
Елена Ядренцева
Неверморе
Есть книги, которые объясняют мир. А есть такие, которые просто дают постоять на краю – там, где обрыв не страшный, водопад ручной. Именно с такого утеса, придуманного, кажется, только для того, чтобы туда можно было сбежать, начинается эта книга.
«Неверморе» и «Выключатель зимы» – две повести о том, каково это – искать пропавших людей, когда пропажа не всегда означает смерть, а находка не всегда означает спасение. Здесь герои уме ют читать чужие сны и чужую боль, ходят в лес, которого «не должно было появиться», вытаскивают из чащи девочек, назначенных в жертвы, и учатся не разносить мир вокруг себя одним неровным вздохом.
Это проза о взрослении через ответственность за других, когда единственный способ не утонуть самому – это думать не о себе, а о том, кого нужно вернуть домой. О хрупкой границе между «я забочусь» и «я прячусь за чужой бедой». О том, что быть рядом с кем-то в темноте, без огня, уже подвиг, даже если ты сам не уверен, что доживешь до рассвета.
Ядренцева пишет так, будто говорит с тобой напрямую, вполголоса, иногда сбиваясь и переспрашивая себя, – и в этой неуверенности больше правды, чем в любой уверенной интонации. Книга для тех, кто уже понял: взрослеть – значит однажды перестать быть тем, кого спасают, и стать тем, кто идет в лес за кем-то другим.
Используется нецензурная брань.
Книга создана при содействии литературного агентства «Вимбо».
© ООО «Вимбо», 2026
© ООО «Издательство АЗБУКА», 2026
Издательство Азбука®
Неверморе
Все, что я говорю, не имеет смысла, но важнее: я все-таки говорю.
Светлана Галкина. Выключатель зимы
Пролог
Если честно, не знаю, как начать эту историю, поэтому давайте просто расскажу, как все у нас устроено.
Допустим, вы встаете рано утром. Рано – это когда небо внизу еще светло-зеленое, а сверху бирюзовое, а скала из ночного фиолетового опять перелиняла в темно-синий. Раннее утро. Потому что дальше будет слишком светло, чтоб мочь все осмотреть, а пока вы еще можете не прикрывать глаза растопыренной пятерней и не надевать на голову шляпу с полями. Ни коричневую, ни белую – вообще никакую. Допустим, на вас шорты и футболка – насколько я помню, это можно носить и мальчикам, и девочкам, и взрослым, и детям, так что не имеет особого значения, кто вы такой. И вместо того, чтоб сосредоточиться на вас, мы можем посмотреть по сторонам. Откуда бы начать? Пройти пляж из конца в конец и вернуться на утес?
Точно же – я забыла, что вы ничего не знаете. Забыла сказать, что у нас есть пляж и море, а сразу за пляжем городок и лес. Тогда давайте медленно спускаться, чтобы вы привыкали постепенно. Итак, мы с вами на самой вершине – оба в сандалиях на толстой подошве или в кожаных сапогах, и мы уверенно встаем на каменную крошку. Никаких «камень под ногой вдруг стал крошиться и осыпался» – только не здесь. И никаких «он сам не понял, как свалился в пропасть». Ну сами посудите: как же тут свалиться? Тут ведь даже есть ограждение: редкие, тонкие вертикальные стальные прутья и один общий горизонтальный. Говорите, легко пролезет ребенок? Говорите, и взрослому не понадобится особенно напрягаться, а только сесть на корточки – так а что же он, этот взрослый, не в себе, что ли? Может быть, слишком много пил из водопада? Да, да, да – водопад у нас за спинами, совсем неопасный, пенный и кудрявый. Ручной водопад. Можете его погладить. Можете даже зачерпнуть воды в ладони и размазать по лицу – никто не возразит. И еще тут висит железная кружечка – чтоб можно было пить. Но не больше одной за раз! За один ваш визит на утес.
На утесе безопасно и красиво. Ступенек нет, никто не вырубал, но иногда появляется тропинка, и даже если вы в какой-то момент не сохраните равновесия и приземлитесь на... на то, на чем сидите, – ничего страшного. Потом можно просто отряхнуться. Пыль здесь не жирная и не тяжелая, а светлая и легкая.
Итак, мы все еще идем вниз по тропе, по склону. Здесь иногда встречаются козы с колокольчиками и белой шерстью, похожей на отцветший чертополох, такой же серо-белый. Вы их не бойтесь, этих коз, – они сами все знают. Может, им нужно к водопаду или к деревьям. Или еще есть луг, но это тоже наверху, а мы же уже спускаемся. Нам ведь нельзя все утро простоять на месте.
Когда увидите по сторонам тропы цветы – гладьте, но не срывайте. Тут всякие есть – и маленькие фиолетовые, которые всегда растут по несколько штук рядом, и бело-желтые с полукруглыми лепестками, и розовые пуховки на тонких стебельках.
Да, садитесь на корточки – никто не помешает. Касайтесь темных валунов, и белого мха на них, и белых росчерков, которые неизвестно кто придумал; касайтесь пуховок, и белых лепестков, и темных листьев всех форм; касайтесь травы – она здесь воспитанная, никогда не порежет руку зря; трогайте все, но ничего не забирайте. Тут так не принято. Если утес захочет что-нибудь вам подарить, вам под ноги как будто сам собой упадет камешек. А еще на утесе можно... Ой, нет, погодите, мы ведь еще до моря не дошли. Но мы же быстро идем? Все уже хорошо видно: и пляж с единственным шезлонгом, парусиновым, его специально ставили подальше ото всех; и тележку с клубничным льдом; и старую будку; и ракетки, и разноцветный мячик – снова их позабыли на песке; и навес в вечной тени – правда, там так холодно, что даже в самую жару никто подолгу не сидит. Говорят, если в этой самой тени заснуть, покроешься скользкой синей коркой, холодной и похожей на застывшее желе. Но я не проверяла.
А больше я сегодня ничего не смогу вам показать, потому что мне кладут руку на плечо – и я начинаю плакать.
– Пойдем, – говорит М. – Побудешь на подхвате. Что случилось?
Вообще-то, я стараюсь не реветь при нем, но так не хочется уходить. А если М. здесь – это значит все, прощайся с морем аж до завтра, иди и честно ешь свою овсянку, и никаких тебе шезлонгов, никакого льда клубничного. Разговорилась с воображаемым собеседником! А мне ведь целую тетрадку еще надо исписать, все рассказать с начала до конца, а я даже про море не могу. Да ну.
– Сможешь работать? – спрашивает М. – Нужно сходить кое-кого забрать. Я провожу. Что ты так смотришь? Зато завтрак прогуляешь.
Я бы хотела получить эту работу больше всего на свете, но я же ведь... Я же реву чуть что и только что вернулась, и уж точно есть люди компетентнее меня, которым тоже нужно это место. Эта практика.
– Но если вы проводите, зачем тогда там я?
– А ты что, хочешь сразу в омут, в одиночестве? Ну извини. Пойдем. Поищешь сама, а шагнем мы вместе.
– А разве нет еще каких-то претендентов?
– А ты уже прошла отбор.
– Какой?
– Заочный.
С ним никогда не понимаешь, шутит он или серьезно. Мы уже в коридоре центра, море блеснуло – и исчезло, М. всегда уходит быстро; и вот мы идем дальше, М. приобнял меня за плечи и объясняет, пока мимо мелькают двери и медсестры – я только и успеваю, что кивнуть всем сразу.
– Это мужчина, одинокий, есть жена и дочь, но он как будто отстранен: часто уезжает. Любит бродить по лесу, привозить грибы – лисички, иногда вырезает деревянных рыб, потом раскрашивает, но не на продажу, хотя жена говорит – мог бы продавать. Вчера уволили. Рюкзак огромный туристический, куртка камуфляжная, сам неприметный, глаза серо-голубые.
– А разве у них не меняется одежда? У тех, кто пропадает?
– Может, но не сразу. Жена нам быстро позвонила, говорит: куда-куда, а уж на дачу он не может не отправиться, если исчез перед отъездом – значит точно дело плохо. Все бы так быстро соображали... Вот послушай: мы сейчас двинемся с тобой через общий вход, и я хочу, чтобы ты нащупала след.
– Но я не...
Я мечтала работать там же, где и М., мечтала не зависеть от родителей и помогать пропавшим – это сразу все решило бы! Но я думала – как-нибудь потом, не вот так, утром, когда у меня в ботинках еще песок приморский, и живот подводит, и...
– Мира, – М. даже наклонился, сел передо мной на корточки и смотрел теперь снизу вверх – не настолько он меня выше. – Послушай, что скажу. Ты тут совершенно ни при чем. Ты можешь быть в плохой форме, в хорошей, выспаться, не выспаться, можешь быть самой компетентной в мире или начинающей – это сейчас не важно. Думай про того, кто исчез. Помнишь, как в математике? Себя за скобки. Нам нужно, чтобы человек вернулся домой, и я знаю, что ты можешь помочь. Ну-ка, давай я тебе его покажу.
Мы обычно не... Мы можем, да, читать мысли друг друга и можем читать образы в сознании друг друга – я только учусь, и никогда еще никто не впихивал мне образы без спроса. Но я вижу пропавшего – как он медленно режет рыб (лобзик в руках) и красит их серебряным; как вздыхает, пока листья осин трепещут на ветру; как наклоняется к стайке лисичек под сосной и думает, что надо бы позвать жену и дочь, чтоб тоже собирали, но их рядом нет.
– Мира, дыши. Прости. Чувствуешь что-нибудь? Он здесь недавно проходил.
Весь этот общий вход – перемычка меж мороком и миром – напоминает старую кладовку. Пыльно, тихо, никогда больше никто не придет; все стены в объявлениях. «Пропал», «исчезла»...
– Не читай, ищи сегодняшнего. Я помогу, если что, но ты можешь сама.
Рыбы, и лес, и мох, и тишина. Хотел тишины, в ней же потерялся. Если семью не обеспечивать – зачем он нужен? Они и сами справятся, а он пока что в лес.
М. взял меня за руку, и я закрыла глаза: сейчас опять шагнем. Огромный туристический рюкзак. Лес по ту сторону темный, влажный, будто началась весна, а прошлогодние бурые листья еще не опали, и новых никогда уже не будет. Может быть, в те поездки по лесам пропавшему впредь надо будет звать своих, или наоборот: раз в жизни остаться дома и помочь сделать уборку. Может, им не так важно, сколько он приносит денег. Разве не жалко сгинуть навсегда, а ничего другого даже не попробовать? Ноги промокли: под ногами мох и листья. Если жена не хочет его видеть, вряд ли бы звонила нам?
– А как его...
– Борис Иванович.
– Борис Иванович!
Я хочу, чтобы все вернулись домой и чтоб отец отдал дочери помятый черный хлеб из рюкзака. Я хочу, чтобы все было в порядке.
Пропавший спит под деревом, рюкзак под головой, и спать поэтому приходится как будто полусидя.
Я ничего не умею; я не поняла, как это сделала; это вообще все М., при нем любой бы смог; есть еще тысяча вещей, которые все испортят, но это все не важно.
Важно: мы его нашли.
Глава первая
Эта история началась с того, что меня все-таки принесли в жертву. То есть не совсем так: по уму, история началась с того, что папе захотелось горных кружев и у него как раз остались лишние полтора дня. Но если дать мне волю, мы увязнем на развилке, точнее, будем вечно переходить от одной к другой: а если бы мама в тот день не была в числе встречающих? А если бы у папы не было поста и титула? Если совсем кратко, наша история звучала бы так: однажды мама последовала традиции, потом уперлась, а потом опять последовала.
Знаете, что самое неприятное, когда ты жертва? Я имею в виду – официальная, честно приговоренная старейшинами и для верности избранная жребием, тут даже мама ничего не смогла сделать. Вовсе не то, как от специальной ритуальной краски сохнет кожа. Они, по-моему, сами не помнили, какой рисунок наносить, эти три старика – худой, толстый и призрак; призрак вообще не участвовал. Так, светился в углу пещеры.
Это сейчас я так спокойно говорю: светился, мол, и все. Тогда очень боялась, что слезы все-таки прольются, краска смоется и все начнется заново. Или меня раздумают делать жертвой – а что случается с отвергнутыми жертвами, вообще никто не знает. Наверное, их перестают замечать, но это-то мне как раз было привычно.
Худой старик, Анум-АшБэли, отвечал за галочки. Он нарисовал две на моих щеках, подумал и изобразил еще одну на лбу. Ему досталась самая толстая из кисточек – хотя не уверена, что я в то время знала это слово. Наверное, просто думала, как же щекотно.
Толстому старику, Аришу, нравились кружки и точки в них. Сначала он обвел кружками галочки, потом весь лоб мне испещрил теми кружочками. Я помню, что краска почти не пахла, хотя была свежая, двух цветов – черная и красная; зато пахли старики. Если бы мне разрешили говорить, я непременно предложила бы помочь: Аришу было тяжело дышать, Анума-Аша хворь точила изнутри, изъела, как большие муравьи – старое дерево. От них обоих пахло потом, вяленой рыбой и гнилой капустой; никого я, конечно, не смогла бы исцелить, только взбесила бы, но в тот раз молчала вовсе не поэтому, а потому, что говорить было нельзя. Зато я думала. Очень много быстрых мыслей может мелькать в голове маленького существа, которое видело в своей жизни много гроз, несколько ярмарок, пару похорон и, кажется, шесть разноцветных зонтиков. У нас в горах мало было цветных вещей, вообще мало цветов; даже та краска, которую на меня так щедро тратили, считалась драгоценностью. А вот туристы, если уж до нас добирались, привозили все с собой – плащи и платья, полотенца и палатки и, конечно, зонтики.
Так вот – я тогда очень мало видела. И когда меня обернули шалью – четырехцветной, красной с рыжим, синим и зеленым, – это был лучший из подарков. То есть я знала, для чего людей приносят в жертву, не зря же в прошлые дни жребия мама просто меня прятала, а потом смерч рассасывался, ливень утихал, потоки вспенивались и усыхали до ручьев – хозяин первых гор проявлял милость; я знала, что мне предстоит, и плакать не могла, но шаль все перевесила. Она была огромная. Не ведаю, откуда взяли шерсть: мягкую, легкую, и кожа от нее не зачесалась ни на миг, а ведь в пещере, где меня раскрашивали, и так было тепло. Эту шаль я не заслужила, но она была моя, и, пока в мои волосы вплетали бусины, пока надо мной пели, пока в мой рот вкладывали самую спелую ягоду, какую смогли найти, – я любовалась.
В те годы я говорила очень мало. Во-первых и в самых главных – мне не полагалось. Если у тебя нет ни бабушки, ни теть, ни дядь, если твоя мать – последняя засыхающая ветка на семейном дереве, а ты последний горький, предосенний плод – тебе не дают слова. Во-вторых, я не знала, что сказать, что говорить – каждое слово будто бы росло внутри, чернело, ширилось, затапливало меня всю и уж тогда выплескивалось. Точнее, выплескивалось бы, но я смыкала губы. Что будет, если я заговорю как все – помногу? Потом я выяснила, что к этому привыкаешь, что никого разливы моих слов не интересуют, но в детстве замолчала честно, намертво. В-третьих, если заговоришь, тебя заметят.
Поэтому я вышла из пещеры, посасывая ягоду, – закутанная в шаль, как следует раскрашенная. На языке все еще чувствовался сладковатый сок. Снаружи было пасмурно – как и всегда в дни милости; только обычно жертву приносили позже и ливни успевали разразиться. В этот раз решили заранее.
Надо сказать, в том, что тебя не замечают, есть свои плюсы. Например, можно гулять, пока все остальные младшие сидят дома – в дни милости им не полагается ходить по улицам. С жертвой тоже никто не разговаривает, и, таким образом, броня незамечания на мне была двойной; я не знала слова «броня», но сошла вниз по узкой тропе между колючими кустами, прошла сквозь рощу, где на ветвях покачивались тусклые монетки – с дыркой посередине, привязаны на веревочки; тут и там поднырнула под калитки, пока не залаяли собаки, прошла пару переулков, скользнула на главную улицу и там замедлилась.
На главную улицу приезжают посмотреть и с островов, и с той стороны хребта, и даже из столицы, если повезет. Там всегда кто-то да торгует, даже в милость; жертва – дело окраин, дело стариков в пещерах, а на главной все так же продают накидки и пояса из козьей шерсти, орехи и горные яблоки (красные пятна на сером), плетеные сумки, кожаные кошельки, камни, исчерченные знаками, зубы в золотой оправе (не исключено, что некоторые из них сколько-то лет назад принадлежали телу нынешнего призрака) и, конечно же, кружева. Их мама и плела. Продавали толстые женщины, загар которых не исчезал ни в какую хмарь, а плели мама и такие, как она.
Не все для этого годятся. В кружево надо вплести собственную ноту, собственную историю – «я родилась в дождливый день последней из сестер» – и одновременно предчувствие чужого счастья. Или чужих перемен, или просто строчку, парную собственной, – «в солнечный день пятого лета от сегодняшнего дня ты наконец поймешь, что делать дальше». Чуть-чуть предчувствия, чуть-чуть надежды, и ничего из этого не называть словами, в лоб. Только думать, пока плетешь.
Я шла по пыльной дороге, и пыль была уже чуть-чуть прибита – ночью прошел дождь – и от дождя порыжела. Я просто хотела посмотреть, не приедет ли еще кто-нибудь с зонтиком, или с сумочкой, расшитой бисером, или, возможно, со стеклянными сережками; мама как-то рассказала, что стекло для них добывают с речного дна, и я себе так и представила эту реку, мокрый песок, усеянный стеклышками – темно-синими и зелеными. Пахло жареным тестом и костром; вдоль дороги на шатких табуретках женщины, сами как жареные булки – пухлые, красивые; кто-то в шатрах уже затянул песню – разминался к вечеру; тучи ворчали, медленно спускались ближе.
Никто на меня не смотрел, хотя все видели. Шаль потихоньку становилась тяжелее – в воздухе набухала водяная взвесь, – огонь под сковородой старой Аньи вспыхнул ярче, злее, а мне не было холодно. Шаль грела плечи, сохраняла тепло пещеры. Я проглотила косточку от ягоды и ягодную шкурку, потому что мякоть давно высосала, и принялась представлять: вот я подхожу, вот Анья, не глядя, отрывает кусок свежей лепешки и размашисто швыряет – как бы не мне, как будто бы горам. Как будто в пыль. На свежую, горячую лепешку пыли налипает больше, но сейчас пыль прибита дождем. Но в тот день я была жертвой, а жертве даже Анья швырять ничего не стала бы – ведь считалось, что я уже не здесь, что меня нет сильнее, чем когда-либо.
Я думала о тысяче разных вещей, еще не зная, что такое тысяча: позволят ли маме носить черное; дадут ли ей спеть песню; смогу ли я прийти на землю дождем, и распознают ли, что дождь – именно я, и станут ли его считать оскверненным или все же соберут в ведра, будет ли кто-нибудь во мне полоскать волосы или мной только и можно, что поить скотину или отмывать пороги; почему жертве никто не дает с собой лепешек; верно ли говорят, что раньше жертву обували, и так ли это скверно – отделять ступни от троп, или такое можно только приезжающим; кому теперь уйдут мамины бусы, наверное, ее же тени, когда срок придет; когда приносят жертву – называют имя вслух?
Это сейчас, когда прошло столько лет и я успела увидеть столько разных мест, людей и зонтиков, когда я смотрю на ту улицу из теплой, как следует прогретой комнаты без сквозняков и знаю, что если замерзну – могу просто сделать отопление сильнее; это из нынешней себя я думаю что-то вроде: «Вот бедная девочка», или: «Как можно так спокойно думать, что тебя съедят», или: «Что там у них за варварские обычаи». Но в тот день никакого «у них» не было, и когда я увидела у крайнего шатра – там обычно хранились ткани, невостребованные сумки, статуэтки и кружева, этакий общий склад товара на наш деревенский лад – так вот, когда у крайнего шатра, переплетенного самыми яростными нитями, я увидела чужаков – я совершенно не поняла, зачем они здесь.
У них не было ни зеркал, ни сумочек, ни сережек, одеты они были в серое – скучнее некуда; и на мужчинах (двое), и на женщине (единственная) были тяжелые плащи и шерстяные брюки, и эти брюки они накрепко заправили в подбитые гвоздями сапоги. Славная обувь для дней, когда тропинки под ногами вот-вот могут стать ручьями. В другое время кто-то обязательно бы к ним подбежал, попробовал бы всучить яблоко, потянул бы к прилавкам; но в тот день из детей осталась одна я, и я не сообразила, что показываться нельзя. Прошлая я добавила бы: потому что я неумная. Нынешняя пожмет (пожму) плечами: от ребенка, который всю-то свою жизнь только тем и занимался, что не высовывался, сложно ждать быстроты соображения.
Итак, я подошла к чужим. Еще пыталась понять, есть ли у них фляжки, и кто из проводников взялся их вести, и сколько они заплатили; чем – деньгами? Финиками? Может быть, кто-то из мужчин уже пожертвовал фляжку-другую, и тогда проводник теперь спал где-то рядом, может быть даже в шатре. В самой деревне, а тем более на главной улице, проводников сменяют дети. В тот день вышла только я.
Они не хотели кружев. Ни женщина с тяжелыми темными волосами и полными бедрами, такой легко рожать (когда-нибудь я вымараю эти мерки полностью, а пока могу только подмечать – опять подумала); ни высокий старик с серыми ясными глазами (как он взобрался в горы, ведь ему пора в пещеры?); ни мужчина с веснушками и почему-то с покрасневшими щеками (сейчас бы я подумала – юнец, а в тот раз просто вздрогнула). Он так смотрел, как будто все про меня знал – и что я боюсь призраков, и как в меня кидают то камнями, то лепешками, и что шаль на мне не сказать чтобы заслуженная. Я бы сбежала сразу же, но двинуться под этим взглядом тоже не могла.
О, как от этих трех веяло странностью. Они не хотели ни кружев, ни яблок, ни сумок, ни настоев, ни пряных трав, ни человеческих зубов. Они приехали не затем, чтобы тратить деньги и другие хорошие предметы и жадно смотреть на новое; нет, у них было дело. Они смотрели на улицу, будто бы что-то на ней потеряли, будто бы вовсе не хотели приезжать. Поэтому я спросила так:
– Куда вас проводить?
– Ну вот, – сказала женщина и выдохнула тяжело и разом, будто лавина сошла, – я же говорила: слухи! Вот, смотрите, ребенок вежливый, совершенно не боится...
– Да, – сказал старик с ясными глазами, – один ребенок есть. А остальные где?
Самое странное – они искали не меня конкретно, не за мной пришли. Прослышали про жертвы – и явились проверять; университет в то время только основали, и сотрудники часто действовали по собственной инициативе.
Песня затихла; даже костер под сковородкой Аньи как будто потрескивал тише. Я гадала, где гости будут спать, у кого в доме: у Аньи или еще у кого из старших, и за чей стол сегодня сядут, и кто примется им рассказывать все, что положено рассказывать скучающим, и у кого в доме скамьи покроются коврами. У нас в деревне не было гостиницы, гости селились в наших же домах или в палатках, и, если вдруг какой-нибудь гость добирался до нашего с мамой домика на окраине, это было неудобно: гости не знали, что меня нельзя замечать, пытались заговаривать, еще и злились.
Мне жаль, что я не могу дать той девочке больше слов, больше места в тексте, не потому, что отвергаю ее или презираю, а потому, что ее мир меньше моего и слов и понятий в ее распоряжении тоже гораздо меньше. Там, где я думаю «комиссия из универа» и могу, в принципе, мысленно воссоздать их путь: сам универ – город в предгорьях – башня – площадь – попутная телега – проводник, – та девочка думает только: «Что уставились». Итак, они все вправду уставились на меня – высокий старик с ясными глазами, женщина с темными тяжелыми волосами и нервный почти юноша, и я спросила снова:
– Показать вам кружева?
И тут же поняла, что говорю не то. Они переглянулись; уж конечно, им надо было в тепло и выпить горячего, а кружева они посмотрят как-нибудь попозже.
– Скажи-ка, – попросил старик; он как будто почувствовал, что его я боялась меньше всех, и теперь взял общение на себя; он был простой, как первые черточки на камне. Или казался простым. – Скажи-ка, что это на тебе изображено?
Дальше они заговорили разом, я запуталась в словах:
– Да быть того не может!
– Так, господа хорошие, мы что, правда той книжке верим?
– А зачем же иначе мы сюда пришли?
– Слушайте, ну погода здесь, конечно...
И снова я могу реконструировать: старик-букинист, он же библиотекарь универа, в одной из наших горных книг (он таскал их домой, хоть это и нельзя) нашел подробное описание наших дней милости; за неимением более подходящих кандидатур отправился к заведующей учебной частью – одной из первых волонтеров универа и первых его сотрудников, в мои времена она уже уйдет на пенсию, и я так и не успею поблагодарить за ту попытку; заведующая, всю жизнь работавшая в школе, тут же решила, что, раз ребенка где-то там приносят в жертву, значит тем самым нарушают его право на образование; и все они отправились к нам – выяснять и проверять. Приметы местности, я думаю, совпадали, насколько возможно, даже наши проводники с их манерой присоединяться незаметно и некоторое время изображать не то разбойников, не то как будто бы случайных спутников вряд ли изменились с тех пор, как книга была напечатана и угодила к старику. Или, быть может, это были записи от руки? Не важно – я могу представить и саму лавку, где книг всегда, всегда чуть больше, чем могут вместить стеллажи, и стопки только что прибывших перевязаны веревками; я вижу чашку на стойке, белую с золотым ободком, старик полжизни думал: «Надо бы ее сменить» – и так и не собрался; я знаю даже, что кофейную гущу из этой самой чашки он вымывал каждый день только под вечер, а до тех пор кружка так и стояла, белая с коричневым и золотым.
Я вижу очень даже много ненужных подробностей: как старик входил в основной корпус не спеша, присматриваясь – достойно ли это здание его открытий; как прочитал чье-то случайное сочинение, вывешенное на доске почета и уже покосившееся, свисающее на одной булавке; как разбирал расписание, шевеля губами. В его годы таких предметов не преподавали.
Я вижу, как старик, в своей сплющенной кепке в мелкую клетку, все-таки добирается на второй этаж и стучит в кабинет заведующей – не спеша, медленно и веско; на двери кабинета, на единственной из всех – не надпись и не табличка, а позолоченные буквы.
Я вижу, как сама заведующая выныривает из папок с личными делами и вспоминает, что еще не обедала и что нужно поговорить с такой-то, чтобы не увольнялась, и что скоро середина осени, а это значит – праздник, ну конечно же, нужно же провести мероприятия; ее мысли куда более путаные, она скачет с домашних дел на универские и обратно; но, когда старик, опустившись в пухлое кожаное кресло, спокойно предлагает ей отправиться не просто в морок, а еще и в горы, – очень серьезно уточняет, зачем именно.
Вот только этого ей не хватало; эти дикари ведь и приписаны-то вовсе не к ее району; неужели никто не посещает школу? Что там, семейное обучение? Она не сразу слышит именно про жертву, сначала судорожно соображает, что же там за дыры в статистике и как сборщики данных могли настолько ошибиться, упустить целое селение, а то и несколько; я не уверена, что наши горы вообще пускали каких бы то ни было сборщиков данных, тем более с той стороны. Она прикидывает: сколько могли внести наугад, как теперь это проверять? Она вздыхает: почему именно я? Но руководству выше не докладывает и на подчиненных тоже ничего не спихивает. Она могла бы обратиться за командировочными, – может, ей проспонсировали бы хотя бы путь уже по этой стороне, до самых гор, тогда еще почти не умели ходить напрямую, искали места; и можно было бы ночевать в гостиницах получше, требовать дополнительные шерстяные одеяла и угощаться сидром; но она много лет работала в учебных заведениях, она привыкла, что ей достаются самые разные обязанности, напрямую к ней не относящиеся, и в голове (мигрени с четверга по пятницу каждую четную неделю месяца) намертво выжжено: я отвечаю за детей. Уже не важно за каких: своих ли (учеников или студентов, как и было в универе), чужих ли (она из тех, кто сделает замечание на улице – и ребенку, и взрослому, смотря кто ведет себя менее подобающе). Поэтому, когда старик еще разок спокойно, обстоятельно ей объясняет: да, нужно пойти в горы; нет, шум поднимать нельзя, иначе горы не пропустят чужаков; нет, что делать – доподлинно неизвестно, можно добраться до места и хотя бы уточнить, – она сперва соображает, что так и не предложила ему ни чая, ни печенья из запасов, а потом соглашается. Она должна узнать, в чем дело, должна навести порядок и обернуться должна быстро: остальная жизнь не ждет. Я уже даже вижу, где они останавливались до того, как начать подниматься к нам, – некрашеные стены, пахнет сыростью, зато на стойке в банке кофейные зерна – грызите, дорогие гости, сколько захотите.
В любом случае это сейчас мне почти все понятно; ясность ведь тоже привилегия – для тех, кто дал себе труд спуститься с горы и посмотреть мир, для тех, кто научился читать и чуть-чуть разобрался, как работает бюрократия; я бы в жизни не спустилась с горы сама, мне просто повезло. Или – как посмотреть. В тот день, когда приехала комиссия, я еще ничего не понимала.
А они все спорили.
– Вот, – говорил старик, – вот вам ребенок. Забираем и спускаемся?
– Да погодите вы, – отвечала директор, – нужно же удостовериться! И разрешение с подписью родителей...
– Они в жертву ее приносят, уважаемая! Какие такие родители?
– А отвечать за нее потом кто будет, вы?
Вокруг меня в жизни не поднималось столько шума. Юноша все вертел головой туда-сюда: видно, боялся, что на крик сбегутся люди; они и правда пришли – старая Анья и две старшие ее дочери.
Сперва она меня отпихнула. Не к себе за спину, а просто так, с дороги, чтобы не болталась зря. По ее меркам, она толкнула совсем легонько, она вообще была не злая, Анья, просто была: как горы, как ручьи; от нее пахло дымом и чем-то кислым, она кидала мне лепешки, не меняясь в лице, и вот теперь так же спокойно отшвырнула в грязь меня. Не рассчитала сил. Я качнулась, попятилась и все-таки уселась прямо на дорогу; по шали расплывалось грязное пятно. Вот дура! Неизвестно, как я собиралась сохранить шаль в целости, сама будучи принесенной в жертву, но вот тогда-то, из-за шали, я заплакала. Взрослые продолжали говорить: Анья кричала не на общем, а на нашем, все громче, все визгливее; ее дочери нависали с двух сторон, в их юбках можно было заблудиться трем таким, как я; директор стояла прямая и говорила – с каждым словом все спокойнее; старик качал головой; я умудрилась испортить даже принесение в жертву. Разом сделалось холодно, и дождь все моросил.
Как я упала – видел только третий, юноша. Он не участвовал в споре взрослых, зато смотрел на меня так, будто бы помнил даже снов моих изнанку; будто бы лучше меня знал, чем я сама. Может быть, если бы он мне сказал хоть что-то... Но он тоже не был уверен, тоже не мог сам себе объяснить, что вдруг во мне такого странного. Хотел знать точно. Его же только-только тогда взяли на работу.
