля! Вот он, ваш сюжетец. Запомните: пишете по-английски, публикуете во Франции. Просто потому, что в Великобритании или Соединенных Штатах это публиковать испугаются. Поначалу. Но после французов они все побегут к вам галопом...
– Я вас совершенно не понимаю. – Я вновь попытался подняться, что мне со второй попытки удалось, но комната кружилась, духота сдавливала виски, а жар сделался нестерпимым, будто я стоял на раскаленной сковороде.
– Сейчас поймете.
Манфред шагнул к ближайшему книжному шкафу, повернул ключ в скважине, открыл высокие глухие дверцы. За ними, разумеется, были полки с книгами – с изданиями на всех основных языках мира. Торговец принялся вытаскивать книги и складывать прямо на пол.
– Помогите-ка, – обратился он ко мне.
– Я не понимаю, зачем все это.
У меня все более обострялось чувство нереальности, лихорадочной бредовости происходящего. Что я здесь делаю? Зачем слушаю этого человека? И пока я переминался с ноги на ногу, снова порываясь уйти прочь отсюда, но не решаясь – быть может, оттого, что мне уже стало любопытно, чем закончится этот спектакль, – хозяин лавки быстро и ловко освободил шкаф от книг. Последнюю из них торговец прижал обрезом к худой гладко выбритой щеке, и на лице его проявилось выражение почти сладострастное, точно он приник не к книге, а к ножке молодой любовницы.
– Люблю литературу, – нежно произнес он. – Обожаю писателей. Такая буря страстей из-за каких-то значков на бумаге... Столько метаний, страданий, безумия, восторгов... Это прекрасно. Невыразимо прекрасно. Добавим пару ярких мазков?
– Все-таки вы сумасшедший, господин Манфред, – вырвалось у меня.
– Сумасшедшим меня еще никто не называл, – обрадовался он. – Пусть сумасшедший. Но не более, чем вы. Я всего-навсего эстет. И художник.
Манфред зачем-то вытащил из шкафа и полки, а затем указал мне на пустую заднюю стенку:
– Толкайте.
– Что?
– Да толкните же.

«Вот глупость-то какая», – успел подумать я, но рука моя уже коснулась стенки шкафа – а та, точно не была закреплена вовсе, легко выпала наружу. И в лицо мне ударил свежий морской ветер.
Всему, что здесь происходило, должно было существовать некое удобоваримое для разума объяснение. Некая будничная, банальная, простая причина. Возможно, я надышался каких-то ядовитых трав в чаду этой проклятой лавки. Возможно, я заболел воспалением легких после продолжительной прогулки под ледяным дождем и теперь лежу в своей комнатушке в глубочайшем бреду, и хозяйка-немка не знает, что со мной делать. Возможно, меня попытались ограбить (хотя у меня и брать-то нечего) в том мерзком переулке у дома, где я часто срезал путь, и я валяюсь где-нибудь за углом с пробитой головой, а мой умирающий мозг порождает круговерть сказочных картин...
За стенкой шкафа обнаружился выход к морю. Южный берег, чистый, солнечный белый песок, мреющие розовые скалы. Двое играющих детей вдалеке.
– Я не понимаю, я не понимаю, – бормотал я тихо и монотонно, будто помешанный. – Что это, как это вообще?.. У меня галлюцинации. Признайтесь, вы тут жжете какую-то наркотическую отраву...
Манфред молча, спокойно и деловито переждал все стадии моего ужаса, недоумения, растерянности, отрицания очевидного. Я обходил шкаф и видел заднюю стенку, стоящую на месте как ни в чем не бывало. Возвращался и видел морской берег между раскрытыми створками. Оттуда тянуло соленой свежестью, запахом водорослей, слышались крики чаек... Проделав этот незамысловатый маневр пару десятков раз, я наконец смирился и осмелел настолько, что сунул в шкаф руку. Ладонь ощутила легкие порывы ветра, тепло южного солнца и легко прошла на ту, невозможную сторону... Я отшатнулся.
– Весьма рад тому, что вы начинаете осваиваться, – сказал Манфред. – Но прежде чем вы начнете ваше увлекательное путешествие, вам нужно будет подписать кое-какие бумаги.
– Да что же это такое? – Я протянул трясущиеся руки к шкафу. – Объясните, ради бога!
– Ради бога не буду, – с усмешкой произнес Манфред. – А вот просто так – объясню. Перед вами – вход в один из миров, которые в вашем обществе принято называть литературными. О, понимаю, вы считаете, что мир художественного произведения – всего лишь вымысел. Это не совсем так. Все дело в вашем восприятии. Обычно оно ограничено, как, например, возможности вашего зрения. Оттого, что вы не способны увидеть рентгеновские лучи, вы же не станете утверждать, будто их не существует? Так и здесь. Обычно люди не видят другие слои мироздания, но отдельные личности – такие, как вы, писатели, поэты, художники – способны их мимолетно ощущать. Это ощущение вы зовете вдохновением. У вас будет великолепная возможность прогуляться по миру, который иначе вы бы никогда не увидели – и, вероятно, даже не ощутили бы. Он очень похож на ваш. Однако же учтите: вы там будете невидимы. Потому что люди там, как и вы, способны разглядеть лишь очень немногое. Вы, конечно, можете бродить где пожелаете, но советую вам неотлучно следовать вон за тем ребенком справа, чтобы не заблудиться. Держитесь того мальчишки еще по одной причине: он – ваш главный герой.
– Что-что?..
Я затряс головой, помассировал виски. Мой мечущийся взгляд вновь приковало длинное петушиное перо на шляпе торговца. Оно раскачивалось, переливалось, прямо-таки струилось под ветром и солнцем потустороннего южного дня.
– Как вас на самом деле зовут, господин Манфред?
– У меня много имен. Все даже не упомню, – весьма насмешливо ответил он, словно потешаясь над тем, что я только сей миг осознал – и во что даже еще не вполне поверил.
– Что вы хотите в обмен на все... это? Хотя зачем я спрашиваю... Я и так прекрасно знаю.
– О нет, вовсе не то, что вы думаете, – произнес он с той странной грустью, которую я уже не раз за ним замечал. – Этого добра у меня и без того накопилось столько, что девать некуда. От вас мне потребуется другое...
Манфред вдруг извлек откуда-то солидный договор на желтоватой бумаге. Я принялся читать. Сначала строки прыгали перед глазами, я никак не мог сосредоточиться, ждал пробуждения, склонившихся надо мной докторов, чего угодно – и сознание выхватывало лишь отдельные фразы, будто во сне, когда не получается никак прочесть страницу из книги, однако запоминаются отдельные слова. Прошло изрядно времени, прежде чем я справился с собой настолько, что сумел прочесть все. То, чем мне предлагалось расплатиться за фантастическую – фантасмагорическую – возможность подглядеть сюжет своего будущего литературного шедевра, показалось мне смехотворно несущественным, мелким и уж точно совершенно мне ни к чему не нужным.
– Да забирайте на здоровье, – сказал я. – Если вы думаете, что у меня это вообще есть, в чем лично я сомневаюсь...
– Так вы согласны? – уточнил Манфред.
– Да, согласен, – решительно ответил я. К черту все. В буквальном смысле. Даже если это бред, он определенно прекрасен, он много ярче и увлекательнее, чем вся моя жизнь за последние годы, и пусть он длится дальше, в конце концов, вдруг я и впрямь увижу сейчас нечто потрясающее, такое, из чего смогу вытесать сюжет своей будущей книги. Даже если все-таки в конце концов очнусь на больничной койке.
– Подпишите, пожалуйста. – Манфред протянул мне самопишущее перо.
Я положил лист на стол поверх книг и только прикоснулся кончиком пера к бумаге, как мой указательный палец пронзила боль, и прямо на графу для подписи шлепнулись капли крови. Оказалось, в основании ручки отошел острый край металлической окантовки, которая и порезала мне палец. Тихо чертыхнувшись, я поставил подпись чуть ниже.
– Прошу прощения, я, кажется, испортил этот документ...
– Нет-нет, всё в порядке, – заверил Манфред, принимая от меня договор. – Теперь вы можете идти. Помните: там вас никто не способен увидеть. Ведите себя тихо и осторожно. Просто наблюдайте. Следуйте вон за тем мальчиком и наблюдайте. Ни во что не вмешивайтесь, иначе я не смогу гарантировать, что ваш сюжет будет развиваться так, дабы произвести на читателей нужное вам сильнейшее впечатление. Вы сами поймете, когда сюжет подойдет к завершению. Когда вы пожелаете вернуться – отоприте этим ключом замок любого книжного шкафа, который там найдете.
– А если я случайно потеряю ключ? – не без оснований насторожился я. Как-то раз я уже терял ключи от квартиры, где снимал комнату (чем, разумеется, предоставил хозяйке лишний повод поскорее избавиться от меня), так что мой страх был не лишен основания.
– Не беспокойтесь, этот ключ вы уже не потеряете никогда. Он всегда будет при вас, так что вы в любой миг сможете вернуться к вашему сюжету и просмотреть его с самого начала.
– Сколько времени займет это путешествие?
– Ровно столько же, сколько чтение небольшого романа. Несколько часов. Помните: для вас там время движется совсем по-иному, нежели для его обитателей, – рывками.
Я встал напротив книжного шкафа... черт возьми... выхода на пляж. Манфред отдал мне ключ, который я сунул в самый глубокий карман.
– Бред какой-то, – сказал я самому себе, покачал туда-сюда раскрытые дверцы шкафа и, внезапно решившись, высунулся в невозможно реальный, яркий, прекрасный мир по ту сторону, но тут же шагнул назад. – Во что я ввязался...
– Вы можете сколько угодно переминаться на пороге, но помните: роман за вас никто не напишет, – с усталой иронией напомнил Манфред, понаблюдав за моими метаниями.
– А... если мне вдруг захочется вернуться раньше? Если мне увиденное не понравится, не подойдет?
– Вот что меня всегда раздражает в вас, писателях, так это ваше невероятное занудство. Захотите вернуться раньше – то же самое: находите любой большой книжный шкаф, поворачиваете в замке ключ. Но насколько я вижу вашу суть, Владимир, – назад вы уже ни за что не повернете. Этот мир ваш.
Я вновь полез было в шкаф – и вновь не отважился миновать границу между привычным и невозможным.
– Черт, черт...
– Ну что еще вам? – спросил Манфред с явным неудовольствием. – Да шагайте вы уже наконец! Не то дети сейчас уйдут с пляжа. Как было просто в Средневековье! Когда люди еще верили в чудеса! А нынешним прежде всего подавай сотню доказательств, что перед ними не галлюцинация. В самом деле, даже оскорбительно. Роман-то ваш вы хотите написать? Или желаете околеть от голода?
И так как я по-прежнему в нерешительности топтался возле шкафа, Манфред всучил мне мое пальто и силой вытолкнул меня на песок.
Я упал плашмя, лицом прямо в горячее от солнца, мягкое, сыпучее, белое с золотым блеском; тут же вдохнул песчинки и закашлялся. Дети испуганно обернулись. Кроме них, я, оглядевшись, заметил прямо за спиной группу взрослых, расположившихся неподалеку в шезлонгах: длинные платья и пышные шляпы дам были точно такими, какие я помнил по временам своего детства. Некоторые из взрослых тоже посмотрели в мою сторону, но сразу потеряли всякий интерес, и я, погружаясь в трудно определимое, но кошмарное состояние собственной почти-невещественности, вспомнил, что для здешних обитателей невидим, так что лучше вести себя тихо.
Ничего похожего на ворота – да хотя бы какой-нибудь кабинки для переодевания – позади не обнаружилось, и первое, что в связи с этим мне пришлось сделать, – переждать приступ сильнейшей, с ума сводящей паники. Дыхание отказало, сердце болезненно забилось, я снова упал на колени и уткнулся лбом в песок. Подумал, что умру здесь, прямо сейчас, в мнимо знакомом, словно воплотившееся воспоминание из детства, но все-таки чужом и невозможном мире. И когда уже почти смирился со своей гибелью, все внезапно закончилось. Я осторожно выпрямился и бессмысленно уставился на детей: густобрового темноволосого мальчика и русую, изящную, яркую девочку, легших друг возле друга за наспех сооруженным валом из песка. Отчего-то мне пришло на ум, что эти двое, дети всего-то лет двенадцати от роду, влюблены друг в друга – так, как не каждый взрослый имеет несчастье влюбиться: мучительно, бесстыже, неуклюже – и совершенно безнадежно, ибо их тайная, безусловно плотская страсть под непрестанным строжайшим надзором взрослых не получит исхода...
Так началось мое путешествие, многие подробности которого я опущу – здесь они ни к чему. Я не сразу привык к своей роли невидимого для всех соглядатая. Пару раз сильно напугал мою драгоценную пару малолетних влюбленных – они посчитали, что за ними шпионит кто-то из взрослых – хотя, в сущности, так и было. Несколько раз попадал в ужасающие идиотские ситуации, едва успевая проскочить в дом за входящими или роняя на пол различные предметы – тогда окружающие меня люди думали, что это полтергейст, да будет благословенно увлечение спиритизмом, так свойственное началу века! Однако с ролью невидимки я свыкся, против ожидания, довольно быстро. Куда хуже обстояли дела с другой особенностью этого места: время здесь – во всяком случае, для меня – двигалось невыносимыми грубыми скачками, урывками, и всякий раз это субъективно воспринималось так, будто я пробуждаюсь в новом незнакомом месте с тяжелейшего похмелья и только из разговоров окружающих да из календарей узнаю, какое число и год на дворе. Сквозь стены я проходить не умел, но следуя за «своим» мальчиком, периодически обнаруживал себя где-то в совершенно ином месте, нежели мгновение назад, и мой разум едва выдерживал эти необъяснимые перемещения, мне все чаще казалось, что я брежу или вижу сон, и лишь когда я в очередной раз влетал бедром в угол какой-нибудь тумбочки, тут же зажимая себе рот, чтобы не чертыхнуться от боли, ощущение реальности ненадолго возвращалось.
Но самое ужасное в моих бредовых странствиях оказалось... Нет, даже не то, что здесь я слышал чужие мысли, – стоило мне взглянуть на какого-либо человека, его размышления начинали звучать в моей голове, оттесняя на задний план мои собственные, а «своего» мальчика я так и вовсе слышал почти постоянно. И даже не то, что мне, очевидно, предстояло написать о страсти несовершеннолетних – в конце концов, почему бы и нет, в этом пугающе взрослом романе двух едва-едва подростков была своя поэзия и красота.
Самое ужасное заключалось в том, что мой герой быстро повзрослел (а та прекрасная девочка, его возлюбленная, умерла).
И тогда выяснилось, что мне предстоит написать роман об извращенце. О маньяке. О самом отвратительном человеке из всех, кого я когда-либо встречал в жизни или о ком слышал или читал...
Вот когда начался истинный бред и сущий кошмар.
Поначалу это были только чужие мысли, которые я, к своему несчастью, исправно слышал каждый миг. Человека, за которым я наблюдал, непрестанно терзала похоть, он был глубоко помешан на девочках десяти-двенадцати лет. Вместе с тем подопечный мой (внешне – отталкивающе красивый высокий брюнет крепкого сложения) на самом деле был жалок – бесталанный литератор и скверный преподаватель, не имеющий за душой ничего, кроме своей тайной и гнусной мании, которую он удачно скрывал от окружающих и пестовал в некоем извращенно-поэтическом духе. Проклиная все на свете и себя прежде всего, я таскался за ним по паркам и скверам, вынужденный воспринимать все то, что мой чертов главный герой себе с размахом воображал, разглядывая играющих девочек. Меня не покидало чувство, будто я с ног до головы измазался в нечистотах. Я всячески уповал на то, что все это когда-нибудь (и довольно скоро) закончится и сюжет наконец обратится к чему-нибудь иному, хотя бы более приемлемому, – не могло же быть так, чтобы мой будущий великий роман, призванный прославить меня в веках, был целиком посвящен грязным фантазиям какого-то мерзавца на тему совокупления с несовершеннолетними. Но ничего не менялось. Герой шатался по проституткам, выискивая среди них самых молоденьких и худеньких, похожих на детей, затем предпринял попытку – к моему облегчению, неудачную – найти себе предмет своей гнусной страсти при помощи сводни. У меня было полнейшее ощущение, будто это меня протащили через расшатанные ложа всех проституток и грязные каморки всех сводней. Мне уже хотелось выть от происходящего, но я терпел: в конце концов, в руках художника этот материал, возможно, будет не так уж плох... и уж всяко – непредставимо скандален... а мне ведь именно это и нужно.
Между тем спираль сюжета, вызывая мое отчаяние, уходила в какие-то адские глубины. Ненавистный мой герой перебрался на другой континент и там спустя весьма непродолжительное (для меня) время снял комнату в доме. Хозяйка дома была вдовой, и у нее была дочь – русая яркогубая девочка двенадцати лет.
Отныне я был не просто очевидцем чужих мерзких фантазий. Теперь мне грозило стать почти соучастником возможного преступления... или по меньшей мере его главным свидетелем.
Мой герой, мерзавец щепетильный, эстетствующий и до ненормальности самовлюбленный (и этим до тошноты похожий на меня), вел дневник, куда неосмотрительно записывал самые сокровенные и грязные свои помыслы (если бы я сочинял роман, а не был вынужден просто созерцать его развитие, то сам никогда бы не опустился до такой халтурной детали). Подобно многим подлецам, мой персонаж был редкостный трус, он едва ли бы когда-нибудь осмелился убить мать или открыто растлевать девочку и довольствовался втиранием в доверие к первой, чтобы почаще бывать со второй. Напрочь изведясь омерзением и ненавистью, я от души благословлял его трусость и законобоязнь, надеясь, что мне не придется подглядеть – и испытать – самое ужасное.
Однако в этом бредовом мире мое полусуществование отличалось не только умением читать мысли окружающих людей (проклятье, персонажей, напоминал я себе, персонажей), но и способностью ощущать некие силовые линии, по которым формировалось возможное будущее. Таким образом, в какой-то момент я осознал, что мой отвратительный герой не станет собственноручно убивать мать девочки, но сделает все, чтобы она погибла более или менее естественным образом. Вокруг самого же ребенка витала ясно ощутимая аура горчайшей обреченности – короткая, бестолковая, разрушенная жизнь. До основания разрушенная в том числе и моим негодяем-героем.
Казалось бы, какое мне дело? Каждый день в том оставленном за порогом дьявольских врат мире, где я родился, погибает множество женщин и детей. Я никогда не отличался сочувствием – напротив, был замкнутым в себе и упивающимся собой эгоистом. Никогда не сострадал незнакомцам – ни женщинам, ни детям, – лицемерно полагая, что тем самым сохраняю душевные силы для творчества. Я вообще понятия раньше не имел, каково это. Тогда почему мне теперь было так тошно? Лишь потому, что я неотлучно следовал за почти-убийцей и совратителем и разделял его страх перед возможной ответственностью? Черт знает...
Я был уже уверен в том, что Манфред – или какие имена он носит на самом деле – попросту провел меня и жестоко посмеялся надо мной. Швырнул меня в литературный ад самого гнусного сюжета, где теперь я буду пребывать до скончания времен – или пока не сойду с ума, или покуда не погибну, не покончу с собой, если это здесь вообще осуществимо...
Неисчислимое множество раз я порывался бросить все и убраться отсюда. И всякий раз останавливал меня не только страх перед тем, что я отопру заветным ключом книжный шкаф, который приглядел в этом доме, и обнаружу в нем лишь глухую стенку. В равной мере я боялся, что в мое отсутствие мой омерзительный герой обстряпает все свои отвратнейшие дела.
И я решил убить его.
Кажется, в ящике своего письменного стола он хранил пистолет. Это было не точно. Увы, в этом мире меня зачастую посещало знание о деталях, относящихся к прошлому или будущему, но не к настоящему. Тем не менее я решил попытаться. Больше мне ничего не оставалось. Я сходил с ума от ненависти, гадливости, ужаса и безнадежности. Внешне столь безобидный труд – подбирать, огранять, сочетать между собой слова и укладывать их на бумагу, почти женское занятие, все равно что вышивка. И как же непереносимо оказалось находиться внутри того... пространства? вселенной?.. которая, как выяснилось, скрывается за стежками слов.
Одним злополучным утром я, после очередного рывка здешнего сумасшедшего времени, очнулся в его съемной комнате – пустой – и решил проверить, на месте ли пистолет (я и сам редкостный трус и сильно сомневался, что у меня хватило бы духу вот так сразу взять и выстрелить в человека). Из окна донесся шелест шин по гравию – мать девочки куда-то уезжала на автомобиле.
В этот миг ко мне пришло знание, что девочка в доме одна – точнее, наедине с моим проклятым персонажем. И, возможно, что-то непоправимое случится уже сегодня, уже сейчас.
Я быстро вышел в коридор, упиравшийся в лестничную площадку второго этажа, и едва не столкнулся с ним – с моим отвратительным героем, – спешащим куда-то из ванной, облаченным в бледную шелковую пижаму с узором на спине и оттого похожим на огромного паука. Спешил он – в следующий же миг понял я – в комнату девочки. И прежде чем я успел что-либо сообразить, у меня вырвалось по-русски:
– Стойте!..
Даже если он меня услышал, то – швейцарец по отцу, англичанин по матери – вряд ли понял, русского он никогда не изучал. Однако же остановился. Обернулся.
– Ни с места... – растерянно пробормотал я все еще по-русски.
– Вы кто такой? – спросил он на английском, с сильным испугом и яростным негодованием. – Откуда вы здесь?
Очевидно, заговорив с ним, я проявил себя – либо вообще в этом мире, либо только в его восприятии... Неважно. В любом случае все было кончено. Мой «золотой» сюжет, предназначенный с ветерком прокатить меня прямиком к литературной славе, с грохотом летел под откос. И я не чувствовал никакого сожаления. Почти...
– Не смейте ее трогать, – прошипел я все еще по-русски, забыв перейти на его язык – на тот язык, который должен был стать строительным материалом моего проклятущего несбывшегося романа.
Самое поразительное – этот человек, о котором я знал решительно все (в том числе то, что ему неоткуда было знать русский), – он меня понял.
На его красивом, загорелом, почти карикатурно мужественном лице отразился сверхъестественный ужас.
– Откуда вы... откуда... – забормотал он по-английски.
– Да я всё про тебя знаю, сукин ты сын, – понесло меня. – Похотливый мерзавец. Убирайся отсюда, убирайся из этого города, не то я обращусь в полицию. Ты и пальцем не тронешь ни ее, ни ее мать!
– Да я и не собирался, с чего вы взяли...
Тут он отшатнулся, его лицо выразило ужас воистину запредельный, хотя казалось, больше было некуда.
– Так вот как ты выглядишь, – с жутким мертвенным спокойствием сказал он. – С детства я знал, что кто-то наблюдает за мной. Тот, кто меня ненавидит, презирает. И я всегда ненавидел и презирал сам себя. Знал бы ты, как я тебя ненавижу. Ты, ублюдок, мне всю жизнь изломал...
Наш безумный разговор не мог не привлечь внимания девочки, что находилась в комнате неподалеку. Она выглянула на лестничную площадку. Белая майка, белые трусики, подстриженные волнистые русые волосы. Прозрачные серые глаза. Она была красива. И увы, далеко, далеко не невинна. Даже я всегда задерживал на ней взгляд, завороженный сочетанием ее ясной солнечной детскости и некой тончайшей испорченности...
– Лола, беги! – крикнул я ей, все еще по-русски, и она в панике отскочила – тоже поняла меня?.. – Беги прочь отсюда, беги к матери и не возвращайтесь сюда! – прибавил я по-английски, и тут мой проклятый герой схватил шаткий столик у стены (по всему дому было полно подобной бестолковой мебели) и с размаху обрушил мне на голову.
Я успел поднять руки, и удар пришелся по ним. Я свалился на пол и едва успел увернуться от нового удара. Столик с грохотом разлетелся на части. Мой чудовищный персонаж – высоченный мужчина, гораздо шире меня в плечах и сильнее, к тому же разъяренный неодолимо, как загнанное в угол большое животное, – схватил ножку от стола и принялся избивать меня ею – по плечам, по голове, по лицу, куда придется. Я едва сумел подняться, чтобы отбежать в его комнату.
– Как же я тебя ненавижу! – выкрикивал он. – Наконец-то я от тебя избавлюсь!
Мы закружили возле письменного стола. Мельком я заметил в окне, как девочка, по-прежнему не одетая, в майке и трусиках, бежит к соседнему дому – очевидно, за помощью.
И тут я вспомнил о пистолете. Где он там лежит?.. В верхнем ящике?..
Мы сделали еще один круг. Улучив момент, я рванул на себя ящик – оружие было на месте. Я схватил его, сдвинул предохранитель.
– А ну, стоять! – заорал я.
Какой тут жанр-то был, у этого чертова романа, драма, что ли, – некстати мелькнуло посреди скачущих, рваных мыслей. А теперь, похоже, все скатилось к дешевому криминальному чтиву.
Мой персонаж бросил ножку от стола и, в точности по законам криминального жанра, поднял руки.
– Ну и что ты теперь будешь делать? – с мертвенно-холодной издевкой полюбопытствовал он, и я даже не сумел понять, по-английски он эту фразу произнес или по-русски – в моих ушах она прозвучала на двух языках сразу.
– Ты ведь такой же трус, как я, – прибавил он. – Ты не сможешь меня убить.
– Заткнись.
– Мы ведь похожи. Ты тоже наверняка заглядываешься на маленьких девочек...
– Заткнись, паскуда!..
– Зачем тебе все это? Кто ты такой? Зачем я тебе нужен?
– Уже низачем, – злобно ответил я.
– Ну так стреляй! Ты же меня ненавидишь! Стреляй!
Внезапно он бросился на меня – и мой палец, лежавший на спусковом крючке, дернулся назад. От звука выстрела заложило уши. Я сам напугался до помрачения рассудка и вовсе погрузился в самую бездну ужаса, когда увидел, что мужчина, раненный мной, похоже, серьезно, упал на колени. Его белую шелковую пижаму заливало невыносимо алой кровью. Я никогда не видел столько крови сразу. К горлу подкатила дурнота. Пистолет выпал из моей руки, я был близок к тому, чтобы потерять сознание.
– А ты действительно трус, – сказал мне мой злополучный, заклятый, несчастный герой. – Наконец-то все это закончится... – прошептал он чуть погодя.
Я отвел глаза – со стыдом, с лютой горечью, с невыразимым ужасом. Шатаясь, вышел из комнаты. Плохо осознавая, что делаю, спустился по лестнице, едва не падая, цепляясь за перила. Нашел в гостиной высокий книжный шкаф с глухими дверцами, трясущимися пальцами отыскал в кармане золоченый ключ, повернул. Замок тихо и злорадно щелкнул. Я был почти уверен в том, что за шкафом не будет никаких врат и мне суждено навсегда остаться здесь. Наверное, сам пойду в полицию... если не струшу... Любопытно, теперь тут меня все видят или...
За дверцами обнаружились отнюдь не полки с дешевыми романами, какие читывала на досуге хозяйка дома (теперь она хотя бы не погибнет, не погибнет, не...), – а узкий длинный коридор, в конце которого желтел яркий свет. И я побрел туда, предусмотрительно закрыв за собой двери шкафа, насколько это было возможно сделать изнутри. Все-таки я боялся, что меня будут искать.
Пока шел по коридору, пару раз чуть не свалившись от нахлынувшего бессилия, запоздалым эхом возвращающейся в полной мере телесности ощутил боль в содранных костяшках, в разбитом носе и нижней губе, в основательно помятых боках. Впереди маячил, кренясь и вздрагивая (или это я спотыкался), прямоугольник жаркого золотистого огня. Я ни о чем не думал. Просто нестерпимо хотелось домой – пусть в темную комнатенку, в чужую неприветливую квартиру...
Силы меня совершенно оставили, я свалился возле книжного шкафа, прямо под ноги Манфреду, и остался лежать.
– Вы вернулись раньше срока, – заметил Манфред, разглядывая меня с жадным любопытством, ироничным и печальным. – Что это с вами? Вы никак подрались?
– Подите к черту, – хрипло сказал я.
– Неплохой каламбур, – хохотнул Манфред.
– Я хочу расторгнуть договор.
– Увы, это невозможно.
– Ну и черт с ним. Наплевать. – Я с трудом поднялся.
– Что же вы наделали? – Вероятно, мне лишь показалось, но в голосе Манфреда послышалось сочувствие. – Вы что же... вы убили вашего главного героя? А как же ваш литературный шедевр?
– Да к дьяволу такой шедевр. – Я поискал свой зонтик, не нашел, махнул рукой и молча направился к выходу. По-прежнему пошатывало, щипало в ссаженных костяшках, а бока болели все сильнее.
– Послушайте, но ведь для вас это всего лишь литературный герой...
Я тяжело обернулся.
– Знаете, я убил человека. Редкостную дрянь, но все-таки человека. Разумеется, вам-то что... Радуйтесь. Таков ведь и был ваш замысел?
– Да послушайте же! Экие вы, писатели, неврастеники. В том мире вам подвластно время. Если вы захотите вернуться туда, начать все сначала, оставить вашего героя в живых и досмотреть сюжет до конца – просто найдите любой шкаф и поверните ключ...
Я вынул ключ из кармана и швырнул куда-то за книжные полки.
– Забирайте.
– Этот ключ теперь всегда с вами, – напомнил Манфред. – Если вам все же дорога мечта о вашей литературной славе...
– Подите к черту, – повторил я и вышел на улицу, в подмигивающую ядовитыми огнями ночь, под беспощадно хлеставший дождь. На душе было бесконечно холодно. Ледяные струи смывали кровь с моего лица.
За квартал до дома мне пришло в голову проверить, не потерял ли я ключи от квартиры, где снимал комнату, в своих непредставимых бредовых странствиях, которые с каждой отчетливо-здешней секундой привычного ровного хода времени все более воспринимались каким-то кошмарным сном. Ключей от квартиры я не нашел – вместо них в кармане поношенного пальто обнаружилась преизрядная дыра. У меня даже не осталось сил выругаться. Проклятье... Предстояло будить звонком швейцара, невыносимого хама, как все берлинские швейцары, потом будить хозяйку, которая и без того меня терпеть не могла, а теперь ее еще и ожидало замечательное известие о том, что я снова потерял ключи... В другом кармане я нащупал маленький ключик. От шкафа или серванта, золотой или позолоченный, драгоценно сверкавший в свете фонарей. Я же его вроде выбросил, еще там, в книжной лавке...
Пришлось повременить с попытками разбудить швейцара и сделать крюк до реки. Из последних сил я поднялся на мост и выбросил золотой ключ в черную бездну ночной Шпрее. Где-то внизу тихо плеснула вода, принимая в свои равнодушные глубины мой сомнительный дар. Некстати подумалось, что тот негодный, жалкий и несчастный человек, призванный стать моим главным героем, заслуживал все-таки хотя бы сочувствия. Хотя бы сожаления. Хотя бы скорби. Ничего не построить на неприятии или равнодушии, на ненависти или презрении. Тем более литературного произведения – особенно литературного произведения. Еще я отчего-то подумал: не исключено ведь, что кто-то наблюдает и за мной. Каждый миг. Каждый шаг. Прямо сейчас. И как, хотелось бы знать? С участием, с сочувствием, с презрительной усмешкой, с равнодушием?..
Как ты наблюдаешь за мной?
Быть может, для кого-то и я – всего лишь малозначительная литература.
Уже в своей тесной затхлой комнатке, безропотно выслушав брань швейцара и ворчание хозяйки, я снова проверил карманы – быть может, ключи все-таки завалились за подкладку. Их я так и не нашел, зато на месте был кошелек – пустой, я точно помнил, так что был озадачен его непривычной толщиной и весом. Внутри оказалась солидная пачка банкнот, пальцы машинально начали их пересчитывать: с лихвой хватит, чтобы расплатиться с долгами. Я устал смертельно, почти до обморока, и не был способен даже на самое вялое удивление. Швырнул одежду на стул, чтобы наконец рухнуть на кровать, и тут откуда-то из штанов на пол с тонким звоном выпал ключ. Маленький золоченый ключик от шкафа.
Я пусто, бессмысленно уставился на него, сидя на краю кровати. Подумал – с диким эхом так и не прозвучавшего срывающегося внутреннего воя, – что мог бы попросить у Манфреда не всю эту гадостную возмутительную чушь, а вернуть отца, вернуть отца... О чем я, эгоист, только думал там, в лавке?.. Мои руки машинально подняли ключ, положили на край стола. И наконец-то я упал на подушку и провалился в сон, черный и золотой, солнечный и кровавый, с белым песком, лиловыми тенями от скал, зарослями тонких нервных мимоз, где от меня тщетно пытались укрыться влюбленные дети, со скитаниями по чужой стране, с невыносимой светлоглазой девочкой, с безнадежностью и отчаянием...
По пробуждении я первым делом посмотрел на стол. Ключ лежал на месте.
В последующие дни я несколько раз пытался от него избавиться – и всякий раз он ко мне возвращался. Я находил его то в кармане, то в кошельке, то посреди своих рукописей. Тот, кто при встрече со мной назвался Манфредом, не обманул: теперь этот ключ, заветный ключ к заветному сюжету, всегда будет при мне.
Я не раз истово клялся себе, что никогда не воспользуюсь им больше. Я – словесный ювелир, редкое и мало кому нужное создание, мое дело – гранить слова, и никакая, даже самая оглушительная и самая вековечная, слава не стоит того, чтобы буквальнейшим образом прожить жизнь в чужом пугающем мире, в чужих страстях, чужом горе, чужом ужасе, быть свидетелем и соучастником любых грязнейших преступлений, жить всем тем же, чем живет самый гнусный из негодяев, и вместе с тем суметь сострадать ему настолько, чтобы пройти с ним путь до конца.
Никакая слава не стоит того. Но это и есть цена шедевра.
Долгие годы я потрачу на то, чтобы взрастить в себе живое чувство, напишу множество прозаических вещей, сначала по-русски, затем по-английски. И когда-нибудь, вероятно уже пожилым, много чего повидавшим человеком, я снова возьму этот маленький ключ и поверну его в замочной скважине большого книжного шкафа, чтобы пройти свой сюжет до конца – со всепринимающим вниманием, с искренним состраданием, с простой человеческой мудростью. Не ради славы, нет. Просто чтобы написать шедевр.
Возможно, после этого я получу все то, о чем мечтал когда-то, и получу в избытке. И затем буду писать что пожелаю... но беспрестанно буду оглядываться на свой шедевр. Ибо ничего после него у меня не останется, кроме огранки слов, а то, что болело долгие годы и что так невыносимо мучило меня в моем запредельном путешествии, – на месте того в душе моей останется лишь темная невосполнимая пустота. Ведь именно это (чего, как я опрометчиво думал, у меня вовсе нет) я должен буду отдать в обмен на свою славу, по условию моего договора.
Отдать тому, кто с недавних пор зачем-то умеет сочувствовать.
Отдел особого хранения
Вот не могла Зоя спокойно пройти мимо никому не нужных, забытых или, чего доброго, выброшенных на помойку книг. В пригородной электричке, покуда ехали с матерью из дачного поселка в город, Зоя успевала выхватить взглядом оставленный кем-то на соседней скамье цветастый покет с одноразовым детективом. Утром, проходя мимо мусорных баков во дворе, останавливалась, если замечала на вершине кучи хлама несколько потертых коленкоровых обложек. В университете вдумчиво перебирала книги на раздачу, выложенные на специальных полках в коридоре, – называлось это модным словом «буккроссинг».
Зоя забирала домой всё: и совершенно не нужный ей дешевый детектив, и перестроечного Набокова из мусорки (хотя именно таких изданий в домашней библиотеке было уже три штуки, считая купленное бабушкой на волне интереса ко всему ранее запретному, в те самые, перестроечные времена). А с полупустых полок, над которыми скотчем был приклеен синеватый прямоугольник распечатки «Книги в дар», Зоя забирала самых безнадежных, точно никому не нужных подкидышей – устаревшие учебники по литературоведению и допотопные справочники.
Все это сомнительное богатство Зоя относила домой и бережно складывала на пол вдоль стен – в шкафах уже недоставало места. Что-то пристраивала в библиотеки. Если для библиотек – районной, областной или университетской – книга не представляла интереса, то Зоя возвращала ее в стопку, аккуратную, но высоченную и опасно кренящуюся под собственным весом. Такие стопки высились даже в коридоре.
Училась Зоя, разумеется, на филолога. А как иначе, когда вся ее жизнь проходила в окружении книг, с книгами в руках, внутри книг.
Огромную домашнюю библиотеку начала собирать еще бабушка, «интеллигент в первом поколении», как она любила себя называть, деревенская девчонка, поступившая в университет и вышедшая замуж за горожанина. Не то чтобы бабушка особенно любила читать, просто дома у образованного человека, в ее представлении, должно быть много книг, лучше всего солидной классики. Именно бабушка заполонила квартиру собраниями сочинений Пушкина, Чехова, Горького... Эти ряды одинаковых, будто облаченных в униформу, черно-зеленых томов монолитными парадными шеренгами стояли за стеклами шкафа в гостиной и не доставались почти никогда – а если все-таки надобились сначала дочери, потом внучке для учебы, то извлекались с превеликим трудом, по несколько за раз, потому что их обложки из кожзама за многие годы склеивались между собой и разлеплялись с изрядным усилием и липким треском.
Мать продолжала скупать книги по сложившейся в семье традиции, выбирая уже не столько престижные «интеллигентские» томики, столько то, что однажды гипотетически может пригодиться. Так в домашнюю библиотеку хлынул поток книг с рецептами на все случаи жизни, любопытно-бестолковых сборников типа «Займи свой досуг» и различных справочников относительно всего на свете – от поклейки обоев до траволечения.
Позже монументальная классика и непритязательный позднесоветский быт, представленные в книгах, стали разбавляться разнокнижьем девяностых – от наспех переведенных триллеров до мутной эзотерики. А затем к пополнению домашней библиотеки подключилась Зоя, и книжные стеллажи запестрели яркими томиками – порталами в фэнтезийные миры. Выросшая в океане книг, с трех лет получавшая в качестве подарков только книги, Зоя, собственно, ничего иного и не умела в жизни, кроме как читать.
Любые человеческие взаимоотношения казались ей блеклой копией книжных страстей, а сама она представлялась себе одной из бесчисленных литературных героинь с книжкой в руках – о, все эти Татьяны, Сонечки, Антуанетточки, они Зое были будто семья, их Зоя понимала лучше всего – ведь в мире нет ничего более настоящего, чем книги! Не понимала только, как некоторые из ее литературных сестер умудрялись заводить какие-то отношения и даже выходить замуж. Окружение Зои было в этом смысле почти стерильным: единственный парень на четыре филфаковских группы, небольшой, курчавый и бесформенно-округлый, похожий на плюшевого медвежонка, сочиняющий, разумеется, стихи, безынициативно-добродушный, непрестанно переходил по кругу из рук в руки наиболее бойких девчонок курса. Да Зоя и не претендовала на какие-то романтические увлечения – мужчины в книгах куда интереснее, чем в жизни (эту фразу она тоже вычитала, разумеется, в одной из книг).
Помыкавшись на педагогических практиках старших курсов, Зоя поняла, что преподавать не сможет, не сумеет даже репетиторствовать. У нее был очень тихий, задушенный голос и манера судорожно хватать ртом воздух при попытке говорить хоть чуть громче, к тому же полное неумение держать контакт с аудиторией, которая благополучно занималась своими делами, пока неприметная девушка на преподавательской кафедре что-то тихо говорила в дрожащий перед лицом листок с планом лекции.
Кое-как защитив диплом – ни к чему не приложимое умение жить в выдуманных кем-то мирах вовсе не означало склонности к гуманитарному анализу – и в отчаянии побродив по сайтам с вакансиями, всюду натыкаясь в требованиях к соискателям на «амбициозность и стрессоустойчивость», Зоя ощутила себя выброшенной на берег рыбой. Вздыхая в своей характерной манере, она пошла в областную библиотеку сдать очередную партию книг-найденышей и увидела в холле объявление: «Требуется сотрудник, можно без профильного образования, в/о обязательно».
Уже в следующий понедельник Зоя вышла на работу, благо областная библиотека находилась всего в паре кварталов от дома. Здесь Зоя попала в свою родную стихию. Старшие коллеги быстро поняли, что назначать Зою библиотекарем в читальный зал бесполезно – ведь там нужно разговаривать с читателями, быстро соображать, быть неплохим психологом, уметь что-то посоветовать. При общении с незнакомыми людьми, особенно если те были со странностями – а таких среди библиотечных завсегдатаев хватало, – Зоя терялась, жалобно таращила круглые бесцветные глаза и вздыхала. Зато во внимательности и усидчивости ей не было равных, она могла часами расставлять книги или заполнять каталоги. Так что ее определили работать в книгохранилище.
Целый день Зоя почти не видела людей, зато со всех сторон ее окружали книги. Три подземных этажа книг. Каждый этаж еще и поделен на два уровня ради экономии места и на отдельные кабинеты ради пожарной безопасности. Тесно поставленные металлические стеллажи, низкие потолки в трубах и кабелях. Сумрак, редкие люминесцентные лампы. Гудение вентиляции и систем климат-контроля. Лампы тоже гудели, иногда со стеклянистым дребезгом мигали, и участок прохода между стеллажами проваливался в кинематографически таинственную, эффектную тьму. Разумеется, для изредка приводимых сюда экскурсий существовали байки про местных призраков-книговедов, но Зоя в призраков не верила. Здание библиотеки было полно привычной и понятной жизни. Шумели подъемники, то и дело с грохотом падала в жестяное ведро капсула с требованием на книгу – еще далеко не все издания были внесены в электронные каталоги, и требования по старинке сворачивали в трубочку, помещали в капсулу и сбрасывали по специальной трубе вниз, на один из подземных этажей, в книжные недра. Зоя гордилась тем, что очень быстро находила нужные книги и относила их к подъемнику, но еще больше ей нравилось расставлять возвращенные томики по местам. Нравилось бродить по лабиринтам между стеллажами, нравилось заниматься тем, что так не любили многие библиотекари, – обеспыливанием фонда, когда книги чистятся пылесосом, мягкой кистью или салфетками либо помещаются в специальную машину.
Единственное, что Зое категорически не нравилось, – списывать книги из фонда. Время от времени приходилось отбирать для утилизации ветхие, дефектные или устаревшие издания, чтобы освободить место в вечно переполненных хранилищах. Вообще, такие издания отсортировывала специальная комиссия, Зое же, вместе с другими рядовыми библиотекарями, следовало заполнить акты о списании и изъять из фонда сами книги. Разваливающиеся от частого перелистывания научные монографии, старые справочники с выдранными страницами, непритязательные романы никому не известных авторов, что за десятилетия ни разу не спросил ни один читатель. Такие книги попросту складывали в мусорные контейнеры во дворе библиотеки. Если дубликаты более-менее востребованных изданий, обычно классики, библиотека иногда раздавала всем желающим, то участью книг-стариков, книг-инвалидов и непопулярных книг было сгинуть в зловонной утробе мусоровоза, по утрам опорожнявшего баки.
Для Зои это было невыносимо. Книги для нее были подобны живым существам. В дни списания она уносила домой целые мешки никому не нужной старой бумаги в сыпавшихся переплетах. Сотрудницы, глядя на нее, только крутили пальцем у виска. Из некоего замешанного на жалости чувства долга Зоя самоотверженно пыталась читать ни разу не открывавшиеся скучнющие романы, и ее начинало клонить в сон на десятой странице. Она откладывала очередное спасенное от помойки никчемное издание в высокую стопку, обещая себе, что завтра – непременно! – подарит книге настоящую книжную жизнь и прочтет ее. Непрочитанные книги грузом лежали на совести и будто неслышно просили внимания к себе. Однако на следующий день Зоя приносила в дом другие книги.
Стопки в коридоре и комнатах всё росли, превращая квартиру в систему узких окопов. Однажды мать Зои, жившая в своем личном измерении увлекательных тяжб с местными властями, то закрывшими детсад во дворе, то затеявшими стройку на месте сквера под окнами, случайно задела локтем стену книг в коридоре и едва не оказалась погребена под завалом из пыльных томов. Она давно почти не обращала внимания на непутевую дочь, про которую абсолютно нечего рассказать знакомым и соседям, но тут не терпящим возражений тоном сказала:
– Либо ты разберешь свой склад, либо я не глядя отнесу все это на помойку.
И Зоя растерянно начала перебирать книжные стопки, пообещав себе все-таки выкинуть наконец совсем ненужное. Она поняла, что не помнит и половины тех изданий, что притащила в дом, – и, напротив, точно помнит, что некоторых книг вовсе никогда не брала в руки. Так, среди книжных залежей обнаружилась вдруг полная жутковатых иллюстраций брошюра «Розыск трупов людей в водоемах: методические рекомендации». Или грязно-коричневая книжка «Справочное пособие для санитаров психиатрических стационаров». Были еще какие-то «Хищные грибы рядом с человеком» и вполне невинное с виду «Справочное пособие парашютиста», в котором, однако, все страницы оказались бракованные, текст был пропечатан настолько плохо, что в нем зияли провалы, окруженные странными, ни к чему не приложимыми обрывками слов вроде «шиг» и «уп».
Зоя подумала, что случайно прихватила эти книги с другими, не заметив. Вздыхая, она отложила их в сторону, но выбросить так и не смогла. И тогда решилась на маленькую хитрость.
На самом нижнем этаже книгохранилища, где располагался не основной, а резервно-обменный фонд, было одно, как Зое думалось, заброшенное помещение, куда за несколько лет ее работы в библиотеке никто, кажется, так и не заходил. За рядами тускло освещенных стеллажей с книгами, служившими для замены утраченных экземпляров основного фонда и для обмена с другими библиотеками, находился забранный решеткой небольшой коридор, который упирался в запертую дверь. Когда Зоя спускалась сюда обеспыливать книги, то всякий раз подходила к решетке, всматривалась во тьму, светила туда фонариком на смартфоне. Плоский мучнисто-белый свет выхватывал несколько старых, облупленных железных стеллажей, стоящих вдоль коридорчика. На стеллажах разрозненно лежали перевязанные бечевкой книжные стопки. Названия Зое разобрать не удалось. Судя по тому, что положение стопок не менялось годами, книги были совершенно не востребованы и, вероятно, даже не учтены библиотекой. На двери в конце коридора был заметен след от снятой таблички.
Зоя не раз спрашивала у старших сотрудниц, что за комната находится за резервно-обменным фондом. Сотрудницы говорили разное. Кто-то – что там обычное подсобное помещение со швабрами и ведрами. Кто-то – что там раньше располагался фонд периодических изданий, переехавший в другое, более просторное помещение. Пожилые работники утверждали, будто именно в той комнате в советское время находился спецхран – отдел запрещенной по идеологическим причинам литературы. Выдавали ее только после предъявления специальных разрешительных документов и строго в соответствии с профилем деятельности того, кто ее запрашивал, – скажем, физик не мог получить запрещенную художественную литературу. С развалом Советского Союза издания из спецхрана перекочевали в основной фонд, а помещение так и осталось пустовать – что было странно с учетом вечной нехватки места, подумала Зоя.
Однажды она внимательно осмотрела решетку и выяснила, что грубо сваренная из стальных прутьев дверь заперта на простую задвижку, которая открылась неожиданно легко, будто ею регулярно пользовались. Коридор за решеткой отнюдь не был заброшен – на стеллажах не обнаружилось пыли. А вот глухая дверь в конце коридора оказалась заперта на замок.
Зоя развязала бечевку, обмотанную вокруг одной из стопок, полистала книги. Это был обычный библиотечный неликвид – никогда не открывавшиеся региональные издания неведомых романов неизвестных писателей, бракованные экземпляры классики, какая-то разваливающаяся ветхость. Должно быть, намеревались выкинуть, но забыли, да так и оставили. Зоя бережно снова завязала бечевку – уж она-то выкидывать книги точно не собиралась.
В зарешеченный тупик с запертой дверью Зоя решила потихоньку перетаскать ненужные книги из домашней библиотеки. Все лучше, чем на помойку. По две, по три штуки Зоя приносила каждый рабочий день, и через пару месяцев книг на стеллажах за решеткой стало явно больше. Зоя надеялась, что этого никто не заметит, и даже перевязала новые стопки принесенной из дому бечевкой, чтобы замаскировать их под старые. Но однажды ее за этим делом застукали.
– Что вы тут делаете, Зоенька?
Когда прозвучал дребезжащий голос Владлены Степановны, заместителя директора по библиотечной работе, Зоя от неожиданности выронила книги. Стопка с ужасающим грохотом рухнула на пол.
– Я... я просто... – Она схватила с полки смартфон с горящим фонариком, который, очевидно, ее и выдал.
– А я-то думаю, кто сюда столько новых книг принес? – Голос старого библиотекаря звучал приветливо, без малейшего укора. – Следовало догадаться, что это вы. Я ведь давно за вами наблюдаю. Вы настоящий книжник, Зоенька, таких сейчас почти не осталось. Особенно среди молодежи. Пойдемте, я вам кое-что покажу.
Владлена Степановна протянула руку куда-то за стеллаж, щелкнула выключателем, который Зоя до сих пор не замечала, и над запертой дверью в тупике зажглась яркая желтая лампа.
– Я все присматриваюсь, кому из молодых смогу передать этот отдел. – Библиотекарь медленно прошагала мимо Зои, придерживаясь костлявой рукой за стеллажи. Владлене Степановне, старейшему работнику областной библиотеки, было далеко за восемьдесят, и каждый шаг ей давался с трудом. В первые годы, что Зоя работала здесь, Владлена Степановна ни разу не брала больничный, но в последнее время ее здоровье стало сдавать, и она порой отсутствовала по полмесяца, чтобы вернуться на работу еще более высохшей, еще осторожнее передвигающейся вдоль лестничных перил, но по-прежнему строгой и требовательной – не выносила, когда библиотекари сидели на месте без дела.
– Извините, – на всякий случай сказала Зоя. – Я не знала, что тут есть какой-то действующий отдел.
– Называется «отдел особого хранения», – произнесла Владлена Степановна с непонятной торжественностью. – В документах вы его не найдете. Он вроде спецхрана, о котором вам коллеги рассказывали. Вы вот, кстати, зря кладете новые книги вперемешку с теми, что тут уже лежали, – библиотекарь указала на стеллажи. – Здесь нужен порядок. Прежде чем разместить издания в фонде особого отдела, им обязательно нужно дать отлежаться. Минимум десять лет.
– Что?.. – Зое показалось, что она ослышалась. – Зачем?
– Вы всё увидите, Зоенька. – Владлена Степановна несколько раз бесшумно провернула ключ в замке и открыла дверь с серым прямоугольником снятой таблички. Нажала на выключатель где-то сбоку. Холодный свет неожиданно большого количества люминесцентных ламп озарил непривычно высокое для книгохранилища помещение.
Здесь этаж не был поделен на два яруса. Мощные, подобные заводским конструкциям, привинченные к полу стальные стеллажи взмывали под высоченный потолок, и туда же стремились установленные тут и там вдоль стеллажей лестницы.
– Видите, как тут все устроено, – повела рукой Владлена Степановна. – Представляете, каково мне в мои годы по этим лестницам лазить?
Стеллажи были плотно заставлены книгами в тусклых черных, каких-то одинаковых переплетах. Что Зою поразило – на полках совсем не видно было привычных картонных указателей и разделителей. Как здесь искать определенную книгу – уму непостижимо!
– Эти издания внесены в отдельный каталог? – осторожно спросила Зоя, всматриваясь в безликие темные корешки и ни на одном не различая ни имен авторов, ни названий. – Почему нигде ничего не написано?
– Здесь не нужен каталог и не нужны наименования. Это универсальный информационный фонд. Им пользуются не так, как обычной библиотекой. – Владлена Степановна странно улыбнулась. – Вы хотите что-нибудь узнать, Зоенька? Ответ на какой вопрос вы хотели бы получить больше всего на свете? Только честно.
– Я... – Зоя умолкла.
Она вдруг поняла, что, в сущности, ее ничего не интересует ни относительно себя, ни относительно окружающего мира. Разве что книги.
– Ну, я бы хотела узнать, когда выйдет новый роман... – и она назвала фамилию популярного писателя. Не то чтобы Зое так не терпелось получить новую его книгу, в конце концов, книг в ее жизни было и так полным-полно, но этот вопрос хотя бы вызывал искреннее любопытство.
– Какая же вы счастливая, Зоенька, раз все ваши главные вопросы сводятся вот к такому. Я в вас не ошиблась. Возьмите любую книгу и откройте.
– Я не понимаю, – сказала Зоя.
– Просто откройте первую книгу, которая попадется вам на глаза.
«Неужто Владлену Степановну одолевает старческий маразм? – подумала Зоя. – Раньше вроде за ней такого не замечалось». Тем не менее, только чтобы угодить старому библиотекарю, она взяла с полки первый попавшийся том, демонстративно пролистала его.
Книгой лежавшую у нее в руках переплетенную стопку бумаги можно было назвать с большой натяжкой. Скорее это был некий арт-объект. Какие-то страницы были пустыми. Другие кишели повторяющейся тарабарщиной вроде «ркфнкхныил», которая шла столбиками, как в словарях, или сплошными абзацами. Отдельные страницы были просто-напросто заляпаны типографской краской – на них красовались крупные черные пятна. Ничего не понимая, Зоя полистала еще, и взгляд ее уперся в дату посередине чистого листа. 27 октября следующего года. Крупный шрифт, курсив.
– Тут... дата какая-то... – пробормотала она, вертя книгу в руках. Все происходящее казалось диким розыгрышем.
– Это ответ на ваш вопрос, – с непонятной радостью заявила Владлена Степановна. – Вот и прекрасно! Значит, фонд вас принял. Наконец-то я могу со спокойной душой его передать. Для начала запомните главное. Первое: ответы всегда выделены курсивом. Второе: всякий раз после того, как вы получаете ответ, фонд нужно подпитать читательским вниманием. Возьмите ту книгу, которую вам укажут, и подмените ею какой-нибудь читательский запрос. Да, в такие дни вам придется поработать в читальном зале. Вскоре, разумеется, читатель вернет книгу обратно и потребует то, что он заказывал, но этого уже будет достаточно. Только никогда не выдавайте особые книги одному и тому же человеку больше одного раза – это опасно! Третье: никогда – запомните: никогда! – не берите в руки книги с красным обрезом. И четвертое: когда доживете до моего возраста, обязательно найдите себе преемника.
– Я все равно ничего не понимаю! – жалобно округлила глаза Зоя.
– Я тоже не все понимаю, Зоенька. Хотя работаю в отделе особого хранения уже пятьдесят один год. Вы ведь всегда знали, что любая книга – нечто большее, чем печатное издание?
– Книги... они как живые, – пробормотала Зоя.
– А здесь – умершие и перерожденные книги. Такие книги обладают особыми свойствами. Становятся чем-то иным. Иногда к вам будут приходить посвященные люди из спецорганов. Обычно они ищут преступников или задают разные важные политические вопросы. Задавайтесь этими вопросами так, как будто они ваши собственные. И тогда вы будете получать ответы на них. За успешную работу в отделе особого хранения вам будут полагаться надбавки, а затем повышенная пенсия. Некоторые библиотекари даже получают государственные награды. Разумеется, это не предается огласке.
Зоя молчала. Владлена Степановна пристально глядела на нее, и в мертвенном свете люминесцентных ламп ее иссушенное лицо с черными провалами глазниц казалось лицом покойника. Зоя и хотела что-то возразить на услышанный бред, но слов не находилось, да и то необъяснимое чутье, что всегда вело ее спасать книги от недостойной кончины, сейчас настойчиво подсказывало: все услышанное – правда. Книги действительно живут. И книги умирают. Очевидно, у книг существует свое посмертие.
Зое припомнились странные издания, обнаруженные в домашней библиотеке. Справочники по психиатрии или трупоискательству, которые она точно не приносила домой. Непонятные бракованные тома, загадочным образом оказавшиеся в квартире.
– Как... как книги перерождаются? – запинаясь, спросила она.
– Вы спрашиваете о физике процесса? – подхватила Владлена Степановна, по-прежнему испытующе глядя на нее. – Этого вам никто не сможет объяснить. А заметить перерожденные книги легко. Они становятся... другими. Вы это сразу поймете. Такие книги следует сразу поместить в особый фонд, как только вы их обнаружили. Для неосведомленных читателей они могут быть опасны... А вот и книга, которую вам нужно отправить в читальный зал. – Владлена Степановна указала на том на верхней полке, выдвинутый далеко вперед относительно прочих. Зоя готова была поклясться, что еще минуту назад все книги на той полке стояли ровно. – Возьмите ее. Но не открывайте. Помните: вы библиотекарь, а не читатель. Вас на все книги не хватит.
Зоя поднялась по лестнице, достала книгу. Не удержалась, посмотрела инвентарный номер на титульном листе – вместо привычного набора цифр там стояло несколько нулей.
– Другие библиотекари знают об этом хранилище? – спросила она.
– Не все. Заслуженные работники знают, что есть категория изданий, которыми занимается специальный человек. Так что ваша задача – следить, чтобы эти книги не попадались на глаза посторонним.
Сверху было отчетливо видно, что Владлена Степановна судорожно хватается за стеллаж и заметно пошатывается. «Недолго ей осталось, – почему-то мелькнула в голове у Зои мысль. – Интересно сколько?» Зоя сама поразилась холодной отстраненности своего вопроса. И тут ее взгляд упал на очень толстый черный том. В каком-то трансе Зоя его открыла, зажав первую книгу под мышкой.
«Осталось десять дней», – гласила надпись курсивом посреди чистого листа. Зоя в ужасе захлопнула книгу, поставила на место.
– Зоенька, вы там скоро? – спросила Владлена Степановна. – Вам только одну книгу нужно взять. Спускайтесь, мне уже стоять тяжело.
– Я сейчас. – Зоя снова схватила толстый том и пролистала страницы. Но заново найти ту самую не смогла. Все листы, с обеих сторон замазанные типографской краской, были непроницаемо черны. Зоя поставила книгу обратно. Старому библиотекарю она ничего не сказала.
Через десять дней Владлены Степановны не стало. Все работники областной библиотеки пришли на ее похороны, была там и Зоя, беспокойная и отстраненная. Последние полторы недели ее преследовало ощущение, будто при малейшем взгляде на любой текст – хоть в книге, хоть на уличной рекламе, хоть на экране телефона – начинает покалывать и жечь глаза. Веки становились сухими, как песок, белки краснели от словно бы идущего неведомо откуда горячего воздуха. Зоя пугалась: то, что с ней происходило, напоминало начало какого-то серьезного глазного заболевания.
Перед кончиной Владлена Степановна успела рассказать ей еще кое-что о правилах работы с отделом особого хранения и передала ей ключ. А еще позаботилась о том, чтобы Зое присвоили должность ведущего библиотекаря и возможность самостоятельного выбора, где она будет дежурить в тот или иной день – в книгохранилище или в читальном зале.
Книгу «для подпитки» Зоя выдала вскоре после первого посещения особого отдела. Подсунула завсегдатаю библиотеки, чудаковатому мужчине средних лет, который постоянно брал монографии о классическом искусстве и, как не раз отмечали другие библиотекари, украдкой рассматривал там репродукции картин с обнаженными женщинами. Чего он искал в старых книгах такого, что нельзя было найти в интернете, особенно по части изображений женского тела, – оставалось загадкой.
– Вы мне не то дали, – сообщил читатель минут через двадцать, кладя особую книгу на кафедру для выдачи.
– Извините, перепутала, – сказала Зоя. – Вот ваша книга.
Украдкой она посматривала на мужчину – тот выглядел как обычно, разве что... Да, Зоя была абсолютно уверена в увиденном – глаза читателя были воспаленными, словно он не спал всю ночь.
На следующий день после похорон Владлены Степановны Зоя спустилась в особое книгохранилище. Теперь это были только ее владения. Тихо гудели лампы, лишь нагнетая глубокую подземную тишину. Безликие книги стояли монолитными рядами, только на одной из ближних полок была настойчиво выдвинута тонкая книжица. И Зоя вспомнила, что оплатила читательским вниманием только один вопрос из двух. Вскоре она подсунула тонкую книжку замученной студентке, корпевшей над курсовой об одах Ломоносова, и проблемы с глазами сразу прекратились.
Так Зоя поняла, что каким-то образом прочно связана с отделом особых книг.
Поначалу она ничего больше не спрашивала. Просто иногда заходила проверять и обеспыливать тайный фонд, который вызывал у нее смесь благоговения и мистического страха. Было отчаянно боязно взять любую книгу с полки, но все же иногда любопытство пересиливало, и Зоя осторожно заглядывала в отдельные тома, избегая книг с крашеным обрезом. Она старалась ни о чем не думать и тем более не задавать никаких мысленных вопросов.
В некоторых книгах были чистые, пожелтевшие от времени страницы, в некоторых – сплошь черные. Обычной была дикая тарабарщина, напоминавшая не то древние заклинания, не то наркоманские записки. Были среди безликих томов незнакомые Зое романы-жизнеописания без указания автора, довольно обычные, если не считать одной детали – все они заканчивались одинаково: главный герой оказывался в каком-то темном помещении, звал на помощь, а затем медленно и мучительно умирал от голода либо пытался спастись от кого-то неведомого и опасного. Судя по паническим выкрикам в последних абзацах, спастись никому не удавалось. Иногда попадались книги с иллюстрациями, вот они-то страшили больше всего: гравюры из старых врачебных справочников с изображением вскрытия брюшной полости безо всякой логики и смысла соседствовали с гравюрами порнографическими, были какие-то кричащие лица с вытаращенными глазами, непонятные схемы, большая, на разворот, черно-белая фотография огромной твари, помеси крокодила с динозавром, разрезанной поперек на несколько кусков гигантским ножом. Когда Зоя натыкалась на что-нибудь подобное, то особый отдел начинал вызывать у нее тошноту, она уходила и не появлялась в потайной комнате несколько дней. Но в конце концов что-то упорно влекло ее обратно. Возможно, то, что в ее пустом, стерильном существовании появилось некое ядро, центр притяжения. Определенный смысл, который отодвинул на второй план бессистемное и бесцельное потребление художественной литературы, чем Зоя прежде и занималась всю сознательную жизнь.