Я до сих пор вижу, как оно могло бы быть: вот он настаивает, вот меня уступают, в неведении отдают другому миру, как раньше собирались отдать хозяину гор; вот я сперва иду пешком, потом мы переходим – и я еду в автобусе, потом на поезде, и где-то в середине пути кто-то догадывается отмыть меня от краски; неизвестно, дают мне или нет попрощаться с мамой или маме – дают ли попрощаться со мной. Поезд меня совершенно завораживает – и матово-блестящие сиденья из рыжего кожзаменителя, и тонкие ковры в проходах, и подлокотники, сияющие, будто в первый день. Мне нравится запах дыма и железа, а еще больше нравится, что небо рядом с поездом становится светлее; меня поражает паровоз. Под стук колес я сплю как-то по-новому, неглубоко, вхожу в сон разве что по щиколотку, неплотно им укрываюсь, как сползающим шелковым платком; но даже в этой зыбкости есть безмятежность – мне больше не нужно нырять в сон, как в темную нору, прятаться намертво и ото всех, пока дают.
Столько вещей могли бы пойти проще, если бы юный М. – а тот, в веснушках, конечно же, был М., только помладше, – умел в те времена слушать чутье, отвлекать взрослых и настаивать на своем. Когда мы встретимся в следующий раз, он извинится, что в тот раз меня не узнал, но я бы и сама себя не узнала.
Глава вторая
Тут кое-кто говорит, что пора бы хотя бы сказать, как меня зовут; не знаю, для чего вам мое имя, в те годы, о которых идет речь, его почти никто не использовал; но, так или иначе, я Мирка, или Мира, с одной «р». Ну вот и что теперь? «Мирка с позором отправилась к матери»? Но я тогда не думала про себя «Мирка»; я вообще ни о чем не думала.
Мама появилась, как всегда, неожиданно; маленькая, почти как я, с прямой спиной, будто если она хоть раз чуть-чуть расслабится, чуть-чуть согнется – сразу рухнет замертво. Она теперь стояла за мной, и ее платье чуть-чуть пахло нашим домом (старыми духами из города), а остальные взрослые орали и орали.
– Да у вас тут ребенок ходит без сапог!
Это заведующая. Я услышала только «сапоги», но в целом поняла, ведь чужаки-то все были обуты; мама стояла за мной, молчала. Я думаю, что чужаки так до конца и не поверили, что про жертву – это не шутки, это настоящее; но мама пришла слушать их упреки и теперь стояла бледная, в черной шерстяной накидке (она часто простужалась, горам не нравилось, что она живет без мужа). Когда я думаю про маму, вспоминаю эту сцену: бледная, тонкая, слушает крики тех, кто про нее и горы ничегошеньки не знает. Если бы я не заговорила с чужаками, ей не пришлось бы терпеть дополнительный позор; у нас никто не ходит в сапогах! Нельзя отделять себя от дорог, ведь вы одно, особенно если ты еще юн, если ты жертва. Заведующая уже стаскивала свои собственные:
– Вот, вот, если вам жалко! Это что вообще такое, ноги грязные все, вот!
Я думала, что мои ноги станут грязными, только если я влезу в сапоги после чужачки; но Анья неожиданно рассмеялась, негромко, даже толком не тряслась, и мне пришлось их натянуть; они мне были выше колена, велики, внутри оказалась теплая подкладка, сапоги-в-сапогах; это было стыднее всего.
– Ну, кто родители? Вы, милочка? Что ж так?
Я думала, мама сейчас поднимет на нее глаза – и все закончится; мама очень редко говорила и еще реже поднимала взгляд, берегла всех и себя. Но мама молчала; в ее глазах плескалась чернота, и я привычно слышала гул моря-по-ту-сторону, гул маминой силы, которой она ходу не давала. Вот сейчас, сейчас...
– Да что вы все молчите-то, я не поняла?!
Вот так вот. Прешься в горы, борешься с одышкой, голова пятый день небось не мыта, а местные смотрят на тебя и хоть бы слово вымолвили. Это сейчас я могу спокойно посочувствовать, а тогда только думала – почему она еще стоит? Должна была осесть на землю и прикрыть глаза. Дальше пришла бы в себя, мама никогда не позволяла черноте поглотить человека без остатка; но ведь заведующая даже не заметила, что что-то не так. Мамина чернота в нее не влезла! Слишком много у нее в голове теснилось папок, распоряжений, заявлений и приказов; и еще тетрадных страниц, потому что она иногда занималась с отстающими, а порой и вовсе подменяла преподов.
Потом Анья забулькала. Это был долгий смех, основательный, послеобеденный, Анья только входила во вкус; может быть, она тоже поняла, что мамино проклятие не подействовало, а может, просто ей показались смешными бурые сапоги на мне и яркая шаль; в любом случае она клокотала, как в день отдыха, когда малыши вставали в круг, и уже скоро должна была начать задыхаться.
Заведующая спросила:
– Господи ты боже, вы что тут, вообще ничего не лечите?
Вообще-то, мы лечили. Можно отправить человека слушать ветер – одну, две ночи; можно дать ему напиться из первого весеннего ручья; можно дать моей матери на него долго посмотреть – она подпустит своей тьмы, а потом вытянет чужую и еще долго будет отплевываться вязкой черной слюной. Но Анья всякое лечение отвергала, не хотела впускать в себя ни воду, ни огонь, ни темноту; именно Анья, продышавшись, наконец сказала на чужом:
– Завтра.
– Что завтра? Завтра все обсудим, так ведь? Да как ее вообще зовут? Тебя, тебя как зовут?
У людей есть дурацкая привычка – когда они думают, что их не понимают, они попросту начинают говорить погромче. Я не хотела отвечать. Мама молчала тоже.
– Завтра, – повторила Анья и рубанула воздух рукой.
Я думаю, старик все верно понял, но также он понял, что с горами ничего не сделаешь; я могу сколько угодно думать о том поезде, который вез бы меня в город, в совсем другую жизнь, о том, как М. шагнул бы ко мне, и положил бы руку на плечо, и все закончилось бы; но правда состоит в том, что в поезде, скорее всего, я бы заболела. Слишком много было в меня налито черноты; горы не отпускают просто так.
И что бы мне стоило на этом месте и закончить рукопись? Или хотя бы проскочить, ну, знаете, всякие там «прошло десять с лишним лет» вполне сгодились бы; или сказать «дальше я ничего не помню», и пусть читатель разбирается как хочет. Я вообще очень сомневаюсь, что хоть кому-то это будет интересно, но М. говорит – надо продолжать, а я не хочу, чтобы он нудил тут день и ночь.
Еще М. говорит – это типичное для подростков поведение, а я как раз морально где-то там застряла, в их возрасте, что-то такое он прочитал; он вообще много читал в надежде, видимо, понять, как со мной быть. В ту далекую пору, когда я только-только укладывала в голове эту историю, мы с ним договорились, что я не хожу на дневные встречи для таких же, как я, то есть для пострадавших, и на обеды тоже могу не ходить (все овощи с тушеным мясом ставят мне под дверь), но зато честно выбираюсь на прогулки и честно рефлексирую сама, то есть пишу. Ну вот. М. говорит – это типично подростковое, преувеличивать стыд, но я настолько не хотела рассказывать, что было дальше, что на самом деле делают с жертвой, а может, не со всякой жертвой, а только со мной, что аж в ушах шумело. Но я обещала М., и я ему обязана по крайней мере ясностью рассудка, поэтому сейчас я буду полглавы ходить вокруг да около, пока не решусь.
Итак, я собираюсь описать, как глина медленно смыкалась у колес телеги, но как телега все же ехала вперед; как светать начинало только-только, потому что пришлось выехать рано, чтоб чужаки не успели проснуться и опять начать орать; и как мама шла за телегой до ворот. За ней не шел никто.
Сейчас мне кажется, что принесение в жертву – это был такой карьерный рост на мамин лад; саму ее терпели из-за ее силы, терпели и не прогоняли, но и только. Нельзя отдать себя чужаку – и жить в селении, и уж тем более нельзя потом растить ребенка, и если чуть не выгнали ее, то что ждало меня? Моя-то сила еще только пробуждалась; может быть, у меня ее и вовсе не было, может быть, это был излишек маминой. Поэтому, стоило мне перестать совсем уж беспардонно цепляться за ее юбку, мама отправила меня в ученики. Куда могла. Будь она просто женщиной, которая оступилась, за мной пришли бы куда раньше, и никакие уговоры бы не помогли.
Утро было такое тихое – ни ветерка, ни птички; даже глина не чавкала – все потому, что меня отправляли во вчерашний день, чуть подкрутили время, чтобы чужаки не разорялись. Теперь им меня будет не найти, меня никто не найдет, я нагоню время только около моста, а пока что все смолкло и замедлилось, и двое козлов, запряженных в мою телегу, тоже ступали почти неслышно. Это были роскошные козлы: высокие, статные, а бороды заплетены в косички, и бусины – красные; сами козлы – чернее черного. Шерсть гладкая. Они шли и шли, я дышала еле-еле; потихоньку яснело небо, сперва фиолетовым, а потом бледно-голубым; волоски на руках от утреннего холода вставали дыбом, несмотря на шаль. Скоро козлы довезут меня до самого моста, тогда я спрыгну на мелкие камушки и пойду уже одна, через весь мост; дальше – развалины крепости; а что еще дальше – никто не знает. Такую сказку на ночь мне рассказывала мама, и эту же сказку наизусть знала вся деревня. Хозяин гор жил от нас очень, очень близко.
Завтра проснутся те, из города, начнут искать меня, но никогда не найдут; скоро очнутся проводники, пополнят фляжки со всей щедростью, но на тропу не выйдут: никто сегодня никуда не едет, никто не торгует. Козлы истают сразу у моста, а телега – что телега; может быть, через пару лет кто-то и решится пробраться к ущелью, разобрать на доски, но, скорее всего, доски скроет мох, и колеса врастут в землю. Ничто, отданное горам, не возвращается. Откуда же они возьмут еще одну цветную шаль?
Я задремала было, и тут меня схватили за плечо.
Тут важно: от хозяина гор никто не возвращается, то есть они знали, что я никому не расскажу. Можно сказать, на то и был расчет. Уж если жертва никому ничего не сможет рассказать, а вам самим не так уж много лет? Что вам какая-то разница во времени, какая-то петля, когда добыча – вот она? И, о, они-то бежали босиком – обступили телегу, как на площади обступали чужаков, и ждали, пока я пойму. Наверное, сейчас я бы сумела отличить одну от другой, я даже смутно помню, что одна была повыше, а две – совсем смуглые и одинаковые; но тогда я и слов не различала, и вмиг перезабыла все свои, которые еще не вымыла дорога. Мелкие косы-тонкие запястья-хватают за одно плечо-другое плечо-бьют по затылку-вот толкнули-ругань-ругань. Они были как град, как мелкий острый снег, как козий горох, и слова так же сыпались с их губ. Это сейчас я думаю – не от хорошей жизни людям так жжет сердце тот, кто не похож, не от хорошей жизни все кидаются толпой; а тогда просто пережидала. Волосы у них были жесткие и почему-то в какой-то момент набились мне в рот; если хотят избить напоследок – почему так мало бьют?..
Я не сразу поняла, что они все взобрались на телегу – вот одна рука дернула за край шали, вот вторая... Тонкие пальцы будто шарили сразу повсюду – тонкие пальцы, грязные ногти, смуглая кожа. Они хотели шаль себе. Вряд ли такое делает мне честь, но тут я начала кусаться, я хорошо умела именно изворачиваться, а не отбиваться, но в том и беда, что шаль-то была крепкая, и она была в их руках, а я была в ней. И шерстяную ткань порвать сложнее, но если быть очень испуганным и не очень умным...
Теперь на мне была не шаль, а так, обрывок; эти, кого в нормальном городе ласково называли бы «девчонки» и за легкий нрав прощали бы им тройки, эти, кто ходил бы парочками и стайками побольше даже в туалет, – эти сбежали. Уносили свой лоскут. Сердца у них, казалось мне тогда, – жесткие ветки, жесткие старые гнезда; где-то, может быть, и сохранились нежные голубовато-серые яйца, а где-то давным-давно лежали только скорлупки.
Когда-нибудь я перестану прикидывать, как бы мы все смотрелись в городе, да и город городу рознь; когда-нибудь я перестану оборачиваться, но пока что я еду в той телеге, и не знаю, сколько мне лет, и дрожу – уже не от холода, и на зубах все еще соль и глина – руки у тех, кто с треском оторвал лоскут от шали, были потными и грязными. Очень хотелось задремать и не проснуться, чтобы туман укутал, раз уж шали нет; телега ехала до странного мягко, не тряслась, и копыта козлов цокали еле-еле слышно; вокруг не пахло ни травой, ни хлевом, ни свежестью – ничем. И вдруг почему-то повеяло теплым хлебом, даже не лепешками; в этом-то запахе только-только подрумянившегося пышного теста я и уснула.
Глава третья
Ну вот мы и подобрались уже вплотную. М. говорит – ну хватит уклоняться, и, кажется, ему смешно, но я бы посмотрела, как бы он сам излагал свою историю. Он, кстати, давно обещал дать почитать свою, у нас обмен, и я испытываю нешуточное искушение вот прямо сейчас пойти и начать ныть, пока он не откликнется, что я-то, мол, прилежно все пишу и честно поделюсь, а кое-кто зажал. Но он скажет, что я опять откладываю, и будет прав, поэтому мы изящно минуем все обстоятельства моей текущей жизни, и я перебираюсь с кресла на диван и перечитываю, что только что написала. В глубине души я до сих пор всему удивляюсь – вот же я, сижу, поджав ноги, и диван-то, конечно, куплен на распродаже, весь уже в катышках, но подушки все еще мягкие, и от красного цвета все так же уютно, хоть цвет этот и поблек; вот у меня есть плед и торшер, вот на кухне есть еда, и я сама купила этот подсохший кекс с цукатами, тоже по скидке. Вообще-то, можно было бы не экономить, но мне хочется отложить как можно больше денег, как будто они что-нибудь решают. Во всяком случае, нам с М. они в тот раз отлично пригодились – но вот я снова пишу про себя и М., а надо писать про телегу и туман.
Я изворачиваюсь как могу – я тушу мясо (достаю из морозилки); тщательно протираю столешницу и плиту; подумав, снова мою в кухне пол, хотя кухня довольно маленькая и я уже мыла пол сегодня утром; даже включаю телевизор, хотя уж этот пухлый куб с беззвучными черно-белыми историями меня никогда не интересовал. Но я проверяю, работает ли телевизор вообще, движутся ли актеры, машут ли руками мужчины и расширяют ли подкрашенные глаза женщины. Как будто если телевизор все еще в порядке, то квартира живая – и я тоже. Дурацкая полудетская привычка придавать всему мертвому черты живого, как было в горах, везде искать подкладку и изнанку.
Теперь в комнате тоже пахнет тушеной говядиной, и я раздумываю, распахнуть ли форточку или, наоборот, зажечь свечу, чтоб, кроме мяса, пахло еще и нагретым персиком. Какая же ерунда; оттого, что я все-все-все сделаю по хозяйству, ни одной новой строчки на бумаге не появится.
Окна тут старые, деревянные, рассохшиеся, и, чтоб распахнуть форточку, надо приложить усилие; я смотрю вниз, на город. Я на третьем этаже, дом маленький, окна выходят в переулок; вечером тут никто не ходит, кроме детей в валенках. Фонарь светит наполовину. С неба сыпет вялый снег. Мой любимый стеклянный шар, нет, волшебный фонарь; думаю, М. специально подыскал такое место, где все тихо и словно бы застыло навсегда, словно бы повторяется один и тот же кадр, в фонарь вставляется одна и та же пластинка. Ужас, какие я успела выучить слова.
Агния говорит, что я все делаю не так. Не держу интерес. Говорит, мол, сразу понятно, что ты под конец выживешь, вот если бы ты намекала, что все это диктуешь духовидцу, а тело твое безвозвратно заперто в самой дальней пещере... Ну ты хотя бы потеряй руку-другую!
Но нет, все скучно – Агния заходит перед сменой и как раз спрашивает, все ли я кисну над заданием. Да, эти откровения – моя домашка, и да, я очень, очень с ней опаздываю. Но я вообще учусь одновременно с практикой, и, надо сказать, теория хромает на все ноги, сколько бы их ни было.
Как же я все-таки довольна тем, что есть сейчас! Что Агния трясет своими светлыми, некрашеными волосами перед огромным старым зеркалом в моей прихожей – собирает в хвост, скоро на смену; что на плите свежеприготовленное мясо; что завтра выходной и я смогу пойти гулять, куда захочу, если, конечно, прежде соизволю дописать главу, ребята триста лет зовут метать шары; и что у М. хороший период, не чета прошлой зиме, – по крайней мере, если его навещаешь, то он оглядывается на тебя и разговаривает, и даже иногда в конце ведет плечами и пересаживается поудобнее, а тот, кому неудобно на утесе, статуей пока не станет – надо бы принести ему туда подушку, я уже даже подобрала рисунок для вышивки.
Мне нравятся собственные волосы: совсем не пышные, но длинные и прочные, блестящие, как свежевычесанный кошкин хвост, и черные, как зрачок. Из таких можно сплести знатную веревку, хоть и короткую; а ведь прошлой зимой считала дни, когда наконец смогу полоснуть ножом – и все отрезать.
Я заплетаю косы и вплетаю в них две ленты на случай, если выйду к М., – пускай повеселится. Агния машет на меня рукой, ворует ленточку, мы обе кривляемся в зеркало и жалеем, что нет фотоаппарата; я и косички – это как пират и бантики, тем более что ножик, чтоб отрезать ленточку, я и впрямь, пока верчусь перед зеркалом, держу в зубах. Я – лучший из пиратов, вот только дз не делаю.
Агния машет на меня рукой, подхватывает сумку с бутербродами и убегает, а я опять остаюсь наедине с тетрадкой.
У этого в косах тоже были ленточки.
Я специально не иду гулять, хотя жуть как хочу отвлечься и проветриться; но и в квартире, в собственной же комнате, в дверь которой М. прошлой зимой специально врезал замок изнутри, чтобы мне было спокойнее, а мы с Агнией потом срезали, – и здесь мне есть на что залипнуть. Все еще помню, как в реабилитационном центре М. отвернул кран в ванной, чтобы сливалась ржавая вода. На эмали виднелась ржавая дорожка, и между плитками на стенах скопилась грязь, но я смотрела, как бежит вода. Дома был водопад, в той моей жизни был, но чтобы в доме! В доме не бывает так, чтобы вода не кончилась.
Даже нельзя сказать про те дивные дни: мол, я была будто ребенок, все мне было ново. У ребенка нет представления о том, как все устроено, он обретает ожидания по ходу дела, то есть, пока растет, заимствует у мира и у взрослых. У меня представлений было с горкой, я-то как раз отлично знала, как все должно происходить, а как не бывает: в доме воды всегда в обрез, чуть меньше, чем хотелось бы, особенно летом, ведь из многих ручьев в особые дни брать воду попросту нельзя.
Так вот – я до сих пор могу отвлечься и три часа смотреть, как льется из-под крана вода, как пена впитывается в губку для мытья посуды, как на плите вдруг вспыхивает голубой огонь; на телевизор мне пока просто не хватает воображения, хотя М. думает иначе.
Куда мне деться, чтоб не отвлекаться? Мы остановились на том, что у хозяина гор были косички – множество рыжих маленьких косичек, и иногда, когда он злился, они вдруг топорщились в стороны. Но в тот-то день косички лежали на плечах, и выглядел их обладатель совсем юным, чуть старше меня. То есть нет же, снова я несусь вперед – сначала призрачные козлы перевезли меня через пропасть и исчезли. Мост был старый, с чуть выгнутой спиной, поросший мхом, и никогда, ни за какую плату никто из наших не решился бы на него взойти. Чужих здесь тоже не было – рука хозяина гор накрывала рощу, брала чужих за подбородок и поворачивала голову в другую сторону (и славно, если не сворачивала шею).
Как же тут было тихо. Деревья – сами будто бы окаменевшие, почти без листьев, без ветвей, стволы набухли от воды и почернели. Ярко-зеленый тоже был, но он обманывал – зеленый плющ, зеленый мох внизу, ступишь – провалишься. Здесь не было птиц, а из грибов росли только монетки чужестранца – это потом я выучила название, а тогда только смотрела на тонкие ножки и плоские темные шляпки (когда попаду в столицу, узнаю, что любые иностранные монеты местным жителям раньше представлялись потускневшими). И я была совсем, совсем одна.
В принципе, мне уже было пора переставать быть; я спрыгнула с телеги и пошла по мокрым папоротникам. Никто не давал мне инструкций, как там, за мостом, и что делать, если хозяин гор за мной не явится; и к дереву, как раньше, меня тоже не привязывали. Считалось, что хозяин гор и так найдет и незачем его оскорблять, лишая жертву подвижности; но я делала шаг за шагом, на всякий случай, для надежности, раскинув руки, под ногами то чавкало, то вдруг хрустело, и никто так меня и не забрал. Я озадачилась – если я недостойна, если я плохая жертва, то для чего тогда хозяин гор прислал козлов? В любом случае путь домой мне был заказан, поэтому я углубилась в лес. Где-то там, дома, просыпалась заведующая и давно-предавно не спал старик; там мама заговаривала кувшин с болотной водой, чтоб мой путь был легок; там тихо запевали первые песни.
Здесь, в лесу, я нашла дом. Обычный домик; да, у нас таких не строили, но у нас-то в округе и не было леса, кроме рощи. Некрашеные деревянные стены, серые брусья; я провела рукой по стене, поймала занозу, сунула пальцы в рот (соленые, как обычно) и вошла. Не знаю, моют ли порядочным жертвам уши и соскребают ли вообще лишнюю грязь; я после драки на телеге так и осталась перемазана непонятно в чем. Толкнула дверь – и вошла.
Когда тебя не замечают – это очень расхолаживает; казалось, я могла войти на кухню, в храм, в супружескую спальню – и никто бы и головы не повернул. Шпыняли меня только младшие, то есть такие же, как я, и стайки чуть постарше; взрослые не замечали и иногда могли отпихнуть или отшвырнуть с дороги. Поэтому, заходя в тот раз в чужой дом, я даже не стучала: меня ведь не существует.
В доме никого не было. На широких подоконниках ровным слоем разложена черная рябина. Под потолком сушился зверобой и те мелкие белые цветы, что на моей нынешней родине зовут пастушьей сумкой; на полках шкафа громоздилась деревянная посуда – отшлифованные ложки и сосуды с птичьими шеями и головами.
Нет, не могу. Насколько было бы менее мерзко, если бы этот просто забрал мою кровь, или путь моего дыхания, или несвязанное кружево – да все, что полагалось; если бы просто отделил воздух от легких, душу от сердца, как снимают белую мутную пленку с куриной грудки. Что бы в таком раскладе от меня осталось? Наверное, косточки в священной роще, как положено. Нет, конечно, я рада, что сейчас сижу в теплых носках, и кончики пальцев наконец согрелись, и я закинула в себя собственный ужин и под конец даже почувствовала вкус, но все-таки. Той мне была дорога только в рощу. М. сто процентов разворчится, что нельзя так говорить, так что оставлю тут приписку специально для него: нет, милый друг, я не пытаюсь тут нарушить собственную цельность и не желаю символически хоронить никакую свою уязвимую часть, просто так было бы логичнее. Я не была готова к жизни. Меня никто не замечал даже на шумной улице, так что в лесу мне уж тем более надлежало сгинуть. Как бы это объяснить? Я просто очень редко получала подтверждения, что я, вообще-то, есть тут, тут стою, оставляю следы на глине, занимаю место, отбрасываю тень; и в лесу, где никто на меня не смотрел, не отталкивал и лепешку не кидал – в лесу-то мне тем паче нужно было раствориться, еще до всяческих жертв. Но я стала обживать дом. Нет, это слишком громко звучит, «стала обживать», – не то чтобы я наколола дров и натаскала воды из колодца или из реки – кадушка с водой там уже стояла, а печь я не топила, так и ежилась под шерстяной накидкой – ее стащила с тюфяка; но было сухо, чисто (лишнюю листву я все же вымела), не ползало ни уховерток, ни мокриц, а в жестянке на полке лежали сладкие сухари, а в другой – изюм. И еще, слушайте, ведь там же была банка с огоньком! Я не уверена, что до той поры вообще когда-нибудь видела стеклянную банку. Да, да, я снова избегаю главной темы, но я честно к ней приближаюсь, я сужаю круг! А пока что откладываю тетрадь и иду сквозь ничто – общаться с М.
На сей раз телефонного звонка мне будет мало, да и кто знает – позаботится ли М. именно в этот раз припомнить телефон, а если даже да, то будет ли его волновать такая ерунда, как телефонный номер и деньги на счету; поэтому я выхожу в нашу общую прихожую, где, кроме моей, еще три двери, и иду по коридору. Дверь на лестницу размывается и исчезает, а коридор длится и длится. Получилось. М. говорил мне этим не злоупотреблять, не торить точки входа где попало и не ходить не по уставу, но институт далеко, а М. близко, близко, вот я еще вижу мутно-зеленые стены, а вот уже ступаю на рыже-ржавую скалу, и море шумит.
М. сидит на краю обрыва, запрокинув голову, и закат чешет его под подбородком, как люди кошек чешут. М. подставляет солнцу шею и зажмуривается; худой – лопатки видны отчетливо; волосы светло-рыжие, будто солнце когда-то поделилось цветом, но краску триста лет не обновляли и она поблекла. Я вспоминаю, в какой темноте М. довелось провести довольно много времени, и удивляюсь, что он весь целиком еще не выцвел. На нем майка и джинсы. Здесь ведь жарко в джинсах? Хотя под вечер, когда тени удлиняются... Вот бы в скале появилась бы тропинка и мы бы с М. сошли бы к морю вместе – я еще успею выкупаться. Скалы тут, уже говорила, темно-рыжие, былому М. под стать, здесь вообще чаще всего два цвета – рыжий с бирюзовым. Небо такое яркое, что хочется его пить или шагнуть в него – и вымазаться всей. Но я стою позади М. и жду, пока он обернется. А он говорит:
– Тебе нельзя здесь быть.
Ох, сколько же мне хочется сказать в ответ: и что ему, в общем-то, тоже, и что кто бы говорил, и что я-то зашла всего на вечер, даже на кусочек вечера, а он почти всю зиму тут кукует, и что нормальный человек зашел бы в гости сам. Но говорю я вообще не то:
– Я быстренько.
И сажусь рядом. Вот так, лучшая оборона, на которую я способна. Мне никакое солнце шею не щекочет, и вообще день теперь сворачивается словно бы поспешно, подхватывает сумки и сбегает, как торговец на нелегальном рынке; М. наконец моргает и поворачивается ко мне.
– Ну что?
Уточняет уже сердито, уже почти-почти нормально, а не таким тоном, как будто вот-вот растворится в небе.
– Ну что ты? Сколько можно сюда бегать?
– А я не бегаю, вот видите – я сижу. Бегают всякие невоспитанные личности, а я разве такая?
– Как ты не понимаешь? – Ой, ну все, ну все. Вот уже сел он на своего конька, и развернулся ко мне всем корпусом, и жестикулирует, и одну ногу поджал под себя. – Ну не получится у тебя двигаться дальше, пока тобой владеет та история и пока ты чуть что сбегаешь в паузу.
И опять он все верно понимает, и зачем я вообще сюда пришла. Скорее бы день свернулся, но он будто передумал – замер на полуслове, солнце неподвижно, тени стоят на месте.
– Да ничего мной не владеет.
– А чего тогда боишься?
– Ну вот кастрюлю забываешь в холодильнике.
– Так?
– И там уже протухло и воняет.
– И что?
– Ну вот ты бы хотел с этой кастрюлей иметь дело?
– Так а что ж ты в своей душе таскаешь всякие... Ну, что там по твоей метафоре? Липкие макароны с фаршем?
– Но я их не боюсь, ясно тебе? Я просто не хочу все это трогать, а вы привязались, как...
– Твоя история – не тухлая еда. – Ой, ну хватит уже. И выражение лица – как у блаженного, будто на облаках знаки читает. – Твоя история – спутанная пряжа, только и всего.
Он умеет вот так сказать, чтоб я ушла – как ледяной водой облитая. Ну ладно, нет, не ледяной, а так, холодной, чтоб я, конечно, не застыла, но ужасно озадачилась; будто из этой пряжи можно соткать новое!
А дома, конечно, оказался этот вот. Я не знаю, как М. с ним связывается – телепатически? Он же ни на секунду не вставал с утеса, я бы видела. Ни на миг не исчез. Никакого моргания и смещения и прочих признаков по какой-то там шкале. Ничего не было. Я говорю, теория хромает, но уж отлучку, хоть на миг, я бы заметила.
А на моей кухне стоял Три Точки Сверху и жарил огроменные котлеты. О, как они искрились соком, как брызгали жиром и до чего поджаристая была корочка! И вместо того, чтобы возмутиться – что он делает у меня на кухне, кто ему разрешил готовить, и откуда он взял фарш, и чем его не устроили мое свежепотушенное мясо и усохший кекс, – я говорю:
– Вы бы хоть фартук надели.
Глава четвертая
Он отвечает совершенно не на то, как и всегда. Да у них вся компания такая, и я туда же – ведь хочу сказать одно, а говорю всегда совсем другое; что за слова и мысли в рукавах! Вот краешек правды показался, а вот снова скрылся.
У Три Точки Сверху рукава всегда широкие. Сейчас, с котлетами, он хоть сподобился их закатать, и я смотрю на его запястья, расписанные то травами и цветами, то какими-то молниями, узор точно меняется, и вот сегодня очередь – не знаю, ручейков? Как будто у него под кожей лед, и лед этот потрескался, и ручейки отмечены где черным, а где черным и синим. Я долго его умоляла научить меня заклинанию, чтоб на мне тоже появился подвижный узор, но он пока уговорился только на временный рисунок, а зачем мне временный? Я бы хотела, чтобы на моих запястьях распускалось дерево. Или как это? Расцветало. Разрасталось. Или нет, пусть бы это был цветущий куст.
Еще Три Точки Сверху худой и высокий, но не как М., – с Три Точки нету ощущения, что он сейчас поблекнет, наоборот, когда он входит – в комнате будто все цвета становятся ярче и все предметы обретают заново объем и вес. Пока я пялюсь на него – закатанные рукава, темно-зеленый свитер, волосы в косу, джинсы с огромными карманами (я так и не узнала, что он там хранит), – он переворачивает котлеты в какой-то там финальный раз и выключает газ. Жир на сковороде перестает шипеть.
– Ну что? – говорит Три Точки. – Мясо-то твое я съел.
– О, да? И как вам?
Тетрадь, в которой я ничего не пишу, хотя должна, валяется на кухонном столе. Какая она толстая! И как мало исписанных листов в сравнении с тем, сколько их должно бы быть. Я не теряю надежды случайно облить ее компотом или желтоватой водой, в которой рос лук, или хотя бы схватиться жирными руками, но нет, тетради все нипочем, она удачливая. Три Точки Сверху хватает ее без спросу, пролистывает, не читая. Хотя он читает быстро.
Я даже не успеваю ничего ему сказать, даже застыть и помертветь не успеваю толком, как он звучно ее захлопывает и шлепает на стол.
– Блесточки, да?
– Какие блесточки?
– Блесточками присыпать рану и забыть, вот что такое эта ваша терапия.
Я, вообще-то, тоже не в восторге от обязанности собственное же прошлое вдруг излагать словами, но из чувства противоречия говорю:
– И ничего не блесточками. М. говорит, это запутанная пряжа.
– О, и слова ее распутают? Ты слушай его больше.
– Ну погодите, а кого еще мне слушать?
– А себя не пробовала?