Теперь Зоя была хранителем чего-то важного и непостижимого.
Дома она, к удивлению матери, рьяно перебрала все многолетние залежи книг, опасаясь и в то же время почти желая найти что-то странное, неправильное, вроде «Справочника парашютиста» с непропечатанными страницами. Несколько подарочных томов Пушкина, стоявших на самой верхней полке в гостиной, вызвали у нее подозрение – в них местами были перепутаны номера страниц, а в «Капитанской дочке» отсутствовал финал. Вероятно, эти книги, к которым никто в доме не прикасался десятки лет – для учебы Зоя в свое время брала другие издания, – уже давно умерли и начали перерождаться. И Зоя отнесла их в коридор перед хранилищем.
Прошло почти полгода, прежде чем Зоя впервые отважилась самостоятельно задать особым книгам вопрос. За это время три раза приходили в библиотеку неразговорчивые люди с удостоверениями ФСБ. Заведующая вызывала Зою, и та вместе с гостями спускалась в отдел особого хранения. Работники органов желали узнать, где скрываются определенные личности, и Зоя нашла в книгах несколько названий северокавказских деревень.
После этих случаев ей приходилось дежурить в читальном зале, чтобы подбросить особые книги читателям. Такие дни отнимали у Зои много сил: особенный статус так и не придал ей смелости и уверенности в себе при общении.
Однажды, устав выслушивать материнские упреки, Зоя решила заказать еще один большой книжный шкаф в квартиру, но до ее скромной зарплаты было далеко, и денег не хватало. Скорее ради любопытства, нежели с надеждой на помощь, она мысленно спросила, зайдя в хранилище: «Как я могу законно получить двадцать тысяч рублей до конца этой недели?» В первой подвернувшейся под руку книге ответ нашелся незамедлительно: неведомые силы этого места советовали пойти в ближайшее почтовое отделение и там купить лотерейный билет под определенным номером. Зоя так и сделала, и вскоре лежавшие на полу книги наконец-то оказались в новом вместительном шкафу.
Стало очевидно: особый фонд обеспечит своего хранителя всем желаемым, если тот будет выполнять правила.
Это открытие не вызвало у Зои абсолютно ничего, кроме некоторого облегчения. Именно теперь она вполне осознала, насколько мудро старый библиотекарь выбрала себе преемницу. По сути, Зое ничего не было нужно от жизни. Ни роскоши, ни путешествий, ни развлечений. Для ровного спокойствия – которое, наверное, и было подлинным счастьем – ей вполне хватало книг и работы в библиотеке. Она была идеальным книжником.
Хранителем чего же именно ее угораздило стать? Все последние месяцы она каждый вечер мучила поисковик в попытках хотя бы задать правильный вопрос, который вывел бы ее на какой-нибудь виртуальный след. Ведь были же другие крупные библиотеки по всей стране, и в них существовали свои особые отделы. Но ничего не находилось. По-видимому, все хранители особых фондов были такими же, как она, одинокими и разобщенными людьми, которые мало пользовались интернетом, ни с кем не делились особенностями своей работы, и подбирались такие люди специально.
Ближе всего к сути того, с чем Зоя теперь имела дело, оказались еврейские книжники и их правила относительно священных иудейских книг. Запрещено оставлять священную книгу открытой; непременно следует возвращать ее на место после чтения; если книга упала – сразу следует ее поднять... Все это очень напоминало правила обращения с особыми книгами, которые успела передать Зое Владлена Степановна. Кроме того, у иудеев существовало такое понятие как «гениза» – специальный склад пришедших в негодность священных книг, где они хранятся в почете. Туда же помещаются любые другие обветшавшие еврейские издания, если они написаны на иврите и содержат Имена Того, Кого евреи вместе с христианами в русской письменной традиции всегда поминают с большой буквы. По верованиям иудеев, сама бумага, на которой напечатано хотя бы единственное упоминание Всевышнего, становится сосудом для божественного света (причем электронные издания по причине нематериальности не могут нести в себе этот свет).
Невольно Зое подумалось, что та бумага, что хранится в особом отделе, может служить сосудом разве что для непроглядной тьмы.
Какие же именно книги склонны к перерождению? Быть может, те, где ни разу не упоминается Бог? Но ведь были же среди подозрительных изданий сочинения Пушкина, а там Бог упоминается точно, и не раз. Или обретать загадочные свойства способны только старые советские издания? Свои теории Зоя проверить все равно не могла, потому что перерожденные книги не содержали ничего из своего первоначального текста, даже выходных данных, так что, чем они являлись, пока были живыми книгами, сказать наверняка было невозможно.
Однажды Зоя отважилась расспросить на эту тему сам фонд. Долго обдумывала формулировку. Ее мысленный вопрос звучал так: «Чем являются книги из отдела особого хранения?»
С трепетом Зоя взяла с полки том, на который упал ее взгляд.
«Вратами абсолютного знания».
Тогда Зоя задала второй вопрос: «Откуда приходит это знание?»
И получила ответ: «Из вселенского текста».
«Что такое вселенский текст?» – спросила она.
«Все, что было, есть и будет написано».
У Зои голова закружилась от вопросов – кто создал особый фонд, зачем, где его начальство, почему особым книгам так требуется читательское внимание... Книга, которую она держала в руках, вдруг стремительно почернела по обрезу, запахло жженой бумагой. И тут книга вспыхнула. Плюнула пламенем прямо Зое в лицо. Зоя едва успела отвернуться, ей обожгло ухо, затлели, скручиваясь, выбившиеся из косы волосы. Зоя в панике отбросила книгу к стене, принялась затаптывать пламя – в особом фонде не было ни системы противопожарной безопасности, ни даже огнетушителя. Пламя быстро потухло само, и Зоя долго стояла на месте, тяжело дыша.
«Некоторые вопросы нельзя задавать. Либо я задала слишком много вопросов за раз».
Тем временем из ровных книжных рядов на стеллажах сами собой медленно выдвинулись вперед пять, десять... около двадцати томов. За некоторые ответы, как оказалось, следовало платить дороже, чем обычно. Так что в ближайшие несколько дней Зое пришлось подсовывать требующие подпитки особые книги разным читателям. Следуя наказу Владлены Степановны, она тщательно следила, чтобы один и тот же человек не брал в руки издания из тайного фонда более одного раза.
К тому времени, как Зоя добралась до последней особой книги, которую следовало выдать читателю, у нее снова начало жечь и обдавать жаром глаза при взгляде на любую надпись. Следовало поторопиться с выдачей. Как назло, был июль, разгар отпусков и каникул, народу в читальном зале было мало. Те завсегдатаи, которые сидели за столами, особые книги уже получали раньше, и подсовывать им снова тома из тайного фонда правилами запрещалось.
Тут, к облегчению Зои, в зал быстрым шагом вошел новый посетитель.
– Здравствуйте. – Он улыбнулся, протягивая веер заполненных требований, и простодушно поделился: – Я люблю книги, но так давно не был в библиотеке. А ведь тут за десяток лет ничего не изменилось!
– А... ну... тут все как всегда, – Зоя сделала отчаянную попытку поддержать непринужденный разговор, не сводя взгляда с его улыбки.
– Что у вас с глазами? Вы устали? Вы плакали? – Новый посетитель был первым читателем, кто это заметил, – или, по крайней мере, первым, кто догадался поинтересоваться.
– Это... это пройдет. – Внутренне Зоя просто погибала от того, что не может придумать, как еще ему ответить – больше, лучше, интереснее. Чтобы он не уходил. Чтобы спросил ее еще о чем-нибудь. Но она и без того не умела в разговоре с незнакомцами двух слов связать, а тут ее в придачу вгоняла в ступор внешность посетителя. Он был красивым. Очень красивым. Редкой, утонченно-графичной разновидностью мужской красоты. Будто книжный герой с романтических иллюстраций. Во всяком случае, так показалось Зое, потому что молодой привлекательный мужчина в библиотеке – большая редкость: обычно мужскую часть библиотечных посетителей составляют совсем зеленые студенты и старики.
Он хорош собой, он любит книги, и он, кажется, добрый. Вот все, что Зоя знала, и этого ей уже оказалось вполне достаточно.
Этому читателю выдавать особую книгу она точно не собиралась.
Он стал приходить каждый день. Брал иллюстрированные советские романы, делал фотографии. Кажется, он писал статьи о примечательных советских книгах в какое-то популярное онлайн-издание, а работал преподавателем в вузе – только это Зое и удалось выяснить путем робких и редких вопросов. В читательских требованиях он указывал рядом с фамилией лишь инициалы, но, заглянув в библиотечную базу данных, Зоя узнала, что его зовут Роман («Какое книжное имя!» – восхищенно подумала она).
Зоя совсем забросила особый фонд. В зале теперь дежурила лишь для того, чтобы исподтишка наблюдать за тем самым читателем. Библиотечные завсегдатаи обычно заторможенные, тихие, будто пришибленные той горой книг, что им довелось прочесть. Этот же читатель был живым и веселым, часто выходил в холл, чтобы поговорить с кем-то по телефону, и Зое было невыносимо думать о том, с кем он там разговаривает. Ей хотелось оказаться с ним на необитаемом острове. В каком-нибудь увлекательном книжном сюжете. Чтобы ни единого человека больше на много десятков километров окрест. Ей хотелось просто быть рядом. Например, вместе читать книги... Именно такую картинку прежде всего выдавала ее небогатая фантазия.
Разумеется, Роман Зою почти не замечал. Вернее, легко и мимоходом улыбался ей – так же, как гардеробщице, в дождливый день принявшей его плащ, или буфетчице – тем, кто мелькал на самой периферии его наверняка яркой и насыщенной жизни. Вопросов ей больше не задавал, а Зоя никак не могла придумать, с чего же можно начать разговор, – хотя напряженно размышляла над этим каждый день, аж до головной боли.
Теперь Зоя украдкой посматривала на себя в зеркала; прежде за ней вовсе не водилось главной женской привычки. Она впадала в отчаяние от того, что видела: коротконогая квадратная фигура, невыразительное, будто заспанное лицо, толстый нос, мышино-русые волосы. Да, внешность не главное. Это легко принять в книгах, но до чего же тяжело – в жизни.
В конце концов, не зная, куда себя девать, Зоя пришла в особый фонд. Ее голова разламывалась от вопросов: «Что мне делать?», «Как перестать думать об этом человеке?», «Зачем мне все это?», «Я хочу быть с ним рядом до самой смерти, как сделать так, чтобы это сбылось?», «Есть ли у него жена или подруга?»...
Руки сами собой потянулись к одной из книг на ближайшей полке, открыли ее.
«Нет».
Это краткое слово отозвалось в ней звоном эйфории.
И дальше Зоя уже не могла остановиться. Она хотела знать все – где Роман живет, какие книги любит, что ест на завтрак...
«Как мне с ним познакомиться?» – не замедлила спросить она.
«Он ищет уникальное переиздание „Орлика“ Веры Чаплиной с дополнительными иллюстрациями. В твоей домашней библиотеке оно есть», – ответили ей в книге.
Только теперь Зоя очнулась и, поставив очередную книгу с ответом на место, ужаснулась количеству томов, которые следовало отправить читателям. Фонд настойчиво требовал подпитки. Выдвинутыми на полках стояли около полусотни книг.
Где ей было взять столько читателей в середине лета?..
К следующему дню Зоя основательно подготовилась: сочинила речь, с которой она обратится к Роману («Здравствуйте, я заметила, вы интересуетесь старыми советскими изданиями, а у меня дома как раз завалялась вот такая книга...»). Взяла с собой «Орлика», предварительно проверив, что книга живая, не умершая за долгие годы в недрах шкафа. Приоделась, насколько позволял ее непритязательный гардероб.
На следующий день Роман, как обычно, пришел в библиотеку ближе к вечеру, поздоровался и с улыбкой протянул ей требования.
– Здравствуйте, – заикаясь, произнесла Зоя. Голос катастрофически отказывал. Она шумно вздохнула и продолжила: – Я... я з-заметила... вас интересуют старые советские издания...
Роман поглядел на нее с доброжелательно-нейтральным любопытством. Зоя силилась произнести продолжение, но в голове был сущий вакуум, позабылись все слова разом. Роман посмотрел в сторону, ему явно надоело ждать. Тут у него в кармане завибрировал телефон. Настырное «дж-ж-ж» было слишком хорошо слышно в храмовой тишине библиотеки.
– Извините, – сказал он и вышел в холл. До Зои донеслись обрывки оживленного разговора.
Зоя опустилась на стул. Господи, какая же она дура. С чего она взяла, что сумеет проделать номер со знакомством? Зачем ей вообще взбрело в голову задать особым книгам такой идиотский вопрос? Лучше бы спросила, как ей научиться нормально общаться с людьми!
Тут Зоя услышала сдавленные смешки. Она покосилась через плечо и увидела, как за распахнутой дверью в хранилище, возле компьютера с библиотечной базой данных, сидят две молоденькие библиотекарши, бойкие студентки на подработке, и, глядя на нее, тихо говорят что-то друг дружке и хихикают. От такого зрелища Зою будто по лицу дверью ударили. Эти девчонки не просто видели ее позор – они еще и явно все прекрасно поняли.
Зоя поднялась и быстрым шагом направилась к узкой железной лестнице, соединявшей ярусы книгохранилища. Молча прошла мимо студенток, те проводили ее бесстыже глумливыми взглядами.
Под ногами злобно загудели решетчатые ступени.
«Вы еще увидите, еще увидите...» – непонятно кому твердила Зоя мысленно. В отдел особого хранения она прямо-таки ворвалась и, обведя взглядом высокие книжные стеллажи, произнесла так громко, как только позволял слабый ее голос:
– Как сделать так, чтобы он всегда был со мной?
На последнем слове голос сорвался, но книги поняли бы ее, даже если бы она не произнесла ни единого слова. Зоя переводила взгляд с одного стеллажа на другой, и ей чудилось, будто в каждой книге сокрыт ответ, и в то же время она впервые боялась ошибиться. Она задержала дыхание. Даже лампы не гудели, безжизненный белый свет словно исходил ниоткуда. Тишина в помещении воцарилась такая, что ощущалась барабанными перепонками как перепад давления – будто Зоя погружалась глубоко под воду, в океанические бездны.
Она так и не смогла решиться, какую книгу взять. Но книга вдруг выдвинулась сама – на уровне ее лица, почти перед самым носом. Зоя открыла ее и прочла:
«Выдай ему любую книгу с красным обрезом».
Трезвомыслие вернулось к ней вместе со страхом. Владлена Степановна не объяснила, почему книги с красным обрезом нельзя трогать, но строго-настрого запретила это делать. Почему – можно спросить у фонда, но получит ли Зоя ответ... Она вспомнила, как одна из особых книг вспыхнула у нее в руках, когда она проявила излишнее любопытство.
Разумно было бы сейчас просто развернуться и уйти. Никогда в жизни Зоя не нарушала никаких правил. Хотя... что она нарушит, раз сам особый фонд позволил ей взять книгу с красным обрезом? Эта мысль притупила беспокойство и придала решительности. А еще Зоя вспомнила, как мерзко хихикали над ее попытками познакомиться с мужчиной девчонки-соплячки, младше ее на десяток лет...
Отдел особого хранения дал ей добро. Значит, она не нарушает никаких правил.
Зоя быстро нашла в ряду черных томов нужную книгу. Провела пальцем по темному, охристо-красному, будто покрытому засохшей кровью, обрезу. Прерывисто вздохнула, зажмурилась и быстро пролистала. Пахнуло специфическим запахом залежалой бумаги. Книгу не открывали очень, очень давно. Зоя осторожно глянула сквозь ресницы: должна же она знать, что подсовывает тому человеку, с которым ей так хочется быть рядом всю жизнь, до самой смерти!
Страницы книги с красным обрезом, все до одной, были совершенно пусты. Ничего страшного в книге не обнаружилось. Зоя для верности еще раз просмотрела том и взяла с собой.
Перед тем как выйти из тайного хранилища, Зоя оглянулась на стеллажи: тут и там на полках сами собой медленно выдвигались вперед черные тома. Она до сих пор не могла привыкнуть к этому завораживающему и жуткому зрелищу. Пять, пятнадцать... кажется, около трех десятков. Разумеется, особый фонд выставил Зое изрядный счет в виде множества книг на выдачу, но это уже было неважно.
Весь вечер и все утро Зоя ходила пьяная от какого-то незнакомого, жуткого и злого торжества, но после полудня, когда приблизилось обычное время прихода Романа в библиотеку, она начала сильно сомневаться в своем намерении. Да, книги из особого фонда всегда ей помогали. Но она нарушила запрет предшественницы. Решимость ее начала рассыпаться подобно дешевому покету после первого прочтения, из которого листопадом летят плохо склеенные страницы.
Когда пришел Роман, помощница-студентка покосилась на Зою с кривой улыбкой. Наверняка уже всем сотрудницам растрезвонила, с муторным стыдом подумала Зоя, и теперь все библиотекари будут посмеиваться над ней за спиной.
И Зоя уже без лишних сомнений подменила одну из книг на выдачу книгой с красным обрезом. Роман забрал стопку изданий, отнес к дальнему столу возле окна, где удобнее всего было фотографировать, погрузился в работу... Сначала Зоя пристально наблюдала за ним, затем отвлеклась и когда снова посмотрела в самый светлый угол зала, Романа там уже не было. Отошел разговаривать по телефону? В холле было безлюдно и тихо. Зоя подождала еще немного. И еще. И вот уже почти час прошел. От беспокойства ее начало знобить.
В конце концов Зоя мелкой трусцой подбежала к столу Романа. На темной лакированной столешнице лежали затребованные им книги и какие-то записи. Стоял открытый ноутбук. Создавалось впечатление, что читатель просто ненадолго отошел куда-то. Но через двадцать минут библиотека должна была закрываться!
Посреди стола лежала закрытая черная книга без названия с красным – нет, уже с обычным, белым обрезом. Зоя забрала все книги и тихо отошла на место. Она ничего не понимала. Быть может, она взяла не тот том? Но обрез книги прежде точно был красным! Быть может, Роман как специалист по советским изданиям читал или слышал что-то про особые книги? И знает, что они могут быть опасны? И потому он не стал открывать книгу, а просто ушел?
Ушел, оставив в библиотеке свои записи, свой ноутбук?..
Зоя замешкалась в дверях хранилища, держа перед собой книгу. Что-то было не так: ей показалось, будто за те часы, что она отсутствовала, хранилище стало больше, выше, стеллажи уходили вперед бесконечными рядами, словно кто-то поставил в помещении зеркала.
Сегодня Зое хотелось как можно скорее уйти отсюда, но надо было поставить том на место, и она все-таки решилась задать главный мучивший ее вопрос:
– Почему он ушел? Почему книга не помогла?
Ответ был таков:
«Он уже никуда от тебя не уйдет. Читай книгу. Ту, что у тебя в руках».
Зоя еще не вполне осознала смысл написанного, но вдруг ей стало очень страшно. Против воли она открыла книгу – теперь страницы уже не были пусты, их сплошь покрывали мелкие стежки плотно набранного шрифта. Взгляд панически скакал по строчкам, но все же Зоя смогла понять, что перед ней некий подробно и обстоятельно написанный роман...
Роман. Таково было и имя главного героя.
Пока Зоя дрожащими руками перелистывала книгу, над головой раздался густой шелест, и она взглянула на верхние полки: там выдвигалось вперед множество книг. Одна из них вдруг перевесилась через край и свалилась, едва не угодив ей на голову.
На титульном листе упавшей книги была надпись курсивом:
«Поторопись».
Разумеется, речь шла об оплате. Книги жаждали читательского внимания.
Уже через день Зоя увидела на входной двери библиотеки объявление: «Внимание, пропал человек!». Искали Романа Андреевича Черненко, двадцати девяти лет, в последний раз его видели в областной библиотеке. У Зои все поплыло перед глазами. Всю предыдущую ночь она читала книгу с красным... нет, теперь уже с белым обрезом, которую выдавала Роману. От многочасового беспрерывного чтения Зоя поутру чувствовала себя настолько скверно, что по телефону отпросилась с работы. Поспала часа три и снова бросилась читать. В книге была вся жизнь понравившегося ей мужчины. Подробнейшее повествование. Детство, юность. Самые сокровенные мечты, самые тайные помыслы, самые интимные подробности. Впрочем, ничего особенного там не было: обычная жизнь обычного человека. Хорошего человека. Чуть больше смелости – и с ним вполне можно было бы познакомиться без помощи проклятых книг.
Теперь его жизнь умещалась в пятьсот книжных страниц. В финале Роман внезапно терял сознание во время посещения библиотеки и обнаруживал себя в некоем огромном полутемном лабиринте со множеством старинных изданий.
Заканчивалась книга словами: «Я не знаю, как я здесь оказался, пожалуйста, кто-нибудь, помогите!»
Зоя перечитывала эту фразу до рези в глазах.
На работу она пришла невыспавшаяся, серовато-бледная, совершенно невменяемая.
– Зоя Валерьевна, может, вам больничный оформить? – спросила заведующая, но Зоя только головой мотнула. Она едва разбирала, что ей говорят. Ее ждал особый фонд. Только там она могла выяснить, как все исправить.
На сей раз помещение отдела особого хранения явно стало еще больше, но отнюдь не просторнее. Стеллажей с книгами очевидно прибавилось, они выросли, поднимаясь на более чем пятиметровую высоту.
«Как... как я могу вернуть его назад?» – эта мысль панически металась в пустом сознании.
«Ты еще не оплатила прошлые вопросы, – гласил ответ. – Поторопись!»
В читальном зале Зоя едва отдавала себе отчет в том, где она находится, и лишь небольшое количество посетителей да опыт работы позволяли ей сносно выполнять свои обязанности. Особые книги она теперь подсовывала уже кому попало, совершенно не заботясь о том, получали ли читатели эти книги раньше. Все ее мысли были заняты книгой с красным... теперь уже с белым обрезом. Украдкой она то и дело открывала зловещий том и перечитывала самую последнюю фразу.
После полудня, к ее ужасу, в конце книги появился новый заключительный абзац:
«Здесь есть небольшие резервуары с водой. Видать, мне не дадут умереть сразу. И, похоже, я тут не один. Кто-то бродит за стеллажами неподалеку. Это не человек и не зверь. Я не знаю, что это».
Как в тумане, Зоя машинально забрала требования и выдала книги библиотечному завсегдатаю, тому самому любителю обнаженной натуры, что когда-то первым получил от нее особую книгу. Один из томов она подменила. Причем этот завсегдатай получил особую книгу уже в третий раз за сегодняшний день. Потому что он уже третий раз брал новую партию книг. Или четвертый?.. Зоя не считала. Лишь бы таинственные силы особого книжного фонда позволили ей задать терзавший ее вопрос.
В книгу о Романе Зоя заглядывала каждые пятнадцать минут. К вечеру появился новый абзац:
«Здесь живет какое-то чудовище».
Зоя долго-долго смотрела на эту фразу. Ужас накрывал ее волнами, будто она сидела на побережье бушующего моря. Нахлынет – потащит за собой – отпустит... Тем временем Зоя заметила, что любитель «классической обнаженки» все не возвращает особую книгу и вообще необычно долго сидит за столом. В конце концов, улучив момент, Зоя покинула кафедру выдачи и прошла вдоль ряда массивных столов с зелеными лампами. Завсегдатай сидел в самом конце читального зала. Он неотрывно смотрел в раскрытую особую книгу, быстро-быстро ее перелистывал и трясся мелкой дрожью. Зоя, не удержавшись, заглянула туда: внутри было множество иллюстраций. Темные гравюры с каким-то массивным человеческим силуэтом на тонких ногах. Одна гравюра тут же сменяла другую, страницы мелькали, силуэт рос, приближался, переставлял неестественно длинные и тощие для такой туши конечности. Подобным образом, помнится, в школе рисовали мультики на полях тетрадей... Под каждой гравюрой было подписано: «Пустой!», Пустой!», «Пустой!». Вот силуэт уже не вместился в поля иллюстрации, которую захлестнула сплошная чернота, и лишь там, где у человека должно быть лицо, белело нестерпимо-яркое пятно; больше всего оно напоминало открытую печную топку...
– Извините, я вам не ту книгу выдала, – дрожащим голосом сказала Зоя. – Вот та, которую вы заказывали.
Мужчина ничего не ответил, но вдруг начал с силой тереть глаза, затем расцарапывать веки ногтями, до алых полос, до крови.
Зоя быстро схватила со стола особую книгу и положила вместо нее обычную, трусливо отбежала за кафедру. Успела заметить, что в лежащей в столе книге о Романе появилось несколько новых абзацев, но прочесть их не успела.
Мужчина закричал. Он вопил так, что прочие посетители мигом повскакивали со своих мест, а из соседних залов периодики и иностранной литературы прибежали библиотекари. Мужчина все кричал, запрокинув лицо к потолку, до мяса раздирая веки и щеки ногтями. С кафедры Зое было отчетливо видно, что глаза читателя вскипели, вспузырились, будто яичный белок на раскаленной сковороде. Сварились, будто от невыносимого жара, спеклись в кровавые комочки.
Читатель потерял сознание и со страшным гулким стуком рухнул под стол.
Зоя не выдержала и, прижимая к себе книги из особого хранилища, сломя голову понеслась на нижний этаж. Не с первой попытки открыла дверь особого фонда – так резко дергала ключ, что чуть не сломала замок.
Зоя выронила книги на пол между высоченными стеллажами, упала на колени, посидела, сжав голову ледяными ладонями: уши все еще сверлил дикий крик.
Она убила человека.
– Как мне все исправить?!!
Зоя помолчала, закрыв глаза. Она почувствовала, что на этот вопрос ответа нет даже у особых книг. Едва ли даже во вселенском тексте есть рецепт, как воскресить убитого.
– Как мне вытащить Романа обратно из того места, где он очутился? – прошептала Зоя, обводя взглядом шеренги темных томов.
Поднялась. Взяла первую книгу, вторую... десятую – и нигде не находила ответа.
– Ответь! – крикнула Зоя. – Как, как мне его достать? Ну же, отвечай!
Впервые в жизни она кричала так, что у нее звенело в ушах, и ее голос был полным, сильным, по-настоящему громким.
– Я выдала все особые книги! Я дала тебе, что ты хочешь! Как мне его вытащить? Отвечай!
Она толкнула ногой ближайший стеллаж так, что он качнулся; крепления в полу удержали высокую конструкцию на месте, но книги посыпались с полок к ее ногам. Впервые Зоя не испытывала никакого пиетета к книгам.
– Как мне оказаться там же, где Роман? Отвечай! – Зоя снова ударила ногой стеллаж.
Одна из книг упала на пол раскрытой. Зоя замерла, присмотрелась. На титульном листе чернела надпись: «Читай». У книги был темно-красный обрез.
Зоя отпихнула книгу ногой в сторону. Сделала несколько шагов к выходу. Ей хотелось просто-напросто сжечь чертово хранилище. Поджигатели библиотек прошлого – не вело ли их то же самое желание: закрыть портал в некое дьявольское измерение? Взять у кого-нибудь из курящих сотрудниц зажигалку и пустить жадное пламя гулять по красному обрезу, а затем поставить полыхающую книгу к прочим на полку...
А может, просто смириться, с неким глубоким мрачным облегчением подумалось Зое. И иногда подсовывать книги с красным обрезом симпатичным посетителям мужского пола. У нее появится целая коллекция мужчин, которые ей нравятся. Пусть даже эти люди будут всего лишь в виде книг. Зато они уже никуда от нее не денутся. Их можно будет перечитывать...
И тогда Зоя так и не узнает, куда же именно попал Роман. Не выяснит, можно ли ему как-то помочь. А даже если нельзя – так ли ей ценна собственная жизнь, да что она вообще видела в жизни, кроме бесчисленных книжных страниц? Стоит ли существовать вот так, без конца поглощая истории о чужих судьбах?
Зоя медленно вернулась и наклонилась за книгой.
Она пролистнула сразу несколько страниц, ожидая, что в этом томе с красным обрезом – как и в том, что она подсунула Роману, – все листы будут пустыми, но на них стремительно проступал текст, это была история непримечательной Зоиной жизни, рассказанная кем-то так красиво и складно, что ее невольно увлекло повествование – она ведь так любила тихих героинь с книгой на коленях, будто родных сестер, она ведь и сама была именно такая...
Книга затянула глубоко-глубоко, будто в детстве, когда перестаешь осознавать, где находишься и сколько времени уже прошло. Когда Зоя подняла взгляд от страниц, то не узнала книжное хранилище. Она очнулась в совершенно другом помещении. Это был старинный зал с рядами колонн, что уходили ввысь и терялись во тьме. Вокруг громоздились деревянные стеллажи, полки просели под тяжестью томов – здесь, как и в особом хранилище, на корешках нигде не виднелось названий или имен. Кое-где книги лежали прямо на полу. Свет исходил от масляных ламп, расставленных вдоль проходов между стеллажами редкой цепочкой.
Зоя осторожно двинулась вперед и за горой ветхих томов увидела первого мертвеца. Нет, это был не Роман. Тело истлело почти до костей, что выпирали из расползшейся ветоши, в которой еще можно было опознать старомодное платье с отложным воротником. Дальше, возле торца длинного стеллажа, лежал еще один мертвец, пока еще едва тронутый разложением. Было ясно, отчего он погиб: его глаза были выжжены так, что остались обугленные отверстия. Смрад стоял ужасающий.
На какое-то время Зоя впала в прострацию. Оцепенев, долго стояла, прислонившись плечом к стеллажу, и не понимала, бодрствует она или спит, существует ли все вокруг нее на самом деле, или она поскользнулась на металлической лестнице между библиотечными ярусами, ударилась затылком, отключилась и все кругом – лишь вереница бредовых картин, выданных подсознанием. Но здешний запах был слишком сильным, слишком настоящим: густой смрад мертвечины, старой бумаги, высохшей древесины, масла в лампах, копоти... От такого коктейля свербело в носу и накатывала дурнота. Шершавые на ощупь корешки книг, деревянные полки... И еще этот звук. Зоя мотнула головой, прислушалась. Дробный и тяжелый перестук. Будто несколько человек переставляют по полу высокие деревянные лестницы. Или шагают на ходулях.
Зоя дошла до края стеллажа, осторожно выглянула: снова цепочка масляных ламп, желтые огоньки на полу. Неподалеку на пустом пространстве между стеллажами виднелось что-то вроде питьевого фонтана. Объемы помещения было трудно представить. Стук приближался, и Зоя пошла прочь от его источника, стараясь приглушить шаги, еще толком не осознавая, что же ее так настораживает... да что там – пугает. Внезапно вспомнились слова из книги:
«Кто-то бродит за стеллажами неподалеку. Это не человек и не зверь. Я не знаю, что это».
«Здесь живет какое-то чудовище».
Зоя еще ускорила шаг. Стеллажи, всюду стеллажи. Некоторые выглядели совсем новыми, и книги на них были современного вида, хоть и без названий, но Зое было не до книг. Как отсюда выбраться? Возможно ли это? И с каждым оставшимся позади стеллажом росло понимание, что книжный лабиринт либо слишком огромен, либо вовсе бесконечен. Иногда Зоя находила мертвецов. Глаза были выжжены не у всех. У пары человек лица были целы, зато конечности обглоданы так, будто их погрыз какой-то зверь. Но даже это не пугало Зою так, как стук – раздававшийся довольно далеко, но, как ей казалось, упорно ее преследующий.
Она вскрикнула и тут же зажала себе рот, когда за очередным поворотом на нее едва не налетела взлохмаченная фигура с фонарем.
– Тихо, – шепотом сказал человек. – В библиотеках не шумят. Берите книгу и читайте.
– Что?.. – Зоя присмотрелась и едва не заплакала от облегчения: перед ней был Роман. Грязная, перемазанная в копоти одежда, исхудавшее лицо, слипшиеся сосульки волос и совершенно безумный взгляд – но это был Роман.
– Кто нарушает правила библиотеки – того убивают, – добавил он.
Зоя впилась взглядом в его лицо: понимает ли он, по чьей вине тут очутился?
– Вы... вы знаете, как сюда попали?
Вместо ответа Роман показал ей книгу, которую держал в руках:
– Второй том «Мертвых душ». Полностью. Хотите ознакомиться? Здесь много такого. Поэма «Разбойники» Пушкина. «Евгений Онегин» с полной десятой главой. Множество книг Кафки... правда, в оригинале. Можно скоротать время.
Зоя обвела взглядом бесконечные стеллажи. Что же здесь находится, хранилище неродившихся, абортированных книг? Рукописей, уничтоженных их авторами? Неужели таких рукописей настолько много?..
Она машинально взяла с полки книгу, открыла. Это была какая-то антиутопия. Внутри обнаружилось имя автора, которое ровно ничего ей не сказало. А дробный стук был тем временем уже совсем близко.
Зоя вжалась спиной в стеллаж.

Стук стал совсем громким. Взгляд прыгал по строчкам, невольно Зоя посмотрела в пространство между стеллажами.
Сверху, из непроглядной недосягаемой темноты, в каменный пол ударила длинная и тонкая... нога? опора? Тяжелый стук разнесся по необъятному помещению. Рядом с первой конечностью опустилась вторая, третья... всего их, кажется, было около десятка. Первая конечность поднялась ввысь, пропала во тьме – и через долгие, тошнотворные от ужаса полминуты опустилась совсем рядом с Зоей.
Эта тварь напоминала огромного разжиревшего человека на ходулях – если бы у него был десяток ног, скрытых под длинным балахоном. Однако чем тварь являлась на самом деле, сказать было невозможно, потому что туловище, или что у нее там было, почти терялось в непроглядной тьме, а головы вовсе не было видно.
– Не смотрите по сторонам. Читайте, – произнесли рядом. – Читателей он не трогает.
Зоя перевела взгляд на строчки и только краем глаза заметила, что откуда-то из невообразимой высоты опустилась тощая палочная рука монстра, подцепила потухшую лампу и уже через миг вернула ее на место наполненной маслом и горящей. Лампу чудовище пронесло прямо возле лица Зои. По щеке скользнуло горячее дуновение, Зоя едва удержалась, чтобы не заорать и не закрыть глаза, перелистнула страницу – и в этот миг ноги-ходули снова ударили в пол, и монстр пошел дальше.
– Откуда вы узнали, что это сработает? – тихо спросила Зоя.
Роман странно посмотрел на нее, и на миг Зою пронзило подозрение: а действительно ли перед ней Роман – или списанный с него персонаж в той бредово-литературной реальности, где она очутилась?
– Случайно узнал, – ответил он с непонятной усмешкой. – Зачитался.
Зоя долго молчала, прежде чем решиться произнести то, что она должна была сказать:
– Это я виновата в том, что вы здесь оказались.
Роман снова странно на нее посмотрел и ответил:
– Я знаю. Знаю и то, почему вы так поступили. Прочел в той книге, что вы мне подсунули. Там было не только обо мне, но и о вас.
Почему-то от этих его слов Зое стало так же страшно, как в то мгновение, когда рядом проходило чудовище (здешний смотритель за порядком? библиотекарь?..).
– Вы... вы не сердитесь на меня? – пробормотала Зоя.
– Разве это теперь имеет значение? – ровно спросил Роман. – Я здесь уже около двух суток, если мой телефон не врет. Связи здесь, как вы понимаете, нет. Лабиринт, по-видимому, бесконечен. Здесь есть вода, но совершенно нечего есть. Эта тварь, которая здесь ходит, убивает тех, кто бездельничает или портит книги. Но твари нет никакого дела до тех, кто в перерыве между чтением книг сам убивает других людей, которые попали сюда. Убивает ради еды. Нет твари дела и до тех, кто ест мертвечину. Если вы нашли мою книгу – успели прочесть, как я тут недавно спасся от каннибала?
– Н-нет...
– Я пытаюсь отвлечься от голода, читая. Вам тоже скоро захочется есть. Вы, кажется, мечтали оказаться со мной на необитаемом острове? Чтобы читать вместе книги? – Вот теперь в голосе Романа явственно зазвучала горькая и злая насмешка. – Именно такое я вычитал. Знаете, это место – самое необитаемое из всех возможных. Ну что, посмотрим, во что каждый из нас скоро здесь превратится?
– Вы же... я же читала о вас... Вы ведь вроде бы хороший человек, – прошептала Зоя.
– Был пару дней тому назад. Когда у меня еще было будущее. Пока вы не распорядились иначе. – Теперь в голосе мужчины рядом звучала бездонная тьма. – Поглядим, сколько еще времени каждый из нас сумеет остаться хорошим? Интересно ведь, правда?
Зоя прикрыла глаза. «Я хочу быть с ним рядом до самой смерти. Как сделать так, чтобы это сбылось?» Ту силу, что таилась в особых книгах, нельзя было упрекнуть в том, что она не ответила на ее вопрос и не выполнила ее желание.
В сущности, все это может закончиться и раньше, подумала Зоя, прислушиваясь к дробному топоту здешнего библиотекаря. Гораздо раньше. Прямо сейчас.
Ей просто нужно наконец-то перестать читать. Наконец-то отложить книги, за которыми она пряталась всегда, всю жизнь.
Я еще жива.
Если в этой книге появится новый абзац, значит, я все еще жива.
Вечное синее небо
Когда в зал ввели подсудимого, Гарин подумал, что есть в его наружности что-то смутно знакомое. Высокий лоб, короткий нос, низко посаженные брови – подсудимый слегка напомнил Гарину отца. Вообще же, понурый, измотанный человек в окружении солдат отнюдь не походил на «одного из злейших врагов пролетарской революции», на белогвардейское пугало, зверствами которого газеты стращали и без того ошалевшее население. Вот, значит, эта истощенная, истрепанная фигура с жалостно торчащим вихром на макушке – и есть «палач и вампир»? Впрочем, никакого сочувствия к подсудимому Гарин не испытывал. В последнее время он едва ли был способен переживать за что-либо, кроме собственной судьбы. Единственное, что Гарина волновало, – человек в окружении конвойных возмутительно не соответствовал нужному образу. На фотоснимке «враг революции» мог получиться таким же жалким и потерянным, как в жизни. Тогда в редакции будут недовольны Гариным и, чего доброго, усмотрят в его снимках сознательный подрыв «идеологической борьбы».
Уже на пороге подсудимого со всех сторон окружили люди с фотографическими аппаратами, и Гарин шагнул туда же, бережно держа перед собой драгоценный «Кодак». Единственный отцов подарок, сохранившийся у Гарина после бегства через пол-России. Лучше бы, конечно, за границу, но взбалмошная и непрактичная мать хотела в Ново-Николаевск[4] к родне, рассудив, что чем дальше от столицы – тем спокойнее (как она ошибалась!). Переполненные вагоны, выматывающие душу пересадки, и однажды пришлось заночевать прямо в вавилонской толчее вокзала, где у Гарина украли чемодан с бельем, а у матери саквояж, куда она додумалась сложить драгоценности (а ведь Гарин говорил ей, что всё, всё надо надевать на себя!), и мать тогда так надрывно кричала, озираясь, а тем временем какой-то страшный мужик с дикими глазами потащил за собой в толпу пятнадцатилетнюю сестру Лизу и получил за то пинков вовсе не от растерявшегося Гарина, совсем не умевшего бить людей, а внезапно – от подоспевших на помощь красноармейцев, которых мать боялась пуще самого черта. Много чего было потеряно или украдено, но «Кодак» уцелел. После приезда в Ново-Николаевск мать все порывалась продать «бесполезную дорогую игрушку», но в конечном счете именно фотоаппарат, запас фотопленки и умение Гарина со всем этим обращаться спасли всю семью от голода.
Ах, если бы он только раньше догадался, что его интерес к фотографии можно обратить в заработок!..
Сразу по приезде в Ново-Николаевск выяснилось, что особняк материной родни реквизировали – сколько вдруг появилось новых организаций, комитетов, клубов, и каждый надо было разместить непременно в чьем-то особняке. Бездетной вдовой тетке, а с ней – матери, Гарину и сестре пришлось ютиться в крошечном флигеле, и мать с теткой бесконечно сетовали по этому поводу, тратя на ненависть к новому режиму все силы, которые следовало бы пустить на добывание куска хлеба, потому что немногие оставшиеся семейные драгоценности в конце концов оказались проданы. Сам Гарин к большевикам не испытывал ничего. Способность давать хоть какую-то оценку происходящему совершенно атрофировалась у него после того, как осенью восемнадцатого года убили отца – причем так глупо, по ошибке... Отца застрелили, приняв за брата-эсера. И теперь Гарин просто плыл по течению жизни, потерявшей всякое направление, где не было больше ни добра, ни зла, ни бога, ни черта, лишь огромное человеческое море, в котором уже который год подряд бушевала невиданная буря. В идейное противостояние Гарин не особо вникал, оно казалось слишком умозрительным по сравнению с тем, что расстрелами занимались все – и белые, и красные. Отсутствие у Гарина «четкой позиции» весьма раздражало Митю, другого теткиного племянника: он с семнадцатого года подвизался у большевиков, даром что дворянских кровей, впрочем, именно его фигура служила какой-никакой гарантией, что семью Гарина большевики не тронут. Именно Митя не раз толковал Гарину, что «революция была неизбежна», потому что «Россию погубила корыстная власть, не считавшаяся с народом». Гарин безразлично кивал. Причины, почему его жизнь потеряла всякий осмысленный распорядок и разумную направленность – в год революции Гарин как раз собирался поступать в университет – и превратилась в тошнотворную кашу из сиюминутных забот и тяжкой тревоги, его совершенно не интересовали, потому что на день сегодняшний повлиять никак не могли. А в сегодняшнем дне надо было для начала что-то есть и покупать микстуры для снова начавшей кашлять Лизы (нежной, робкой Лизы, за дальнейшую судьбу которой Гарин и мать так боялись)...
В общем, поначалу Гарин промышлял «переводами». Нет, речь шла вовсе не о переводах с немецкого или французского – в сибирском Ново-Николаевске иностранные языки ни за каким бесом никому не сдались. «Переводами» называлась возможность заработать на краюху хлеба, записывая письма или телеграммы для неграмотных, приходящих на почту. Но, опять же, Ново-Николаевск – не Петроград и не Москва, письма тут писали не так чтобы часто. В придачу грянула эпидемия тифа и холеры, и желающих ходить на почту, за редким исключением, не стало совсем; жители старались лишний раз носа из дому не казать. По улицам ездили труповозки, город стремительно вымирал. Как пережили эпидемию – Гарин помнил плохо. Постоянно хотелось есть, именно тогда семья продала самое последнее, что еще можно было продать, включая почти всю мебель из флигеля. Митя помогал, но редко и неохотно – настаивал, что Гарин, его мать и даже Лиза вполне могут влиться в ряды трудящихся и не сидеть нахлебниками.
После эпидемии найти работу стало еще сложнее. Мать, с проклятьями переступив через свои принципы, пошла устраиваться посудомойкой, но не продержалась и дня. Лиза стала совсем прозрачной и слабой настолько, что не могла выйти на улицу, а с нею и тетка, которую скрутил радикулит. Гарин судорожно искал любую возможность достать деньги. В городе расцвели дичайшие суеверия – вроде самозваных лекарей, которые лечили больные зубы, постукивая по ним специальным молоточком и тем самым «изгоняя из зубов червей», причем мерзавцы не стеснялись брать за эту глупость солидную плату. Или гадатели, которые, ловко выведав настроения попавшего в их сети гражданина, предсказывали либо когда во всем мире случится рабоче-крестьянская революция и все станут равными и сказочно богатыми, либо когда на престол вернется царь и наведет порядок (притом что царь был уже почитай что три года как мертв), либо по старинке немудрено пророчили второе пришествие. Были еще натуральные сумасшедшие, которые шатались по городу с лопатами и разрывали дворы усадеб в поисках трупа какого-то царского министра – мол, если его перезахоронить по-божески, под крестом, то в Ново-Николаевске наконец-то закончится голод.
И вот в этакой-то дурнотной атмосфере летом нынешнего, двадцать первого, года Гарин шел на рынок с пустыми карманами, весь аж звенящий от голода, в надежде, что, может, кто-нибудь поставит его хоть мешки грузить (если, конечно, у Гарина достанет на то последних сил) и даст хоть немного хлеба. На рынке с ним заговорил приятный, хорошо одетый господин, узнал, что Гарин из Петрограда, ахал и сочувствовал. У господина было грассирующее петербургское произношение, такое уютное и располагающее, в точности как у отца. Дальше была чайная, где Гарина приветливо встретили двое тоже очень приятных знакомцев грассирующего – все явно «господа», не «товарищи». Гарина угостили пирожками и папиросой, от которой в голове стало будто бы дымно и совсем пьяно, и оттого Гарин не обратил внимания на бегающие глаза «господ», и что одежда у них явно была с чужого плеча, и что хорошо говорить умел только тот, первый. Новые знакомцы пообещали дать Гарину денег, если тот даст что-нибудь в залог и к осени вернет с процентами. И Гарин достал из потайного кармана единственное, что, кроме «Кодака», осталось ему от отца, – золотой перстень-печатку. Это был залог. С какими процентами полагалось вернуть долг – Гарин тогда не очень-то разобрал. Он спешил пригласить врача Лизе, купить ей микстуры, а себе и матери – новые ботинки на замену вконец развалившимся.
Во что его угораздило вляпаться, Гарин понял лишь через несколько дней, когда на том же рынке, сытый и почти счастливый, услышал историю о том, что в Ново-Николаевск вернулась печально знаменитая в здешних местах троица процентщиков, «три Бэ» – Лейба Баграш, Юзек Бжевский и Васька Бугров: Баграш выискивает наивных граждан и заговаривает им зубы, Бугров ведет за ними слежку, а Бжевский, если что, отрезает пальцы тем, кто не вернул долг в указанный срок или вернул не сполна. Гарин почувствовал себя так, будто его изнутри кипятком ошпарили. Он с трудом дошел до дома, от услышанного мутило.
Тем вечером мать снова почему-то завела разговор о продаже фотоаппарата, а заглянувший проведать их Митя полюбопытствовал, что за аппарат и умеет ли кто-нибудь им снимать. Гарин ни о чем не мог думать, кроме как о долге и о том, сколько же процентов ему назначили, а еще об отрезанных пальцах, но все-таки ответил, что он, будучи гимназистом, снимал, причем весьма недурно, и вообще серьезно изучал фотографическое дело, пока «все это» не началось. И вот тут-то Митя предложил Гарину работу фотографом в солидной, растущей и крепнущей ежедневной газете «Советская Сибирь», редакция которой как раз недавно переехала в Ново-Николаевск из Омска и очень нуждалась в фотографах, особенно если у тех имелся собственный аппарат и нужные материалы – все это было в дефиците. Мол, сначала Гарина возьмут на испытательный срок, и если он будет справляться, то зачислят в штат.
Мысленно Гарин проклял себя за то, что не рассказал Мите о «Кодаке» раньше.
И вот теперь он начал работать в газете, и все было бы прекрасно, если бы не треклятая необходимость отдать деньги следившему за ним Бугрову, в конце каждой недели возникавшему у дома, точно призрак, и напоминавшему об общей сумме с учетом процентов – цифра выходила страшная, в редакции столько не платили.
Сколько себя Гарин помнил, он всегда боялся причинять боль. Даже учась в гимназии, он ни разу не сумел ударить никого из задиравших его однокашников. Однако теперь ему порой являлась фантазия о том, как он, вернее кто-то на его месте, режет гнусную троицу процентщиков как свиней, притом что Гарин до дурноты не переносил вида крови. Каждую ночь теперь ему снилось, как он ведет троицу в какой-то сумрачный переулок, и там по очереди вонзает каждому в горло нож, и переулок затапливает море темной крови...
Разумеется, в реальности это было неосуществимо, хотя бы потому, что Гарин никогда бы не осмелился поднять на кого-то нож, даже если бы фантастическим образом представилась такая возможность.
И, просыпаясь, Гарин всякий раз чувствовал себя таким никчемным и слабым, что едва находил в себе силы подняться с кровати, и мысленно просил кого-то – некую запредельную пустоту, потому что после убийства отца ни в какого Бога он не верил, – просил о силе и удаче, хотя бы на то, чтобы заработать и отдать процентщикам нужную сумму к концу сентября, ведь месяц он уже просрочил и прибавлявшиеся каждый день проценты ощущались как невидимая веревка, что все туже затягивалась на горле. А иногда он – отчасти понарошку, из жалости к себе, а отчасти почти всерьез – просил ту же пустоту, чтобы его жизнь как-нибудь тихо и безболезненно оборвалась во сне, потому что не для такой жизни он оканчивал лучшую петроградскую гимназию, зубрил языки, учился фотографировать – не для прозябания в проклятом Ново-Николаевске, и почему только ему не удалось уговорить мать уехать за границу?
И в такие минуты ему порой чудилось, будто огромная пустота на месте вымышленного христианского Бога усмехается в ответ.
* * *
Расталкивая снующих вокруг фотографов, конвоиры повели подсудимого к скамье, стоявшей на выдвинутом в зал помосте. Вообще, зал был скверным: плохо освещенным, длинным, узким, изначально он служил летним кинотеатром, который кое-как переделали под революционный клуб. На сцене под обвисшим нечитаемым лозунгом лицом к публике сидели в торжественном молчании члены трибунала, а публики было столько, что люди толпились в проходах, в зале было нечем дышать. Гарин все старался поймать удачный кадр. Шаг влево, шаг вправо, все внимание – вниз, в призму видоискателя: а там почему-то вообще ничего не было видно, будто фотографический аппарат был сложен и закрыт крышкой – Гарин еще проверил, в порядке ли маленькая линза видоискателя рядом с объективом. В порядке. И все равно – линза будто вовсе не отражала свет, словно кругом стояла глухая полночь.
Тут вдруг подсудимый оказался прямо перед Гариным. Почти лицом к лицу.
Сначала взгляд уперся в потрепанную желтую ткань нелепого одеяния вроде халата. На халате – Георгиевский крест и генеральские погоны. Гарин испуганно посмотрел выше.
Был этот прославившийся, как писали газеты, «первобытной жестокости деяниями» белогвардейский генерал всего лет на десять старше двадцатитрехлетнего Гарина. Довольно высокий и по-юношески тонкий, он и телосложением походил на Гарина, на котором любая одежда болталась как на вешалке, особенно в последние годы. Белокурые волосы подсудимого топорщились на макушке. Что еще? Рыжеватая борода и обвисшие усы. Загорелое лицо с высоким лбом. Гарина поразили глаза этого человека: малоподвижные, ледянистые, они будто с усилием поворачивались в глазницах под низко посаженными выцветшими бровями. От стылого этого взгляда действительно становилось не по себе. «Унгерн», – вспомнилось Гарину имя подсудимого. Барон Унгерн. Это мертвенно-стылое имя подсудимому очень подходило. Гарин улучил момент, когда жуткие белесые глаза генерала в боковом свете ламп смотрелись вовсе упыриными бельмами, и наудачу нажал на спуск. Если снимок получится, то в редакции «Советской Сибири» определенно будут довольны: вот как есть – упырь, «кровопийца на теле трудового народа». И Гарин останется работать в редакции. И может, его существование наконец-то обретет смысл.
«Только бы мне больше силы и удачи, – в очередной раз взмолился Гарин неведомо кому, – дай мне больше силы и удачи!»
И тут генерал посмотрел на Гарина. Прямо ему в глаза.
– Он тебя увидел.
Поначалу Гарин даже не осознал, что тихо прозвучавшие слова адресованы ему.
– Зачем ты позвал его ради своих мелких дел? Ты же щенок, – вполголоса продолжил подсудимый, и Гарин запаниковал – он совершенно не понимал, что происходит. – Не по тебе эта ноша. – Подсудимый дернул углом рта, и эта полуулыбка была подобна острому языку пламени, вдруг показавшемуся из-под груды хладного пепла.
Кто-то из конвойных с силой оттолкнул Гарина в сторону, так, что тот едва не выронил фотоаппарат. Солдаты грубо оттеснили еще пару фотографов, которые решили, что им тоже посчастливится сделать снимок подсудимого вот так, как Гарин, прямо в упор.
– Разойдись! Разойдись!
Подсудимого усадили на скамью, и солдаты оцепили помост. Заседание ревтрибунала началось. Председатель зачитал обвинение, в котором было три пункта: действия под покровительством вражеской Японии, борьба против советской власти, а также террор и зверства. Все это, впрочем, почти полностью прошло мимо сознания Гарина. Он мучительно пытался осмыслить, что же только что услышал. Человек, которого он видел впервые в жизни, действительно к нему обратился? Или подсудимый в тихом помешательстве разговаривал сам с собой, нес какую-то околесицу, а Гарин принял на свой счет? Ведь явно же этот генерал душевно нездоров, с такими-то жуткими глазами... И что, черт возьми, случилось с фотоаппаратом?
Стоящие в проходе между скамьями зрители напирали, тесня Гарина к помосту, от раскрытых дверей доносился ропот – очень многим желающим посмотреть на процесс не хватило мест, и теперь им по цепочке передавали, что происходит в зале и каков подсудимый из себя. Тот сидел на скамье тихо, почти не поднимая головы, и всё прятал руки в рукава желтого восточного халата, будто сильно мерз. Иногда поглядывал в зал, и тогда Гарину казалось, будто генерал ищет его; на лице белогвардейца в такие мгновения мелькала непонятная изломанная усмешка.
Гарин заставил себя вслушаться в вопросы обвинителя и ответы подсудимого – после странных слов белогвардейца людская речь слилась в неразборчивый шум, и нужно было сделать усилие, чтобы снова начать разбирать слова.
– Вы приказывали сжигать деревни? – с театральной выразительностью спрашивал обвинитель; видно было, что он смакует каждый миг этого действа.
– Да, это по моему приказанию делали войска, – тихо ответствовал подсудимый.
– Вы уничтожали деревни и села, – словно бы даже обрадовался обвинитель, его пенсне хищно сверкнуло. – Вам известно было, что трупы людей перемалывали в колесах, бросали в колодцы и вообще чинились всякие зверства?
– Это неправда, – еще тише сказал подсудимый.
Обвинитель принялся с яростным напором зачитывать свидетельские показания, из которых выходило, что и деревни сжигались, и убивались их жители – не только мужчины, но и женщины, и дети. Гарин вновь почувствовал, как смысл словесного потока ускользает от него, да и не слишком интересно ему было вслушиваться. Одно и то же. Убийства, вершимые теми, убийства, вершимые этими. Порой Гарину представлялось, что кто-то всемогущий – скучающая пустота на месте несуществующего Бога, который наверняка был бы куда милосерднее, – нарочно делит повсюду одинаковых по своей сути людей на какие-нибудь два лагеря, чтобы те убивали друг друга во имя чего-то, а пустота смотрит сверху, упивается страстями и никак не может насытиться, потому что у пустоты нет предела. Тоскливо подумалось об отце, который был ни за революцию, ни за монархию, просто читал газеты, пытаясь разобраться в происходящем, однако и его убили. Гарин вдруг с ужасом понял, что не может вспомнить лицо отца. Рыжеватый зачес, седина на висках – а вместо лица слепое пятно. И этот провал в памяти словно породил провал во времени – очнулся Гарин от своих размышлений, лишь когда обвинитель загремел заключительной речью:
– Дворянство – класс, который когда-то в течение нескольких веков нераздельно властвовал, и вместе с новым классом – буржуазии финансовой и промышленной – это дворянство все еще достаточно сильно для того, чтобы подвергнуть целые народы опасностям войн, для того, чтобы целые народы держать в постоянном страхе этих войн, для того, чтобы бросать миллионные массы, когда это нужно интересам этого дворянства, в бой и губить их на полях многочисленных сражений...
Белогвардеец больше не смотрел на Гарина и, видимо, уже вовсе забыл о его существовании; глядя себе под ноги, слушал речь обвинителя. И все-таки Гарину чудилось, будто его в упор сверлит чей-то тяжелый взгляд.
Обвинитель тем временем расходился все больше, его темные кудри разметались, пенсне сверкало:
– ...По словам Унгерна, большевики – это люди, которые пришли для того, чтобы уничтожить всякую религию и всякие нравственные устои. А вот он, барон Унгерн, является защитником религии, веры, правды и добра. В чем заключается это добро барона Унгерна и дворянская правда, которую защищал барон Унгерн? В том, чтобы через горы трупов, через перемолотых в жерновах людей, через вырезание населения, через сожжение деревень и городов пойти и снова установить в Монголии кочевое царство Чингисхана, чтобы оттуда, с Востока, начать «оздоровление» Европы и поставить снова кого-нибудь из царей...
Гарин поймал себя на том, что согласно кивает в такт пылким словам обвинителя. Этот белый генерал, что бы он ни натворил, был просто еще один убийца – которого, впрочем, большевики теперь тоже убьют, расстреляют – так что колесо убийств продолжит бесконечно вращаться в пустоте.
Видоискатель «Кодака» по-прежнему не улавливал ни малейшего луча света. Гарин, протискиваясь между тесно стоящими зрителями, выбрался на улицу – его очень заботила неисправность фотоаппарата. Впрочем, при новом осмотре все прекрасно работало: в видоискателе светилась яркая картинка. Что за черт... Возвращаться в душный зал и ждать окончания суда не хотелось, да и в редакции ждали фотографий. Гарин прошел через парк. Закатное солнце сияющей медью ложилось на крыши. Где-то поблизости за забором внезапно с жуткой тоской и силой завыла собака. Гарин направился в редакцию в надежде, что сам фотоаппарат исправен и хоть какие-то снимки получились.
В редакции ему был выделен специальный чуланчик без окон для проявки фотографий, бывшая кладовая. В полной темноте Гарин вынул пленку из кассеты и намотал на специальную спираль, которую погрузил в бачок с проявителем. Пленки, реактивы – все было еще привезенное из Петрограда, все было дефицитное, впрочем, редактор обещал Гарину достать нужные материалы, если он останется работать в газете. Пока пленка проявлялась, Гарин тупо смотрел в темноту – такую же плотную, как та, которую он увидел в видоискателе в зале суда. Хоть бы снимки получились... Он промыл пленку, погрузил в уксус и затем в закрепитель. Вскоре негативы были готовы. С замирающим сердцем Гарин вышел из темного чулана просмотреть проявленную пленку.
Фотографии с судебного процесса никуда не годились. Их сплошь покрывали белые на негативе – а на самом деле темные – пятна. С отчаянием Гарин вглядывался в кадры, ища хоть один пригодный для печати. На всех кадрах с белогвардейским генералом Унгерном красовалось белое (черное!) пятно, сквозь которое едва проглядывали очертания людей. Неожиданно возникший дефект оптики? Чем это могло быть еще?.. Пятно везде напоминало пародию на человеческую фигуру – утопленная голова меж широких плеч и шесть растопыренных рук. С каждым кадром фигура (тень!) была все ближе к фотографу. На снимке, где генерал был совсем близко, тень (тварь?!) заслонила весь кадр. Она подошла вплотную. Стояла рядом с Гариным, когда он снимал – и когда генерал Унгерн обратился к нему с загадочными словами:
«Он тебя увидел».
Гарин, запинаясь, кое-как объяснил редактору, что драгоценная пленка испорчена, и решился ее показать. Молодой – почти ровесник Гарина – редактор долго рассматривал негативы, после чего лишь покачал головой и совсем не рассердился на Гарина, только сказал, что негативы эти сам выбросит и, мол, лучше их никому не показывать. Гарин попросился домой. Его едва держали ноги, бросало то в жар, то в холод; только заболеть от переживаний недоставало.
Пока Гарин шел к дому, его не покидало ощущение, будто кто-то за ним следит. Несколько раз он оборачивался: среди редких прохожих в некотором отдалении, не особо скрываясь, шагал довольно приметный человек, невысокий, но с крупным прямоугольным узкоглазым лицом. Кто-то из прихвостней процентщиков? Еще какой-нибудь негодяй? На всякий случай Гарин ускорил шаг и резко свернул в переулок, а затем в еще один.
Сами процентщики поймали Гарина почти у дома. Окружили и мягко оттеснили в подворотню. На сей раз вся троица была в сборе: респектабельно одетый Баграш, Бжевский с пустым, бледным, рыбьим каким-то лицом и веселый щеголеватый Бугров.
– Сентябрь на исходе, мой драгоценный друг, – мягко произнес Баграш со своим располагающим грассированием. – А что это значит? Это значит, что пора возвращать долг, который вы обещали выложить еще месяц назад.
«Выканье» в этой ситуации было почему-то особенно подло и отвратительно.
– Я могу отдать лишь половину суммы, – сказал Гарин, невольно заметив, как подрагивает его голос. – Это все деньги, что у меня есть.
– Половину? Ну что ж, я уверен, вы порядочный молодой человек и не станете врать. Давайте половину.
Гарин дрожащими руками достал бумажник, вне себя от облегчения, что так просто отделался. Однако обрадовался он рано.
– Раз вы, драгоценный друг, вернули половину, – неторопливо заговорил Баграш, убирая тугую пачку совзнаков за пазуху, – то и меры наши будут половинными. Так, Юзек?
Бжевский, все это время молчавший, все так же молча приоткрыл вялый, уголками вниз, рыбий рот и извлек из кармана пальто кусачки из темного металла. Большие такие. С разводами.
– Я же верну, верну через месяц, обещаю, – обморочно бормотал Гарин, когда широкоплечий здоровенный Бугров вдруг скрутил его, а Бжевский аккуратно взял за левую руку и сдавил кусачками мизинец. У Гарина от боли перед глазами пошли красные круги. Он подумал, что сейчас вполне может упасть в обморок. И что умрет от потери крови. Передавленный мизинец вспух и побагровел. Бжевский надавил на ручки кусачек сильнее. Теперь Гарин уже молил непонятно кого, чтобы обморок поскорее прибрал его сознание.
– А это что? – Бугров стащил с Гарина кожаный чехол с «Кодаком», висевший через плечо на ремне. Бжевский опустил кусачки.
– А это у нас фотографический аппарат. – Баграш открыл чехол. – Американский, между прочим. Дорогой друг, вы можете уменьшить долг, если отдадите его нам по доброй воле.
– Не-ет! – взвыл Гарин. Остаться без «Кодака», без памяти об отце, без инструмента, который мог прокормить и придать жизни хоть какой-то смысл... – Да лучше отрежьте палец, черт бы вас побрал!
– О как. – Баграш задрал густые брови. – Ладно. – Он надел ремень обратно на шею Гарину. Тот почему-то подумал, что бандит сейчас придушит его этим ремнем. Однако Баграш похлопал его по спине и сделал знак Бугрову: тот отпустил Гарина.
– Видите, дорогой друг, мы держим слово. Я обещал половинные меры – так что мизинчик мы вам оттяпали лишь наполовину. До свадьбы заживет. Держите слово и вы. Выложите деньги через две недели, иначе Юзек закончит начатое. Так, Юзек?
Бжевский молча приоткрыл рот и опустил кусачки в карман.
Гарин прижал к себе руку с обильно кровоточившим мизинцем: мясо было разрезано чуть ли не до кости. От вида крови сознание снова едва не померкло.
– До сих пор не разумею, кто у нас сейчас вместо городового, – задумчиво сказал Баграш. – Но кто ни есть – полагаю, мой друг, вы понимаете, что от любых стражей порядка вам лучше держаться подальше.
Домой Гарин пришел шатаясь, как пьяный. Всплеснувшей руками матери наврал, что его покусала бродячая собака – собак действительно было много в округе. Обработал и перевязал рану, с мрачным удовлетворением отметив, что вид крови больше не вызывает у него такого брезгливого ужаса, как раньше; единственное, что всерьез беспокоило, – как бы не началось заражение. Тугая горячая боль от мизинца толчками расходилась по всей руке. Отказавшись от ужина, Гарин, не раздеваясь, лег в кровать. Вновь, в несчетный раз, ему подумалось – вот бы кто-нибудь прикончил процентщиков. Прирезал бы их, как свиней. Чтобы с его горла наконец спала невидимая удавка. Чтобы жилось ему свободно и спокойно, насколько вообще спокойно может быть в послереволюционном хаосе. Гарин думал, что будет просто лежать и маяться от боли, но боль эта вдруг поднялась крутым багряным откосом, по которому Гарин скатился в глубочайший сон. Кажется, без сновидений. Только сильно пахло кровью. Все сильнее и сильнее, так, что от запаха слипались ноздри.
Когда Гарин проснулся ранним промозглым утром, вся его одежда липла к телу. С трудом перебарывая сонное оцепенение, он поднял руки к глазам – ладони были красными.
Он весь был перемазан в подсыхающей крови.
Гарин подскочил на кровати – первой его мыслью было, что на мизинце сбилась повязка, открылась рана и теперь он истекает кровью – ее было как-то страшно много, неужели столько могло вытечь из раны на пальце, пусть и глубокой?
Повязка была на месте. Более того, она осталась почти чистой.
На неверных ногах Гарин подошел к маленькому зеркалу над умывальником. Из зеркала, рябого от сколовшейся местами амальгамы, из серых сумерек, на него смотрело бледное и дикое лицо в кровавых разводах. Волосы, рыжевато-белокурые, сейчас превратились в багровые сосульки. Кровь виднелась даже на хилых, смешного оранжевого цвета усиках, которые Гарин отпустил, чтобы не выглядеть совсем мальчишкой. И это была чужая кровь.
Гарин содрал с себя одежду, скрутил ее в узел и затолкал под кровать. Судорожно умылся ледяной водой. Оделся в единственный запасной комплект белья и костюм, которые у него были. После чего, замирая от малейшего скрипа половиц, выглянул в коридор – на полу виднелись темные, еще влажные следы. Они вели от входной двери к его каморке. Вода, грязь... кровь.
За окном шуршал дождь.
Гарин принялся вытирать следы, надеясь, что грубые некрашеные половицы успеют высохнуть прежде, чем проснутся мать, сестра или тетка. Он почти добрался до своей каморки, когда приоткрылась дверь такой же каморки напротив – там была спальня матери и сестры. На пороге показалась Лиза. Ее худенькое лицо белело в полумраке словно тонкий фарфор.
– Ромочка, куда ты ходил ночью?
Гарин замер с тряпкой в руке. Значит, этот кошмар – наяву. Он шлялся где-то всю ночь, перемазался в чужой крови и совершенно не помнит, где и что делал.
– Ромочка, ты... к женщине ходил?
Гарина немного приотпустило. Пусть к женщине, пускай думают так, лишь бы только не видели кровь, лишь бы не задали вопрос, который Гарин сам боялся себе задавать.
– Да, – сипло соврал он. – Только матери не говори.
– Ромочка, как ты можешь...
Гарин зашел в каморку и прикрыл за собой дверь. У него сейчас не было никаких душевных сил на разговоры.
Так что же было ночью?
Он поменял повязку на пальце, наскоро позавтракал раньше обычного – мать с теткой едва только вышли из своих спален.
– Рома, ты хорошо себя чувствуешь? – Мать заглянула в его белое лицо.
– Да. Мне надо в редакцию.
Из дома Гарин выбежал так, будто за ним кто-то гнался. На пути в редакцию то и дело оглядывался и заметил, что за ним вновь следит, не особо скрываясь, тот вчерашний узкоглазый незнакомец. Чтобы отвязаться от него, Гарин пошел через рынок, и каждый выкрик торговца заставлял его вздрагивать.
В редакции, разумеется, обсуждали вчерашний суд над белым генералом Унгерном и его казнь. Расстреляли Унгерна там же, сразу после суда, во дворе клуба. Рассказывали, будто генерал, покуда его вели на расстрел, изгрыз и проглотил свой Георгиевский крест, чтобы тот никому не достался. Еще обсуждали страшное ночное убийство в переулке возле Павловской улицы – кто-то ножом порешил сразу трех человек. Юный паренек-рабкор, уже побывавший на месте происшествия, рассказывал, тараща глаза, что «кишки размотали по всему переулку» и вообще «выпотрошили как поросей». В убитых кто-то опознал известных в городе вымогателей-процентщиков под предводительством Баграша.
– На рынке балаболят, – понизил голос рабкор, – мол, это дух генерала Унгерна мстит живым за казнь вчерашнюю. Кто-то ночью на Павловской видел человека с ножом – вылитый Унгерн! Он ведь жестоким был, как сам дьявол, так что, говорят, он теперь не успокоится, покуда весь город не перережет...
– Федоров! Ты что тут за средневековое мракобесие разводишь? – прикрикнул на паренька редактор. – Коммунист, называется. А вы все уши развесили! Стыдно, товарищи!
Гарин сидел на стуле возле окна и боролся с желанием выбежать вон из редакции и нестись сломя голову куда угодно: домой, из города, на край света. Казалось, его сейчас вырвет ужасом – липкой и холодной черной массой, клубившейся в сжавшемся желудке.
– Рома, как себя чувствуешь? – обратился к нему редактор.
– Тошнит, – честно ответил Гарин.
– Сходи-ка ты, Рома, к врачу. Выглядишь хуже покойника.
Прежде чем выйти из редакции, Гарин завернул в уборную. Там над умывальником висело небольшое облупленное зеркало, почти такое же, как у него дома. Гарин уставился себе в глаза – светлые, зеленоватые глаза под низкими белесыми бровями. Высокий лоб, белокурые, рыжеватые волосы, рыжие усики... Гарин сцепил зубы, чтобы не заорать от ужаса.
– Я Роман Александрович Гарин, – забормотал он, – мне двадцать три года, я живу... жил на Большой Морской улице, пятьдесят два, мой отец Александр Николаевич Гарин, он адвокат... был, и...
Гарин вновь попытался вспомнить облик отца. И на сей раз не мог вспомнить вообще ничего – в его памяти была лишь пустота, говорившая с ним знакомым голосом, который, впрочем, звучал все тише, интонации смазывались, размывались... Зато некстати вспомнилось, как отец однажды рассказывал, что предки Гариных – воинственные курляндские бароны-рыцари фон Гаарены, фамилия обрусела в восемнадцатом веке, а так роду около восьми сотен лет... На судебном процессе обвинитель, помнится, исступленно бичевал аристократию, а прежде спросил у генерала Унгерна, сколько лет его баронскому роду, и тот ответил – а Гарин запомнил – «Тысяча лет».
Неужели и впрямь все дело в гнилой и порочной, вконец выродившейся, забродившей от давности крови Гарина? Неужели в нем все это время дремал убийца, который из-за стечения обстоятельств и сильных переживаний вырвался наружу? И как его теперь остановить? Может, лучше сразу пойти в сумасшедший дом, чтобы там связали по рукам и ногам и не дали совершить новое убийство?
И что это за тварь (демон?) запечатлена на тех злополучных негативах?..
Гарин хотел было выйти из уборной, но услышал, как дверь редакции распахнулась и по коридору загремели шаги. В щелку между грубо крашенной дверью и косяком он увидел нескольких вооруженных красноармейцев – они прошли к кабинету редактора.
– Роман Гарин у вас работает? – послышался голос одного из солдат.
– Да, а в чем дело, товарищи?
– Он подозревается в убийстве.
Приоткрыв дверь уборной, Гарин протиснулся в щель, на цыпочках сделал несколько шагов до входной двери (красноармейцы стояли на пороге кабинета и не обернулись в его сторону), открыл дверь, выскочил и так драпанул, как не бегал никогда в жизни. В лицо летела мелкая водяная пыль. Под ногами плескалась грязь. Он бежал самыми глухими переулками, то и дело оборачиваясь, и пару раз ему показалось, что он снова узнал фигуру узкоглазого соглядатая, упорно следовавшего за ним.
В конце концов ноги сами принесли Гарина к дому – ко флигелю рядом с реквизированным особняком. Тут Гарин вспомнил, что в особняке теперь располагается чрезвычайка и он тоже туда может попасть, хоть он и не контра, он... хуже любой контры. Он психопат, убийца... одержимый.
Губы сами собой начали складывать слова молитвы – когда-то Гарин молился каждый вечер. Теперь в их семье молилась только мать – упрямо, напоказ, цепляясь за этот ритуал как за последний из осколков прежней жизни. Даже тетка больше не молилась. Даже Лиза.
Тщетно стараясь состроить безмятежную гримасу, Гарин зашел в дом. Сестра встретила его, но ничего не сказала. Молча посмотрела на Гарина большущими, тревожно блестевшими глазами.
– Тебя отпустили? – спросила мать. – И правильно. Ромочка, ты выглядишь совсем больным, не случилось ли у тебя заражение? Надо позвать врача!
По правде сказать, за сегодняшнее утро Гарин напрочь забыл о ране, она даже не болела. Он взглянул на замызганный бинт на мизинце.
– Ромочка, ты не знаешь, куда делся большой нож? – продолжила мать. – На кухне в ящике лежал...
Гарина снова затошнило. Он пошел в свою каморку и первым делом избавился перед зеркалом от рыжих усиков, чтобы как можно меньше походить на проклятого белогвардейца. Он так яростно орудовал бритвой, что несколько раз порезался, но вид крови его теперь совсем не трогал.
Привык. Вспомнил.
Затем Гарин лег на кровать и привязал себя за ноги толстой веревкой к металлическим прутьям спинки. Пусть-ка теперь любой демон вместе с собственным сумасшествием попробуют справиться с этими узлами. Гарин укрылся одеялом и пальто. Знобило. Действительно, что ли, заражение крови? Даже на это Гарину было плевать. Его выворачивало от ужаса при мысли о том, что солдаты могут прийти в дом, начать допрашивать мать, сестру... Хоть бы в городе случилось что-то такое, что заставило бы власти забыть о нашумевшем зверском убийстве. Хоть бы...
Гарин не заметил, как соскользнул в сон, больше напоминавший глубокий обморок.
Во сне пахло гарью. И кровью.
Очнулся Гарин опять ранним утром. Темное небо было серым на востоке – за тучами занимался вялый холодный рассвет. Но на стене каморки мерцали алые отблески, будто за окном вставало яркое, кровавое солнце. Гарин сел на кровати. Пожар. Горел дом поблизости – тот самый, где раньше жила тетка, а теперь располагалась чрезвычайка. Огонь охватил еще несколько домов по соседству. Суетились пожарные, кто-то истошно кричал, языки пламени взвивались над кровлями. Где-то в соседнем квартале раздались выстрелы. Через двор пробежали солдаты с винтовками.
Гарин опустил ноги на пол и лишь сейчас заметил, что веревки развязаны, а сам он – одет, даже ботинки на ногах зашнурованы. От одежды пахло дымом. Совершенно шальной, ничего не соображая, Гарин вышел в прихожую. Дверь была распахнута, мать стояла на пороге и быстро, нервно разговаривала с жительницей соседнего дома – учительницей женской гимназии, оставшейся с некоторых пор без работы, потому что «буржуйскую» гимназию разогнали. Лиза была тут же, куталась в платок, на Гарина посмотрела как на чужака, причем подозрительного и опасного. И снова ничего ему не сказала.
– Что... что происходит? – хрипло спросил Гарин.
– В городе восстание, – сказала мать. – Говорят, какие-то подпольщики. Контрреволюционеры. Вылезли, когда пожар в чрезвычайке начался. Снова бои. – Она вдруг закрыла лицо руками и заплакала. – Второго Петрограда я не вынесу. Господи, сколько можно?! Большевики так большевики, пускай! Только довольно уже всего этого!
Впервые Гарин услышал от матери, что она готова мириться с большевиками. Где-то снова раздались выстрелы.
– Это все генерал Унгерн, – сказала соседка, и дико было слышать такое от образованной, строгой учительницы. – Все знают, что это его дух тут бродит, поджигает дома, убивает людей, чинит беспорядки! Потому что не человек он был, а сам черт в людском обличье, недаром нехристи в монгольских степях, где он воевал, ему почести оказывали. Вот зачем большевики посреди города-то его расстреляли, будь они неладны?! Великую глупость сотворили! Вывезли бы куда-нибудь в глушь! Он же теперь не оставит нас всех в покое...
Гарин на негнущихся ногах пошел обратно в дом. Выходит, его тело больше ему не принадлежит; вернее, он с кем-то делит свое тело, кто-то реквизировал его тело, будто особняк, а самого Гарина выселил на задворки, так что он и знать не знает, что творит кто-то другой в его обличье. Как в таком случае поступить? Искать священника, который знает толк в изгнании бесов? Покончить жизнь самоубийством, чтобы его злополучное тело больше никому не досталось?

Чрезвычайка за окном полыхала как огромный костер, и тень Гарина на стене дергалась в такт пляске огня. И порой чудилось, что это вовсе не его тень – широкая, раскоряченная, шестирукая. Он с силой прижал ладони к лицу. Когда открыл глаза, в дверях его каморки стояла Лиза.
– Я знаю, куда ты ходил прошлой ночью, – без выражения сказала она. – Ты ходил не к женщине. И этой ночью ты ходил не к женщине.
– Лиза, я...
– Не подходи ко мне. Я видела одежду под твоей кроватью. И нож. Тот, с кухни. Всё в крови.
– Лиза, я должен тебе объяснить...
– Не подходи, а то закричу! – Сестра, тихая, робкая, произнесла это таким звонким и решительным голосом, что Гарин испугался, как бы не услышали мать и почти совсем переставшая ходить из-за своего радикулита тетка. – Уходи сам от нас. Уходи сейчас же и не возвращайся. Не то скажу матушке и позову солдат.
– Что там такое, Лиза? – раздался голос матери.
Если бы Лиза сказала «ничего», если бы просто повернулась и пошла прочь, то Гарин бы ее, верно, послушался. Тотчас бы забрал свой «Кодак» и прочие немногие пожитки и действительно ушел бы из дому. Потому что здесь ему оставаться было больше нельзя.
Однако Лиза, глупая Лиза, на миг замешкалась и выпалила, пятясь от Гарина:
– Не представляю что, но это ужасно, мам, ужасно!
В отчаянии Гарин резко схватил сестру за руку, дернул к себе и захлопнул дверь, замкнув на крючок. Лиза успела крикнуть – громко-громко, на весь дом, – а затем Гарин, сам не понимая, что творит, схватил ее за тонкое горло и притиснул к стене, все сильнее смыкая пальцы. «Заткнись, заткнись, заткнись», – бесновалось что-то внутри него, то, что хотело убить процентщиков и устроить беспорядки в городе, то, что не имело отношения к шестирукой тени, потому что было всегда, было до нее, но могущественная тень пришла служить именно этому.
Когда оборвался тихий хрип и Лиза сползла по стене, завалившись набок, неподвижная, похожая теперь на огромную куклу, к Гарину вернулся разум. С минуту он смотрел на мертвую сестру и слушал, как мать колотит в дверь и зовет: «Лиза! Рома!» – сначала сердито, затем испуганно и наконец в отчаянии, в истерике. Гарин смотрел, и слушал, и ждал хоть чего-нибудь – что умрет на месте, что окончательно сойдет с ума, что упадет в обморок – да хотя бы заплачет. Но не происходило ничего. Пустота в душе втягивала все в себя, словно делая бесконечный вдох, поглощая всю жизнь Гарина. Отчетливая шестирукая тень на стене замерла, будто ожидая дальнейших приказов. Гарину захотелось показать ей дулю. Он наконец-то понял, что ему немедленно нужно сделать.
Он метнулся к кровати, но под нею ножа не оказалось – видать, Лиза унесла куда-то. Тогда Гарин схватил тяжелый стул и в несколько ударов высадил окно. Затрещали хлипкие старые рамы, звонким ливнем посыпались осколки. Оставив все свои вещи в комнате – даже драгоценный «Кодак», даже единственное пальто, – Гарин выпрыгнул в окно, запнулся о подоконник и упал в мокрую палую листву, ударившую в нос запахом разложения. Жаль, не сломал себе шею. Впрочем, падать было совсем невысоко.
Гарин побежал по улице, дико озираясь в поисках веревки, провода, чего угодно, что помогло бы свести счеты с жизнью. С двух сторон горели дома, шли бои между красноармейцами и подпольщиками, которые восприняли поджог чрезвычайки как призыв начать восстание.
Вот кто-то стреляет в красноармейца из маузера и тут же падает, зарубленный шашкой другого красноармейца. Вот кто-то ползет по дороге, оставляя кровавый след. Уже дюжина тел лежит посреди улицы. Гарин бежит и чувствует чье-то торжество – чужеродное торжество, будто раскаленный осколок, застрявший в теле. Тварь довольна. Война – ее стихия.
Запоздало Гарин сообразил, что вполне мог бы позаимствовать оружие у убитых. Наверняка у кого-то из них есть заряженный маузер либо шашка, которой можно хотя бы вскрыть вены. И когда он обернулся туда, откуда бежал, то увидел, что следом за ним, ничуть не боясь творящегося кругом беспорядка, словно уверенный в собственной неуязвимости перед случайной пулей, идет тот самый соглядатай с раскосым восточным лицом.
Страха у Гарина больше не осталось. Только горечь и ярость.
– Кто ты? – крикнул он. – Зачем следишь за мной? Хочешь, чтобы я и тебя убил?!
Примиряюще подняв руки ладонями вперед, незнакомец сделал несколько шагов к Гарину.
– А кто ты? – прозвучало в затишье между близкими выстрелами. – Думаю, ты хочешь узнать ответ на этот вопрос.
Гарин обессиленно повесил голову и молча ждал, пока незнакомец подойдет ближе.
* * *
В начале всего существовало только Хухэ Мунхэ Тэнгэри – Вечное Синее Небо. Изначальная великая пустота, которая породила все сущее – и видимое небо, и огонь, и землю. Небесная пустота напоминает человеку об изначальном, и потому человек особо чтит видимое небо и призывает его в свидетели. По воле великого изначального, Вечного Синего Неба, человек рождается на земле и несет в себе часть великой изначальной пустоты, чтобы заполнить ее чем-то. У Неба есть могущественные орудия – тэнгэрины, они суть способности и страсти человеческой души. Они могут либо помочь душе, либо, если она окажется слаба, поглотить ее. Страсть, отвечающая за насилие, разрушение и войны, зовется Дайчин Тэнгри, бог (или демон) войны. Буддисты зовут его Махакала и полагают, что он стоит на страже их учения; на деле же эта страсть, эта энергия, эта эманация изначального, этот бог (или демон) приходит на защиту – или разрушение – чего угодно, о чем попросит человек. Надо лишь как следует попросить. И попросить в особый момент.
Так говорил монгол по имени Оюун – этим именем он представился Гарину, – и Гарин, внимая ему, верил каждому слову. Ему больше ничего не оставалось, кроме как поверить.
– Я ни о чем таком не просил, – эти слова стали первыми произнесенными после долгого молчания. Горло у Гарина пересохло, язык был шершавым, будто облепленным песком.
– Ты попросил, – с нажимом сказал Оюун. – И попросил в особый момент. Ты стоял перед приговоренным к смерти, которым давно овладел Махакала. Махакала пожрал его душу и озирался в поисках следующей. А ты лицом смахиваешь на Унгерна. Приглянулся.
– И кто я теперь? – сипло спросил Гарин.
– Ты – это ты. И ты же – Махакала. И Унгерн, которого поглотил Махакала. И многие другие, кого прежде поглотил Махакала.
– Целая коммуна в одной голове. – Гарин поразился, что он еще может язвить в своем положении; впрочем, ему ли принадлежало это замечание. – Самое лучшее, что вы можете для меня сделать, – Гарин сухо сглотнул, – пристрелить меня. И пусть Махакала вместе с Унгерном и прочими идут к черту.
– Не торопись с этим, – сказал Оюун. – Я был наставником Унгерна, но не сумел ему помочь. Думаю, я смогу помочь тебе.
– Каким образом, хотел бы я знать?
– Я отведу тебя в монастырь возле священного озера Буйр-Нуур. Там знают способ.
* * *
Когда сели на поезд, к Гарину и Оюуну присоединились еще четверо монголов. По-русски они не говорили. Гарина они поначалу, кажется, очень боялись, сторонились его, избегали смотреть ему в глаза, но постоянно исподтишка поглядывали на него и что-то тихо, но горячо обсуждали между собой. Гарин разобрал часто повторяющиеся слова: «цаган бурхан». Об их значении он спросил Оюуна.
– Цаган Бурхан – «Белый Господин», – ответил Оюун. – Так у нас звали Унгерна. Ты похож на него, но не слишком. Сделай суровый вид и помалкивай.
– Скажи им, что я не Унгерн.
– Нет. Нам нужна их помощь. Пускай думают как хотят. Для нас будет лучше, если они будут думать, что Унгерн выжил после расстрела. Бога войны нельзя убить.
Гарин счел за лучшее не прекословить. На всем пути до Иркутска он старался привлекать к себе как можно меньше внимания – и ничего, ничего даже мысленно не желал, чтобы не разбудить дикую шестирукую тварь внутри своего разума. Он почти не говорил, смотрел в окно, за которым необъятным сизо-зеленым и ярко-золотым полотном разворачивались осенние сибирские леса. Размышлял, стоит ли его сегодняшняя жизнь того, чтобы начинать ее заново. Вспоминал о матери, об отце... о Лизе. И мучился тем, что с трудом вызывал в памяти их облик – на месте отца уже была сплошная пустота, из которой уходило знакомое родное тепло. Гарин даже начал забывать расположение комнат в семейной даче под Петроградом, где все было знакомо с младенчества. Зато откуда-то полезли чужие, не имевшие к Гарину никакого отношения, неприятные воспоминания: холодно-равнодушные мать и отчим и какой-то случай из детства – чужого детства – с совенком, жившим у кого-то из однокашников и клюнувшим мальчишку – не Гарина – в руку, когда тот принялся дразнить его. И мальчишка этот, не Гарин, а, должно быть, Унгерн, в приступе обиды и злости (никто, никто его не любит, даже эта проклятая птица!) схватил совенка за шею, затряс и задушил едва ли не насмерть; перед глазами всплыло застывшее лицо мертвой Лизы. И вот тогда Гарин почувствовал подступающие слезы – оплакивал он не только Лизу, но и память о своем светлом и радостном детстве, единственную свою подлинную драгоценность, от которой оставалось все меньше: она размывалась, смешивалась с чужой памятью, растворялась в великой пустоте.
Задрав голову (как в детстве, чтобы слезы не добрались до ресниц и закатились обратно), Гарин поймал на себе взгляд одного из монголов. Сопровождающие снова принялись переговариваться. Гарин вдруг понял, что разбирает смысл их слов, притом что монгольский язык он никогда не учил и до этой осени, кажется, даже не слышал, как тот звучит.
– Это не Белый Господин. Слишком молод. У него нет рубца на лбу, и он не понимает нашу речь. И самое главное. Белый Господин никогда не плакал. Потому что Бог войны не знает жалости.
Непроницаемые темные глаза сидевших напротив монголов уставились на Гарина. Оюун, отвернувшись, спал наверху на дощатой полке, несмотря на гам, вонь и духоту битком набитого вагона.
– Этот человек не знает, где лежит казна Белого Господина. Оюун обещал, что Белый Господин хорошо заплатит тем, кто вывезет его казну. Значит, Оюун соврал.
Какая еще казна, в ужасе подумал Гарин. Впрочем, следовало ожидать – человек по имени Оюун отнюдь не все рассказал Гарину о своих планах и попросту использует его из-за сходства с Унгерном.
И еще Гарин понял, что один из монголов прячет под одеждой пистолет. Особым образом держит руку. Раньше Гарин и внимания бы не обратил.
– Я все слышу, – сказал он монголам по-русски. – И все понимаю. Вам что, доказательства нужны? – На этих словах правая рука Гарина сама собой цапнула палку старика, сидевшего через проход, и с дикой силой ударила вооруженного монгола по взметнувшимся рукам – всего несколько ударов, но таких, что до кости лопнула кожа, а два пальца, сломанных, неестественно вывернулись. Кругом завизжали бабы.
Он лично бил палками своих провинившихся солдат. И это доставляло ему удовольствие.
Оюун проснулся и с интересом наблюдал за Гариным сверху, со своей полки. Тот в брезгливом ужасе отбросил палку.
– Почему ты ничего не сказал мне о какой-то казне, негодяй?
– Судя по тому, что я вижу, ты и сам вспомнишь, где она спрятана, – ответил Оюун с гримасой, которую Гарин истолковал как довольную улыбку.
– Да какой у меня резон теперь доверять тебе?
Оюун слез с полки, подошел вплотную к Гарину и прошептал:
– А все равно ничего больше не остается, верно? Тебе нужно в монастырь у озера Буйр-Нуур, мне нужна казна Унгерна. У тебя его память, а я помогу тебе добраться до монастыря и замолвлю за тебя слово. Все честно.
* * *
Зачем нужны были сопровождающие-монголы – которые теперь все как один трепетали перед Гариным, – стало ясно, когда отправились в долгий путь через монгольскую степь. Столько пустого пространства Гарин прежде не видел никогда в жизни. Нескончаемое рыже-бурое поле, бесприютное, необитаемое, в окружении мрачных, почти лишенных леса гор, по вершинам которых тащились темные тучи. Ветра здесь были пронзительные и уже по-зимнему холодные. Непривычному путешественнику без умелой помощи здесь пришлось бы трудно. Монголы же быстро раздобыли где-то лошадей, легко находили дорогу в кажущемся однообразии степей и гор, умели быстро поставить шатры, знали, где расположены селения. Все же, вопреки первому впечатлению, степь была отнюдь не необитаема. На равнинах паслись многочисленные стада, белели юрты. Над всем этим в ясные дни перевернутой пропастью синело огромное небо, такое глубокое, что, казалось, можно было провалиться в него, засмотревшись.

Непривычный к верховой езде Гарин тяжело переносил это путешествие, неуверенно сидел в седле, и монголы это, конечно, видели. Однако на их озадаченные и вновь подозрительные взгляды Гарин еще в первый день огрызнулся по-русски:
– Чего уставились, дармоеды? Вас бы большевики пулями нафаршировали! Посмотрел бы я потом, как браво вы бы скакали на коне!
Его пугало то, что ему порой даже нравилось входить в роль убитого (и чудесным образом воскресшего) генерала Унгерна, прославившегося в этих местах. Но больше всего пугало, что именно здесь, в степи, его память окончательно расползлась как ветошь и сквозь прорехи хлынули картины каких-то бесконечных походов, конных атак, полыхающих городов, трупы жителей, которых расстреливали по его (его?..) приказу: сочувствующих большевикам, а также всех евреев, включая женщин и детей, особенно детей, чтобы не осталось мстителей, «не осталось хвостов», а за всем этим – еще какие-то военные кампании, отражающиеся одна в другой, бесконечно повторяющие друг друга, будто в зеркальном коридоре, только менялось оружие – винтовки, мушкеты, арбалеты, мечи и луки...
Теперь Гарин тщился сохранить хоть какую-то часть себя до прибытия в монастырь подле Буйр-Нуур. Он погрузился в совершенное молчание, отслеживал каждый свой помысел, чтобы норовистая бестелесная тварь не вытеснила его разум, и перебирал ошметки памяти, уже с трудом определяя, кому принадлежит тот или иной эпизод – ему самому, Унгерну, кому-то другому?
«Я Роман... Гарин... Проклятье, я не помню, сколько мне лет, я живу... жил на Большой Морской улице, дом... дом... мой отец... кто мой отец?»
К тому дню, когда прибыли в окрестности озера Буйр-Нуур, Гарин так глубоко погрузился в себя, в ту бездну, которая в нем ширилась, что едва понял обращенные к нему слова.
– Мы почти на месте, – сказал Оюун, когда у горизонта в окружении невысоких гор заблестела озерная гладь. Монастыря видно не было.
Лошади замедлили шаг. Оюун ехал рядом и требовательно глядел на Гарина. Тот все еще не понимал, что от него нужно монголу, зато вдруг, яркой алой вспышкой, осознал, что нужно демону Махакале, прямо сейчас разрывающему на части его память, разум, душу. Перед его внутренним взором в конце длинного-длинного зеркального коридора, отражающего и множащего все военные походы мира, был колодец, полный изрубленной, разодранной, гниющей и кишащей червями человеческой плоти; этот колодец был желудком Махакалы, и его невозможно было заполнить до краев. Целью Махакалы была вовсе не защита и не разрушение. Целью Махакалы было ввергнуть мир в первоначальное ничто, чтобы прекратить свое вечное страдание – ибо оно и есть суть любой войны. Чтобы не было больше земли и людей на ней. Лишь бескрайнее, безмятежное Вечное Синее Небо.
Именно такое, какое распростерлось над озером Буйр-Нуур – космически спокойным, полным глубочайшей потусторонней синевы. Гарин слышал от сопровождающих, будто именно в этих местах Изначальное Небо и все тэнгэрины ближе к человеку, чем где бы то ни было. По осыпающимся откосам лошади спустились на каменистый берег. Кое-где торчали пучки жесткой травы, в зеркальной глади отражались желтые пологие горы на горизонте, стылый воздух был совершенно недвижим, пронизанный холодным, стальным сиянием негреющего солнца. И нигде не видно было ничего похожего на монастырь; на доисторически безлюдных берегах этого озера люди никогда ничего не строили.
– Я уверен: ты знаешь, где спрятан клад Унгерна, – произнес Оюун.
Нужный обрывок памяти – его или чужой, неважно – развернулся перед Гариным: небольшая пещерка в основании восточного склона остроконечной горы рядом с озером. Ящики, зарытые в песке. Гарин чужими уверенными движениями направил туда коня. Оюун и прочие поскакали за ним.
– Здесь. – Вскоре Гарин спрыгнул на песок возле углубления между растрескавшимися камнями.
– Копайте! – приказал монголам Оюун.
Те зароптали, даже попятились; Гарин уже слышал, что один из величайших грехов у монголов – копать землю, такое возможно только в случае величайшей необходимости и после проведения специальных ритуалов.
– Тогда ничего не получите. – Оюун тоже спрыгнул с лошади и принялся разгребать руками рыхлый, податливый песок возле самых камней. Прочие монголы после некоторого раздумья присоединились к нему, копал даже тот, у кого были сломаны и перевязаны пальцы. Скоро нашли несколько небольших деревянных ящиков. Оюун довольно закивал, с некоторым беспокойством поглядывая на Гарина: должно быть, начинал опасаться, что Гарин, даже безоружный, может попытаться отнять у него добытое золото. Но Гарину на золото было плевать. Он отчаянно цеплялся за остатки своей личности.
«Я Роман... Я не помню, сколько мне лет... Я живу... жил... кажется, уже целую вечность».
Тем временем Оюун камнем разбил крышку одного из деревянных ящиков. Внутри было что-то темное, бесформенное. Оюун перевернул ящик: на песок вывалились комья слипшейся от сырости, покрытой плесенью бумаги, в которой еще можно было опознать царские кредитные билеты. Монголы поспешили разбить остальные ящики, и во всех оказалось то же самое – пачки подгнивших, заплесневевших царских кредиток, в которых копошились черви. Перед внутренним взором Гарина вновь возник бездонный колодец, без конца заполняемый истерзанной, червивой человеческой плотью.
Четверка монголов разразилась проклятьями. Они принялись поносить Оюуна, обвинять его в обмане, монгол со сломанными пальцами достал левой рукой маузер. Но Оюун успел выхватить пистолет раньше и с удивительной меткостью, которой никак нельзя было ожидать от этого тихого восточного человека, сделал четыре выстрела. Монголы рухнули на песок, и один из них высоко и пронзительно кричал, пока Оюун не подошел и не ударил его в висок тем самым камнем, которым раскалывал ящики с гнильем.
– Уж не знаю, наставником по каким наукам ты был, Оюун, но ты не буддист, – сказал Гарин.
– Я никогда не говорил, что я буддист, – откликнулся тот. – Почему ты не сказал, что в ящиках бумаги, а не золото?
– Ты не спрашивал, – сухо сказал Гарин.
Он стоял под чистейшим бездонным солнечным небом и в то же время цеплялся за край колодца, чтобы не соскользнуть в зловонное небытие. Именно так чувствовал себя Унгерн перед расстрелом, и генерал не удержался, рухнул вниз, от него осталась лишь память, которую забрал Махакала.
– И кстати, – добавил Гарин, – ты никогда не был наставником Унгерна. Но ты был среди тех, кто предал его и сдал большевикам.
Оюун наставил на Гарина пистолет.
– А на озере Буйр-Нуур нет и никогда не было никакого монастыря, – продолжил Гарин. – Каков твой настоящий план, Оюун? Ты хочешь убить меня, чтобы самому стать Махакалой? Что ты у него попросишь? Золота вместо этих червивых бумажек? Силы и власти? Чтобы поначалу безнаказанно убивать, а потом чтобы убили тебя?
– Я хочу закончить то, что начал Унгерн. Он освободил мою родину от китайской оккупации, а я сделаю мою родину могучей, как во времена Чингисхана. Я возглавлю величайший военный поход в истории! От новой великой войны содрогнется земля! Ты слышишь, Махакала? Я стою здесь, перед тобой, у священного озера. Я больше достоин твоего покровительства, чем этот жалкий человек, который не умеет воспользоваться данной ему властью!
Оюун нажал на спусковой крючок, Гарин невольно зажмурился. Но ничего не случилось. Пистолет дал осечку.
Именно в этот миг Гарин всем своим рассыпающимся на части существом понял, что не хочет умирать. Если он сейчас погибнет – то просто отпустит Махакалу, который уйдет к людям с «великими» целями, затевающим великие войны, – таким, как этот Оюун. А если он, Гарин, задержится на краю, то сможет хотя бы на время приостановить вечное шествие Махакалы по земле.
И в следующим миг Гарин бросился на монгола и ударил его кулаком в лицо. Впервые в жизни Гарин бил человека по собственной воле, слаженной с волей яростного, жаждавшего крови духа в нем, вполне отдавая себе отчет в том, что и зачем делает. Оюун пошатнулся, замахнулся в ответ, они сцепились и, неуклюже переваливаясь, скатились в оглушительно-холодную воду. Оюун оказался сверху; его пальцы сомкнулись на горле Гарина, вдавили его затылок в озерный ил, в рот полилась вода. И тут правой рукой Гарин нащупал на дне мелководья крупный булыжник. Судорожно вцепившись в него, Гарин размахнулся и ударил оскаленного Оюуна в висок. И еще раз – с явственным влажным хрустом. Лицо монгола исказилось, он начал заваливаться набок, роняя в воды священного озера капли крови.
Гарин сел, мучительно откашливаясь. Мелкая рябь на потревоженной воде разгладилась, и озеро вновь отразило всю глубину вечного синего неба этих мест, что смотрело в душу каждому человеку, видело все его страсти, и только человек решал, утонуть ему в страстях окончательно или удержаться на краю.
* * *
Барон Унгерн, генерал белой армии, воевавший в Забайкалье и в Монголии, прославившийся своей жестокостью и планами восстановить империю Чингисхана, был расстрелян в Ново-Николаевске (Новосибирске) 15 сентября 1921 года по приговору революционного трибунала. Вскоре после его казни появились слухи, будто большевики расстреляли двойника, а сам Унгерн ушел в один из тибетских монастырей, где всю последующую жизнь предавался медитациям.
Впрочем, кое-кто утверждает, что генерала Унгерна позже видели в Китае или в Америке, а то и в Европе.
Новая великая война началась только через восемнадцать лет.
Дары свыше
Раскидистую сосну да лужу площадью с бассейн Кира запомнила по панораме гугл-карт. Именно на этом месте виртуальное путешествие в направлении села Родники заканчивалось: гугл-мобиль спасовал перед первобытной мощью здешней распутицы.
– Так ты это, точно хочешь дальше ехать? – спросил водитель. Мелкий, более чем на голову ниже долговязой Киры, с седоватой щетиной, одинаковой и на подбородке, и на макушке, и на редких бровях, он представился Вованом и с ходу принялся «тыкать». Кира не переносила фамильярности, но «Вовану» на вид было основательно за пятьдесят, он выглядел почти ровесником Кириных родителей, и потому фамильярность от него была если не допустима, то хотя бы простительна. Кира подергала язычок молнии, натягивая воротник толстовки на узкий бледный рот – привычка, оставшаяся с недавних времен пандемии, когда кусок ткани, скрывающий пол-лица, создавал ощущение безопасности. Буркнула:
– Угу. – И сразу поспешно добавила: – Я могу и больше заплатить, если что.
– Пока не надо. Но вот если подвеску раздолбаем к свиньям... – Водитель помолчал, осторожно объезжая лужу-бассейн. – А я ведь сначала подумал, ты парень. Никогда не видел такой длинной девахи. В баскетбол играешь?
– Угу, – ответила Кира, хотя терпеть не могла командные игры, а замечание насчет своего роста пропустила мимо ушей. Метр девяносто два. Рост был ее проклятьем.
Водитель осторожно прибавил газу, держась у обочины, но уазик все равно ухнул правым боком в очередную лужу, накренился и зловеще заскрежетал брюхом обо что-то, скрытое грязной водой. Водитель матюкнулся. Кира натянула ворот толстовки до самого носа и надвинула козырек кепки на глаза. Подумала об упаковке фенибута, лежащей в рюкзаке. Похоже, она начала подсаживаться на препарат. Об этом предупреждали авторы многочисленных интернет-отзывов, которых Кира начитывалась до очумения всякий раз, когда начинала принимать незнакомые таблетки. Но уже одна лишь мысль о фенибуте действительно успокаивала: все-таки он притуплял остроту эмоций. Это было очень кстати в ситуации, когда подскакиваешь от каждого жужжания телефона.
Вот и сейчас, когда смартфон коротко провибрировал в рюкзаке, Кира вздрогнула. Для самой себя сделала вид, что не волнуется, потерла похолодевшие ладони, снова дернула вверх язычок молнии на толстовке, уже до самых глаз. Край воротника и край козырька – будто амбразура. Выглядывая из нее, Кира решилась посмотреть на экран.
«Кира Алексеевна, в достижении цели вам поможет кредит с лимитом...»
Еще пару месяцев назад Кира и не подумала бы, что способна так радоваться спаму. Она отправила рекламное сообщение в виртуальную мусорку и с облегчением опустила телефон обратно в рюкзак.
– Кто у тебя там, в Родниках-то? – водителю явно хотелось поговорить. Кира помолчала.
Ехать с такой скоростью, с какой они ползли сейчас, предстояло еще долго – от села Березовое, где Кира села в уазик, до Родников было около двадцати километров. Руководствуясь советами в туристических блогах, из Челябинска Кира проехала на автобусе до Березового, а там обратилась в недавно построенный туристический центр «Марсоход», откуда за плату могли довезти в Родники. Примечательно было то, что офис туристического центра и гостевые домики построили в виде собранных из сосновых бревен летающих тарелок. Вход в каждую «тарелку» украшала простодушная деревянная резьба. Гибрид русской народной архитектуры и карго-культа. Относительно неподалеку (по просторным уральским меркам) был Кыштым, где сумасшедшая пенсионерка нашла знаменитого карлика. В переменчивом небе этих краев то и дело видели неопознанные светящиеся объекты – которые, впрочем, наверняка были обычными шаровыми молниями, ведь здесь, на гребне южноуральских гор, грозы были особенно часты и сильны. Но народ сюда ехал, чтобы ощутить атмосферу еще более знаменитых, чем кыштымский карлик, «Секретных материалов», которые Кира тоже смотрела, когда училась в начальной школе, – вернее, смотрели родители, а она подглядывала из-за угла, из коридора, пока не получала нагоняй. Из развлечений, предлагаемых «Марсоходом», были: походы к поляне, где якобы когда-то приземлился НЛО, прогулки по «аномальному» лесу, где сосны были искривлены преобладающими ветрами и где якобы в советские времена пропала группа туристов (по местной легенде, разумеется, украденных пришельцами). А еще – катание на квадроциклах, шашлыки и караоке.
Для села Родники все эти незамысловатые чужие радости послужили существенным плюсом: вместе с бревенчатыми летающими тарелками в соседнем Березовом наконец-то появилась вышка сотовой связи, и, в зависимости от погоды, до Родников иногда даже пробивало плохонький интернет. Если верить тому же интернету, постоянными жителями Родников числились пятнадцать человек. Единственное тамошнее место работы – лесозаготовительное предприятие – закрылось еще во времена Кириного младенчества. Тогда же в Родники перестал ходить автобус. Кира никогда не бывала в Родниках, но воображение с готовностью подсовывало ей визуальный контент пабликов типа «Русский тлен», для которых она сама когда-то снимала фотографии, во времена студенческого увлечения подобной упаднической эстетикой.
Зачем пять лет назад дяде вдруг приспичило купить дом в такой дыре – Кира не понимала до сих пор.
– Ну так чего молчишь-то? – не унимался водитель. – Кто у тебя там, родня? – И хмыкнул: – Гостайна, что ли?
– Да не, какая там тайна, – как можно дружелюбнее произнесла Кира. Все-таки этот самый Вован должен был забрать ее под вечер из Родников и привезти обратно в цивилизацию, к автобусной остановке, так что выгоднее было произвести на него по возможности приятное впечатление. – Родни там уже нет. Просто дом хочу посмотреть. Который от папиного брата остался. Ну, на предмет, можно ли его продать.
– Дом в Родниках? Продать? Шутишь, что ли? – оживился водитель, даже пристукнул пальцами по рулевому колесу. – Да там область бесплатно участки раздает. Дорога вон, вишь какая, «тыща ударов в жопу» – так у нас в армии такие вот дороги называли.
Уазик уже несколько минут болтало из лужи в лужу. И каждая лужа здесь, без шуток, таила опасность: чем дальше, тем заметнее из глиняного месива дороги проступал ребристый гранитный скелет, машину подкидывало на камнях.
– Вон как после дождей развезло, в сушь хотя бы видно, куда едешь. А весной-осенью так ваще лучше не соваться.
– Там ведь живут люди, – заставила себя Кира поддержать разговор. Это хоть немного помогало отвлечься от мыслей о телефонных сообщениях – и от склизкой тревоги, с некоторых пор поселившейся внутри, будто большой паразит. Ворочавшейся в районе желудка, готовой вырваться наружу.
– Ну так люди где только не живут. Хотя, знаешь, может, и продашь ты этот дом. В Родниках в последние годы прям как-то повеселее стало. Народ подтянулся.
– Дауншифтеры?
– Даун... кто?
– Любители природы из городов?
– Не, такие же деревенские. Из соседних пупырловок, где совсем худо. С детьми. В Родниках с год назад хоть фельдшер свой наконец появился. Может, и школу в конце концов откроют, назло нашим областным оптимизаторам...
Дальше водитель переключился на политику, и Кира, слушая его вполуха, начала задремывать, несмотря на болтанку – количество выпитых за последние дни антитревожных препаратов давало о себе знать. И тут прожужжал телефон.
«Это очередной спам, – мысленно сказала себе Кира. – Или прогноз погоды. Или в личку кто-то написал...»
«Я никогда прежде не думал, что Вселенная конечна». Таков был кусок текста, который получалось прочесть, не открывая, на плашке оповещения от мессенджера. И там же – имя отправителя: Аркадий Стреличенко.
Так звали младшего брата Кириного отца.
Дядю. Его похоронили полтора месяца назад.
Тревога-паразит взбесилась: сначала по рукам и ногам будто пробежали электрические разряды, ладони стали мокрыми. Затем Кира почувствовала, что начинает задыхаться. Паническая атака. Надо было срочно на что-то отвлечься, пока не навалилось по полной. Кира погасила экран телефона и начала считать лужи на дороге, сосны у обочины, колдобины, на которых подскакивал автомобиль. Раз, два. Девять, десять. В ушах стучало сердце.
– Эй, – забеспокоился водитель, – тебя чего, мутит?
– Немного укачало. – Кира растянула губы в улыбке, забыв, что рот почти скрыт воротником толстовки. – Ничего страшного, едем дальше.
– Ты это, не блевани тут. Сама оттирать будешь, – беззлобно предупредил водитель.
– Мой дядя все последние годы провел в Родниках. Почему выбрал такое место – понятия не имею, – неожиданно для самой себя разоткровенничалась Кира, только чтобы заглушить мерзкое ощущение череды коротких замыканий в теле – и мурашки, и нервную дрожь, и жуткую пляску пальцев, которые она спрятала, поджав, в длинные рукава. – Дядя был для меня... важным человеком. Все звал в гости, а мне некогда было... Хоть посмотрю, как он... жил.
Водитель протянул что-то невнятно сочувственное, вновь принялся ругать чиновников, не желавших озаботиться состоянием местных дорог, а Кира наконец решилась: ткнула в экран, развернула сообщение.
«Я никогда прежде не думал, что Вселенная конечна. Аэни порой используют мыслеформу „у самой пленки пузыря жизни“, что-то вроде нашего „у черта на куличках“. Однажды я спросил, о какой пленке идет речь, на что мои друзья ответили: имеется в виду граница огромной сферы, которую представляет собой наш мир. Я не поверил. Решил, что это – всего лишь метафора. „Ведь Вселенная на самом деле бесконечна? – спросил я. – Разве не так?“ „Не так“, – ответили мои друзья и устроили мне экскурсию к границе Вселенной. Она выглядит как бесконечный свет, который становится тем ярче, чем ближе подлетаешь к его источнику. Как утверждают мои друзья, граница Вселенной состоит из сплошного звездного вещества. Близко к ней подобраться невозможно: высочайшие температуры и убийственная гравитация разнесут в пыль. Что находится за стеной из звездного вещества – никто не знает, даже мои друзья».
Имя отправителя – Аркадий Стреличенко. Дата – сегодня, 9:08.
Кира погасила экран смартфона и прикрыла глаза. Чуть погодя отключила, кроме звука, еще и вибрацию и сбросила онемевшее устройство обратно в рюкзак. Родители ей редко звонят. Остальные перебьются. Хватит. Ей надо побыть в тишине.
Какое это сообщение по счету? Она уже и не помнила.
...На похороны дяди пришло на удивление мало народу. Кира с родителями. Дядин школьный друг со своей крошечной, притом на удивление суетливой и звонкоголосой женой, которая весьма кстати обладала талантом все резво организовывать на месте – венки, дополнительную машину, поминки. Человек пять самых преданных дядиных читателей – обрюзглые, полысевшие, не слишком-то ухоженные мужики в возрасте, по роду занятий, похоже, охранники и вахтеры, кому скучная работа и небогатая на события жизнь еще позволяли читать книги и у кого юношескую привычку к такому досугу до сих пор не вытравили интернет и сериалы. И всё. Больше никого. Кира надеялась, что на похороны прилетит из Москвы кто-нибудь из дядиных издателей. Все-таки двадцать лет тому назад дядя был довольно известным и многотиражным автором. Но былые заслуги оказались никому не интересны. В ответ на свое электронное письмо в редакцию, где выходили дядины книги, и на сообщения издателям в соцсетях Кира получила лишь несколько сухих слов соболезнования.
Никто из трех бывших дядиных жен тоже не объявился. Были ли у дяди дети, Кирины двоюродные сестры или братья – Кира так и не выяснила, точнее просто не хотела знать, а сам он ничего на этот счет никогда не рассказывал.
Первое сообщение от дяди пришло на следующий день после его похорон.
«Салют, Кирка! Я отправляюсь в долгое-долгое путешествие. Настолько долгое, что мы с тобой, возможно, больше никогда не увидимся. У меня появились новые друзья. В следующих сообщениях я расскажу о них подробнее...»
Первой мыслью Киры было – это какая-то ошибка. Глюк мессенджера, неисправность смартфона, или зрение подвело. Раз за разом она перечитывала имя отправителя – Аркадий Стреличенко. По слогам перечитывала. Смотрела на дату отправления, на номер. Она еще не успела удалить мертвый дядин номер из контактов. Минут через десять пришло следующее сообщение, и вот тогда Кира подумала: я сошла с ума. Вот как, оказывается, это происходит. Паника начала подниматься от ослабевших ног к горлу, огромная и неостановимая, будто первая волна всемирного потопа, но закончилось все тогда быстро: мозг судорожно искал рациональное объяснение и нашел его. Отложенная публикация сообщений, ну конечно же! Кира вела канал, посвященный своему фототворчеству, и пользовалась ботом отложенного постинга, и наверняка что-то такое можно было настроить в личной переписке. Дядина шутка напоследок. Даже трогательная. Вполне писательская. Только когда он успел набрать сообщения и выставить дату? Врачи говорили, что все произошло очень быстро. Впрочем, дядя мог предчувствовать свою кончину, проблемы со здоровьем были у него давно. Еще до его переезда в деревню Кира обращала внимание на его пыхтящее дыхание и одутловатое лицо. Однажды узнала и диагноз: эмфизема легких – результат то ли многолетнего курения, то ли работы на химзаводе в молодости. Из-за этого диагноза дядя и переехал жить за город, «подальше от цивилизации», чтобы замедлить необратимое разрушение альвеол.
Он ведь знал, чем все закончится. Он мог давно написать этот текст и держать его под рукой, в файле на телефоне, чтобы загрузить в мессенджер, как придет время.
«Как-то раз я вышел на крыльцо с книгой. Был тихий вечер, теплый и влажный после дождя. Как я позже узнал, именно такую погоду любят мои друзья: она напоминает им о Доме. Я хотел включить лампу, но заметил свет в дальнем углу участка, за яблонями. Пошел глянуть, что там делается, и вот тогда увидел их. Они маленькие – от силы метр тридцать ростом. Одеты в серебристые комбинезоны, как и положено пришельцам. С виду симпатичные. Няшные, как ты бы сказала – или у вас сейчас уже так не принято говорить? Напоминают тех ушастиков из комикса, который ты любила в детстве, помнишь?..»
Кира помнила. Комикс ElfQuest. Увидела у кого-то из одноклассников. Родители отказались тратить деньги на «эту ерунду», и выпуски комикса, на тот момент уже букинистику, купил где-то дядя. Он вообще частенько покупал ей все то, что родители считали блажью – модные игрушки, дорогие артбуки, первую подержанную зеркалку «Кэнон» Кире подарил тоже он. Сам до писательства работал на заводе с пятнадцати лет. Говорил, что «детские мечты надо исполнять вовремя».
«...они ходили по заросшему огороду и втыкали в землю тонкие длинные иглы. Я почему-то ничуть не испугался. В тот миг я понял, что в глубине души всегда верил в существование пришельцев. Я лишь спросил, что они делают на моем участке и зачем им эти штуки. Они ответили – я услышал их голоса внутри головы, – что они ищут редкое вещество, которое встречается только в этих краях. И, в свою очередь, спросили, что у меня в руках. Книга, ответил я. Роман. Они меня не поняли. Что такое роман, спросили они, и я начал рассказывать...»
Такие сообщения приходили Кире примерно раз в сутки. Сначала она улыбалась и плакала, читая. Дядя был героем ее детства и ранней юности. Настоящий писатель. Человек, который зарабатывает на жизнь творчеством, сидя дома, в тишине и уюте, у компьютера, а не пропадая, как родители, по восемь-девять часов в скучной конторе или на производстве, чтобы, приходя домой, немного пожить перед сном, побыть собой пару часов, не больше, и упасть на кровать, и так до пенсии... Вдохновившись дядиным примером, Кира выбрала стезю вольного фотографа и далеко не сразу поняла, что на фрилансе быть собой получается не больше, а то и меньше, чем наемному работнику.
Клиенты, зажимающие половину стоимости фотосессии после съемки, а то и вовсе отказывающиеся платить. Клиенты, экономящие на услугах визажиста и затем страшно недовольные своими помятыми лицами на фото. Клиенты, заказывающие снять свадьбу в грязном подъезде хрущевки, а после – заменить фон на Мальдивы. Клиенты, требующие «исправить в фотошопе» невменяемую физиономию жениха, который навернул уже с утра и к съемке дозрел до состояния овоща. Как именно исправить? Да очень просто, видите ли: заменить на изображение с крошечной паспортной карточки!.. А еще – «снять жениха на ладошке невесты», «сделать невесту в прыжке», «рамочку обязательно сердечком». И далеко не всегда выходило отказаться от съемок безвкусицы. Даже так: чаще – не выходило. Потому что – деньги.
В тот период, когда Кира получала первые, самые болезненные, шишки и ссадины на выбранном пути, она вечерами иногда приходила к дяде жаловаться – с родителями такой номер не проходил, те отрубали: «Хватит дурью маяться. Иди в нормальную профессию». Дядя никогда ее не поучал, никогда не обесценивал ее занятие. Он просто делился собственным опытом. Именно тогда Кира окончательно поняла, что дядя занимается примерно тем же, что «снять жениха на ладошке», только в литературе.
Ребенком она думала, что дядя от души и ради забавы сочиняет истории, такие, какие хочет, и так, как ему вздумается, и платят ему издатели именно за это. Однако же оказалось, дядя мог прокормить себя литературным трудом лишь потому, что умел настрочить бодрый роман в популярную серию за месяц. Потому что не отказывался писать под целым ассортиментом зарубежных псевдонимов, в том числе женских, в бесконечные серии книжиц в мягких обложках, из тех, что после прочтения бросают, как фантики, на парковых скамейках или в поездах. Потому что не брезговал трудом литературного негра – писал романы за других, еще более известных авторов. Потому что вообще не гнушался писать что угодно на заказ – то есть делал то же самое, что и Кира.
А самым неприятным открытием для повзрослевшей Киры стало то, что дядя, в сущности, был плохим писателем.
Как и она, возможно, была отнюдь не самым талантливым фотографом...
«Мои новые друзья общаются друг с другом телепатически, – писал дядя в следующем сообщении; точнее, это Кира читала текст сообщения из отложенной рассылки, а тело дяди уже три дня как гнило в земле. – Голосовые связки у них есть, но используются только для эмоциональных восклицаний, что-то вроде нашего „А!“, „О!“ или „Ну-ну“. По этой причине я не смогу привести самоназвание их расы. Слишком длинная цепочка смыслов и образов, которую они вкладывают в мыслеформу, относящуюся к их цивилизации. Я буду звать их „аэни“, с ударением на последний слог. Такое название я когда-то придумал для расы инопланетян в романе-утопии, который так и не написал. Утопия не относится к коммерчески выгодным жанрам...»
Всего лишь рукопись, наброски романа, которыми дядя в последние дни своей жизни распорядился с изрядной фантазией. И нечего было пугаться. День проходил за днем, по утрам Кира убегала на съемки, а вечерами приходила в свою квартирку, открывала очередное сообщение и читала. Ей даже хотелось, чтобы рукопись оказалась подлиннее и отложенных сообщений – побольше.
«Аэни – раса путешественников. Кочуют на своих кораблях по всей Вселенной, открывают и изучают новые звездные системы. У них есть родная планета где-то в созвездии Тельца. Они давным-давно демонтировали на ней все свои города и полностью отдали ее во власть природы. С определенной периодичностью разные общины, каждая в свое время, проводят Праздник Дома – прилетают на свою планету и устраивают там пешие прогулки продолжительностью в несколько суток, что-то вроде наших походов с палатками, во время которых любуются пейзажами и природой. Больше они родную планету ни в каком качестве не используют. Минеральное сырье добывают понемногу в разных частях Вселенной. У нас они извлекают из земной коры какой-то неизвестный нашим ученым важный элемент, очень редкий во Вселенной. Он нужен, чтобы заряжать их оружие. Да, у аэни есть очень мощное оружие, но мои друзья применяют его крайне редко и исключительно для самозащиты. Люди им обычно неинтересны, поскольку находятся на очень низкой ступени социального развития. Но я – исключение, поскольку умею сочинять истории. Для аэни выдуманные истории – нечто, глубоко поражающее их воображение. Их творчество – исключительно прикладного характера. Они не представляют, каково это – от начала до конца сочинить полностью вымышленную историю со многими персонажами и событиями. Поэтому я им интересен и полезен...»
Больше дюжины сообщений было вот в таком духе. Эпистолярный роман про выдуманную инопланетную расу.
«Аэни проводят бо́льшую часть времени на гигантских квазиживых космических кораблях, телепатически связанных с каждым членом общины. Одиночек среди них нет, они живут большими родственными группами. Индивида, в силу каких-то обстоятельств оставшегося без общины, принимает другая община, которая становится новой семьей. Меня мои друзья посчитали именно таким индивидом-одиночкой. В общинах царит утопический коммунизм. У аэни нет частной собственности, за исключением мелких личных вещей, но каждый в любой момент получает то, что ему нужно или хочется. Денег тоже нет, каждый просто трудится на благо всех. Аэни не знакомо понятие „лень“, они по природе своей очень деятельны, социальны и любопытны. Живут очень долго, а то и бесконечно по нашим меркам. Тело аэни определяют мыслеформой, по смыслу примерно схожей с нашим „скафандр“, „оболочка“. У них есть технология по переносу сознания из одного тела в другое. Когда у аэни наступает совершеннолетие, каждый из них может усовершенствовать или вовсе поменять „скафандр“ в соответствии со своими вкусами, целями и предпочтениями – выбрать желаемую внешность или даже пол. У аэни три пола – мужской, женский и третий, без выраженных половых признаков. Третий пол обычно выбирают личности увлеченные, этакие гики – ученые, конструкторы, заядлые путешественники, те, у кого нет склонности к сексуальным контактам и выведению потомства. Выбранный род деятельности, равно как и „скафандр“, всегда можно сменить, если поменялись интересы, но делается это редко – обычно аэни постоянны и последовательны в своей деятельности. Мои друзья предложили мне сменить „скафандр“, поскольку мое прежнее тело было изношенным и непригодным для космических перелетов, и я согласился...»
У Киры появилась идея создать художественный фотопроект по мотивам дядиной утопии: публиковать его в интернете частями, сопровождая каждую подборку фотографий отрывком из дядиной рукописи. Прежде она придумывала и бросала множество фотопроектов – не было времени, не было сил, заказные съемки сжирали всё подчистую, каждый день она до двух часов ночи сидела перед монитором, интерфейс фоторедактора преследовал ее даже во сне. Однако Кира поклялась себе, что этот проект вытянет, даже если придется какое-то время пожить впроголодь.
«Очень важная деталь, которая лучше всего характеризует моих новых друзей. Так как аэни – телепаты и всегда слышат каждого в своей общине, а еще всех их слышит живой корабль и живые шлюпки, то главная обязанность каждого аэни – быть совершенно искренне счастливым. Главный долг всей общины – способствовать этому».
Кира уже отыскала подходящих моделей для первого фотосета в рамках нового проекта, со всеми договорилась, когда ей пришло восемнадцатое по счету отложенное сообщение:
«Салют, Кирка. На сей раз мое сообщение будет очень нерадостным. Прости. Мои друзья сообщили, что на Земле в теле человека скрывается опасный космический преступник. Он украл самое разрушительное оружие во Вселенной. А на днях нашел месторождение вещества, которым заряжают это оружие. Месторождение находится в районе села Родники, где я жил. Ты должна приехать в Родники, найти этого человека и подать нам знак. Иначе мои друзья с помощью особого вируса за сутки уничтожат всех людей на Земле. Они считают человечество неразвитой цивилизацией, которой позволительно пожертвовать ради всеобщего блага. Даже притом, что люди – одна из немногих разумных рас, умеющих сочинять истории. Переубедить их я не сумел. Кроме того, они считают, что гуманнее будет вернуть Землю во власть природы. У тебя есть двадцать шесть земных суток».
Первое, что Кира тогда ощутила, – злость. Дядины шутки зашли слишком далеко. В своих книгах дядя никогда не знал меры – впервые Кира осознала это лет в шестнадцать, когда доселе смертельно скучная, зубодробильно-гранитная классика из школьной программы вдруг стала обретать звуки, запахи, глубину – тогда многочисленные дядины книжки, прежде увлекательные, начали превращаться в то, чем и являлись для более-менее искушенного читателя, – аляповатые, наспех собранные словесные поделки, нагромождение стремительных событий, картонных персонажей и бессистемных фантастических допущений.
Первой мыслью Киры было заблокировать отправителя. Но рука не поднялась. Сообщения эти, пусть глупые, пусть перешедшие допустимую границу прощальных шуток, были последним приветом от человека, с которым Киру объединяло нечто большее, чем родство по крови или даже дружба. «Искалеченность даром» – как однажды остроумно определил это дядя. Некий перекос умственно-душевного устройства, который не дает жить нормальной человеческой жизнью – и заставляет сидеть до глубокой ночи над рукописью или над фотографиями в редакторе.
«Поезжай в Родники, найди этого человека! У тебя осталось двадцать пять земных суток».
«Двадцать четыре...»
«Двадцать три...»
Если поначалу Кира лишь прочитывала новые сообщения и досадливо морщилась, то на «двадцать одни земные сутки» она поняла, что нервничает. Следовало отыскать дядин смартфон, зайти в его аккаунт в мессенджере, прочитать разом все оставшиеся сообщения, выяснить, в чем смысл этого посмертного литературного фокуса, и наконец успокоиться. Нервирующие «напоминания» порой перемежались милыми рассказами про обычаи инопланетян, но это Киру уже не трогало, даже вызывало раздражение. Заниматься новым фотопроектом ей, конечно, расхотелось.
И тут выяснилось, что смартфона не было среди дядиных вещей, которые Кира забрала из больницы, отвезла родителям, а те так и не разобрали тощий пакет, закинули в кладовку. Родители дядю не уважали и не понимали. Считали, что тот всю жизнь занимался несолидной ерундой, более того – их единственную дочь к тому же приучил. Вероятнее всего, дядин смартфон остался у него дома. В Родниках. Городскую квартиру дядя давно продал.
«У тебя осталось двадцать земных суток, поторопись».
«Девятнадцать...»
«Восемнадцать...»
На самом деле сообщений могло быть еще несколько десятков. Сто – именно такой лимит был у отложенных публикаций в чате.
«Семнадцать...»
«Шестнадцать...»
Рано утром Кира вышла из дома, чтобы ехать на очередные съемки, и, уже оказавшись на улице, поняла, что забыла сумку с фототехникой. Такого с ней никогда раньше не случалось. Она растерянно огляделась – и редкие прохожие остановились вместе с ней, глядя в рассветное небо: оно вдруг сделалось нестерпимо ярким, в зените вспыхнули синеватые огни. Холодный свет лился на землю вместе с серебристой дымкой. Кира почувствовала, что задыхается, в панике подумала об оставленной дома медицинской маске, а прохожие рядом, корчась от удушья, падали на белый асфальт, и их глаза, устремленные в сияющее небо, вскипали, как яичный белок на сковороде.
Кира вскочила на кровати. Кошмар был настолько реален, что все еще было тяжело дышать и глаза саднило. Она взяла телефон, открыла череду дядиных посмертных сообщений и долго держала палец над кнопкой «Заблокировать» на экране. Так и не смогла нажать. Ей хотелось узнать – что же будет в последнем сообщении. Какую загадку загадал ей дядя напоследок? И главное – зачем?
Вместо того чтобы заблокировать дядин номер, она выяснила, каким образом можно добраться в Родники, и заодно, подумав, достала из аптечки запрятанную на дне пачку фенибута. Пить аккуратно, строго по схеме. Препарат появился у нее дома с год тому назад, когда Кира впервые столкнулась с профессиональным выгоранием. Тогда она порой не могла поднять себя с кровати; от любых фотографий воротило. Кира пошла к разрекламированному психотерапевту, но та ничуть не заинтересовалась тем, что Кира запуталась в своей профессии, не знает, куда двигаться дальше и как вырваться из порочного круга однотипных заказов. Вместо того психотерапевт расспрашивала Киру о личной жизни, явно огорчилась, не выведав ничего любопытного, допытывалась, почему Кира предпочитает спортивный, мужской стиль в одежде и не испытывает ли влечения к девушкам. Кира ровным голосом ответила «нет» на второй вопрос и так же ровно объяснила, что при ее высоченном росте и широких плечах крайне нелепо было бы носить платья с рюшами. Психотерапевт хищно пообещала «раскрыть в ней женщину», на что Кире почему-то представился торжественный процесс вскрытия ее долговязого неуклюжего тела, примерно как на картине Рембрандта, с любознательными господами в белых жабо, изучающими ее внутренности. Участковый психиатр оказался куда толковее. Он посоветовал больше отдыхать и выписал таблетки. Хорошо, что Кира тогда купила две пачки.
«Осталось одиннадцать земных суток. По их истечении человечество будет уничтожено. Моим друзьям очень жаль».
«А тебе не жаль?» – чуть было не набрала Кира в ответ, но сдержалась. Глупо сердиться и обижаться на мертвеца. Особенно на человека, который был ей лучшим другом. Тем более что завтра она отправится в Родники и отыщет смартфон в дядином доме. Подключит к пауэрбанку – в случае если в этой захолустной дыре будут проблемы с электричеством. И все узнает.