Если бы я не слушала себя, я бы уже... меня бы уже тут не было. Три Точки Сверху точно это знает, поэтому я говорю ему:
– Чайку хотите?
– А ты чашками обзавелась?
Да он видел, что я обзавелась! Вот вечно дразнится. Вместо ответа я распахиваю шкаф, и там над раковиной и правда чашки, мытые, все десять. Тут есть чашка со звездочками и чашка с ягненком, чашка с золотым ободком и чашка с крышкой, бульонная пухлая кружка и пивная кружка.
– Ух ты, – говорит Три Точки, – ты богата.
Поэтому ему достается чашка со звездочками.
– Это что, – продолжаю, – у меня еще и чай есть.
Три Точки вертит головой – не видит чайника. Это он правильно заметил, но, вообще-то, чайник тоже вполне себе существует, просто в спальне.
Вообще-то, именно Три Точки Сверху научил меня писать. Может, он для того и листал тетрадку – просто посмотреть на почерк? Хотя на почерк-то ему всегда было плевать. Пока я наливаю ему чай и отрезаю кекс, пока жую котлету – так, без хлеба, без всего, – я вспоминаю: вот я еле держу карандаш, устали пальцы, и мне опять кажется – надо мной все издеваются, да точно же, кому нужны эти значки?! И они знают, точно знают, что я так и не научусь, а значит, это все нарочно, все специально, и рама окна – деревянная, сухая совсем – дребезжит на ветру, как раз начало весны, и я сейчас его сломаю, этот карандаш, я сейчас просто...
– Три точки сверху, – говорит Три Точки Сверху, – и переходим на новую строчку. Ничего страшного. Ни у кого сперва не получается красиво.
– Да вы же... – Слова булькают во мне так, что я боюсь, что и обед наружу вырвется, как сейчас помню – макароны с кетчупом, я до сих пор их обожаю, но тогда жить не могла без. – Да я... Да у вас шестилетки лучше начинают!
– Давай мы выгоним всех воображаемых шестилеток из моего класса и продолжим работать с тем, что есть? Для человека, который не так давно сам себя не помнил, ты справляешься замечательно. Давай – три точки сверху...
Не знаю, чего его клинило на этих точках, и до сих пор не знаю ни обычного имени, ни отчества. Ну, он не возражает. Я ставила эти три точки сверху и честно шла на следующую строчку, и тот кошмар, который был на предыдущей – буквы, которые гнулись, как под ветром, или целый клубок из букв, или вообще буквы, зачеркнутые мной же, много-много раз, – весь тот кошмар как будто оставался там, под точками, а у меня уже была новая строчка. Я ему рада всегда. Кроме своего времени, и сил, и странного взгляда на мир, М. еще поделился со мной своими друзьями, и это был чуть ли не лучший из его даров. Я такой коллективный опыт. Эксперимент. Вектор для приложения усилий. Ребенок, которого могли бы не спасать, но раз он уже здесь...
– Ты ешь котлету или думаешь о жизни?
– А что, совмещать нельзя?
Вообще-то, именно его котлеты – нет, нельзя; им надо отдаваться целиком. Эти котлеты... Ну, как будто ты на пиру, и вокруг все хохочут, герцоги и короли и кто там еще может ошиваться во дворцах, и рядом со столами прыгают собаки, и музыки за хохотом почти не слышно. Вот что это за котлеты! Когда я доедаю вторую, мне уже хочется швыряться золотом в кричащую толпу, а они чтоб в ответ бросали шляпы в воздух.
Три Точки Сверху дожидается момента и говорит:
– Насколько тяжело?
– Да так, писать-то я теперь умею.
– Как там наш общий друг?
И вот откуда ему знать, что я ходила к М.? Хотя я постоянно к нему удираю, тут и знать ничего не надо. И вот вопрос: хочет ли М., чтоб я рассказывала его бывшему другу, как он там живет? Или не бывшему. Они как будто поругались, но не до конца, то есть они не разговаривают, но все время переживают, как там второй. Ну, у Трех Точек даже есть основания сердиться, хотя почти что год не общаться – это перебор, на мой вкус.
– Любуется пейзажем, – отвечаю. Видали, какие я теперь знаю слова?! Точнее, слыхали? Ха.
Три Точки режет кекс. Не важно, что подсохший, главное – наконец-то это я могу его угостить, а не наоборот; и, вообще-то, он уже съел мое мясо, и чай мы оба пьем не из тех стаканов, в которых до того кто-то мыл кисточки. Разве не славно?
– Желтенькие, – говорит Три Точки, кивая на цукаты в кексовом ломте. – Мои любимые.
– А они чем-то отличаются?
– По-моему, только цветом.
– Передать что-то М., когда его увижу?
– А он тебе еще не говорил, что к нему бегать тебе...
– Попросту опасно, да. А еще ему опасно там сидеть, а вам – здесь быть, наверное, а нам всем – ходить на смены, а Камышинке... ой, ну ладно, не будем о ней, а если вы продолжите так хватать воздух ртом, то точно подавитесь, и совершенно не факт, что я смогу вас...
Не знаю, что я хотела сказать, вряд ли «спасти», но Три Точки машет рукой – довольно, мол.
– Субъектность, – отвечает он то ли своим же мыслям, то ли какому-то очередному их воображаемому спору с М. – Субъектности ты себе отрастила более чем достаточно. Если что, передай ему, что это, – он кивает на тетрадку, – я считаю бесполезной тратой времени. Как и его, хм, затяжной...
– Затяжной отпуск?
– Затяжной прогул, скорее.
Ну скажет тоже – прогул! И вообще-то, была бы вся эта затея с «выговориться» дурацкой тратой времени – мне бы ее не задавали как домашку. На всякий случай сразу же отказываюсь:
– В лесу выть точно не пойду! В смысле, как оборотень. А то вы сейчас скажете, что это действеннее.
– Ой, нет, – отмахивается Три Точки снова. – Кто тебя просит? Превращай еще потом...
– То есть вы не собирались мне ничего такого предлагать?
– А ты хотела бы?
– А мне дз перезачтут?
За что люблю Три Точки – он всерьез задумался.
– Не уверен, – высказался наконец, – непонятно, как это провести. Ты же у нас совершенно не по превращениям, да и я тоже, если уж начистоту.
Да он вообще внештатный – приходит, когда захочет, берет себе в ученики тоже кого захочет и вот уже почти прикончил мой кекс. Обычно он приносит с собой новую еду, взять хоть сегодняшний фарш для котлет и то, что он их пожарил вместо мяса, но вот с десертом что-то пошло не так. А, ну и ладно.
Три Точки приставляет ладонь лодочкой к краю стола, сгребает в нее крошки и отправляет в рот. Качает головой – так и не поймешь, понравилась я ему сегодня или не совсем. Понравилась в профессиональном плане то есть. Постойте, если он такой голодный...
– А вы сегодня тоже, да, куда-то ходили?
– Ага, и вот уже пришел.
– И как там?
– Где?
Ну разумеется, так он мне и сказал. Вот так и начнешь скучать по прошлой зиме, когда мне все говорили прямо. Впрочем, М. и сейчас говорит.
Мы все – Три Точки Сверху, М., я, Агния, другие – умеем проходить сквозь морок. Погружаться в грезу. Ставить все на паузу. Или, если еще попроще, если не увлекаться местным сленгом и не уходить в терминологию, которую я, конечно, так и не доучила, – мы все можем из мира, где сейчас находимся, шагать в кое-какой другой. Там мои горы, там М. сейчас смотрит на море, или нет, надеюсь, хотя бы на ночь он додумается уйти под крышу, там лес и мост над пропастью, там побережье, там четыре острова, которые местные называют Лепестками и Вертушкой, – там столько всего. И туда, вообще-то, нельзя уходить без необходимости, только если кого-то ищешь или доделываешь жутко важное дело. И вот Три Точки Сверху точно там сегодня был, он только после переходов настолько голодный, хотя вообще ест все, как в нищей юности; он точно там сегодня был, но он не скажет где. И мне уже мерещится – ну точно он ходил в те залы, в те ходы, точно устроил себе одиночную экскурсию по печальным местам моего детства, ну или юности, смотря в какой мы сейчас системе отсчета; точно ходил в руинах и... А что, собственно, и? Смотрел мои воспоминания и смеялся? Но он и так почти все знает. И они уже протухли. И не то чтобы эта история была только моей. Вообще-то, Три Точки Сверху с теми темными подземными проходами, где самый воздух будто бы царапает горло, связывает вообще другая линия, только их с М. и Камышинкой, тут я даже лезть не буду. И почему бы, собственно, человеку не прогуляться по полузаваленным ходам? Ну покашляет, ну споткнется – его дело!
Но я сама кашляю, и рука тянется к горлу. На мне снова как будто очень много серебряных шнурочков, или золотых, особенно на шее и запястьях, и я уже знаю, что они, если что, могут душить. Пытаюсь выдохнуть. Это же наша кухня, здесь не может пахнуть гарью. А иногда эти шнурки соединялись в одну большую сеть.
На меня льется вода. Три Точки Сверху, пока я переживала, набрал целый стакан и вылил на меня. Не в лицо, не со стороны, чтоб я не увидела рядом что-то темное и не запаниковала, а сверху, как дождь. Как на кошек льют из окон, чтоб они прекратили свои весенние разборки или орали где-то в другом месте. Вода стекает по лбу, по носу и капает на щеки. На затылок не капает, потому что там волосы, я так и не расплела свои дурацкие косички, и все равно затылок намочить не так-то просто. Кусок воздуха наконец вдыхается. Или у воздуха не может быть кусков?
– Ну вот поэтому, – говорит Три Точки так ворчливо, будто застал меня читающей с фонариком или как будто я за десять минут сделала домашку, которую он три недели безнадежно требовал, – поэтому тебя и не касается, кто там куда ходил.
Гарью не пахнет. Я тянусь за кухонным полотенцем – вытереть лицо, на полдороге передумываю: как-то слишком тяжело, много движений, и вытираюсь рукавом. Можно и собственными косичками, на худой конец.
Темно-зеленый рукав – около моего лица. Это не мой рукав. Он трет мне нос и щеки. Запах котлет. Это что, это стойте, погодите, Три Точки на меня изводит свой прекрасный свитер? Я отшатываюсь, но как-то не рассчитываю сил, делаю шаг назад, ноги подламываются.
– Да как так... – бормочу уже на полу. – Раньше же я нормально... Не было такого раньше!
Нет, правда же – если от каждого намека на моей шее начнут расцветать шнурочки, мы так не просто далеко не уедем, мы так приедем в тупик навсегда и там останемся. Я даже представляю эту машину, которая в тупике, у нее то ли откидной какой-то верх, то ли громоздкий кузов, а может, это та, на которой мы с М. тогда уезжали как можно дальше, в самую глушь; я уже вижу и колючие кусты с одной стороны горной дороги, и пропасть с другой, когда Три Точки Сверху протягивает мне руку.
Я все еще на полу.
– Ну правда, – повторяю еще раз, и голос даже слушается. – Раньше меня так не бросало. Вы свой свитер не испортили?
Он машет рукой, наплевать ему на свитер. Я хватаюсь за его пальцы и встаю.
– Может, и лучше через слова, – говорит задумчиво. – Не напрямую. Напрямую видишь как. А со словами – как через стекло.
– Будто крупу перебираешь.
– Или это.
– Скучно!
– Но безопаснее.
– Может, я в чьем-нибудь саду поквакаю лягушкой?
– Эту историю нормально не проквакаешь.
Можно подумать, есть какие-то рассказы, которые для лягушачьих языков и созданы.
Три Точки спрашивает:
– Можно?
Обнимает осторожно, он же высокий, в свитере его я утону. Свитер хороший, мягкий, рукава немножко мокрые. Пахнет опять котлетами.
– А кое-кто, – бормочет Три Точки, меня не отпуская, – а кое-кто в этот самый момент своими самыми прямейшими обязанностями...
– И ничего он не пренебрегает. У него в договоре не прописано меня обнимать.
– А я и не про договор.
– Да он и так уже со мной возился столько, что...
– Ты никогда не перестанешь, да, его оправдывать?
Нет, ну мы или обнимаемся, или ругаемся. Я отстраняюсь. Руки у Трех Точек всегда успокоительно тяжелые, и славно, когда он кладет их мне на спину, но меру-то надо знать. Ладно, по крайней мере, больше никаких шнурочков.
Глава пятая
Кровать огромная. То есть не то чтобы она двуспальная, двое там могут только ну совсем впритирку уместиться, но в той-то жизни у меня вообще кровати не было. И все равно – в такие ночи, как сегодня, края кровати будто бы скрываются во тьме, и стены раздвигаются и исчезают. Я то ли падаю, то ли плыву – кружусь на месте. Чернота ласковая, масляная и шумит волнами. Раньше в такие ночи...
Бедное дитя.
Ой, нет. Ой, фу, да он не может приходить, уже ведь все закончилось.
Несчастное создание. Вот куда тебя занесло.
Я копошусь в одеяле и сажусь. Одеяло темно-коричневое, шерстяное, и в пододеяльник я его не заправляла. Вот глупое создание. Да погодите же.
Когда мы с М. дообставляли комнату – кровать тут была, письменный стол был, хотя я им не пользуюсь, – он настоял, чтоб я купила прикроватную лампу. Дескать, до выключателя еще идти и идти, а лампа вот она, протянул руку – и готово. То есть в итоге-то я дергаю за шнур, но да, М., видно, знал: иногда два шага по комнате за всю ночь не пройдешь. В ночь, когда стены раздвигаются.
Я стискиваю шнур. Лампочка вспыхивает рыжим и больше не светится. А я еще ругалась на М., что это для детей, а он сказал – у него тоже такой есть, и что теперь.
О, и в кровати крошки небось, да?
Какой же маленькой я сейчас себе кажусь! Кукла под одеялом. Куколка-скелет. Пальцы стиснули край и не разжимаются. Если бы тут сейчас хоть кто-то был!
Увидел бы, как ты дрожишь, да? На здоровье, пусть любуются.
А ведь Три Точки попытался меня постеречь. Точнее как: вздохнул, сказал как будто нехотя: «У нас опять великий переезд», и вроде как подразумевалось, что он остается. Но я-то знала, что он это ради меня! И в переезды он вполне прекрасно существует и спит среди холстов и рам, среди мольбертов. По первому образованию он художник. Иногда что-нибудь рисует прямо на стене, и в доме пахнет краской так, что все закашливаются, и вот тогда Три Точки открывает форточку. Я бы тоже сейчас открыла, если бы получилось встать.
Ты правда думаешь, что ты кому-то здесь важна?
А разве нет? К неважным не приходят жарить котлеты, и на неважных не оборачиваются, сидя на утесе, и для неважных не оформляют академический отпуск, и...
Вот-вот. Они ради тебя и то, и это, а ты не можешь ради них чуть-чуть напрячься.
Это где я не могу вдруг? И я еще пытаюсь думать, цепи слов не распадаются, но тело скрючилось, как замороженная розовая. Ну вот. Креветка. Эта розовая с рыжим. Если я тут еще начну слова терять...
Вообще, не очень ясно, с чего ты решила, что хоть на что-нибудь годишься.
Да не может быть такого! Это он раньше так говорил, его здесь нет сейчас! Я вскакиваю, путаюсь, пододеяльник, простыня, мне двадцать с плюсом, мне шестнадцать, мне не знаю сколько, черт с ним, ночник упал набок, теперь катается, хорошо не разбила, да куда теперь, и я все-таки падаю и даже руки поздно выставляю, у-у-у, позорище. Ноги спеленаты одеялом с пододеяльником, и я слышу, как рвется ткань. Недавно же выдали комплект.
Если б я только занималась чем-нибудь дурацким – ела бы сухари в постели, обложилась бы журналами, вырезала бы из них всякое разное, чтобы потом наклеить будто бы свои желания, а на самом деле – да что придется, столик, пальму и кота, нет у меня пока что никаких желаний, хватит; если бы только не обиделась на Три Точки Сверху и разрешила ему переночевать в гостях. Давно ли я вообще не знала, что такое – позвать в гости!
Фу, до чего же раздражает. Я выпутываюсь из одеяла, включаю свет (пол не качается), оцениваю ущерб. У ночника треснул плафон, но это ладно. Коленки я ушибла, но несильно. И локти тоже. Простыня вон порвалась. Я представляю, что мне скажут женщины на складе («Из окон, что ли, вы на них сигаете?»), сгребаю одеяло и иду в гостиную. Маленький замороженный уродец. Фу, да чтоб его.
И там ведь не было... там же ведь даже не было холодно. В гостиной спит Три Точки Сверху в обнимку с Камышинкой, причем диван они не разложили и уснули сидя. Дышат тихонько, она первая, он за ней, и он даже во сне держит ее, не расцепляя рук, – пальцы замком сцеплены под грудью. У нее волосы чуть темнее, чем я помню, совсем темно-каштановые, наверное к зиме, и на руках все те же кожаные браслеты-веревочки, заплетки-запутки, чтоб случайно не обернуться. Как она в них спит?
Они же не проснулись, когда я упала на пол, и не проснулись, когда я включила свет, но пришли и ютятся на диване, чтобы я не была одна. А если бы сначала предложили заглянуть, я бы так на них шипела...
Я не хочу им мешать и иду на кухню. Тетрадка все еще валяется возле плиты. Проблема в том, что она меня переносит даже не в гору, в горе я и так оказываюсь. Не по-настоящему, конечно! А по ощущениям.
Итак, горы́ я не особенно боюсь, ее я просто пережидаю; но вот то, что было после...
Представьте, что вас много лет сперва отогревали, потом приручали, а потом делали из вас совершенное оружие. Представьте, что из трех опций вы толком замечали только первую и благодарны были до последнего. Представьте, что потом вы чуть не умерли, а потом вам сказали, что все это зря.
Ух. Я отхожу от тетрадки, наливаю себе водички (кран еле-еле открываю, чтобы не будить гостей), иду обратно за стол. Да это посложнее, чем провести по ходам чей-то последний вздох (с закрытыми глазами); сложнее, чем нащупать внутренний огонь и выпустить его в нужный момент, не раньше и не позже; сложнее, наверное, чем все, что я делала, не считая первых дней в универе. Или первых недель даже.
И ведь, по идее, у меня все еще нет допуска к практике, и никакой квартиры мне не полагается. По идее, пока сам в себе не разобрался – никаких тебе рейдов и никаких походов сквозь туман, а то застрянешь; но нас, хоть как-то что-нибудь умеющих, сейчас так мало, а тех, кто пропадает на той стороне, наоборот, так много, что позволяют и учиться одновременно с работой, и заполнять тетрадки когда хочешь. Изживать, так сказать, свой мрачный опыт одновременно с выходами в поле. Я искусала ручку и сама не замечаю. Может, зря М. добился для меня этой отсрочки, может, надо было все это описать еще тогда, когда я только-только выбралась и в ушах звенело. Да ладно бы если сама выбралась! Когда меня только-только вытащили.
Нет, все-таки по порядку: мне было очень мало лет, и я ждала в том домике в лесу сама не зная чего. Может быть, думала, что превращусь в рябиновую ягоду, или изюм, или в птичий скелет, или даже просто в косточку. Иногда выбиралась побродить по окрестностям – садилась на корточки, гладила грибы по склизким шляпкам, ноги неизменно пачкались в грязи и тине; я проводила ладонью по стволам деревьев, повторяла узоры. Слушала лес. Хорошие – как на местном? – точно, ведьмы – вот так примерно и растут, и, может, мама на такое и рассчитывала, но у меня было слишком мало времени и не было даже записей наставницы, или призрака, или снов, или первых снадобий. Я слушала лес и дождь и иногда лизала воду прямо с ладоней. Я так привыкла, что меня не замечают люди, что грибы, и деревья, и мох, и болота меня не замечали тем более. Мокрая щепка постепенно распадается, гниет и впитывается в мох, а я в ту пору занимала места меньше, чем щепка, если говорить именно о силе. О тех запасах, которыми я сама могла воспользоваться.
Обычно я возвращалась домой, когда темнело или замерзали ноги. Конечно, будет преувеличением сказать, что я тщательно отмывалась горячей водой, как сделала бы сейчас, и, уж конечно, я ничего не скребла щеткой, но все-таки стирала грязь, как могла. И руки тоже вечно были перепачканы – то грязь, то кора, то черничный сок; как хорошо все-таки, что никто меня не видел.
Пытаюсь вспомнить – я хоть волосы расчесывала? Наверное, да, все-таки с колтунами неудобно; но удивительно, насколько все же человеку важно, чтоб рядом был кто-то еще. Когда я жила в деревне, я умывалась каждый день. Никто не ходил грязным, если только речь не шла о праздничной росписи, и то там все-таки была не грязь, а глина. А в лесу все по-другому.
Где дом, я знала всегда. Маленький зверек. Забыл, как собирают волосы, забыл вкус яблок и лепешек на огне, питался сухарями, черникой, и изюмом, и размоченной рябиной, но к дому выходил из любой чащи. Зря Три Точки считает, что меня надо превращать в кого-нибудь большого, кто умеет выть, мне подошел бы кто-то маленький и юркий: бурундук ли, ящерица...
Та ящерица забралась бы хозяину гор прямо на ладонь. Как раз когда лес уже почти сделал меня частью себя, в один из тех вечеров, когда промокли не только ноги, но и волосы (тут надо сообщить, что я не простужалась – наверное, просто не знала, что так можно); так вот, в один из тех вечеров, когда я подобралась к дому вровень с темнотой, в кухне горел огонь.
Тут я, пожалуй, решусь на совсем отчаянный финт и дам вам историческую справку: у нас и правда существуют духи мест. Духи мест могут зарождаться сами по себе, если место красивое и важно людям; могут откалываться от своей родной стихии, скажем, мелкий дух огня может отличную карьеру сделать рядом с шахтами; и, наконец, в них могут превращаться люди. Я до сих пор толком не знаю, был хозяин гор человеком или меня спас и измучил пойманный в ловушку ветер. Сейчас еще есть модная теория, что это, мол, подземный огонь, но огонь бы никогда... То есть, мне кажется, у огня нет столько изощренности.
Вот ведь позорище – ни ссылки на источник, ни сносочки, ни цитаты, ничего; но ведь хозяина гор до недавней поры никто не изучал. Ну да, болтался там в горах какой-то миф, но мало ли их болтается на тропах и в ущельях; избегай их, не шастай в темноте – и все будет в порядке.
В тот вечер я застыла в дверях кухни. В дом еще вошла, прикрыла за собой дверь и задвинула засов; но в кухне растопили печку, было тепло, как никогда, и кто-то заварил зверобой. Я как-то резко вспомнила, что вся теперь похожа на один большой репейник, и еще вспоминала, как благодарят. Почему-то я сразу поняла, что тут меня заметят, не получится быть тенью. Обрывок шали я не надевала в лес, только спала на нем, и вот теперь мне его протянули и спросили:
– Твое?
Я кивнула. Он был на самом деле небольшого роста и в тот раз поленился надевать личину; у него было вдоволь их – и с крыльями, и без, и какая-то со спиралями, и с молниями... Но это я увидела потом, а тогда протянула руку – потрогать его косички. Волосы были цвета ржавчины, никакого огня там и не ночевало, что бы сейчас ни говорили; и он не шлепнул меня по руке, не отшвырнул куда-то в угол, не прикрикнул, а просто молча ждал, пока я держала его волосы в ладони и пока гладила. Закрыл глаза. Мне, конечно, никогда нельзя было прикасаться к людям, но он даже не показался человеком. Он сидел у стола, на лавке, локтями опирался на столешницу, ужасно горбился. Только когда я потянула его волосы к себе, чтоб забрать, как добычу или чернику, он отвел мою руку – и взглянул мне в лицо.
Грязная жертвенная шаль лежала рядом. Он повторил:
– Твое?
Теперь я понимаю – он и знать не знал, что мы еще приносим ему жертвы, он благополучно позабыл про предыдущую, а дожди шли и прекращались сами по себе; хозяин гор давным-давно не бывал в собственных владениях, он и в тот раз бы не вернулся, если бы не обстоятельства. И ведь начать решил не с крепости, о нет, он побоялся проверять, что там и как; он кое-как вернулся в домик и осматривался. Наверное, по пути подселялся в мелких птиц, может, в мышей и белок, в кого-то, кем попроще управлять, а потом кое-как воссоздал себе тело. Здесь все-таки была его вотчина, его места, и в деревне сейчас в любом случае думали о нем: если дожди не прекратились, то молили о прощении и проклинали ни на что не годную жертву, если дожди утихли – возносили хвалу. Итак, он вытянул ноги поближе к огню (те оказались в кожаных блестящих туфлях, вот умора, в лесу вокруг такие дня не прожили бы), за пару дерганых движений сел прямее и сказал еще одно:
– Нет, у тебя ведь должен был остаться голос?
Я кивнула.
– Так что, остался или не остался?
У него все болело, будто бы у дерева, если его насильно, магией тянуть из земли, насильно ускорять рост, выкручивать ветви; он представил меня на плоском камне, да почему, зачем на камне, можно даже на столе, и кровь моя вся стечет в землю, нет, это не то; у него было слишком мало сил, прямая жертва на старый манер его бы сейчас не спасла. Ему бы просто нечем было взять. Кровь утечет из рук. Он покачал головой, помотал своими косичками, растер себе лицо руками и уточнил:
– Да как ты вообще сюда попала?
Тут вместо камня и ножа он стал думать о ванне: не то чтобы он так стремился обо мне заботиться, просто липкая жертва противоречила его представлениям о прекрасном. Как бы с меня вообще... но он же что-то чувствовал!
Он чувствовал отблеск магии моей мамы – прохладную, влажную, бархатную тьму. Ему ее так не хватало! Он готов был заорать, лишь бы я что-нибудь уже сказала наконец; но он давно жил среди людей и научился не орать чуть что. Он вообще много чему научился.
Все было бы проще, если бы он попытался взять что есть: кровь, отпечаток маминой силы, дыхание, душу, память – что угодно. Но у меня почти ничего не было, я почти растворилась в окрестном лесу, и теперь нужно ждать, покуда я наполнюсь, как будто мало ему неприятностей, а я... Да разумна ли я вообще?
Не уверена, что реконструирую его мысли со стопроцентной точностью, но что-то в этом роде он все-таки думал. Мы с ним близко познакомились.
В рамках выяснения того, умею ли я говорить, он подумывал было дернуть меня за волосы, но потом только уточнил:
– Козлы явились, верно?
Он имел в виду тех козлов, что привезли телегу, на которой я сюда приехала. Он попросту забыл их отменить, не остановил ненужное колдовство перед тем, как пытаться покорить столицу, и вот на что, оказывается, тратились его силы, пока он там, с риском для жизни... А, как все постыло. Нет, эта мелочь что же, не умеет прислуживать?
Раньше он и не замечал таких, как я. Мелкие души метались в горе, растворялись, успокаивались, иногда из них получались неплохие светильники, а иногда опускались на пол куски угля. Раньше бы... раньше бы! Что раньше, а! – девчонкой больше, девчонкой меньше...
Они все отвлеклись на его войска, все в белом городе, таком заносчивом и недоступном; он оживил все, что мог, все, на что хватило сил, – фляжки и копья, утварь и оружие – все вспомнило, что когда-то было деревом, или спало в недрах гор, или трепетало на ветру; в вещах забились души, и эти, из столицы, уже не могли сражаться, они и бежать-то толком не могли... где им сравниться с ним!
Кто виноват... кто думал... кто мог знать, в конце концов, что эти вышлепки начнут давать отпор! Научились! Там кто-то был, на их стороне, защищал всю эту бледную немочь, не души, а одни мушиные крылья, и если б только этот кто-то не подстерег нужный момент... Если б ему не повезло...
Он же ведь даже не родился там – ему платили! Хозяин гор тоже платил бы ему золотом и лучшим чужим страхом (или даже лучшим отчаянием), хозяин гор был честно готов поделить славу пополам – впервые в жизни! Но этот, стройный, тонкий, черные волосы так и плещут на ветру, он никогда не убирал их, даже в битве, выпендривался как мог, – этот только смеялся ему в лицо. Он защищал людей, защищал всех этих детей, собачек, рыбок – что там еще бывает, когда город благоустроен! О, они смели выбирать новые шторы и покупать подарки к праздникам, смели пробовать новые рецепты, пока хозяин гор зализывал раны непонятно где! Если когда-нибудь он сможет вернуться, если у него достанет сил, то первым делом, первым делом он сотрет в порошок этого...
Он сжал кулаки, ударил по столу и все-таки заметил, как я сжалась тоже. Какая маленькая черная воронка, нет, какой маленький источник – почти высох. И эта мелочь, этот шерсти клок теперь его надежда! Если ее вырастить, если дать ей вздохнуть (сперва) свободно, если чернота в ней не высохнет, а, наоборот, затопит ее всю – о, вот тогда-то он вернется во всем блеске. И они еще увидят...
Когда-то он мог очаровывать дев. Эта пока маленькая и вряд ли сама сознает, что она дева, но все-таки... Что он – не сможет обмануть ребенка? Он очарует ее, вырастит и спустит на того, кто посмел его победить, – спустит, как пса со сворки, не важно, сколько времени пройдет.
Вот только почему она молчит? И до чего же все болит. Вот бы хоть чуть ее черноты пустить себе же на припарки, но нет, нет, пока нельзя. Хотя если немного...
Тут он все же взял меня за руку, и мне показалось, что я падаю в черное небо. Он отпустил меня и сказал:
– О, бедная. Что там с тобою делали? И с шалью что такое?
Даже сейчас обидно: как же я не поняла? Ну да, я жила в горах и потом в лесу, да, никто ничего не объяснял, да, я не блистала умом никогда. Но почему я не подумала, что он сперва пьет мою силу, а потом меня жалеет? Как можно было не соединить одно с другим? Ой, ладно, хватит – если вас вдруг бесит глупость героев, то там дальше будет подобного еще довольно много.
Я ничего не поняла. Со мной впервые в жизни кто-то заговорил не чтобы я ушла, а потому, что (так мне показалось) пожалел меня. Я прошептала:
– Жертва.
Его река вновь наполнялась водой, пока совсем чуть-чуть, ручей на дне; а вот мое русло и русло моего голоса совсем обмелело. Нет, нет, он должен сперва хорошо меня вскормить, должен удостовериться, что я не кончусь раньше времени, и лишь потом...
– Какая жертва, – тут он улыбнулся, – мне? Мне, да? Нет, ты все перепутала. Жертвы приносят в белом городе за морем, а я... а ко мне шлют тех, у кого иной надежды нет. Прости, что задержался.
Думаю, он гордился этой своей импровизацией и еще больше рад был тому, что не рассмеялся. Надежды нет! Ну да, разве только чтоб он избавил от мучений... Но он смотрел внимательно-внимательно, он никогда еще не согревал мелкие души, вообще не считал их, но ему было много лет, а мне – не очень, и впервые в жизни кто-то так слушал, что я говорю, не считая комиссии.
А может, его замысел созрел попозже. Может, тогда-то он меня и вправду пожалел, много ли надо – пожалеть одну девчонку, а что наврал – так это чтобы я не тряслась, и, в конце-то концов, он и правда не собирался употреблять меня прямо сейчас. Они сами меня ему отдали, совершенно добровольно! Что ему-то было делать?
Тут я будто вживую слышу голос М.: нормальный человек пошел бы в город и обратился бы к специалисту. Нормальный человек не переоценивал бы собственные силы, даже если бы желал помочь. Нормальный... ну и шутки у тебя, мой милый друг. Если б я встретилась с нормальным человеком, способным признать ограниченность собственных сил, я бы сейчас все это не писала.