...Захолустной дырой Родники вовсе не выглядели. Живописная уральская деревня на склоне пологой горы возле некрупного, очень фотогеничного озера. Гора дремала под утренним солнцем, столетние сосны на другом берегу подступали вплотную к воде, отражаясь в ней темным частоколом. Многие дома были опрятные, недавно выкрашенные: проживало тут сейчас явно больше полутора десятков человек. На столбах виднелись солнечные батареи – шаткая линия электропередач на подгнивших деревянных столбах, тянувшаяся вдоль дороги до села, видать, то и дело выходила из строя.
Заброшенные дома тоже попадались, но выглядели такими безобидными и застенчивыми, что рука не поднималась фотографировать их для последующей обработки каким-нибудь темным «упадническим» пресетом. Заслонившись кустами сирени, они тихо коротали свой век, кренясь без догляда, порастая мхом, напоминая глубоких стариков, которые всё больше времени проводят во сне, будто репетируя тот, последний, вечный.
Навстречу прошлепала по лужам спешащая куда-то «нива», водитель помахал Вовану рукой, тот махнул в ответ. Дорогу перешла коза. Уазик остановился у дома номер двенадцать на одной из двух здешних улиц. Откуда-то неподалеку доносились детские голоса.
– Не страшно тут будет одной? – спросил водитель напоследок.
– А чего бояться? Люди же вон, рядом.
– А на людей не смотри. Народ тут как камень. Городских шибко не любят. Городские на квадрике в прошлом году ихнего ребятенка насмерть сбили.
– Так я всего лишь до вечера. – Кира оглядела дом: сетчатый забор перед палисадником, глухие деревянные ворота с калиткой, кроны яблонь, лежащие на крыше, ситцевые шторки на окнах... и решетки-прутья. Зачем здесь решетки?
Водитель прибавил с явной иронией:
– Тут ведь инопланетяне летают. А вдруг похитят?
– Меня, с моим-то ростом? В тарелку свою не запихнут, – улыбнулась Кира, хотя спину обдало холодом. – А решетки тут с чего? – Она указала на окна.
– Так в девяностые, видно, поставили. От воров. Тогда же тырили всё подчистую. А ты чего подумала, от инопланетян?
Кира пожала плечами.
– Ну ты это, если я вдруг задерживаться буду, не паникуй. Мне в Кыштым туристов отвезти надо.
Ключи от калитки и от дома были среди тех вещей, с которыми дядю увезли в больницу. Кира повернула ключ в замке, прошла через заросший двор. Забор на задах оказался чисто символическим: покосившийся, местами рухнувший штакетник. Перед ним – яблони, заросли малины и крыжовника, а за ним – дикое поле, до самого леса. От этого становилось неуютно. И не в тех ли колючих кустах за яблонями дядя увидел своих пришельцев? Стоп, одернула себя Кира, какие, к черту, пришельцы. Всего лишь наброски очередного романа плюс идиотская – «Да, дядя, извини, но это совершенно идиотская!..» – шутка. Дядю увезли в больницу в беспамятстве, но еще живым. Так что не было никакой «смены тела», и вообще, как она, взрослый, тридцатилетний человек, может хоть на миг допустить подобную чушь...
Кира долго вглядывалась в выгоревшее августовское поле и в далекий лес, поднимающийся в гору. Не так далеко отсюда полоумная кыштымская бабка нашла жуткого карлика с остроконечной головой. Фотографии его мумифицированных останков Кира не раз видела еще в детстве, по телевизору. Легко было представить, как в полутораметровых зарослях пижмы деловито шастают затянутые в серебристые комбинезоны маленькие существа с огромными холодными глазами. Существа, готовые уничтожить человечество и отдать планету во власть природы. Но по соседству бегали лишь дети: в прозрачной тишине солнечными бликами вспыхивали их звонкие голоса.
Кира достала смартфон, посмотрела: одна палка связи. Если что, можно будет дозвониться – до Вована этого, до администрации «Марсохода» или до кого-нибудь еще. Новых сообщений не было. Она подумала и не стала включать ни звук, ни вибрацию. Так спокойнее.
Первая дверь в доме была деревянная, зато вторая, между верандой и комнатой, – оббитая железными листами. Судя по разводам ржавчины – родом из тех же девяностых. Замок открылся с трудом. Потянуло запахом старой бумаги, будто в библиотеке или в архиве. Кира никогда прежде не приезжала сюда – хоть дядя и звал, – но вовсе не из-за нехватки времени. Боялась увидеть неухоженное холостяцкое жилище в глуши, боялась окончательно разочароваться – в дяде, в его занятии, в своем подростковом идеале.
Единственная комната оказалась завалена книгами. Имя автора на корешках: Аркадий Стреличенко, но попадались брутально-обезличенные Клинт Саммерс и Боб Ган, была какая-то Дина Сноу и прочие подобные псевдонимы – их дядя брал в разное время, хамелеонски мимикрируя под изменчивый книжный рынок, но даже псевдонимы дядю в конце концов не спасли – его читатели за последнее десятилетие окончательно иссякли: повзрослели, обзавелись детьми, а то и внуками, сменили досуг. Дядя попытался писать книги для современной молодежи, но не вышло, его поделки не покупали: не было в них свежести и задора, сказывалась многолетняя творческая усталость. «Нынешняя молодежь читает другое, – посетовал дядя в телефонном разговоре года полтора тому назад. – Я перестал за ними поспевать. Я их не понимаю».
Давно вышедшие из моды космические боевики, которыми дядя когда-то и прославился в определенных читательских кругах. Межпланетные корабли и пучеглазые монстры на пестрых обложках. Эротика. Фэнтези. Криминальные романы. Официальная дядина библиография включала более трех сотен наименований. Кира в недоумении озиралась: зачем дядя привез сюда вагон авторских экземпляров собственных книг? И вдруг поняла – зачем. Понимание это было вроде несильной, но ощутимой пощечины. Собственные книги дядя использовал для растопки печи.
Несколько томиков с наполовину выдранными страницами лежали возле железного листа на полу, рядом с... Как называется это углубление для хранения дров? А как называется отверстие выше, где разводят огонь, закрытое сейчас чугунной дверцей? Жерло, горнило? Дядя бы сказал. Он, писатель, знал множество обычно ненужных в обиходе слов. Печь была небольшая, скорее дачного типа, нежели настоящая русская. Все-таки дома тут строили не так уж давно, в середине прошлого века. Рядом с книгами валялась ярко-желтая зажигалка. Кира машинально сунула ее в карман. Открыла дверцу, заглянула в печь: там были лишь холодные угли.
Кира тщательно обыскала помещение. Проверила стол, все ящики, одежду. Дядиного смартфона нигде не было. Зато в одном из ящиков Кира нашла старенький ноутбук. При подключении к розетке он мигнул алым огоньком разряженной батареи. Отлично! Наверняка тут есть десктопная версия мессенджера.
Разочарование было острым: мессенджера на ноуте не оказалось. В некотором смущении – не любила копаться в чужих файлах – Кира просмотрела наименования сохраненных страниц в браузере. Почти все они относились к новостям о немногочисленных выставках, в которых участвовала Кира – не как фотограф-«свадебщик», а как фотохудожник. Да, дядя следил за ее скромными успехами... Кира просмотрела папки, открыла несколько начатых рукописей. Все не то. Поиски файла по словам «аэни», «утопия», «прощание» ничего не дали, а просмотр всех файлов занял бы сейчас слишком много времени, и Кира решила забрать ноут с собой. Она машинально прокрутила одну из рукописей до конца – вернее, до того момента, где та обрывалась на полуслове. Очередные приключения какого-то десантника в петровской эпохе, подобное дядя писал уже много лет по инерции, потому что это издавали. И последний абзац, явно чужеродный:
«Заберите меня отсюда».
Кира глубоко вздохнула, мельком отметив, что в доме совсем не пахнет сыростью, затхлостью – чего следовало бы ожидать от такого маленького помещения с деревянными стенами и кучей бумаг. Было очень сухо и пыльно. Пожароопасно. Страницы книг – будто порох. Где бы сейчас дядя ни обретался в своем посмертии – возможно, там ему было лучше, чем здесь. Он устал. Сюжет его жизни был не самый удачный, довольно халтурно написанный и с несчастливым концом. Плохие финалы – за это читатели ругали последние дядины книги. Большинство читателей любит хеппи-энды, да хотя бы открытые концовки, любую, но – надежду. Однако надежды не остается, когда однажды понимаешь, что потратил жизнь на ерунду.
Кира положила ноутбук в рюкзак, достала фотоаппарат и все-таки сделала несколько снимков. Книги возле открытой печи, залежи книг возле пустого письменного стола, окна с решетками. По «тленности» эти кадры перешибали все, снятое когда-то Кирой для пабликов с мрачной эстетикой.
Где же все-таки дядин телефон? Кира решила пойти поспрашивать соседей, но сначала – осмотреть веранду, или сени, или как правильно называется эта деревенская прихожая.
Из окна веранды на Киру смотрел карлик. Отвратительно голый, мясного, серо-синюшного цвета, он, каким-то образом удерживаясь тощими ногами на покатом карнизе, приник к стеклу нечеловеческим безглазым рылом.
Кира ввалилась обратно в комнату, с трудом сдержав вопль ужаса. Паника грянула подобно десятку барабанных установок с выкрученным до предела звуком, пульс бухал в ушах, Кира задыхалась и, кажется, на мгновение потеряла сознание. Чуть погодя осознала, что в доме тихо, мерзкий карлик еще не выбил окно – а она жива и, кажется, способна соображать.
Стараясь не шуметь, Кира достала из рюкзака перцовый баллончик, прихваченный на случай, если в Родниках придется встретиться с бродячими собаками. В другую руку взяла кочергу. Ждала минуту, пять, десять. Наконец осмелилась выглянуть.
Карлик стоял на месте, не шевелясь. Теперь Кира смогла разглядеть то, чего поначалу в ужасе не заметила сквозь подернутое пылью и солнцем стекло: карлик был привязан за шею к толстой палке. И вообще, это оказалось не человекоподобное существо, а какое-то животное. Причем мертвое.
Кира вышла на крыльцо. Ноги все еще подгибались. Кто-то прислонил к стене веранды, аккурат напротив окна, длинную толстую палку с привязанным к ней... похоже, абортированным плодом коровы.
Совсем неподалеку в кустах послышались смешки. Чертовы дети. На миг Кире стало тошно и жалко себя до спазма в горле, как в детстве, когда одноклассники обзывали ее «вышкой», «телебашней» или водили вокруг нее хороводы, будто вокруг елки. Пришла спасительная мысль о фенибуте, чтобы тут же растаять под натиском злости – да что, в самом деле, такое, почему ей так сложно взять себя в руки и послать кого-то – что требующего безвкусицы заказчика, что этих малолетних обормотов?
– Говнюки! Сейчас по бошкам настучу этой палкой!
Кира швырнула палку в кусты (снова раздался детский смех). Заперла дверь дома на замок и решительно зашагала по улице. Сейчас она все узнает. Водитель уазика сказал, здесь есть фельдшер – наверняка он оказывал дяде первую помощь, возможно даже, у него остался дядин смартфон.
Солнце выбелило подсыхающую дорогу, стреляло в глаза из луж. По обочинам, будто крошечные заводные механизмы, звенели кузнечики. У горизонта ворчала гроза. Кира шла, вглядываясь в окна домов.
Почему-то ей вдруг вспомнилось – дядя однажды рассказывал, что первая написанная им, не замеченная читателями книга вовсе не была халтурой. Это был философский роман-притча о столкновении землян с цивилизацией странствующей планеты Нибиру: выжили лишь те земляне, кто сумел пройти таинственную трансформацию, а остальные погибли. Роман назывался «Выход», но издатели переименовали его в «Тайну бешеной планеты», издали под аляповатой обложкой, а дальше – дальше дядя решил, что ради заработка стоит писать что-то попроще... То, что он сам, оказывается, терпеть не мог.
Скоро Кира увидела пожилую женщину в белой косынке, выпалывавшую сорняки на клумбе в палисаднике.
– Добрый день, вы не подскажете, где здесь можно найти фельдшера?
– Максим Юрьича? А вон, в конце улицы зеленая калитка! Шо, неуж приболела? Така здоровая. – Женщина смерила Киру взглядом. – Я-то подумала – шо за парень ко мне идет...
Кира с трудом заставила себя улыбнуться (снова тыканье, и снова про ее рост!).
– Нет, просто поговорить с ним хочу. Здесь мой дядя жил, писатель, Аркадий Стреличенко, – может, знали его...
– А, он про пришельцев все балаболил! Ходил у всех выпытывал, кто шо видал. Обрыдли с этими пришельцами. То журналисты, то ишшо кто.
– Я не журналист, – на всякий случай сказала Кира. – И я не верю в пришельцев.
– А зря. – Женщина выпрямилась, отряхнула руки от земли, твердо посмотрела на Киру. – Летают они тут, скока живу, стока летают. Даве вот в лесу один упал, так коровы и козы плод скидывают, не знам, шо делать. И ребятёшки бегают, смотрят...
Кира подумала про привязанного к палке недоношенного теленка, но говорить про местные детские забавы ничего не стала.
– А этот... Максим Юрьевич?
– Он доктор людской, – важно ответила местная, – он тоже не знат. А так – святой человек. Село поднял. Теперь вот лекарства нам возит. Сам он тутошний, в городе выучился, пожил да сюда вернулся.
Из дальнейшего монолога женщины Кира узнала, что здешний фельдшер – вроде локомотива для всего села, благодаря ему сюда на постоянное место жительства переехали из соседних деревень несколько молодых семей. А еще, когда недавно в лесу на горе то ли шаровая молния взорвалась, то ли зонд упал (женщина, разумеется, настаивала на том, что упал НЛО), фельдшер был среди тех, кто отправился на поиски троих ребятишек, ушедших на ту гору за черникой, – и даже притом, что потерял тогда в лесу любимого пса, привел детей обратно в деревню, перепуганных, но целых и невредимых.
– Святой человек, побольше бы таких, – повторяла женщина, кивая. Солнце припекало все сильнее, воздух становился по-предгрозовому плотным, вязким. Вдалеке раскатисто громыхнуло. – Ты в грозу-то не ходи никуда, – сказала вдруг женщина. – В дожж они любят летат. Ишшо заберут.
– Кто «они»?
– Так пришельцы же...
Кира поспешно поблагодарила женщину и поскорее пошла к дому фельдшера. Уже полдень, надо поторопиться, у нее не так много времени до вечера осталось, чтобы отыскать дядин смартфон. Да и под дождь попасть не хотелось.
На указанном доме, отремонтированном и выкрашенном ярко-зеленой краской, висела новая табличка с красным крестом. Калитка была приоткрыта. Кира зашла, испытывая смесь неловкости с любопытством: на всякий случай захватила с собой фотоаппарат, ей очень хотелось поснимать местного героя, давшего селу вторую жизнь, но почему-то она вовсе не была уверена, что этот человек согласится позировать для фотоблога, – за время работы фотографом у нее выработалось чутье на такие вещи.
И действительно, появившийся на пороге молодой мужчина прежде всего враждебно уставился на зеркалку в чехле, висевшую на плече у Киры.
– Ко мне сейчас пациент придет. Если вы по поводу интервью, надо было заранее договориться, – сухо сказал фельдшер. Ростом он был хоть немного, но повыше Киры. К таким людям Кира, привыкшая смотреть на большинство сверху вниз, всегда испытывала невольное уважение, особенно к мужчинам. Сведенные к переносице суровые брови. Сильно покрасневшие, будто от недосыпания, глаза. Нижнюю часть лица скрывала медицинская маска. Одежда – классический белый халат с накладными прямоугольными карманами, в таком халате к маленькой Кире домой приходил участковый терапевт.
– Я родственница Аркадия Стреличенко, – выпалила Кира. – Вы наверняка его знали, он прожил здесь пять лет, он писатель...
– Вы все-таки приехали, – произнес мужчина с непонятной интонацией.
– Да, я его племянница. Значит, вы обо мне слышали. Максим Юрьевич, я хотела узнать...
– Кира, – все с такой же стерильной интонацией продолжил мужчина. – Да, Аркадий о вас рассказывал. Племянница, фактически – дочь. Фотограф, выставки. Ваш дядя был серьезно болен, вы об этом знали? До последнего не хотел отсюда уезжать. В каком-то смысле он был прав. Город добил бы его быстрее... Аркадий очень хотел с вами увидеться. Почему вы не приехали раньше?
– У меня...
– Не было времени, – на сей раз в голосе фельдшера явственно прорезался холод – будто стерильную марлю пропорол ледяной скальпель. – Знаете, Кира, ваша беготня с фотоаппаратом – это все не более чем пагубное влияние больших городов. В них человек забывает свою суть. Особенно это касается женщин. Предназначение женщины – быть в семье, рожать детей. У вас есть дети?
– Н-нет... – Кира вконец растерялась. Менее всего она сейчас рассчитывала нарваться на что-то вот такое. – Я всего лишь хотела узнать, не остался ли у вас дядин смартфон. После дядиной смерти мне стали приходить странные сообщения...
– Да, некоторые личные вещи Аркадия остались у меня. – Мужчина закашлялся, прикрыл и без того закрытый маской рот. – Он набирал для вас какой-то текст, пока лежал здесь, у меня, и ждал помощи из города. Помощь опоздала. Он потерял сознание раньше. Хотя он все равно уже был не жилец.
– Он не говорил, что набирал? Вы не видели?
– Не знаю. Я не читал. Вы отнимаете мое время.
– Верните мне, пожалуйста, дядин смартфон.
– Подождите здесь, – сказал мужчина и весьма невежливо захлопнул перед ней дверь. Мог бы хоть в прихожую пригласить. Недаром водитель с турбазы предупреждал, что народ тут неприветливый.
Во дворе было тихо. Похоже, фельдшер жил один. К сладко-пряным запахам нагретых на солнце трав и разросшегося под окнами малинника примешивался душок разложения – тонкая, но острая нота.
Наконец дверь открылась.
– Держите. – Фельдшер протянул Кире старенький смартфон, зарядку, бумажник. Руки у него были в резиновых перчатках. Снова пристально посмотрел на Киру покрасневшими глазами.
– Нервное истощение. Тревожность. Займитесь своим здоровьем.
– Что?.. – поперхнулась Кира.
– До свидания.
Дверь захлопнулась.
Кира постояла на месте, понемногу отходя от только что услышанного. Руки тряслись, она снова подумала о фенибуте – давно пора принять таблетку, – но мысли больше занимало другое: значит, дядя действительно заранее подготовил текст для сообщений. Кира даже ощутила укол разочарования. Как глупо! Ей что, в самом деле хотелось думать, будто дядин разум переместили в новое тело инопланетяне? Господи, ну как же глупо... Она повертела смартфон в руках. Конечно же, разряжен. Ничего, сейчас она дойдет до дядиного дома и подключит устройство к розетке... А еще лучше – достанет из рюкзака пауэрбанк и зарядит смартфон прямо сейчас. И прочтет все до конца (только бы на дядином смартфоне еще работал интернет). Впрочем, ей уже не особенно интересно было, чем заканчивалась дядина писанина про инопланетян, загруженная в отложку мессенджера. Кира выяснила главное: дядя действительно спланировал все это, и, что бы ей еще ни свалилось в сообщения, Кира теперь прочтет это с полнейшим спокойствием. (То есть ее психика допускала, что источник сообщений мог быть иного рода? Выходит, что так. Но теперь уже наплевать.)
Дом фельдшера стоял выше прочих на склоне горы. Кире вдруг подумалось: а ведь если зайти с другой стороны, снять этот яркий дом на фоне зеркально-небесного озера и грозовых туч – шикарный бы получился кадр! Пусть она не самый гениальный фотограф, пусть. Но ее снимки – те, с выставок – тиражируют без подписи по блогам, а это что-то да значит. Именно ее взгляд на мир кому-то нужен...
И Кира сделала то, что могло прийти в голову только человеку с фотоаппаратом: сошла с дороги прямиком в заросли пижмы и малины, чтобы обогнуть дом. Ни о каких карликах-пришельцах она больше не думала. Упругие плети хлестали по ногам, прокалывая плотные джинсы, но Кира не обращала внимания. Вот закончился забор. Уклон в гору становился заметнее. Заросли сошли на нет, под ногами теперь была лишь звонкая, высохшая трава да соцветия ромашек, от каждого шага в стороны прыскали мелкие кузнечики. Прошло еще несколько минут, Кира уже запыхалась на подъеме. Придвинулись первые разлапистые сосны. Наконец она обернулась.
Фельдшерский дом на фоне озера выглядел даже лучше, чем она представляла. С севера надвигался грозовой вал, накрыв водную гладь тревожной матово-сизой тенью, и на ней светлая зелень недавно выкрашенного строения, казалось, источала собственный свет, никак не связанный с солнцем, подернутым рваным краем тучи.
Кира сделала несколько снимков и пошла обратно.
Продираясь сквозь малину и пижму возле низкого забора, за которым простирался заросший фельдшерский огород, она вспомнила про дядин смартфон, лежавший в рюкзаке и подключенный к пауэрбанку. Надо бы включить да посмотреть, что там. Кира остановилась прямо посреди малинника и полезла в рюкзак. Старое устройство загружалось раздражающе медленно. Вот наконец можно открыть мессенджер. Зайти в раздел отложенных сообщений...
В это время дверь дома открылась, и во двор вышел фельдшер с большим полиэтиленовым пакетом в руках. Кира быстро бросила дядин смартфон обратно в рюкзак и присела на корточки в густых зарослях. Еще не хватало, чтобы неприветливый мужчина ее заметил и решил, что она – кто-то вроде папарацци, шпионит за ним по кустам. Фельдшер действительно огляделся по сторонам, будто опасался слежки. Затем прошел к земляному погребку в углу огорода, как раз рядом с редким штакетником, за которым пряталась Кира. Открыл низкую дверцу – и на траву возле забора полился тусклый переливчатый синий свет.
Внутренность погребка представляла собой залежи мерцающей синей слизи. Загадочное вещество облепило стены и потолок, оно пульсировало, внутри него бегали мелкие яркие искры, напоминавшие огни глубоководных морских существ. При этом студенистая масса выглядела не столько живой, сколько... техногенной? Фельдшер опустился рядом с раскрытой дверцей на колени и открыл мешок. Вокруг разлился липкий запах мертвечины.
– Диазепам, – бормотал фельдшер сквозь маску, которую так и не снял. – Мне нужен диазепам. Иринка с мальцом приходила, нет у нее денег в город ехать. У мальца сильные припадки. Диазепам очень нужен. Вот химическая формула. – Мужчина на мгновение прикрыл глаза, посидел перед дверью, раскачиваясь. – Ты – мне, я – тебе, – с этими словами фельдшер принялся доставать из пакета разный мусор: гнилые овощи, дохлых птиц, даже камни – и складывать их в погребок. Кира, сидя на корточках, до боли вцепилась пальцами в жесткую землю: синяя слизь обволакивала фельдшерские подношения, затягивала их глубже, пульсируя и мерцая. «Надо бы сфоткать... – мелькнуло по краю сознания. – Но вдруг услышит...» Мужчина тем временем оторвал от слизи небольшой кусок, подержал на ладони – таинственное вещество затвердело, съежилось, превращаясь в пригоршню белых таблеток. Мужчина пересыпал таблетки в маленькую коробку.
– Ты – мне, я – тебе, – невнятно повторил фельдшер, и тут маска на его лице вспучилась, что-то с силой толкнулось в нее, словно изнутри ударили кулаком. Издавая глухое мычание, мужчина завертел головой. Из-под его маски что-то с силой рвалось наружу, оттягивая кусок белой ткани на резинках. Кира оцепенела и, кажется, не дышала. Все так же утробно мыча и вращая головой, выворачивая ее во все стороны, мужчина на ощупь запустил руку в мешок, достал со дна шмат тухлого мяса – точнее, коровий выкидыш, вроде того, что дети привязали к палке возле Кириного... дядиного дома, и поднес его к лицу. Маска наехала мужчине на глаза, из-под нее, прямо из распяленного рта выпростались влажные лепестки багровой плоти, обхватили тухлятину и втянули вовнутрь. Мужчина... нет, тварь мучительно глотала, давясь, на шее ходил кадык и вспухали вены.
– Тымнэ-эятэ-э-э... – раздалось тихое свистящее шипение.
Тут Кира не выдержала: ее скрутило и вывернуло. Всухую – получилось лишь сплюнуть несколько капель горечи, – но с характерным звуком. Когда она выпрямилась, утирая рот, то встретилась взглядом с мужчиной, все так же стоявшим на коленях возле открытой дверцы погребка, полной тусклого синего сияния. Маска была на месте, закрывая нижнюю половину лица. Глаза мужчины были кроваво-красными. Взгляд – немигающим, черным, бешеным. Мужчина – монстр – смотрел прямо Кире в глаза. Он ее видел.
Кира ломанулась из кустов, не помня себя, не чуя под собой ног, забывая дышать. Сознание рвалось, будто старая фотопленка. Более-менее пришла она в себя уже тогда, когда бежала по улице, прижимая к себе открытый рюкзак, фотоаппарат в чехле бился о ребра. Грозовые тучи катили прямо над головой, роняя ртутно-круглые капли дождя в подсохшую дорожную пыль. «Помощь... надо позвать на помощь...» Кира забарабанила в первые же попавшиеся по пути ворота, недавно выкрашенные – кажется, как раз того дома, возле которого она разговаривала с женщиной в белой косынке, – но ей никто не открыл, лишь шевельнулась занавеска в окне.
«А вдруг она такая же... вдруг тоже не человек?» – вспышкой молнии мелькнула паническая мысль, и Кира понеслась дальше. Вот и дядин дом. Пробежать мимо Кира не смогла – сработал древний, вытканный где-то на изнанке генома инстинкт зверя, забивающегося в свою нору. Восприятие реальности то и дело будто гасло, и обнаружила себя Кира уже за дверью, в тишине и сумерках веранды, в мнимой безопасности. Хотя – в доме же были решетки. Решетки! Надо только закрыть на замок вторую, железную дверь.
Кира забежала в комнату и тошнотворно-долго ковырялась с тугим замком, который можно было запереть только на ключ что с одной, что с другой стороны. Наконец замок провернулся. В тишине Кира слышала лишь свое срывающееся дыхание. Но вот оглушительно громыхнуло, уже прямо над головой – будто на железную кровлю свалилась каменная глыба. За окнами с шипением обрушилась стена ливня. Сквозь нее ничего нельзя было разглядеть, но Кира все равно поспешно задернула шторы. В комнате стало совсем сумрачно. Успокаивающе пахло старой бумагой, книгами. У дяди всегда пахло книгами. Кира сначала захныкала, давясь плачем, затем завыла в голос, но тут же зажала себе рот.
Надо скорее вызвать помощь. Сейчас, сейчас. Кира судорожно зашарила в недрах рюкзака, достала телефон – но под руку попался не ее, а дядин. Она машинально нажала на кнопку питания. Открылось окно мессенджера. Раздел отложенных сообщений был пуст. Ни слова. Ни единого! В окне диалога – лишь череда дядиных сообщений, которые Кира уже читала.
Быть может, сообщения из отложки просто закончились?..
Да к черту, какая теперь разница! Кира отыскала свой смартфон, трясущимися пальцами открыла меню звонков. Где этот Вован? Где турбаза «Марсоход»? Она точно вносила номера в телефонную книгу. Да что ж так трясутся пальцы... Наконец Кира ткнула в номер водителя, поднесла устройство к уху. Раздалась характерная трель, и механический голос доброжелательно сообщил: «Абонент занят или находится вне зоны действия сети». Кира, шепотом слезно ругаясь, нажала на номер турбазы. То же самое. В конце концов Кира догадалась посмотреть в угол экрана, на значок связи – ни одной палки. Крестик. Будто на могиле. Гроза бушевала прямо над домом, свет молний бешеной синевой ломился в задернутые окна, от раскатов грома дребезжали стекла.
Ничего, успокаивала себя Кира, вот сейчас гроза уйдет в сторону, и связь снова появится, и тогда можно будет позвонить – сразу в службу спасения. Просто надо чуть-чуть подождать. Лишь бы этот... это... не пошло за ней от домика фельдшера. Лишь бы...
Дождь сбавил силу, ровный шорох за окнами стал потише, но сверкало и громыхало по-прежнему яростно и с такой периодичностью, будто семпл грозы поставили на повтор. Кира сидела в углу на тахте, окруженная стопками старой дешевой космофантастики, держала в ледяных ладонях смартфон и умоляюще смотрела в угол экрана. Наконец отважилась выглянуть на улицу: подкралась к крайнему из трех узеньких окон и слегка отвела пальцем в сторону занавеску. Как раз вовремя, чтобы сквозь частую решетку увидеть, как из-за угла дома, со стороны двора появился человек в мокром белом халате.
Проклятый штакетник на заднем дворе, через покосившиеся хлипкие доски можно было местами спокойно перешагнуть. Хотя сдержал бы эту тварь высокий прочный забор? Существо уставилось в окна, белки его глаз были цвета свежей крови. Под насквозь вымокшей бугрящейся медицинской маской что-то шевелилось, будто тварь облизывалась сразу несколькими языками одновременно. Кира метнулась обратно в угол, сжала в пальцах смартфон. Ну где же, где же связь?! Снова разразился раскат грома.
И сразу вслед за тем послышался удар и треск – тварь ломилась в дом. Первая, хлипкая деревянная дверь ее явно не остановила. Уже на веранде? Или еще нет? Стало очень тихо. Кира зажмурилась, сжавшись на тахте. Послышалась возня у второй, железной двери. Удара не было. Тишина... И тут раздался скрежет в замочной скважине.
У фельдшера оказался комплект ключей! Разумеется, ведь дядя был болен и наверняка сам дал местному врачу второй комплект, мало ли что...
Кира лихорадочно искала в рюкзаке перцовый баллончик. Да где он, неужели выпал по дороге, когда она бежала сюда? Нет, вот. И вдруг Кире в голову пришла дикая мысль. Эта тварь за дверью – реальна. А вдруг реально и...
Кира открыла мессенджер. Обновления фотоканалов, мемасики от друзей, рассылки, еще какая-то ерунда. Где же диалог с дядей? Вчера ведь было сообщение... Вот он. Не чувствуя от ужаса собственных пальцев – дверной замок скрежетал, дверь поскрипывала на петлях, – Кира открыла диалоговое окно. Ее пальцы заплясали над виртуальной клавиатурой.
дядя я его нашла
он в родниках
у него база в огороде врача
он в твоем доме
прямо сейчас
он хочет меня убить
пожалуйста помоги срочно умоляю
Череда коротеньких сообщений с одной серой галочкой. Не отправлено. Не принято. Не прочитано. Конечно – гроза над домом, и адресат уже полтора месяца глубоко в земле...
Тварь справилась с непослушным замком. Дверь распахнулась. Кира бросила на пол бесполезный смартфон и выставила руку с баллончиком навстречу темной тени в мертвенно-белом халате. Другой рукой подняла кочергу.
Удар снес Киру раньше, чем она успела вдавить кнопку баллона. Медицинская маска на лице твари разорвалась в клочья, из-под нее выстрелила длинная влажная лента плоти, которая швырнула Киру о печь с такой силой, что она ударилась головой и всем телом и, почти потеряв сознание, рухнула на пыльный пол.
– Я не хошу тебя убиват, – невнятно простонала тварь, выпуская изо рта новые ленты плоти, будто чудовищно длинные языки. – Не хошу. Я давал клятву Гиппо... – Тварь замолкла, будто подавившись. – Но он хошет. Он дает лекалства. Он бысло ставит диагнозы. Ему нужна безопасност. Ты – мне, я – тебе... Он хошет. Я не хошу...
В мареве дурноты Кира чуть приподняла голову – на большее не хватило сил. Ее смартфон лежал совсем рядом. Экран все еще светился. И на этом мягко, мятно светящемся экранчике с веселеньким зеленым фоном Кира вдруг увидела, как поворачиваются, будто крошечные ключи в скважинах, галочки рядом с ее сообщениями, превращаясь из одинарных серых в двойные зеленые.
Сообщения получены.
Сообщения прочитаны.
Зеленый огонек – собеседник онлайн.
И увиденное стало для нее будто инъекцией адреналина напополам с обезболивающим. Мысли вдруг хлынули чистым, ясным потоком. Кира вцепилась в смартфон и вспомнила, что в кармане у нее лежит желтая зажигалка, подобранная возле печки. А рядом, прямо под носом – книги, сухие, как порох, старые дядины книги.

Существо шагнуло к ней. Оно пошатывалось, то отклоняясь назад, то нагибаясь вперед, протягивая к Кире тонкие влажные ленты плоти, сотканной где-то в иных мирах. И пока человек и неведомая тварь боролись друг с другом в одном теле на двоих, Кира успела чиркнуть зажигалкой и поднести огонек к стопке книг рядом с печью.
Рукописи хорошо горят. Еще лучше горят изданные, но никому не нужные книги.
Дядины книжки вспыхнули, будто пропитанные каким-то горючим веществом, так ярко и задорно, словно именно этого и ждали: искры́, огня, который унесет их в книжное посмертие. Кира схватила лежавший сверху томик – космический корабль, пучеглазый пришелец с бластером на цветастой обложке. Приподнялась и ткнула горящей книгой в пасть склонившейся к ней твари, прямо в сплетение влажных лепестков-языков – и те мигом покрылись волдырями. Тварь отшатнулась с шипением, переходящим в сиплый визг.
Кира вскочила и сунула горящий томик в огромную стопку книг рядом с письменным столом. Огонь мазнул по коже, руку свело от боли. Кира бросилась в открытый дверной проем. По ушам вновь ударил гром.
Потянуть за собой тяжелую железную дверь. Ключи в кармане толстовки. Не выпуская смартфон – зеленый огонек, собеседник онлайн! – Кира умудрилась одним махом запереть тугой замок. А на окнах – решетки. Только бы тварь их не выбила.
– Ц-целая библиотека в твоем распоряжении, – пробормотала Кира разбитыми губами, отходя на полусогнутых ногах, споткнувшись на пороге веранды и пятясь по крыльцу. – Дядины книжки – просто ог-гонь.
Сверкнула молния, выбелив все вокруг едва ли не до аннигиляции. Шарахнул гром. И тут Киру подняла над землей тугая воздушная волна. Кира успела увидеть, как вместе с ней в воздух поднимаются куски шифера с замшелой кровли крыльца, обломанные бурей ветви яблонь, листья, мелкий сор. И было еще одно, последнее мгновение, когда ей почудилось: наверху, прямо над домом, тучи расступились под светом многочисленных огней; сотни прожекторов били иссиня-белым светом, вращаясь на днище огромной круглой конструкции, зависшей в небе, и из самого ее центра беззвучно ударил невыносимый для глаз белейший луч, прямо вниз.
А затем воздушная волна швырнула Киру о землю, и сознание мгновенно выключилось, как разбитый смартфон.
– Говорю же, никакой нормальный человек в Родники жить не поедет, – мерно разглагольствовал водитель Вован, с трудом объезжая по обочинам огромные после грозы, будто бездонные, глинисто-мутные лужи. – Дорога, вишь, вон какая, «тыща ударов в жопу» – так у нас в армии такие дороги называли. А еще и грозы. Завсегда у нас тут на перевалах грозы сильные бывали, но такого не припомню. Чтоб сразу два дома спалило дотла! Грят, молнии били – толщиной с башню! – Водитель покосился через зеркало на Киру. – Тебе повезло, что вообще жива осталась.
– Угу, – буркнула Кира, прижимая к себе сломанную руку с наложенной шиной – каждое покачивание уазика будило в предплечье тупую боль. Шину наложили сотрудники МЧС, приехавшие вместе с уазиком, – их догадался вызвать кто-то из местных, как только сотовая связь наладилась. Кира едва помнила, о чем ее расспрашивали. В голове стоял туман. Помнила только, что от госпитализации отказалась – и что вокруг было очень много людей, все наперебой говорили о том, что два дома в селе сгорели подчистую, в них так ударила молния, что даже фундамент разрушен, – дом номер двенадцать по Яблоневой улице, дядин, и еще дом номер один по Центральной улице, фельдшерский – возле того так вообще весь участок выжгло, даже на месте погреба во дворе осталась лишь большая обугленная яма.
Кира сжимала в здоровой руке телефон. Экран в двух местах пересекли трещины, но устройство работало, и у Киры из головы все не шла одна мысль – ведь ее сообщения были «прочитаны» лишь потому, что она оставила открытым диалоговое окно на дядином смартфоне. Но тот сгорел вместе с домом. Никогда, никогда больше ее сообщения в этом чате никто не прочтет.
И тут телефон коротко прожужжал в ладони. Кира взглянула на плашку оповещения на экране.
19:09 Аркадий Стреличенко
«Я был убежден, что Вселенная конечна...»
Кира ткнула в экран, чуть не выронив телефон.
«Я был убежден, что Вселенная конечна, но это оказалось совсем не так. Недавно мои друзья выяснили, что за стеной из звездного вещества находятся другие вселенные – быть может, такие же, как наша, а может, бесконечно отличные от нее. Мои друзья научили свои корабли проходить сквозь эту стену. Так что я отправляюсь вместе с ними в новое путешествие и больше не смогу тебе писать. Ты герой. Я тобой горжусь. Прощай. Помни главное правило аэни: будь искренне счастлива!»
Кира долго медлила, прежде чем решилась набрать ответ, неуклюже удерживая смартфон в одной руке:
«Я постараюсь».
И сразу – две зеленых галочки.
Сообщение получено.
Сообщение прочитано.
Хорошая партия (повесть)

Эта девица попалась Володе на глаза в самый первый его рабочий день в НИИ. Она в одиночестве сидела за дальним столиком, ковыряла вилкой винегрет и прямо-таки сверлила Володю тем оценивающим взглядом, каким сам Володя только что изучал тарелки с островками салатов, гуляш и пюре в жестяных лотках и стройные ряды стаканов с компотом из сухофруктов, на всю столовую распространяющим характерный, слегка резиновый запах. Володя тогда сделал вид, что не замечает ни девицы, ни ее пристального внимания, и прошел с подносом в другой конец зала, к Сереге, который учился с ним в одном потоке, а затем – счастливчик! – попал в НИИ еще более трех лет тому назад по распределению. Пока Володя шагал между рядами белоснежных столиков, ему казалось, будто он лопатками чувствует взгляд девицы: словно в спину легонько тычут чем-то острым вроде циркуля.
Наверное, все молодые люди, оказавшись в незнакомом коллективе, невольно принимаются сортировать представителей противоположного пола примерно по трем категориям: однозначно интересные; ну так себе, ни рыба ни мясо; однозначно неинтересные, а то и отталкивающие. Володя тоже ловил себя на том, что мысленно ранжирует работающих в НИИ девушек по привлекательности, несмотря на почти-невесту Наташку. Так вот, винегретная девица, по мнению Володи, точно вписывалась в третью категорию, причем в самые последние ряды. Винегретная – потому что платье на ней было под стать содержимому тарелки: блекло-розовые, будто выложенные из капустных лент, цветы на неприятно живом, шелково переливающемся, будто сочащемся соком, свекольном фоне. Все было в ней неприятно и как-то чрезмерно: и пятна розовых румян на неестественно бледном лице – от бабушки-врача Володя знал, что очень бледное лицо бывает при анемии либо желудочных болезнях. И чернота волос, по моде начесанных и залитых лаком и оттого особенно напоминающих вороньи перья. Ворона, мокрая ворона, подумал Володя в тот первый день, успев заметить, что и носяра у девицы весьма выдающийся, здоровенный такой клюв, отец бы сказал – шнобель. Впрочем, про отца Володя вспоминать не любил. И ворон Володя не любил – мерзкие птицы, противно галдят, растаскивают мусор из баков, клюют падаль, не знают пощады к чужим детенышам: бельчатам, котятам, щенкам. За столик Володя сел спиной к девице и все же успел заметить, что та по-прежнему неотрывно на него смотрит, глупо приоткрыв рот, точно ребенок у витрины в «Детском мире».
«Небось клеиться будет», – кисло подумал Володя. Вниманием девушек он никогда не был обделен – еще бы: высокий, поджарый, с пшенично-русой шевелюрой и романтически-утонченными чертами лица, как у молодого Стриженова. «Тебе бы в актеры», – со школы слышал он, но воспользоваться теми уникальными возможностями, какие дает человеку красота, не умел, да и не желал. Не новым Стриженовым он хотел быть, а новым Королевым. Отправить наконец советского человека на Луну и на Марс. Это для начала. А дальше...
– ...А дальше начальника лаборатории тебя тут не пустят, – вылил ему на голову ушат холодной воды приятель Серега, уже минут пятнадцать рассуждавший о нравах внутри НИИ. – Ты парень талантливый, такие разработчики тут нужны. Потому тебя и взяли. А начальники – ну как тебе сказать. Чтобы вырасти хотя бы до главного конструктора, одного таланта мало. Нужно войти в клан. Нужно быть своим, понимаешь? Чужим высоко летать не дадут. Вон, начальник нашего отдела Бушуев – он племянник гендиректора. А главный конструктор – зять первого секретаря обкома, тот по молодости на нашем предприятии работал. А гендиректор – ты знал, что он двоюродный брат одного из директоров «Энергии»?
– Да ладно тебе волну гнать, – сказал Володя, допивая компот, который из-за всего только что услышанного, казалось, потерял вкус. – Мозги всё решают. В руководстве ведь не дураки сидят. Им же невыгодно перспективных разработчиков на должности простого инженера мариновать. Иначе бы наши космонавты в космос не полетели.
– Идеалист ты еще, Володь, – вдохнул Серега так, будто был на десяток лет старше, а не ровесник, с которым не так давно бок о бок бегали на студенческих кроссах. – Ну ничего, у нас тут это быстро лечится.
Нахмурившись, Володя принялся собирать опустевшие тарелки на поднос. Уронил на пол вилку. Нагнувшись, краем глаза заметил, что девица по-прежнему сидит за дальним столиком и смотрит на него.
– А это кто? – вполголоса спросил Володя. – Ну, там, в углу. В свекольном платье.
– С волнорезом-то? – Серега, усмехнувшись, картинно почесал нос. – Это Сабинка Воронцова из двести пятого отдела.
– Погоди. – Володя нахмурился, пытаясь сообразить, где он на днях слышал эту фамилию, до смешного подходящую носатой брюнетке. – Воронцов – это ведь кто-то из начальства?
– Именно так. Она дочка замгендиректора Модеста Воронцова. Можешь, конечно, попытаться поухаживать, да только отлуп получишь, зуб даю. Ее родители, видимо, персидского принца ждут. А точнее – министерского сынка.
– Да нужна она мне как собаке пятая нога. – Володя подумал о Наташке, которая ревновала его, красавца, ко всем подряд. Наташка изо всех сил скрывала это, да только Володя все равно видел. – У меня, между прочим, невеста есть. – Насчет «невесты» он, признаться, погорячился: предложение Наташке он еще не делал, но навязчивое внимание неприятной девицы обязывало произнести что-то подобное.
– Так-то Сабинка хорошая девчонка, – будто оправдываясь, добавил Серега, и Володя подумал: ну, приятель точно из тех, кто получил у начальничьей дочки «отлуп». – Неглупая, добрая. Хотя избалованная. И родители ее внешность сильно переоценивают.
Володя только плечами пожал – глубоко плевать ему было на эту Сабину и на ее виды на замужество, и на то, что она директорская дочка, тоже плевать, – а дальше разговор свернул в другую, куда как более интересную область: предстоящий полет «Бурана». Причем Володя был ярым сторонником многоразовых космических систем, а Серега – скептиком, почти противником, так что им было о чем поговорить до конца обеденного перерыва.
Когда Володя выходил из столовой, то даже не взглянул в тот угол, где пурпурным пятном маячила девица. Он уже забыл о ней.
Начинал Володя как специалист на одном из тех многочисленных предприятий, что работали на программу по созданию ядерных ракетных двигателей. Долгое время такие разработки считались передовыми и приоритетными. Бо́льшая скорость ракеты при меньшем объеме топлива. Всего пара месяцев, чтобы долететь до Плутона. Или – долгая бесперебойная работа всего оборудования на борту космической станции. Именно ядерными энергоустановками для орбитальной станции занималась лаборатория, порог которой Володя переступил по распределению в 1983 году – полный надежд свежезащитившийся выпускник с красным дипломом.
В последующие три года бо́льшую часть времени Володя проводил в огромной сумрачной комнате, где окна были наглухо затянуты плющом, а работники – точнее, в основном работницы – обсуждали своих детей, поливали бессчетные цветы и составляли отчеты. Горы бесконечных отчетов были чем-то родственны торжествующей флоре лаборатории, они росли так же неумолимо, как плющи, перебравшиеся с окон на стены, циперус, пиками топорщившийся из кадок на каждом углу, и огромная монстера – та лезла на потолок и заодно раздавалась в ширину, понемногу вытесняя Володю с рабочего места своими пальчатыми листьями, которые, если глянуть боковым зрением, напоминали огромные, хищно растопыренные пятерни. В этом растительном царстве всем, включая начальство, было плевать, что Володя с отличием защитил диплом на тему турбомашинного преобразования энергии ядерного реактора в электрическую энергию в условиях орбитальной станции. Его учили правильно составлять отчеты. Где-то далеко, в Казахстане, шли испытания «изделия», которое Володя в глаза не видел, раз за разом неудачные, и об этом нужно было суметь написать так, чтобы руководство выделило лаборатории больше денег. Сначала Володя терпел, оправдывая свое положение тем, что он «молодой специалист». Затем стал просить начальника, чтобы ему дали какую-нибудь нормальную работу или перевели в другое отделение. В конце концов, он инженер, а не машинистка. Именно это вырвалось у Володи, когда он пришел к начальнику в пятый или в шестой раз. Начальник лаборатории, меланхоличный толстяк, абрисом фигуры напоминавший росшие в его кабинете пузатые кактусы, вдруг побагровел и выдохнул:
– А вы не зар-рывайтесь, молодой человек!
Тем же вечером, мартовским, прозрачным, Володя шел домой и смотрел, как в высоченном небе, подсвеченном закатом, загораются первые звезды. Самые яркие Володя знал наперечет. Вот уже различим ковш Большой Медведицы, названия звезд звучат как заклинание: Мерак, Дубхе, Мегрец, Фекда, Мицар, Алиот, Бенетнаш. До ближайшей к Солнцу звезды – маленькой и тусклой Проксимы Центавра – четыре световых года. Согласно расчетам, ракета с ядерно-импульсным двигателем, работы над которым пока так и не продвинулись дальше бумаг, должна была долететь до ее более яркой соседки, Альфы Центавра, за сто тридцать лет. Даже при самом лучшем раскладе Володе не суждено было дожить до этого события. За последний год он все отчетливее понимал, что величайшей удачей для него будет, если он доживет хотя бы до того дня, когда ракета, способная доставить людей куда-то за пределы Солнечной системы, вообще оторвется от земли... Разве мог он терять время, составляя какие-то идиотские отчеты?
Вдоль проспекта дул промозглый ветер, толкал в спину. В домах загорались созвездия окон. Глядя на них, Володя не мог не подумать об еще одной проблеме – во всех отношениях более приземленной, но не менее важной. В обозримом будущем ему не светило собственное жилье. Даже кооперативное, не говоря уж о бесплатном. В райисполкоме, где велся учет тех, кто нуждается в улучшении жилищных условий, знали, что Володя Ивашин, внук знаменитого летчика-истребителя Ивашина, героя войны, живет в огромнейшей квартире, которую его деду подарило государство. Даже если бы Володя каким-то чудом выписался (под истерику матери и бабушки), ему на предприятии не дали бы общежитие: стыдно занимать жилплощадь, товарищ, когда шикуешь в таких-то царских палатах на пять больших комнат и бездну квадратных метров. Между тем норма на одного человека была шесть квадратов. Следовательно, чтобы претендовать на собственное жилье, Володя должен был привести в дом жену, а та – родить первого и второго ребенка, и только на третьем отпрыске проклятая клетка из квадратных метров наконец распахнулась бы. Еще был вариант – прописаться у жены. Но ту еще найти надо было. И как-то объяснить, почему Володя не спешит приглашать ее в гости и знакомить со своей родней. Последняя девушка, с которой Володя встречался – дело было до Наташки, – в конце концов рассталась с ним, обидевшись на то, что он категорически не желает приглашать ее к себе домой, а значит – несерьезен.
Но домой было нельзя. Никому. Ни девушке, ни приятелям – сначала школьным, затем институтским, затем по работе.
Дома царил дед.
Первые признаки старческого маразма у деда проявились, еще когда Володя учился в восьмом классе. Дед всегда был вспыльчивым: мог нагрубить медлительному сантехнику, или обозвать фашистом дворника, плохо счистившего наледь на крыльце, или отругать бабушку, недоварившую курицу (мол, куда смотрела, тетеря, в зубах ведь застревает). Забывшую купить хлеба маму он запросто мог назвать великовозрастной дурындой, а Володе больно надрать уши из-за двойки в дневнике. Это все было в порядке вещей, просто особенность дедова характера, да и нечасто такое случалось. Зато дед живо рассказывал, как охотился на немцев за штурвалом МиГа, как однажды его подбили и он выбирался из болота, чтобы не попасть в плен, а заодно добил рухнувшего туда же фрица на «Мессере» – «Долго подыхать не хотел, гад!», – и у Володи всякий раз дух захватывало от жуткой истории. На Девятое мая дедова грудь сверкала от орденов, так что Володя очень уважал деда, и гордился им, и, наверное, даже любил. Но однажды за обедом дед не просто отругал бабушку за недоваренную курицу, а с размаху швырнул тарелку в окно, окатив оторопевших Володю и маму горячим бульоном. А затем шагнул к плите и ахнул кастрюлю со злополучным супом об пол. В тот день жизнь семьи навсегда изменилась.
Приступы ярости у деда случались чудовищные. Он орал и трясся, колотил тростью по всему, что подвернется, швырял на пол все, что попадется под руку. Когда Володя однажды недальновидно привел в гости одноклассника, тот сбежал в ужасе, едва вырвавшись из цепких стариковских рук – дед поймал его и принялся душить, требуя отдать якобы сворованные сто рублей. Вообще, тема воровства у маразматика оказалась коньком: дед постоянно обвинял домашних в том, что они воруют у него деньги, а еще втемяшил себе в голову, будто по ночам в квартиру приходят работники ЖЭКа «с железными руками», которыми, мол, вскрывают какие-то его «тайники». Между тем он напрочь забывал, куда минуту назад поставил свою трость или положил очки, однако с маниакальной дотошностью запоминал расположение каждой ненужной дряни в квартире – прохудившейся корзины или старых валенок. И ни одну вещь не позволял выкинуть. Да еще порой притаскивал с улицы новый хлам: ящики из-под овощей, дырявые ведра, сломанные лыжи. «Вы в войну не жили! – орал дед на маму или Володю, когда те осмеливались заикнуться, что в некогда просторном коридоре невозможно пройти из-за нагромождений барахла. – Вас бы туда, оглоедов! Очистки картофельные жрать, на черном рынке продавать последнее! Научились бы ценить всякую вещь!» Мама робко возражала, что родилась за год до начала войны. «Много ты помнишь!» – рявкал дед. Бабушка в такие минуты не говорила ничего. Она была медиком, она лучше всех понимала, что с дедом происходит.
Именно она приводила деду лучших врачей. Ведь тот еще и отрицал всячески, что болен, и действительно, кроме деградирующего мозга, организм у него был на удивление крепок. Врачи приходили под предлогом «просто проверить», а затем разводили руками: подобно многим маразматикам, дед оказался хитрецом и при докторах вел себя сдержанно, так что для психиатрической лечебницы не было оснований. «Что вы хотите, возраст».
А Володя привыкал жить в квартире, напоминавшей теперь заминированное поле. В любое время дня и ночи за стеной мог разразиться грохот, от алогичной внезапности которого внутри всякий раз болезненно дергался какой-то измученный нерв. Дедовы крики переполняли соседнюю комнату, вырывались вместе с грохотом в коридор, и в этой буре тонули возгласы мамы и бабушки. Володя стискивал зубы и выходил из своей комнаты – помочь утихомирить деда, собрать разбросанные вещи... Возвращался через десять минут, через полчаса, через час – как повезет. Измученный нерв внутри дрожал, будто готовая лопнуть струна. И Володя поскорее погружался в очередную книгу о космических аппаратах. Корпел над первыми наивными чертежами. Нырял в ласковые воды воображаемого будущего, где крепкие улыбчивые люди радостно осваивали другие планеты и, конечно, давно научились лечить проклятую старость.
Так идея длительных космических перелетов стала для Володи больше, чем мечтой, больше, чем целью, – она стала способом жить, единственной возможностью примириться с корявой реальностью, где дед все больше шел вразнос: мочился на паркет, ругался матом, кидался на домашних с кулаками, твердил, будто по утрам в окна заглядывает шпион, в зависимости от дедова настроения немецкий или американский – «Так и лыбится, гад!». Несколько раз деду пытались нанять сиделок, но никто из них не продержался дольше нескольких дней. Володя привыкал к тому, что поутру возле входной двери порой приходилось разбирать баррикаду из табуреток, потому что ночью деду померещилось, будто квартиру пытались вскрыть воры. Привыкал передвигаться в собственном доме бесшумнее тени, потому что любой звук мог вывести деда из себя. Привыкал прятать все острые предметы в ящик, запиравшийся на ключ, потому что как-то раз дед с ножом кинулся на бабушку, называя ее шалавой, и только чудом не успел нанести удар. Володя оттащил деда в сторону под страшный мамин крик, от которого волосы на затылке приподнялись, будто от порыва морозного ветра.
Хотя кое к чему привыкнуть было невозможно. Однажды Володя, придя домой, увидел, как дед с приспущенными штанами бегает за бабушкой и мамой, называя их почему-то Люськами, и от вида встопорщенной стариковской плоти Володю потом еще долго подташнивало. Он тер виски, тер глаза, будто таким образом можно было стереть из памяти, как по дому бегает, мелко подпрыгивая, седой сатир, воняющий стариковским потом.
«Неужели я в его возрасте стану таким же?» – думалось со студеным ужасом; еще каких-то пятьдесят лет, и всё, вместо книг, чертежей, мечтаний о космосе – бельмо глухо бормочущего телевизора, который включали на целый день, чтобы хоть как-то занять деда, тени измученных родственников и... Что творится у маразматика в голове? Как ощущается гибель нейронов коры головного мозга? Как дед воспринимает мир вокруг? Еще старшеклассником Володя много раз задавал эти вопросы бабушке: медик ведь, кого еще спрашивать, если не ее, – но та осторожно уходила от ответа. Лишь однажды сказала: «Он сейчас там, где темно и пусто. Там, откуда он нас на самом деле не видит и не слышит».
И Володе сразу представился космический вакуум. Человек рождается в мир, будто космонавт выходит в открытый космос: мириады нейронов – тот страховочный фал, который привязывает к реальности, но год за годом нейроны гибнут, фал истончается, пока однажды не рвется, и тогда человек летит в первозданную тьму, где его тело-скафандр еще живет какое-то время, пока небытие запускает черные щупальца внутрь головы, чтобы пожрать окончательно. И все, чем человек живет, все, что он может сделать, – космические ракеты, архитектурные шедевры, научные открытия – все, все лишь свет того огня разума, который горит, пока живы недолговечные нейроны. Первые дегенеративные изменения в головном мозге начинаются уже после двадцати лет. Володя еще не внес вклад ни в один значительный проект, не говоря уж о том, чтобы построить аппарат для дальних космических перелетов, а его нейроны уже гибнут, прямо сейчас, приближая тяжелые сумерки отвратительной старости и ледяной мрак небытия.
– Старость – вот наш главный враг, а вовсе не капиталисты, – вырвалось однажды у Володи на посиделках в честь чьего-то дня рождения. Была пара человек из лаборатории, знакомые по студенчеству ребята, которые учились в параллели, и девчонка, которую Володя раньше не видел. Наташка. Темно-рыжие кудри, не модная «химия», а настоящие отливающие самородной медью упругие кольца по сторонам от розовато светящейся шеи, брызги веснушек, ускользающие зеленоватые глаза. В отношении Володи девушки обычно придерживались одной из двух линий поведения: более смелые сразу начинали флиртовать, более робкие старались на него вовсе не смотреть. Наташка не выглядела робкой. Однако явно была умной и гордой, такие осторожничают, не спешат знакомиться со слишком красивым (а значит, наверняка ненадежным) парнем. Так что обращала она внимания на Володю не больше, чем на старый сервант в углу кухни. Но после его не совсем трезвого высказывания насчет старости – слишком много тогда было шампанского на столе – вдруг прямо и открыто встретила его взгляд.
– Старость – это ужасно, – тихо, но отчетливо сказала Наташка. Ее напряженный голос пронзил беззаботные электронные проигрыши «Пути домой» группы «Земляне». Магнитофон играл слишком громко, Володя напрягся, чтобы разобрать продолжение.
– Я всю школу мечтала в мед пойти, чтобы научиться лечить старость, – почти прошептала девушка, но Володя расслышал. – Не сложилось. В химии я дуб дубом. – Сухо усмехнувшись, она постучала костяшками по столу.
Из гостей до автобусной остановки они возвращались вместе. Наташка работала инженером в бюро огромного военного завода, отравлявшего дымами север города. Родители ее жили в областном поселке, а с ними бабушка и прабабушка – обе впавшие в детство, безнадежно полоумные. Они бессмысленно бродили по дому или участку (калитку обязательно – на тугой запор!), разговаривали с давно умершими знакомыми, тянули в рот что попало, путали день и ночь, капризничали за столом, отказывались принимать лекарства. Пили и пили силы родных.
– Я пока до вуза жила с родителями, прямо чувствовала, будто бабушки пьют из меня кровь, – говорила Наташка, счищая с шарфа иней, в который обращалось ее дыхание, и Володе хотелось помочь ей, чтобы ее мягкие, клубничные на морозе губы оказались совсем рядом с его пальцами, но он не поднимал руки: рано, слишком рано. – До сих пор, как приезжаю домой, чувствую. Как думаешь, лет через сорок научатся лечить старость?
А полетит ли человек за пределы Солнечной системы через сорок лет, подумал Володя. Любую другую девушку он утешил бы оптимистичным: «Да, разумеется!» А Наташке ответил честно:
– Вот шут его знает. Скорее всего, ни черта не научатся, хотя могли бы. Потому что занимаются совсем не тем, чем надо...
Десять минут до автобуса, когда выяснилось, что они с Наташкой любят и ненавидят примерно одно и то же. Космос, наука, Стругацкие, лыжные прогулки – со знаком плюс. Приземленность, охота за заграничными шмотками, командные игры вроде волейбола – со знаком минус. И старость – оба ненавидели ее одинаково сильно. Впервые Володя смог перед кем-то вслух признаться в своем главном страхе – что не успеет сделать за жизнь ничего значительного, хотя ему было всего двадцать пять лет.
– Переводись скорее в другое место, – сказала на прощание Наташка, запрыгивая в автобус. – Ну и что, что срок распределения не вышел? Тебя возьмут в лучшее КБ, вот увидишь.
Наташка оказалась права. Правда, положенные три года Володя в лаборатории все-таки отработал, изнемогая и мечтая о том дне, когда наконец получит на руки трудовую книжку. Зато потом его взяли на работу в НИИ, принимавший участие в разработке многоразовых транспортных космических систем. Самое перспективное место из возможных, лучше только в Москве. К тому времени уже отгремела Чернобыльская катастрофа, и о ядерных ракетных двигателях говорили все тише, все осторожнее: мирный атом сполна показал свой мертвецкий оскал. Зато полным ходом шла работа над программой «Энергия» – «Буран». Именно орбитальные корабли-ракетопланы представлялись делом будущего.
Но Володя все равно не оставлял свою мечту спроектировать космический аппарат дальнего действия. С тем, чтобы доставить человека куда-то за пояс астероидов, мог справиться только ядерный ракетный двигатель. Собственно, уже полет на Марс стал бы для химических ракетных двигателей пределом – путешествие туда заняло бы около девяти месяцев. Серьезное испытание для космонавтов: проблемы с радиацией, снабжением, психологическим здоровьем. Тогда как аппарат с твердофазным ЯРД долетел бы до Марса всего месяца за полтора.
– Вот только меня и здесь слушать никто не хочет, – сдержанно жаловался Володя Наташке после того, как однажды поговорил с начальником сектора о дальнейших перспективах мирного атома в отношении космических перелетов. – Сказали, представляешь, что? Мол, я – фантаст. Витаю в облаках. Идеи мои, мол, только для книжек годятся. Дальние космические перелеты сейчас государству не нужны. Другие приоритеты. Мне иногда кажется – так вся жизнь пройдет... в «других приоритетах».
К тому времени Володя работал в НИИ уже несколько месяцев. И почти год встречался с Наташкой – дальше прогулок и поцелуев дело не шло, некуда им было деваться, не в общежитие же идти и не в квартиру с буйным маразматиком, но Наташку такая неопределенность как будто вполне устраивала. Володя видел, что Наташка тщательно проверяет его чувства на прочность: действительно ли она нужна этому красавцу, не изменит ли, не бросит? Володя и сам хотел в том убедиться. Первым из главнейших его страхов была старость; а вторым – стать таким же, как отец. Предателем. Тот бросил маму, когда Володе исполнилось десять лет. Просто уехал в командировку и не вернулся. Завел в другом городе другую семью. Будто предчувствовал, во что вскоре превратится семья Ивашиных, куда мама его привела. Так что от отца Володе остались на память лишь несколько излюбленных словечек («шнобель», «шобла») да унизительное воспоминание, как у него в четвертом классе вдруг поменялась фамилия: он стал Ивашиным, по маме (и деду). А той, прежней, отцовской фамилии он уже толком и не помнил.
Они с Наташкой помолчали, идя под карамельно-рыжим светом фонарей сквозь снег настолько густой, что привычка держаться за руки на прогулках сейчас казалась не романтикой, а необходимостью: разойдись на несколько шагов, и потеряешь друг друга в снежной мгле. Пронзительные ветра конца восемьдесят седьмого приносили с собой снежные бури и обещание неведомых перемен. В Москве с визитом побывала Маргарет Тэтчер, а возле самых стен Кремля приземлился немецкий летчик-любитель. Горбачев улетел в США на встречу с Рейганом. Сотрудницы НИИ в обеденный перерыв листали изданный на русском журнал «Бурда», а сотрудники – «Моделист-конструктор», предлагающий собрать ЭВМ своими руками. Все кругом чего-то ждали и во что-то верили. Володю тоже то и дело прохватывал непонятно к чему относящийся радостный озноб.
– А знаешь... – начала Наташка. Это было ее коронное вступление, за ним обычно следовало что-то действительно важное. Володя почему-то остановился, все так же держа ее за руку, и совершенно некстати оглушающим порывом арктического ветра ударила мысль: ведь вот так же, держась за руки, они с Наташкой будут ходить в старости. И не потому что романтично – а потому, что придется поддерживать друг друга буквально, физически. А потом они начнут забывать, почему держатся за руки. Ведь наследственность у обоих та еще, темная, страшная. Однажды их руки разомкнутся – и они больше не смогут отыскать друг друга в старческой маразматической мгле, переходящей в бескрайний космос небытия. Никогда не смогут.
– Володька, ты чего? – Наташка смотрела ему в глаза. Уличные натриевые фонари отражались в ее зрачках яркими рыжими точками, и снег на волосах и меховом воротнике пальто тоже был рыжим, с виду зернистым и сладким, как засахаренное облепиховое варенье.
– Ничего. – Володя сморгнул снег с ресниц и неожиданно для самого себя добавил: – Выходи за меня замуж.
Наташка смешно округлила рот и глаза. Долго ничего не говорила, и наконец у нее вырвалось именно то, чего Володя ждал и чего боялся:
– А ты меня не бросишь?
– Чтоб я стал хуже деда, если брошу, – с жаром ответил он. – Чтоб я превратился в такое чудовище, от которого небо бы блевало.
Наташка фыркнула, громко расхохоталась и все никак не могла остановиться.
– Ты чего? – спросил теперь уже Володя.
– Я тут подумала... – Наташка принялась утирать варежками слезы. – Как мы с тобой в старости-то будем? Два маразматика.
– Попросим детей, чтобы привязали нас друг к другу страховочным фалом. Как космонавтов.
– Готовь страховочный фал уже сейчас. Потому что я согласна.
И только когда Володя обнял Наташку на крыльце ее общежития, та вдруг вспомнила важное, что хотела ему сказать.
– А знаешь, у нас в бюро есть человек, который работал раньше в вашем НИИ. Пришел к нам, потому что всегда хотел в оборонку. Мы за столом однажды сидели, он выпил, ну, знаешь, как это бывает...
Володя знал: собирается в честь чьего-нибудь юбилея вся комната, а то и весь отдел, на столе появляется водка, которую, с учетом ограничений на продажу алкоголя, распивают в момент, кто-то, конечно, набирается больше прочих и начинает трепаться. В том числе на темы под грифом «секретно».
– ...и он рассказал, что у вас в НИИ есть какой-то таинственный отдел, который занимается самыми передовыми разработками. Самыми новаторскими решениями. Там собирают самых смелых и самых талантливых конструкторов. Чертежи отправляют на какие-то закрытые предприятия, там проводят испытания. А участие в программе «Энергия» – «Буран» только прикрытие.
– Ничего об этом не слышал, – признался Володя. – По-моему, байка какая-то.
– Не знаю... Он называл фамилию того, кто руководит такими разработками. Воронцов.
Звук «ц» у Наташки вышел звонким и щелкающим, будто ворона по карнизу клювом ударила. Или клацнули большие зубы. Воронцов. Фамилия не шла у Володи из головы, пока он шел домой сквозь метель. Быть может, явиться на прием к самому замгендиректора? Показать ему свои наработки, чертежи, которыми Володя занимался дома в те вечера, когда дед вел себя более-менее тихо, – все те материалы, которые начальник сектора, даже не глядя, назвал «фантастикой».
Невольно вспомнилось и про дочку зама, как там ее, Сабину?.. Все эти месяцы, что Володя работал в НИИ, он периодически встречал ее в коридорах или видел в столовой. Больше девица не пялилась на него настолько в открытую и ни разу не пыталась с ним заговорить, но Володя чувствовал ее взгляды, бросаемые искоса, – по-прежнему какие-то неприятно тактильные, острые, как иголка. Впрочем, на Володю многие девицы смотрели. Пусть смотрят. Небось дыру не протрут. Теперь, после того как он решился наконец сделать предложение Наташке, о других ему даже и не думалось.
На прием к заместителю генерального директора Володя попал через неделю. Пока ожидал в приемной, секретарша, уютная женщина средних лет, лицом слегка смахивающая на мать – если бы та не была такой издерганной, – напоила его чаем. По стенам приемной были развешены фотографии: космодромы Байконур и Плесецк, старты «Союзов» и молочно-голубой горизонт, уходящий в космическую черноту, – репринт знаменитого снимка, сделанного Титовым в космосе. Земля на этом снимке всегда напоминала Володе лемовский Солярис.
Когда наконец распахнулась дверь в кабинет, Володя почувствовал, как у него мигом вспотели ладони и похолодели пальцы, сжимающие папку с чертежами. Будто у сопливого школьника. Володя рассердился на себя. Не помогло. За порог он шагнул на негнущихся ногах и уже посреди разъезжающегося от волнения «Здрас-сте» сообразил, что опять забыл отчество Воронцова, которое повторял про себя все утро. Модест Аскольдович?.. Арсентьевич?..
– Добрый день, Владимир Игоревич! – По счастью, Воронцов энергично вклинился в неловкую паузу. – Наслышан о вас и премного рад вас видеть!
«Наслышан?.. Об инженере, который и года не проработал на предприятии?..» Впрочем, вскоре Володя понял, что ему лучше помалкивать и ничему не удивляться. Откуда-то Воронцов знал достаточно о его самостоятельных разработках – хотя Володя говорил об этом только начальнику отдела и мельком начальнику сектора. Воронцов почти сразу захотел взглянуть на чертежи. Володя протянул папку, чувствуя себя как во сне.
Пока замгендиректора изучал материалы, Володя, в свою очередь, невольно изучал его самого и обстановку его кабинета. Модест Воронцов оказался моложавым, подтянутым мужчиной с копной черных, как битум, волос – ни единой седой пряди. Правильное, резко очерченное лицо, тяжелый острый нос, бледная кожа – надо сказать, его дочь вышла копией отца, правда, все то, что в женской версии смотрелось скорее отталкивающе, в мужской выглядело очень элегантно и солидно. «Аристократично» – такое определение пришло на ум Володе. И если бы он не знал наверняка, что Сабина – дочь Воронцова, то решил бы, что она его младшая сестра. Слишком незначительной казалась разница в возрасте. На вид Воронцову можно было дать от силы лет сорок. Во сколько он тогда стал папашей? В семнадцать? Воронцов склонился над чертежами – казалось, здоровенный нос-клюв вот-вот проткнет бумаги, – но порой вскидывал на Володю глаза с очень светлыми голубовато-серыми переливчатыми радужками, будто собранными из мелкой титановой стружки. И то ли из-за бесцеремонно-цепкого взгляда, то ли из-за глубоко посаженных глаз Володе пришло в голову, что Воронцов на самом деле старше, чем кажется. Наверняка полтинник-то ему есть. Просто хорошая генетика. И, возможно, краска для волос.
К обстановке кабинета совсем не советское определение «аристократичный» тоже подходило, несмотря на портрет Ленина на видном месте. Мебель темного дерева со сдержанным намеком на стиль ампир, много гладких пустых поверхностей. Рядом с Ильичом висела большущая, будто полотна в Русском музее, написанная маслом картина: космический корабль, пролетающий мимо колец Сатурна. Фантастика, но художник явно знал толк в космических аппаратах. Володя оценил грамотную компоновку корабля и, будто мальчишка, невольно порадовался крупной надписи «СССР» на корпусе.
– Нравится? – Воронцов тоже смотрел на картину.
– Да, очень...
– Дух захватывает! Я часто на нее смотрю. Помогает сосредоточиться на текущих задачах. А что касается наших с вами текущих задач, Владимир... вы позволите без отчества? Вот это, – Воронцов ткнул длинным жестким пальцем в чертежи, – конечно, очень сыро, набросок в первом приближении. Но оч-чень интересно. Мне понравилось, как оригинально вы добились разумной массы и размеров аппарата. Если решить вопрос с материалами...

Зам говорил еще долго – и очень увлеченно. Володе льстило, что его самоделкин «проект», которым он отгораживался от омерзительной домашней реальности по вечерам, зажег диковатый серебристый огонь в глазах такого человека. В какой-то момент Воронцов сорвался с места и принялся нарезать круги вокруг Володи – вот точно будто большая птица в твидовом оперении. Когда же зам спросил, согласен ли Володя перевестись в другой отдел – причем об отделе с таким номером Володе прежде даже слышать не доводилось, – то склонился к нему так резко и так низко, будто собирался не то клюнуть в шею гротескно острым носом, не то обнюхать.
– Согласен, – ответил Володя по-прежнему будто во сне.
– А дальнейшую судьбу вашего проекта предлагаю обсудить в нерабочее время, потому что говорить нужно долго. Скажем... чем вы будете заняты второго января?
«Пойдем с Наташкой в лесопарк кататься на лыжах».
– Ничем вроде не занят... – Володя снова разозлился на себя за то, что бормочет будто двоечник перед школьным директором, но ничего не мог с собой поделать. Присутствие Воронцова, особенно когда он находился так близко, чем-то необъяснимо давило. Может, дело было всего лишь в его высокой должности? Но разве случался у Володи ранее такой иррациональный трепет перед начальниками?
– Вот и отлично. Машина заедет за вами в девять утра. – Замдиректора улыбнулся впервые за время приема, и его улыбка была быстрой, как белая вспышка, и в чем-то неуловимо неправильной.
Черная «Волга» свернула с шоссе и углубилась в засыпанный свежим снегом, нарядный, как на открытке, сосновый лес. В салоне играла магнитола. «Абба» – их новогодняя песня началась уже по второму кругу. Володя понятия не имел, надо ли говорить о чем-то с молчаливым водителем, и потому слушал музыку и неотрывно смотрел в окно, где сосны постепенно сменялись елями, на каждой хвойной лапе – по пухлому сугробу, будто в мультфильме «Двенадцать месяцев».
Дорога потянулась вдоль железнодорожных путей. Справа показались какие-то плоские строения за оградой из сетки-рабицы. Взгляд зацепился за кровавые пятна у самых ворот ближайшей постройки.
– Что там? – вырвалось у Володи.
– Скотобойня, – ответил водитель.
– А почему кровь? Разве ну, не внутри забивают?
– Так бычки, думаешь, не сопротивляются, когда их на убой ведут? – вдруг разговорился водитель, «тыкая» на правах старшего. – Их тут иногда так лупцуют, чтоб просто из грузовика выгнать... Зря так близко к дороге построили. Какой дурак только додумался. Тут ведь детей мимо на дачи возят. А бычки голосят так, что даже здесь слышно.
Скотобойня скрылась среди заснеженных ветвей, лишь на мгновение чуть-чуть омрачив Володино приподнятое настроение. Показалась большая деревня: запорошенные крыши с золотящимися под слабым солнцем печными дымами. Впереди распахнулась белая гладь озера. «Волга» повернула, направляясь вдоль берега. Здесь лес будто подобрался, встал навытяжку: сделался особенно высоким, густым, торжественным. Колоннады сосен, башни елей. Наконец показались чиновничьи дачи – куда более разнообразные и вычурные, чем деревенские избы или домики садовых товариществ, они спускались к самому озеру по склону горы.
Дача Воронцова оказалась на самом верху, ближе к вершине. Большой дом, три этажа: первый каменный, второй и третий – деревянные, с высокими окнами в затейливом переплете. Декоративная башенка с флюгером. Просторный сад, утопающий в снегу. Оказавшись за калиткой, Володя последовал за шофером, тщетно стараясь не слишком пялиться по сторонам. Ровно, будто по линейке, вычищенные от снега дорожки, кованые скамейки. Подниматься к дому приходилось с усилием, склон горы был крутой. Недальновидно местечко выбрано, подумалось Володе. Каково тут карабкаться пожилым родственникам Воронцова? А самому ему в старости как будет? Каменный этаж оказался цокольным: с обратной стороны постройки целиком уходил под землю, так что второй этаж становился первым и встречал входящих широкой крытой верандой в проволочных плетях дикого винограда. Впервые Володя увидел, чтобы в загородном доме был электрический дверной звонок.
Внутри дом совершенно не напоминал дачу в обывательском смысле этого слова. Никакого унылого старья, продавленных кушеток, ситцевых занавесок и запаха мышей. «Родовое гнездо» – именно такое определение приходило на ум. Элегантная гэдээровская мебель, затейливый паркет и, подумать только, – настоящие витражи. Холодное январское солнце вскипало в цветных стеклах в верхней части окон, спекалось в охру и багрянец, расцвечивало светлые обои в гостиной.
Именно там Володю встретил Воронцов. Володя оторопел, когда из соседней комнаты показались еще несколько человек. Нет, он понимал, что тут ему может встретиться и кто-то из воронцовской семьи, хотя бы та же Сабина, но все-таки не ожидал такого семейного собрания. А люди вокруг явно были одной семьей – все высокие, сухощавого сложения, с резкими чертами лица и бледной кожей. Вот только кто кем и кому приходится, Володя так и не понял: почти все здесь были одного поколения, на вид лет от тридцати до сорока. Запомнил лишь, что холодная красавица с пышным узлом из каштановых волос – жена Воронцова, узнал, разумеется, Сабину, да запомнил ее брата Роберта, студента, тоже клювастого и черноволосого.
К нему подходили, жали руку, спрашивали о чем-то обыкновенном, житейском, но Володю не покидало ощущение, будто он на экзамене. Эти острые взгляды. Это напряженное внимание. Каждый из Воронцовых, оказавшись рядом, ловил всякое его слово и, чудилось, принюхивался, странно подергивая тонкими ноздрями. Только Сабина не подходила, сидела поодаль в кресле и едва заметно улыбалась. А затем с Володей заговорили о работе, и вот тут уже определенно стало ясно, что он держит настоящий экзамен, по результатам которого перед ним либо распахнутся неведомые ранее двери, либо...
– Да вы не тушуйтесь, Владимир, – в какой-то момент заметил Воронцов с легчайшей иронией, все так же пристально, как на первой встрече, глядя Володе в глаза, и тот собрал всю волю в кулак, чтобы выглядеть перед этими людьми достойно.
Какими только вопросами его не засыпали. От «как вы намерены защитить экипаж корабля от потоков проникающей радиации» до «какая, по-вашему, главная проблема космической отрасли». Вопросы задавал в основном Воронцов, но остальные тоже участвовали в разговоре, так, словно вся эта семья (ведь семья же?..) работала в одном отделе НИИ. С ощущением, будто мыслительное усилие порождает легкую боль внутри головы, Володя ответил на все – начиная с того, что для защиты экипажей от радиации предполагает использовать полимерные композиты, и заканчивая подробным и аргументированным высказыванием о том, почему считает сосредоточенность на околоземной орбите тупиком для космонавтики.
– Вы очень увлеченный молодой человек, – заметила с тонкой улыбкой супруга Воронцова, меряя Володю взглядом так, будто проверяла, хорошо ли на нем сидит костюм. И что-то в ее голосе подсказало: первый этап экзамена, кажется, пройден.
Затем было застолье, во время которого Воронцовы мало ели и много разговаривали, так что Володя, утром не успевший толком позавтракать, к тому же надеявшийся за едой немного отдохнуть от умных разговоров, был вынужден соответствовать: принимать участие в беседе, иногда перехватывая что-то из закусок. Говорили о перспективах советских космических челноков: ракета-носитель «Энергия» еще в прошлом году успешно прошла испытания, сам корабль «Буран» еще строился, первый запуск ожидали в этом году. Говорили о продолжавшейся заморозке программы американских шаттлов после катастрофы «Челленджера». Затем разговор свернул в область литературы: говорили о «Собачьем сердце» Булгакова, вышедшем летом в журнале «Знамя».
– О, то же небрежное издание, что франкфуртское, – заметила одна из неопределенно-молодых родственниц Воронцова, и Володе на миг стало стыдно от того, что он ни старшеклассником, ни студентом не интересовался самиздатом, а между тем в последнее время стало массово выходить все то, что прежде передавали друг другу украдкой, из-под полы, в виде машинописных копий.
Вообще, сидящие за столом люди поражали Володю невиданной, даже пугающей эрудицией. Казалось, они разбирались во всем – в космических технологиях, в литературе, в политике. В какой-то миг Володе удалось выскользнуть из-за стола и отправиться на поиски туалета (разве мыслимо было в этом обществе интеллектуалов брякнуть, как на посиделках бывших сокурсников: «Товарищи, а где тут у вас сортир?»). Следуя дачной логике, искать следовало где-то на улице.
Солнце давно скрылось за тучами, пошел густой снег. Володя накинул пальто и очутился в замкнутом, как кокон, пространстве, где из-за текучей сумрачно-белой завесы то тянулись заснеженные ветви, то показывалась затейливая многоярусная клумба или очередная скамья. Он пошел наугад, рассудив, что любая дачная дорожка заканчивается либо калиткой, либо туалетом, и вскоре оказался возле большого глухого сооружения, которое из-за внушительности и каменного основания язык не поворачивался назвать сараем. На всякий случай подергал единственную дверь. Обошел постройку по периметру и обратил внимание на узкие окошки у самой земли. Застекленные, с крохотными форточками. Забранные частыми решетками. Володя наклонился, любопытствуя. Из приоткрытой форточки несло влажным теплом и тяжелыми животными запахами, будто там, в подвале, топилась печь и на ней лежала гора грязной, пропотевшей одежды. Воронцов что, коз разводит? Володя, горожанин в третьем поколении, понятия не имел, держат ли скотину в подвале, а тем временем неотложная потребность гнала его дальше. Дорожка повернула и пошла под уклон вдоль дома. «А если просто отлить за углом, в кустах?» – явилась малодушная мысль, и тут взгляд уперся в неприметную дверь в цокольном этаже. Рядом обнаружилось небольшое окно, в котором шевельнулась занавеска. Володя отдернул руки от ремня и отступил на шаг.
Занавеска поднялась. Ее удерживала старческая рука, дрожащая, истощенная – кости, обтянутые крапчатой кожей, – со слоистыми когтями, давно не стриженными, темными, будто пораженными грибком. Древнее морщинистое лицо придвинулось к самому окну. Сколько лет должен прожить человек, чтобы так выглядеть? Запавшие бесцветные глаза. Оттянутые книзу, вывернутые веки с кроваво-розовой мясной изнанкой. Дряблая кожа стекала, будто парафин, наплывами обвиснув под щеками и подбородком, почти оголив каркас, – череп вовсю ухмылялся сквозь дряхлую плоть.
Безгубый рот старика шевельнулся, обнажая грязно-желтые, будто покрытые канифолью зубы, ненормально длинные и торчащие из серых десен плотным частоколом. Три слога. Одно слово, которое старик повторял вновь и вновь, уставившись Володе в глаза. Но из-за двойного остекления – и кстати, тут тоже была решетка – Володя его не слышал.
– Влад, ты что тут делаешь?
Володя вздрогнул и уставился на Сабину – та совсем рядом вынырнула из снежных зарослей. Влад? Так Володю раньше никто не называл. Он вообще думал, что «Влад» – это какой-нибудь Владислав, а вовсе не Владимир. Но такой вариант собственного имени ему неожиданно понравился. Звучало не в пример солиднее «Володи».
– Ничего, – пробормотал он. – Там... – И неопределенно указал на окно, где штора уже вновь была плотно задернута.
– Ты туалет, что ли, ищешь? – улыбнулась Сабина. – Так спросил бы. Пойдем покажу где.
– Слушай, это, конечно, не мое дело, но что там за старик в окне? – не удержался он.
Быстрый взгляд через плечо, напрягшаяся челюсть. Вопрос явно угодил в какое-то уязвимое место, может даже болезненное. Володя на всякий случай извинился, но Сабина, помедлив, ответила:
– Там мой дед.
– Он болен, да?
– Ну... вроде того.
Володя решил больше не расспрашивать. В конце концов, старость – сама по себе болезнь. Он поймал себя на том, что чувствует разочарование. В самом деле, как будто всерьез можно было ожидать, что в семействе Воронцовых все молоды, что у них вообще никто не стареет... смех, да и только. Конечно, и у этих лощеных умников должны быть свои старики.
Туалет оказался внутри дома, в точности как в городской квартире, никаких умывальников или дырок в деревянном полу. Володя попытался представить, чего стоило соорудить здесь полноценную канализацию. Возвращаясь в гостиную, услышал обрывки тихой беседы:
– ...качественное сырье и, как по мне, отличные перспективы...
– ...главное, чтобы психика выдержала...
– ...нынешнему прекраснодушному поколению очень не хватает здорового цинизма...
Что это они на сей раз обсуждают – промышленность, видимо; Володя послушал немного, отчего-то не решаясь входить, оставаясь в тени косяка. Он подумал, что мог бы сегодня не напрягать мозги, а бежать на лыжах «елочкой», и Наташка следом, а потом они бы извалялись в снегу, толкая друг друга в сугробы. А затем вспомнил, что в любом случае потом придется возвращаться в обрыдлую, захламленную, темную, как пещера, квартиру, где чудовищем сидит спятивший дед и призраками ходят истерзанные уродливым бытом мать и бабушка. И ему вдруг с пронзительной силой захотелось никуда не уезжать из этого хорошо протопленного, чистого и красивого дома, где неспешно ведутся спокойные разговоры на глобальные, высокие, действительно важные темы, а старик тут сидит под замком, наверняка под приглядом сиделки, и не портит жизнь окружающим.
– Пойдем, Влад, покажу кое-что. – Сабина обладала занятной способностью появляться бесшумно и словно бы ниоткуда. – Тебе, наверное, надоело тут как на госах сидеть.
Володя подавил смешок: сравнение было весьма кстати.
– Сдал хоть госы-то, знаешь?
– Сдал, – шепотом сказала Сабина, косясь в сторону гостиной. – Ты моему отцу очень понравился. Двигать тебя будет.
Володю аж повело: резко закружилась голова, будто хлопнул пару рюмок водки на голодный желудок, хотя за столом вообще не пил – там и спиртного-то не было, лишь несколько бутылок «Нарзана». Как пьяный, он шел, оскальзываясь и спотыкаясь, вверх по расчищенной тропе следом за Сабиной, и внизу остались сначала запорошенный воронцовский сад, затем высокий кирпичный забор с калиткой, распахнувшейся прямо в лес, затем ниже уровня глаз оказались кроны высоченных сосен; они поднялись на самую вершину горы.
Кругом и ниже простирался завороженный морозом, заиндевелый лес. Снегопад сошел на нет, и в обрамлении сосновых ветвей распахнулся простор, от которого сбивалось дыхание. По обе стороны горы белели снежной гладью большие озера, а дальше лес уходил застывшими седыми волнами к мглисто-золотому горизонту.
– Тут очень красиво, – тихо, будто в музее, сказала Сабина. – Я часто сюда прихожу. Просто смотреть.
И Володя, оглушенный услышанной новостью, бесконечностью просторов вокруг, морозным воздухом, всей необычайной торжественностью момента, вдруг заметил, что Сабина очень даже ничего. Вовсе не страшная, как ему вначале показалось. Даже наоборот. Странная, резкая, своеобразная красота.
Дальше все развивалось стремительно и неостановимо, будто кто-то – Воронцов, а кто же еще – перевел стрелку и вся жизнь Володи покатилась по другим рельсам. В новом отделе его почти сразу назначили начальником группы. Занимался он теперь именно тем, о чем мечтал, – двигателем корабля для дальних космических перелетов. А именно – ядерной электродвигательной установкой. Оказалось, разработки по созданию ядерного ракетного двигателя вовсе не были свернуты, но трансформировались в проект, где ядерный реактор используется лишь для выработки электроэнергии, работая по замкнутому циклу, без выброса радиоактивных веществ в атмосферу. Володя и его подчиненные бились над конфигурацией установки, стараясь добиться максимальной компактности. Воронцов отчего-то постоянно торопил их, утверждая, будто финансирование проекта через несколько лет может сильно сократиться.
Так что работал Володя теперь допоздна и выходил на улицу со свинцовой головой. Его поражало то, что некоторые инженеры из секретного воронцовского отдела оставались работать на ночь, а поутру были бодры и свежи, вовсю шутили и продолжали сидеть над эскизами и расчетами – разве что были бледнее своих бумаг. Володя же добредал домой как сомнамбула, наскоро ужинал и валился на кровать, и спал так крепко, что не слышал дедовых выходок. Впрочем, он даже рад был, что теперь ему приходилось меньше бывать дома, хоть и чувствовал вину перед матерью и бабушкой, которые все больше становились похожи друг на друга – сутулые, с печатью безнадежности на лицах, изрезанных оврагами глубоких морщин. Зато дед, мерзавец, почти не менялся. Володя то и дело вспоминал слова Наташки о том, что ее полоумные бабки словно бы пьют из родных кровь.
С Наташкой он теперь виделся все реже. Та вначале радовалась его успехам, затем стала беспокоиться за его здоровье, а после как-то притихла, замкнулась, но Володе даже на это было некогда толком обратить внимание – ведь и выходные он теперь все чаще проводил в компании Воронцова, его родственников и некоторых его подчиненных – тех фанатиков, которые работали даже по ночам. Собирал их всех Воронцов либо у себя на даче, либо в городской квартире, такой же огромной, как дедова, но тихой, светлой, обставленной с тем же благородным изяществом, что его дачный дом или рабочий кабинет. А еще там было море книг, целая зала, выделенная под библиотеку. Володя ходил между шкафов, трогал вытертые корешки – все книги тут читались, все топорщились закладками с какими-то пометками. Собрания сочинений классиков, труды по физике, математике, астрономии. Володя брал книгу в руки, но не вчитывался: прикрывал глаза и на миг представлял, будто именно здесь его дом. Где всегда спокойно. Где за чаем ведутся неспешные разговоры о сложности обнаружения планет вне Солнечной системы. Где на подоконниках не громоздятся горы хлама, а красуются экзотические цветы, которые выращивали супруга и дочь Воронцова.
Сабина оказалась самой странной девушкой из всех, с которыми Володя когда-либо был знаком. Она жила так, будто впереди у нее вечность. Могла по полчаса разглядывать алые жилки на листе комнатного растения или любоваться облаками в небе. И Володя, живший в вечной спешке, постоянно видевший перед собой обрыв в ничто – старость, слабоумие, смерть, – как-то успокаивался, находясь с ней рядом. Погружался в незнакомое ранее созерцание. И вместе с тем почти начинал верить, что все успеет.
Как-то раз, дело было уже в мае, Сабина позвала Володю составить ей компанию в экскурсии по ботаническому саду. Воронцов обладал тем сверхъестественным для простого обывателя начальничьим всемогуществом, которое позволяло с волшебной легкостью доставать и санаторные путевки для всех сотрудников секретного отдела, и билеты куда угодно, – раздобыл он для своей дочери и возможность попасть в закрытые для посетителей оранжереи.
К тому времени у Володи с Сабиной сложились нейтрально-приятельские отношения. Он по-прежнему не мог сказать, что, собственно, за человек Сабина, чем она живет, о чем думает: сама она почти не говорила о себе, он не расспрашивал – да и зачем ему это было нужно? На работе Володя старался с ней не пересекаться и тем более никогда не садился обедать за один столик в столовой, чтобы не пошли сплетни, будто он приударил за замовской дочкой. Но соглашался куда-нибудь сходить, если она звала, – в конце концов, неудобно было отказывать дочери того человека, который вытащил Володю из болота бессмысленной рутины и поставил на прямой путь к мечте.
В оранжереях было влажно и жарко. «Как на Венере», – пошутил Володя, стаскивая пропотевший пиджак. И растительность была словно венерианская, из старых фантастических романов, лихорадочно пестрая, разлапистая, завораживающе несоразмерная сирени и одуванчикам по ту сторону остекления.
– Ты задумывался когда-нибудь о том, что все на нашей планете устроено будто специально так, чтобы на это могли смотреть разумные существа? – спросила вдруг Сабина. – Любоваться. Изучать. Мы – глаза Вселенной. Разум – это инструмент, которым Вселенная осознает сама себя.
– Большинство людей заняты совсем другим.
– И чем же?
– Просто живут как получается. Выживают. – Володя помолчал. – А потом – бумс в ящик, и привет, – с внезапной для самого себя злостью добавил он. – Какие уж тут «глаза Вселенной». Большинству за всю жизнь на небо-то лишний раз некогда взглянуть. – И подумал про бабушку и маму. И почему-то – про Наташку.
– Влад, ты не большинство.
– Не понимаю, о чем ты.
– Ты – не большинство. – Сабина твердо смотрела ему в глаза, и Володя в очередной раз обратил внимание, какая бледная и тусклая у нее кожа (в отличие от Наташкиной, тоже молочной, но с таким теплым живым светом внутри, усыпанной золотом веснушек). – У большинства нет возможности выбирать. У тебя – есть.
«Не понимаю», – мысленно повторял Володя, до ночи вспоминая этот загадочный разговор. Вечером он должен был встретиться с Наташкой, но та не пришла на свидание, и Володя, обеспокоенный, поехал прямиком к ее общежитию, куда его, конечно, не пустила вахтерша, так что он поболтался под Наташкиным окном, убедился, что дома ее вроде бы нет, и отправился к себе. На ночь читал «Собачье сердце» – номер журнала с повестью ему принесла Сабина. Читал и с возрастающим раздражением слушал, как дед за стенкой разговаривает не то с телевизором, но то с очередным порождением своего больного мозга, стучит в пол тростью, повышает голос; «Будь я кем-то вроде Шарикова – я бы его давно убил», – пришла вдруг в голову мысль. Больше всего в повести Володю интересовало, что чувствовал пес, превращаясь в человека, как ощущал полнейшее изменение собственного сознания, но, к сожалению, именно об этом не было сказано ни слова.
Финальные строки повести потекли по странице, слились в абракадабру, и Володя заснул, уронив журнал на пол возле кровати. Снилась ему низкая деревянная дверь в каменной стене. «У тебя есть возможность выбирать», – прозвучал над ухом голос Сабины, и Володя решительно дернул дверь на себя. За ней была тьма. Володя застыл на пороге, не решаясь идти дальше, и тут из темноты выступил старик. Тот самый, которого Володя видел в окне, впервые приехав на воронцовскую дачу. Рот старика шевельнулся, совсем как тогда: узкие запавшие губы вытянулись, будто для поцелуя, затем разъехались, обнажая частокол желтых зубов, и на сей раз Володя явственно расслышал свистящее слово:
– У... хо... ди... Уходи...
– Нет. – Даже во сне Володя ощутил злобное раздражение в адрес старика, такое, какое он испытывал в отношении собственного деда. – Меня сюда Воронцов пригласил.
И тогда старик начал смеяться. Он хрипло хохотал, все шире раскрывая рот, демонстрируя жуткое, несообразное с возрастом количество зубов, да что там – вообще немыслимое для человека. Узкие зубы теснились во рту, росли в два, в три ряда, будто у акулы. А рот распахивался все шире, челюсть съезжала вниз, и новые зубы, острые костяные шипы, лезли прямо из глотки, стремительно удлинялись, блестя слюной и кровью.
Володя резко сел на кровати, весь в поту. Приснится же такое. «Наташка», – выскочила мысль. Она вчера не пришла на свидание – вдруг что-то случилось? И не позвонила – обычно она сама звонит, ведь телефон в общежитии только на посту вахтера. Утро воскресенья. Надо съездить к ней, выяснить...
Наташку он встретил на крыльце общежития. Как раз когда взбегал по ступеням, готовясь препираться с вахтершей, распахнулась дверь, и Наташка вышла в объятья утренних теней, в сиреневый воздух, густой и сладкий из-за соцветий вокруг, таких крупных, что под их тяжестью кренились кусты. Угловатым движением поправляя волосы, Наташка прошла мимо Володи. Будто не заметила.
– Наташ, постой!
Разумеется, он кинулся следом. И, разумеется, уже догадывался, почему она прошла мимо. Кто ей рассказал? Под каким соусом преподнес?
– Наташ, ну пожалуйста, нам надо поговорить!
– О чем? – Дойдя до конца заросшей аллеи, она все-таки остановилась, по-прежнему не глядя на него. От ее тона, казалось, вот-вот померзнут кисти сирени, ложащиеся ей на плечи.
– Я не знаю, кто тебе чего наговорил, но послушай...
– Мне интересно только одно: скольким девчонкам ты еще мозги пудришь, Ивашин? Или все отпали, когда с Воронцовой начал встречаться? Еще бы! Дочь крупного начальника, такая партия! Точно не придется сидеть в очереди на квартиру.
– Да подожди ты...
– Учти на будущее, Ивашин: мир теснее, чем кажется. Любое вранье рано или поздно откроется.
– Да откуда...
– «Откуда». Первое искреннее слово, которое я услышала. Откуда-откуда – от верблюда. От вахтерши нашей общаги! Сын ее работает сторожем на чиновничьих дачах, которые на Двух Озерах. Знает Воронцовых. Видел сто раз, как вы там гуляли...
«Вот ведь паскуда», – подумал Володя про вахтершу, то-то эта старая грымза сразу ему не понравилась. И дальше бессильной злости мысли не шли – а куда им было идти-то, всё, крыть ему нечем: что ни скажи, как ни пытайся объяснить, Наташка не поймет. Хотя чего тут «не понимать» – ведь, если быть до конца честным перед собой, мог же он отказаться ходить куда-то с Сабиной? Мог или нет?
– Недаром мой отец говорит, что мужик должен быть чуть красивее обезьяны, – глухо сказала Наташка, глядя мимо. – Потому что красота делает из мужчины шлюху! Хуже любой смазливой бабы!
– Наташ, ну пожалуйста... – Слова никак не шли на ум. Запах сирени вдруг показался Володе тошнотворным. Он лился в глотку, будто смесь меда с эпоксидной смолой, лишая возможности говорить, отнимая дыхание.
– А знаешь что, Ивашин. – Наташка посмотрела на него в упор, глаза в глаза, и взгляд ее был сияющий битым стеклом, стылый и бешеный. – Пошел вон, Ивашин. Пошел. Вон. Не подходи ко мне больше. Никогда.
Она резко развернулась, мотнув медными пружинами тугих кудрей, и быстро пошла к автобусной остановке, чеканя шаг, вбивая свежеопавшие цветы во влажную полупрелую кашу цветов, сбитых ночным дождем.
Володя шел за Наташкой до остановки. Почти сразу подъехал пустой автобус, и Володя попытался удержать Наташку за плечи, но та издала такой пронзительный визг, что обернулись редкие пешеходы, а из кабины выглянул водитель. Автобус, тяжело вздохнув, сомкнул двери и отвалил от поребрика, ловя окнами сиреневые тени, скрывая в них тонкий Наташкин силуэт. Володя долго глядел автобусу вслед. Глядел даже тогда, когда автобус давно исчез в солнечной перспективе улицы.
– Я мудак, – громко сказал Володя. Только что присевший на лавку потертый гражданин неопределенных занятий бросил откупоривать настойку боярышника и посмотрел на Володю с опаской.
Рабочим утром понедельника Володя был невыспавшийся, злой и сосредоточенный. Он впился в работу так, как алкоголик в условиях сухого закона присасывается к бутылке любого спиртосодержащего пойла. Уходя, Наташка будто выжгла на сетчатке его глаз болезненно-огненное саднящее пятно, то и дело Володе мерещились на периферии зрения рыжие кудри, и он зарывался в проектную документацию, изо всех сил стараясь забыться. На его лихорадочное состояние обратил внимание Воронцов, заглянувший проведать свой отдел.
– Всё в порядке, Влад?
Он тоже, вслед за Сабиной, стал звать Володю Владом.
– Да, – твердо соврал Володя.
– Не похоже, – заметил проницательный Воронцов. – Чем так взволнован?
Не будь Володя в таком взвинченном и болезненном состоянии, когда нервы звенели так, что аж пальцы прыгали, он бы и не подумал шутить подобным образом, тем более перед начальством и особенно перед Воронцовым. Но после расставания с Наташкой его одолевало сильнейшее, подобное бурной тошноте, отчаяние на грани истерического хохота. Поэтому Володя вдруг брякнул:
– Да вот, собираюсь вашей дочери предложение сделать.
Воронцов даже бровью не повел. Вгляделся в Володю особенно пристально, а затем весомо так сказал:
– Одобряю.
И все завертелось. Бледное лицо Сабины, неожиданно окрасившееся в слабый и нежный румянец, когда Володя, по-прежнему глубоко внутри себя не то больной, не то пьяный, сделал ей предложение. Побледневшее лицо матери, которую тем же вечером Володя огорошил новостью о том, что женится, – и назвал фамилию. Мать работала в университете, на кафедре механико-математического факультета и, конечно, прекрасно знала, кто такой Воронцов. Тот среди прочих руководителей предприятий иногда приходил выбирать лучших выпускников, которые затем шли в НИИ по распределению.
– Хорошая партия, – сказала мать, безостановочно вытирая руки полотенцем. – Будет у тебя, Володя, и своя квартира, и дача, и машина. И должность всем на зависть. Ты, главное, не обижай дочку Воронцовых. Они очень влиятельные люди. Да, хорошая партия.
Знакомиться с семьей будущей невестки мать пошла в сопровождении Володи, постыдно и отвратительно стеснявшегося ее немодного платья, наполовину седых волос, тихого голоса, усталого, слишком рано постаревшего лица... Бабушка осталась караулить деда, да и здоровье у нее уже изрядно сдавало. Весь вечер мать просидела в воронцовской гостиной в дальнем углу, почти ничего не говоря, и лишь испуганно и жалко улыбалась. И Володе опять было стыдно, особенно когда мать простодушно упомянула, что дед болен старческим слабоумием и ведет себя непредсказуемо, так что она, увы, не может пригласить Воронцовых с ответным визитом. Ее принялись уверять, что всё понимают, что ничего страшного... Володе вспомнился старик, живший в цокольном этаже дачного дома. Интересно, где он теперь? Почему Володя никогда не видел его здесь, в квартире? Может, старик умер?
Володя хотел спросить насчет него Сабину, но, конечно же, забыл. Они как раз собирались подавать заявление в загс, в связи с чем Воронцов прямо в рабочее время вызвал Володю к себе в кабинет и сказал:
– Ты должен знать важную вещь о нашей семье, Влад. Род Воронцовых – очень старинный. И очень известный. Нашу фамилию знают и в правительстве, и в министерстве машиностроения, и в минобороны. Если хочешь в полной мере стать частью нашей семьи, то лучше тебе при женитьбе сменить фамилию. Хотя бы потому, что фамилия Воронцов откроет перед тобой множество перспектив.
И снова Володя ощутил: само присутствие Воронцова чем-то необъяснимо давит на него. Подспудно это ощущение преследовало Володю всегда, когда он приходил в воронцовский дом или приезжал на дачу, преследовало, даже когда он шел на очередную выставку или в театр с Сабиной; Володя объяснял это себе тем, что Воронцовым он не ровня. Трепет плебея перед патрициями, нутряной, генетический, не вытравленный даже за семьдесят лет коммунизма. Поразительно, что Воронцов выбрал в зятья именно его, а не какого-нибудь, в самом деле, министерского сына, – Володе хотелось думать, что на зама произвел впечатление его ум и талант. Но вот же шанс шагнуть выше, стать равным – и заодно избавиться от несолидно звучащей, лопоухой фамилии, которую носил маразматик-дед.
Воронцов ждал. Его молчание давило, как пресс, – и было ясно, что вариант ответа может быть только один.
– Я согласен. Для меня будет честью носить эту фамилию.
Глубоко внутри Володя почувствовал тошноту от собственных слов, но ее сразу заглушило злорадное торжество: вот теперь-то он точно сплавит деда в психоневрологический интернат, чтобы чертов маразматик наконец перестал терзать мать и бабушку. Один звонок – и готово, Воронцову никакой директор интерната не посмеет отказать.
Замгендиректора продолжал смотреть на него так пристально, будто одним лишь взглядом можно было просверлить черепную коробку и заглянуть в мозг.
– Ты должен знать еще одну очень важную вещь. Мы, Воронцовы, никогда не разводимся. Не предаем друг друга. Не бросаем. Мы – семья. Ты готов стать ее частью? Ты хорошо подумал?
Володя помедлил пару секунд.
– Да. Я хорошо подумал.
В тот день Володя и Сабина впервые обедали в столовой НИИ за одним столиком. Когда университетский приятель Серега направился с подносом к прилавку и увидел их вместе, то сделал круглые глаза и тут же налетел на колонну посреди зала, с грохотом выронив поднос – ладно хоть пустой.
Свадьба надвигалась подобно цунами. Мать отчего-то решила оповестить всех дальних родственников, которых Володя никогда в жизни не видел, и те, прознав, что Ивашины породнятся с семьей крупного начальника, явились, что называется, всем кагалом чуть ли не за неделю до назначенной даты. Если бы не помощь Воронцова, определившего их в гостиницу по какому-то немыслимому блату, то дело было бы труба. Хоть дед и вел себя в последнее время довольно тихо, но номера откалывал особенно отвратные. В тот вечер, когда Володя с матерью вернулись от Воронцовых, дед встретил их на пороге такими словами:
– Давай, матушка, гроб заказывай. Хоронить Володеньку будем... хоронить...
Мать и бабушка при этих словах отчего-то застыли с мертвенными лицами, как будто, ну в самом деле, прежде не слышали от маразматика всякой чепухи. А Володе как никогда сильно захотелось деда ударить. Так, чтобы тот упал. Чтобы треснулся своей проклятой головой с иссохшими полумертвыми мозгами, и...
– Да иди ты спать, дед, – тяжело сказал Володя, отворачиваясь.
По счастью, Воронцовы взяли на себя всю организацию торжества. От Володи только и потребовалось, что снять мерку для костюма – и для обручального кольца. Накануне свадьбы, уже глубокой ночью, Володя сидел в своей комнате, рассматривал знакомый до мельчайших пятнышек рисунок на блеклых обоях, слушал, как дед за стенкой бродит, стуча в пол пятками и тростью. Володя думал о том, что не будет скучать по этому дому. Совсем не будет. Ведь, разумеется, Воронцов уже пообещал молодоженам новенькую трешку. Собственная квартира, как Володе и мечталось. Головокружительная карьера... Генеральный конструктор Владимир Воронцов. Почему-то вспомнился взгляд Сабины в тот первый рабочий день в НИИ, когда Володя еще не знал, кто она такая. Восторженно-требовательный взгляд. Так дети смотрят на красивую куклу в магазине: «Папа, купи!»
«Это ведь не ты выбрал, – словно бы произнес кто-то в голове. – Это тебя, Володенька, выбрали». На миг Володе стало почти страшно. Впрочем, он тут же подумал: «Ну и пусть выбрали! За мозги, за талант...» «И за внешность, как девку», – не сдавался голос. «Да иди ты», – разозлился Володя. И голос умолк. А дальше – дальше была свадьба.
В тот июльский день, неожиданно холодный, но с бешеным солнцем, ярчайшим, как готовая перегореть лампочка, сознание Володи работало странными урывками, будто кто-то ради забавы переключал туда-сюда тумблер.
«Вкл» – и вот он садится в первую машину в свадебном кортеже, глянцево-черную «чайку», скупо украшенную белыми атласными лентами – никаких цветов, никаких кукол. Все остальные машины в кортеже тоже черные, с лаконичным белым росчерком ленты на капоте, будто и не свадьба, а похоронная процессия. В салоне – родственники Воронцова, все молодые, строгие, в черных костюмах. На Володе костюм тоже черный, правда с кокетливым галстуком-бабочкой. Рядом на сиденье – Роберт, младший брат Сабины, двадцатилетний парень с жестким взглядом, устремленным на Володин галстук так прицельно, словно бабочка не шелковая, а живая, а взгляд Роберта служит булавкой, пригвождающей бабочку к месту.
– Послушай, Влад, – вдруг говорит Роберт, когда «чайка» уже вот-вот причалит к крыльцу дворца бракосочетания. – Если когда-нибудь предашь Сабинку, я тебе голову откушу. Запомнил? – И широко улыбается. Володя улыбается в ответ. А что, хорошая шутка.
«Выкл» – и сама церемония напрочь выпадает из памяти. «Вкл» происходит только на том моменте, где он с невестой – нет, уже с женой – стоит на мраморной лестнице дворца бракосочетания, безымянный палец ощущает ненавязчивую крепкую хватку кольца, фотограф крутится внизу и слепит вспышками, а напротив зияет огромное зеркало во всю стену. И там Володя не сразу находит себя – вон того далекого, неузнаваемо торжественного, бледного от волнения персонажа рядом с фарфоровой невестой, упакованной, как дорогой подарок, в невесомый фатин и прохладный шелк.
«Выкл» – и он почти не осознает, как уже в одной машине с невестой... женой! ездит по городу, чтобы по традиции возложить цветы у памятников – запомнилось только, как (вкл!) раскладывали гвоздики у Вечного огня: траурные, кровавые гвоздики. Этих цветов Володе всучили такую охапку, что они чуть ли не на ушах у него висели, и он сам себе напоминал какое-то жертвенное животное, вышагивая следом за Сабиной, аккуратно выкладывающей гвоздики на красный гранит.
Ресторан Воронцовы заказали, разумеется, самый роскошный, в котором Володя прежде не бывал ни разу, лишь слышал о его заоблачных ценах. Зеркальные лифты, десятый этаж, панорамные окна, люстры-водопады и снежно-мягкие скатерти, заглушающие звон посуды. Сиволапая дальняя родня по матери, пришибленная такой роскошью, скучилась в дальнем конце длинного стола, путалась в прихотливо разложенных столовых приборах и переговаривалась сдавленно, будто на поминках. Но вскоре официанты разлили вино – здесь сухой закон, лютующий по всему Союзу, явно не действовал, – затем появилась водка, и родственнички взбодрились. Кто-то полез к оркестру в углу зала, чтобы вместо классических вальсов тот исполнил мотив «Миллион алых роз», кто-то кричал «Горько!». Володя совершенно не помнил, как и когда поцеловал Сабину в первый раз. Запомнилось только, что губы у нее были сухие и прохладные – и что фоном жестокая память подсунула, как он впервые поцеловал Наташку: поцелуй как крепкий ликер, летящее чувство невесомости.
В отличие от первого поцелуя невесты, в память врезалось то, какой странный ритуал принятия в свои ряды провели воронцовские родственники. Они мало ели и почти не пили, даже за праздничным столом вели свои заумные беседы, игнорируя нетрезвые выкрики с дальнего края стола, танцевали по-старомодному сдержанно – а затем вдруг стали по очереди подходить к Володе: мужчины жали ему руку, женщины просто касались предплечья, и каждый пристально смотрел ему в глаза, будто бессловесно спрашивал о чем-то. Эта длительная процедура так подействовала Володе на нервы, что по ее окончании он тихо смылся в туалет и долго плескал в лицо холодной водой. Затем посмотрел на себя в зеркало: влажные волосы всклокочены, взгляд ошалелый, галстук-бабочка откровенно пошлый. Не жених, а смазливый актер в роли жениха.
– Ну, здравствуй, Влад Воронцов, – сказал Володя отражению, и то диковато ухмыльнулось в ответ.

Уже затемно долго ехали куда-то. В какой-то миг Володя понял, что из всего кортежа осталась одна машина и в ней, кроме водителя, только он да Сабина, до неживой серости бледная, нервно комкающая подол платья. В окна ломилась чернота. Колонки магнитолы тихо тянули хрипловатым голосом Владимира Кузьмина: «Моя любовь – нежданная печаль... путь несказанных грез...» – эта меланхоличная песня почему-то всякий раз вызывала у Володи тягостное, тревожное чувство. «И все, о чем так долго я мечтал... нечаянно сбылось». Дальний свет фар освещал широкую пустую дорогу с разделительной полосой лохматой травы. Боковые окна будто готовы были пойти трещинами от напирающей тьмы – и тогда в салон, чудилось, ворвется безвоздушное космическое пространство. Володя обернулся назад – там тоже было темно.
– Куда мы едем?
Сабина испуганно вскинула глаза – должно быть, вопрос прозвучал слишком резко.
– На нашу дачу.
И слово «наша» – не «моя», не «отцовская», а «наша»! – почти успокоило Володю. На дачу так на дачу. Странно, что не в новую квартиру, – хотя, может, там что-то не готово? Ладно, куда угодно, лишь бы, с невестой-то, не домой к свихнувшемуся от старости деду.
– А остальные где?
– А им-то зачем? – нервно усмехнулась Сабина, и Володя почувствовал себя недоумком. Как минимум на ближайшую ночь целый дом будет в их распоряжении, а он тут, понимаете ли, крутится, как шестилетка, потерявший мамку из виду, тьфу...
Автомобиль свернул с шоссе. Впереди, разбуженные светом фар, оторопелыми призраками поднимались высоченные деревья. Затем в черном кружеве берез показался одинокий фонарь. Он освещал ворота какой-то скучной постройки – скотобойни, вспомнил Володя. Затем фонарей стало больше: деревня, дачи. Воронцовский дом освещался ярким холодным светом, на листве в саду всюду лежали блики, будто брызги цинковых белил. Сабина достала из кукольной своей сумочки ключи, отперла калитку – а водитель тем временем уже уехал, оставив Володю с невестой (женой!) на самом дне колодезно-холоднющей загородной ночи, тишину которой изредка пронизывали трели ночных кузнечиков (больших зеленых тварей, которыми Володя в детстве обожал пугать девчонок), да доносилось из леса насмешливое уханье какой-то птицы.
Володя, в мареве полнейшего одурения от минувшего дня, только сейчас сообразил, что, пожалуй, ему полагается нести невесту на руках. Но так и шел следом за Сабиной до двери дома, почему-то опять вспомнив про старика, жившего в цокольном этаже. Конечно же, старика бы тут не оставили одного. И, конечно же, тот старик давно мертв, ведь нигде (кроме как во сне) Володя его больше не видел.
«У... хо... ди... Уходи...»
Дом был набит тишиной под самую крышу – той наглой, жирной тишиной, от которой горожанин начинает слышать стук своего сердца и свое дыхание. Володя невольно ловил каждый скрип половицы, каждый шорох невестиного платья. Он все больше нервничал. Надо было все-таки как следует выпить там, в ресторане. Да что выпить – нажраться до свинячьего визга. Так, чтобы напрочь отключился инженерский мозг, эта чертова машина, устроенная слишком сложно, сложнее, чем у многих других людей. Чтобы остались только унаследованные от животных инстинкты.
Сабина включила свет в спальне и обернулась в сияюще-золотом ореоле. Лицо ее под пенными валами пышной фаты было очень испуганным. И Володя отчетливо понял, что ну совсем не хочет проделывать вот это все, что полагается дальше, с ней, с папиной дочкой, со странноватой чужой девчонкой, у которой такие сухие и прохладные губы (с приложением к будущей блистательной карьере, да, Володенька?). И не только не хочет – но и постыдно не может. Тело на свой манер явственно посылало его (вместе со свежеиспеченным выгодным браком) к черту. Тело просто хотело спать.
Володя осторожно придвинул Сабину к себе и уткнулся лицом в фату. От Сабины пахло цветочными духами, сквозь которые пробивался приторный запашок лака для волос – в этих липких нотах Володе померещилось что-то трупное. А больше Сабина ничем не пахла. Волосы под фатой, шея, плечи... Никакого своего запаха. Володя закрыл глаза и вспомнил Наташку: кожа – молоко и корица, волосы – терпкий мед. И легчайший, дразнящий аромат остро-сладкого девичьего пота. Он вообразил, будто под упругой синтетической паутиной фаты – Наташка. Его невеста, его жена. Должно быть, она тоже робела бы сейчас. Но наверняка закидывала бы руки ему на плечи, улыбалась бы в губы... Реальность плохо поспевала за фантазией, Сабина, послушная и безынициативная, была точно кукла. Однако на сетчатке глаз так и горело ярко-рыжее пятно Наташкиных кудрей, в ушах звучали все те Наташкины слова, которые она произносила, когда Володя, по ее мнению, позволял себе слишком много, – а дальше наконец включилось и тело. А еще помог зыбкий свет ночника вместо наглой люстры: белая, как у Наташки, кожа и такие же аккуратные, как у нее, груди, круглые, будто половинки большого яблока, – хотя у Наташки груди наверняка в веснушках, но ведь Володе так и не представилась возможность как следует их разглядеть... В голове заевшей пластинкой крутился припев песни Кузьмина: «Моя любовь, тебя мне не увидеть, нет... с тобой мне не расстаться, нет...»
Чем глубже становились поцелуи, тем более явно в них чувствовался кровавый привкус. Володя даже отстранился на миг, испугавшись собственной грубости, – но его язык сочился кровью, будто во рту только что побывала бритва. Он непонимающе посмотрел на Сабину. Та ответила космически черным взглядом безумно расширенных глаз и вдруг оскалилась. Провела резцами по припухшей нижней губе, оставляя на ней глубокую алую дорожку. Да разве такое возможно, оторопел Володя. Зубы ведь не настолько остры, чтоб вот так... Но увиденное было настолько дико и странно – и настолько возбуждающе, что Володя тут же впился в эти соленые, скользкие губы, расталкивая руками неподатливые девичьи колени. И за миг до того, как он вошел в нее, Сабина вцепилась зубами ему в шею. Слева и ниже от кадыка. И это даже не было больно. Или Володе так показалось. Он вбивал прохладное тело в снежно-холодные простыни, чувствуя только вкус и запах крови, и представлял, что все вот это – включая окровавленную губу и укус – происходит с ним и с Наташкой. С его Наташкой, к чьим медным кудрям так пойдут алые цветы крови на губах.
Проснулся он поздно и с такой чугунно-тяжелой головой, будто вчера хлестал водку вместе с дальними родственниками. Долго и очумело озирался, вспоминая, что за комната перед ним и как он сюда попал. Мышцы под челюстью подергивало от нервного тика. Малейшее движение не только отдавалось гулом в черепной коробке, словно набитой железным ломом, но и будило острую боль в шее, сбоку и пониже кадыка.
«Она ж меня цапнула», – вспомнил Володя. Фу ты черт. Девственница, а так кусается. Или она это со страху?
– У-у-у-у-у-у... – Он кое-как сел, опустив ноги на пол, и потрогал рану на шее. Ну ведь точно – рану: воспаленные края, горячая кожа. Пошатываясь, Володя в чем мать родила вышел в коридор, ткнулся в соседнюю спальню, в гостиную. «Черт, да где тут у них сортир?!» К тому времени, как неприметная дверь была найдена, перед глазами уже вращались все ближайшие к Млечному Пути галактики.
– О-о-о-о... – Володя согнулся над раковиной в жесточайшем позыве, но желудок оказался пуст, лишь протянулась изо рта нить горькой красноватой слюны. Переждав резь в животе, Володя выпрямился, разглядывая себя в зеркале. Ладони и ступни мигом похолодели, из подмышек по ребрам скользнули капли пота.
Рана на шее, прихваченная коростой, сизо-багровая, опухла, превратилась в желвак и выпирала над кожей подобно бутону ядовитого тропического цветка. А еще вокруг нее явственно подергивались мышцы – словно нервные импульсы взбесились и зажили своей, отдельной от мозга жизнью.
Поскуливая и подвывая, как раненый пес, Володя проковылял обратно в спальню и трясущимися руками принялся натягивать брюки. Что это, ну что?! Столбняк, заражение крови, СПИД?! В больницу, срочно!.. Здесь ведь и телефона наверняка нет! Или есть? Надо спросить... кого спросить, в доме пусто... Сабину. Она же была с ним ночью. Где она сейчас?
«И это ведь она меня цапнула, тварина. Что у нее на зубах-то? Какая зараза? Вот тебе и „хорошая партия“!»
Хватаясь за стены и за косяки, Володя добрался до входной двери, нашарил ногами узкие свадебные ботинки и попытался надеть их. Тик забился в мышцах левой щеки и левого плеча, голова уже взрывалась от боли, а в рану будто вгрызлось раскаленное сверло. Плюнув на все, Володя босиком вышел на широкую веранду, а затем в сад. Посреди клумбы раззявили рты здоровенные крапчатые сизо-красные лилии, и Володю снова затошнило.
– С-сабина! Кто-нибудь! На по-омощь!
Хватаясь рукой за все подряд – за одревесневшие плети дикого винограда, за резные столбики вернады, затем за стену дома, Володя пошел куда-то налево, под гору, вдавливая босыми ногами в землю изумленные анютины глазки. Крутящиеся галактики сменились предобморочной серой пеленой, то и дело застилающей все кругом.
– Пожалуйста... кто-нибудь... помогите...
Пелена отчасти рассеялась, и Володя увидел перед собой низкую дверь в каменной стене. Тот самый вход в цокольный этаж, к которому Володю принесло зимой во время первого визита к Воронцовым. Ничего не соображая, Володя дернул дверь на себя, и та неожиданно легко распахнулась.
В тусклом свете зашторенного окна нахохлилась небольшая и сильно захламленная комната. Видимо, изначально это было не то помещение для сторожа, не то дачная кладовая, но теперь здесь громоздились несколько разномастных холодильников, а старая мебель кругом была заставлена пустыми мисками с потеками чего-то темного, густого – Володе сначала показалось, что это краска. Темно-багровая краска. Холодильники, подключенные к сети, гудели как растревоженный улей. Запах стоял тяжелый, как в мясном отделе гастронома. Груда тряпья на диване в дальнем углу завозилась, оказавшись стариком – тем самым, виденным еще зимой. Старик взял со стола очередную миску, шумно всосал остатки жидкости в ней (протертый борщ, томатный сок?) и только потом посмотрел на Володю.
– Помогите... – из последних сил выдавил Володя, хватаясь мокрыми ладонями за дверной косяк. – Мне плохо... Врача... Здесь есть телефон?..
– А я тебе говорил: уходи, – с ледяной отчетливостью сказал старик, меряя Володю взглядом. Помолчал и выразительно добавил: – Идиот. Тьфу!
Эти слова прозвучали с такой узнаваемой интонацией Лёлика из «Бриллиантовой руки», что Володя, как ни худо ему было, затрясся от тонкого болезненного смеха. Старик картинно задрал брови:
– Выходит, Модест совсем дурачка выбрал? Экстерьер, и всё?
– Послушайте, я болен... серьезно болен. Мне нужно в город. Вы знаете, как тут вызвать врача?
Не обращая более на Володю внимания, старик, тяжело ступая, добрался до холодильника и достал темную трехлитровую банку. Холодильник оказался забит такими банками – вроде заготовок с вишневым вареньем. Слабыми подрагивающими руками старик принялся наливать густую, тошнотворную бурду в миску. Никакое не варенье. Будто мясные помои – и с виду, и по запаху. «Если банку выронит – во радости кому-то будет это дерьмо с осколками по всему полу убирать», – тупо подумал Володя. Старик сел обратно. Володя, опираясь на все, что попадалось по пути, – ноги уже совсем не держали, – дотащился до дивана и плюхнулся рядом со стариком. Наверняка за воронцовским дедом кто-то ухаживает. И этот кто-то скоро сюда придет. Главное, дотерпеть...