Он повторил, сам увлекаясь сказкой о самом себе, и приобнял меня, на сей раз не пытаясь выпить залпом:
– Да, да. Несчастное создание. Скажи, ты долго ждала?
Я помотала головой.
– У тебя есть язык?
Вообще-то, я уже сказала «жертва», то есть ни о каком вырезанном языке речи не шло, да и у нас таким не развлекались, но этот, видимо, уже представил девочку-сиротку, еще и бессловесную, – как удобно! Я сказала:
– Нету.
Не поняла, о чем он. Подумала – может, какой-то свой язык, свои слова, а у меня и чужих-то было мало.
Он рассмеялся и налил воды мне в кружку.
Глава шестая
Я бы очень хотела перескочить сейчас на тот момент, где я уже взрослая (по тогдашним своим меркам) и отправляюсь на первое в жизни взрослое задание. Потом я его провалю, а еще чуть-чуть позже выясню, что все это время ошибалась, но вот тот день – город шумит, солнце слепит, мне доверили что-то очень важное – тот день помнится будто бы отдельно, будто не имеет отношения к прочим мерзостям.
Но если я сейчас совершу прыжок, то никогда уже не дойду до времени в горе. Итак, три часа ночи, Камышинка и Три Точки в обнимку улеглись, не просыпаясь, и я укрыла их своим же одеялом, а плед забрала себе. Теперь он ползет с плеч, а я сижу на кухне и постоянно, постоянно отпиваю чай, только когда тот уже намертво остыл.
На чем мне нужно было насторожиться? Ну пусть не мне, не девочке из леса. От чего нормальный человек насторожился бы? Да, да, я знаю, всякий человек – нормальный, пока не мучает других и покуда его картина мира хотя бы на сколько-то совпадает с общепринятой, и тут еще можно поспорить, что есть общепринятая, но все-таки. Где я споткнулась бы сейчас, где отошла бы?
Да на первых же расспросах. Вот он налил мне воды, вот потрогал волосы, хотя распутывать в тот раз и не решился, просто так подергал, вот уточнил:
– Тебя никто не будет искать?
Отличное начало. Я мотнула головой. Он спросил:
– Ты со всеми так молчала?
Я посмотрела на него как на неумного – всегда нельзя было говорить, почему сейчас-то можно? Тогда он сам сказал, глядя куда-то в стену и вдаль:
– А ты не такая неженка, какой вначале кажешься.
Он еле выбрался, он сам еле дышал, неизвестно, сколько бы ему пришлось отлеживаться, – и все-таки небрежной похвалой он ставил себя выше. И всегда у нас так было.
Он рассказывал мне о белом городе. С первых дней этот город будто поселился с нами: раскинул улицы, зашумел старыми деревьями, наполнился шепотом и смехом – и навис угрозой. Если хоть кто-нибудь оттуда добрался бы в наши края...
– Там совершенно нет места таким, как ты, – рассказывал хозяин гор, лежа на спине и заложив руки за голову. Печь он всегда растапливал сам, но остальное – принести воды, принести хвороста, собрать ягод и отварить их, вымести сор (а дом при нем все время наполнялся сухими листьями, особенно дубовыми), выстирать нашу с ним одежду, выбить тюфяки, вынести дохлых мух, отмыть посуду, соскрести воск (он откуда-то вытащил славные свечи, только с них все время капало), прогнать лисиц, прогнать птиц, забить щели мхом заново, к зиме, – все это делала я. Я и сейчас считаю, что то была бы нормальная плата за гостеприимство, в конце-то концов, в его доме я и выжила, на его рябине, его изюме и сухарях, – была бы, если б не кружилась голова.
А этот говорил:
– Пока ты со мной – ничего не бойся.
Мне никто раньше так не говорил. Вот, пожалуй, что самое-то страшное – что я ему поверила. И там, где М. (а тут сравнения неизбежны, да простит он меня заранее – кстати, прости меня!), так вот, там, где М. только и делал, что твердил одно и то же: решай сама, сама, сама, сама, и я сперва хотела его треснуть, а потом все-таки определяла: что поесть, где спать, что надевать, хочу я света или темноты, пения или тишины, – там, где М. будто бы давал мне место подрасти, этот вообще не думал, что я могу чего-то там хотеть отдельно от него.
Не бойся ничего. Легко сказать. Да я и раньше никого особо не боялась, кроме призрака в пещере. Чтобы бояться, надо чем-нибудь дорожить, а у меня ничего не было, кроме обрывка шали. Чтобы бояться, надо знать, что что-то значишь, надо считать, что ты чего-нибудь заслуживаешь, но я же изначально была – как это? – отверженной. Я расчесала и отмыла его волосы, спела ему одну из наших песен и от избытка чувств чуть не сварила суп из дохлых мышей, никого больше не могла добыть, но тут уж он меня остановил. Мне казалось – мы равные, раз он устал и я устала. На третий день он вышел из дому, шатаясь, и установил заячий капкан. Вообще-то, звери и так к нему шли, не радовались, просто шли – и умирали. Дохлые мыши, дохлые мухи. Никто раньше не говорил со мной как с настоящей.
Если бы я сегодня оказалась там – о, сколько бы я всего спросила у самой себя. Зачем ты стаскиваешь с него спящего ботинки, он что, не в силах сам разуться? Ну конечно. Зачем ты уступаешь ему всю чернику еще даже до того, как он попросит? Зачем ты носишь новые и новые дары, какие можешь уж? Зачем ты слушаешь?
– Там, в белом городе, наши горы ненавидят. Особенно кое-кто... У меня есть гора, вот ты оправишься как следует – и мы туда пойдем. Там, знаешь ли... о да, там всем тепло. В ее ходах обычный человек может плутать, пока не утратит память, или тело, или и то и другое. Там мои змеи, мои факелы, мои подвалы. Ты когда-нибудь видела, как уголь блестит?
Я мотала головой. Представляла, как заблужусь в горе. Не хуже, чем в лесу. Тут этот все-таки что-то чуял и сообщал:
– Но ты там никогда не потеряешься, ты же со мной. Какая же ты обычная? Тебя измучили там, откуда ты пришла, у тебя выпили слова, ты вообще почти закончилась, но там, в горе, ты наберешься сил, чтобы когда-нибудь вернуться – и забрать свое.
Забрать свое что? Как будто дома я что-то оставила. Мне кажется, он недооценил мою бесчувственность (Агния потом скажет – отмороженность, ну и ладно, и называйте как хотите). Я не хотела никому мстить, я и слова-то такого не знала. Зато я радовалась, когда он вдруг вспоминал, что мне-то тоже иногда нужно поесть, и честно об этом сообщал:
– Давай. Ты что, опять забыла? И так жду тебя и жду... – И фантазировал дальше: – Ты обрушишь на них ливень... Нет, что, не хочешь ливень? А что хочешь? Камнепад? О, они еще взвоют о пощаде!
На кого же мне было рушить камни? На Анью, что швыряла мне лепешки? На проводников с их финиками? Со мной не разговаривали, но делились и песнями, и едой, а если вдруг замахивались, то почти не били.
– О, – упивался этот, – они все, все от тебя отвернулись...
Я бы сказала – они и не поворачивались.
И ведь он же не притворялся, когда вслух переживал, что я так мало ем и много сплю. Не издевался. Знал, что тянет из меня немножко сил почти все время, а особенно во сне, подсовывал мне лучшие куски (только первые пару раз не сдержался и съел чернику всю) – и одновременно пил меня сам. Я даже не уверена, что он всегда это помнил – логично же, что, если ему нужно, он и должен брать, а я могла бы восстанавливаться и побыстрее. Кто виноват, что у меня не хватит на двоих и что мы все никак не можем дойти до горы! Второе, кстати, меня расстраивало тоже – потому что злился он.
– Ешь, – говорил он и ставил передо мной миску с похлебкой. Все, что он готовил, было будто бы слегка зацветшее, быстро портилось, как ни храни, и ни одну шкурку он ни разу так и не выскоблил как следует, хотя обещал мне муфту, и я не то чтобы хотела есть, но пила прямо из миски, чтобы его не огорчать. Чтобы его не огорчать, я приучилась делать вид, что вечно боюсь и совсем не помню песен; я притворилась бы какой угодно. Наверняка мне страшно брать за хвост мышей (нет). Наверняка мне страшно одной в лесу. Да, без него я ничего бы не смогла, как же мне повезло, что он пришел. Он сам мне споет.
Пел он так, что я все видела. Гору с ее ходами, ее залами и плясками; тут и там груды золота – никто на него ничего не покупал и никто его не считал, просто для красоты; он пел свои дороги и свои сражения, пел, как на змеиные хвосты опускались чьи-то сапоги или как чешую пронзали стрелы и как его измученное войско, шипя и плюясь, возвращалось в гору. Он столько всего видел и столько всего прошел, пока я сидела в лесу. Потом он стал выходить в лес со мной, и рядом с ним как будто можно было все. Я никогда... я никогда еще не была при ком-то, за чьей-то спиной. Он обещал мне путешествия – дороги в сонной дымке, лошадей, только надо одурманить их, а то шарахаются; и перестук копыт, и сумки на плечах и на седле, и постоялые дворы, где мы, конечно, брали бы только жаркое, и так и быть – мне было б можно не доедать; я показала бы ему в ответ все наши ярмарки и нашу торговую улицу, я привела бы его в деревню – как кого? Как кого-то, кто сказал, что я в порядке. Смешно, что он такого и не говорил.
Я столько умудрилась себе выдумать. Да, да, нормальный человек заботился бы о ребенке бескорыстно или же передал бы туда, где позаботятся; да, я была девочкой, с которой, кроме матери, никто не общался, да и та в основном смотрела в сторону; да, суд меня бы оправдал (да он уже), но это ведь не повод...
Я чувствую – пишу прилежно, как учили, – злость и досаду. И бессилие. Что бы я сейчас ни сделала, я не вернусь в тот дом и не смогу забрать себя в тихое место. Как же я злюсь! Да я бы и не знала, что себе сказать. Стой, или знала бы?
Вот это-то я не люблю больше всего. Как дура притворяться, что есть какая-то прошлая я и нынешняя я и что эти две меня могут разговаривать. Если бы это был какой-нибудь другой ребенок, не имеющий отношения!.. Стой, ладно, стой, дыши. Орать на себя – непрофессионально, даже и не вслух. Я отпиваю еще чая – хорошо, что он холодный; умываюсь холодной же водой прямо из бутылки в холодильнике, не включаю кран, это еще и минералка, и она шипит, и я шиплю; распахиваю форточку и утыкаюсь в тихую зимнюю улицу, в войлочно-серое небо. Фонарь еле горит, и в целом наш тупичок – сам как... не знаю. Как если елочную игрушку обложили ватой, запихнули в чемодан. Где мой ветер в лицо? Я на чуть-чуть зажмуриваюсь, оставляю форточку открытой и думаю вот что.
Я бы сказала: чтобы видеть дороги и другие леса, города и домики, чтобы есть жаркое поздним вечером после дождя и потом наконец нырять в постель (в которой грелка); чтобы видеть людей и говорить с людьми и чтобы они пожимали тебе руку; чтобы приготовить, в конце-то концов, вишневый пирог, которым ты тогда только и грезила, – для всего этого необязательно вцепляться в чью-то руку. Можно делать все самой.
Есть такие, которым не нужны бессловесность, и послушание, и поддержка; есть те, которым твои силы не нужны. Не обязательно делать окошком в мир первого встречного! Да и такое себе там было окошко, в один конец.
Но ты не виновата. Да, мы едва все не испортили; да, нашего с тобой первого в жизни друга и, надеюсь, последнего мучителя почти добили, да, город еле-еле восстанавливали, а этот сдох бы в том домике той осенью или уснул бы, чтоб проснуться через годы и стать похожим на сухую ветку; еле-еле разогнулся бы; да, если б не ты – все не повисло бы потом на волоске. Но ты не знала. В конце концов, эти из города (не из того, где была школа, из столицы) могли и сами озаботиться институтом жертв и уничтожить гору прежде, чем она вновь напала бы на них. Никто не хотел выкорчевать сорняк с корнем, или – как это – вырвать больной зуб; никто не совался в наши земли, кроме той заведующей, да и она-то жила в приграничье, там другие мерки; никто ничего не предотвратил, и ты не можешь нести всю вину одна. Не жирно тебе? Ух, если бы нынешняя я так обратилась бы к себе тогдашней, та бы отшатнулась. Тому ребенку надо бы петь песни, пусть бы качался в море колыбельных (мама иногда пела, но надо еще); той девочке, которой я была, нужно было показывать мир – тихо и спокойно, можно из окна поезда или с лошадиной спины. Но увы – мир со всеми его дорогами, закатами, ругательствами на асфальте и утренними перекличками достался мне. Пусть тот ребенок спит, сколько захочет.
Гора – ну как объяснить? Гора для меня стала первым местом, где мне и правда можно было находиться. Там было черное глянцевое озеро, и этот все шутил, что, если я и дальше буду столько сидеть на берегу, оно посмотрит на меня в ответ, но с берега не гнал; там и впрямь были лазы и проходы, ниши и гроты, и где-то под ногами струилась вода, а где-то воздух был таким сухим, что забивался в рот (тогда я кашляла). Я до сих пор все это – как там правильно, поэтизирую? Возвожу не в ту степень, в которую стоило бы.
Этот в горе решительно расцвел, даже косичек на голове будто стало больше; восседал в главном зале, положив ногу на ногу, и ожидал, пока вернутся его существа (ботинки у него были большие, тяжелые, очень хорошие; я еще помнила, как стаскивала их в доме, но здесь он мне такого уже не разрешал). Валялся, запрокинув голову, на троне (поперек), на груде золота (но долго не выдерживал, там жестко, и золото местами позеленело, а этот-то хотел сиять); на перине (в его покои я зашла совсем случайно и тут же выбежала). Стражи еще не было, но двери тут и там уже появлялись, и не все я могла и с места сдвинуть.
Гора оживала вместе с ним, ждала обитателей. С каждым днем становилось все теплее. Он раздобыл в одной из кладовых мешок сушеных стрекоз и постоянно ими хрустел; боюсь, если я присмотрюсь к тем дням достаточно внимательно, вспомню, что ела то же, что и он.
Хозяин гор отлично знал, что все наладится. Пока я вглядывалась в озеро, трогала сталактиты, слушала первые флейты где-то там, в такой глубине, что он и сам туда спускался раз в тысячу лет, – все воскресало. Чернота, переданная мне мамой, впитывалась в стенки пещер, заново наполняла озеро, капала с потолка. Моя история (ее хватило бы только на глоток, но этого глотка он и не делал, он только язык смачивал), мои ночи в деревне и в лесу, то мамино отчаяние, когда она поняла, что носит меня.
К нему приползали змеи на своих хвостах – блестящих черных, потускневших золотых, и у некоторых чешуйки были с ноготь моего большого пальца, а у некоторых – с половину моей ладони. Над хвостами покачивались женские тела – полные руки, сочная грудь, или наоборот – тонкие руки, тонкие запястья; пышные волосы (у некоторых – будто жиром смазанные); в глаза им я старалась не смотреть. Одной такой, когда она к нему ластилась справа от трона, льнула то к ладони, то к подлокотнику, он даже мимолетно прикрыл глаза, когда заметил, что я здесь.
– Нет, нет, – отмахнулся и как-то весь поморщился, – в камень сейчас мы никого не превращаем.
Меня он тоже гладил по голове – ладонь была то в саже, то в блестящем масле. Я с радостью сидела бы у его трона, как приложение, как бонус, как... не знаю. Вот бывает, что ставят всякие сосуды, чтоб человек мог ополоснуть руки. Я бы хотела, чтобы он всегда мог дотянуться.
Агния говорит – здесь точно так же. Если никто тебя не обнимал, не замечал, потом пойдешь за первым встречным – или за первой встречной, если ты мужчина. Ничего в том такого нет, только не повезло, что мне повстречался именно темный властелин. Не знаю, я не знаю. По-моему, она путает терминологию, у темных властелинов все-таки замах побольше. Потом вдруг наступило время факелов и свечей, ужасно много света было, я терла глаза, и золото еще переливалось – оно перестало быть тусклым, даже зелень стекла будто сама собой; этот глотнул меня, расправил плечи, и гора засияла. Я лежала в своей комнатке (бывшая ниша, тоже обзавелась дверью, я не хотела ничего роскошнее, хотя он и предлагал) и пережидала дурноту. Кровать шатало. Иногда он приходил. Все вишневые пироги, все утренние дымки, все комнаты с большими окнами или, напротив, с маленькими, да еще со ставнями, в конце-то концов, все цветные шали – все, что он обещал мне, как-то отодвинулось. Я бы, наверное, и по эту пору там валялась, возможно уже в виде уголька, но тут хозяин гор решил ухватить за уши двух зайцев сразу. Или как это там? Настичь две цели? Не важно, потом уточню про идиомы.
Проблема в том, что в горе не было... в горе другое время. Вот я ребенок, подняла чью-то чешуйку (хозяйка сразу же вернулась, со скандалом забрала), а вот я уже девушка или девчонка, но уж точно я и сильнее, и выше, и, убей бог, не знаю, кто меня там обшивал, но и рубашка, и штаны, и прочее мне было по размеру. Может, гора все сотворяла сама?
Хотя, наверное, если присмотреться дальше, я вспомню, что одна из змей умела шить – или даже один из пленников? К тому моменту там уже появились первые. Мы почти не соприкасались, я все пряталась по углам, этот тоже меня не афишировал, хотя я и болталась за его спиной, когда он был один. Ладно, я помню: вот пещера, не моя, и оранжевый свет, – наверное, в зале праздник; а вот седой человек, стоя на коленях, прикладывает ко мне черную ткань и что-то на ней рисует белым камнем. Мел? Лицо у человека будто тоже черное.
Как же мне стыдно, что я никому не помогла. С другой стороны – как раз из-за меня, из-за этого первого глотка и из-за того, что я постоянно была рядом, хозяину гор нужно было меньше душ и меньше чужих сил. Он расцветал, когда кому-то рядом было плохо, а чем я старше становилась, тем легче было из меня извлечь страдание. Потом, физическим он быстро... ну, он объедался им; это как если я сейчас начну есть одни бутерброды с сыром и котлетами и с двумя булками сверху и снизу, я забыла, как называется. Поэтому однажды, еще когда я не успела вырасти, он сел на мою кровать (она была нормальная, с одеялом, а что матрас набит усохшей чешуей – это детали); так вот, он уселся рядом в своих парадных кожаных штанах, и волосы у него были распущены, кудрявились и отливали ржавчиной; он отпил из кувшина, который стоял прямо на полу, отвел прядь мне с лица и проговорил:
– Скажи – кто все же отнял твою шаль в тот раз?
Глава седьмая
Я не хотела ему об этом рассказывать. С одной стороны – я немножко ожила, и иногда он мне еще пел все эти выдуманные дороги и трактиры (или не выдуманные, а мне просто недоступные); с другой стороны – чем ты живее, тем больнее. Я помотала головой, но этот сказал:
– Что ж ты, дитя? Не доверяешь мне, да?
О, вот, вот оно. Я в то время была готова хоть всю жизнь не говорить ни слова, лишь бы быть рядом с ним; я бы и в озеро, и в пропасть бы шагнула, стоило ему только сказать, даже удивилась бы, что я еще не там; и вот эту меня он упрекал... А рассказывать было в меру больно, не так, чтоб задыхаться или еще что-то, но слова будто разом стали острыми. Я помотала головой и сунулась ему в подмышку или куда-то рядом, чтобы обнял; он отстранился.
– Жаль, – сказал уже не тихо, а в четверть голоса, и этот голос будто отразился от стен пещеры и стал осколками, и те вонзились мне в виски, – как жаль, я думал, мы с тобой близки по-настоящему.
Он показался мне гораздо выше, будто весь уходил куда-то в потолок; тут я будто моргнула, а когда вернулась, лицо было уже мокрое. Я вцепилась ему в рукав.
– Плачешь? Ну вот и правильно, конечно, я бы тоже плакал.
Он снова был обычного размера, и волосы казались жесткими, но не стеклянными, не острыми; и так, цепляясь за его рукав, скороговоркой и невнятицей («каша во рту») я выложила: мне нельзя было там жить, и меня нельзя было замечать, но группка девочек все время на меня охотилась в свободное от помощи взрослым время. Им нравилось загнать меня куда-то – на дерево, к дереву, в пещеру или около, прижать к священной роще (в нее не всегда можно заходить), к стенке шатра (а в шатре кто-нибудь торгует, или плетет, или целуется, ну, в общем, занят делом, и, если я туда вдруг ввалюсь, люди не сразу вспомнят, что меня нельзя замечать); к ручью (особенно священному! намочишь ноги – умрешь, но ведь и на берегу меня не ждало ничего хорошего). Они любили зажать меня в угол – и заставить говорить.
– Ой-ой, не слышим!
– Это что, ворона каркает?
– Нет, это речка так звенит!
– Что она, мор приносит? Еле-еле шелестит!
– Эй, ты, спой нам еще!
Спой нам еще. Станцуй нам. Съешь хлебные крошки прямо с узкой темной ладони, давай-давай, что же ты? Отвергаешь нас? А ну, ешь яблоко. Вот дурочка, поверила, что это ей! Ты что, кричишь на нас?
Однажды я схватила палку, и все разбежались сразу же – и, наверное, дело было-то не в палке как таковой, а в черноте, которая расплескалась так, что я потом себя не помнила. Мать сказала – нельзя так делать, никогда; если я их убью, меня тоже убьют.
– Целуй руку!
– Да пусть ноги целует!
Ступни они потом выдергивали из-под моих губ и убегали – лишний раз прикасаться не хотел никто.
– Ш-ш-ш, не зли ее, а то приедет вот такой чужак на вот такой огромной лошади и всех растопчет!
Это они про моего отца.
– Чужачка!
– Бледная!
– Весна снег топит-топит, а у нее с лица так и не сошел!
Мама учила умываться каждый день, но я при первой же возможности вся перемазывалась, насколько могла.
– А кто из них был лошадь, а кто всадник?
– Бог ее папа! Кинет молнию с небес – тут-то мы и поплачем, да, уродина?
Ну уж в этом они грешили против истины – я не какая-то там в первых рядах красотка, мне даже до змей далеко, но чтобы прямо урод... Но это я сейчас такая умная, а в детстве слова попадали в меня не хуже мелких камешков – большими кидали редко и всегда в сторону, именно чтобы отогнать. Мне же сперва очень хотелось слушать, о чем говорят. Я сама шла к ним.
Зачем я до сих пор все это помню?
Хозяин гор слушал меня и гладил по голове – один и тот же жест. Когда я прервалась – не потому, что все закончилось, просто не будешь же рассказывать каждый случай, и вообще мне надо было взять дыхание, – сказал:
– Несчастное существо. Ты бы могла их в пыль стереть, ты знаешь? Твоя мама – дура.
И часть меня, маленькая и теплая, та, что тыкалась носом, жмурила глаза, – потянулась к «несчастному существу». Та часть, в которой крепла чернота, – к «стереть в пыль». А к «мама – дура» ничего не потянулось. Он чесал меня за ухом привычным жестом, вроде бы у него к тому моменту уже были волки; смотрел в стенку и ждал, пока я перестану трястись. Досадовал, что так долго. Когда я наконец вдохнула полным вдохом, на запястье появился кожаный шнурок – до золотых этот додумался потом.
Заставь ее делиться, пусть она скулит; это самый дешевый способ привязать совсем. Кто из змей ему это подсказал? И на каждый такой рассказ вместо: «Теперь-то все закончилось», или: «Теперь ты можешь выбирать, что с этим делать», или: «Теперь-то ты уже не там», или что там положено говорить на всякие в меру гадостные вещи, этот сообщал мне: бедное создание. Неясно, как ты еще здесь. Ну, будет плакать. Тебе что, все зубы вырвали? Почему ты ни разу им не ответила?
Я была недостаточно открытой, слишком много говорящей, плачущей зря, не плачущей совсем, хотя уже давно пора бы, ведь самой же станет легче; невозможно кому-то угодить, если он и не хочет, чтоб ты угождала, просто в моменте ты его взбесила, вот и все. Чем я его настолько раздражала? Скулила, ходила за ним. Может, его бесило, что это он питался моей чернотой, а не наоборот? Меня все время то тошнило, то болела голова, шнурки не снимались, даже если я купалась, и во всем была виновата я сама. Явилась в дом, явилась в гору, так еще скулю теперь? Худшей угрозой было даже не убить – прогнать. Худшие дни были, когда он не разговаривал. Мне кажется, он правда забыл... то есть сам забыл, что позаимствовать мою силу было его же идеей, а не я его умолила, повиснув на плаще. Да, у него уже был плащ, который волочился по полу, но не пачкался, были кожаные штаны и кожаная рубашка, а корону он так и не носил – то ли не смог найти свою любимую, то ли змеи сказали, что несовременно. Сверялся ли он с модными портретами других правителей? А что – просил доставить, с голубями, или кто там у него мог быть – с филинами, потом сидел на троне, изучал, подбирал образы...
Нет, все, я больше не могу об этом думать. Я смеюсь, отпиваю из опустевшей чашки, отношу ее в раковину, чтобы Три Точки утром не ругался и чтобы доказать, что не совсем не в себе, умываюсь так, что аж волосы мокрые, да и столешница рядом, вытираю стол. Что сейчас, шесть утра? Имеет смысл ложиться? Но небо нежно розовеет – то бишь около восьми. Ладно, будем считать, что высплюсь я потом. Голова кружится – я не в горе, я не в деревне, я на кухне, и на пороге стоит Камышинка и кивает на тетрадь:
– Легко в учении?
– Тяжело в бою, – повторяю я любимый перевертыш наших преподов, и включаю плиту, и ставлю чайник.
У Камышинки сто процентов ноет спина, после ночи-то на диване, и я киваю ей, чтобы садилась; на плите только вчерашние котлеты, мы их даже не убрали; в холодильнике... ну да. Несвежий лимон, четверть тюбика горчицы и маленькое зеленое яблоко.
– Мы съели кекс, – поясняю я, – еще вчера. Ты хочешь яблоко?
Надо бы завести привычку покупать маленький творожок, как раз на случай, что она заглянет в гости; а если будет занята, придется есть самой – кривясь и запивая водой, ненавижу творог, но эти все твердят – мне нужно больше кальция. Их послушать, так непонятно, как я вообще еще хожу.
– Спасибо. Мне бы чаю с сахаром. «Мы съели» – это Крачка, да?
– Кто-кто?
– А ты не знаешь прозвища?
Ой, мама. Я не знала.
– Крачка – это такая птица, да?
– Да, очень шумная и склочная. Знаешь, как орет?
У нее тени под глазами, очень старые, будто она умылась серым и так и осталась с пятнами; короткие волосы собраны в хвостик; все браслетики на месте; сама она носит коричневый и зеленый, и все цвета ей идут; глаза тоже зеленые.
– Ты если хочешь, превратись, – говорю я, – вот, правда, у меня молока нет...
– Что все кошки любят молоко – это предрассудки. Спасибо, я не буду, и так спина болит. Ты как?
А что сказать? Я ничего. Я нормалек. У Камышинки двое детей, уже и бегают, и ягодами могут торговать так, что не обсчитаешь, и непонятно, с кем она оставила их, наверное, договорилась с кем-то из соседок, и, кажется, она так и не выспалась с тех пор, как они двое были маленькими. Неясно, зачем при наличии двух детей вдруг тратить время на кого-то третьего, еще и не твоего, еще и того, который технически сам давно вырос и у которого вся беда состоит в том, что он не может вовремя сдать домашку; но Камышинка отпивает чай, кивает на тетрадку:
– Не дают покоя, да?
– Да я еще сто лет назад должна была сдать это.
– Мне до сих пор иногда снится, будто не могу дышать.
– А тебя тоже... у тебя тоже шнурки были?
– Нет, шнурки – это он потом... эволюционировал. К тому же мы-то сами туда влезли.
– Как твои маленькие?
– Эти маленькие тебя скоро обгонят. Не хочешь в гости?
Я мотаю головой. В гостях можно играть в лошадки (еще неясно, кто сильнее веселится), драться на деревянных мечах, петь что-то... что-то, эти двое, Славик и Марек, каждый раз сочиняют новое. У нее дома, хоть он и рядом с лесом и болотом, очень тепло, и именно поэтому мне сейчас туда нельзя. Когда мы в первый раз увиделись, то есть когда М. впервые не пойми за сколько поговорил со своими друзьями, чтобы те мне помогли, Камышинка вообще как будто не спала сто ночей кряду. При этом Три Точки Сверху тоже сидел с детьми, они вставали там как-то по очереди, но Камышинке же еще... ей еще надо ходить с ними в лес. Она не поощряла превращения, но научила всему, что должна знать порядочная рысь, – мало ли что.
Мне она тоже показала свой лес – вас водила по лесу рысь? – и свой город, вернее, свою часть его, и уже здесь – один из выходов на крышу, не отсюда, из своей старой общаги. Замысел М. состоял в том, чтоб каждый дал бы мне кусочек мира, какого-то своего, и заслонил бы гору. Мне кажется, я помню Камышинку еще с ребенком на руках, едва ли не кормящей, вот же она стоит на пороге дома, а за ней чистый золотой свет – но, наверное, это М. помнит, а не я, тут перемешалось. Грустно явиться к девушке, которую ты любил, и обнаружить, что у нее двое детей, а все из-за того, что ты никак не мог пройти к ней и она не дождалась. Ну и вообще она считала, что ты умер.
– Тебе не в рейд сегодня?
Тут я честно пытаюсь сообразить. Это учебу я прокидываю непонятно куда, непонятно как, хожу через раз и на факультативы, и никто пока на меня не обозлился настолько, чтобы исключить, но вот работа-то? Практика-то? Оплачиваемая практика, так это называется. Камышинка иногда тоже ходит в рейды, в них все ходят, но у нее не этот профиль.
– Есть новички?
– Кто превращается? Один. В ежа.
– Ему нормально вообще?
– Ей, это женщина. Мы только начали. Она на стрессе, не врожденное.
Имеется в виду, что эта кто-то не от рождения могла превращаться, и вот проявились способности, и не с детства тренировалась, и только что попала нам всем на глаза, а превратилась в первый раз совсем недавно, от испуга.
– А как...
– Машина чуть не сбила.
– А сколько ему?
– Сорок. Ей. Не очень-то удобно разговаривать, когда человек чуть что катится под шкаф, но в целом... – Камышинка жмет плечами. – Приходи с нами есть сладкую вату? В воскресенье.
– Я же уже... Меня уже не надо из горы, я и так в порядке.
– Я знаю, – она отмахивается, – просто так зову. Нельзя?
Есть в ней вот это вот от кошки: чуть что – поднимет хвост и уйдет или соскользнет с кресла, и поминай как звали. Кошки сами знают, когда и с кем им оставаться и кому что предлагать.
– Я себе обещала не гулять, пока не добью домашку.
– Ну и глупо. А на каком ты месте?
– Злюсь на всех. В горе. То есть та я в горе, а эта злится.
– Ну, не так много и осталось, да?
– Ну это как посмотреть!
С одной стороны, встреча с этим – самое сложное, и я ее уже описала, даже описала, как он меня приручал; с другой – еще остались разговоры, и то мое задание, и солнечный день в городе, и как М. рассказал... Ой, нет, попозже. Может, и правда лучше было бы все это написать в шестнадцать лет, когда только-только освободилась, но ведь меня тогда наизнанку выворачивало.