Старик покосился на него, прихлебывая из миски:
– Тебя хоть как звать-то?
Володя, похоже, окончательно привык к тому варианту своего имени, которым его звали Воронцовы, потому что ответил не «Владимир» и не «Володя». Он ответил:
– Влад.
Старик вдруг подавился, выпучив глаза. Гулко закашлялся, оросив все кругом – диван, Володю, стол и холодильники – множеством багровых капель. Старик так хрипел и кашлял, что Володя, хотя ему собственного ужаса хватало, в придачу ужаснулся тому, что чертов дед прямо сейчас, чего доброго, ласты склеит в его присутствии. Однако скоро кашель перешел в хохот. Старик хохотал, почти как в Володином сне, широко распахивая рот и показывая длиннющие узкие зубы, росшие, правда, в один ряд, но в таком количестве, какого не может быть у стариков, да и вообще, наверное, у людей.
– Пха-ха-ха!.. Влад, значит... ха-ха... хорошее... имя. Ну что, Влад. Добро пожаловать в нашу семью.
Володя смотрел на старика с брезгливым осуждением, в точности как на собственного деда. Этот, очевидно, тоже не в ладах с реальностью, но пусть лучше гогочет, чем кидается с ножом. Машинально Володя вытирал брызги стариковского пойла с голой груди, а точнее, лишь размазывал по коже. И вдруг до него дошло. Это было так, словно в голове взорвался астероид. Володя обнюхал трясущиеся пальцы, еще не смея себе же поверить.
– Это что, кровь?..
– Ну не моча же, – отрезал старик и уставился на Володю с внезапным интересом.
– Ч-чья... кровь?..
– Говяжья, Владик. – Старик усмехнулся. – А почему говяжья – думаю, вот ты-то меня поймешь. Позже. Ты, конечно, дурачок, но нервный и чувствительный. Модест тут главный дурак. Нашел кого выбрать, когда за версту видно...
Что именно за версту видно, Володя так и не услышал. В дверном проеме появилась перепуганная Сабина.
– А, так вот ты где, Влад! Я тебя везде ищу, думала уже, на улицу вышел...
«Что ты со мной сделала?!» – хотел выкрикнуть Володя, но язык уже не слушался. Комнату, будто плесенью, затягивало обморочной мглой.
– Забирай своего суженого, пока он прямо тут не отключился, – проворчал старик. – И посуду грязную забери, слышишь?
– Одной тарелки тебе мало, развел свинарник, – по-родственному огрызнулась Сабина, пробираясь к Володе. Тот еще успел вяло удивиться: ведь Сабина даже не спросила, как он себя чувствует. И с уколом беспомощной злости отметил, что старикан говорит о нем будто о Сабининой вещи, вроде куклы. А затем словно бы кто-то набросил Володе на голову тяжелое темное одеяло, и он потерял себя во тьме.
Темнота оказалась плотной, вещественной. Она ограничивала в движениях. Локти упирались во что-то жесткое, и в такое же жесткое уперлись ладони, едва Володя попытался поднять руки. Какая-то мебель. Как будто тебе снова шесть лет, и ты забрался под низкую дедову тахту – да, дед с бабушкой уже тогда спали в разных комнатах, – и там, в пыльной тесноте, ты впервые в своей пока такой маленькой жизни попытался представить, каково быть покойником, которого положили в гроб, – ведь как раз накануне ты увидел, как из подъезда выносили гроб со стариком-соседом, и ты спросил деда (еще почти не старика): а куда соседа понесли, и дед, со свойственной ему жесткостью, ответил: закапывать. На два метра в землю. И вот ты, лежа под тахтой, попытался вообразить, как это будет, когда однажды и тебя положат в деревянный ящик, украшенный зачем-то наподобие деньрожденьевского торта, и понесут закапывать, глубоко-глубоко, навсегда-навсегда. И тебя продрал такой ужас, что ты с ревом полез из-под тахты, стукнувшись затылком о ее лакированный бортик, побежал к бабушке, но не смог объяснить ей, что тебя так напугало...
Немеющими руками Володя ощупал ровную поверхность над собой, деревянные стенки, прямые углы. Крышка. Ящик. Гроб.
Он начал кричать, но из горла не вырывалось ни звука. Губы тут же обметало какими-то лохмотьями, будто клочками отслоившейся (истлевшей?) кожи. Воздуха не хватало, легкие готовы были взорваться.
На два метра в землю.
Сколько он уже здесь? Сколько кислорода осталось? Нисколько? Попытаться проделать в крышке отверстие? И что тогда – засыплет землей?
С беззвучным воплем Володя что было сил ударил кулаками и коленями в крышку. И та неожиданно отлетела в сторону, упав где-то рядом.
Он рывком сел, судорожно озираясь и хватая ртом прохладный воздух. Помещение было маленькое и совсем пустое, без окон, но с решеткой вентиляции под потолком. Из-за приоткрытой двери крался тусклый электрический свет. Это что, морг? Или похоронное бюро? Грубый деревянный пол. Каменные стены. Ящик, в который положили Володю, стоял прямо на полу и не походил на гроб. Скорее уж на большую деревянную коробку для посылок. И крышка – в ней, оказывается, было полно мелких отверстий. Будто она должна была закрывать огромный домик для хомяка.
Дно ящика выстилали многие слои марли. Одежды на Володе вовсе никакой не было. Он попытался подняться – безуспешно, или хотя бы перевалиться через борт ящика – но и это ему не удалось. Руки и ноги его почти не слушались, двигались едва-едва и вразнобой с приказами мозга. С третьей попытки Володя ощупал шею: желвак на месте укуса спал, осталась сухая короста. Все тело иногда прохватывала крупная, почти эпилептическая дрожь. От попыток ухватиться за борт ящика с ладоней вдруг начала сходить кожа, повисая крупными лохмотьями, похожими на драный полиэтилен.
Голоса по-прежнему не было. Володя разевал рот, но лишь с легким сипением выходил воздух из легких.
В голове царил вакуум из-за только что пережитого ужаса, и первой внятной мыслью оказалось: «По крайней мере, меня еще не закопали».
Сжав зубы, Володя попытался перевернуться, чтобы встать хотя бы на четвереньки. Локти подогнулись, будто у шарнирной куклы, и он со всего маху ударился переносицей о край ящика. Из носа тут же закапало, затекая в рот, – липкое, густое, металлическое, и от этого вкуса, от этого запаха в голове будто распустился сияющий цветок, огромный и жгуче-алый, как звезда Бетельгейзе. Цветок вытеснил все мысли, все чувства, само Володино «я»; остался лишь дурманящий соленый вкус жизни, которую Володя вбирал в себя, как иссушенная растрескавшаяся земля впитывает капли дождя. Он облизал губы и руки, но живительной влаги было так мало, нужно было больше, больше! Он сгреб окровавленную марлю и самозабвенно вкусился в нее, как собака в хозяйский носок. Попытался проткнуть резцами нижнюю губу, заодно почувствовав, что резцы ощутимо шатаются. Со всей силы вцепился зубами в пальцы. И эта боль его наконец отрезвила.
«Что со мной?.. Я болен. Болен. Врача!..»
В тошной панике Володя принялся возиться в ящике, колотить в стенки непослушными ногами и руками, и вот тогда на шум явился какой-то человек. Дверь открылась, явив темную в контровом свете фигуру, на которой был, однако, явственно различим белый халат.
Без голоса, на одном дыхании Володя прошипел:
– Вы врач?
– Да, я врач, – ответил человек. Голос у него был молодой, с профессионально-успокаивающей интонацией. – Пожалуйста, лежите спокойно. Вам рано вставать.
«Ну, раз рано вставать, значит, это хотя бы не смертельно. Только почему ящик?»
– С ним все в порядке? – донесся издалека испуганный голос Сабины.
– В полном порядке, – ответил врач. – Очнулся немного раньше, вот и все. Пора подключать питание.
«Можно мне в нормальную кровать?» – хотел спросить Володя хотя бы шепотом, но на сей раз его даже язык не послушался, зато из горла вдруг вырвалось такое пронзительное шипение, что оно напугало его самого. Будто в глотке обосновалось гнездо гадюк.
Врач тем временем, опустившись на колени, невозмутимо и деловито осматривал его, правда каким-то странным образом. У врача не оказалось при себе ни стетоскопа, ни прибора для измерения давления – ничего такого. Он посчитал пульс, положив холодные пальцы Володе на запястье и глядя на наручные часы. Оттянул Володе веки, руками приоткрыл ему рот. Потыкал пальцем в резцы – те качнулись, «врач» удовлетворенно кивнул. Затем отмочил дикий номер: низко склонился к Володе и обнюхал его, тыкаясь носом ему в волосы, в шею, в подмышки, с шумом втягивая воздух.
Володя, опешив от брезгливости, вжался в марлю. Сюрреалистический вывих окружавшей его реальности оказался куда больше того, с чем сейчас могло справиться и без того слабое сознание, и Володя снова начал соскальзывать в обморок: ящик под ним превратился в лодку, что, монотонно покачиваясь, дрейфовала во тьму. Лодка обернулась люлькой, болтанка становилась резче, как на взбесившихся качелях, Володя закричал от страха, но из горла снова вырвалось змеиное шипение. А затем он понял, что его кто-то бесцеремонно хлопает по щекам – «врач» – так, что голова мотается из стороны в сторону.
– Потом будете спать. Сейчас вам надо поесть.
Володя сфокусировал взгляд на лицах, склонившихся к нему в полутьме. Теперь, кроме «врача», рядом на коленях стояла Сабина. Она смотрела на него с тревогой и с нежностью, как и полагается молодой жене при виде заболевшего мужа. «Врач» повернулся к ней:
– И впрямь отличный выбор. Крепкий организм. Хорошо справляется.
«С чем справляется?..» Едва Володя открыл рот, как Сабина приложила палец ему к губам – мол, молчи, – всматриваясь в него таким глубоким, принимающим взглядом, будто собиралась поцеловать. Но вместо того отняла руку, поднесла уже к своим губам. Помедлила.
– Могу провести забор крови, – предложил «врач». – Будет быстрее и проще.
Сабина мотнула головой:
– Я хочу следовать традиции.
– Дело хозяйское.
Сабина вдруг оскалилась, из-за чего ее острое лицо в полумраке приобрело до оторопи хищное и отталкивающее выражение, и провела зубами по ладони. От безымянного пальца до самого запястья тут же раскрылся глубокий разрез, будто у нее во рту был спрятан хирургический скальпель. Кровь из раны закапала Володе на живот. Металлический запах горячими иглами вошел в мозг, пронзил некие неведомые ранее точки, электрическим разрядом шарахнул по нейронным цепям. И снова разум затопило всезатмевающее алое сияние. Оно отнимало рассудок, обнуляло саму личность. Володя судорожно сжал кулаки, стиснул зубы, пытаясь погасить, затоптать, вытравить – или хотя бы не поддаться тому, что прорастало в его сознании, будто семя неведомого чудовищного сорняка с кроваво-алыми цветами.
– Не сопротивляйся, – тихо сказала Сабина, гладя его по лбу и по волосам. – Пей.
И поднесла расцарапанную ладонь к его губам.
«Пошла ты!!! – хотел завопить Володя. – Отпустите меня, психи чертовы!!!» И еще: «Что вы со мной делаете?!» И наконец: «Зачем вы это со мной делаете?!»
Но вместо того он просто потерял сознание.
Фрагменты сознания, будто обломки корабля после крушения, качало на волнах вязкого соленого океана. Вязкое и соленое лилось Володе в рот, струилось по пищеводу и пропадало в черной дыре на месте желудка. Даже океана было мало: захлебываясь, Володя пил и пил, и сознание постепенно собиралось из осколков, будто мозаика. Он все так же лежал в этом проклятом ящике в чем мать родила, кругом по-прежнему было почти темно, и чьи-то руки совали к его губам чашку с... с кровью. Едва Володя мысленно проговорил слово «кровь», как замотал головой, стараясь увернуться от настойчивых рук. Попытался крикнуть, но вместо того чуть не подавился собственным зубом: правый верхний резец вдруг выскользнул из десны, будто ригель разболтанного шпингалета. Володя захрипел, натужно закашлялся и наконец выплюнул зуб. «Может, кровь – это лекарство?» – явилась малодушная, идиотская, но хоть в чем-то утешительная мысль. «Может, без крови мне давно хана была бы?» Сопротивляться – ни настойчивым рукам, ни зияющему голоду, ни алому зареву в сознании – больше не было никаких сил. Володя обмяк и позволил поить себя тепловатой (свежей?) кровью. Позволил своему сознанию расплыться безвольной медузой в кровавом океане – и погрузиться на самое дно кровавых снов.
Да, теперь долгие периоды его беспамятства все больше походили на сны. В них Володя то был хищником и преследовал в лесу каких-то голых, глупых, слабых существ – их хрупкие недолговечные тела лопались под его зубами, будто переспелые плоды, и таили в себе живительную влагу, дающую ему силы. То работал на скотобойне и целил тесаком в шею коровам – лишенным шерсти, поразительно похожим на опустившихся на четвереньки пузатых людей. В этих снах Володя не испытывал ни страха, ни жалости, ни брезгливости – ничего, кроме азарта. И голода.
Периоды бодрствования, напротив, были крохотными – будто полыньи, к которым Володя поднимался, чтобы глотнуть, как воздуха, зыбкой реальности и вновь погрузиться в глубины сна. Он даже отдаленно не мог прикинуть, сколько уже длится его... болезнь? В помещении ничего не менялось: тусклый электрический свет где-то снаружи, прикрытая до щелки дверь, темная комната. В какой-то момент Володе показалось, что в его... палате? камере? стало светлее. Он теперь гораздо лучше различал лица приходящих к нему людей: чаще всего это была Сабина, иногда появлялся «врач» и сам Воронцов, изредка супруга Воронцова. Он пытался спросить у них хоть что-то: «Где я? Что со мной? Почему меня тут держат?» – но язык по-прежнему не повиновался ему. Не слушались и конечности. Он лишь тихо шипел. И лежал в ящике, как мумия. Сходство с мумией усиливалось тем, что теперь его тело покрывали бинты, которые Сабина меняла, переворачивая его с удивительной для женщины силой. Кожа повсюду саднила, шелушилась, отслаивалась, облезала до розовой сукровицы.
У него выпадали зубы. Постепенно, начиная с резцов, – будто в детстве, когда менялись молочные. У него вылезли все волосы на теле и начали сходить ногти на руках и ногах. Иногда ему приходило в голову, что он уже черт знает сколько времени не справлял естественные потребности – хотя ему меняли марлю в ящике, может, он просто ходил под себя, как парализованный старик? Странно, что страх смерти, донимавший Володю с самого детства, теперь не давал о себе знать даже в периоды почти полного прояснения сознания – возможно, из-за того, как спокойно и деловито вела себя в его присутствии Сабина и прочие, кто навещал его. Володя пытался осознать, что с ним происходит. Почему его поят лишь кровью да чистой водой. Что происходит с его телом. Оно ведь не умирает, а... меняется?
Как-то раз Володя огромным усилием воли сумел поднять дрожащую от слабости руку и дотронулся до проклюнувшейся щетины на подбородке. А затем случайно нащупал в подзатянувшейся десне сверху что-то твердое. Что-то, поранившее кончик языка, будто нож. Что-то, похожее на новенький, едва показавшийся резец ненормальной, невозможной остроты.
Вскоре после того Сабина пришла к нему, как обычно, менять бинты и обтирать его влажной губкой – и тут дверь за ее спиной распахнулась, и двое мужчин внесли в комнату громоздкий «Рубин» с огромным кинескопом. Воронцов и Роберт. Это они зачем-то приперли телевизор и поставили прямо на пол рядом с ящиком. Выглядели они непривычно взволнованными, вся их патрицианская сдержанность куда-то улетучилась. Володя, несмотря на отупляющую слабость, с удивлением наблюдал, как обычно такой степенный Воронцов суетится, протягивая к телевизору провода, а Роберт бегает туда-сюда, проверяя что-то снаружи, за пределами комнаты.
– Влад, ты должен это увидеть! – торжественно сказала Сабина. Глаза у нее сияли.
Воронцов нажал на клавишу над динамиком, и кинескоп вспыхнул с характерным звуком словно бы электрических мурашек. Синий свет ударил по глазам, Володя зажмурился.
– Это для него сейчас точно не опасно? – обеспокоилась Сабина.
– Несколько минут не повредят, – ответил Воронцов.
На экране телевизора секундная стрелка как раз шагнула на «12» и пошла заставка программы «Время» под торжественный мотив знаменитой сюиты[5]. Вращался земной шар, сияла кремлевская звезда.
«Добрый вечер! Здравствуйте, товарищи!» – привычно прозвучали голоса ведущих.
И крупным планом – строгое лицо диктора Майи Сидоровой:
«Сегодня в шесть часов московского времени в Советском Союзе осуществлен старт универсальной ракетно-космической транспортной системы „Энергия“ с кораблем многоразового использования „Буран“. В шесть часов сорок семь минут орбитальный корабль вышел на расчетную орбиту».

На экране телевизора возникла нечеткая картинка: подсвеченные прожекторами, устремленные в небо космический челнок и огромная ракета-носитель. Клубы дыма вокруг росли, их недра огненно заполыхали, и вот ракета с кораблем – уже неразличимые в ослепительном сиянии, подобные солнцу – оторвались от земли... Володя привстал, опираясь на локти. Его затрясло.
«Сегодня же в девять часов двадцать пять минут московского времени орбитальный корабль „Буран“, выполнив двухвитковый полет по орбите вокруг Земли, приземлился на посадочную полосу космодрома Байконур. Программа испытательного пуска выполнена полностью».
Толстенький короткокрылый силуэт ракетоплана показался в небе над степью, пролетел над рыжей равниной и с щеголеватой точностью совершил посадку. Володя упал было обратно, но чьи-то руки его поддержали.
– Какое сегодня число? – голос был сиплым, будто в жесточайшей простуде, но теперь хотя бы повиновался.
– Пятнадцатое ноября, – ответила Сабина.
Володя дернулся – ноябрь?! Ведь, казалось, совсем недавно было лето, свадьба... Но «Буран» сейчас занимал все его мысли. По телевизору начался репортаж с места событий. Показывали огромный зал Центра управления полетами, посадочную полосу, самолет сопровождения, главных конструкторов. Снова запустили запись старта корабля – и снова будто солнце оторвалось от земли. Володя из последних сил смотрел в экран. Глаза так жгло, будто в них летел раскаленный песок с космодрома. Володя закрыл лицо руками. Что бы с ним ни происходило – вряд ли он теперь доживет до того, чтобы оказаться среди главных конструкторов космических кораблей, да что там – хотя бы до того, чтобы увидеть, как «Буран» поднимает на орбиту экипаж, а не только виртуозно запрограммированную систему управления...
Вокруг него засуетились.
– Я же говорю, рано еще телевизор!
– Да сейчас выключу.
Володя снова оказался в темноте. Она душила, будто комья земли, падающие в лицо.
– Я так хотел дожить до того момента, когда советский человек высадится... ну хотя бы на Марс... – прошептал он. – Да скажите же наконец кто-нибудь, что со мной! Сколько мне еще осталось?!
– Влад. – Сабина села на пол и посмотрела ему в глаза. – Ты до сих пор не понял? Ты увидишь, как человек высадится на Марс. Ты увидишь, как люди полетят за пределы Солнечной системы.
– Возможно, ты даже будешь одним из тех, кто отправится к звездам, – добавил Воронцов. – Пока среди космонавтов нет наших, слишком опасно, но позже...
– Через сколько лет это ни случится – неважно, ты обязательно увидишь, – добавила Сабина.
– Это бред, – беззвучно сказал Володя. – Бред, полный бред, – повторял он, проводя непослушными руками по лицу, будто пытаясь смахнуть паутину затянувшегося горячечного сновидения. Ему помогли лечь. Он уставился в темный потолок. Сознание все еще не справлялось с услышанным, но уже нестерпимо хотелось кричать. То ли от ужаса, то ли от... восторга?
«Что со мной происходит?» – хотел спросить Володя, но подумал и задал вопрос иначе:
– Кто я теперь?
К нему склонился Воронцов. В полумраке блеснули глаза в жерлах глубоких глазниц.
– Человек другого вида. Существо, стоящее на высшей ступени развития человеческого рода.
Слова застряли в глотке. Но Володя заставил себя выдавить:
– Которое пьет кровь?
– Ты теперь на вершине пищевой цепочки. Выше тебя – только космос, Влад. В который человечество обязательно полетит. За пределы Солнечной системы. Через сто или двести лет...
– Почему сто? Вон, «Буран» ведь...
– Подумай сам, Влад. Твоя память уже должна работать как положено.
И Володя вдруг понял Воронцова. Это было как озарение – когда внезапно вспомнил, куда положил забытую, но очень нужную вещь. В его памяти теперь существовало не только прошлое. Память распахнулась в обе стороны – отчетливое, детальное, тактильное прошлое и будущее: обобщенное и расплывчатое, будто телевизионная картинка при плохом сигнале, без каких-либо личных подробностей, но зримое и осознаваемое в целом.
И в будущем не было новых полетов «Бурана» – ни беспилотных, ни с экипажем, никаких. Вообще. Там, в будущем, не было ничего из того, на что привык мысленно опираться Володя, когда думал о дальнейшей жизни.
Там не было даже Советского Союза.
И вот тогда Володя распахнул пересохший рот, каким-то отвлеченным краем сознания отметив, что челюсть теперь открывается шире прежнего, будто на шарнирах. И закричал. Закричал изо всех сил, не узнавая собственного голоса – тоскливого звериного воя, смешанного с гадючьим шипением.

Однажды, еще в студенчестве, Володя где-то прочел, что человеческое сознание привыкает ко всему. К любой, даже самой немыслимой данности. Помнится, ему в руки тогда попала книга про немецкие концлагеря, написанная психологом, лично повидавшим все бездны нацистского ада. Нынешняя Володина реальность была, разумеется, далека от определения «ад». О нем заботились. Его кормили. Но всякий раз, открывая глаза после очередного долгого сна, Володя где-то внутри себя словно бы оказывался выброшен на поверхность холодной необитаемой планеты – в скафандре (и, если верить Воронцову, с практически вечным запасом кислорода), но без малейшего понимания, что ему делать и куда идти. И как вообще быть.
Поначалу его терзало знание будущего. Душевная боль за все то, чем он горел, о чем мечтал, затмевала даже физическую боль, которая начала грызть внутренности и суставы. Его тело было словно куколка насекомого, внутри которой шли некие непонятные и необратимые процессы. А в сознании простиралась каменистая пустыня. Володя лежал, смотрел в потолок, покорно пил кровь и воду, не разговаривая с теми, кто приходил к нему.
Всего через несколько лет с его родиной начнет происходить что-то подобное происходящему с ним сейчас. Не конец, но трансформация. Долгая, болезненная. А космическая программа... Мысленным взором Володя не различал ее конца. Значит, она продолжится. Значит, все-таки имеет смысл жить. Пусть в новом качестве, не человека, но...
– Чья это кровь? – такие слова Володя произнес первыми за много дней или даже недель – после того, как осушил очередную чашку вязкой багровой жидкости.
– Донорская в основном, – ответила Сабина. – Ее очень трудно доставать. Мы используем ее только для того чтобы выхаживать обращенных. Потому что пока обращение не завершится, без крови ты... они погибнут.
– То есть человеческая.
Это был не вопрос, и Сабина не стала комментировать. Володя осторожно потрогал языком прорезавшиеся и уже подросшие зубы. За минувшие – недели, месяцы? – он научился не раниться об эти костяные бритвы в собственном рту. А еще он стал различать каждую трещину в растворе между кирпичами неоштукатуренных стен – хотя в комнате всегда было почти темно. Его конечности повиновались ему все лучше, несмотря на полностью лежачий образ жизни, уже давно превративший бы другого в инвалида. Высшая ступень развития человека, сказал Воронцов?.. Не голая обезьяна, а двуногий ночной хищник.
– А дальше что? Ну, когда обращение завершится? Пить кровь животных? – Володя вспомнил багровые пятна возле скотобойни, виденные во время первой поездки к Воронцовым, и внутренне поежился, хотя вкус крови теперь у него был прочно связан с понятием «пища», подразумевавшим «жизнь».
– Кровь животных можно, но... – Сабина помедлила. – Она почти бесполезна. И ее требуется очень, очень много. На то, чтобы хоть как-то поддерживать существование.
Следующий вопрос так и рвался наружу, как большой напуганный зверь из вольера, но Володя с усилием придавил его. Приглушил и настойчиво звеневшее в сознании: «Донорская... в основном». И спросил другое:
– Сколько вы живете?
– Не «вы», а «мы», – поправила Сабина с мягкой улыбкой.
– Триста, пятьсот? Тысячу лет?
– Никто не знает. Теоретически – бесконечно. Отцу и матери – чуть больше века. Среди родни есть те, кто помнит времена Ивана Грозного... Поживем – увидим.
Из самого нутра поднималась нервная дрожь, и Володя вцепился в марлю под собой, невольно отметив, с какой легкостью его пальцы разодрали несколько слоев ткани.
– Сколько времени у тебя заняло это самое... обращение?
– Я не обращенная, Влад. Я урожденная.
Володя молчал. Его мозг гудел, как старая электронно-вычислительная машина, не справляющаяся с потоком данных.
– Урожденных не так много, – продолжила Сабина. – Природа заботится о регуляции численности. Хорошо, если у нас с тобой когда-нибудь будет хотя бы один ребенок. Я мечтаю о двоих, но... такое почти невозможно. Моя мать – исключение. Двое детей в одной семье. Это единственный случай на весь Союз.
Володя молчал.
– Когда хотя бы один в паре обращенный – больше шансов родить ребенка. А с низшими людьми мы... не скрещиваемся.
Володя молчал. «С низшими людьми». Мама, бабушка... Наташка! Володя лишь сейчас осознал, что за все время своей болезни – черт, «обращения» – еще ни разу не вспомнил о них. Что с ними, как они там без него? Быть может, им давно сказали, что он умер?..
Воронцовы стали его семьей. Выхаживали его как больного родственника – нет, как младенца. Как долгожданного младенца.
– Мне надо побыть одному, – сказал Володя.
– Отдыхай. – Сабина вышла, прикрыв, как обычно, дверь.
Переплыть очередной темный океан сна, полный зловеще фосфоресцирующих видений. В очередной раз выбраться на берег бодрствования, мучительно вспоминая, кто ты теперь, в какие обстоятельства ты заключен, словно в этот проклятый ящик. В последнее время крышку снова стали закрывать, пока Володя спал. Объясняли тем, что избыток света пока крайне вреден для него. Но Володя при всяком пробуждении с раздражением крышку сбрасывал. Откинув ее на сей раз, он вдруг почувствовал, что его тело вновь послушно откликается на малейшие сигналы мозга. И что теперь он может самостоятельно сесть. И даже встать.
Пошатываясь, Володя вышел из комнаты. Наверняка уже лишь то, что он вот так запросто пошел после многих месяцев вынужденного лежания, представляло собой нечто исключительное – и нечто нечеловеческое. Бинты сползали с тела, обнажая смертельно бледную кожу, тонкую, нежную, будто у ребенка. Кружилась голова, но Володя дошел до шкафа на повороте узкого коридора, скупо освещенного сорокаваттной лампочкой, и посмотрел на себя в мутное зеркало в дверце. Черты лица заострились, как у покойника. Бледность пугала. А вот зубы на вид почти не отличались от человеческих, даже клыки оказались вполне обычного размера.
– Абырвалг, – тихо сказал Володя. При одной мысли о булгаковской повести в сознании стали всплывать целые страницы текста, будто «Собачье сердце» было не единожды наскоро прочитано им, а заучено наизусть. Еще один подарок от его новой – надчеловеческой? – природы. И Володю в очередной раз продрало, будто ледяной мочалкой, смесью восторга и ужаса.
Коридор поворачивал под прямым углом и заканчивался грубой деревянной лестницей, что вела к оббитому железом люку. Цокольный этаж, понял Володя. Оказывается, он по-прежнему находился на воронцовской даче – в самом тайном ее месте – впрочем, какие секреты еще откроются ему здесь? Он хотел было поднять люк, но что-то его останавливало. Новое его чутье явственно подсказывало, что наверху – день. Ясный солнечный день. О чем там его предупреждали насчет избытка света?
И вдруг люк распахнулся. Острый солнечный луч ударил вниз, будто беззвучная пулеметная очередь. И боль от него была как от пули – нет, что там, как от вулканической лавы, брызнувшей на кожу. Ожог на руке вскипел мгновенно. Володя с воем отскочил назад, ударившись спиной о шкаф. Глаза будто вычерпывали раскаленной ложкой, а рука сгорала заживо.
– Да закрой ты! – засуетились наверху. – Роберт, сто раз тебе говорили не дергать вот так сразу!..
Володя забился в угол между стеной и шкафом, подобно раненому зверю. Из глаз текли кровавые слезы. Рука не действовала, на коже глянцево бугрились волдыри.
– И что, теперь всегда вот так будет? – со злостью спросил он у человека (нечеловека), представлявшегося врачом, – тот появился так быстро, будто постоянно дежурил где-то поблизости.
– Разумеется, нет. Но к дневному свету нужно привыкать постепенно. Месяцами. Ничего, регенерация тканей у вас уже в норме, до свадьбы, как говорится, заживет, – «врач» хмыкнул, – хотя свадьба у вас уже состоялась, так что...
– Так что? – рявкнул Володя. Злоба душила, и не было ей исхода. Володя вцепился здоровой рукой в лацкан врачебного халата. – Почему меня не спросили?! Хочу ли я?! Нужно ли мне?! Становиться вот этим вот?! Вашу мать! Просто взяли как пса в разведение!
«Врач» спокойно отцепил его пальцы – продравшие лацкан насквозь.
– Мы берем только тех, кто готов, – раздался голос Воронцова, шагнувшего в комнату. – А ты, Влад, готов. Ты был готов к обращению всю сознательную жизнь.
– С чего вы взяли? – Володя почему-то настолько опешил от этих слов, что покорно лег в ненавистный ящик и позволил «врачу» наложить повязку на обожженную руку.
– Потому что именно такие, как ты, – самые умные, самые талантливые, самые красивые – подсознательно понимают: с природой низшего человека что-то сильно не так. Низший человек – лишь заготовка. Болванка, из которой природа может выточить нечто куда более совершенное. Разве человеческий мозг, сложнейшее творение природы, создавшее все шедевры искусства, запустившее ракеты в космос, должно жить лишь несколько десятков лет, постепенно деградируя, а потом сгнить в земле? Разве красота настолько разумного существа должна цвести чуть дольше лилии, а потом пойти на корм червям?
«На два метра в землю», – вспомнил Володя дедовы слова. Он лишь молча смотрел на Воронцова. Ему нечего было возразить. Воронцов сейчас озвучивал все его самые сокровенные, самые выстраданные размышления.
– Разве не с таким ощущением рождается каждый человек? С ощущением, что я буду вечно? Ведь в любом из нас звенит эта вечная часть! – гремел Воронцов. – А в таких, как ты, – которым со старостью и смертью есть что терять – она звучит особенно сильно!
Володя закрыл глаза, снова почувствовав жгучие слезы под веками. «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо, пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я!» Ведь раз это вшито в сознание каждого – значит... значит, так и должно быть? Человек в своем высшем проявлении – вечное существо? Ведь, действительно, зачем недолговечному созданию столь великолепный, столь совершенный разум, которому так тесно в рамках отведенного человеку срока...
– Но почему кровь? – прошептал он. – Да еще человеческая?
– Потому что хищники выше травоядных. Умнее. Сообразительнее. И главное – любопытнее. А человек – самое любопытное существо на планете Земля. Ведь не поиск пищи, не освоение территории, а только лишь любопытство влечет нас в космос. Следовательно – человек самое хищное создание из всех. Ты ведь и так хищник, Влад. Ты ешь колбасу из говядины на завтрак, вареную курицу на обед и жареную рыбу на ужин – и для тебя это в порядке вещей. Ты ведь не задумываешься о том, сколько живых существ убивают в промышленных масштабах ради твоего здорового рациона, верно?
– Это какая-то фашистская демагогия, – прошептал Володя. Но по существу возразить ему было нечего. Одни эмоции. И Воронцов это прекрасно видел.
– Низший человек есть высший хищник среди животных. А мы – те, кто стоит еще выше в пищевой цепи, вот и всё. Но мы работаем на благо всего человеческого рода. Среди нас, как ты заметил, множество ученых, конструкторов, врачей. Мы вносим значительный вклад в космическую программу, в разработки ЭВМ. При этом мы не занимаем ключевые должности, чтобы не привлекать внимания. Нами движет не тщеславие, но любопытство.
– Это ведь вы изобрели атомную бомбу? – вырвалось у Володи.
– Нет. – Воронцова даже передернуло. – Такая штука могла взбрести в голову только вздорным недолговечным существам, ни на грош не ценящим свою жизнь и свое наследие. Это ж додуматься надо – одним махом уничтожить целые города. Старинные здания, картинные галереи, библиотеки... Все то, что мы бережно храним и проносим сквозь века.
Пожалуй, именно после этих слов Володя впервые подумал, что может смириться. Хотя бы попытаться быть тем, кем он – не по своей воле, но по собственному глубинному желанию – стал. Ведь он хотел жить вечно – или хотя бы очень долго. Много раз думал о том, что готов заплатить почти любую цену за жизнь длиной хотя бы в несколько веков.
«Получите – распишитесь».
– Я хочу извиниться, – глухо сказал Володя. – За свою безобразную истерику.
– Влад, я повидал не один десяток обращаемых. Ты еще держишься молодцом, поверь.
Шел конец восемьдесят девятого года. Декабрь. Это Володя узнал из настенного календаря в гостиной – для вечного существа Воронцов очень тщательно следил за датами. Хотя он же начальник, у него совещания, командировки, отчеты перед еще более высоким начальством. Володя с трудом вспоминал, что где-то за пределами дачи течет нормальная человеческая жизнь.
В течение прошедшего года он понемногу начал выходить из-под земли на поверхность. Поначалу – только в самые сумеречные дни, когда окна с той стороны были задернуты пеленой дождя или плотными сизо-белыми шторами снегопада. Его бледная кожа ночного существа поначалу покрывалась красными пятнами и зудела, будто при крапивнице, но постепенно прогулки по дому и затем по саду становились дольше. Наступил девяностый год. Володя читал книги, которых в дачном доме было в избытке, перекидывался обыденными, ничего не значащими фразами с Сабиной, которая всегда была поблизости, и старался пока не думать о том, что же будет дальше. Он слушал мартовскую капель и смотрел, как пухлый снег налипает на мокрые ветви. Он проникался осознанием того, что ему наконец-то не надо никуда спешить. Он все увидит. Он все успеет. Он поднимался на вершину горы за дачей и стоял там по полчаса, по часу – пока не переставал чувствовать ступни ног. Тело теперь придерживалось иной терморегуляции. Оно меньше ощущало холод – но почти всегда словно бы слегка зябло.
Иногда Володя размышлял о том, откуда взялись эти созданные для темноты разумные существа, которым надо так долго приучать свой организм к свету – и как гены обыкновенного хомо сапиенс связаны с их генами. Он даже придумал название для этого вида: хомо сапиенс ноктурнус. И гипотезу: мол, когда-то после очередного падения метеорита Земля, уже с прародителями людей, была очень долго погружена во тьму – из-за чего природе потребовалось сделать еще один, последний, эволюционный рывок. Когда он рассказал обо всем этом Сабине, та улыбнулась и заметила, что его предположения не сильно отличаются от выводов их ученых.
– Как вы рождаетесь? Ну, не считая «обращений».
– В полной темноте. Наши женщины до двух лет не выносят детей на поверхность и кормят их молоком и собственной кровью.
– Что происходит с самыми древними из вас?
– Они удаляются от мира – в горы, в монастыри и так далее. Мы не знаем, какое существование они ведут дальше. Возможно, с течением веков они понимают о мире что-то, чего не знаем даже мы.
– А как... Как я теперь медосмотры-то буду проходить?
– Не беспокойся. Мой отец все уладит.
– Твой отец...
– Влад, считай, он теперь и твой отец тоже. Семья для нас очень важна. В отличие от низших людей, мы в семье никогда друг друга не предаем. Не изменяем. Не бросаем. Мы всегда вместе.
К маю Володя мог совершать многочасовые прогулки вдоль озера и греться под ярким солнцем, будто выползшее после зимней спячки земноводное. «Врач» позволил ему есть обычную человеческую пищу в небольших количествах – но вся она теперь была пресная на вкус, несытная, неинтересная. Настоящая еда для изменившегося Володиного организма теперь была только такая: чашка крови. И Володя по-прежнему старался не думать о том, чья это кровь и откуда Воронцовы достают ее в таких количествах.
– Я хочу видеть мою семью, – сказал Володя Воронцову, приехавшему на дачу на Девятое мая.
– Твоя семья здесь, Влад.
– Хорошо. Я хочу видеть мою прежнюю семью.
– С ними все в порядке. Ну, насколько это возможно для низших людей.
– Я хочу убедиться в этом. Или вы сказали им, что я умер? – начал закипать Володя.
– Разумеется, нет. Для них ты в длительной командировке. Они даже получали телеграммы от твоего имени. Я об этом позаботился. Езжай, мой водитель тебя отвезет туда и привезет обратно. Только, думаю, ты сам понимаешь: о своем обращении – ни слова. Это в твоих интересах, – при последних словах Воронцов придавил его таким тяжелым взглядом – будто лапа льва, легшая на грудь, – что Володя впервые подумал: а ведь те, кто его создал в качестве нового существа, запросто могут его и убить. Если он нарушит некие очевидные правила – впрочем, привычные для человека, работавшего в НИИ с секретными документами.
Город за окном автомобиля, выбеленный полуденным солнцем, выглядел как выцветшая фотография. Никакой весенней свежести. Бледное, анемичное небо, запыленные улицы, множество словно бы оглушенных близким взрывом, каких-то дезориентированных людей. Володя ловил себя на том, что смотрит на все вокруг будто на кадры исторической хроники. Он уже видел все это в своей памяти о будущем, которую опасливо исследовал, пока месяцами лежал в дачном подвале. Бесконечные бессмысленные демонстрации, пустые полки магазинов. Агония мира, в котором он родился и вырос, агония его эпохи. Скоро будут похороны. На два метра в землю.
Шофер Воронцовых, очевидно, включил Володю в клан господ, которым служил, потому что разговаривал с ним много и охотно, но с подчеркнутым подобострастием. Ругал литовцев, которые пару месяцев тому назад объявили о выходе своей республики из состава СССР. Ругал митингующих, разбивших палаточный лагерь на площади Ленина, – «Как они там всё загадили, стервецы!».
– За что хоть митингуют-то? – решил поддержать разговор Володя, хотя не до того ему было, всю дорогу его подташнивало от страха: как там дома? как близкие его встретят? что он им скажет, в конце концов?..
– Да черт их разберет! Просто жрать хотят, и все дела. Вон, напротив главпочтамта теперь магазин «Кооператив». На каждом ценнике там написано: «цена коммерческая», етить! Всё покупай, что душа просит, даже бананы, даже виски. За ползарплаты!
«Интересно, знает ли он, кому служит? – подумал Володя, покосившись на перечеркнутую мелкими морщинами шею водителя. Казалось, он на расстоянии ощущал пульсацию крови под кожей. Это почти интимно и неприятно будоражило.
Автомобиль остался дожидаться Володю во дворе, том самом, где каждая скамейка, каждое дерево были знакомы до малейшей трещинки – с детских игр, со школьных будней, с первого свидания. Просторный подъезд, третий этаж, дерматиновая дверь. Соседи смотрели по телевизору парад Победы, выкрутили на полную громкость, даже здесь было слышно – или это обострившийся Володин слух различал каждый звук за стенами?
Звонок. Шаги за дверью. Раньше из-за дерматина Володя точно не слышал шагов.
За порогом стояла полузнакомая старуха. Сутулая, неопрятная, совсем седая... бабушка?
– Мама, – тихо сказал Володя. – Здравствуй, мама. Это я.
Мать подслеповато сощурилась, и ее морщинистое лицо стало таким жалобным, что Володя почувствовал, будто в горле застряла крупная гайка с острыми гранями.
– Володенька!.. Что ж ты даже не позвонил, не написал, что приедешь? Да проходи, проходи!
Мать явно боялась до него дотрагиваться – протянула руки обнять, но в последний миг отдернула, будто обжегшись. И все смотрела ему в лицо. Изумленным, почти плачущим и определенно испуганным взглядом. Володя понимал, что она видит перед собой – отнюдь не только настораживающую бледность и заострившуюся, прямо-таки ядовитую красоту того, кто раньше был ее сыном. Она видит хищника. Того, кто по телесному запаху сразу невольно определил: немолодая, не совсем здоровая кровь, но сойдет. Конечно, мать не отдает себе в том отчета, но явно чувствует. Как чувствовал сам Володя, когда приходил к Воронцовым...
– А где бабушка?
«Она жива?»
– Почти не ходит она теперь, Володь. Совсем плохая стала. Так что дед теперь на мне.
«Так значит, он до сих пор не подох, старая сволочь!» Володя аж зубами скрипнул, и от легкой его гримасы мать вдруг отшатнулась.
– Володенька... Ты заболел? Что с тобой?
– Просто устал.
Володя наклонился, чтобы развязать ботинки – те самые, еще свадебные, с жесткими неудобными шнурками. Шнурки запутались, затянулись в узел, и Володя с трудом удержался, чтобы не разорвать их ко всем чертям – он знал, что теперь запросто сумеет это сделать. Мать тем временем мучительно подыскивала тему для разговора.
– Как вы там живете-то с этой... с Сабиной?
– Нормально, – буркнул Володя и поправился: – Хорошо живем.
– А я вот недавно Наташеньку видела, ту рыженькую, с которой ты встречался раньше, – ляпнула мать. Наверняка без всякой задней мысли. Просто – лишь бы хоть что-то сказать, не молчать в тягостном присутствии вроде и родного, но в чем-то нестерпимо чужого человека. Однако шарахнули эти слова словно сноп света из открывшегося люка, как тогда, на даче, когда Володю отбросило волной обжигающей боли. Он зажмурился, ковыряя узел на проклятых шнурках. За все долгие месяцы подвальной полужизни – обращения – он, казалось, окончательно сумел вытравить Наташкин образ из памяти.
Однако все, все теперь хлынуло подобно кипятку, ошпаривая и разъедая изнутри, – и дикое сожаление, и стыд, и вина.
– Она ведь так и не нашла себе никого, – наивно и глупо бормотала мать. – Разбил, понимаешь, девчонке сердце. Ну да что теперь говорить.
Володя дышал мелкими глотками, как человек, получивший удар в солнечное сплетение. Шнурки наконец поддались, и он с трудом выпрямился, стараясь не смотреть на мать, не пугать ее еще и тем, что она могла бы сейчас прочесть в его взгляде.
– Может, чаю, Володенька?..
Володя молча кивнул, отворачиваясь, и направился было на кухню, но тут распахнулась дверь дедовой комнаты.
– Вон из моего дома, мразота! – Дед выскочил в прихожую, на ходу замахиваясь тростью и целя Володе в голову. – Вон!!! – ревел он, надсаживаясь. – Сгинь, тварь!!!
Володя увернулся, перехватил его руки и с легкостью выкрутил трость из пальцев. Дед хрипел и брыкался, теряя разношенные тапки.
– Пусти, гнида... В войну вас, тварей, бил и сейчас буду бить... Кого ж ты в дом пустила, клуша? Жить надоело?! Насухо не выпьет, так совсем дурой сделает!
Володя замер.
– Кого ты в войну бил, дед?
– Володенька, ну не слушай его, несет околесицу, ты же знаешь...
– Кого бил? – Володя перехватил деда за грудки и так встряхнул, что затрещала рубашка.
– Таких, как ты, бил, – ухмыльнулся дед ему в лицо, и на дне выцветших стариковских глаз заплясало бешеное пламя. С детства Володя не видел у него настолько острого, настолько разумного взгляда. – В-внучек. – Дед попытался плюнуть в него, но сгусток слюны повис на плохо выбритом подбородке. – Фашист тот на «Мессере». Тоже из ваших был. Запросто мог бы пережить свой рейх, даже если бы тот и впрямь простоял тысячу лет. Ан нет, туда же. Ну я ему сначала сердце колом проткнул, как меня батя наставлял. А потом голову отрезал и утопил в мочажине. Чтоб уж точно не поднялся, дрянь этакая...
Историю про подбитого немецкого летчика, чей самолет рухнул неподалеку от того места, где приземлился на парашюте дед, Володя слышал еще в детстве. И еще тогда исподволь удивлялся дедовой жестокости – добить раненого, едва вылезшего из кабины, – до чего же не по-советски, да вообще не по-людски. Но дед всегда так жутко и увлекательно рассказывал, что злополучный немец представлялся Володе каким-то болотным чудищем, хоть и умирающим, но смертельно опасным. А тут вон, оказывается, что; Володе невольно представилось, как дед сидел и затачивал деревянный кол неподалеку от истекающего кровью летчика.
– Цапнул он меня. – Дед ткнул пальцем в ребро ладони. – Раненые, они особенно кровушки человечьей хотят. Вот тут отхватил мяса кусок. С тех пор у меня в голове-то и стало смеркаться. Ядовитые вы, твари...
«Прикончить его наконец, что ли, – этой мыслью Володю дернуло, будто током. – Просто сжать ладони на горле, и все. Плевое дело».
Володя оттолкнул деда от себя, и тот не упал лишь потому, что позади оказалась стена. Только сейчас словно бы включились все посторонние звуки – рыдала мать, причитала в дальней комнате бабушка.
– Устала я от всего, как же устала, – твердила мать, протягивая к Володе трясущиеся руки, словно девочка ко взрослому – так и не начавшая толком жить, а уже состарившаяся девочка. Но по-прежнему не смела его коснуться.
– Я отправлю его в психушку, – отрывисто сказал Володя, кивнув на деда. – Уж теперь-то я займусь этим вопросом всерьез.
– Во-он, – хрипел тот.
Володя еще раз кивнул, торопливо надел неразношенные ботинки, ломая задники, и вышел прочь из квартиры, не слушая материно «Володенька, ну постой, ну не надо, Володя...». Прав был Воронцов. Идиотством была сама идея заявиться сюда. Лучше бы они все здесь считали Володю мертвым.
«Хоронить Володеньку будем... хоронить...» – вспомнились слова деда, прозвучавшие перед свадьбой.
Володя спускался по лестнице как контуженный, хватаясь за перила, чтобы не оступиться. Запоздало подумал: надо было спросить у деда, от кого прадед узнал про этих... «высших людей», как они сами себя называют. Откуда выяснил, как их можно убить? Выходит, испокон веков где-то передаются знания о том, что бок о бок с человечеством живет раса кровопийц?
Володя вышел на улицу, прикрываясь ладонями от солнца – яркий свет сразу после сумерек до сих пор вызывал резкую боль, будто глаза пронзали раскаленными спицами. Под ноги ему попались осколки аптечного пузырька от спиртовой настойки, которую, видимо, распили на лавочке местные алкаши. Володя поднял осколок, машинально обтер его лацканом пиджака и с силой полоснул себе по ладони. Запоздало вспомнил: то же самое мог бы проделать и зубами. И всю дорогу обратно к даче с отвлеченным интересом смотрел, как рана затягивается – не так быстро, как он думал, но все равно зарастает на глазах.
Да, если ранение серьезное, вполне можно успеть предпринять что-то. Например, заточить кол.
В августе Володя вышел на работу. Он надеялся, что будни, полные чертежей, расчетов и обсуждений всяких узкоспециальных вопросов, космически далеких от жизни за пределами НИИ, наконец вернут его в русло привычного самоощущения. И удастся хоть на время забыть о том, что во рту у него теперь не обычные зубы, а чертовы костяные скальпели (для разрезания чужой плоти) и что на завтрак и ужин у него теперь чашка крови (человеческой). Но ничего не получилось. Весь огромный коллектив НИИ не столько работал, сколько муссировал новости и слухи. Что в кабинетах, что на испытательных стендах, что в столовой – говорили о беспорядках в союзных республиках, о Горбачеве, а еще о самом насущном – где и почем можно достать продукты. Гадали, что будет дальше. Никто не знал, что дальше. А Володя – знал. Пусть в самых общих чертах – но молчать о том было невыносимо. В его памяти о будущем зияли пустотой коридоры обнищавшего, обезлюдевшего НИИ – уже совсем скоро, через несколько лет, когда зарплату здесь не будут выплачивать по девять месяцев и люди побегут кто куда: торговать на рынки, мыть полы – куда угодно, лишь бы выжить... Какие там ядерные электродвигательные установки, какой полет на Марс!.. Конечно, Воронцовых это не коснется, они-то найдут себе место.
На время обеда Володя уходил в закрытый двор-автостоянку, и там, на одинокой лавочке, в самом затененном углу, под навесом пыльных замученных елей, просто сидел и смотрел в стену. К нему часто приходила Сабина, сидела рядом, напоминала: его хандра – нормальна, психика адаптируется, все пройдет. Володя молча кивал. Однажды он привыкнет быть чужаком-пришельцем на собственной планете, привыкнет, что его круг отныне узок – люди (нелюди) вроде Воронцовых. Несколько раз он встречал вузовского приятеля Серегу – и тот предпочитал делать вид, что не узнал Володю. Ощущалось это сродни попытке деда плюнуть ему в лицо.
Домой Володя больше не приходил, но иногда звонил матери. Та разговаривала с ним испуганно-вежливо, как с большим начальством. Твердила, что деду лучше, просила не отправлять его в лечебницу. «Да как хочешь, в самом-то деле», – отвечал Володя сквозь зубы.
В середине августа погиб в аварии певец Виктор Цой, и теперь в подсобке неподалеку от Володиной скамейки каждый день кто-то включал песни, в которых сумрачный голос мертвого человека выводил незатейливые куплеты, заедающие в памяти. Особенно часто звучало вот это: «Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве, пожелай мне удачи в бою, пожела-ай мне-е – не остаться в этой траве...»
Крови тем временем выдавали Володе все меньше. Полчашки, треть чашки. Четверть. Уже только по разу в день, вечером. Поначалу Володя даже обрадовался – закончилось его обращение, и теперь-то он наконец сможет обойтись без жуткого упыриного пойла (упыриного? кажется, именно тогда он впервые осмелился хотя бы мысленно произнести это слово). Будет есть нормальную человеческую пищу – пусть невкусную, пресную (мясо, рыба, птица – тоже кровь, просто не человечья, тебе спокойнее, Володя?).
И вот тогда пришел голод. Нет, не так: ГОЛОД.
Никаких аршинных букв не хватило бы, чтобы передать всю силу того чувства, которое начало мучить Володю после сокращения кровавого пайка. В голове будто зажегся алый светодиод. Сначала он просто горел, днем и ночью, подкрашивая все, что Володя видел, мыслил, чувствовал, в кровавые тона. Володя листал на работе документацию и сглатывал, представляя вкус крови на языке. Он ехал домой – и березы вдоль трассы, уже позолоченные осенью, озаренные закатным солнцем, казались облитыми кровью, и хотелось наброситься на них, ободрать ветви, слизать кровавые отблески с каждого листа. Жили они с Сабиной по-прежнему на даче, водитель Воронцовых привозил их в город каждое утро и отвозил обратно каждый вечер, и Володя не спрашивал почему: слишком многое в последнее время ему приходилось принимать как данность.
«Это пройдет», – твердил себе Володя. Никому ничего не говорил и терпел.
Светодиод рос, разбухая, как бутон инопланетного цветка. Теперь сутки напролет в голове сияла кроваво-алая лампа. Володя плохо спал, ворочался рядом с Сабиной, тихой, неподвижной и прохладной, как утопленница. Занимались любовью они редко – и только тогда, когда Володе удавалось представить на месте Сабины Наташку. Но, по-видимому, сдержанность в таких делах вообще была характерна для того вида существ, к которому Володя теперь принадлежал.
К концу октября алый свет в голове застил все. Сосредоточиться на работе Володе удавалось лишь чудовищным усилием воли. Он с трудом отдавал себе отчет в том, что происходит вокруг, и порой не слышал, когда к нему обращались. Коллеги советовали взять больничный и провериться на малокровие и язву желудка. За какие-то пару месяцев Володя сильно исхудал, а в глазах появился мертвенный слюдяной блеск, который пугал его самого. Против воли взгляд теперь постоянно шарил по шеям окружающих – так озабоченный мужик таращится на ноги каждой встречной женщины. Ощущение чужого пульса отдавалось боем в висках. Однажды в обеденный перерыв, в столовой, Володя вдруг понял, что вполне может наброситься на стоящего перед ним в очереди человека – молоденького инженера, шею которого, длинную, свежую, как у девчонки, натер до пунцового мерцания неуклюжий ворот дешевой рубашки. Вот прямо сейчас. Схватить за плечи, дернуть к себе и... Рот наполнился вязкой слюной.
– Мне пора в психушку, – глухо сказал Володя чуть позже, нахохлившись на лавочке, сунув руки в карманы пальто, глядя на рваные хлопья первого ноябрьского снегопада.
– Все образуется, – улыбнулась Сабина, дотрагиваясь до его руки тонкими пальцами, бледными и холодными, как падающий кругом снег.
Паек в виде чашки крови Володе теперь вовсе перестали выдавать. Он и не просил. Все еще тоскливо надеялся, что как-то переможется, перетерпит, хотя теперь даже за дачную калитку выходить было страшно – ведь каждый встречный человек, кроме Воронцовых (хотя разве они люди?), вызывал ужас: воспринимался не как живое существо, а как ходячий мешок с кровью – вроде пухлых полиэтиленовых пакетов, что разморенные летним зноем горожане уносят от желтого прицепа-цистерны с надписью «КВАС». Стоит случайно проткнуть такой пакет – и жидкость ударит тугой струей, только успевай подставлять рот. Стоит проткнуть человека – и эффект будет тот же самый. Литры живительной влаги.
– Мне больно смотреть, как он мучается, – однажды вечером услышал Володя, проходя мимо гостиной, где Сабина тихо разговаривала о чем-то с отцом. Володе теперь вообще не сиделось на месте, он бесцельно шатался по дому, чувствуя себя мертвецом. Ходячим мертвецом, влекомым куда-то ядовитым красным сиянием в голове.
– Инстинкты должны запуститься сами, – прозвучал голос Воронцова. – Спешить опасно. Инстинкты должны идти впереди психики, впереди человеческой морали. Иначе – сама знаешь, что получается. Пример у нас есть.
– В конце концов инстинкты запустятся у него прямо посреди рабочего дня.
– Не думаю. Самообладание у Влада великолепное.
Знал ли Воронцов, что Володя подслушивает? Наверняка. И похвала наверняка была произнесена не без умысла. Потому что плотина молчания, которую Володя возводил с лета, внезапно рухнула. Он больше не мог бороться с тем, что поселилось в нем после обращения, – или все-таки с самим собой, освобожденным от оков смертности?
– Что я могу сделать, чтобы это прекратить? – Он вошел в гостиную так, как человек входит в холодную воду – сжавшись не столько телом, сколько всем внутренним существом.
Воронцов долго смотрел ему в лицо – в бледнейшее, исхудалое лицо, сквозь которое в последние дни уже совершенно явственно проступал череп с его безжалостно-деловитым выражением, с каким смерть приходит ко всем (кроме кровопийц вроде Воронцовых). «Грозит ли все-таки мне смерть, если это не прекратится?» – подумал мельком Володя, не отводя лихорадочного взгляда.
– Пойдем, – сказал наконец Воронцов. И направился в уже запорошенный снегом сад, не надевая пальто. Володя молча пошел следом.
Они шли сквозь синие снежные сумерки, поднимаясь в гору. Володя глядел в прямую твидовую спину Воронцова и по его полновесному молчанию уже понимал, что сейчас должно произойти нечто не менее важное, чем само обращение, – но что именно, тревожно мечущееся сознание не могло представить. Воронцов расскажет ему, как законно добывать донорскую кровь? Они пойдут в ночи охотиться на жителей деревни?.. Да ну, бред.
Воронцов подошел к большой хозяйственной постройке, прятавшейся среди высоких кустов на задах дачи. Забряцал ключами. Не стал включать свет, хотя Володя первым делом увидел лампу над головой. Помещение, почти полностью погруженное во тьму, было темно-серым, лишенным цветов, но отчетливо различимым вплоть до каждой мелочи – должно быть, так видят мир сумеречные хищные создания вроде кошачьих, так теперь видел и Володя.
Воронцов отпер еще одну дверь. Вниз, поворачивая, вела внушительная каменная лестница. Володя почуял тот запах, что уже ощутил однажды – когда набрел на это сооружение в поисках дачного туалета, давно, в другой жизни, будучи беззаботным Володей Ивашиным, а не помешанной на крови тварью по имени Влад Воронцов. Тяжелый плотский запах какого-то зверья, содержащегося в тесноте и неволе. Нет. Запах человеческого тела. Несвежего, засидевшегося в замкнутом помещении. Но вполне пригодного в пищу. Вот черт!
Еще одна дверь. Замок заскрежетал с таким глухим хрустом, с каким ломаются кости под зубами. Воронцов и здесь не стал включать свет, но холодного сумеречного свечения крохотных окон под потолком вполне хватило, чтобы разглядеть всё. И всех.
Их было около дюжины. Люди с потерянными, пустыми лицами сидели либо лежали на дощатом полу – или кружили в центре довольно большого по дачным меркам помещения, будто листья в ленивом водовороте. Никто из них даже головы не повернул на звук открываемой двери. Иногда люди дотрагивались друг до друга. Иногда озирались. Они не были совсем безумны: расставленная по периметру помещения мебель, какая-то еда на столах, наконец дверь в углу, ведущая в отхожее место, – люди, по-видимому, умели всем этим пользоваться и настолько привыкли к расположению всех предметов, что находили их на ощупь в темноте. Понаблюдав за ними несколько минут, Володя наконец понял, кого эти люди ему напоминают. Стариков в маразме.
Кстати сказать, стариков здесь не было. Заключенные (а как их назвать иначе?) были молоды. Не походили на пьяных. Однако явно лишились связи с миром вокруг.
– Молодежь, приезжающая из глухой провинции на заработки. Юные бездельники, потерявшие документы. Выпускники детдомов. Вот наш главный ресурс, – раздался над ухом голос Воронцова. – Те, кого не ищут. Те, кто никому не нужен, кроме нас.
– Что с ними? – пробормотал Володя. – Вы им что-то колете?
– Нет надобности. – Легчайший льдистый смешок Воронцова пробежал по спине подобно поземке. – Наша природа, к счастью, учла законы человеческого сообщества. И позаботилась о том, чтобы разумная жертва не запоминала разумного хищника – ведь оба живут в одном социуме. Уже после одного укуса у молодого человека, как правило, возникает провал в памяти и кратковременное отсутствие воли. Списывают на забывчивость, на усталость. Исключения редки. После нескольких укусов можно говорить о стойкой амнезии[6] и выраженной абулии[7]. У пожилых первый же укус вызывает необратимые нарушения в психической деятельности. Но все равно – запомни, Влад: не стоит рисковать, выходя на улицы. В былые времена на нас открывали охоту из-за подобных вещей. Запас провизии следует держать под рукой.
– И после первого же укуса у человека возрастает вероятность старческого слабоумия, – без выражения произнес Володя.
– Есть такое. – Воронцов искоса глянул на него.
Володю отчаянно затошнило от понимания, что́ ему сейчас предстоит сделать, – и вместе с тем от голода, многотонного в тротиловом эквиваленте, что прямо-таки разносил в клочья нутро и сознание. Он подошел к подвальным обитателям ближе. За оконцами густела чернота, и мрак в помещении становился слишком плотным даже для существ с кошачьим зрением, черты лиц казались размытыми, и люди как никогда напоминали Володе бездушные бурдюки с кровью. Так было даже лучше. Легче. Запах теплой плоти отнимал остатки рассудка, в голове беззвучно ширилось ядерное облако алого взрыва.
«Это теперь другой вид, – мысленно сказал себе Володя. – Ты ведь ешь представителей других видов. Коров, куриц и рыб. Ты же знаешь, как их убивают. А здесь и убивать не надо... наверное... Что-то вроде насильственного донорства», – от последней мысли дыхание перебил то ли смешок, то ли всхлип. Воронцов молча наблюдал за Володей из угла; у самых его ног лежал один из узников.
«Ты ведь так хотел увидеть, как люди будут покорять дальний космос. И увидишь! Такой... способ питания... ведь далеко не самая большая плата за космическое будущее. И за... бессмертие. Правда?..»
Воронцов одной рукой поднял за шиворот лежавшего человека и обнюхал его так, как хозяйки нюхают зачерствелый хлеб, чтобы понять, не заплесневел ли тот.
– Этот всё, – вполголоса сказал Воронцов показавшейся в дверях Сабине.
– Можно допивать? – тихо спросила та. Воронцов кивнул.
«Что?!» – раздался в дальнем углу сознания слабый голос. Там, куда еще не добралась волна алого взрыва. Там, где еще оставалось что-то от человека Володи Ивашина – представившегося на миг в виде далекой мальчишеской фигурки, на которую неслось багровое цунами. А затем все вокруг затмило нестерпимое алое сияние – как если бы ядерная бомба шарахнула в океане крови. Ударная волна разнесла в пыль все, с чем Володя до сего мгновения отождествлял себя: разум, самообладание, совесть, стыд... страх. Теперь Володя стал лишь тем, кто утоляет голод. Вне любых оценочных категорий. И было самое последнее мгновение: кто-то зажег в подвале свет. Может быть, Сабина, которая собралась допивать. Алое сияние в голове смешалось с золотым светом снаружи – Володя успел увидеть человека, к которому бросился. Глаза этого человека. Они не были пустыми, как у маразматика или сумасшедшего. Человеческий разум – живой и ясный – метался в них, натыкаясь на неприступные стены, возведенные в мозгу той отравой, что струилась в крови после нескольких укусов (Володя успел заметить и тонкие, едва видные шрамы на шее). Человек явно понимал, что с ним здесь происходит, – но ничего не мог поделать.
А в следующий миг зубы Володи впились в человеческую плоть, и во всем мире остался только вкус и запах крови. И длилось это столько, сколько длятся геологические эры.
Когда он поднялся – оказывается, стоял возле упавшего человека на четвереньках, будто животное, – то кровь, густая, соленая, липкая, струилась у него изо рта, заливая рубашку, словно ему пробило легкое, только это была чужая кровь. В дурмане сытой осовелости Володя посмотрел себе под ноги. Человек подергивался в последних конвульсиях, шея у него была разворочена так, что в алом месиве рваного мяса белел позвоночник. Лужа крови ширилась на полу, тонко сочась в щели между грубыми досками. Остальные люди тупо застыли вокруг подобно манекенам. Они казались пораженными самой глубокой стадией олигофрении – если бы не их живые, отчаянные глаза, в которых читались ужас и безнадежность. Так, должно быть, бычки на скотобойне смотрят, как забивают их собратьев.
Человек вздрогнул в последний раз и затих. Багровая лужа продолжала увеличиваться. Спертый воздух в подвале был сладко-липким из-за конфетных Сабининых духов, с явственной примесью крови, парного мяса и фекалий. Будто какой-то психопат совместил кондитерскую с убойным цехом.
«Я не хотел!» – попытался крикнуть Володя. Но издал лишь нечто вроде тихого бульканья, и снова изо рта полилась чужая кровь. Человек по имени Володя Ивашин наверняка уже потерял бы сознание от происходящего. А тварь по имени Влад Воронцов, очевидно, не удалось бы отправить в отключку даже ударом кувалды по голове.
– Я... не... – краем глаза Володя увидел, как Сабина тоже поднялась с пола – скользящим упругим движением – от лежавшего у дверей человека и быстро облизнула окровавленный рот.
«И вот это я трахал».
Из самых глубин его существа поднялась такая тошнота, что на миг Володе почудилось, будто у него сейчас разорвутся внутренности. Он упал на четвереньки, коленями и ладонями прямо в кровавую лужу, и попытался выблевать все только что сожранное – наверняка там был не один литр крови. Однако его нынешний организм категорически не желал расставаться с питательной жидкостью, которую мучительно требовал столько месяцев подряд. Володя сунул два пальца в рот. Даже так не сработало, несмотря на позывы, только поднялась из отупляюще полного желудка явственно отдающая кровью отрыжка. И захотелось спать. Ведь он так давно не спал спокойным, сытым, глубоким сном.
– Я не хотел его убивать, – простонал Володя, глядя в серое лицо человека с развороченным горлом. – Правда же, не хотел!.. Я не знаю, как так вышло! Это не я!..
– Все в порядке, Влад. – Володя ощутил на плече ладонь Воронцова, тяжелую, как могильная плита. – Поначалу обращенному трудно себя контролировать. Постепенно научишься.
– По...степенно?
– Забирать ровно столько и так аккуратно, чтобы не убить, – это целое искусство. Ему что обращенные, что дети-урожденные учатся годами. Постепенно ты научишься чувствовать – и как, и сколько.
Володя снова посмотрел на Сабину. То есть в детстве она убивала людей. Пока ее ровесницы осваивали прыжки через скакалку или через бельевую резинку, до звона натянутую загорелыми ногами двух стоящих друг напротив друга подружек, или учились кататься на велосипеде, или ходили в секцию по плаванию или в балетный кружок – вот она училась пить человеческую кровь, не убивая. И пока другие запинались о скакалку или резинку и падали с велосипедов, она убивала.
А ему только предстоит научиться. И оставить в процессе обучения множество обескровленных трупов.
Володя тяжело дышал, по-прежнему стоя на четвереньках в луже чужой крови. Как уже не раз с ним случалось прежде в этой немыслимой новой жизни – такой фантасмагорично-нелепой и такой обыденно-страшной, – наружу начал прорываться истерический смех, похожий на клекот.
К нему подошла Сабина, чтобы вместе с Воронцовым поднять его под локти. Володе захотелось оттолкнуть ее с такими словами, какие он, интеллигент, кажется, никогда не произносил в своей жизни, особенно по отношению к женщинам. Но, сделав над собой усилие, он промолчал и позволил спокойно вывести себя из этого чудовищного места, этой упыриной кормушки (ты снова произнес, хотя бы мысленно, то самое слово, Володя?), где отравленные слюной кровопийц люди медленно кружили по комнате будто в сомнамбулическом танце, но глаза их светились обреченным ужасом.
Сабина наряжала елку. Уже пятнадцатого декабря, будто девочка, торопящая приближение Нового года и подарков. Впрочем, по меркам необозримой вечности она и была крохотной девочкой, только ступившей на прекрасную, полную счастливых открытий дорогу жизни, что не обрывалась где-то у пропасти, а уходила за бескрайний горизонт.
Володя сидел на диване и смотрел, как Сабина развешивает на еще совсем живых зеленых лапах уже мертвого, срубленного дерева длинный искрящийся дождик, похожий на волосы пушкинской русалки. В дачной гостиной умиротворяюще и празднично пахло хвоей.
С того ноябрьского вечера Володя не притрагивался к Сабине – ему претила сама мысль о том, что он будет содрогаться в телесной разрядке вот на этой прохладнокожей, как рептилия, тварюге, сосущей человеческую кровь. Впрочем, и у него самого теперь была такая же бледная прохладная кожа, и первую зарубку «убил человека» можно было ставить хоть себе на лбу, подобно тому, как дед-летчик ставил отметки на фюзеляже своего истребителя, обозначая сбитые вражеские самолеты. С той существенной разницей, что убитый Володей бедолага не сделал ему ровно ничего плохого.
Кажется, Сабина обижалась на него за холодность. Впрочем, несильно – избегание ее ласк Володя малодушно объяснял ей тем, что все еще не может прийти в себя после первого, так сказать, специфического опыта, полученного в подвале постройки на задах. Впрочем, тут он не врал – как-то мысленно сгладить этот опыт, притерпеться к нему, смириться с ним, подобно тому как солдат в конце концов смиряется со смертью, идущей бок о бок, – Володя так и не сумел. В конце концов, он был не солдат. На нем висело убийство беспомощного человека. Это было все равно как круглые сутки таскать за собой прикованный к ноге труп.
Между тем выяснилось, что одного «сеанса кровопийства» хватает примерно на месяц. В отличие от чашки донорской крови, которой хватало едва ли на день. Блаженные недели, когда Володе порой удавалось хотя бы ненадолго представить себя нормальным хомо сапиенс (не ноктурнус), который ест на обед винегрет и гуляш – пусть крохотными порциями и без прежнего удовольствия, которое он получал от еды в прошлой, такой, как оказалось, беззаботной ивашинской жизни... Впрочем, беззаботной ли? Memento mori. Все-таки без этой чертовой древней поговорки жилось и дышалось так вольно! В те редкие минуты, когда удавалось почти забыть о подвале с людьми-кормом... И пока в голове снова не зажглась красная лампа голода.
Володя поднялся с дивана, чтобы помочь Сабине развесить разноцветные шары, в каждом из которых отражалась нарядная комната и крошечная пара, что выглядела вполне идиллически, будто с обложки ежемесячного журнала «Семья и школа». Не хватало только, скажем, маленькой девочки в белой блузке, тыкающей в клавиши пианино (а оно, кстати, в комнате было). «Хорошо, если у нас когда-нибудь будет хотя бы один ребенок», – помнится, сказала Сабина. Они не занимались любовью уже больше месяца; впрочем, спешить им было некуда. Твари вроде Сабины (и тебя, Володенька), по-видимому, вполне способны размножаться, даже если им стукнет несколько веков.
«Любовью... Я ж ее не люблю, – подумал вдруг Володя так отчетливо, будто эти слова кто-то произнес у него над ухом. – Я же никогда ее не любил. Черт возьми, ну как меня угораздило во все это вляпаться!»
Сабина принялась распутывать новогоднюю электрическую гирлянду – несколько метров темно-зеленых проводов с разноцветными фонариками. Ежегодный ритуал. Как бережно ни складывай в коробку – все равно через год окажется перепутанной с нарочитой издевательской замысловатостью. Оставив жену (да, жену, до сих пор ведь даже мысленно произносить дико) за этим занятием, Володя вышел из дома и направился налево, под гору, вдоль каменной стены.
К неприметной двери за заснеженными кустами.
Наглухо зашторенное окно было темным и тихим. Тем не менее, когда Володя постучал, ему отворили. На пороге стоял старик в неопрятной одежде, изгвазданной на груди кровавыми пятнами. Но все-таки это была хотя бы не человеческая кровь. Как и в прошлый Володин визит, старик уставился на него с ироничным интересом.
– Ну что, Владик, как дела? – Вопрос прозвучал вполне издевательски.
– Как сажа бела, – в тон ответил Володя, обогнул старика и деловито направился к холодильникам. Отличная возможность проверить, годится ли кровь животных на то, чтобы притушить красное сияние в голове – а оно снова разгоралось с каждым днем все сильнее, все мучительнее. Банки с говяжьей кровью все так же стояли плотными рядами на полках, напоминая сезонные заготовки.
С мрачной решимостью Володя вытащил одну из банок, тяжелую, ледяную и отвратительно скользкую. Поискал взглядом чистую посуду, но, как и в прошлый раз, все многочисленные тарелки, миски и кружки в комнате были испакощены подсыхающими багровыми потеками. Тогда Володя принялся пить прямо через край банки, рискуя облиться густой холоднющей жижей. Он старательно, гулко глотал, давясь, – но не случилось ничего подобного тому отнимающему разум экстазу, какой он испытал, отведав крови человеческой. Животная кровь вызвала лишь тошнотные спазмы в желудке. Но Володя продолжал пить.
– Смотрю, до тебя дошло, – покивал старик. – И как тебе цена вечной молодости? Впечатлила?
Холодная бурда так и просилась обратно, но Володя заставил себя выдуть полбанки и только тогда обернулся к старику. Мутило. «Как бы не блевануть тут. А хотя черт с ними со всеми. Переживут».
– Кем вы приходитесь Воронцову? – Что-то в Володином голосе заставило старика замять ироничную ухмылку.
– Модесту-то? Я его отец.
– Вы обращенный? – В сущности, Володя уже знал ответ и на этот вопрос. Просто хотел подтвердить догадку.
Старик тяжело опустился на диван.
– Когда-то я был младшим сыном в большой семье обедневшего помещика. Смазливым мальчишкой вроде тебя. Этому пустоголовому мальчишке так льстило, что его выбрала молодая графиня из рода Воронцовых... и что никто и слова не сказал против мезальянса.
– Вы не похожи на того, кто родился в прошлом веке. Разговариваете слишком современно.
– А как я, по-твоему, должен разговаривать? Со словоерсами, будто персонажи Достоевского? Вон, – старик указал на телевизор, притулившийся на тумбе в углу, за холодильниками, так, что Володя прежде его и не замечал, – мой главный поставщик актуальной языковой среды. А еще поганцы-внуки.
Володя вспомнил, как Сабина облизывала окровавленные губы, и не стал уточнять насчет «поганцев». Спросил о другом:
– Вы такой немощный, потому что вам невмоготу оказалось убивать людей? А крови животных для таких, как вы, хватает только на то, чтобы не дать вам подохнуть?
– Не так уж ты, оказывается, и глуп. Только я тебя поправлю: не «вы». Мы.
– Обращенных можно как-то... обратить назад? – Только когда вопрос вырвался, Володя осознал, что вот теперь-то сморозил настоящую глупость.
Старик вновь ухмыльнулся:
– «Мама, роди меня обратно». Не выйдет, Владик. Это билет в один конец. Или в бесконечность, если тебя так больше устроит.
Володя обвел взглядом сумрачную захламленную комнату. Вот что его ждет, если он будет противиться своей новой природе и пить только кровь животных. Вечная старость. Вечная немощь в четырех стенах под присмотром менее щепетильных в вопросах морали родственников.
– Такие, как вы... и как я... могут покончить с собой? Понимаю, застрелиться у меня с такой регенерацией вряд ли выйдет. А если под поезд? Чтобы напополам разрезал?
Старик посмотрел Володе в глаза.
– Можешь попытаться. Но скажу тебе по опыту: страх тебя не пустит. Именно бессмертному страшнее всего умирать.
– А эти... Воронцов и прочие... не пытались от вас избавиться?
– Эх, Владик, ты так и не понял. На нашу беду, в нас слишком много человеческого. А главное человеческое это что? Способность любить. Ты бы разве попытался избавиться от своего больного отца?
– Да уж, много в кровопийстве человеческого.
– А газовые камеры – это ведь тоже человеческое, Владик.
– Так ведь можно же забирать кровь у людей, ну не знаю... культурно. – Володя вымученно усмехнулся. – Как в донорском пункте.
– Попробуй. Я проходил и через это. Сцеженной крови тебе хватит всего на сутки. Вероятно, Модестовы приятели-ученые уже знают, в чем тут фокус. Для полного утоления голода нужно пить из человека. Ты пьешь не просто кровь. Ты пьешь саму жизнь...
Володя заметил, что все еще сжимает в руках банку, и осторожно поставил ее обратно в холодильник. Сел на диван рядом со стариком и долго, долго молчал, глядя, как задернутое окно наливается сизой мглой.
– А вы бы смогли меня убить?
– Пошел на хер, – со смаком ответил старик. – Сам разбирайся.
– Как мне теперь жить-то? – произнес Володя шепотом, на одном лишь выдохе, но старик услышал.
– Не знаю, Владик. Не знаю. Как получится.
План у Володи созрел далеко не сразу. Еще сколько-то времени он вел существование совершенно растительное, покорное, безмолвное, будто один из породистых фикусов на подоконнике городской квартиры Воронцовых. Наступил девяносто первый год, который Володя, выражаясь официально, «встретил в кругу семьи» – сидел за столом рядом со своей новой родней, а потом позвонил матери. От вымученной улыбки болели щеки, будто весь новогодний вечер она держалась на тугих деревянных прищепках. Где-то глубоко внутри себя Володя опускался на самое-самое дно холодного кровавого океана под толщей кровавых льдов. Он решил пустить все на самотек. Авось переломается из человека в упыря.
Ты ведь больше не боишься произнести это слово, да, Володя?
В январе внезапно разразилась денежная реформа – поспешная, судорожная, как и все действия правительства в последнее время. Три дня, что были отведены для обмена старых купюр на новые, НИИ фактически не работал, все стояли в очередях к сберкассам. Обменять можно было сумму, равную ежемесячной зарплате, а со счета теперь разрешалось снимать не более пятисот рублей в месяц. Володя по указу Воронцова еще раньше снял со счета все свои сбережения (когда-то ведь так мечтал купить «Волгу», осел) – и в дни реформы отдал тестю с подозрением, что больше их не увидит. Но вскоре Воронцов вернул ему хрустящие новенькие купюры и посоветовал все-таки купить машину, прямо сейчас, «потому что скоро эти деньги ничего не будут стоить». Володя и сам видел неким внутренним зрением ту темную пропасть, в которую вот-вот окончательно рухнет экономика страны.
И над всем этим непрестанно кровоточила кремлевским светом его личная алая звезда в голове, сияла и зияла неумолимым голодом.
Несколько недель подряд Володя дисциплинированно ходил в келью старика-Воронцова пить говяжью кровь. Каждый день, хотя от мерзкого пойла бурчало в животе и накатывала тошнота. Сабина, Модест Воронцов и прочие знали, что Володя осушает стариковские запасы, но ничего не говорили на сей счет: видимо, попытка продержаться на диете из животной крови тоже была обычным этапом, через который проходило большинство новообращенных. Кровь несчастных бычков отчасти помогала против едкого алого сияния в голове – теперь чертова красная лампа светила словно сквозь мутное, заляпанное грязью стекло – но все равно горела не переставая, двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю.
В конце концов он сорвался. Сам попросил у Воронцова ключи от подвала постройки на задах (называй вещи своими именами: тюрьмы) и пошел туда сквозь остекленевший от февральского мороза сад. Сухой мелкий снег шуршал под ногами, будто песок. «Либо я сейчас свихнусь, либо у меня отшибет страх и совесть, – твердил себе Володя, трясущейся рукой вставляя ключ в скважину. – Меня устроит и то и другое. Лишь бы уже наконец перестать быть собой».
Безвольные люди в подвале. Яростное помрачение сознания, извращенно похожее на то, что накатывает во время соития, только куда сильнее, – а экстаз от утоления голода ни с чем не сравнить, в человеческой жизни Володя не испытывал ничего подобного. На сей раз получилось еще хуже, еще грубее, чем тогда, впервые. Кровь из развороченной зубами раны на шее узника хлестала будто вода из колонки.
Володя сел рядом на пол. Дно холодного кровавого океана, властвовавшего в его сознании, раскололось трещиной, чтобы выплеснуть кровавую магму его личной преисподней. Володя ждал, когда же его «я» наконец вывернется наизнанку, пересоберется на атомарном уровне и он начнет ощущать все происходящее как-то по-иному (как животное? как инопланетянин?) или же вообще перестанет чувствовать что-либо. Но все оставалось по-прежнему: липкий тяжелый ужас, катастрофическое ощущение непоправимости происходящего. Отвращение, да что там – ненависть, острейшая, как скальпель, ненависть к себе.
Человек затих, и только тогда Володя вдруг обратил внимание, что деревянный пол подвала теперь застелен линолеумом мерзкого темно-кирпичного цвета – оттенка засохшей крови. Видимо, чтобы легче тут было прибираться после трапез новообращенного. Или чтобы он сам вытирал лужи крови. А вон и тряпки с ведром на видном месте. У нас порядок такой: поел – убери за собой.
Володя закрыл лицо руками. Когда отнял ладони, оказалось, что все подвальные узники смотрят на него. Кто-то идиотически покачивался, кто-то стоял неподвижно. Но взгляды всех до единого следили за ним не отрываясь.
– Что ж вы меня не убьете? – горько спросил Володя. – Вы могли бы растерзать меня голыми руками. Каким бы бессмертным я ни был. Вас ведь много.
Узники молчали. Их живые глаза горели на безвольных дебиловатых лицах будто сквозь прорези в резиновых масках.
– Если я вас выпущу отсюда – убежать сможете? – без толку спросил Володя.
Ну а если позвонить в милицию, подумал он. Ага, и что сказать – помогите, меня обратили в упыря и заставили жрать человечину? Помогите, руководитель лаборатории космопрома держит людей в подвале и со всей своей семейкой пьет их кровь?
«И даже если сюда действительно явится милиция – что потом Воронцовы сделают со мной?.. И куда, кстати, они девают трупы „выпитых“?..»
Помогите. Помогите!!!

Крик так и остался биться где-то внутри, будто птица, залетевшая в темную пустую комнату. Володя молча поднялся с пола, подумал и взял тряпку с ведром. Вошкать тряпкой в кровавой луже было вроде епитимьи – откуда-то в Володином атеистическо-комсомольском сознании всплыло именно это слово, это понятие. И еще одно: грех. Именно теперь Володя осознал, что «грех» означает вовсе не поповскую мракобесную болтовню – нет, это физически ощутимая скверна, зловонная грязь, вроде трупных соков, пропитавшая все твое существо.
«Мы не предаем. Не изменяем. Не бросаем», – помнится, сказала однажды Сабина. И ведь разве не это кредо Володя так хотел гордо пронести через всю свою семейную жизнь? В отличие от предателя-отца...
Но как можно мириться с тем, что живешь в семье убийц?! Разве это, в конце концов, не еще большее предательство?
Первый проблеск плана появился ночью, последовавшей за тем самым вечером, когда Володя после второго в своей жизни убийства молча вернулся в дом и отдал ключи Воронцову – и заодно приметил, куда тот их положил. Как не раз бывало прежде, воскресным вечером Воронцов и его жена уехали в город, оставив Володю с Сабиной хозяевами дачного дома (если забыть о старике, жившем в цоколе).
Было за полночь, Сабина давно спала, а Володя мрачно развлекался нехитрой арифметикой. Один труп в месяц. Двенадцать трупов в год. Однажды он научится пить кровь, не убивая, но все равно – будет оставлять больных, отравленных людей. Сто лет его существования – тысяча двести трупов. Человеческих. И каждое убийство навсегда останется в его памяти, которую будут исправно поддерживать вечно обновляющиеся нейроны. Можно, конечно, напомнить себе, что при другом раскладе он съел бы сколько-то трупов животных за, допустим, восемьдесят пять лет жизни и даже не думал бы о них, – но, черт возьми, почему на этой проклятой планете всякая жизнь исчисляется чьими-то смертями?!
Володя тихо прошел на кухню. Луна мерцала россыпью искр на заиндевелых стеклах, и видно все было как днем. Порывшись в шкафчиках, он нашел то, что искал, – бутылку водки. Даже упыри Воронцовы, спиртного в рот не бравшие, держали водку на кухне на всякий случай – как универсальную валюту для электриков, шоферов и мало ли кого еще. Володя выдохнул, зажмурился и выпил бутылку почти залпом, морщась и отдуваясь. Для храбрости. Закашлялся: пищевод и желудок горели огнем, и тут же зажал себе рот – лишь бы Сабина не проснулась. Затем нашел в одном из ящиков мотки бельевой веревки, выбрал самую толстую и прочную на вид. Захватил с собой табурет.
Заснеженный сад в лунном свете напоминал пейзаж ледяного юпитерианского спутника. Володя поднялся в гору, к одной из росших на краю участка сосен с толстыми, низко нависавшими ветвями. Приладил веревку, встав на табурет. Долго возился с узлом. Пальцы заледенели, зубы стучали с силой и скоростью отбойного молотка. В голове было пусто. И до сих пор не верилось, что все это совсем всерьез: чудилось, будто понарошку, просто такая игра и вот сейчас он завяжет узел и пойдет в тепло, домой...
Готово. Петля покачивалась на ветру. Лес за ней, темный, древний, седой от мороза, казался особенно диким. «Если не получится, уйду в тайгу, – мелькнул первый проблеск будущего плана. – Поселюсь рядом с какой-нибудь зоной. И буду ловить зэков, если припрет. Если, конечно, меня охрана не прикончит. Преступников хотя бы не так жалко... Вот тебе и ядерные ракетные двигатели, – мысленно прибавил Володя, надевая петлю на шею. – Вот тебе полеты за пределы Солнечной системы. Вот тебе жизнь вечная, чтобы все в ней успеть...» Ноги отнимались то ли от страха, то ли от выпитой водки, то ли потому, что промерз он уже до костей.
Конечно же, у него не получилось. Скрипнула ветка, шею обожгло болью. Перед глазами заплясали лунные искры. Какое-то – кажется, весьма продолжительное – время Володя извивался от боли и удушья, чувствуя, как с кроны подрагивающего под его весом дерева сыплет снежная пыль. А потом порвалась веревка. Володя упал в снег, скатился по склону и ударился головой о дощатый борт огуречного парника с убранной на зиму пленкой, голым каркасом смахивавшего на грудную клетку великана.
«Вашу мать... – Володя сел, держась за шею и за голову. Мелко трясло от пережитого ужаса, холода и очередной истерики. – Вот зачем упырям выращивать огурцы?..»
И тут же его бурно вырвало водкой вперемешку с желчью.
Сабина спала. К утру багровая полоса на шее исчезла, так что Володе удалось избежать ее расспросов. А посреди бестолково мечущихся мыслей наконец оформился план. Осталось только на него решиться.
На то, чтобы отважиться послать к черту всю свою нынешнюю жизнь, у Володи ушла целая весна. Тревожная, сумбурная весна девяносто первого. То Володе казалось, что его существование под крылом Воронцовых, в сущности, вполне терпимо и даже неплохо в тени надвигающегося краха государства. То вместе с очередным приступом голода автоматной очередью прошивало понимание, что подвал с безвольными жертвами – это ведь навсегда. Кровавая изнанка, намертво вшитая в его будни.
За весну он убил трех человек. Третьего очень старался оставить в живых и хотя бы так успокоить совесть. Крови все равно было очень много, она текла по рукам, когда Володя пытался наложить что-то вроде жгута на шею умирающего. Именно в тот раз в подвал спустилась Сабина, поглядела на Володины старания, как смотрят на глупые игры детей, и обронила: «Не трать время». Сначала Володя подумал, что хочет отвесить ей оплеуху, но оплеухи следовало отвешивать только самому себе. И вот именно тогда он окончательно понял, что просто не хочет больше видеть Сабину – никогда, – как и всех Воронцовых. И еще – он не хочет больше проектировать двигатели для космических ракет – никогда, – потому что никакая мечта не стоит этого треклятого подвала.
И с лета Володя начал готовиться. Отчаянно надеялся, что никто из Воронцовых с их памятью о будущем не узнает о том, как он собирается поступить, – впрочем, по опыту он уже знал, что этот вид разумных существ все-таки не настолько всемогущ, чтобы прозревать будущее собственное или своих близких.
Возможностей у него было немного – лишь редкие обеденные перерывы, когда он решался соврать Сабине, будто пошел прогуляться или навестить родных. Для начала Володя собрал все свои накопления. Меньшую часть денег оставил на билет до какой-нибудь глухомани с колониями и поселениями – теперь он при малейшей возможности выяснял, какая точка на карте означает наибольшую концентрацию преступников (убийц, таких же, как он сам). На бо́льшую часть денег понемногу, осторожничая, по очереди обходя несколько ювелирных магазинов в городе, накупил золотых украшений и все это однажды, уже в конце июля, отнес матери, всплеснувшей руками от такого подарка.
– Спрячь куда-нибудь в надежное место. Будешь продавать потихоньку, когда станет совсем нечего есть, – наставлял Володя мать, смотревшую на него с жалобным недоумением.
– Какое «нечего есть», Володенька, о чем ты?
– Просто возьми и спрячь, потом поймешь.
К счастью, мать ничего не стала у него выпытывать, пошла прятать золото в сервант, в бумажный пакет от гречки. Пустые полки продуктовых магазинов уже наводили на нее страх, а дальше могло случиться что угодно.
– Мама.
– Что, Володенька? – Мать обернулась: совсем низенькая, по-старчески согбенная. Заботы об угасавшей бабушке да о безумном деде кренили ее к земле.
– Прости меня, пожалуйста. И если однажды встретишь Наташку... передай ей...
(я, мудак, по-прежнему люблю ее)
– ...я ужасно виноват.
Мать молча уставилась на него невыносимо блестящими глазами. В соседней комнате загремел чем-то проснувшийся дед, и Володя поспешил уйти, бросив напоследок: «Пока, мам», – хотя жестокий голос внутри твердил без остановки, что, возможно, он пришел в родной дом в последний раз.
Это же ощущение – я больше сюда не вернусь – одним невыносимо жарким августовским днем погнало его к заводу, в конструкторском бюро которого работала Наташка. Просто увидеть ее. В последний раз. Перед тем как изъять себя из социума, потому что ходить по знакомым улицам, смотреть людям в глаза не было никаких сил человеческих – и нечеловеческих тоже.
После обеда Володя написал заявление на отгул, сел в автобус и полчаса жадно ел взглядом потные шеи пассажиров. За лето он убил еще двух людей – двух подвальных узников – и с тех пор крепился изо всех сил, не поддаваясь своей проклятущей новой природе. Вышел на две остановки раньше – ему все чудилось, будто любое скопление людей, как единый организм, выталкивает его из себя: от него инстинктивно отодвигались, его взгляд явно пугал детей. Чтобы срезать путь, пошел не к мосту через железную дорогу, а прямиком через рельсы.
И кстати – вот же шанс все прекратить. Всю эту дурную кровавую бесконечность. Володя остановился между двух блестевших на солнце стальных полос, сходившихся к горизонту. От деревянных шпал терпко пахло креозотом – каникулами, путешествиями, будя ностальгию по детским поездкам к Черному морю. Среди щебня сияли миниатюрные солнца сорных цветов, похожих на мелкие одуванчики, приходящие им на смену во второй половине лета – «кульбаба», выскочило вдруг в голове название растения. Дурацкое слово. Вдалеке в дрожащем мареве показался тепловоз. Протяжный гудок. Все тело напряглось, но Володя заставил себя сесть на рельс, нагретый шальным зноем, такой горячий даже сквозь ткань брюк. Тепловоз продолжал гудеть. Сначала Володя смотрел на приближающуюся смертоносную махину, затем закрыл глаза. Его колотило от ужаса. Обеими руками он вцепился в рельс, обжигая ладони.
Все произошло стремительно. Он уже почувствовал теплую волну воздуха, что тепловоз толкал перед собой, когда его тело взметнулось, будто тугая пружина, выпущенная из сжатых ладоней. Прыжок был длинным, высоким, нечеловеческим. Мышцы словно управлялись неким отдельным сознанием, способным на виртуозно-точные расчеты. Володя приземлился на насыпь, сгруппировавшись, и упал набок. Горячий ветер трепал одежду: поезд несся мимо. Перед носом кивали головами желтые цветы. Не смог. Не смог.
Его вечное тело категорически не желало умирать. Оно теперь, оказывается, умело себя спасать с той же треклятой настойчивостью, с какой требовало еды. Крови.
...В тени бетонного забора неподалеку от проходных Володя сел на лавочку, так, чтобы его не было видно из-за тумбы с объявлениями, и принялся ждать. В пять заводские проходные начали извергать потоки народу. Наташкину копну рыжих кудрей было видно издалека. До общежития недалеко: Наташка ходила пешком. Подождав немного, Володя двинулся следом. С каждый шагом его все крепче душили воображаемые воспоминания – все те, что могли быть у него к этому дню. Свадьба с Наташкой – простецкая и безвкусная, шумная и бестолковая, но до одури счастливая: с выкупом невесты, с куклой на капоте, с составленными в гостиной столами, с танцами до утра. Двое детей, мальчик и девочка. Старший уже ходил бы в детсад. Да, им пришлось бы сложно – вероятно, чудовищно сложно в наступившем десятилетии. Да, всего-то лет через пятнадцать-двадцать они начали бы стареть. Но вместе. До последних дней – вместе.
Вот и переулок, ведущий к общежитию. Задумавшись, Володя чуть было не налетел на столб, а затем вдруг Наташка оказалась всего в нескольких шагах от него. Такой знакомый огонь кудрей. Такая незнакомо-сутулая спина. И запах – теперь Володя чувствовал его даже на расстоянии – молочный, медовый и коричный, влекущий нестерпимо. Белая кожа в веснушках как глазурь на лакомстве, а под ней – четыре литра молодой здоровой крови. Можно выпить за раз. Надрез зубами там, где бьется жилка на горле, – и вся теплота чужой конечной жизни волной растечется по нёбу, растворяясь в бесконечности его существования.
В переулке никого не было. Инстинкты уже бросили Володю вперед, когда он присел, изо всех сил сдерживая себя, и обеими ладонями зажал свою мерзкую пасть кровопийцы. Едва не ткнулся лбом в Наташкино плечо. И тут Наташка обернулась. Ее зеленоватые глаза расширились и стали прозрачно-яркими, как крыжовник.
– Ты-ы?.. – выдохнула она, пятясь.
– Прости, – промычал Володя сквозь ладони так, будто его сейчас вырвет смесью стыда и ужаса.
– Ивашин, да какого рожна тебе тут...
Володя не дослушал. Развернулся и рванул прочь из переулка, все так же приседая и пригибаясь, будто ему стреляли в спину. «Увидеть в последний раз». Ну и что, увидел, идиотина? Следовало догадаться: Наташка не исключение, она теперь такая же добыча, такой же мешок с кровью, как и все остальные люди.
Этот случай подстегнул Володю: надо спешить. С теми немногими, кто ему по-настоящему дорог, он так или иначе попрощался – глупо, неуклюже, но как уж вышло. Пора было убираться. В один из обеденных перерывов Володя купил билет до Соликамска – именно это место он в конце концов выбрал для своей добровольной ссылки. А тем временем Сабина начала о чем-то догадываться. По-девчоночьи дулась, демонстративно не отвечала на мелкие житейские вопросы, какие задавал Володя, пока что прикованный к ней совместным бытом. Вообще, Володя старался позже ложиться, раньше вставать, не пересекаться с Сабиной в те моменты, когда от него потребуют исполнения супружеского долга. И однажды вечером Сабина спросила как бы между прочим, обращаясь не к Володе, а к стене в цветочных виньетках, испятнанной золотисто-багряной кровью витражей, сиявших в гостиной на закате:
– Влад, ты меня больше не любишь?
Володя тупо уставился на ту же стену. В сквозистой тишине, полной всплеска листвы и стрижиных вскриков, так и тянуло сказать наконец Сабине что-то предельно честное («Да я тебя никогда и не любил, тьфу, в гробу я вас всех видал, упырей чертовых»), но Володе не хотелось оказаться еще большей мразью, чем он есть – и чем станет, когда бросит уже вторую женщину, которая любит его, пусть даже эта женщина – кровососущая тварь. Просто тихо исчезнуть, и все. Вот лучшее, что он может сделать – для себя и для других.
– Ты ведь не к матери ходишь в обед или когда берешь отгулы, – продолжала тем временем Сабина.
– Да что вы все за мной постоянно шпионите! – не выдержал все-таки Володя. – Ты, твой отец, ваш шофер! Отвозите на работу, увозите с работы! Шагу без вас не могу ступить! У меня своя жизнь-то есть, в самом деле? Могу я просто по городу прогуляться? Думаешь, я любовницу завел, ага, с такими-то ножами в пасти какие любовницы? Мне вашего этого человекохранилища, знаешь, вот так... – Володя провел ребром ладони себе по горлу и умолк, заметив, как Сабина смотрит на него – как в ту первую брачную ночь – почти испуганно. Но голос ее был по-хозяйски спокоен.
– Вот именно потому и присматриваем за тобой. Твоя психика пока нестабильна. Все наладится со временем.
Володя помолчал.
– Слушай... а тебе было когда-нибудь... ну... жаль тех, из кого ты пила кровь? Только не надо мне сейчас про животных, которых едят люди.
– Почему не надо? – с искренним недоумением спросила Сабина.
– Потому что только рыбки гурами жрут своих.
– Люди – другой вид для нас. И если уж на то пошло, именно люди пожирают представителей своего вида. Не буквально, и что с того? Не мы придумали войны, Влад. Не мы придумали концлагеря. Мы просто живем и следуем своей природе.
– Но это же люди...
– И что? Влад, ты ведь знаешь, многие люди гораздо хуже животных.
Володя почувствовал страшную внутреннюю усталость. Бесконечное бессилие. Он мог сколько угодно раз назвать прозвучавшие слова «дешевой демагогией», но у него ничегошеньки не было за душой, чтобы возразить. Он не раз удивлялся, как утонченная Сабина может делиться впечатлениями от прозы эмигрантского писателя Набокова, а затем идти пить кровь из живого человека. И вот сейчас Володя понял, во всю глубину и ширь окончательного осознания: да запросто. Подобно тому, как весьма образованный комендант какого-нибудь Освенцима сначала лично стрелял в лагерников, а затем тетешкал своего ребенка, слушал скрипичную музыку и поливал розы в саду. «В нас слишком много человеческого...»
– Ты меня не любишь, Влад?
Володя снова уставился в стену, где отблески витража затухали вместе с солнечными лучами.
– Пожалуйста, давай не сейчас, – малодушно выдавил он.
– Хорошо, – ровно произнесла Сабина и вышла из гостиной.
Володя перебрался на веранду, где просидел до темноты. Поезд на Соликамск отправится через три дня. Еще немного потерпеть. (А что дальше останется в жизни – только терпеть все свое постылое существование?..)
Плотные августовские сумерки наплывали со стороны леса, зелень выдыхала прохладу, стрекотали ночные кузнечики. Володя по-прежнему не уходил с веранды. В полутьме он мог отчетливо видеть каждый лист, слегка вздрагивающий от движения воздуха. Он поймал себя на неведомом ранее чувстве: сумерки его успокаивали. Скрадывали неизбывную тревогу, замедляли суету мыслей до тех пор, пока не оставалось лишь чистое самоощущение, бескрайнее, как звездное небо над спящими дачами. Неспешное. Вечное. «Пусть всегда буду я». Не ради ли этого самоощущения живут такие, как Воронцовы? Быть может, если просидеть в полумраке достаточно долго, в бездумном, безоценочном созерцании, то люди предстанут не более чем полными алого сока плодами на ветвях гигантского древа – человечества? Древа, за которым такие, как Воронцовы, ухаживают в своей манере, пестуя науку и сохраняя культурные достижения...
В тишину вгрызся шум автомобильного двигателя и шелест колес по гравию. Машина остановилась напротив воронцовской дачи: хлопанье дверей, голоса. Володя замер за стеной густо разросшегося девичьего винограда, увившего веранду. Сквозь щель между многослойной листвой, будто сквозь бойницу, он видел, как по дорожке от распахнутой калитки, от уазика, видневшегося в проеме, повели группу людей. У всех были завязаны глаза и рот, у всех были скованы руки за спиной. Конвоировали пленников Воронцов, брат Сабины Роберт и местный «врач», тот, что осматривал Володю во время «обращения». «Будто фашисты», – сказал бы дед.
Володя постарался даже не дышать, но его все равно заметили.
– Влад, иди сюда, – позвал Роберт. – Хватит там отсиживаться. Тут и твоя пища. Помогай давай.
Володя послушно вышел в сад, не представляя, чего, собственно, от него хотят. С десяток людей поднимался по дорожке покорно, будто скот. У всех на шеях виднелись небольшие свежие раны – следы зубов. Уже надкушенные, уже отравленные. Люди – лишь кровавые плоды. Из-за повязки на глазах они сбивались с пути или спотыкались, но конвой в лице Воронцовых и «доктора» всякий раз возвращал их обратно и не позволял упасть, а еще подгонял тычками в спину. Вокруг высились густые, старые кусты сирени, что стеной огораживали дачу от любопытных глаз, однако Володе впервые пришло в голову, что соседи никуда не донесли бы, даже если бы их увидели. Потому что все жители этой части дачного поселка, такой тихой и благочинной, скорее всего такие же, как Воронцовы.
Среди молодых мужчин, пленников, затесалась одна девушка. Неформалка: порванные сетчатые колготки, криво обрезанная в мини и кое-как подшитая юбка, косуха с чужого плеча, прическа-хвост с отчаянным начесом. Девушка то и дело останавливалась, мотала головой, а когда пленников подвели к злополучной постройке-тюрьме, девушка исхитрилась вытолкнуть тряпичный кляп изо рта и завопила с пронзительной отчетливостью громкоговорителя:
– Пустите! Мусора поганые! Чё я сделала!
Дачи отозвались тишиной. Никто не выглянул из соседних домов.
– Я просто домой ехала! Меня мама ждет! Куда вы меня?..
Роберт поймал ее и грубо запихнул ей в рот тряпку. Девушка мычала и пыталась лягаться. Воронцовы переглянулись с «врачом», тот тихо сказал:
– Нет, эта не годится.
Воронцов-старший кивнул, после чего все трое, включая «врача», дружно уставились на Володю. Остальные пленники без понукания встали на месте, будто у них кончился завод.
– Для чего не годится? – тупо спросил Володя, жалея, что не ушел в дом раньше, проклиная себя за то, что стал невольным свидетелем всей этой сцены – и что ничего, решительно ничего не мог с происходящим поделать.
– Для хранения, – скупо ответил «врач». – Ее мозг остается слишком активным.
«Это они заключение в том подвале хранением называют», – дошло до Володи. В хранилище для плодов. Плоды сезонны, мимолетны; дерево (то есть человечество) не умирает, если с него сорвать несколько плодов, все равно те опадут сами, как придет их срок. И пока Володя прокручивал все это в голове – новые, страшные для него мысли, – Роберт вдруг усмехнулся и толкнул девушку к Володе:
– Пей. До дна.
– Т-то есть?
– Ты же тут вечно голодный. Терпишь до последнего.
– Роберт, прекрати, – поморщился Воронцов. – У него не так много времени прошло с обращения.
– Но и не так мало. – Роберт смотрел Володе в глаза. – Пей.
– Может... ее просто отпустить? – пробормотал Володя, не зная, куда деваться. – Раз она не подходит? Вы же сами говорили про амнезию...
Воронцов нахмурился, «врач» хмыкнул:
– Не всегда стоит на нее рассчитывать.
Роберт не сводил с Володи колючего, как булавка, взгляда.
– Неужели Сабинка и впрямь выбрала такого слюнтяя? Недаром ты все около нашего полоумного деда околачиваешься.
– Роберт, хватит, – рассердился Воронцов.
Тот зубасто улыбнулся:
– Голодай дальше, Влад, – и привлек девушку к себе. Та силилась его оттолкнуть. Впервые Володя вот так, совсем вблизи, детально увидел, как кровопийство происходит у другого. Было в этом что-то постыдно-интимное, будто в чужом половом акте. Челюсть Роберта распахнулась так, что подбородок уперся в ключицы; синевато-белые в сумерках зубы блестели от ядовитой упыриной слюны. Казалось, в его рот запросто мог поместиться футбольный мяч. Роберт склонился над брыкающейся девушкой, зубы его сомкнулись с отчетливо слышным хрустом. Девушка дернулась и затихла. Роберт издал такой звук, какой издает человек, впившись в сочный помидор и всасывая обильно текущий сок. Володю замутило. Одна его часть – еще живая человеческая – изнемогала от отвращения, от нестерпимого, прямо-таки на телесном уровне, отторжения происходящего, другая часть – уже набравшаяся сил упыриная – изнемогала от голода. И всё вместе пустило по нервам такое напряжение, что они готовы были перегореть, будто старая проводка. Кровавое хлюпанье и чавканье звучали у Володи в ушах, даже когда все закончилось.
– Слюнтяй, – повторил Роберт, оторвавшись от жертвы и вглядываясь ему в лицо.
– Однажды ты должен будешь сам добывать пищу, Влад, – строго сказал Воронцов. – Соберись наконец. Сколько можно разводить сантименты?
Девушка-неформалка, отброшенная Робертом, мертвая, лежала у их ног. Высосанный плод. «Врач» открыл сарай – хранилище – и принялся по одному заводить туда прочих пленников, тихих, покорных, скованных упыриным ядом в их крови сильнее, чем наручниками.
Воронцовы уехали, «врач» вместе с ними. Володя пошел в спальню, как никогда полно чувствуя себя живым мертвецом – разлагающимся, смердящим. Да, от его кожи теперь не пахло ничем, кроме мыла. Даже пот практически не пах. И все же от него вовсю смердело мертвечиной. Он был кем угодно, но не человеческим существом.
Часов до трех он пялился в потолок. Если решаться – то прямо сейчас. Володе припомнился сердитый взгляд Воронцова, явно издевательский – Роберта. Обиженный и осуждающий – Сабины. Медлить нельзя, они уже о чем-то догадываются. Оставшиеся три дня до поезда можно будет перекантоваться где-нибудь поблизости от вокзала. Лишь бы не начали искать...
Володя осторожно поднялся с кровати, в очередной раз невольно отметив, насколько быстры и невесомы его теперешние движения. На Сабину оглянулся только затем, чтобы убедиться: она крепко спит. Ему нечего было сказать на прощание этой девчонке, без зазрения совести пьющей человеческую кровь. Никаких записок. Даже «Ты не того выбрала» – и то было лишним. В конце концов, свой путь он выбрал сам. Пусть и не знал тогда, к чему это приведет.
Вот только кольцо. Узкая золотая полоска на безымянном пальце, знак того, что Володя теперь не вполне себе принадлежит. Что он теперь в ответе – за семью, за жену и, возможно, в гипотетическом будущем, за ребенка... нет, за упыренка, с хлюпаньем тянущего из раны человеческую кровь. Володю передернуло. Ни за что, к черту! Он решительно снял с пальца кольцо и тихонько положил на тумбочку рядом с кроватью. И больше уже не оборачивался.
Ключи от сарая и от задней калитки Воронцовы хранили здесь, на даче, но в запертом шкафу. К счастью, ключи от шкафа тоже были в доме – Володя за месяцы наблюдений за бытом упыриного семейства выяснил, где расположен тайник с ключами. Главное – делать все очень тихо.
Володя оделся так, словно собирался на работу: костюм, галстук, когда-то щегольские, а теперь изрядно разношенные ботинки – те самые, купленные на свадьбу. С собой прихватил только пальто, деньги, паспорт, билет на поезд да на всякий случай ключи от дома – от настоящего дома, где жили мать, бабушка и дед. И, разумеется, ключи от человекохранилища. Глубокая, уже прохладная, настоянная на травах августовская ночь встретила его нежным пиканьем какой-то птицы и шелковым светом полной луны. Каждый шаг к сараю давался тяжелее предыдущего, словно склон горы становился круче, неприступнее. Как же трудно, оказывается, рвать привычную жизнь, пусть она нечеловечески невыносима...
Володя открыл первую дверь. Оглянулся на дачный дом: темно и тихо. Отпер вторую. Спустился по лестнице и отпер третью. Ключ тихо скрежетнул в замке. Пожалуй, впервые Володя порадовался своему умению видеть в ночи – лунный свет из мелких оконцев озарял человекохранилище почти подобно солнечному свету. Люди спали одетыми – кто на кушетках, кто прямо на полу.
– Вставайте. – Володя принялся тормошить каждого. – Ну же, поднимайтесь, пошли.
Больше всего сейчас он боялся, что узники, обезволенные упыриным ядом, останутся на месте. Но все же они поднялись на ноги, все до единого.
– Пойдем. Я отведу вас в деревню и вызову вам врача, – вполголоса твердил Володя, размеренно и спокойно, будто разговаривал дома с маразматиком-дедом. – Может, медики придумают, как вам помочь. Должен же быть способ!
Он принялся подталкивать людей к выходу. И те – медленно, нога за ногу, – но пошли наверх, оглядываясь на него. Больше десятка пар глаз пристально следили за ним – и эти взгляды так не вязались с отупевшими, равнодушными лицами.
– Быстрее, ну же, – шепотом поторапливал Володя.
Первый из пленников вышел в сад. Володя то и дело посматривал на дом. Что он будет делать, если Сабина услышит шум и проснется? Подталкивая узников в спины, Володя повел их к задней калитке дачи, что вела в лес. Так страшно, как сейчас, ему не было даже тогда, когда Воронцов впервые привел его в человекохранилище.
Старый замок в калитке заклинило. Неслышно ругаясь, Володя делал попытку за попыткой, но ключ не поворачивался. Забор здесь был из кирпича, высотой в два человеческих роста – черта с два перелезешь. Узники толклись рядом. В связке был еще один ключ – самый большой – от чего, непонятно. Ни к какому из замков он вообще не подходил, даже не помещался в скважину. Быть может, это ключ от подпола в доме?.. Ну же. Володя непрестанно оглядывался на темные окна внизу – из них слишком хорошо было видно, что делается на косогоре. Провести людей к калитке у дома? Нет, безумие, точно кто-нибудь заметит, если не Сабина, то соседи.
Далеко внизу, у склона горы, среди деревьев запетлял отсвет автомобильных фар. Он то пропадал за крышами соседних дач, то показывался вновь. Володя наблюдал за ним, терзая замок и моля неведомо кого, чтобы автомобиль просто миновал дачный поселок – или хотя бы остановился у дальних домов. Но отсвет приближался, причудливо подсвечивая шатры берез. Автомобиль свернул на соседнюю улицу, затем начал преодолевать уклон на повороте, что вел к тупику, где располагалась дача Воронцовых.
«Да какого черта, кого и зачем сюда принесло?!»
Володя в панике заворочал ключом в скважине, замок вдруг щелкнул громко, как выстрел, и калитка отошла в сторону. Володя принялся выталкивать людей во тьму леса – луна зашла за тучи.
– Скорее, скорее!
Автомобиль остановился прямиком у воронцовской дачи. Это оказался тот же самый уазик – похоже, хозяева привезли еще одну партию запасов.
– Вашу мать... – застонал Володя. Ему ведь даже в голову не пришло, что Воронцовы могут делать больше одного рейса за ночь, отлавливая новых жертв. Узники бестолково толклись по ту сторону калитки, скучившись, будто стадо.
Внизу хозяева отворили калитку. Кто-то уже заметил возню в дальнем конце участка, потому что вверх по дорожке среди кустов с неестественной быстротой устремилась беззвучная тень.
– Бегите! – гаркнул Володя на ухо ближайшему узнику.