На кухню входит заспанный Три Точки Сверху, которого, как оказалось, зовут Крачкой, приобнимает Камышинку и осведомляется:
– Уже порушила весь мой авторитет?
– А он у тебя был?
– А вас правда зовут... как эту птицу?
– Юношеское прозвище, – сообщает Три Точки с неудовольствием. – Твое мне нравится больше. И ни конфетки, ни сырочка в этом доме, да?
Он отправляется в прихожую, мрачно там шуршит и приносит на стол: ужасный масляный рулет, самое то после бессонных ночей; два апельсина; ломоть ветчины; горбушку черного, или – как это – четвертинку черного.
– Сначала апельсин, – говорит он мне, будто я только-только из горы, да сговорились, что ли, – потом все остальное.
А потом мой телефон, толстенный, запакованный в прозрачный футляр, чтоб не тонул, если что, издает этот свой любимый звук, как будто стенку сверлят. Я и забыла, куда его кинула – на подоконник, – но тут захочешь не пропустишь. Я смотрю на экран.
Глава восьмая
Выезд не учебный, правда срочный, и мы на всякий случай отправляемся втроем, хотя технически зовут только меня. Утро сырое, тучи, и Три Точки домчал нас на машине всего за полчаса. Я не знаю, зачем здесь Камышинка, не пойдет же она со мною до конца, да и зачем, это не ее специализация, ее тут и не ждут, наверное; но она вместе с нами выбирается из машины, ждет, пока с лязгом отворятся, точнее, разъедутся створки ворот (они автоматические), идет по бледно-розовой садовой плитке мимо забора (тот весь увит темно-зелеными, пожухшими уже под снегом листьями), мимо беседки (там забыты рыжая детская лейка и рядом красная машинка), мимо теплицы (на зиму закрыта), мимо умывальника. Люди здесь живут не год и не два, это их дом и их земля, вот только сейчас в доме кое-что случилось. У садового гнома облупился нос, и краска на колпаке тоже потрескалась; я чуть отстаю и украдкой глажу его по голове. Хорошая примета. Все уже стало чуть звенящим и холодным, четким, как только и бывает с недосыпа или когда вот-вот начнешь работу. Когда подростки или взрослые теряются по дороге в тот мир, где мои горы или море М., нужно их вовремя найти. А то уснут в тумане или начнут по ту сторону жить другую жизнь, а по эту их так никогда и не похоронят.
Для меня самое страшное – это не шагнуть в пустоту, чтобы найти пропавшего, а в первый раз заговорить с его родными.
Этих двое, отец и мама, – отец в спортивных иссиня-зеленых штанах и такой же куртке, под курткой майка; как ему не холодно? Зима ведь. Он плотный, кряжистый, руки в карманах, бритый затылок; занят был, слышите? Я пока в рейс, пока с ребятами, туда-сюда, а тут чё?
Мама худая, в черной кофточке и джинсах, черные волосы чуть сдвинуты со лба ободком, но я и так вижу, что давно не мыты. А чё, а она... Ой, да вы проходите, проходите, это я так... Простите, у меня зажарка там горит... Кирилл!
Кирилл – это, видимо, тот, кому принадлежали леечка и машинка; и точно, он выглядывает из-за маминой ноги, но выходить не спешит. Отец закуривает, предлагает нам.
Слава богу, они не пожилые, и хорошо, что один злится, а вторая пока слишком измотана, чтобы серьезно испугаться; ногти у нее ярко-розовые, длинные – самое яркое, что вообще сейчас в ней есть, кроме ругательств (но пока она их не использует) и пары-тройки эпизодов биографии. Помню, в шестнадцать пошли мы на дискотеку, а там пацаны уже... Ох, ладно, не то читаю.
– Кирилл, я кому говорю!
Кириллу, видимо, было велено сидеть где-нибудь у себя или на кухне и не высовываться – на нем даже куртки нет, только темная кофта и штаны. Но как же не высунуться, когда тут вокруг такое! Мысли детей иногда яркие, как блики солнца через цветное стекло, и я на миг зажмуриваюсь.
Камышинка кивает и сообщает:
– Центр координации и изучения прорывов и пропаж, старший сотрудник.
Вообще, в названии недавно появилось «инновационный», но его Камышинка не произносит принципиально; будто бы ЦКиИПиП еще нормально звучит, но вот ИЦКиИПиП – никак нельзя!
Камышинка протягивает удостоверение, а я торможу, и вот она уже сообщает и за меня тоже:
– А это Мира, младший специалист. Она-то нам с вами и поможет.
О, я помогу. Три Точки тоже представляется, «ИПВНП», хозяйка предлагает тапочки, я разуваюсь ногу за ногу, быстрее, хорошо, что напялила кроссовки, всегда надо их носить, хотя конкретно эти даже не мои, а Агнии, край ковра на пороге завернулся, ковер светло-коричневый, кроссовки ядовито-зеленые, пахнет сгоревшей морковью и освежителем воздуха. Кирилл визжит, позади спорят, точно ли пигалица, то есть я, может помочь, морковкой пахнет все сильнее, на кровати девочка.
То есть не зря все говорят, что мне еще работать и работать над... как это. Когда я чувствую, что рядом кто-то пропал, но не до конца исчез, то даже не соображаю, куда иду. В спальню вломилась. Это причем не девочкина спальня, тут тот сорт пышных розовых штор, которые девочки любят или в раннем детстве, или когда уже вырастают. Спальня мамина, а папа, видно, иногда приходит к ней. Еще одна зона роста – не читать все подряд, зачем подробности, мне нужно просто посмотреть на девочку и почувствовать след... поймать волну... да чтоб его.
Она не старше меня, может, даже младше, то есть всамделишный подросток или ранний-ранний студент, первые курсы; да, точно, тубусы, черчение, нельзя обводить линии, пересдача, сидите тут и переделывайте, пока не... Какая сильная линия, в смысле, как же ее волнует то черчение. Холодная аудитория, перезаваренный чай. Приехала домой на зимние каникулы. До них первая сессия. С трудом сдавала зачет. Деревянные рамы, сквозняки. Мать зашивается, а ты тут... Волосы светленькие, вьются, как лапша. Рот приоткрыт, тонкие губы, светло-розовые. Черное платье, кулон из фальшивого янтаря. Собиралась уходить? Думала, что провалится сразу вся целиком и надо приодеться? Вообще ничего такого не планировала?
Я могу переворошить почти все ее прошлое, особенно недавнее, но никак не пойму, куда она направилась, даже кончика дымки никак не выцеплю, и это очень плохо.
Голоса приближаются к двери; нет, вы что думаете, чтобы он, то есть отец девочки, позволил какой-то там... Дитя заладило «Мам, мам, мам» – на одной ноте, а, нет, теперь это: «Пип, пип, пип». Вот зачем нужны старшие при мне, и Три Точки, и Камышинка; пока Три Точки своим самым ровным голосом разговаривает с отцом, пока Камышинка садится перед мальчиком на корточки, я кладу руку девочке на лоб. Лишь бы сейчас меня никто не окликал!
Деревья тянут ветви. Старая роща. Ветви-чертежи. Яркая, яркая трава, а чаща – темная. Ты на поляне? Ты у речки? Где ты, девочка, в чьей старой комнате теперь склад чистого белья, и детская кроватка, и под ногами – роботы с машинками? Где ты? Твои игрушки переслали родственникам, хотя ты и сама о них забыла; в общежитии ты впервые целовалась, и не только, и это... неужели обязательно кусать соски? Чувство было – как будто твою аккуратную тетрадку в ровную клеточку, с таблицами и датами, вдруг взяли и изрисовали черным маркером. Где ты? Над морем? Твоя душа все еще думает, что у нее есть тело, или парит свободно? Не прикрылась ли ты чужой судьбой, не накинула ли наспех дырявое, штопаное-перештопаное чужое прошлое, чтобы мы не смогли тебя найти? Другому миру только дай укутать облаками, спрятать под крышу, увести в овраг; другой мир любит чужаков. В нем пропадают.
Я до сих пор не выучила ни карты этого мира, ни того, где девочка, но перебираю пейзажи, будто пряди волос, медленно-медленно разглядываю, медленно склоняюсь ближе: ты в роще или уже нет? Ты в поле? Вот ярмарка, там настоящие янтари – не ты ли это у прилавка в юбке с кружевом? Ты на скамейке на площади? Ты что, в музее? Где ты задержалась? Вот тут, в огромном зале, у томов с такими названиями, которых я и выговорить-то не смогу, вот-вот, за углом, я наконец...
– Чё эта-то тут делает?!
Чуть-чуть не успела. Я падаю на пол, вытираю лоб; все мокрое. Мне же сейчас придется через коридор...
– Вы понимаете, – голос не слушается, – что я почти ее нашла?! Что она может не вернуться, и тогда...
– Не мешайте взаимодействию специалиста с потенциально исчезающей, – сообщает Три Точки Сверху, только это уже все равно. Я потеряла след. Она не остановилась в библиотеке, она уже где-то еще, и чем больше ее душа порхает по нашему миру, уверенная в самой что ни на есть собственной телесности, тем сложнее будет вернуть ее домой. Тело потом истает. Можно сходить... можно попробовать через коридор, не идти в морок напрямую, а пройти кружным путем, да, это дольше, но зато и меня никакой репликой уже будет не отвлечь. Бедный отец, ему бы пива, нет, ему бы... я не знаю, надеюсь, Камышинка успокоила хотя бы мать, потому что это очень страшно – когда твой близкий дышит, но глаза не открывает. Я знаю, я видела. В морок сбегают от невыносимости местной жизни, только тот морок их и жрет обычно. Нас.
Три Точки Сверху сует банку сладкой газировки, я без понятия, откуда он ее добыл, и отхлебываю, не вставая. Два погружения подряд не допускаются, никто и не ждет, и мне потом объявят... что-нибудь объявят, но она тут лежит со своим фальшивым янтарем, и я еще не научилась называть пропавших по ярлычкам типа «случай один», «случай сто восемь». Если вернуть ее в этот мир, она с высокой вероятностью научится в нем жить. Если оставить в мороке, он или выдаст ей чужую судьбу, и тогда все равно потом придется возвращаться, или ее сожрет. Он всех жрет. Нас. Или оставит так, на донышке...
Я допиваю, встаю, комкаю банку и шагаю в коридор. В него тоже нужно выходить только из института, я нарушаю технику безопасности непонятно в какой раз, но девушка на кровати должна открыть глаза и сдать свою вторую сессию или отчислиться, переехать – или переложить из своей комнаты белье, влюбиться, или начать подрабатывать, или и то и другое; у нее должны быть зимы и весны, и грустные закаты, и счастливые; я не хочу... У меня же еще никто пока не сгинул.
В коридоре надолго застревать не следует. Только зацепишься взглядом хоть за фразу, хоть за словечко – все, пиши пропало. На стенах объявления в несколько слоев, никто не обрывает и не чистит, если только кого-то из бывалых совсем накроет и он объявит – как это – субботник. Но сейчас я бреду по узкому проходу – кто-то оставил здесь свой ящик рыбака, кто-то бинокль, кто-то птичью клетку, – бреду и все-таки нехотя читаю:
«...сорок лет, очень ждем домой!!»
Вот все они указывают возраст, как будто его так легко определить на глаз. Нашли примету! Нужно писать так: глаза черные, взгляд подвижный, усы не отращивает, носит темные водолазки с распродаж, мечтает о...
«Тема ВЕРНИСЬ мы тебе купим велосипед только ПРИХОДИ».
Тут я протягиваю руку и срываю – объявление очень старое, и фотография уже давным-давно поблекла, и я уверена, что Тему-то как раз нашли. Маленькие не уходят далеко. Вообще, и объявлений здесь не должно быть, но родственники пишут – и объявления перемещаются сюда. Как будто кто-то, кроме нас, читает их, да и нам не следует! Ну куда ты ушла, где мне тебя искать? Сейчас я окажусь как бы у входа, смогу выбрать почти любое место, ну а нужно мне какое? Девочка – уже будто не ребенок, но и не взрослый, начинающий взрослый, у одного дома будто нет уже, у другого – еще?
Так давно не ходила коридором, то есть официальным путем, что не сразу и поняла, что мне не так.
Глава девятая
Вот теперь-то я вижу, почему М. говорит, что, пока не переработал свое, одному лучше не ходить. Но до сих пор я не терялась! Хотела к М. – шла к М. Хотела найти пропавшего – попадала к нему. Хотела походить по коридору, выдохнуть и вернуться – так и получалось. Мне говорили, да, люди блуждают, нельзя два раза подряд, плохо без напарника, но это ведь я, у меня с первого похода все было в порядке, я везучая!
Но сейчас я в развалинах горы, я узнаю и запах гари, и цвет камня (уголь). Я ни разу тут не была с тех пор, как хозяин отправил меня в город. Нет, он больше не мой хозяин, он вообще ничей не хозяин, но как еще его называть? Я дергаюсь обратно в коридор, но дверь закрылась, двери уже вовсе нет. Давай же – стены, объявления, вечная пыль. Ну же!
Нет, коридор не появляется, и напрямую в ту же комнату, где девочка все еще лежит под розовыми шторами, на белом покрывале, – напрямую я тоже не могу пройти. Я тут застряла. Вот так, наверное, себя чувствуют люди, которые вдруг посреди этого мира вспоминают дом. Хотел отвлечься, потянулся за картинкой, хотел только забыться – а обратно теперь никак.
Я оглядываюсь. Не думать о горе́, не думать о шнурках. Мне все еще нужно найти девочку, по крайней мере, вместе мы медленнее будем забывать себя. Я стою на вершине холма – зеленые кроссовки Агнии, черная кофта, черные штаны (свои), темный свитер (одолжен Камышинкой). Наверху ветер гонит тучи, свежий, холодный ветер – никогда такого не было. Вокруг никого. Я закрываю глаза – и вижу змей, ходы и своды, факелы и трон; открываю – и упираюсь взглядом в серо-лиловое небо. Ветер треплет волосы.
Я бегу вниз. Сколько же тут каменной крошки. Раньше это был спуск... к главному залу, да? Гора рассыпалась до основания, тряслась и тряслась, и я бегу по остаткам лестницы и прыгаю через ступени – вокруг остатки перекрытий и руины внутренних стен. Гору как будто... растащили по кусочкам? Неужто из нее кто-то построил дом? Хотя если тут постоянно такой ветер, он сдует что угодно, и чужое горе – тоже. Вот тут всегда клубился дым – сейчас он замер, только каменный круг целехонек. Вот тут плясали в полнолуние и в четверти луны. Здесь был большой очаг – камни поныне черные.
А здесь (я заворачиваю за угол, обхожу стену и не сразу узнаю: эти камни под тучами непривычно светлые, как будто даже края сгладились и округлились) – вот здесь я жила. Вот же моя ниша. Уцелела даже плита, на которой я спала, она совсем и не высокая, мне по пояс, как раз у самой стены, в самой стене. Природные валуны и плиты в горе чередовались с отшлифованными, и моя была отшлифованной, и, конечно, я не спала на голом камне, был же тот матрас со змеиной чешуей, и одеяло из колючей волчьей шерсти потом тоже было.
Я провожу рукой по камню. Кровь этот из меня не брал, слишком уж просто, он вообще быстро переедал старинных забав, я уже говорила. Вспоминаю – вот на шее и на запястьях полосы от шнурков, распухшие; чернота запеклась под носом – этот, видимо, отпил; и вот я корчусь на этой плите, даже матрас спихнула, потому что так прохладнее. Иногда кто-то из змей молча, с досадой, приносил и небрежно ставил рядышком кувшин воды.
Ну вот, трудно дышать, и в горле снова першит, как от гари. Я мысленно клянусь М. – если выберусь, вспомню все до конца и смою в реку. Ладони будто в копоти; закрою глаза – и нависнет потолок, и снова буду пробираться пригнувшись, у стены, и ждать, пока этот заметит и окликнет, и дергаться. Опять я что-нибудь... чего-то недостаточно.
Чтобы как-то прийти в себя, я бью кулаком по каменной плите. М. говорил – ищи пять предметов таких, пять предметов сяких, дыши глубоко, умывайся ледяной водой; но умыться здесь негде, к черному озеру я не отправлюсь ни за что на свете, предметы здесь однообразные, поэтому вот так. Что я вижу? Обломки и остатки, и поверх этого – свою нишу и кувшин. Что я слышу? Ветер воет в холмах. Что я чувствую? Ладно – рука болит, потом распухнет. Я глажу свою бывшую кровать – под пальцами царапины. Это не я. Гору я никогда не осквернила бы. То есть... ну вот опять.
Ведь даже лексика, даже она меняется. «Осквернила», «хозяин»... О, как же я злюсь. Почему надо спотыкаться снова и снова? И почему вообще какая-то гора мешает мне искать девчонку? Выполнить мою работу? Почему вместо того, чтобы метать шары, есть мороженое под снегом, петь под чью-то гитару, читать, наконец, учебники, – почему я топчусь в разрушенной обители, непонятно чьей?
Надпись такая: «Оля здесь была». Чем выцарапана: ключом, пряжкой от ремня? И алфавит не местный. Я встаю.
– Оля!
Вопрос – когда она здесь была. Время тоже скачет. Когда с утра звонили, объявили ведь – Аринтанова Ольга Вячеславовна, такой-то год рождения, но я всегда ищу по ощущениям, забываю имена.
– Оля! Ты здесь?!
Никогда я в горе так не орала. Прошлая я так и корчится в своей нише, я не могу ее отсюда унести, зато встаю сама: вот небо, вот обломки. Нет потолка. Самой горы нет. Нет хозяина.
– Оля!
Мысленно грохаю тот старый кувшин об пол, а там оказывается вовсе не вода. Фу. Где же... Я огибаю холм. В развалинах – поверх обломков стен, поверх плоских камней, из которых те стены были сложены, поверх и вопреки – растут цветочки. Оля собрала букетик. Не думаю, что ей будет интересно, но она сейчас прямо в тронном зале.
Я подхожу к ней. Ненавижу разговаривать. Она поднимает голову мне навстречу, но молчит, и тогда спрашиваю я:
– Водички нет?
Нет, у нее ничего нет. Жаль, я не М., который может сотворить что угодно когда угодно, ну, почти.
Я говорю еще:
– Странно, что кости не валяются.
– Тех, кто здесь застрял?
Ага, она наслышана. Может, смотрела новости или, там, передачи. Деанонимизация явления. «Из всех утюгов должны, – орал на днях Алмазов, наш декан и глава центра, – чтоб человек поссать ночью пошел, а ему и оттуда – в морок не проваливайся!»
Обычно он и слов-то таких не употребляет, но в тот раз мы кого-то снова упустили, поскольку нас не сразу вызвали, и он вошел в раж. Понимаю почему. Оля кладет букетик на колени, на черное платье, я думаю – как поминальный. Ни за что на свете.
– Нет, – отвечаю, – те, кто застревает, как раз таки исчезают целиком. Тут раньше змеи жили, я их имела в виду. Ты почему ушла?
Она жмет тонкими плечами. Вообще она худая, и на щеках румянец, и непонятно – худоба для красоты, румянец от смущения, или все вместе – признаки болезни. И наконец я могу рассмотреть ее глаза – серо-голубые, очень красивые глаза. Те, кто ушел, всегда лежат с закрытыми.
Я говорю:
– Комнату младшему отдали, да?
– «А чё ты не вернешься, – передразнивает Ольга я даже знаю кого, – а чё, мать тут одна должна, по-твоему?»
– Угу, – говорю, – возвращаться толком некуда, а там еще и это не сдается, что... черчение?
– Сережку потеряла, – говорит Ольга, подравнивая цветы, – там, пока ждала... И проездной на остановке... куртку порвала...
Критическая масса маленьких неудач. Она накапливается, а потом сверху падает что-то побольше, ну, вроде комнаты, отданной младшему брату, или приказа возвращаться домой, или расставания с парнем, – и вот человек уже хочет быть не здесь, мечтал бы оказаться где угодно. Наш мир... вот этот мир, где мы сейчас, только и ждет, пока кто-нибудь из соседнего проявит слабость. Ольга придерживает цветочки, чтобы ветер не унес; здесь хорошо, только вот долго находиться могут единицы вроде М.
И меня.
– Ну съедешь, – говорю, – учеба нравится?
Ольга кивает. Учеба, рисование, холсты...
– Да ты художница, да?
– Нет, – отрезает она. – Тут не хочу, а туда тоже не хочу.
– Там тоже есть холмы и ветер. Только вот без этого, – киваю на очередной камень в траве.
– Сами родили... Я-то почему должна? Я им что, нянька?
– Да отец пьяный был, вот и сказал. Шутки дурацкие.
Я вижу этот разговор на кухне, вижу ее маму, которая никаких помощников в целом не ждет, зачем-то еще зацепляю поход в зоопарк, когда Кирилл восседает у отца на шее, а Ольга идет чуть впереди и все стесняется признаться, что ее тошнит, – и тут меня трясут за плечо.
* * *
– Яркевич, – шипит Три Точки Сверху полчаса спустя, когда Оля возвращена в родной дом и отец ее агрессивно заварил ей самый крепкий чай на свете, еще зачем-то и настоечки туда плеснул. – Яркевич, тебя кто учил?!
– Никто не учил.
Спать очень хочется, конечно. Три Точки с Камышинкой все, что можно было, обсудили с Ольгиными родителями, и есть надежда, что дышать той станет легче, а идиотских шуточек станет поменьше. Человек чуть не ушел – хороший такой повод, да, поговорить нормально? Эти двое умеют как-то так корректно: «Вы сознаете последствия...», «отдача психики», «я вам еще раз повторяю...». Такие соцработники на четверть ставки. Соц-, и психолого-, и поисковые работники. Хотя поисковым в этот раз была только я, ну вот и хорошо; искать умею, кое-как, криво и косо, с последствиями для себя и окружающих, а говорить с родителями не умею вообще. Этому тоже учат; возьмут ли сейчас на курс?
Я на заднем сиденье машины, и даже ремень защелкнула не с первого раза. Мы уже все успели поругаться, надо ли мне теперь в стационар, и вот теперь едем домой – к Трем Точкам, не ко мне. Почетная ссылка. Ха.
– Вешки кто будет ставить?!
– У меня что, время было?
Если коротко, вышло так – Три Точки с Камышинкой совсем чуть-чуть со мной разминулись в коридоре, рванули к М., тот им в два счета сказал, где я, уже пытался даже пробиться ко мне, но с отвычки не смог, гора и его море все-таки не близко; эти двое отправились докладывать, со знанием места человека забрать проще, но все равно время-то шло, и М. тогда просто вышел сначала к Ольге в дом, а уж потом шагнул за мной. Это его манера – не сходя с порога, не закрывая проход, стоя будто бы в проеме, потрясти человека за плечо, а когда тот оглянется – рывком вытащить в нужный мир, в нужное место. М. вытащил сперва Ольгу, потом меня и так мне ничего и не сказал. В универе уже знают, выгонят – пускай; досталось и Трем Точкам с Камышинкой, что, мол, как следует за мной не присмотрели, и это плохо, но я извинюсь попозже. Все равно правилам почти никто не следует, начиная с декана, – я-то знаю.
– Яркевич, – шипит Три Точки, – самонадеянность как у нашего общего знакомого!
Нашел чем оскорблять. Все в серой дымке, и шоссе, и мои мысли; где-то у Оли дома ее мама наконец сфокусировалась ровно настолько, чтобы поговорить со старшей дочерью без младшего ребенка.
Глава десятая
М. даже в гости не зашел, даже – как это – не проконтролировал, чтобы я тут не упала в коридоре и чтоб несуществующие кошки не обглодали мне лицо, или как там положено. Чем сильнее устаю, тем хуже шучу. Я ночевала у Трех Точек среди конспектов и книг, даже не помню, что мне снилось, ничего не снилось, и он будил меня каждый час и поил чем-то восстанавливающим, я так и не поняла, из каких земель. Оно даже не горькое, просто такое крепкое, будто рассчитано на взрослого мужчину ста десяти лет от роду, а не на всякие случайные ошметки типа меня. Фу ты. Все раздражает. Бла-бла-бла-бла, да-да, нельзя себя так называть; а когда кто-то ни словечка не произносит – это нормально, да, должно порадовать? Вот это – вежливо? Я хлопаю дверью так, что зеркало на стене все перекашивается.
На тумбочке записка: «Я ушла в твоих ботинках, и они ОТВРАТИТЕЛЬНЫЕ, так и знай. Ношу их без любви!!» Но даже Агнии, а записка от нее, даже ей я сейчас не улыбаюсь. Потом. Да-да-да, истощение, да-да, мы все подписывались, что ознакомлены с инструктажем, но менее погано не становится. В универе-то замнут, Алмазов пошипит и успокоится, в конце концов, он нарушает правила тоже; но почему М. отморозился? Ему-то что? Обиделся, что я рискую собой? Но я же не его собственность. Почему они вообще...
Преувеличивают твою хрупкость, да? Считают неженкой.
Этот-то здесь еще откуда? Эта нежить, это эхо! Я даже кроссовки с первого раза скинуть не могу, история про стаскивать с кого-то сапоги иногда вовсе не шутка, и вот я дергаю за задник раз, другой, пытаюсь развязать шнурки (пальцы не слушаются), тихо рычу, да что же ты не поддаешься, и наконец швыряю оба куда-то к стене. Плюх. Плюх. Нет уж, я вспомню, я сейчас вам так все вспомню, что еще пожалеете!
Кто пожалеет и о чем – не уточняю.
Если б они тебе доверяли – разве б осуждали так?
Да отвали ты!
О, как тебя легко задеть. Возможно, они правы?
Там же ничего нет. Там ничего теперь нет, самой горы нет больше, и меж камнями проросла трава. Так почему я слышу этот голос?
Ты думала, от меня так легко уйти?
Но вообще-то...
Тебе за двадцать. Ты живешь в съемном жилье. С такой учебой никакой тебе карьеры. А еще если ты посмотришь в зеркало, то обнаружишь, что...
Я не уверена, что этот вообще знал или знает, что такое съемное жилье, и кто бы говорил, сам-то живет в горе, и из нас двоих это не я эксплуатировала несчастную девчонку, чтобы как следует использовать последний шанс, и почему вообще...
дура
дура
уродина
Сам ты урод. На потолке и стенах теперь черные разводы, да и зеркало все в саже, будто кто-то вздумал взорвать петарду прямо в прихожей. В данном случае петарда – это я. А ведь была такой уравновешенной!
Три Точки, когда первая злость прошла, поведал вдруг, что и ходил на днях куда-то в те места только затем, чтоб принести мне сувенир – камень, кусок угля... Чтоб показать, что все уже закончилось, и лишний раз доказать это самому себе. В другой истории он выяснил бы, что гора жива и что откуда-то из недр все еще идет дым, но в нашей он пошлялся по окрестностям и понял, что голодный как неизвестно кто, и никакого камешка так и не прихватил.
И как теперь оттереть зеркало? Его же не нагреть. И я же никогда... я ничего еще не поджигала на этой стороне, и уж тем более, ха-ха, в съемном жилье. Мне надо изолироваться. Я представляю, как звоню сразу Алмазову и спрашиваю, есть ли помещение, и представляю, как он давится на том конце. Он, кстати, пустит, если очень попросить, только все остальные удивятся. Почему М. вообще решил со мной возиться?
Когда приходят эти мысли – нужно спать, чтоб во сне зашумело море и намокли глаза и чтоб когда проснешься – щеки уже высохли, и волны стихли бы, и все было бы в порядке. Но я не могу спать. В том мире горы нет, но есть во мне. Хватаю тетрадь.
Когда этот осознал, что проку от меня уже почти что нет, а белый город все еще непокорен и главный недруг так и живет себе спокойно, он решился, как бы сказать, сменить подход. Может, опять же, ему кто-то подсказал, он был внушаем, насколько может быть внушаемым злодей и дух, ему самому нужно было кем-то восхищаться. Может, кто-то из пленников его уязвил, а этот и обиделся. «Да никогда наш город не станет твоим». И тут появляюсь я.
То есть на самом-то деле не появляюсь, я никогда эффектно не выходила из-за трона, ничего такого, даже из ниши не выскакивала, просто была козырем. Сначала этот думал отправить меня в столицу прямо так, как есть, и подглядывать через зеркала – моими глазами, и плюс я бы везде ставила чаши с черной водой, пока никто не видит. Я хочу сказать – от меня за версту разило чернотой, но я была измученным ребенком, и если б меня сразу не добили бы, а это был во многом вопрос удачи, то пускали бы, как свою. Пережила плен у хозяина гор. У нас таких жалели.
Но я была... Ну вот представьте, что вы хотите кого-то там послать шпионить, можно сказать, доверились, как себе, облекли честью, а этот кто-то, вместо того чтобы благодарить, вдруг начинает плакать, не сходя с места. Крупные слезы падали на пол, испарялись, поскольку пол нагрелся: этот злился. Сейчас бы я так ровно не стояла на горячем камне, а тогда, кажется, особо не почувствовала.
– Ты что, не рада?
Я молчу и плачу, не то чтобы я реагировала как-то разнообразно.
– Ты что... – Его лицо искажено, губы поджаты, но зато близко-близко ко мне, он наклонился, и я смотрю, какие у него красивые глаза, такие ржаво-коричневые, но где вы видели полупрозрачную, хрустальную ржавчину, а про янтарь та я еще не знала. – Ты что, не веришь в меня?
Волосы он сегодня распустил, они вздымаются и опадают, щекочут мне лицо. Еще намочу слезами.
– Так почему же ты тогда не примеряешь облик, не собираешься в дорогу, а... – тут он все-таки сдержался, насколько умел, – а стоишь здесь?!
Я не хочу в дорогу без него. Я никуда не хочу. Дергаю за шнурок на своей шее – не нарочно, я часто дергала за все свои шнурки, как зверь, не думая, пытается он снять ошейник или пихает лапкой бубенец на ниточке. Мелкий домашний зверек.
– Ты что пытаешься мне сказать – тебе тут дышать трудно? Ты что, на это намекаешь, да? Да я ее...
Там дальше шел парадный список благодеяний, но я сейчас не смогу так вывернуть наизнанку. Что-то там – подобрал, отмыл, нашел, да как бы я, да если бы не он... Но вы все это уже слышали, а я хочу рассказать кое-что другое. Он тогда на меня впервые замахнулся, раньше не выходил из себя, да и приятно же быть снисходительным к тому, кого облагодетельствовал, – и я отпрыгнула и сжала кулаки. Это все девочки. Мне нельзя было отвечать им чернотой, там, в деревне, мне вообще толком нельзя было давать сдачи, но все-таки, если сбивали с ног, я отвечала, и тело помнило, и этот вдруг заметил:
– Ух ты. – И снова, медленнее: – Ого.
Тут он опять на меня посмотрел, как будто бы нашел сокровище – как в самом начале.
– Ого. Ого. А ну, ответь. А ну, ударь меня.
Вот тут-то я закрыла голову руками и стала ждать его удара – перепутала. Но он не стал бить. Он вообще уже забыл, мало ли что он делал миг назад, – теперь он представлял совсем другое. Зачем посылать разведчика, если можно послать живую бомбу? Совсем чуть-чуть, совсем немножко обработать...
Он представлял уже, как рушатся стены и оседают в белой пыли кадки с цветами. Как улицы затягивает удушливая мгла – я с самого начала кидалась даже не чистым огнем, а так, какой-то сажей, горячим воздухом, колючей чернотой. Если печаль вдруг ощетинится, получится вот это. Куда бы меня лучше подослать? В ходы под городом? В мэрию? Как причинить как можно больше разрушений – одним ударом, потому что второго не будет? И хорошо бы еще моими же руками отомстить этому – кто тогда его победил. Хозяин гор специально не запоминал имя, а девчонке, то есть мне, он просто все покажет напрямую.