Странно – но приказ подействовал. Именно это слово пробило преграду безучастности, преодолело действие яда, парализовавшего нейроны в головах узников. Люди стряхнули сонное оцепенение и разом бросились врассыпную. Володя захлопнул калитку перед самым носом того, кто несся к нему длинными нечеловеческими прыжками, – кажется, Роберта – и тоже рванул куда-то вперед, вверх по горе, петляя между частых сосен. Луна выглянула из туч. Лес зарябил млечными пятнами света. Краем глаза Володя видел пару узников, бегущих в том же направлении, что он. Где-то позади раздался истошный крик. Оставалось лишь надеяться, что хоть кому-то из людей удастся избежать участи быть снова пойманными – и добраться до деревни или до автотрассы неподалеку. Скоро узники отстали – все-таки Володя бегал теперь гораздо быстрее, чем положено даже чемпиону-марафонцу. Вот и вершина горы. Лишь теперь Володя отважился оглянуться.
Роберт был всего в нескольких метрах. Рот и правая рука у него были перемазаны в крови, тошнотно поблескивающей в лунном свете. По правую сторону среди деревьев показался кто-то из беглецов, и Роберт явно замешкался, выбирая, к кому броситься в первую очередь – к узнику или к Володе. И Володя заставил себя стоять на месте, глядя упырю в глаза, черные из-за дико расширенных зрачков, совершенно бешеные.
Роберт пригнулся и скакнул вперед, перемахивая через ствол поваленной сосны. Володя метнулся под эту же сосну, перекатился, вскочил на ноги и помчался вниз с горы, куда-то влево, в самую глушь, куда он не забредал даже во время многочисленных прогулок по окрестностям.
– Стой, падла! – неслось вслед.
Володя, сжав зубы, несся под гору изо всех сил, только и успевая уворачиваться от сосновых стволов, встававших на пути. За спиной развевались полы незастегнутого пальто, по коленям хлестали кружевные веера папоротников. Чем ближе к подножью горы, тем папоротник становился выше и гуще, скрывая под ажурными волнами замшелые поваленные деревья, пни и коряги. Пару раз Володя оступился, едва не упав, затем споткнулся и полетел носом вперед, сквозь папоротниковые заросли, с треском ломая валежник, прямиком в неглубокую, но с крутыми склонами, лощину. Несколько раз ударился о корни и камни, да так, что из прежнего Володи – Ивашина – наверняка бы уже дух вышибло. Теперешний Володя, упав на усыпанное сухой хвоей дно лощины, лишь по-звериному встряхнул головой, дико огляделся – и взгляд его уперся в окованную железом небольшую дверь, спрятанную на почти вертикальном склоне среди корней, сосновой поросли и папоротников. В пятне лунного света на него узким зрачком смотрела замочная скважина. И сразу выскочила мысль о ключе. Самом большом в связке, ни к чему не подходившем.
Наверху было тихо, и Володя замер, не шевелясь. Пахло мхом, хвоей, откуда-то тянуло падалью.
– Обходи овраг с той стороны! – крикнул Роберт кому-то.
Прямо над головой громко захрустел валежник, и, воспользовавшись этим мгновением, Володя выхватил из кармана связку ключей. Большой ключ вошел в скважину легко и повернулся почти беззвучно – очевидно, замок регулярно смазывали. Тьма дохнула подземной прохладой и удушающей вонью разложения. Деваться было некуда – Володя шагнул в проем, осторожно прикрыв за собой дверь. Однако петли у той оказались смазаны столь же густо, что и замок, оказавшийся к тому же автоматическим. Дверь, даром что тяжелая, закрылась на балетно-невесомом полупируэте, замок тихо щелкнул. Володя шепотом выругался.
Ни малейшего луча света не проникало в подземелье – судя по рассыпчатому эху и далекому звуку капающей воды, это была пещера естественного происхождения, которую Воронцовы использовали для каких-то своих темных дел. Володя развел руки, осторожно шагнул вправо. Пальцы коснулись камня. Ни зги не видно даже существу с ночным зрением. Однако подземелье наполняла трупная вонь такой густоты – аж дыхание перехватывало, а желудок скручивался в узел, – что было ясно: ее источник где-то совсем рядом. Володя сделал несколько шагов вперед и споткнулся о тяжелые мешки, которые сначала принял за трупы. Опасливо склонился: на ощупь мешки напоминали те, в которых продают строительные смеси – цемент, известь... Дверь позади задергали, залязгал запертый замок, и Володя невольно метнулся в сторону, на ходу оборачиваясь. Под ногами вдруг исчезла опора. Володя взмахнул руками, судорожно извернулся всем телом, будто готовый упасть на лапы кот, и полетел в кромешную тьму, пропитанную чудовищной вонью.
Падать, впрочем, оказалось не так уж высоко. Руки по локоть погрузились во влажное месиво, что-то захрустело под коленями, в бок воткнулось острое. Почти теряя сознание от вони, Володя кое-как поднялся, шатаясь, выдернул из полы пиджака осколок кости, проткнувший и рубашку и доставший до кожи, и тут же согнулся в сухом позыве. Тем временем с тихим клацаньем провернулся замок, дверь открылась, и скудного лунного отсвета, проникшего в помещение, хватило, чтобы увидеть: он упал с каменного обрыва метра три высотой. И оказался в яме с человеческими трупами в разных стадиях разложения.
– Думаешь, он здесь? – послышался мрачный голос Воронцова.
– Он не выбегал из оврага, – быстро ответил Роберт. – И комплект ключей у него.
Послышалась возня, что-то упало.
– Говорил же вилы у порога не ставить, – проворчал Воронцов.
Под сводом пещеры подслеповато вылупилась и нервически замигала лампочка, подвешенная на ржавом крюке. На Володю уставились пустыми глазницами гниющие мертвецы, ухмыляясь желтыми зубами в клочьях истлевшей кожи.
– Аккумулятор сейчас сдохнет...
– Ну а кто следить должен? Один я за всем слежу.
– Я ему глотку перегрызу. Трахею вырву. А сердце через мясорубку пропущу. Говорил же Сабинке – дерьмовый выбор. А теперь она от стыда не знает куда деваться.
– Роберт. Помолчи.
И пока Воронцовы возились с упавшим инструментом, пока препирались, Володя, беззвучно плача, лег плашмя на чудовищное месиво из костей, компоста, заплесневелой одежды и полуразложившейся плоти, зажмурился и полез под трупы. Будто жук-могильщик, тот самый, с траурно-черной лоснящейся спинкой, которого, помнится, Володя суеверно и брезгливо побаивался в детстве, он заползал под мертвечину, ввинчивался, прикрывая себя полусгнившим тряпьем, чьими-то конечностями, с костей которых сползала зловонная плоть, и горючие слезы текли по его щекам, смешиваясь со спорами плесени и грибов. Только бы Воронцовы его не услышали. Собственное дыхание казалось Володе оглушительным – а смрад набивался в нос и в глотку, вонзался в рецепторы, сводил с ума.
«Мы в семье никогда друг друга не предаем, – сказала ему однажды Сабина. – Не изменяем. Не бросаем». Она не уточнила важную деталь – тех, кто предает, в этой семье убивают.
Снова что-то с грохотом упало, дробно стукаясь деревянными черенками.
– Руки у тебя из задницы, – выругался Воронцов на сына. – Тихо ты! Дай послушать.
И такими эти фразы были будничными, обыкновенными, человеческими, что Володин разум, мигом раньше едва не полетевший в тартарары, пошатнулся и удержался на некоем незримом краю. Самообладание, готовое разорваться на части, собралось, будто сжалось в кулак. Все-таки у края ямы стояли прежде всего люди – а затем уже чудовища. Володя замер и задержал дыхание. Шестьдесят секунд. Сто двадцать. Потом Володя перестал вести счет, но он все еще был в сознании – и все еще мог заставить себя не дышать.
Муторную тишину наверху нарушил звук шагов. Двое подошли к краю обрыва и теперь, очевидно, вглядывались в мешанину гниющих тел при неверном свете мигающей лампы. Володя не рискнул даже приоткрыть глаза, боясь, что их живой блеск может его выдать.
– Сомневаюсь, что такая размазня, как этот Ивашкин, или как там его, сможет спрятаться здесь, – заметил Роберт.
Послышался вздох.
– Наша проблема в том, что, во-первых, он уже Воронцов. А во-вторых, он отнюдь не размазня... Погоди. Чувствуешь запах крови?
– Да что в этой вонище можно почувствовать?
Володю пробрал такой леденящий ужас, что собственные руки показались холоднее мертвечины вокруг. И вновь в боку запульсировала болью царапина от осколка кости.
– Вилы дай. И лестницу.
– Охота тебе туда лезть.
Володя слышал, как стукнула по скале приставная лестница, как деревянные перекладины тихо заскрипели под весом Воронцова, спускающегося в братскую могилу с вилами в руке, чиркавшими о камни. В следующий миг стальные зубья с треском вошли в месиво полуразложившихся останков где-то поблизости. И еще раз. И еще... Володя по-прежнему не шевелился и не дышал. Голова уже взрывалась – его нынешнему нечеловеческому мозгу все равно требовался кислород, – а сознание тонуло в обморочной мгле.
«Что случится раньше – он воткнет в меня вилы или я потеряю сознание?..»
Вилы ударили совсем рядом, пронзив полу расстегнутого Володиного пальто.
В этот миг кто-то третий вошел в пещеру, таща по каменному полу тяжелый груз.
– Михалсергеич, всех поймали? – спросил Воронцов.
– Четверых водворил обратно в хранилище. Троих пришлось ликвидировать. Пятерых не нашел, – раздался голос «врача». – Дождь начался, сложно. И этот... Влад тоже сбежал.
– Вы уверены?
Воронцов выдернул вилы, выбрался наверх, и в яму одно за другим упали три тела. На третий раз Володя ощутил сильнейший удар – труп упал прямо на него. В мешках со строительной смесью оказалась негашеная известь, которой кровопийцы густо посыпали мертвецов, прежде чем уйти. Погасили свет и заперли дверь на замок.
Едва ключ вытащили из скважины, Володя сбросил с себя гниющие останки, столкнул свежий труп и с хрипом втянул влажный зловонный воздух. Он никак не мог надышаться. Жгло пальцы правой руки, на которую попала известь. Весь мир кругом снова был непроглядной смрадной чернотой. Лестницу Воронцовы, конечно, убрали, и Володя долго выбирался наверх по почти отвесной каменной стене, на ощупь находя неровности и пару раз сорвавшись.
Очутившись наверху, он на четвереньках пополз к двери, не в силах подняться – от пережитого его трясло, болело все тело, саднил поцарапанный бок, и Володя мельком подумал о заражении крови или о трупном яде, пока не сообразил, что вряд ли все это ему теперь грозит. Израненные о камень пальцы заскользили по обшитой стальными листами двери. Вот и замочная скважина. Однако же ключ в нее не входил, сколько ни пытайся. Очевидно, дверь нельзя было открыть изнутри, если ее заперли снаружи.
Новый приступ ужаса был сродни тому, как если бы Володю выбросило в безвоздушное космическое пространство. Кажется, он все-таки отключился. Когда пришел в себя, вокруг по-прежнему было черным-черно, где-то монотонно точила камень вода, и оглушающе воняло падалью. Но тело уже не болело – почти бессмертное, почти неуязвимое. Полностью затянулись ссадины и ожоги от извести на пальцах.
«Вот в таком-то „скафандре“ как раз и осваивать другие планеты. Ну а теперь тебе, как пушкинскому вурдалаку, остается только мертвечину жрать».
Володя обнял себя за колени, сидя под дверью, словно пес. Когда Воронцовы придут сюда снова? И придут ли вообще?
«Пятерых не нашел», – сказал воронцовский приятель-«доктор». Всего лишь пятеро беглецов из человекохранилища, которые еще неизвестно, выживут ли. И ради шанса для них – напрочь переломанная Володина жизнь. Если верить Воронцовым, очень долгая жизнь. Так стоило ли вообще затевать все это?.. Володя глубоко вдохнул смрадный воздух. Столько месяцев он топтался в нерешительности, примерял на себя новое, не по мерке, существование, где ему так или иначе суждено убивать, – и даже порой осмеливался думать, что пообвыкнется, разносит свою жизнь, как чертовы свадебные ботинки, притерпится, смирится, найдет весомое оправдание, загрубеет духом, в конце концов, да вытопчет свою изъязвленную, кровоточащую человеческую совесть. И лишь теперь – увидев многочисленные трупы убитых упырями людей, сваленные в эту пещеру, будто в скотомогильник, – Володя окончательно перестал сомневаться в своем выборе. «Высшие люди», – говорил Воронцов о себе подобных. Да, недаром с десяток лет тому назад дед, еще способный относительно трезво мыслить, сказал однажды: «Там, где кто-то объявляет себя выше прочих, обязательно будут рыть братские могилы».
Обшарив стены по обеим сторонам от входа, Володя обнаружил углубление с инструментами – лопатами, вилами, зачем-то граблями. Выбрал вилы потяжелее да поострее и вновь уселся под дверью. Его нынешняя физиология позволит ему ждать долго. Возможно – очень долго.
Скоро Володя погрузился в странный сон – глубокий, как Марианская впадина, и неисчерпаемый, как Тихий океан. Сон был полон диковинных видений, что сновали по сознанию, как хищные глубоководные рыбы, не то из-за истерзанных нервов, не то благодаря сверхчеловеческой памяти, охватывающей теперь и обобщенное будущее, и, возможно, прошлое задолго до Володиного рождения. Володя видел покрытую мраком землю и умирающие леса под небом, давно забывшем о солнце. Видел двуногих существ, что погибали от голода, и других двуногих, что охотились на еще живых. Видел корабли на неведомой энергии, что поднимутся в черноту космоса через несколько веков – а может, эти корабли спустились сюда десятки тысячелетий назад. И наконец, Володя увидел исполинское древо-человечество: корни его были узловатыми, синюшными старческими венами, уходящими в перегной, полный костей. Ствол покрывала задубевшая морщинистая кожа. Молодые ветви были гибкими алыми сосудами, на которых, как на плодоножках, покачивались человеческие тела. Володе снилось, будто он подходит все ближе, оступаясь на пульсирующих корнях-венах, вглядывается в необъятную крону. И находит в ней всех, кого по-настоящему любит: мать, бабушку... Наташку. Голые, опутанные уходящей под кожу сосудистой сеткой, связанные с чудовищным древом, они спят в позах эмбрионов – их бока мерно вздымаются. Между тем ходят под древом, кроме Володи, и другие бодрствующие – те, кто срывает плоды прежде, чем истончатся и высохнут ветви-сосуды, прежде, чем тела упадут вниз, чтобы стать землей. Володя не различает лиц собирателей, но видит, как те перерубают сосуды быстрым взмахом длинной косы. И вот косу занесли над гроздью тех, кто был ему дорог...
– Наташка, проснись! – крикнул Володя – и проснулся сам. В замочной скважине скрежетал ключ. Володя вскочил, взъерошенный, чувствуя, что от него разит плесенью и мертвечиной, судорожно сжал вилы, готовый встретить Воронцова, всю его родню, целую толпу взбешенных кровопийц. Однако на пороге появился «врач» – «Михалсергеич». Он тащил завернутый в холстину труп и явно не ожидал встретить кого-то на входе в могильник. «Врач» оскалился, приготовился к прыжку, но Володя успел раньше. Хотел было всадить вилы «врачу» в горло, но вместо того с размаху ударил его плашмя по голове. «Врач» пошатнулся, Володя огрел его снова – на сей раз ребром четырехзубца, так, что тот упал. Нет, все-таки вонзать железо в человеческое тело – пусть даже в нечеловеческое – Володя был, черт возьми, не готов. Он двинул черенком упавшему в солнечное сплетение, после чего отшвырнул вилы и понесся куда глаза глядят через мокрый лес – земля чавкала под ногами, дождь шел уже явно больше суток.
Он бежал и бежал без устали, не оборачиваясь, перемахивая через пни и коряги. По лицу лупили капли, зловонная одежда намокла и отяжелела, но Володя ни на миг не останавливался, даже не сбавлял скорости – на месте сердца будто работал вечный двигатель. Чистый влажный воздух с ароматами хвои и грибов казался самым большим чудом на свете.
Раннее утро Володя встретил на городской окраине. Он бежал весь вечер под дождем, прекратившимся только к ночи. Тогда же вышел из леса на автотрассу и, руководствуясь дорожными знаками, направился по обочине в сторону города. Пару раз возле него тормозили машины, но когда водители опускали стекло и приглядывались, видели грязную, изодранную Володину одежду и чувствовали неописуемый смрад, распространявшийся от него, должно быть, на несколько метров, то передумывали насчет «подвезти» и поскорее уезжали прочь. В какой-то момент Володя сообразил, что вот так же рядом может остановиться и милицейская машина, и снова углубился в лес, стараясь не терять трассу из виду. В конце концов силы его все-таки оставили. Он набрел на скошенный луг со стогами сена – вдали виднелись огоньки деревни, но туда сунуться не решился, боясь собак, – и поспал немного, до предрассветных сумерек, забравшись в почти сухую сердцевину стога. И вновь снилось ему дерево с кровавыми плодами – но не людьми уже, а лишь кожаными бурдюками, безмолвными, тошнотно пульсирующими, наполненными кровью.
Проснулся Володя с ощущением дикого голода. Над лугом расстилался плотный, как ватное одеяло, туман. К тому времени, когда туман совсем растворился под солнечными лучами, впереди показались первые городские дома – панельные многоэтажки вперемешку с частным сектором.
Во дворах Володя нашел водоразборную колонку и до ломоты в зубах напился ледяной воды, пытаясь заглушить чувство голода и невольно представляя, как из колонки хлещет свежая кровь. Заодно умылся. Теперь надо было решить, что делать с одеждой – потому что в таком виде его, конечно же, не пустят ни на вокзал, ни на поезд. И какое, кстати, сегодня число?..
Побродив по дворам, пока, к счастью, почти безлюдным, Володя увидел бельевые веревки, растянутые между деревьями напротив окон квартиры на первом этаже – люди, переселявшиеся из частного сектора в многоэтажки, не спешили избавляться от привычки сушить выстиранное на улице. Из подъезда очень кстати вышла толстая женщина с тазом, полным всякого тряпья, и ожерельем из прищепок на шее. Володя наблюдал за ней из-за кустов. Полотенца, майки, семейные трусы оглушающих расцветок. Рубашки. Штаны-трико. Отлично. Володя выждал, пока толстуха все развесит и скроется за дверью, а затем, озираясь, вороватой походкой двинулся к белью. Подождал, пока поодаль пройдет девочка, выгуливающая старенькую колли с седой мордой. Собака неубедительно гавкнула в сторону Володи, но в общем отнеслась к нему равнодушно.
Ну вот, вроде никого вокруг. Володя сдернул трико, рубашку, какое-то белье, бросая на землю тугие прищепки. И тут из подъезда вновь показалась хозяйственная толстуха. Она отшвырнула таз с простынями и заорала громче тепловозного гудка:
– Сто-о-ой! Куда, изверг! Штаны! Штаны отдай!..
Володя уже бежал прочь с добычей. Остановился только за несколько кварталов от места преступления, в гаражном поселке, чтобы переодеться на пустыре за гаражами, а свою одежду спрятать глубоко в репейных зарослях. «Изверг». Подумал бы когда-нибудь талантливый инженер-конструктор Володя Ивашин, что ему придется воровать трико, майку и трусы? А подумал бы, что придется пить человеческую кровь?.. Под весом переложенных в карман ключей штаны спадали вместе с семейниками, пришлось потуже затянуть резинки на поясе. Володя проверил бумажник, паспорт (покоробился под дождем), билет на поезд (превратился в комок мятой влажной бумаги). Солнце уже стояло довольно высоко, быстро высушивая чужую выстиранную одежду. Так какое же сегодня число?
Володя вышел из-за гаражей – дальний оказался распахнут, там бормотало радио, торчали ноги автолюбителя из-под «Лады-Жигули». Спросить, что ли, у него?.. И тут из приемника раздались позывные Первой программы Всесоюзного радио и сухой голос объявил: «Указ вице-президента СССР. В связи с невозможностью по состоянию здоровья исполнения Горбачевым Михаилом Сергеевичем своих обязанностей Президента СССР на основании статьи 127/7 Конституции СССР вступил в исполнение обязанностей Президента СССР с 19 августа 1991 года. Вице-президент СССР Янаев. 18 августа 1991 года».
Восемнадцатое августа, с ужасом подумал Володя. Поезд уехал вчера. Значит, в могильнике пришлось просидеть три дня... с ума сойти; Володя никак не мог привыкнуть к тому, что его восприятие времени все больше размывается. Ищут ли его Воронцовы? А может, плюнули уже? Но надежда на это была очень слабой. Купить новый билет, решил Володя. Уйти в тайгу, в тундру, просто исчезнуть. Пока в стране не начался совершеннейший хаос. Но сначала все-таки заглянуть домой, просто убедиться, что там всё в порядке, – и заодно узнать, приходили ли Воронцовы, допытывались ли о его местонахождении.
– Слыхал, чего творится? – Автолюбитель вылез из-под машины и сделал радио погромче. Ему не терпелось обсудить происходящее, пусть даже со случайным прохожим. – Ну всё, свалили Горбатого, теперь и страну совсем развалят... Ты чего, парень, бледный такой? Плохо, что ли?
– Мне давно плохо, – честно ответил Володя и поскорее пошел прочь, пока его инстинкт кровопийцы не сосредоточился на этом несчастном мужике, который и без того наверняка сопьется от безнадеги в ближайшее десятилетие.
Родной двор встретил его пустотой и тишиной: не играли дети в песочнице, не судачили старухи по лавкам. Может, было еще слишком рано. Из приоткрытых окон доносились обрывки правительственного обращения – оно с самого утра звучало по всем программам радио и телевидения. И от бесстрастного голоса диктора, от того, что изо всех окон было слышно одно и то же, из-за безлюдного двора – казалось, будто случилось нечто куда серьезнее, нежели какие-то перестановки в правительстве, нечто даже страшное. Например – будто началась война.
Однажды дед, еще не шагнувший во мглу маразма, рассказывал: день, когда объявили войну по радио, был самым страшным днем в его жизни. «Страшнее, чем когда тебя позвали на фронт?» – спросил тогда восьмилетний Володя. «Гораздо страшнее», – ответил дед с эхом давнего ужаса в голосе. Войдя в гулкий, прохладный и тоже совершенно безлюдный подъезд, Володя почему-то вспомнил именно эти дедовы слова. И еще подумал – лишь бы с дедом сейчас не встретиться. Хоть бы тот спал, чтобы можно было спокойно поговорить с матерью да обнять уже совсем слабую, хрупкую бабушку...
И тут ощущение свершившейся катастрофы коснулось Володи, будто гниющая рука мертвеца в пещере-могильнике. Дверь в его квартиру была приоткрыта. Это было немыслимо: мать никогда не забывала запирать дверь, а маразматик-дед, помешанный на теме воровства, проверял замки по десять раз на дню. Значит, что-то случилось. И нечеловечески тонкое обоняние Володи уже подсказывало ему: случилось ужасное. Непоправимое. Пахнущее свежей – впрочем, уже несколько застоявшейся – кровью.
Не чувствуя собственных ног, Володя вошел в прихожую. Новые инстинкты, уже прижившиеся в сознании, заставили его двигаться совершенно бесшумно – ни одна доска рассохшегося паркета не скрипнула под его весом. И когда он, едва дыша сквозь изморозь ужаса, хотел было заглянуть в гостиную, послышался звук шагов: из кухни показалась мать. Володя едва не сел на пол от слабости немыслимого облегчения, но тут же вновь застыл, с болью напряжения в каждом нерве. Мать на него смотрела, но будто не видела его. И передвигалась валко и бесцельно, как заводная кукла, от стены к стене. На ее шее виднелись свежие следы упыриного укуса. Упыриный яд тек по ее жилам, лишая воли, отравляя мозг. «У пожилых первый же укус вызывает необратимые нарушения в психической деятельности», – вспомнились слова Воронцова.
Безнадежность и ярость. Чувств такой силы Володя прежде не испытывал никогда. Безнадежность и ярость потекли по жилам как расплавленная сталь, выжигая все на своем пути. Прежде всего Володя все-таки запер дверь на замок. Шагнул в гостиную и увидел бабушку, обмякшую в углу пропитанной кровью кушетки, будто разодранная плюшевая игрушка. Затем увидел и деда, лежавшего у порога своей комнаты. Голова его была проломлена тяжелым мраморным пресс-папье с ленинским профилем, что валялось тут же. Среди редких стариковских волос зияла багрово-черная дыра. На паркете виднелись подсыхающие кровавые ошметки, в которых Володя не сразу опознал мозг.
Безнадежность и ярость искали выхода, как лава ищет путь к поверхности земли.
– Представь, дряхлый маразматик слишком много знал о нас. – От полузадернутой плотной портьеры в дедовой комнате отделилась гибкая тень, что ступала так же бесшумно, как Володя, и так же не имела своего запаха. – А еще он пытался сопротивляться, дурак... Привет, Влад. Знал, что ты сюда обязательно заглянешь.
– Роберт, – произнес Володя пустым, черным, космически безжизненным голосом. – Зачем?
– Что «зачем»? Я тебя предупреждал: если предашь Сабинку, будешь иметь дело со мной. В нашей семье никто никогда не предает и не бросает. А ты поступил как эти. – Роберт кивнул в сторону мертвого старика. – Как недолговечные недолюди, что годятся лишь на корм. Они предают, скачут по жизни как блохи и подыхают через несколько десятилетий. Я говорил отцу: нельзя принимать в семью обращенного. Ведь обращенные, как бы ни были похожи на нас, навсегда останутся вторым сортом.
– «Недолюди», «второй сорт», – без выражения повторил Володя. – Жаль, мой дед не успел тебе рассказать про нацистов. Ты вот что скажи, Роберт. Зачем ты так с моей семьей?
Произнося эти слова, он медленно приближался к Воронцову-младшему, а тот, заметив, слегка присел, и на его бледном треугольном лице заиграла злая полуулыбка.
– Что я вам сделал? – продолжал Володя. – Я никого из вас не убил, не покалечил. Разве что «доктору» вашему по башке врезал, да ведь таких, как вы, хрен убьешь. Я просто не хочу иметь с вами дела. Вы все мне омерзительны. Вы и ваш образ жизни. При чем тут моя семья?
– Ты бросил Сабинку, – повторил Роберт. – Опозорил нашу семью. Ты предатель. Предателей наказывают.
«Я – предатель?.. – эта мысль скользнула по краю сознания падающей звездой, что прочертила яркий след даже сквозь всю боль, ужас и ненависть. – А ведь действительно – кто меня заставлял делать Сабине предложение? Но разве ж я знал, что она за тварь?.. Хотя в любом случае, я ведь женился не на ней, а на своей карьере, черт бы все побрал!»
И такой всевыжигающей была эта мысль, так она загоняла в угол, будто залп огнемета, когда уже не сбежишь, не спрячешься – от самого себя не спрячешься! – что Володя лишь зашипел, тихо, но пронзительно, будто в горле у него проснулся клубок змей.
– Если у вас предателей наказывают, – его голос мешался с гадючьим шипением, – так убили бы меня. Да, я заслужил. Но не они. Не они! – рявкнул Володя, кидаясь к Роберту и еще не осознавая толком, что же хочет сделать.
– Ты ведь уже понял, да? – ухмыльнулся Роберт. – То, что происходит с близкими, во сто крат больнее того, что происходит с тобой. Это тебе за Сабинку, которая тебя любила, урод. Ну а ты променял ее на объедки, которые сдохнут раньше, чем новые саженцы в нашем саду вырастут в деревья...
– А это тебе за моих близких, – выдохнул Володя, метя кулаком в ухмыляющееся бледное лицо под копной черных волос. Роберт увернулся, вцепился пальцами в ворот Володиной рубашки, и они рухнули на пол, увлекая за собой стопки книг, журналов, картонные коробки из-под обуви, полные всякой всячины, и прочий пропылившийся хлам, которым была забита дедова комната. Пальцы Роберта были холодными и жесткими, а ногти еще и острыми, будто кровельное железо; они впились Володе в шею, продрали кожу, и Володя мельком подумал, что недавнее обещание Роберта вырвать ему трахею – не пустые слова, это случится в следующий же миг. Володя извернулся и впился зубами в запястье Роберта. Послышался хруст, будто он разгрызал куриный хрящ, – и Роберт с воплем отдернул руку. И тут наконец Володя ударил его кулаком в лицо и сбросил с себя.
– Вы сделали меня таким, – прошипел он. – Я не просил. Вот и получайте!
– Но пришел ты к нам сам, – прошипел в ответ Роберт, держась за окровавленное запястье.
Они закружили по комнате друг напротив друга, роняя и разбрасывая ногами стулья.
– Это мое дело. И моя ошибка. Не моих близких, вы, твари!
– Ты в ответе за своих близких.
– И вот поэтому я тебя отсюда не выпущу.
– Да что ты мне сделаешь, неполноценный? – снова ухмыльнулся Роберт. – Ты же слабак. Тряпка! Ну иди в милицию позвони!
«А действительно, что я ему сделаю?..» Володя помедлил и пропустил момент, когда Роберт нанес удар – так врезал Володе в правый бок, точно по печени, что Володя задохнулся и упал на колени. Роберт тут же повалил его на пол, схватил со стола дедову железную офицерскую линейку и вогнал ее Володе между ребер, как лезвие ножа, с легкостью разодрав рубашку и майку. Ощеренное лицо упыря вновь склонилось над ним, лязгнули иссиня-белые зубы – Роберт едва не вцепился Володе в кадык, будто взбешенный волк. Володя отдернулся, оттолкнул его, но Роберт навалился всем весом, Володя вновь почувствовал ледяные пальцы у своего горла и понял, что вот именно сейчас сбудется его желание умереть. После чего Роберт отмоет руки от крови любимым материным мылом «Земляничное» и преспокойно пойдет себе отсюда – жить свою бесконечную упыриную жизнь, пить кровь из людей, убивать с чистой совестью. И сквозь жгучую боль от железки в боку пришло понимание, что, если его собственные остатки человеческой совести хоть чего-нибудь стоят, – он и впрямь не должен выпустить из этой квартиры того, кто уничтожил его семью.
Пальцы Роберта уже сдавили его горло и вонзились в кожу. Совсем рядом лежал дед, глядя в потолок мертвыми глазами. А еще – большое мраморное пресс-папье с окровавленным углом.
«Ну я ему сначала сердце колом проткнул, как меня батя наставлял, – словно бы на быстрой перемотке прозвучал в голове дедов голос. – А потом голову отрезал и утопил в мочажине. Чтоб уж точно не поднялся, дрянь этакая...»
Хрипя, на чудовищном усилии Володя выбросил руку к пресс-папье. Роберт верно истолковал его движение и успел дотянуться до пресс-папье раньше. И пока упырь отвлекся на громоздкую штуковину, Володя выдернул торчавшую из бока железную линейку и ткнул ею Роберту в глаза. Тот выронил пресс-папье и взвыл, хватаясь за лицо. Они перекатились пару раз, подминая друг друга, и до куска мрамора теперь было не дотянуться. Но был миг, когда упырь приподнял подбородок, смахивая кровь с раненых век, приоткрывая шею. И в этот миг Володя рванулся вперед.
Его острейшие зубы вонзились в кожу на шее Роберта. Впервые Володя впился в чужую глотку совершенно осознанно. И уже не отступал – принялся раздирать, кромсать и вгрызаться, захлебываясь в чужой крови. Вся безнадежность и вся ярость, прожигавшие его нутро, наконец-то нашли исход. Володя мотал головой, терзая чужую плоть, как не человек уже, а хищный зверь, из последних сил защищающий свое разоренное логово. Под зубами что-то скрипело и хрустело, Роберт издал булькающий вой. Володя раскрыл челюсть еще шире, так широко, как человек не способен, вгрызся глубже, и все потонуло в кровавом море.
Оторвался он от жертвы лишь тогда, когда ему стало не хватать воздуха. Роберт, лежа на залитом кровью паркете, сучил ногами и жутко хрипел разодранным в лохмотья, едва ли не до позвоночника, горлом. И словно в кошмарном сне Володя увидел, как понемногу смыкается чудовищная рана на шее упыря: уменьшается глубина кровавого зияния, стягиваются края измочаленной кожи. Заметный глазу, но все-таки не такой уж быстрый процесс.
Вполне достаточно времени, чтобы заточить кол.
Володя поднялся, кренясь от боли в раненом боку, и несколькими ударами о стену разломал один из тяжелых гэдээровских стульев. Подобрал отвалившуюся ножку и пошел на кухню. Где-то тут в ящиках был топорик для разделки мяса. Раньше у Володи наверняка не хватило бы сил обработать этим маленьким топориком плотное дерево. Но теперь каждый удар оставлял на кухонном столе крупные стружки и заодно дыру в клетчатой клеенке. Ну же, скорее, скорее.
Когда Володя вернулся в дедову комнату с колом в одной руке и топориком в другой, Роберт уже не хрипел и не булькал, а тяжело дышал и пытался подняться на четвереньки. Рана на его шее уже не выглядела столь устрашающей, как прежде, но еще кровоточила. Володя остановился на пороге. Дикая ненависть мешалась в нем с жалостью и омерзением. На миг он оглянулся на мать, которая так и стояла в конце длинного коридора, у входа в кухню – безмолвная, лишенная воли, с заточённым во тьму разумом – вероятнее всего, уже навсегда. Мельком глянул деду в пустые мертвые глаза. Переглотнул, крепче сжал в руке топорик.
– Знаешь, Роберт, мне невыносимо убивать. Человек вообще не должен убивать. Никого, черт возьми. Никогда. Но милостью вашего семейства я уже не человек. А ты никогда им и не был.

Володя еще сильнее сжал ребристую рукоять топорика, до боли в ладони, но не смог обрушить его на голову того, кто полз к нему на четвереньках, оставляя кровавый след. И если бы Роберт взмолился о пощаде – даже если бы просто молча замер у его ног, – Володя отшвырнул бы свои импровизированные орудия казни и ушел бы прочь. И, возможно, потом люто презирал бы себя за это. Но Роберт помог ему довести начатое до конца. Он с рычанием кинулся на Володю, метя ему в горло скрюченными пальцами, и Володя, шипя, замахнулся топориком. И еще раз. И еще. Пожелтевшие обои дедовой комнаты оросили брызги крови. Алые капли испятнали тусклую позолоту книжных корешков пропылившихся многотомных сочинений Ленина и Маркса с Энгельсом. Рубиново заблестели на стекле единственной в комнате фотографии в рамке – дед с бабушкой в мае 1945-го, неузнаваемо молодые, красивые, счастливые, – фотографии куда более долговечной, чем люди на ней.
Когда Роберт наконец снова упал, Володя аккуратно положил рядом кол, взял топорик двумя руками и, по-мясницки хекая на каждом выдохе, принялся отрубать упырю голову. Это оказалось куда более тяжелым занятием, чем он ожидал. Упругое красное мясо – мышцы, белеющие сухожилия и позвонки – все это оказалось сработанным природой на совесть, неподатливым. Перемазавшись в крови буквально с макушки до пят, Володя наконец отделил голову от тела, жутко сучившего руками и ногами, и, взяв за волосы, отбросил подальше. Поднял заготовленный кол. В собственной голове было так пусто, будто ее тоже снесли с плеч, а в груди разрасталась тьма – сущая черная дыра, как в глубинах космоса, поглотившая, должно быть, все, что составляло его прежнюю человеческую личность.
– Дед бы одобрил, – пробормотал Володя, сжал зубы и со всех сил опустил руки, вонзая кол в самый центр груди обезглавленного тела. Надавил всем весом – и наваливался на деревяшку до тех пор, пока ее заточенный конец не уперся в пол, а тело не прекратило подергиваться. И тогда Володя тяжело сел рядом и прерывисто выдохнул. В сознании по-прежнему царил космический ледяной вакуум. Затем пришла отвлеченная мысль, что надо бы сменить одежду. Взамен вон хоть дедову из шкафа взять – тот же рост и телосложение, дедов костюм будет в самый раз, только орденские колодки снять, обязательно – ведь дедовых орденов Володя уж точно не заслужил.
Дальнейшее происходило во мгле какого-то бесчувствия, словно разом отказали все рецепторы и заодно та часть психики, что отвечает за эмоции. Володя пошел в ванную комнату, обойдя, как предмет мебели, все так же стоявшую посреди коридора ко всему безучастную мать. Включил душ и отмылся от крови. Заклеил пластырем рану в боку – та беспокоила все меньше. После чего вернулся в дедову комнату, открыл его шкаф и переоделся в его чистые вещи – в том числе в тот костюм, первый в ряду на вешалках, безупречно отглаженный, который бабушка еще несколько лет назад приготовила деду для похорон. Из того же шкафа достал дедов туристический рюкзак. Прошел на кухню, взял самый большой из полиэтиленовых пакетов, что висели над раковиной, – бабушка и мать по много раз стирали эти пакеты и развешивали сушиться...
В пакет он положил голову упыря – осторожно, чтобы не измазаться снова в крови. Завязал на два узла и опустил в рюкзак. Застегнул на рюкзаке ремни. Проверил карманы: бумажник, паспорт, ключи от дома. Убедился, что обезглавленное тело не подает признаков жизни – а то черт знает этих тварей...
Вернулся к матери, посмотрел в ее безучастное лицо. На душе по-прежнему было пусто и черным-черно. И вдруг в довселенской, совершенно мертвой черноте одинокой звездой вспыхнула мысль: «Наташка». Добрался ли до нее Роберт или еще кто-то из Воронцовых раньше? Или не успел? Или упыри пока не знают о ней, не берут в расчет?.. Проверить, срочно проверить!
Жива ли она?..
А следующая мысль была как зарево космического пожара: это война. Кто явился ее причиной – Роберт ли, явившийся мстить за честь сестры, Воронцов ли, приказавший как-то почувствительнее наказать Володю, или все-таки сам Володя, решившийся покинуть упыриное семейство, – уже неважно. Начинает войны тот, кто убивает первым. А убивать начал не он.
Володя огляделся. На глаза попался настенный календарь в прихожей, теперь уже навсегда замерший в этой квартире на августе 1991 года, на двух серых котятах, гоняющих алый клубок шерсти. Рядом на косяке – синие отметки с датами, химическим карандашом, обозначавшие Володин рост, которые ежегодно делала бабушка до его пятнадцати лет – дальше уже не могла дотянуться. А ниже – тумбочка с телефоном и записной книжкой. И со сточенным карандашиком-коротышом. Возможно, даже тем самым, каким много лет назад делались отметки на косяке. Володя взял карандаш и нацарапал под котятами:
«За жизнь каждого моего близкого – жизнь вашего близкого».
Подумал и приписал:
«Суки».
Взял мать под локоть и вывел на лестничную площадку. Запер все замки. Ткнул в звонок соседней квартиры и держал палец на кнопке все время, пока на заливистое электронное чириканье не отперла соседка, тетя Ира, ее Володя знал с детства.
– Володенька?.. – Соседка посмотрела в лицо ему, матери и прикрыла руками округлившийся рот. – Что это с вами с обоими? Что у вас случилось? Я слышала шум...
Володя без лишних слов втолкнул мать в соседскую прихожую.
– Теть Ир, вызовите ей врача. И никому, слышите, никому, кроме врачей и милиции, не открывайте!
На улице он то и дело украдкой оглядывался, и недаром: очень скоро ему показалось, будто за ним увязались двое типов с бледными лицами. В сущности, их бледность была не более выдающейся, чем у заморенных отчетами конторских работников, все лето просидевших в душных комнатах, – не причислять же теперь всех бледных людей к упырям, – но то, с какой регулярностью те двое выныривали из-за прохожих где-то далеко позади, пока Володя шагал к автобусной остановке, настораживало. «Воронцовы ведь не могли так быстро узнать, что я убил одного из них?..» – крутилось в голове, будто испорченная пластинка, снова и снова.
Володя сел в первый попавшийся автобус – маленький пазик, раскаленный от солнца, будто духовка, несмотря на открытые окна. Маршрут оказался не тот, так что через несколько остановок нужно было сделать пересадку, чтобы доехать до Наташкиного общежития. И еще где-то по пути нужно было избавиться от улики. Володе чудилось, будто все пассажиры в салоне смотрят на его рюкзак. Нестерпимо тянуло проверить, не появились ли на брезентовых боках кровавые пятна (ты же крепко завязал пакет, крепко, да ведь?..). Володя сел на освободившееся место у окна, поставил рюкзак на пол между ступней и постарался хоть как-то успокоиться. Не получалось. В кабине водителя играл кассетник – действовал на нервы, чеканя голосом Цоя: «Следи за собой, будь осторожен. Следи за собой!» Володю лихорадило, даже руки тряслись, и он сцепил пальцы в замок. Черные космические бездны рвались из нутра наружу: чудилось, вот-вот вырвет чем-то вроде темной материи. Бледнолицые типы в автобус не сели, и Володя тщетно убеждал себя, что хотя бы сутки форы у него есть – пока Воронцовы не начнут искать своего отпрыска.
Остановка, где следовало сделать пересадку, очень кстати находилась неподалеку от реки. Здесь гранитные набережные городского центра уже уступили место глухим зарослям вперемежку с гаражами байдарочников и огородами частного сектора. Володя решил углубиться подальше в заросли, там найти камень потяжелее и затолкать в рюкзак, после чего утопить рюкзак в реке.
От остановки в сторону берега петляла тропинка, ныряя в пыльные выгоревшие августовские травы. Володя еще раз огляделся – мимо шмыгали редкие машины, мужик нес стеклотару в авоське, – после чего нарочито неторопливым шагом миновал пустырь и углубился в душные заросли молодых кленов на берегу. По сторонам от тропы валялись пустые консервные банки, виднелись черные пятна от костров, что жгли тут подростки или бомжи, пованивало туалетом. Показался низкий забор огорода – поверх серых досок Володя видел, как на грядках возятся пожилые супруги, в панамках и купальных костюмах по случаю послеполуденной жары. Уже изрядно обглоданные старостью тела: с ввалившейся грудью и артритными коленями у него, с рыхлыми ляжками и гроздьями варикозных сосудов у нее. Несколько лет назад Володя бы поспешно отвел взгляд. Теперь же он смотрел во все глаза, завидуя такому простому существованию этих людей, предсказуемому и гармоничному, как смена времен года. Учись, ходи на работу, а на пенсии копайся в земле, покуда не ляжешь в нее. Главное при этом – поменьше думать. Лучше не думать вообще. И не заглядывать на скотобойни. Ведь, скорее всего, твоя предсказуемая жизнь не потребует от тебя никаких убийств...
А еще быстрой гадюкой скользнула мысль, что вот сейчас он запросто может перемахнуть через забор и вдосталь напиться пусть не самой свежей, но все-таки густой и горячей крови.
– Молодой человек! Вам тут чего надо? – Женщина нацелила на Володю толстые линзы очков.
– Н-ничего, я просто мимо...
Володя ускорил шаг. Содержимое рюкзака тяжело и кругло билось в спину, будто чудовищный мяч. Вот закончились огороды и потянулись кирпичные стены какого-то промышленного недостроя. Володя спустился к самой воде, в кусты, так, чтобы его не было видно из пустых окон. Опустил рюкзак в грязь и принялся ковыряться на илистом мелководье, выбирая камень потяжелее. И когда он опустил каменюку на полиэтиленовый пакет, изнутри весь в тошнотных кровавых разводах, вместе с порывом ветра до него долетел отчетливый голос давешней пенсионерки:
– А вон туда он пошел! Сразу видно, рожа подозрительная!
У Володи еще хватило самообладания затянуть и завязать веревки рюкзака и закинуть свою треклятую ношу как можно дальше, почти на середину реки. Наверняка всплеск донесся до тех, кто сюда направлялся; Володя слышал, как трещат сучья под их ногами. Дальше его нервы не выдержали: он бросился бежать – куда-то напролом сквозь одичавшую малину и жесткий, как проволока, репейник, цеплявшийся за рукава дедова похоронного пиджака уже раскрытыми корзинками семян, похожими на крошечные, усеянные иглистыми зубами пасти.
На бегу все-таки оглянулся. Те двое бледнолицых типов, что преследовали его до автобуса, маячили позади. С ними – милиционер.
– Стой! Стрелять буду!
Володя лишь поднажал, насколько это было вообще возможно в путанице ветвей, где на каждом шагу ноги застревали, будто в капкане. И сразу позади грохнул выстрел. Стрелял милиционер хорошо: в спину ударило так, что Володю швырнуло вперед. Боль пришла на удивление не сразу, но оказалась такой жгучей, такой всеохватной, что хотелось свернуться калачиком и замереть, съежиться в точку, в ничто. И был миг, когда Володя почти готов был сдаться. Лежать, корчиться от сверлящей боли, дожидаться тех, кто пришел – мстить, судить, казнить его? Доставить Воронцову? Но вместе с болью пришла и злость: черт побери, да должен же быть толк от его проклятого бессмертия! Злость прямо-таки подбросила Володю. Ноги вновь принялись отрываться от земли – быстрее, еще быстрее. Он бежал к кирпичным стенам недостроя. Боль не уменьшилась, но словно отступила на дальний план. Из-за угла здания, прямо впереди, выскочил еще один милиционер, и Володя, недолго думая, махнул прямо в пустое окно. Упал на обломки кирпичей, при этом в легких что-то устрашающе булькнуло и захрипело, а спину и внутренности залило новой волной кипящей боли. Оказалось, боль, даже самую страшную, можно было терпеть. И Володя бежал дальше.
Больше часа он петлял между промзонами, складами, притулившимися возле них огородами под линиями электропередач, прежде чем ему удалось наконец оторваться от погони. Следовало признать: человек Володя Ивашин наверняка умер бы либо от болевого шока, либо от внутреннего кровотечения еще там, у реки. Ранение было серьезным. Пуля застряла где-то во внутренностях, что теперь спекались на огне чудовищной боли. Костюм на спине и боку пропитался кровью, в легких по-прежнему что-то хрипело, но Володя мог передвигаться, причем весьма быстро, хотя никакой природной анестезии в его таком живучем теле, увы, не предусматривалось и все приходилось делать на чистейшей и яростной силе воли. Солнце погружалось в сизую хмарь и мглистый багрянец заводских дымов на горизонте, когда Володя уже на последнем дыхании забежал в недостроенный цех и там наконец опустился на бетонный пол – рухнул на колени, затем лег плашмя. Лежал, слушал, мучительно ожидая шелеста шагов по сухой траве, но никто уже не гнался за ним. Лишь звенели кузнечики за бетонными стенами – будто работали крошечные бензопилы. «Мне надо к Наташке», – эта мысль тикала в пустой голове как часы, но сил подняться уже не было. Жизненные силы были той красной жидкостью, которой из его тела сегодня вытекло слишком много. И которая теперь была ему нужна – очень нужна, – чтобы поскорее подняться и идти дальше. Володя облизнул сухие губы. Тягучая слюна во рту отдавала кровью.
Кровь. Единожды возникнув, эта мысль уже не оставляла. Ему очень нужна кровь. Чтобы скорее исцелиться, чтобы скорее бежать дальше, чтобы оказаться возле Наташки раньше, чем до нее доберется кто-то из Воронцовых или их свиты.
Володя с трудом поднялся на четвереньки, снова облизнув губы. Кровь.
«Раненые, они особенно кровушки человечьей хотят...»
Голос деда прозвучал будто совсем рядом, даже почудился затхлый телесный стариковский запах. Володя мысленно цеплялся за этот голос, за это почти вещественное воспоминание, как утопающий за хлипкий обломок потерпевшего крушение корабля. Пусть у него теперь жаждущее крови упыриное тело, но он – человек. Он не сдастся голоду, иначе – зачем всё? Мертвые дед и бабушка. Навсегда лишившаяся разума и воли мать. Наташка...
«Нет. Идите вы все к черту, Наташку не отдам!!!»
Володя приподнялся, опираясь на руки, посидел на пыльном полу, хрипло дыша. Если он потерпит какое-то время, его тело понемногу восстановится само. Обойдется и без...
Крови.
Володя встал на ноги, цепляясь за бетонную колонну. Солнце утонуло за горизонтом, из бурьяна и кустов в полный рост поднялись сумерки, в них что-то стрекотало и попискивало, и что-то неслышно охотилось – возле дальних кустов тенью промелькнула серая кошка. А за кустами зажглись золотым теплом человеческого жилья окна двухэтажных домов барачного типа – здесь, возле заводов, еще полно осталось этих неказистых, когда-то наспех возведенных строений. Глядя на окна, Володя вновь быстро облизнул губы. Ему некогда ждать, пока его терзаемое голодом тело медленно придет в норму – на это, возможно, потребуются целые сутки. Ради Наташки разве он не должен ускорить этот процесс...
Кровью.
Пошатываясь, Володя вышел на грунтовую дорогу, ведущую к домам. Сумерки остро пахли нагретыми за день полынными зарослями и понемногу насыщались бодрящей прохладой зелени, тянущей соки из земли. Сумерки придавали миру филигранную четкость и сдержанность красок. Сумерки неслышно звенели первыми звездами, проклюнувшимися в высоком чистом небе. Сумерки тонко отдавали кровью: кошка возвращалась к крайнему дому, неся в зубах пойманную мышь.
К этому же дому медленно направился Володя, и бешеное противостояние между собой и собою же терзало его изнутри немногим меньше, чем боль от пулевого ранения. «Остановись – Но мне нужно – Поворачивай назад – У меня есть оправдание – Для убийства нет оправдания – Я не собираюсь убивать, я постараюсь не убить – Это все равно будет убийство, даже если не сразу – Но Наташка, ты должен ее защитить – Да заткнись!..»
А дальше не осталось никаких мыслей, лишь неслышный внутренний вой, в котором было все – и дикая боль, и страх за Наташку, и ненависть, но больше всего было голода. Бесконечного, как космос, голода.
На скамейке возле крыльца сидел сильно пьяный мужичок, весь совершенно сизый, невесть какой дряни нализавшийся: в условиях дефицита спиртного алкоголики умудрялись пить одеколон «Тройной» и лосьон «Огуречный», настойку от кашля, денатурат, тормозную жидкость, гидролизный спирт и клей «БФ», который изобретательно очищали от смолы, оставляя в употребление спиртовую основу. Мужичок уставился на Володю мутными глазами. От него за пару метров разило больным, напрочь отравленным телом и почему-то женским парфюмом.
– Дербалызнем? – Алконавт достал из матерчатой сумки какой-то пузырек и поболтал перед Володей. «Розовая вода» – было написано на этикетке.
– Изысканно, – пробормотал Володя. – Благодарю, но это ты давай без меня.
«Интересно, что будет с упырем, напившимся крови алкаша, хряпнувшего какой-нибудь там „тормозухи“ или „табуретовки“?» – невольно подумалось ему. Проверять, естественно, не хотелось. Но стоило отойти подальше, как голод и боль навалились с новой силой, ноги перестали держать, и Володя едва добрел до крыльца соседнего дома. Сел на ступени. Сумерки приняли его в свои прохладные объятья, воцарились в сознании, шепча о крови, и не было уже никаких сил противиться этому шепоту, вездесущему, как шелест листвы. За спиной из приоткрытых окон доносилось звяканье посуды, обрывки радио- и телепередач, отзвуки чьего-то бурного семейного скандала. «Вырастили неблагодарную тварь!» – вопили в два голоса. «Аборт надо было делать!» – верещали в ответ. «Вот ты и достукаешься до аборта, шалава малолетняя!» – «Это моя забота! Уйду от вас, пошли вы в жопу!» – «Иди-иди, в канаве найдут!..» Где-то наверху грохнула дверь. Послышались торопливые шаги по скрипучей деревянной лестнице. На крыльцо выскочила взъерошенная девчонка – неуклюже сидящие джинсы, майка, неумелый макияж до ушей – и плюхнулась рядом с Володей. Покосилась:
– Сиги есть?
– Не курю.
– Спортсмен, что ли?
– Вроде того. Бегаю и бегаю.
– От кого, от ментов? Утюжишь, что ли?
– Я не спекулянт, – вымученно усмехнулся Володя. Рубашка на спине присохла к ране, боль по-прежнему терзала внутренности, а от запаха юного тела в голове окончательно помутилось. Володя немного отодвинулся, насколько позволяли узкие ступени.
– А кто? – Девчонка внимательно посмотрела на него.
– Не поверишь. – Володя неохотно встретил ее взгляд. – Я упырь. Настоящий. Иди домой, пока не укусил.
– Гонишь. – Девчонка неуверенно улыбнулась и принялась завороженно его рассматривать. – Знаешь, ты очень красивый. Не похож на упыря. А вот на вампира – очень даже.
Володя не удержался от цитаты из томика классики, которой до тошноты обчитался за время обращения:
– «Вампир, вампир... Это все равно что если бы мы, русские, говорили вместо привидения – фантом или ревенант». Марш уже домой.
– А ты вот укуси. – Девчонка улыбнулась шире. – Я не против.
Володя замер. Подсвеченные алым заревом сумерки затмевали все его мысли. Но это чувство было совсем не похоже на тот алый взрыв, что вдребезги разносил все его существо, когда он кидался на своих жертв после очередного периода голодного воздержания. У тех людей, даже многажды покусанных, многажды отравленных, в глазах плескался ужас, что будил самые донные, самые черные инстинкты его хищнической сути. А в глазах девчонки светилось лишь доверчивое любопытство.
Когда Володя склонился к ней, она не отдернулась, не побежала. И даже не вздрогнула, когда острейшие, как хирургический скальпель, чуть выступающие клыки коснулись ее кожи – таящей еще почти детский аромат, смешанный с дешевыми духами и привкусом подросткового пота – без единой слишком резкой ноты, без малейшего запаха испуга. А затем нахлынул вкус крови, свежайшей, без переизбытка кортизола, пока еще почти без токсинов. И сумерки кругом, переходящие в ночную тьму, окрасились в багровые тона.
Это оказалось очень бережно, почти не травматично. Все равно как заняться любовью, а не изнасиловать. Именно такое сравнение пришло Володе на ум, когда он поднял голову и увидел перед собой живую девчонку, оцепенело уставившуюся во тьму, одурманенную всей той отравой, которая содержалась в его слюне, – но невредимую, если не считать небольших, быстро подсыхающих надрезов на коже повыше ключицы. И если не считать того, что слабоумие в старости девчонке теперь было гарантировано. Разумеется, при условии, что бесстрашная девчонка до нее доживет.
– Спасибо, – беззвучно сказал Володя, зная, что девчонка его сейчас все равно не услышит. Через час, возможно, ее пойдут искать оскорбленные, но обеспокоенные родители, а с нее спадет морок от укуса, и она никогда не вспомнит про Володю, не узнает его, встретив на улице. А он был ей бесконечно признателен – даже не за несколько глотков крови, хотя и за них тоже: боль внутри утихала, силы стремительно возвращались. Признателен Володя был прежде всего за открывшуюся ему, такую важную для него сейчас, истину. Ту самую, что так и не удосужились донести ему Воронцовы.
Доверие – оно спасает человека. Во всяком случае, при упырином укусе точно.
Ночь перевалила за середину, когда Володя наконец добрался до заводского общежития. Шел пешком, быстрым ровным шагом. По пути нашел колонку, отстирал от крови, насколько смог, пиджак и рубашку. Раны уже почти затянулись – и та, что от железной линейки, и даже страшная слепая рана от милицейского выстрела – когда он опасливо ощупал спину, на ладонь ему упала металлическая капля, в которой он, слегка опешив, не сразу признал пулю от макарова.
Общежитие было тихим и темным. На крыльцо Володя, конечно, подниматься не стал – опасливо посмотрел на него из кустов заросшего скверика, обогнул здание с глухого торца и оказался под рядами давно погасших окон, смотревших на вытоптанную лужайку с перекладинами для выбивания ковров, на заводской забор, на корпуса за ним. Фонарей тут не было, но над головой бриллиантовым ковром расстилался Млечный Путь, видный даже отсюда, поблизости от круглосуточных заводских дымов, – в августе так ярко сияют звезды, а Володя теперь различал их куда лучше прежнего. Он с тоской посмотрел на небо, затем – на Наташкино окно на втором этаже: приоткрытое, под раму подоткнута книга. А силикатный кирпич под окном сплошь покрывали выщербины и трещины, почти до самой земли.
– Ну что, Влад Воронцов, с ранением ты у нас справился, – пробормотал под нос Володя. – С задачей «получить дозу, но не убить» тоже. Покажи, что ты еще умеешь.
Подошел к стене, вцепился пальцами в выщербины в кирпичах. И довольно легко подтянулся на руках, упираясь ногами в стену. Главное, чтобы в окно первого этажа сейчас никого не угораздило выглянуть.
Наташка спала, и ее сон не потревожил легкий скрип открываемой пошире рамы. Володя подоткнул книгу обратно и обернулся. Знакомая комната – за годы ничего не изменилось в обстановке, тот же минимум мебели, разве что на тумбочке появился телевизор. Раньше Наташка предпочитала книги. И лицо ее, нежно белеющее в темноте, подобно лунному отсвету, тоже не изменилось... почти. Стало как-то суше: резче – скулы, тоньше и бледнее – губы. Словно Наташка дала себе зарок никогда больше ни с кем не целоваться.
Володя опустился на стул рядом с письменным столом, на котором лежало несколько выпусков журнала «Наука и жизнь», стоял магнитофон с подключенными наушниками и валялась пара подписанных от руки кассет. Володя взял одну, частично перемотанную, и не глядя вставил в магнитофон, украдкой надеясь, что Наташка проснется от механических щелчков и не придется маяться до утра, мусоля в голове предстоящий совершенно немыслимый разговор. Но Наташка не проснулась. Володя надел тяжелые наушники.
«Посмотри, как блестят бриллиантовые дороги...»[8]
От горестных интонаций солиста «наутилусов» стало как-то уже совсем скверно на душе, но он не стал выключать магнитофон.
«Смотри, какие следы оставляют на них боги...»
Володя смотрел то на спящую Наташку, то в окно – Млечный Путь не был виден со второго этажа, но так жгуче, так искристо и так холодно горели звезды над горизонтом – будто расстреливали в упор ледяными иглами своего древнего и по человеческим меркам почти вечного сияния.
«Чтоб вцепиться в стекло, нужны алмазные когти...»
За горизонтом понемногу зарождался рассвет – болезненно-серый, будто кто-то взбаламутил всю грязь где-то за краем земли и теперь через нее тщетно пыталось пробиться тускло розовеющее сияние солнца. Небо, ночью чистое, стало затягивать рваными, будто истерзанными, тучами.
«Горят над нами, горят, помрачая рассудок, бриллиантовые дороги в темное время суток...»
В половине седьмого истерически зазвонил будильник, который Наташка, не открывая глаз, быстро заткнула привычным движением руки. Был понедельник. Пора вставать на работу. Володя снял наушники – музыка на кассете давным-давно закончилась.
– С добрым утром, – тихо сказал он.
Наташка резко села на кровати, судорожно поправляя соскользнувшую с плеча бретельку ночной рубашки. Ее глаза снова, как тогда, когда Володя пошел за ней по улице, стали совсем зелеными, яркими, прозрачными, как битое бутылочное стекло. Однако же она не завопила. И не было никаких «Ивашин, что ты здесь делаешь?!» или «Как ты сюда попал?!». Все-таки Наташка была самой умной девушкой из всех, каких он встречал. Она лишь произнесла севшим со сна и от испуга голосом:
– Володя... что случилось?
– Я сбежал от Воронцовых.
Наташка помолчала, глядя на него во все глаза.
– Что... что они с тобой сделали?
– В каком смысле? – Володя знал: придется как-то все объяснять, готовился к этому полночи, но именно сейчас растерял все нужные слова.
– Ты как будто... совсем не ты. Я еще тогда, ну... когда на улице с тобой столкнулась, заметила. Ты... чем-то болен? Ты принимаешь наркотики?
– Хуже. Я теперь действительно... не я. Послушай, я все постараюсь объяснить...
Наташка полезла с кровати, натягивая на колени подол ночной рубашки и не попадая ногами в тапки. Володя ждал чего угодно – и «Убирайся», и «Зачем ты пришел», но Наташка вдруг быстро заговорила, комкая слова:
– Это я во всем виновата. Почему я, дура, прогнала тебя тогда! Почему не спросила, что у тебя вообще в жизни происходит!
И Володе стало совсем тошно от осознания, с каким грузом совершенно надуманной вины она жила все эти годы.
– Погоди, Наташ, вот ты тут точно ни при чем. Ты поступила как любая нормальная девушка, это я променял тебя на...
– Воронцов занимается чем-то противозаконным? – прямо спросила Наташка.
– Более чем.
– И тебя в это втянул?
Володя развел руками.
– Послушай, все гораздо, э-э... хуже, чем ты можешь себе представить.
– Куда уж хуже. Ко мне вчера из милиции приходили. А с ними еще какие-то, из органов, судя по всему. Про тебя спрашивали. Ну, давно ли я с тобой общалась, когда видела тебя в последний раз...
– И что ты им сказала?
– Правду. – Наташка беспомощно уставилась на него, уронив руки, уже не поправляя снова сползшую бретельку. – Как ты меня на улице недавно подкараулил. А что мне было делать? Ведь милиция же! А эти... у них такие морды...
– Бледные. Будто эти кадры сутки блевали и поносили. Как у меня, да?
– Ты их знаешь?
– Наташка. – Володя с силой мазнул ладонью себе по лбу, по глазам, будто пытаясь стереть тот кошмар, в который погружался все глубже. – Ну зачем ты им сказала! Ну соврала бы, что сто лет меня не видела! Они же теперь...
«Точно тебя убьют», – этого Володя произнести не смог.
– Они на самом деле не из милиции, да? – прошептала Наташка. – И не из органов?
– Скорее, у них везде есть свои люди. В милиции, в органах.
– Что мне теперь делать?
– Если бы я знал. Уехать. Только...
«Тебя все равно найдут».
– Что?
Володя о стольком хотел сейчас сказать. И о том, как много месяцев мечтал прекратить свое существование и даже делал попытки – неуклюжие, трусливые и, с его нынешней природой, бесполезные. И о том, как понял: ему сначала надо отомстить за близких, а уже потом умирать. И о том, что именно теперь он осознал: ему нельзя умирать вообще. Потому как только он в силах защитить Наташку от всего, что сам же вызвал из бездны своих амбиций, своей трусости... А еще – что он по-прежнему любит ее. Даже будучи мерзкой кровососущей тварью с зубами-скальпелями – не всесильной тварью, но многое способной совершить, гораздо больше, чем человек.
– Что? – ломким голосом повторила Наташка и принялась нервно расхаживать по комнате. Машинальным движением ткнула в кнопку питания телевизора – как, должно быть, привыкла делать каждое утро, чтобы бухтящие рожи на экране хоть как-то ослабили удавку невыносимого одиночества своим призрачным присутствием. Но телевизор показал не утреннюю зарядку и не выпуск новостей. Шел балет «Лебединое озеро», звука почему-то не было. Наташка подвигала туда-сюда ползунок громкости и переключила канал. Потом снова. «Лебединое озеро» показывали по всем каналам сразу.
– Володя, что это?.. – Наташкин голос совсем сел, будто она наглоталась льда.

Володя мрачно смотрел на небольшой экран, где серые балерины в белых пачках беззвучно делали па на фоне какой-то зловещей, прямо-таки космической черноты.
– Конец эпохи.
– Н-не понимаю тебя. – Хотя Наташка уже начала все понимать, судя по тому, что ее лицо сделалось бескровно-белым, почти как у Сабины, – и на этом фоне рыжие веснушки выглядели неестественно яркими.
– В стране начинается хаос, – жестко сказал Володя. – И это надолго. Лет на десять как минимум. Тебе лучше уехать к родителям, потому что... Твой завод скоро встанет. Тебя сократят. Тебе нужно будет где-то доставать деньги и... Многие твои сокурсницы пойдут торговать на рынки, подрабатывать где попало, даже на трассу пойдут. Уезжай к родителям, там хотя бы огород есть, прокормитесь.
– Откуда ты все это знаешь? – Наташка стояла совсем рядом и смотрела на него в упор. Не «С чего ты это взял», не «Что за бред». Наташка всегда умела задавать правильные вопросы.
– Моя память теперь устроена по-другому. Не так, как у человека.
– Воронцовы проводят эксперименты над людьми? – почти беззвучно выдохнула Наташка.
– Вроде того. Мне очень многое надо тебе рассказать, но здесь нам нельзя оставаться... – Володя вновь посмотрел на экран. Почему-то его измученное сознание наложило на беззвучный балет вступительную тему из американского боевика «Терминатор» – этот фильм они с Сабиной как-то посмотрели в видеосалоне, когда Володя только начал выходить на работу после обращения и Сабина безуспешно пыталась вернуть его к нормальной жизни. И как же складно жуткая апокалипсическая музыка ложилась на черно-белые балетные пируэты...
А затем Володя перевел взгляд на Наташку. Вторая бретелька ночной сорочки спустилась с ее плеча, и белый, слегка прозрачный кокон из легкой ткани держался лишь на ее небольшой округлой груди – казалось, пара-другая вздохов – и соскользнет вниз. Медные завитки волос возле длинной шеи. Такое теплое, живое сияние млечной кожи... Это сияние так легко было загасить. Лишь один удар по голове или ножом под ребра. Лишь одна пуля. И всё. И нет человека. А такие существа, как он, почти неуязвимы, вроде того самого Терминатора из фильма. Убить, конечно, можно, но надо очень постараться. Именно такие существа будут охотиться на Наташку, чтобы отомстить ему. Тогда как во всех городах страны начнет стремительно, словно плесень, разрастаться преступность всех мастей. Будут стрелять на улицах. Будут нападать в переулках. А значит...
Что там сделала Сабина для его обращения? Володя крепко запомнил, его память теперь все фиксировала точно, как на пленку. Укус. Но вместе со слюной в рану должна попасть еще и его собственная, упыриная кровь. А еще эту кровь человеку надо выпить. Хотя бы для начала несколько капель.
В нечеловеческие времена больше шансов выжить, будучи нечеловеком.
Наташка, невольно или нарочно, придвинулась к нему еще ближе. Володю прохватила дрожь – она ведь ему доверяет, несмотря на все, что он совершил! По-прежнему доверяет! И Володя не сводил взгляд с ее шеи чуть повыше ключиц. Она ему доверяет. Значит, все удастся. Он найдет способ спрятать ее на время обращения так, чтобы никакая мразь вроде Воронцовых не нашла. Он найдет способ добывать для нее кровь. Он не даст Наташке погибнуть.
Вот только – надо ли ее спросить, прежде чем?..
Он смотрел на нее, а Наташка не отрывала взгляд от телевизора, где в холодном космическом безмолвии шло своим чередом «Лебединое озеро».
– Володя... Как мы теперь жить-то будем?
– Не знаю, Наташ. – Володя сглотнул и коснулся острейшим резцом нижней губы. – Не знаю. Как получится.
Послесловие и благодарности
Если бы кто-то десять лет тому назад сказал мне, что я буду писать хоррор, я бы не поверила. Хотя сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что все закономерно шло к этому, причем с детства.
Меня с ранних лет влекло все мистическое, пугающее и загадочное. Я выросла на сериале «Секретные материалы» и библиотеке эзотерики, которую собирали мои родители. В десять лет рисовала серию картин с заброшенными замками, призраками и чудовищами, обитающими на разрушенных электростанциях, – что-то в духе знаменитых хоррор-картин Майкла Уэлана, творчество которого обожаю до сих пор. Да, рисовать картины, иллюстрации и комиксы я начала раньше, чем писать. А когда осознала, что хочу быть писателем (осознание это, впрочем, тоже пришло рано, в тринадцать лет), даже представить не могла, что займусь написанием страшных историй. Очень долго думала: я автор мистики. Ведь хоррор, мол, очень жесткий жанр, про маньяков с бензопилой или про пришельцев, которые выедают внутренности, а я же впечатлительная, какой там хоррор, это не для меня. Мне как-то в голову не приходило, что, вообще-то, хоррор может быть очень разным.
По-настоящему судьбоносный для моего писательского пути поворот произошел в 2017 году. Именно тогда я решила написать пару рассказов и отправить их на ежегодный отбор в «Самую страшную книгу». Никаких амбиций и далекоидущих планов у меня тогда не было. Я решила, что «просто попробую». Мистика и хоррор взаимопроникающие жанры, ведь так? А попытка не пытка. До того я несколько лет искала издателей для своих романов (забегая вперед: у романов в конце концов все удачно сложилось), и моральный дух у меня был, мягко говоря, не на высоте. Но внезапно – получилось. Один из написанных тогда рассказов попал в ежегодник ССК-18, а теперь вошел и в этот сборник (второму же не хватило буквально одного голоса на отборе – что оказалось к лучшему, ведь он вырос в целую вселенную, по которой я теперь рисую комикс).
Тогда я подумала – похоже, у меня получается писать страшные истории. И мне это по-настоящему интересно. Мне не приходится ни ломать себя, ни под что-то подстраиваться, я чувствую абсолютную писательскую свободу – значит, это мое. Так почему бы не попробовать написать еще?
Я до сих пор с признательностью вспоминаю ту зимнюю ночь 2017-го, когда я, сидя на кухне с ноутбуком, вдруг поняла, что хочу написать «что-то страшное».
А еще я никогда не устану благодарить своих читателей. Именно благодаря вам – вашему интересу, вашим отзывам и добрым словам – я иду дальше, даже когда сложно, даже когда что-то не получается, я говорю себе: «Ну, я просто попробую еще раз». Именно для вас я пишу – не верьте авторам, которые говорят, что «пишут для себя», на мой взгляд, это кокетство:) Писателю нужен читатель так же, как актеру – зритель. Я очень благодарна вам за то, что вы у меня есть!
Еще хочу от всего сердца поблагодарить моих родителей – за то, что понимают меня и поддерживают на порой непростом писательском пути.
Конечно же, хочу сказать спасибо создателю серии «Самая страшная книга» Михаилу Парфенову – редактору строгому, но справедливому, и редактору издательства «Астрель-СПб» Ирине Епифановой, с которой всегда комфортно работать.
И напоследок хочу от души пожелать всем нам, чтобы страшное случалось только в книгах!
Об авторе
Оксана Ветловская – автор мистических романов, повестей и рассказов про непременно талантливых в чем-то персонажей, сложные нравственные вопросы и всякую хтонь. Художник, проиллюстрировавший множество книг, включая собственные. Комиксист, работающий над большим проектом. Писать и публиковаться начала рано – но путь к читателям оказался долгим и сложным. На некоторое время даже, разочаровавшись, бросила писать, уйдя в иллюстрирование. А вернуться к литературе помог хоррор. Именно этот жанр открыл новые перспективы – и вернул крылья музе – черные и огненные.
Сноски
Пепиньерка – в дореволюционной России девушка, окончившая закрытое среднее учебное заведение и оставленная в нем для педагогической практики и подготовки к профессии учительницы.
В заставке программы «Время» 1980-х годов звучал фрагмент «Время, вперед!» из одноименной оркестровой сюиты советского композитора Георгия Свиридова.
Амнезия – потеря памяти, частичная или полная, временная или постоянная. Возникает как следствие заболевания, травмы или стрессовой ситуации.
Абулия – патологическое безволие, симптом неврологических или психических расстройств. Человек теряет способность принимать решения и совершать целенаправленные действия, понимая при этом их необходимость.