Но как меня настропалить, как разозлить как следует? Тут ему нелегко пришлось, конечно, мне же и правда с детства нельзя было отвечать, а укусить кого-то или, там, с ним сцепиться и кататься по земле – слегка не тот масштаб, который ему нужен был. О, как он расстарался!
Кидался в меня мелкими камешками – не сам кидался, гора; чуть не забыл в затопленной пещере, но быстро раздумал; замахивался – не срабатывало. Мама сказала никому не отвечать, а то убьют, – и я не отвечала.
Тогда он снова стал рассказывать истории. Ты знаешь, сколько в горе маленьких существ? Змеек, и ящериц, и летучих мышей с их шерсткой, и маленьких невинных душ, совсем как ты (о да, бедные души; за ними никто даже не следил – не говорю жалеть, но не классифицировал, не сортировал... Да он и пожирать-то их ленился, они ему были – как цветочный лепесток. Так, липли иногда). Я представляла сотни девочек, таких как я, хотя ни разу ни одной в горе не видела. Он говорил – вот-вот. Представь, как белый город всех нас ненавидит. Если я сделал тебе больно (я мотала головой), если я хоть когда-нибудь хоть чуть тебя задел, так это только оттого, что и на самого меня напали. Я просто пришел! Что, разве мне нельзя ходить по мостовым, нельзя смотреть на то же солнце, что и эти? Что, разве небо над стенами не для всех? Что, я не мог, как все, посидеть на скамейке, съесть мороженое? (Тут он приостанавливался, потому что я пыталась понять, что такое мороженое, и торжественный общий тон как-то сбивался.) Что, ты считаешь – я заслуживаю быть изломанным и вышвырнутым?! Ты представляешь, что случится, если все они придут к нам?
Я представляла – белый-белый слепящий свет, гору трясет, и мелкие ящерки тихонько испускают дух. На месте горы эти разобьют еще один парк, а нас не пустят. Если б ты знала, как они нас презирают. Тебя-то, может быть, еще оставят в живых, на что ты им нужна, ты будешь клянчить подаяние где-нибудь у ларька со сладкой ватой (хорошо хоть не с мороженым). Да, искорка, ты уцелеешь, а вот я... (Тут я отвлекалась на непрошеное прозвище, и весь пафос сбивался снова.)
И все-таки он смог. Настал момент, когда на его огненный шар я вдруг ответила своим – огромным, дымным, исчерченным черными изломанными всполохами и в целом похожим на огненное птичье гнездо. Черный огонь. Этот бы обзавидовался (у него-то был обычный), если бы не увлекся. Змеи дружно ревновали, и, я надеюсь, все оставшиеся пленники воспользовались моментом и сбежали (в столице меня так никто и не узнал, этот теперь меня держал в уединенных залах).
Все получилось чисто по наитию. Он передумал мучить меня – нерезультативно – и по рассеянности оторвал хвост юной ящерке. Я без понятия, зачем она вообще там бегала – в зале, где он швырял в меня огнем; но факт – хозяин гор взбесился, что я снова не ответила, дернул рукой, в которой что-то там вертел, заметил ящеркин хвост, увидел мой взгляд и немедленно прочитал мораль:
– Вот видишь! Хвост-то отрастет, ничего не сделается, а город, когда явится сюда, их всех просто растопчет. А я, в отличие от них, силы рассчитываю!
Я все пыталась представить, как это – когда отрывают хвост, у меня шаль порвали – и то я была не рада. А город... если он их всех вот так... Да нет – как вот так? Этот-то нечаянно, это же я его бешу, что ничего не могу. Я и виновата. Но как же обжигает изнутри!
Мой черный огонь отшвырнул его к стене, и он расхохотался.
– Вот! Вот! – Рот перекошен от радости, косички стоят дыбом, щеки черные от моего же пламени, и все стены пещеры тоже в саже. – Вот! Покажи им, сделай так же, но сильнее, всем им покажи, чтобы никогда никто не смел обижать больше ни тебя, ни нас!
Приятно обрести хорошее оружие! Ну такое, не очень умное, но мощное. Тут я чуть-чуть выныриваю, вспоминаю про зеркало – Агния за него меня казнит на месте и будет права. Но там-то, в горе, не было зеркал! Ой, нет. О нет, как же я не хочу про это думать дальше. Но если я все-таки наконец добью домашку, у меня будет повод прийти к М.! И выслушать все, что он обо мне думает.
Еще этот напел мне про отца – дополнительно, сверхурочно, чтобы уж наверняка. Что, он не знал, где оставляет твою мать? Ему же захотелось позабавиться, ему плевать было, как вы с ней после будете жить. Думаешь, жителей гор считают за людей? Нет, нет – ни тебя, ни меня, ни ее. Он же живет и горя не знает, он не признал бы тебя никогда – хочешь, поспорим? Ты что же, думаешь, что кому-то до тебя может быть дело? Я его видел.
Он ведь гнал меня в первых рядах, он и тебя бы не пустил в светлые земли. Что, ты до этого ни о чем таком не думала? А между прочим, чтоб создать ребенка, нужны двое. Только зачем ему дитя, рожденное в горах? Ему, который всю-то жизнь трясся за белый дворец и за белый город?
И все слилось. В моей тогдашней голове мой отец гнал этого (и, видимо, бил саблей по хребту, плашмя) до самого лесного домика и был похож то на него же самого, то есть на хозяина гор, то на наименее противных из проводников в деревне; у меня не так много было образцов мужчин. Как-то так вышло, что мне выпал великолепный, эталоннейший шанс отомстить, нужно держаться за него руками и ногами, а с другой стороны – от меня вдруг стало зависеть вообще все на свете. Если я не отправлюсь в город, если в самое ближайшее время не спущу на них свой черный огонь – то все пропало. Даже змеи притихли и шипели, грустные. Сейчас или никогда. Или мне хочется дождаться, пока на горизонте появятся первые светлые доспехи и белые лошади?
Как же я не любила белый цвет.
– Ты помнишь, да? Ты жертва гор, ты моя жертва, и ты пришла искать защиты и исцеления. Ты им сдашься, о да, ты преклонишь колени, можешь еще поплакать, как за тобой водится, не стесняйся, хоть высморкайся им в подолы, впрочем, нет, не надо; а если они вдруг окажутся совсем непугаными, то про меня можешь ничего не говорить – просто ищешь отца. Сентиментальная сказка.
Что такое сен-ти-мен... Нет, я не спрашивала, просто иногда его слов как будто становилось слишком много. В ушах шумело. Я вообще с трудом ходила, но, во-первых, свято была уверена, что так было всегда, а во-вторых – это же город выкачал из меня силы! Если б не этот, если б не его шнурки и неустанная поддержка и забота – я бы вообще уже свалилась и не встала, а так...
– Но как только – слушай меня! – как только ты выпустишь свою ярость в главном зале, или хотя бы на плацу, в лицо вот этому, кто недостоин своей дочери, или в казармах, как только ты покажешь им, кто ты на самом деле, покажешь, на что ты способна – ты, моя ученица! – покажешь им, что горы есть и будут сильнее улиц, – тебе сразу же станет легче. Ты ведь веришь мне?
Я верила.
Глава одиннадцатая
– Вот ведь как под копирку, – горячилась Агния, когда мы с нею только-только познакомились в реабилитационном центре и сидели в столовой. Ужин уже кончился, и мрачная женщина из персонала уже начинала сдвигать стулья и столы к бежевым стенам, расписанным цветами и листьями (по вечерам тут было что-то вроде дискотеки). – Как на одном... постой-ка, я забыла... как на одном заводе их штампуют!
А я тогда еще не знала, что такое завод, вернее, не вспомнила, что знаю. Но постойте, по порядку.
Агния тоже путала слова и тоже путала, что она помнит, что не помнит, и если бы не она – я не освоилась бы, или, по крайней мере, не освоилась бы так быстро. Мне очень повезло с ней встретиться, уж не знаю, насколько ей со мной, учитывая свежие открытия насчет уничтожения зеркал; но снова – нет, давайте по порядку. К тому моменту, как я научилась злиться, мне уже было лет шестнадцать на местный счет. Под горой время течет прихотливо, я до сих пор не знаю, сколько там прошло снаружи, знаю только, что из деревни не присылали еще одной жертвы: этот теперь нас коллекционировал и вторую такую ни за что не упустил бы. А может быть, просто она была другая и я ее не заметила.
Этот мог бы отправить меня с кем-нибудь из пленников – мол, нате вам довесок, все равно она не годится, уж такая жалкая, и это даже сработало бы – злюсь я или не злюсь, умею ли швыряться колючей раскаленной чернотой или не очень. Покидать гору было как еще раз умирать. Ну, то есть первый раз я мысленно умерла, когда меня вот только-только отправили в жертвы, и там особо ничего и не почувствовала, логичный финал; а второй раз случился в день отбытия.
Этот мог бы отправить меня во главе посольства (или как это называется, как-то иначе – когда угрожают?), мог бы отправить меня гонцом с гордым ультиматумом, и флаги реяли бы по обеим сторонам от меня, и солнце бы светило в спину, и торжественный миг длился бы до тех пор, пока до кого-нибудь бы не дошло, что я неграмотная. Как я мечтала въехать в белый город вот так, прямо! Но этот был неумолим.
– Во-первых, – говорил, – у нас нет лошадей. У нас даже ящеров завалящих нет, и на вихре я тебя нынче не смогу домчать.
Конечно! Он же ведь снова начал экономить мою силу, берег ее для города. Какие уж тут вихри.
– Во-вторых, – продолжал он, и собственный план его увлекал сильнее, чем меня, – ты не должна сразу показывать, что умеешь. Как ты иначе проберешься в сердце города? Как ты взглянешь в лицо своему отцу?
Чуть забегая вперед – преотлично я взглянула, прямехонько в бальной зале. В танцевальной. Они там все носили перчатки чуть не до локтей, женщины в смысле, и юбка у них была не одна, а иногда и не две, и все они были как ожившие цветы и вазы, а некоторые себя заковывали в кости. Так и ходили в таких тонких, но твердых железных костях, еле дышали, и я еще подумала – кто им велел? Кто их господин? Это как мои шнурки. И я стояла за портьерой, наблюдала, как мой отец танцует с женщиной, чья прическа стоила больше, чем вся наша деревня, и молчала. Маленький зверек во мне все-таки сослужил отличную службу. Я смотрела, как эти кружатся, уже почти не ежилась от музыки, не говоря уж о том, чтобы пригибаться, и думала – они даже не знают. Пока мама там заговаривает воду, пока с ней говорят через губу и уводят детей, когда она проходит мимо, они здесь пляшут. Отец танцевал хорошо, пола еле касался, он вообще был тонкий, гибкий, неясно, как он мог одолеть этого, который сам был будто часть земли и камней. Тонкий, гибкий, беспечный, и смеялся раньше всех. Что мама... почему мама не могла найти любовь с одним из наших мужчин? Он ее заставил?
Он же ведь даже меня приголубил, когда я явилась мокрая и грязная, совершенно не величественная. Даже потрепал по щеке. Он был одним из этих, из общества друзей защиты пленных, или как там оно называлось. Точно были слова «защита» и «друзья», я не первая притащилась в мэрию искать, хм, помощи. Участвовали люди с двух сторон – из универа, но тогда я об этом знать не знала, и из местных. Нас оттирали, отмывали, тормошили, как могли, адаптировали к обычной жизни и все старались дать какую-то профессию. Добрая воля! Белый город все еще помнил, как его чуть не захватил хозяин гор, и каждый год отмечал годовщину битвы; добить его они не могли, не было сил и средств, но вот приветствовать его жертв и помогать им – это было для них вполне посильно. Бывшим пленным начали помогать с той самой битвы и до сих пор отдавали дань традиции. Кто-то даже пытался притворяться, придумывал себе фальшивые страдания, поэтому всех нас даже проверяли, но в тот раз то ли проверяльщики были не очень качественные, то ли я была искренне несчастная, то ли этот куда-то спрятал мой огонь – так глубоко, что я сама едва не позабыла, – но нет, никто меня не заподозрил. Я честно отсидела карантин, а то ведь мало ли что я там принесу из этой горы, честно показалась целителям (тут пришлось жмуриться и задерживать дыхание, подходить ко мне близко можно было только этому, но в целом они и не очень всматривались) и честно заступила на свою первую в жизни работу. Такая была в этом обществе политика, такая тут была благотворительность: если кто пострадал от горы, моей или иной, и добрался в столицу – искать помощи, – и прошел все проверки (их пройти легко), то оставался тут же, при правительстве. Не в том смысле, конечно, что в него входил, но мог мести углы, или готовить, или, там, разбирать книги, если такая была специальность, или шить, или медленно вспоминать, как раньше танцевал (с прицелом, что когда-нибудь станет учителем, а пока может разминаться. Возвращать себе себя). Меня спросили, не хочу ли я в университет, все-таки очень юная, но ни в какой университет я не хотела, я читала-то с трудом; эти даже немножко опечалились: у них были специальные цифры для таких, как я, они должны были какое-то количество обязательно бросить постигать науки, а учиться никто и не хотел. Потом еще меня спросили, может быть, я хочу замуж – тут есть такие романтические вечера с молодыми людьми, все из хороших семей, и, может, кто-то как раз ищет девушку с историей и при этом невинную. Вас же не растлевали, ничего такого? Спрашивала какая-то дама, для проформы – мы сидели в очередном кабинете, она по одну сторону стола, я по другую, и я опять споткнулась о слово. Раст-ле... чего? Похоже на хруст вафли (их я полюбила). Но спросили и правда больше для отчетности – я так шарахалась от рук, от прикосновений вообще, даже от ласковых, что явно в горе меня мучили как-то иначе (уж такая у местных была логика).
Я помотала головой. Тетка обрадовалась и наклонилась ко мне через стол:
– Вот видите, вот видите! Юноши, между прочим, очень вами интересуются.
С какими целями? Я тогда не смотрела на себя со стороны и сначала не узнала себя в зеркале – длинные волосы, ярко-красные губы, верхняя чуть вздернута; маленький нос; большие темные глаза, и брови вечно чуть нахмурены. Очень хотела снять зеркало со стены и унести себе, но мне потом и так отдали маленькое, еще и с росписью на задней стороне. Все меня опекали – и служанки, которым, по идее, я должна была помогать, но пока в основном мешала; и все эти чиновнические тетки всех размеров и рангов (если не ерничать – большое им спасибо, наверняка нормальным бывшим пленным они и помогали профессионально; но в то время я все дивилась про себя, какие люди разные и странные. У змей гораздо меньше цветов! И змеи не носят штаны). Всем, всем было до меня дело, все стремились сунуть булочку, ой, нет, она не ест, ну на тебе апельсин (фрукты я могла есть вечно), такая юная, он что же, всех гребет, ой, да сиди ты, я сама помою. Чижик!
Конечно, я была уверена: все издеваются. Тут самое время сказать о неблагодарности и что вот меня приняли и приютили, а я взамен несла в себе черный огонь, но вы поймите – чтоб принять заботу и опеку, чтоб освоить вообще людскую доброту, нужно, чтоб у вас было чем ее вместить. Куда положить. Если вас всю жизнь сперва не замечали, а потом выкачивали и швыряли лепешки куда-то рядом, в пыль, – да вы понятия не будете иметь, что делать, когда протянули булку с маком. Еще теплую!
Мне все хотелось поговорить с этим, но заварить приличную черную воду я не успевала. Меня не оставляли одну, и в груди жгло все сильнее. Этот поставил на меня заглушку (надел цепочку почему-то на левое запястье, и кое-как, вспомнив всех матерей и праматерей, сделал ее невидимой и опционально даже и неощутимой, чтоб проходила сквозь чужие пальцы); этот поставил печать, как бы так сказать? ну, затворил замок, чтоб я не вспыхнула и ничего не выдала раньше времени, но вечно позволять мне оставаться в городе он ведь тоже не собирался. Всякая приличная бомба рано или поздно должна выполнить то, зачем и создана.
Я думала: они все знают, кто я, и потому так себя и ведут – чтобы посмеяться, как только я им поверю, как только даже допущу мысль, что здесь, в городе, может жить кто-то нормальный. В первый день я все время застывала в парке и натыкалась на садовников (те молча уходили); неужели любой может сидеть на деревянных скамьях с изогнутыми спинками? Любой может смотреть на струи воды из каменной чаши и вырезанных из камня ракушек? Любому можно ходить по дорожкам? Любому можно кормить птиц и специальный корм за специальными прилавками продается тоже для всех? Я даже купила бумажный пакетик: мне вложили его в руку и забрали соответствующую монетку, этот даже деньгами чуть меня снабдил и вовремя припомнил, что золото из горы будет выглядеть подозрительно, поэтому в карманах у меня были бумажки и куча звонкой мелочи. Я не считала их. Солнце светило так, что у меня глаза слезились, этот то ли не думал о темных очках, то ли ему было все равно, и вот я щурилась, смотрела из-под руки, вытирала щеки. Чем они платят – те, кто здесь живет? Кому они платят?
Потом в груди заерзало колючее, стало трудно дышать, и я решила, что за весь этот белый блеск платят такие, как я. Смяла пакетик с кормом. Этот же постоянно говорил: город питается горой! А я жила в горе.
Каждое слово, каждое прикосновение, каждая песенка (а там любили песни), каждая моя прядь, заправленная за ухо, и даже разрешение взглянуть на бал, хотя я там никаким боком не должна была присутствовать, – каждый большой и малый жест заботы меня как будто бы ошпаривал изнутри. Им здесь хорошо, пока нам... пока горе... если бы они знали, с кем связались, они бы уже давно нас всех под корень, их-то нравы ведь известны. И если этот от них приполз полумертвый, то меня и вовсе не станет, только сначала я всех подведу. Нет, я не подведу!
И все равно я медлила. Только еще одно утро посмотрю на парк. Только еще денек погляжу, как Алиша плетет косы. Еще ну только один вечер я послушаю оркестр. Еще совсем чуть-чуть посмотрю сад. А может быть, знают не все? Такие, как Алиша, – может, они и не хотели мучить никого в горе? Может, виновны только эти, в бальной зале, и как тогда я их отличу от остальных... Может, вообще виноват только мой отец – и больше никто?
Этот появился прямо из кофейной гущи – чужой кофейной гущи, кто-то чашку позабыл, кофе без молока здесь полагался всем желающим, включая младших слуг. Я перекладывала полосатую подушечку на бледно-зеленый диван, меня в то время часто оставляли все разложить по местам после уборки, и непонятно, почему не подозревали, что я суну какую-нибудь статуэточку себе в рукав.
И вот я наводила красоту, подравнивала последние салфетки (мне оставляли самое простое), наконец взялась за диван, и вдруг из полупустой чашки раздалось:
– И долго ты собираешься заниматься вот этой ерундой?
Конечно, полосатую подушечку я уронила.
Глава двенадцатая
Вообще-то, это все даже звучит смешно: хозяин гор – и в чашке с кофе? Серьезно? Но в тот раз я так не думала. В тот раз я слушала его голос и силилась понять, как вообще можно было столько медлить. Его речь доносилась будто бы волнами, как и всегда, когда он злился лично на меня.
– Ты вообще сознаешь, что...
Руки свесились вдоль туловища.
– Тебе и до ветру сходить нельзя доверить!
Я уже плачу или еще нет?
– Ты что, забыла, почему ты там? Забыла, сколько можешь сделать? Если бы не я...
Надо как-то так плакать, чтоб не на паркет. Но как же... разве могут они все, Алиша (это та, что приставлена за мной смотреть), и повара, и медики, и тетки в кабинетах – разве же могут они все пить силы из одной и той же горы? Из кого? Из змей? Может быть, этот сам чего-то не понял? Конечно, он же бился с моим отцом. Он просто... он же не был в парке, да? И уж тем более в покоях. Может, если показать...
Вот интересно, что я собиралась – как дура пронести полупустую чашку по всем залам и переходам, еще надеяться, что этот вдруг станет молчать? Хотя с другой стороны, он бы не стал меня отчитывать при ком-то еще. Мне до сих пор обидно, что нельзя туда вернуться и просто смахнуть чашку на пол. Или кого-то позвать. Или допить тот кофе, хотя это и противно.
– Ты понимаешь, что, если все это еще хоть чуть продлится, ты умрешь?
В груди всегда жгло, но уж с этой точки зрения я должна была умереть еще перед горой, в смысле, я же и так и эдак была жертвой, и этим меня было не пронять. Тогда хозяин гор (чашка уже потихоньку начинала дрожать и дребезжать) сказал другое:
– Ты так и не поговорила со своим отцом?
А я не стала трогать ту легенду, где я его ищу. Не захотела. Бывшей пленницы как-то вдруг оказалось всем достаточно. О, знали бы они... Я потеребила цепочку на левом запястье.
– Что, жжется, да? Еще бы! Ты думаешь, гора тут будет вечно для тебя стоять?
Я думаю, он правда путал, что первичнее, и еще думаю – ему же было плохо без меня, он привык, что колодец где-то рядом, и вдруг все кончилось – сколько он там брал через ту цепочку? Ну ладно, не только через нее, но все равно.
– Если сегодня... Какова неблагодарность...
То есть в целом, если выражаться языком того мира, где я сейчас нахожусь и все это пишу, хозяин гор поставил мне дедлайн. Я все почему-то думала, что так и не научилась нормально гладить фартуки, и что Алиша бы потом порадовалась, и что, вообще-то, сюда вот-вот придут и станут есть корзиночки с заварным кремом и ягодами, а я никак не унесу грязную чашку.
Как будто... лет-то мне было шестнадцать, но в голове не очень много помещалось. Если я сделаю, как он просит, и выпущу свой огонь в подвале или на башне (главное, чтобы что-то рухнуло: этот любил масштабность), наверняка же пострадает кто-то, кто не у дел. Не может же весь город пить силу у всего одной горы? Аргументы про собственную смерть я отметала как не очень-то существенные. Наверное, этот просто... может, он отвлечется, может, он забудет? Что там змеи – совсем за ним не смотрят!
– Распустились, – пробормотала я и наконец-то выскользнула из комнаты прочь, чашка прижата к животу, кофе пролит на платье, в самой чашке тишина.
– Кто это распустился?
Этот очень подробно показал моего отца – развернул свою память аж на всю стену в пещере, у нас в универе так до сих пор почти никто не умеет. Вот только память у него была с причудами – в ее картинах мой отец казался злее. Высокий – да, худой – конечно же, но главное – в тех воспоминаниях видно было, что он способен и убить, а что сейчас? Светлые волосы (совсем не как мои!), тонкие губы, брови чуть нахмурены. Сейчас он будто веселился: покосился на чашку, на пятно на моем платье, потом увидел мокрое от слез лицо и покачал головой.
– Тебя кто-то обидел?
«Ты» – это прошлая я ответила бы так. «Эм, нет, но ты обидел мою мать шестнадцать лет назад» – нынешняя, если б вдруг оказалась на месте прошлой себя ровно в тот момент. Хотя мама сама его просила! Об этом говорили все, включая ее же: это она позвала чужестранца к себе в дом. Зачем же... что же... он чем-то ее подкупил? Чем бы он мог? Пока я всматривалась и искала ответ, он уточнил:
– Если тебя хоть кто-то обижает здесь, ты можешь доложить любому из нас. Тебе показывали, где принимают жалобы?
Ну да, там вроде был какой-то ящик. Жалоба номер неизвестно-там-какой: темные духи возникают в чашках с кофе и пугают девочек.
Я помотала головой. Можно, я уже пойду? Куда ты пойдешь со своим огнем, кому ты с ним нужна? Вот это был, наверное, самый первый момент, когда я поняла, что хозяин гор живет в моей голове. Раньше как-то не задумывалась. То есть даже если... ну, допустим, даже если я решу пощадить всех здешних жителей, дарую им прощение от лица горы... Но ведь хозяин на такое не пойдет. Он меня... как же это? Не уполномочил.
И что из этого я могла сказать человеку, в которого в жизни никто не кидал ни камнем, ни лепешкой? А его подвело его всегдашнее желание говорить с людьми. Он что-то про себя сличил, что-то прикинул и подсказал мне, как продолжить диалог (ну, это он так думал):
– Ты не из той деревни, где плетут кружева? Нет? Мы ведь там как-то проезжали, у меня даже есть такие. Достойное ремесло, достойное...
Да что ты? Ты удивишься, если узнаешь, что еще у тебя оттуда есть. Но он что-то почувствовал, потому что продолжил:
– Кто-то из наших даже пере... хм, ладно, хорошо – сошелся на ночь с местной колдуньей. Потом хотел вернуться, но дорогу не нашел.
Тут я не выдержала. Меня все-таки испортила вот эта постоянная поддержка. Я сказала:
– Никто не возвращался. И что, ты хочешь мне сказать, что это был не вы?
Ну что поделать. У меня было мало разговорной практики в горе, и местные не то чтобы вынуждали отвечать им. Но полководцу оказалось плевать на грамматику, он сказал только:
– Боже ты мой. И я ведь даже и не помню... ей-ей, не помню, кто это был, у нас ведь с тех пор половина разошлась искать удачи у других ветров и песен. Но я тебя уверяю, я клянусь тебе чем хочешь, что это был не я. Да я бы и не...
Вот что не так! Он был уже старик. Да, на балу летал, да, двигался легко, и да, спина по-прежнему была прямой. Но волосы у людей по-разному бывают светлые! Я и забыла.
– И ты сюда явилась искать покровительства? Но почему же ты так долго молчишь? Нет, если хочешь, я могу поднять архивы, и тебе точно будет полагаться какая-то пенсия, но, я боюсь, личная встреча все-таки под большим-большим вопросом.
Поразительно. Я видела, что он не врет, да моя мама никогда и не пошла бы с таким.
– Она хотела... как же это, погоди... «Такого же могучего сына, как десять самых молодых и рьяных из вас».
А родилась я.
Так что, хозяин гор снова ошибся? Почему он хотел, чтоб я напала на какого-то почти беспомощного, немощного, такого маленького в своем парадном костюме... Он что – меня обманул? Ему было все равно? Он не хотел, чтоб я восстановила справедливость?
В груди жгло. Я закашлялась. Коридор потихоньку начал заполняться дымом, а полководец еще ничего не замечал.
– Я думаю, – сказал он деловито, – нам следует выпить чаю и обсудить формат возможной клятвы. Я бы и рад был обрести дитя на старости лет, но...
Обычно, когда говорят «бросило в жар», подразумевают одну горячую волну. Ну две. Мне было жарко изнутри, жарко снаружи, огонь рвался на воздух, но цепочка пока сдерживала. Я прошелестела:
– В воду.
Имея в виду – если меня утопить, то, может, ничего еще не будет, ничего не взорвется. Огонь ведь гасят водой, верно? Но этот старик, и я до последней дымки недоумевала, насколько же плечи костюма шире его собственных, – этот старик только сказал:
– Ой-ой-ой, надо же, а мы и не заметили. Ну-ка давай-ка мы с тобой сейчас пойдем...
Куда мы пойдем? Я отшатнулась, зачем-то крепче сжала чашку. От меня валил дым – пока что струйками, то из носа, то изо рта. Какой кошмар. Они меня сейчас убьют? Нет, как там было – сперва разденут, развернут душу слой за слоем, все воспоминания повесят на просвет, осмеют, скомкают – и уж потом убьют. И я еще подумала, не убежать ли, но хватка у старичка оказалась дай бог каждому. Мы шли по коридору, он всех встречных уверял, что никакого выговора делать мне не будет, что я вообще ни в чем не провинилась, а просто мне сейчас же нужно в лазарет. Повсюду дым, я кашляла. Ну да. Конечно. Лазарет – это то место, где на душе делают первые надрезы, хозяин гор мне все, все рассказал. И пусть они не думают, что могут обмануть!
В нынешнем времени я устала смеяться и устала злиться, но тогда все казалось жутко настоящим: натертые полы, я с этой чашкой, старик, который двигался совсем не как старик и не являлся, как выясняется, моим отцом, лица моих подружек, или даже нет, приятельниц, и как Алиша перед нами замельтешила, заметалась в клубах моего же дыма уже на выходе на лестницу:
– Ой, господин, господин, а эта девочка как раз мне и нужна! Вы не смотрите, что она такая бледная, она всегда за десятерых...
Ну уж это-то неправда. Полководец, разбивший хозяина гор и совершенно случайно взявший в нелепый плен его оружие, только качнул головой:
– За десятерых? То-то смотрю – с ног валится.
– Так мы сами ее на них поставим!
– Отошла бы ты, почтеннейшая.
Алиша фыркнула так, что я аж вздрогнула, а этот и с шага не сбился.
И тут я снова вынуждена попросить – поймите меня правильно. Я долго не решалась начать про хозяина гор, и вот теперь мы с ним как будто больше не пересечемся, разве что только в моей голове, зато здесь начинается про М., а это еще хуже. Хозяин гор, по крайней мере (я надеюсь!), не станет про себя читать, а этот – станет. Не то чтобы ему свойственно тщеславие, просто, помимо прочего, он мне еще и руководитель, тот, который научный. Ладно, ладно, эту историю никто не оформляет по всем правилам, ни сноски не нужны, ни ГОСТ – на том спасибо; а все-таки. Очень неловко приступать. Как рассказать про человека, который сперва спас тебя в одном из миров, потом заново спас в другом и потом долго, долго, долго ждал, пока ты хоть немножко оживешь: водил почти за ручку, все показывал. Ни в чем ни разу не упрекнул. Никуда не торопил.
Агния утверждает, что по моим записям М. предстает практически святым, и я хочу сразу сообщить, что это не совсем так: он склонен к месту и не к месту смотреть в небо, опять же к месту и не к месту цитировать никому не известных авторов, еще он одержим здоровой пищей (в те дни, когда все-таки вспоминает о ее существовании) и может три тысячи раз ровнейшим голосом о чем-нибудь напоминать, пока не выругаешься как следует и наконец не сделаешь. Еще он читает мысли и поступки, но это ладно, мы все тоже так умеем; еще он – ну, такой же, как я. Нет, не в смысле не очень умный и не в смысле бегает от своей же памяти, хотя это как посмотреть; короче, ни в одном из плохих смыслов, а просто наши с ним истории очень похожи.
Он попал в плен к горе, когда сам был еще мальчишкой (это было задолго до меня, хозяин в тот раз отсутствовал); его друзья или, вернее, те, кого он ими считал – Камышинка и Три Точки, – надеялись с его помощью добыть сокровища, что-то там было с «войдет только чистый сердцем», и М. как раз подходил; а потом они думали бросить его ну пусть не в горе, но около и исчезнуть с награбленным. То есть скрыться в этот мир. Если вы думаете, что туда-сюда ходят только те, кто случайно попадает...
Да, да, преподаватели-рецидивисты, но послушайте – во-первых, это было триста лет назад, во-вторых, они изменились, и в-третьих, универу сейчас нужны абсолютно все, кто умеет ходить между реальностями. Вышло так, что ход из горы захлопнулся, хозяин как раз пробовал ловушки, и эта сработала; этим троим там очень скоро бы стало нечем дышать, в той-то гари и копоти; но М. как-то смог... он вспоминал там чистый воздух на троих, пока сотрудники из центра всех не вытащили. Там одному-то трудно продержаться, а он разделил на всех.
Три Точки бы сказал сейчас, наверное: «Помаши, когда про меня закончится», но я же знать не знала про всю эту историю с горой, когда мы познакомились, я только поняла, что за меня теперь не один взрослый, а аж три. Но это будет позже, позже, позже! Сначала про то, как М. остался в универе, не на опыты, но близко, очень уж всем понравилась его спокойная сила, а Три Точки и Камышинка вернулись в тот мир – к морям и островам, к лесам и дорогам. А когда М. наконец-то смог выбраться к ним – он очень долго оправлялся после горы, еще без всяких опытов, – оказалось, что оба стали старше и Камышинка уже даже вышла замуж и родила двоих детей. Тогда-то М. и приобрел свою привычку кристально одному сидеть на утесе.
– Ты снова пишешь обо мне, а не о себе.
Да чтоб его! Вот М. всегда умел бесшумно подходить, и, уж казалось, пора бы мне привыкнуть, но я подпрыгиваю. Я вообще забыла, где я! Гора, парк, зал, опять гора, университет... Оказывается – я сижу на кухне, на полу, рядом стакан с водой (уже пустой), тетрадь почти исписана, рука болит. М. говорит:
– Не хочешь ли встать с пола?
Я смотрю на него. Встаю. Обычный М., нормальный: джинсы, хвостик светло-рыжих волос, светло-серая кофта. Как он ее еще не... у меня бы уже была вся в птичьих пятнах и в довесок еще и в ржавчине. Глаза у М. светло-зеленые, безо всяких там тайных огоньков. Откуда вдруг на моей кухне? Он уже видел зеркало?
Он говорит:
– Иди сюда, – и обнимает первым. От него всегда пахнет то мятой, то полынью, то просто сочной травой, и сейчас я вдыхаю эту зелень так, что аж закашливаюсь.
– Вы чего утром ничего мне не сказали?
– Не хотел ругать по-свежему.
– А что, теперь созрели?
– Нет, попозже.
– А что тогда пришли?
– А что же – только этот повод может быть? Понадоедаю тебе тут пару недель.
– Вы насовсем пришли?!
– Как ты соотнесла слова «пару недель» и «насовсем»?
Я машу на него рукой, кидаюсь ставить чайник, надо же всем рассказать, нет, нет, пока не надо, я обещала угостить его мороженым, вот, правда, он в тот раз не реагировал, я столько... у меня столько всего...
– Не мельтеши так. Ты уже везде успела.
Глава тринадцатая
Он мне и в первый раз это сообщил. Когда мы познакомились. Ну, познакомились – это, конечно, громко сказано, полководец втащил меня в лазарет, захлопнул дверь, дыма все больше становилось, цепочка раскалилась так, что я шипела. Почему они не бегут? Почему не швырнут меня хотя бы из окна – если я взорвусь в воздухе, то будет меньше разрушений?
М., про которого я еще не знала, что он М., сказал:
– Ну тихо-тихо-тихо. Надо же, сколько огня. Дай угадаю – ваши это упустили?
Это уже не мне, а полководцу. До сих пор не знаю, сколько тот знал про универ, какие вообще у них с М. были деловые отношения, но в тот раз он закивал:
– Подчистую пропустили! Но мы ведь как судили – ежели вы на месте, то и бояться нечего?
– Угу, – сказал М. Пальцы у него были ледяные, и он дотронулся ими до моей цепочки и заодно до ожога, и рука перестала болеть, только в груди все так же жгло. Я кашляла, сидела на кушетке – до сих пор не понимаю, как М. умудрился прямо в мэрии проделать полноценный проход в универ или около того и исцелял там вообще всех жертв горы, не только тех, которых потом полноценно приводил на нашу сторону. И про проход знали вот полководец, еще пара чиновниц, наверное, сам мэр, а с нашей стороны ну кто – декан? И все как-то работало, благословенно будь общество друзей защиты пленных. Но в тот раз я не видела, где сижу, не знала и слова «кушетка», в груди жгло, слезы текли, а М. ощупывал мне шею и плечи ледяными пальцами и вполголоса уточнял:
– Я это сразу с нее не сниму, тут надо аккуратно. Вы же не станете ее потом судить?
– Помилуйте!
Суд потом был, но я его почти не помню, и ни к чему меня в итоге не приговорили. «Вы что, – сказали, – будете судить кастрюлю, из которой чуть было не сбежал суп?» Мне не нравилось быть кастрюлей, но я тогда не очень соображала.
М. хмурился, я сквозь дым и жар подумала: чего он в светлом? Что вообще это за одежды? А он всегда ходил в джинсах и кофте, ну или в джинсах и толстовке. Снова – я не знала слов. Меня поймали, про меня уже все поняли, и из-за меня в тоннели и проходы, в пещеры и залы медленно хлынет вода. Вообще не знаю, откуда я взяла именно воду, вроде бы этот меня ей и не пугал, – наверное, от себя добавила. Но все пропало, я подвела хозяина, подвела гору, и пусть со мной уже что-нибудь сделают, не важно что – разделят душу? Просто усыпят?
Весь этот мрак в моей голове не сочетался с чистой простыней и с запахом полыни; где тиски? Клещи? Да, этот говорил, что местные предпочитают начинать с души, но разве не логично сперва хотя бы чуть-чуть измучить тело? И меня абсолютно точно не предупреждали, что перед пыткой может зачесаться нос.
Стоило мне подумать последнюю мысль, как М. произнес:
– Уж нос почесать точно можно. И ты меня не помнишь, верно?
Погоди, а что нельзя? И да, я его вспомнила, хотя сама не верила, – это он в тот день, в горах, перед тем как меня принесли в жертву, единственный заметил, как я падаю. И он опять смотрел так, будто все обо мне знал, и как будто стал выше и отрастил волосы, и те сделались почти светлыми, и веснушки тоже поблекли. Он успел вырасти, а я – обзавестись огнем.
М. сказал дальше:
– Извини, пожалуйста. Если сейчас ты этот огонь выпустишь без подготовки, тебя потом будет не собрать. Позволь пригасить немного. Позволь помочь тебе хотя бы в этот раз.
И положил ладонь мне на грудь – я и сквозь платье чувствовала, какая она ледяная. Зачем... он что, меня жалеет? Хозяин гор не извинялся никогда. Жар в груди утихал, как будто затягивался морозной дымкой, а вот в глазах щипало все сильнее. Для чего он со мной так? Хочет, чтоб я совсем запуталась, кого я предаю? Я сжалась, я пиналась бы, я бы его укусила, но руки были такие тяжелые, а ноги где-то так далеко, и уж о голове говорить нечего. Я засыпала, все стихало, все вращалось, и сквозь сон еле почувствовала, как М. легонько дотронулся до моей лопатки – и сразу отдернул руку.
– Больно?
Хозяин гор такого никогда не спрашивал. Глаза намокли почему-то, вот слабачка, со мной же даже ничего еще не делают.
– Понимаешь, – говорил М. не громко и не тихо, в самый раз, чтоб я услышала, – у тебя тут... из тебя тянут силы, очень-очень много. Я могу это расплести, но ты боишься. А еще у тебя внутри столько огня, что, если выпустить его весь разом, он тебя убьет.
– Вы перепутали. – Я зевнула, мне уже было все равно, а про гору меня никто не спрашивал. Сон качал на волнах, но никак не укачивал до конца; меж веками все еще была светлая щелка. – Это меня... меня все убивает... пока я его не выпущу. И почему у вас здесь все такое зыбкое...
– Нет, – сказал М., – я ничего не перепутал. Хочешь заснуть? Когда проснешься, все уже будет в порядке.
– Нет!
Я вскочила – и меня тут же повело куда-то набок, упала на ту же кушетку. Вот же дура!
М. переспросил:
– Нет?
Да кто откажется продлить последний миг души? Я замотала головой. Как же тут долго убивают. Дураки какие-то.
– Надо же в сердце.
– А?
– Одним ударом.
– Да погоди немножко уж. Один удар ей.
Он дотронулся до моего левого запястья (в голове всплыло слово «бережно», вот уж не ведаю, из каких именно глубин); погладил место, где была цепочка этого, саму цепочку – опять заморозил, не дал ей меня обжечь. Он что, идиот?
– Это всего одна, – губы не слушались, но я все равно спорила, – чего вы тогда говорили... расплести, снять? Что, долго тут снимать? Врать надо лучше!
Наверное, тут-то М. впервые решил от меня избавиться (шучу). По крайней мере, он со мной говорил, он объяснял мне что-то чуть ли не впервые в жизни, хотя куда как проще было бы погрузить в сон и исцелять беспомощную. Ну и что, что я боялась бы. М. только произнес:
– А посмотри. Они цепляются за тебя, пока ты разрешаешь.
Он снова кончиками пальцев погладил мое левое запястье, и я перестала дышать и потом только поняла, что перестала. На запястье цвели шнурки, серебряные, черные и золотые. Один, два, три... И почему-то на левой руке хозяин гор их затянул каждый в отдельности, как много-много маленьких тугих браслетов, а с правой руки шнурки шли спиралью и так и вились дальше по всему телу.
Я про них совсем забыла.
– Каждый из них, – проговорил М. нараспев, – мешает дышать, путает твой сон и поставляет, поставляет твою силу тому, от кого ты сюда пришла. Нет, я не буду тебя про него расспрашивать, не бойся. Я с ним немного... косвенно знаком.
Тут мы опять уперлись в некоторые вещи, которые я не могла переосмыслить. Ну, если вам всю жизнь внушали одно, а потом сообщают про другое...
– Это же он дает мне силу через них, – аж голос появился. – Не я ему.
– Давай разрежем хоть один – и ты увидишь.
– Нет же!
Без шнурков я была как будто без защиты. Да, я о них не помнила, да, все вокруг плыло, да, хозяин гор совершенно точно что-то перепутал насчет моего отца, но если их разрежут... Лучше пусть сразу по коже.
– Понятно, – сказал М., и теперь-то я знаю: он представил, как я шиплю, визжу, пытаюсь кусаться, потом уже просто скулю: нет, нет, нет, нет... Опять же, ему проще было бы по-быстрому срезать эти клятые шнурки и притащить меня за шкирку в реабилитационный центр, но он сел чуть поодаль и произнес: – Ну ладно, время есть. Ты сказки любишь?
Когда-то, еще до горы и леса, – очень. Я не ответила, но М. начал рассказывать:
– Жил-был хозяин горы, не твоей, другой, ты что думаешь, он такой один? Так вот – жил-был хозяин... Да пусть даже не горы, пусть это был хозяин леса. Он больше всего любил, чтобы другие говорили, что он прав. Он не очень-то много умел сам, но очень хорошо внушал другим. Что внушал? Да что угодно. Какие они маленькие, глупые, никчемные, ничего не испытавшие. Каждый раз, когда кто-нибудь мысленно вздрагивал, или вдруг думал о себе плохое, или сам себе не верил, каждый раз, когда в пыль, или в землю, или в лесную траву падала чья-то слеза, хозяин леса становился чуть сильнее.
– Глупая сказка.
– Уж какая есть. Так вот: чем хуже было тем, кто рядом, тем лучше было ему самому. Конечно, если кто-нибудь давал ему отпор, если смеялся, говорил: «Кто ты такой?» – хозяин леса ничего не мог поделать. Но с теми, кто мог ему ответить, он не связывался.
У М. какой-то такой голос – не захочешь, а услышишь. Он рассказывал мне негромко, не смотрел в лицо, только в окошко – и дымом больше не пахло.
– Зато он обожал выбирать маленьких. Знаешь, бывает ведь, что в ком-то больше силы, чем он и сам о себе думает? Бывает, что кто-то жил один или почти один, почти что в темноте, и все-таки не съежился, не озлобился, а сохранил – как это? – любопытство к людям. К миру. Хозяин леса выбирал людей с большой внутренней силой, с прочным стержнем, вот только они это про себя забыли.
Где-то тут в дверь заколотили: все-таки полководец решал не один, и живое оружие под видом маленькой служанки местным еще не попадалось. М. распахнул дверь и безо всякого перехода принялся ругаться, как в деревне последняя торговка не всегда ругалась. У них нет глаз? Ушей нет? Как можно было упустить, как можно было проглядеть, что девочка на грани? Дымилась? Я бы посмотрел на вас на ее месте! Да если бы она только хотела, она бы уже давно... вам радоваться надо, что из горы прислали не кого-то, а ее! Человек еще сохранил способность думать, а не взорвался черным огнем сразу, как сюда попал! А ну, пошли все прочь отсюда. Да, суд, сто судов, только сначала я сниму с нее сети темного духа, а уж потом смотрите сколько хотите. Можно, да? Можно, я продолжу делать то, за чем здесь и нахожусь? Нет, не взорвется. Нет, пострадаю только я один. О, а вот если вы сейчас попробуете войти – вот тут я не ручаюсь. Я угрожаю? Да ладно! Нет, я хоть когда-нибудь что-нибудь делал вразрез нашей с вами общей безопасности?
Я даже фыркнула. Это он столько слов потратил, чтобы меня никто не тронул? Для чего?
– Смеешься? – спросил М., вернувшись ко мне и дверь захлопнув так, что я аж дернулась. – Хорошо, что ты смеешься. Грустная сказка нам с тобою предстоит.
– А если я...
– Нет уж, послушай до конца. Что он тебе наговорил, дай угадаю? Что ты у нас в плену? Что это город и твои силы тратит, и горные? А с теми, кто попался, мы что нынче делаем?
– Отделяете душу от другой души.
– Возвышенно, – признал М. и налил мне водички из кувшина. – Но неосуществимо. Выпей-ка. Да не бойся, не отравлено.
Он сделал добрый глоток из моей же кружки и протянул мне. Я выпила. Обычная вода.
– Так вот, – сказал М. и вздохнул. – Когда к хозяину леса вдруг попадал кто-то, кто много мог, но еще сам этого о себе не знал или забыл, хозяин леса забирал его силы себе. Не просто так забирал, даже не мучил особенно, а просто этот кто-то постоянно оказывался в чем-то виноват. Не то сказал, не то подумал, не так обратился. А если ты все время виноват – какая у тебя может быть сила? И вот уже все переворачивалось – не хозяин леса мало умел и много брал у других, а этот другой боялся, что хозяин леса его прогонит. Потому что если все время виноват – как тебя может кто-нибудь любить? Кому ты будешь нужен? Только вот этому, который еле тебя терпит. И все красивые, все умные, все очень настоящие – все опускали плечи, опускали голову. Хозяин леса расцветал, блестел, смеялся, а те, кто рядом...
– Хватит врать!
– Но я не о тебе. Что ты, в плену и сказку не хочешь послушать? Плен – это под горой, в ходах, в пещерах, и иногда тебе дают делать то, что ты можешь, на благо обитателей горы, но в основном про тебя просто забывают. Хозяину было скучно думать, что делать с игрушками. В то же время не тащить их к себе в гору он не мог: не статусно.
– Это не плен. – Я даже помотала головой. – У вас тут... ни тисков, ничего. И свет в лицо. И дышится. И воду просто так даете.
– Вот дурак, да? Просто у меня пытки изощреннее. Слушай сказку и страдай. Так вот, а те, кто рядом...
Тут меня все-таки согнуло пополам. Причем я не особо думала, я не умела размышлять, просто, пока М. говорил, я представляла себя, и снова себя, и снова. И хозяина гор рядом. Он ведь даже... если этот огонь меня убил бы, если это была не только месть белому городу, но и моя смерть – почему он не предупредил меня заранее? Он же знает, что я не отказалась бы?
– Это не ты плохая, – сказал М. где-то над ухом, – это не ты плохо справляешься, а он много хотел. Не он тебе дает, а ты ему.
Да как же... Неужели все это время хозяин горы меня не спасал, а наоборот? Почему рядом с этим, у которого я в плену, который знает, что я хотела сделать, для чего я здесь, – почему рядом с ним легче дышать? Разве должно так быть? И почему мне, кроме первых дней, ни разу не захотелось вернуться в гору? Почему какие-то фартуки мне дороже груд золота, и переходов, и змеиной чешуи?
– Прости, что я так с ходу, – говорил М. рядом. – Но ты не виновата. Не ты его измучила, а наоборот. Вспомни, каким он был, когда вы встретились.
Но это было так давно. Я без него бы...
– Без него бы ты восстановилась и сама стала чьей-нибудь хозяйкой. В смысле, местности какой-то. Или осталась бы просто ребенком. Нормальный человек... нормальный дух то есть, обратился бы за помощью. Никто из нас не станет пить беспомощного.
«Из нас»? Потом за все-все годы М. так и не пояснил, что это было. Но тогда повторил, что я не виновата, наверное, раз сорок, подал мне воды, еще раз подал мне воды, а я все вспоминала. Если все это время хозяин горы знал, что мне так плохо, и сам, нарочно это делал, то за что он так со мной?
Потом М. долго, терпеливо снимал с меня шнурки, поклявшись, что приладит их на место, если без них мне сразу же не станет лучше. Они цеплялись, извивались, чуть ли не шипели, и подо всеми были красные отметины, и М. сказал тогда для меня непонятное: «Еще и аллергия». Потом был местный суд, но вялый, краткий, ведь никто, в конце концов, даже не зафиксировал во мне огня, кроме М. и того полководца, на которого хозяин горы пытался меня напустить совершенно незаслуженно; мне кажется, он переоценил свое умение убеждать и недооценил умение других – ну, просто разговаривать. А вот потом...
Тут снова надо сделать примечание: конечно, в норме за один разговор никакие такие вещи не решаются, и я бы, может быть, вернулась в гору, только хозяин гор слишком расслабился. Он почти перестал меня приручать. Свыкся со мной. Считал, что я всегда буду маячить где-то за спиной. А М., когда после суда мы с ним пошли в городской парк, точнее, он меня повел, сразу спросил:
– Хочешь чего-нибудь?
Нельзя же задавать такие вопросы. Хозяин гор всегда сам знал, что я хочу. Фух. Еще ведь нужно рассказать про мой огонь, он заморозился, но ведь не рассосался, и еще...
– Пей, – говорит М. в настоящем и пихает мне кружку с чаем, на сей раз зеленым.
– Да погоди, – говорю я, – да погодите то есть; у меня тут сейчас самое главное.
– Про то, как ты пришла в себя уже у нас, почти без памяти...
– ...и без шнурков!
– Ну да, и без них. Это?
Я-то хотела пошутить что-то про то, что приличная женщина без шнурков мусор вынести не сходит, но М. не понял. Редко понимает шутки.
– Ты можешь писать и пить чай одновременно.
Если бы он хоть разочек оказался не прав! А у меня и впрямь уже голова кружится, и без чая я быстро тут закончусь. Я делаю глоток, а там не чай совсем, там какой-то целительный напиток вовсе не из этих мест, я и не знала, что они у М. еще остались, это же «весеннее утро» или «ландыш», на худой конец, на них же спрос, как...
М. качает головой и удаляется, – наверное, вещи разбирать. Это отлично.
Потому что без него я наконец смогу написать, как я проснулась – без шнурков, не в той кровати, не в той одежде, в которой была на суде; кинулась к окну – а там дома, дома с плоскими крышами, дома, которые строили без радости. Тут я все время буду вставлять нынешние реплики рядышком с прошлым ужасом, чтобы не так бесило. Итак:
– бездушные дома (пятиэтажки);
– комната с белыми стенами (ну да, выкрашены краской);
– с ковром на полу (чтоб жильцы не простужались);
– и зачем-то еще письменный стол (за ним я заново училась читать и напрочь отказалась вести свой дневник, в целом нормальный стол).
Где шнурки? Где цепочка? Почему я в каких-то жестких, ярких, несуразных одеждах, вот как у М. (всего-то были там кофта и джинсы)? Где хоть кто-то? Где гора?
Тот день был пасмурный, и я испугалась, как никогда в жизни, и все смотрела на свои запястья, причем до сих пор не пойму, чего боялась больше: что там проступят шнурки или что больше никогда шнурков не увижу, – забыла, что М. их снял совсем недавно, у меня вообще все в голове скомкалось. Я медленно прошлась по комнате, потрогала собственные волосы, и нос, и лоб; тусклое зеркало нашлось на внутренней дверце шкафа.
Все вдруг стало таким объемным и таким цветным; даже в пасмурный день цвета бывают разные. Я смотрела на покрывало на кровати, неестественно блестящее, на спинку стула, тоже покрытую лаком, и наконец подергала ручку двери. Оказалось заперто.
Если бы это происходило со мной нынешней, я бы сказала: как после каникул или после отпуска; медленно, медленно приходишь в себя, и надо дальше жить длинную жизнь, а ты даже не понимаешь, где находишься. Но та не знала этих слов: ни «отпуск», ни «каникулы». И ее снова все расспрашивали: помнишь ли ты, да как тебя зовут, да сколько лет, ой, ладно, сколько пальцев я показываю. Длинная, длинная череда психологов и врачей (на самом деле, думаю, их было человек пять). Потом пришел Алмазов (наш декан, низенький, энергичнейший мужик, сам кряжистый, нос с горбинкой), посмотрел, как я шмыгаю носом и прямо-таки пузырюсь то ли непролитыми слезами, то ли невысказанными вопросами, всех выгнал и сказал:
– Ну ты даешь. Обычно если прячутся – то хоть линейно, а ты еще и время в петлю закрутила. Ну ты даешь, Яркевич!
Так я узнала хотя бы свою фамилию. Алмазов, шумно хлюпая из кружки, поведал следующее: оказывается, в тот мир я провалилась, а родилась в этом; оказывается, я настолько не хотела больше здесь быть, что полностью ушла туда, еще и фальшивое детство себе подтянула; оказывается, так случается со многими (не все, вот правда, пропадают так надолго), и, наконец: задача института – искать таких пропавших. Ну как, хочешь с нами?
Вот человек всегда умел привлечь сотрудников. На самом деле – это было слишком много. Не каждый день тебя спасают от шнурков, перемещают не пойми куда, сообщают, что вся твоя жизнь – всего лишь выдумка, а потом предлагают выйти на работу. Я потом так и не... ну ладно, вспомнила немного – развод родителей, частная школа, школьная травля; у меня было куда меньше причин для пропажи, чем в среднем у других исчезнувших, однако же я ушла на несколько лет, никто уже и не думал, что обнаружусь. Алмазов восхищался напоказ:
– Ну ты феномен!
Да это по-другому называется. Агния, которую вернули из какой-то ее отдельной грезы почти что одновременно со мной, обычно говорила: «Во мы влипли». Я бы сказала: «Во мы слабаки».
Знаете чувство, как все вдруг льется сквозь пальцы? Еще с утра у меня была мама, пускай и очень далеко, был покинутый дом (деревня) и злой дом (гора), был выигранный суд, был парк, был М., была цепочка на запястье и огонь внутри. Если та жизнь – придуманная, а местной я не помню, – кому и чему можно верить?
Оказалось – много чему. Товарищеским играм в футбол, перекличке утром, Алмазову (если его не разозлить), Агнии (если без спроса не носить ее одежду), Трем Точкам, Камышинке (этих М. притащил, просто чтобы мне стало чуть-чуть веселее жить, и они сперва мрачно явились отдать старинный долг, а там втянулись); самому М., конечно же. Прогулкам по лесу, прогулкам в парке, поездкам на озеро, бесцельному шатанию, осмысленным пробежкам, библиотекам, круглосуточным бистро, бродячим кошкам; все, чем богата жизнь, все, что мне когда-то обещал хозяин гор и обманул, – все мне сперва показал М., а потом я полюбила.
Но в первый день я разуверилась в своей способности хоть что-то соображать, и еще я скучала по хозяину гор, хотя и знала уже, что он со мной сделал; но привычки так просто не меняются, и я не знала, куда девать силы, если не сливать ему, и села на кровать, чтобы уже не встать. Да, да, как драматично; но, думаю, плотность событий меня все же извиняет.
М. постучался, вошел, не дождавшись разрешения, и уточнил:
– Все пропало?
Он был такой и не такой. Одежду он редко менял, джинсы и там и там, и все-таки в том мире, в парке ли, в мэрии ли, он сам как будто бы глубже дышал. И ему было передо мной неловко, что он меня вернул против воли, вообще даже не сказав, и в то же время если не вернуть – я там угасла бы. Если мы даже адаптируемся там – то живем меньше. Всякий должен жить в том мире, в котором рожден, но вот скакать туда-обратно нам никто не запретит.
М. не смотрел на меня, но раздвинул шторы, проверил, чтоб в шкафу лежало полотенце. Потом все-таки покосился (его работой, вообще-то, было побыстрее приводить в себя таких, как я, он и не должен был как-то особо вкладываться за рамками инструкции) и вдруг сообщил:
– Все правда. Все, что было. Неизвестно еще, кто из нас кого придумывает. Я знаю, я сам оттуда.
Но я не шевельнулась и на это, и тогда М. решился и сказал:
– Пошли. Правда, пойдем-ка, что-то покажу. Как тебя лучше называть? По имени?
Я хотела что-то сказать про собственность хозяина гор, но звук исчез. Уже приезжали мои настоящие родители и наорали друг на друга прямо в коридоре: каждый винил второго, что я их не узнаю.
– Мира, – сказал М. с удовольствием, как будто бы протер стекло и засияло солнце, – Мира Яркевич. Очень красивое имя. Хорошо, что оно к тебе вернулось. Ну, пойдем же, освобожденная пленница горы. Несправедливо, что из всего, что только можно было, ты увидела ее.
– Вы тоже помните?
– Я ведь уже тебе сказал.
– А почему они все...
– Ограниченность мышления. Я бы советовал тебе при них молчать или отвечать то, что они хотят услышать.
Он взял меня за руку крепче крепкого, велел закрыть глаза и из закрытой комнаты вдруг вывел прямо на обрыв над бирюзовым морем. Я потом бегала туда сто тысяч раз, но первый был самый волшебный – дул ветер, щеки соленые, небо зеленое и голубое, и к морю вилась тропинка... Чуть сбоку на скале виднелась надпись, буквы были знакомы и незнакомы сразу, и я прочитала, как сумела:
– Не-вер-мо-ре.
– Постой, тут же не так... А впрочем, ладно.
Ветер все дул в лицо. Чайки орали. М. объяснял:
– Это мой личный ход и мое место. Конкретно тут никого больше не бывает. Ты можешь приходить, когда захочешь, но при одном условии.
– Каком?
– Не сидеть здесь все время. Знаю, что захочется. Учись жить там, где оказалась.
– Почему?
– Полезно. – Он пожал плечами. – Никто не знает, какой еще историей тебя обнимет мир, который вы все зовете мороком. Сложно держать память.
– А ты умеете?
– Вы.
– А вы умеешь?
– Смотри: вон там пляж, вон там городок, вон там клубничный лед; уходи сколь угодно далеко, я тебе подскажу, когда пора вернуться.
И каждое утро я сбегала. До общих завтраков в столовой, до овсянки, до обвеса, до всяких... до зарядки, до пробежек, до песенок из громкоговорителя, до командных игр, до тихого часа, до библиотеки; это был даже не сам университет, это был центр реабилитации, и довольно дорогой, учитывая, что мои родители на него еще и скинулись, преодолев ради такого дела взаимную ненависть; но если бы не М. – боюсь, я бы вернулась в гору в первую же неделю. Это все еще ждет своей статистики – сколько пропавших исчезает снова? А сколько хотят исчезнуть? Я убегала, ела клубничный лед, занимала пустой шезлонг и так и не добралась до городка; дышала во всю грудь, а потом М. клал мне руку на плечо, и тут я плакала и отправлялась есть овсянку.
Однажды Агния прокралась вслед за мной, и тут-то мы и подружились: помню бирюзовое небо, ее белые волосы, и еще она прихватила газировку, розовую. Мы пили ее на утесе и делились:
– Это тебя чего, куратор твой сюда притащил?
– Э-э-э, ну да, куратор.
– Капец-отпад!
Она в ту осень только так и говорила. А следующей зимой мы с М. сбежали.
Глава четырнадцатая
Все будто бы, очень потихоньку, начало налаживаться. М. перевез меня из центра в универское общежитие, снял там квартиру с отдельной кухней и ванной; Агния въехала вместе со мной, и М. не возражал; буквы и книги снова мне повиновались; я даже чуть-чуть вспомнила родителей.
Конечно, ничего в том нет хорошего: когда в холл входит ваша мать, рвет с рук перчатки, а вы все вспоминаете грустную маленькую ведьму из деревни – чему тут радоваться? Ничему, ни вам, ни ей. Да, может, я не слишком-то старалась, но ведь и мама никуда меня не позвала. Домой? На море? Просто пройтись? Посидеть в кафе? Она приезжала, отсиживала свидание, совала мне карманные деньги (я забыла, как считать их, однажды даже ими набила ботинки, чтобы те высохли) и уезжала. Отец и вовсе ни разу не приехал сам, отдельно: ответственная работа, плотный график; что, тоже чей-нибудь хозяин? Змеи заскучают? Мне говорили: та частная школа, куда они меня в тот раз отдали, была отличной, чем могли – тем помогли; я не знаю, что отвечать. Камышинка и знать не хочет про частные школы, но ее дети видят маму каждый день. А впрочем, ладно. Все равно было тоскливо, но как бы так сказать? Переносимо.
Родители написали доверенность на универ и конкретно на М., я начала ходить на пары, распрямила спину, сбегала в парочку учебных рейдов. Близилась сессия, но здесь, как бы сказать... Уже тогда все больше смотрели на практическое.
Я даже стала запоминать некоторые сны – до этого проваливалась в темное. По мне кто-то писал научную работу, чуть ли не сам Алмазов, да послужит ему эта тетрадка (здрасте, Александр Геннадьевич) источником недостоверных противоречивых сведений, и по М. тоже писали. Мы похожи. И еще как-то там воздействуем на окружающих. М. спокоен – и в городе спокойно. На счастье он особо не замахивался, а вот покой растил сознательно. Такой стал медленный. Я до поры до времени и знать не знала, что мне нужно чего-то там растить, и с удовольствием не знала бы до сих пор.
А М. до того случая... нет, он, конечно, был моим куратором и подтвердил, что я ничего не выдумала, и он рассказывал мне сказки, а потом спас от шнурков и показал мне море, лучшее на свете, но он – как бы сказать? Не вовлекался. Всегда как будто сидел на своем утесе и смотрел на солнышко. Спокойно проверял, как я учусь и есть ли в холодильнике еда, и как-то раз даже добыл те деньги, что мне платили, пока я была служанкой, и перевел их в местные, и положил на счет (я без понятия, как он это провернул); но он всегда был ровный-ровный. Да, ладно, ладно, хорошо, должность обязывает, общий покой важнее всего, но все-таки. Я бы хотела послушать, как он орет: «Шайбу!», или чтоб он хоть раз не вынес мусор вовремя, или сжевал бы вафлю, не вставая с кресла.
В тот раз он ввалился к нам в незастегнутой куртке и с тремя пакетами. Мы сидели в гостиной, на диване, у Агнии была пижама в красные цветочки, в телевизоре кто-то убегал от динозавра, я пыталась вязать салфетку (не преуспевала). Мне все рекомендовали успокаивающие хобби, но вязание пока что только раздражало. Мы испекли медовую коврижку и сожгли ее, поэтому в квартире пахло медом и паленым. Я отложила свой измятый фиолетовый не то квадратик, не то круг (не стать ему салфеткой) и собралась предложить М. хотя бы чаю, но тот помотал головой.
– Так, – он кивнул на Агнию, – ты уходишь. Ты, – это мне, – останься. Вынужден прервать ваш отдых.
Агния фыркнула, но повиновалась и удалилась на кухню как была – в пижаме. Я выключила динозавров.
– Собирайся, – сказал М., – очень, очень быстро. Что у тебя есть, без чего жизнь не мила? Я серьезно говорю.
– А что такое-то? Какой-то рейд или...
– Скажи, ты можешь собираться и одновременно слушать?
По его меркам это были прямо-таки небесные вершины пассивной агрессии, поэтому я честно распахнула шкаф. Без чего это мне не мила жизнь? В горе́ я жила без всего. И ничего.
– В чем ты ходишь на улице, в чем в помещении, что есть, в чем спать, – перечислял М. и выбрасывал на диван все, что принес в своих пакетах. Непонятно, что принес. Сухари, шоколад, зубная паста, растворимые супы...
– Вы их будете есть?
– Я все могу есть, если надо, Мира.
Еще и имя! Я мысленно проверила, не сделала ли чего ужасного, но все разбитые стекла той осенью и зимой были не мои.
– Держи, – он протянул мне рюкзак, достал из воздуха, – там, куда мы отправимся, я не смогу так.
– А куда мы...
– То туда, то сюда, повсюду понемногу.
– Это что, отпуск типа?
– Отпуск. Твой. Конечно же.
– Ну вы тогда скажите прямо, что я сделала? А то ворчите, как...
Он оставил попытки запихнуть в рюкзак очередную банку сплющенной тушенки и уточнил:
– Ты помнишь, с чего началась твоя история?
– С того, что меня в жертву отдали? И что, вы тоже теперь?..
И как обычно – я хотела пошутить. А М. громыхнул банками, бросил рюкзак и безо всяких шуток пояснил:
– Не я.
Вдруг показалось, будто я опять на том мосту, впереди только холодок и пустота; какая жертва? Здесь?
– Да, – сказал М., который в кои-то веки прочитал не то и принял страх и удивление за злость, – солидарен со всем, что ты еще не высказала.
– Нет, серьезно? А как? А тут-то кто?
Мне даже страшно еще не было, только смешно, и чувство – будто дождь вот-вот пойдет, тучи набухли, и ты бежишь на остановку или хотя бы под козырек подъезда и не успеваешь. Но у меня всю нашу поездку было это чувство – что мы сбежали. В тот раз я, правда, сперва все не так поняла:
– Вы меня снова отправляете в гору, только, э-э-э, с тушенкой?
М. уронил рюкзак еще раз и всплеснул руками. Я говорю: в тот вечер он достиг вершин агрессии. Смеялся и сердился одновременно.
– Мира, Мира, ну сколько можно, ну что это опять за допущения? Я тебя ни в какую жертву приносить не стану, еще когда поклялся! Повторить, нет? Тут просто в институте кое-кто сошел с ума, поэтому мы с тобой пускаемся в бега.
– Серьезно? В институте они хотят, чтоб я опять... чтоб я теперь жила в горе?
– Далась тебе эта гора! Все, нет больше горы, по крайней мере для тебя ее не существует! Просто, знаешь ли... Помнишь, я твой лишний огонь заморозил, извлек и положил в сейф?
– Лично в моей голове все закончилось на «заморозил».
– Так и думал, что надо рассказать! Одно, другое... Извини меня. Потом. Прости, что не отдал тебе нить твоей собственной истории. Думал – чуть позже. Огонь нужно впускать обратно очень мелкими порциями, чтоб не так больно. А потом выпускать наружу. Противная работа, ей никто не рад, я ждал, пока ты подрастешь.
– А сейчас что изменилось?
Надо сказать, М. в своем деле виртуоз. Я же не разучилась злиться, я могла и огрызнуться, и настоять – нет, это мой рюкзак вот тут стоял, это мой стол в столовой, я заняла, все. Он и правда забрал только излишки, только то, чем жгла гора; если бы у меня так жгло в груди все время, я бы только и делала, что на всех орала. Плакала и орала. Да, в идеале ему бы стоило раньше рассказать мне, но тут, знаете ли, два времени наслаиваются друг на друга, и я бы тоже пропустила строчку в ежедневнике. Тем более про противную работу.
– А сейчас, – сказал М., и перед нами в воздухе уже распахивалось окно в угрюмый темный лес, а я так ничего и не собрала, – они хотят весь этот черный куб вот этой злости быстрого приготовления... прости меня... всю твою злость засунуть в тебя разом.
– Я им что, так надоела?
– Вернуть тебя в исходное состояние: вот помнишь, когда маршал тебя ко мне привел?
И не привел, а притащил, и я и знать не знала, какой там именно у него титул, у моего мнимого отца в моей второй истории, но да, момент я помнила.
– У них давно девчонки не взрывались?
– Они хотят... – М. оглянулся через плечо. В дверь позвонили. Он подхватил два рюкзака, и свой, и мой, опять утвердил руку на моем плече, и лес приблизился, а комната размылась. Хорошо, что я не в пижаме. Надо было оставить Агнии хотя бы записку. – Они хотят, чтобы потом ты эту злость всю разом отдала бы кое-кому.
– Кому еще?
– Кому-то, кто не хочет жить. Не имеет сил. Мальчик, сын спонсора, я на него даже смотрел. Ему-то, может, и не повредит, чужая ярость иногда бодрит, а вот тебе... А иначе нас всех грозят закрыть. Вот так. Скажи?
Я до сих пор не знаю, что он там имел в виду: скажи, смешно, или – скажи, безумие, или – скажи, вот дураки. Он так привык читать чужие мысли, что и свои называл через раз – авось поймут.
– Так, может, я бы правда поделилась?
– Ему не факт, что поможет, а тебя убьет. Не стоит.
Он врал – тому бы точно помогло, просто нечестно так долго спасать, помогать, уговаривать, вести на свет, чтобы потом отдать всю разом ради кого-то еще. Он просто не хотел, чтобы я выбирала между своей жизнью и чьей-то еще, и наболтал неведомо чего, а я тогда еще не очень хорошо читала и поверила. Да М. и закрывался лучше многих.
И вот так – раз-два, шаг-другой, два рюкзака неизвестно с чем, два человека, которые ой не так хотели провести свой вечер, – мы и приперлись к Камышинке в лес.
М. показал мне всех своих друзей (это лучших и древних было два, а так-то больше); до сих пор помню, как мы нагрянули к Камышинке, уже вечером, и в окнах горел свет, и она строго-настрого велела детям сидеть тихо и если что – быстренько превратиться и сбежать, и вышла к нам одна. Почему-то боялась, что М. решит ей мстить за тот их случай в горе, когда они его чуть не бросили, а он-то не появлялся не потому вовсе, что длил для них с Три Точки миг неизвестности, а просто не хотел мешать. У всех своя жизнь. Эта путаница со временем всегда обидная. И вот мы ели мясную похлебку с горошками перца, дети Камышинки все дергали мои браслеты (я люблю браслеты, без них запястья до сих пор как будто голые), и М. размышлял, куда идти дальше.
– Так это, – сказала Камышинка, протирая стол. Сколько ее вижу, она все время что-то делает по хозяйству. – К Крачке не думал? Только сначала я твоей лес покажу.
– Подопечной, а не «моей».
– Ну да, а я как говорю?
Крачка, чье прозвище я потом благополучно позабыла и который научил меня писать как следует, в тот раз был нами разбужен в шесть утра и замахал руками:
– Если ты думаешь, что с годами мой долг растет, то вынужден тебя разочаровать!
– Нет никакого долга, – отозвался М. без улыбки, – просто гости.
– Как никакого долга? Ты нормальный?
– Покажешь Мире лучшее, что есть в городе, – и мы в расчете.
О, мне весь день показывали лучшее. Меня водили слушать старенький орган и посмотреть на яблони в оранжерее, они там как-то так цветут круглогодично. Мы петляли кругами – наш мир, тот мир, где гора, опять наш, опять тот, и институт за нами не успевал, а может, не хотел. Я все думала – как там тот неизвестный мальчик? С другой стороны – нельзя ведь вылечить всех на свете.
До сих пор помню, как мы ввалились в гостиничный номер, воняло куревом, от окна тянуло холодом; мы скинули рюкзаки, уже вроде бы собрались разыгрывать, кто первый идет в ванную, и тут-то М. сказал:
– Я верно помню, что хозяин гор тебе когда-то пообещал вишневый пирог и не угостил?
О, если вспомнить все, что обещал хозяин гор...
И вот картинка: мы сидим в полутемной пекарне за полчаса до закрытия, замерзшие, грязные, от моих кроссовок грязь и вовсе отваливается прямо кусками, в следующий переход мы купим сапоги; перед нами две кружки с чаем, кружки с мою голову – здесь не мелочатся, а может быть, обычно-то в них наливали пиво; и из слоеного пирога на глиняное блюдо капает начинка. Жидкая вишня с сахаром. Пирог горячий – обжигаю язык, но все равно кусаю, сладко, кисло, М. ест спокойно, даже не морщится и мне подмигивает.
Все, что мне обещал хозяин гор, и сверх того, – дороги, ярмарки, деревья в цвету, песни, смех, пирожные, одежду не с чужого плеча и не сшитую кем-то, у кого нет выбора, рассветы на заднем сиденье (я клала голову М. на плечо, и он не запрещал), стук колес в поезде, мосты, каштаны (и съедобные, и деревья), замок над морем, даже оперу (не то чтоб у меня была мечта туда сходить) – М. все мне показал, пока мы бегали.
Все-все, что сам любил. Он так прощался. Потому что, когда на диване в очередной мансарде вдруг обнаружился Алмазов собственной персоной, наш же декан, который вроде как все и затеял с сыном спонсора, М. не шарахнулся, не открыл срочно путь куда-нибудь еще, не заслонил меня, не пихнул, наоборот, Алмазову в руки, чтобы самому удрать, – ничегошеньки М. не сделал, а только спросил:
– Чайник поставили?
Алмазов даже куртки не снимал, так и сидел одетый – весь в черном, и пил из белой кружки растворимый кофе. Какой нашел, такой и пил. Не обращал внимания.
– Я тебе что сказал?
– Или девчонка, или институт.
– А ты мне что ответил?
– Я? «Хорошо, я вас понял».
– А камеры там были?
– Разумеется.
– Так какого же хрена, милый мой, ты тут петляешь, как заяц психованный, и эту за собой куда-то потащил?
Тут я поняла, что опять застыла, и сказала:
– Э-э-э, здрасте.
– Да и вам уж добрый вечер!
Вообще, это был первый раз, когда на моих глазах вдруг отчитывали кого-то старшего, тем более М., и я бы с радостью ушла куда-нибудь в ванную, или в коридор, или на первый этаж, там же как раз в вазе на стойке были карамельки, или в бильярдную (совсем рядышком была) – да хоть куда-нибудь! Когда ругают другого, то еще стыднее. Но тема вроде как касалась и меня, поэтому я сняла куртку и стала разбирать рюкзак. Как будто ничего не происходило.
– И еще раз тебя спрошу: какого хрена ты вдруг...
– А что, – спросил М. буднично, одновременно переобуваясь в одноразовые тапочки, – хотите поединок? Тогда, может быть, не здесь.
– Какой тебе поединок, в бога душу мать!
Впервые видела, чтоб человек так покраснел, и даже за него немножко испугалась. Вдруг у него уже тоже избыток огня? Можно же как-то и поаккуратнее. Даже посмотрела на М., но он еле заметно качнул головой. А Алмазов продолжал:
– Какой, ну какой, епт, тебе поединок три-блядь-пиздоблядский? Я при тебе хоть раз хоть одним сопляком зазря рискнул?
Как бы мне эдак аккуратно позабыть, как наш декан умеет выражаться? Представила, как маленькими ножницами отрезаю квадратик клетчатой бумаги. Опять застыла. Тьфу ты.
– Рискнул или нет?
– Раньше не пытались.
– Ах, раньше! Ты смотри, раньше ему! Да чтоб тебя... да если ты еще хоть раз вот так проебешься...
– Удалишься, – сказал М. с каменным лицом. – В законный отпуск. Вам должны были передать заявление.
Как-то все это не сходилось. Если мой огонь был нужен, то почему декан сейчас на меня даже и не смотрит, а орет на М.? Как будто я пропустила какой-то кусок или, наоборот, перескочила и стою сейчас в завтрашнем дне или послезавтрашнем, располагая информацией из вчерашнего.
– Я тебя спрашиваю, – Алмазов наклонился вперед, лицо уже багровое, а не красное, – я тебя спрашиваю, епт, с чего ты взял, что я хоть кого из вас собираюсь положить?
– С ваших же слов.
– Да я для острастки ляпнул! Блядь, я устал, как падла, да меня самого раком...
– Что, простите меня?
– Что-что, чтокать у мамы дома будешь! Что слышал, то и говорю: меня самого раком, не мог я им другого сказать, а то весь универ к хренам... Куда мне этих вот, – тут кивок на меня, давно я не была наглядным аргументом, – потом девать? Я под камеры на тебя наехал, да, туда-сюда, а не под камеры совсем другое бы сказал! А этот психанул, вы гляньте... След он путает!
То есть на самом деле никто мной не собирался жертвовать еще раз? А М. застыл не лучше меня, только попросил:
– Повторите, пожалуйста, то, что вы только что произнесли.
– Наврал я тебе, вот что! Да ты к тому же был какой-то дохленький... Да ладно, ладно, не темней так. Я наврал, чтоб отвязались, потом бы порешали как-нибудь!
– И это все?
Таким я М. еще не видела. В комнате будто стало холоднее, за окном сгустились тучи. М. уточнил:
– А юноша? Я же ведь видел, он болел по-настоящему.
– Да в складчину бы поделились, как обычно! Я бы там из своих, занять-перезанять, часть у нее, часть у себя, часть у тебя... А тем вынь да положь девчонку, типа все равно ничья, общественное достояние, имеют право... Блядь, да не темней ты! Девчонка, что ли, хуже пацана? Никому бы я ее... Только пока мы препирались, он, слышь ты, и сам ожил. Как раз вчера встал. Мне аж благодарность вынесли, а я-то сразу думаю: где тебя носит? Ну, скажи: твоих рук дело?
– А, – сказал М., – ну вот и хорошо. Я ему отдал из своих, как бы сказать – в кредит. Как раз сейчас он должен начать получать. Проверь потом, пожалуйста, верно ли я оформил ведомость.
– Какую на хрен...
Нет, М. свалился не тем вечером, чуть-чуть попозже, и я узнала еще много всяческих ругательств, и даже Три Точки с Камышинкой его успели навестить до того, как он удалился на утес и там застыл. Алмазов сам его откачивал, неистово ругался, обещал кары страшные, «ты у меня еще узнаешь», а я орала вроде бы, что при М. нельзя шутить, что он не понимает шуток никогда, и что тем более про жертву это и не шутка, а Алмазов орал в ответ – что, плохо вы от нас побегали, что, плохо путешествовали? Надо же понимать, когда кто что всерьез говорит, а когда на отвали! Я, что ли, хоть разок девчонок трогал, я что, хоть кого-то трогал?! Да и вообще, я твоего М. три года в отпуск выгонял, вот наконец-то!
Нельзя показывать целителю больного и говорить, что тот больной неизлечим. Нельзя шутить такими важными вещами. Нельзя не учитывать разные регистры – все слышат разное, понимают разное, все ожидают разного. Мне хотелось отрезать волосы, но М. просил, чтобы я ничего не делала сгоряча. Одно не упомянул.
Еще ни разу я не искала вход в гору снаружи. В тот, первый раз, хозяин вел меня с собой, и ворота открылись сами – высокие, обитые тусклой медью. В этот раз створка висела на одной петле, я проскользнула, не распахивая, только пригнулась. Пол в проходах был устлан чешуей. Факелы еле тлели. Гора болела.
Этот спал в тронном зале, подложив под голову череп. У него куча была вариантов покомфортнее устроиться, но жест ему всегда казался важней сущности. И до чего он все же маленький. Вот этот нависал надо мной? Вот этот шипел в мыслях? Вот этот обещал дороги и закаты?
И он ничуточки, никак не изменился. Может, змеи расползлись, но они же могли и в спячку впасть. Ну потускнел. Неудивительно, пить-то некого.
Я сказала:
– Привет.
Пускай он извинится! Пускай он скажет – да, я пил силы у ребенка, да, так ни с кем нельзя, да, это не исправить. Пускай он скажет что-нибудь, чтобы я знала, что он знает, что не прав.
Он завозился, выпутал из чужой глазницы прядь собственных волос и уточнил:
– Не хочешь ничего сказать?
– А ты?
– Не я же бросил тебя подыхать в горе.
Ах вот оно как.
– Не я тебя отправила взрываться посреди дворца.
– Да ты сама пошла!
– Не я тебе наврала неведомо что про старичка, который и понятия не имел...
– Ты бы нашла отцовскую фигуру. Стало бы легче!
– И уничтожила ее потом, да?
Клянусь, он смотрел с обидой. Как я могла не оценить его прекрасный план.
– Это было несущественно! Я придумал отличную историю, все запланировал заранее, и если бы не ты...
– Классно было бы, да, взорвись я там?
– Но ты сама только об этом и мечтала!
– И шнурки на себя сама надела.
– Да ты же все равно собой не пользовалась. Я имею в виду, своими силами. Конечно, мне нужнее. Без меня ты бы вовсе...
С потолка посыпались камешки. Сколько раз маленькая я боялась этого, сколько раз просыпалась, корчась в нише! И вот теперь в гору пришли извне, пришли убить ее, и это была я.
– Не смей, – сказала я, и грудь с ладонями как будто обожгло, черный огонь ярился на кончиках пальцев, – не смей никогда больше никому так врать.
Я представляла белый город, все, что этот уничтожил бы, как только у него появилась власть: фонтаны и скамейки, воробьев и попугаев, светлые шторы на окнах и темные портьеры в бальной зале, всех надоедливых детей, всех докторов, того смешного полководца, который обещал выдать мне пенсию, всех служанок, всех садовников, всех скандальных торговок и ворчливых мужей, все домики и домишки, садики и лестницы; все, что мы с М. успели посмотреть, что я успела полюбить, я не хотела отдавать горе никогда в жизни, ни в белом городе, ни где-либо еще.
Утренний дождь, рассохшиеся подоконники, хлебные лавки, где все под конец дня за полцены, цирюльни, свежекопченую рыбу (продавали прямо на набережной), уличных певцов, робкие саженцы в цветных ленточках, ажурные ограды и палисадники с тремя тюльпанами – я все это любила. Я никому не отдам это ни за что на свете.
Девочка в нише шевельнулась во сне, да нет уже никакой девочки в нише, есть только я, и этот еще успел сказать:
– А правда же, смешные шутки я подсказываю? Ты-то должна оценить, особенно про жертв!
И ничего не стало. Тот мой огонь, который М. сохранил в сейфе, который должен был убить меня давным-давно, который хозяин гор когда-то сам разжег, – этот огонь наконец вспыхнул. Вместе с ним и я. Никогда больше здесь никто не будет мучиться.
Сейчас я бы все сделала иначе – пусть этот бы лежал в горе, всеми забытый. Да, он так и не понял, что сделал не так, но разве это повод принимать его всерьез? Сейчас я посмотрела бы, какой он маленький на самом деле, какой потускневший, прошлась бы по горе в последний раз – и вышла вон, и дверь за мной закрылась бы. Я бы смогла сама решить, когда мне вспыхивать. Я ведь... с этим желанием кого-то уничтожить я на минуту, на две и сама стала как он; М. в таких случаях говорит: «Я этим не горжусь».
Потом я долго выбиралась из развалин и еще дольше отсыпалась в нашем мире; потом поклялась никогда никому не говорить об этом, в том числе самой себе. Если бы я в тот раз не выплеснула ярость, если не повелась бы на подначки, не дала этому себя задеть – может, меня бы так и не трясло все это время; а тут как раз и М. пришел в себя настолько, чтобы задать мне наконец нормальную домашку. Он видел, да, насколько я потрепана, но ничего не стал говорить. До поры до времени.
Тут должен быть еще постскриптум про деревню, какой она вдруг тоже оказалась маленькой, и как я предложила грустной ведьме все-таки выйти наконец на пенсию и поселиться в городе, не важно, на какой стороне, но та отказалась; тут может быть еще очень много маленьких пояснений, но вот когда у меня все проверят наконец-то, тогда я их все и добавлю. Если скажут.
А пока что я исписала у тетрадки даже обложку, жду, пока высохнут чернила, захлопываю наконец-то и приношу М. Он уже успел расставить на подоконнике горшочки с рассадой. Маленькие листья, с полногтя моего мизинца, россыпью смотрят из черной земли.
– Еще ведь даже не март, – говорю ему.
– А что же делать, раз они уже растут?
– Ты больше не уйдешь на утес?
– Посмотрим. Вряд ли. Ты слишком все-таки... пренебрегаешь техникой безопасности, когда одна.
– Да кто бы говорил!
М. хмурится: что-то ему не так в рассаде. Меняет горшочки местами. Замечает тетрадь.
– Что ты сказала бы?
– Кому?
– Девчонке в нише.
– Так я пишу же: «Ты ни в чем не виновата».
– Ты это вслух скажи. И про себя.
Я бы сказала: ты ни в чем не виновата. Ты нормальная. Ты в порядке. Без тебя меня бы не было. Теперь все будет, как захочешь. Ты под моей защитой. Мы столько еще можем посмотреть.
А кое-что я правда произношу:
– Спасибо тебе.
М. кивает. Девочка в нише засыпает, растворяется. В дверь кто-то звонит, я иду открывать, М. машет рукой и выходит сам, и я догадываюсь, кто там на пороге, и надо бы купить чего-то к чаю, но пока что я просто достаю из холодильника лимон и режу на дольки, благо он еще не засох, и смеюсь просто так, от переизбытка.
Такая, какая нужно. Такая, какая есть.
Выключатель зимы
Пролог
Я совершенно позабыл, как спать в лесу. Набери лапника. Не разводи костра. Не уходи в сон глубоко – усни на мелководье, успевай вынырнуть за два удара сердца. Не бойся раньше нужного. Не замерзай.
Вот для последнего у меня есть спальный мешок, но в нем уже спит девочка. Сама она счастливо считает себя взрослой, но я весь вечер на нее смотрел, пока мы шли, и лучше бы ей не менять статуса «дитя» на статус «выросла» еще несколько лет – она ведь всему верит, всему рада. Как жаль, что ее время не уговорить стоять на месте.
Я все гляжу, как она спит – в темноте, без огня и под моей защитой, – и вспоминаю все свои дороги.
Покажу их ей.
Глава первая
Если на меня смотрят хоть какие-то духи, по старой памяти или для развлечения, они должны знать, как я не хотел сюда идти. «Сюда» мы понимаем широко: дом Камышинки, если мы его найдем, и этот лес как таковой.
– А мы скоро придем?
– Как повезет.
Мы шагаем по влажной, слипшейся листве, и лес похож на пропитанный черной вишней шоколадный торт. Ноги у моей спутницы наверняка промокли, но она молчит. Меньше всего на свете я хотел бы кого-то здесь сопровождать, и еще меньше я хочу спасать Миру Яркевич. Это напоминает череду ловушек: выбравшись из одной, я попадаю в новую, та, в свою очередь, приводит меня в свеженький капкан – и так до бесконечности.
Если б я не поверил Крачке с Камышинкой. Если бы в тот раз в лесу был хоть чуть расторопнее. Если бы хоть сейчас попал туда, куда намеревался изначально, а не туда, где все сломалось в прошлый раз.
Пока что нас не трогают. Я готов отвечать словом на слово и видением на видение, я давно не дышал настолько глубоко, но лес молчит. Я отвожу со своего пути черные ветви, глянцевые от воды, и всякий раз жду, пока Мира пройдет тоже.
– А нам, ну, точно нужно в самую чащу?
– Я хочу найти тропу.
– А вас не выгонят с работы?
Что ей стоило помолчать. Гроза за нашими спинами рокочет громче, если сейчас сорвусь – промокнем оба. Сегодня утром Миру вновь назначили в жертвы, я помог ей бежать, и вот теперь она переживает за мою карьеру, и все это в чаще леса, который и появляться-то не должен был.
– Не бойся, я в законном отпуске. Скоро придем.
– А куда?
– В дом к одной моей подруге.
Пока ей этого довольно, дальше мы шагаем молча. Как вообще можно ринуться в ночной лес непонятно с кем? Тем более в этот лес. Тем более со мной. Хотя, наверное, она не понимает. Я вспоминаю, как впервые о ней услышал – Александр так и велел:
– Иди девчонку вытащи.
Александр дал мне работу, а вместе с нею и понятный смысл, поэтому его велений я не оспаривал (до нынешнего дня). И все-таки. В те времена я редко ходил в рейды, от меня требовалось только быть счастливым, и как раз с этим я справлялся из рук вон плохо. Отчаявшись получить от меня живое счастье, Александр согласился на покой, и вот я поселился в университете, занял там целый кабинет, выращивал рассаду и, как мог, замедлял личное время. Чуть что уходил на утес, чтобы случайно ничего не разнести. Тут налицо зависимость: когда я дышу ровно, то и в городе люди не выходят из себя – не ссорятся в маршрутках и очередях, не поднимают друг на друга руку, не желают зла; и главное: возможно, я своим спокойствием мог снизить общее число провалов и пропаж. Это была гипотеза, но все старательнейшим образом ее проверяли, замеряли индексы; я выращивал базилик, приноравливал свое время ко времени растений и, в общем, не желал от жизни большего.
– Нет, а вам точно-точно ничего не будет?
Она все хочет заглянуть мне в лицо, не смотрит под ноги – и, конечно, спотыкается. Сухих веток здесь не найти, поэтому треска не слышно, только шелест.
– Мира, тихо.
– Что?
Я останавливаюсь, и она замирает тоже – на одной ноге; я жестом ей показываю, что можно встать как следует. Стволы сочатся черным, прислонишь ладонь – измажешься; гроза ворочается в небе, но дождь пока не идет. Листья не падают, сосновые иглы и те замерли; и все-таки я слышу тихий, тонкий свист – будто кого-то плохо слушаются губы. Поди же ты: я полагал, те времена, когда в Турнартане пытались приманить людей на свист, давно прошли. Я беру Миру за руку и говорю вполголоса:
– Называй что-то, в чем уверена, и ничего не бойся.
– Какого рода факты?
– Все, какие есть.
Мы стоим, ждем. Рука у Миры ледяная, она вцепляется в мою в ответ и говорит:
– Мы с Агнией сожгли коврижку перед тем, как вы пришли.
Вот молодец – не называет дат и маркеров! Никакие «сегодня» и «завтра» тут не действуют. Я все смотрю вокруг, не жмется ли к земле белая дымка, и говорю:
– У Миры мокрые кроссовки. Я ненавижу растворимую еду.
– Я прогуляла семинар, потому что хотела посмотреть на солнышко.
– Я не люблю, когда прогуливают без веских причин.
– Так и знала, что вы так скажете! Я постоянно боюсь, что меня выгонят из университета.
– Как это сочетается с прогулами, хотел бы я знать.
Дух кружит вокруг. Мы его подманиваем. Мелкие факты для него – крошки в горсти; из жадности проглотишь, но не наешься. Если его не замечать, он будет тихо воровать из памяти всякие мелочи, пока ему не надоест – или пока вы не закончитесь. Станете нарисованным размытыми штрихами, без подробностей. Сохраните характер, но не привычки. Пока мы называем факты первыми и твердо в них уверены – мы в безопасности.
– Я ненавижу уходить без подготовки. Давно не видел друзей. Мое имя нельзя произносить.
Внизу, у самых стволов, воздух как будто бы светлеет и поблескивает. Он совсем старый, этот дух, еле струится, иначе лучше бы маскировался и не явился бы так быстро. Иди, иди сюда. Сейчас мы отвлечемся – и ты слизнешь все наши знания, особенно про имя. Стоит чуть-чуть нас заморочить, чуть-чуть сдвинуть восприятие...
Раз! – Дух сгустился у ног Миры.
Два! – распылился во весь рост, какой огромный, в белом тумане ничего не видно, проще простого позабыть, кто ты и где. Только бы Мира...
Три! – Я стою с ним лицом к лицу, смотрю в дыры-глаза (правый немного съехал вниз), и говорю такую истину, чтобы он подавился:
«Эта девочка со мной».
Кость в горле. Есть такие острые правды, которые даже и надкусывать не надо. Теперь дух сипло дышит – этот надсадный хрип он забрал или у глубокого старика, или у больного.
«Пусти».
– Подаришь краткую тропу – тогда пущу.
Я как будто держу его за горло, правда про Миру встала поперек, и я никуда не спешу.
– Вы чего, он старенький!
– Ты бы осталась без самой себя и глазом не моргнула.
– А, да? Ну все равно, нельзя же так...
– Это не он так дышит, Мира, это чьи-то воспоминания. Подари краткую тропу.
«У меня нету, нет!»
– А у кого есть?
«Иди на изнанку, там наступишь! На изнанке все сплелись!»
– Спасибо. Уходи. Можешь отдать мне мою правду.
Дух выдыхает так, что я и сам закашливаюсь, – и исчезает. У быстрых троп, наверное, сейчас сезон сплетания. Главное – не ступить на мать с детьми.
На изнанку я совершенно не хочу, но ночевать, наверное, и впрямь разумнее именно там. Там точно не найдут.
* * *
На самом деле, когда я хотела путешествовать, я все-таки не это имела в виду. М. объявил, что меня вновь решили сделать жертвой, мы в два шага перешли из моей квартиры в лес, М. быстренько поймал какого-то духа, что-то у него выяснил и наконец-то выдохнул:
– Здесь потеряют любой след.
А сами мы себя не потеряем? М. молчал, а в вышине, над иссиня-черными шапками сосен, ворочалась гроза, и ветер вздымал только что опавшую хвою, кружил ее так и эдак, но дождь все не начинался.
Я очень давно не была в лесу. Стволы тут возвышались, как колонны в музее, куда никто не придет больше. Закрытый музей.
Пара молний все-таки выстрелила в землю – где-то позади нас. Ветер сделался влажным. М. шел быстро, зигзагами, будто и сам потерял собственный след и всякую тропу, и все-таки ни разу не споткнулся и ни разу не наступил на сломанную ветку, и у него были нормальные ботинки на шнуровке, а у меня только кроссовки, и то не особо новые.
– Где... – я не решалась до него дотронуться, даже до рукава, и шла чуть позади, – куда...
Я все хотела спросить, где мы в итоге будем ночевать, но М. шагал как-то уж слишком резво для таких вопросов, как будто, если мы не успеем вовремя, двери закроются и весь его прекрасный план пойдет насмарку.
– А долго нам еще идти?
– Не знаю, Мира. Если изловим краткую тропу – совсем недолго.
– А что такое краткая тропа?
Может быть, это было где-нибудь в учебниках и я и так обязана это знать, но лучше уж пусть М. начнет сердиться лично на меня и объяснять еще разок, чем гром будет звучать все ближе с каждым нашим шагом. Но М. не ответил: нашел палку потяжелее и втыкал ее в мох так яростно, будто надеялся кого-то пригвоздить.
– Тут что, есть змеи?
– А, нет, это не из-за змей. Ты что, забыла, что такое краткая тропа?
Да может, и не знала никогда, но М. всегда задавал планку на порядок выше, чем была у меня к себе самой. В кроссовках хлюпало.
– Прости, – сказал М. и остановился, – я и сам забыл.
О чем забыл? Что у меня кроссовки мокрые? Что ни с кем другим я бы не пошла?
– Сейчас найдем поляну поспокойнее и упадем спать.
Гроза наверху тоже наконец заснула. Джинсы у меня все-таки промокли до колен, но это не из-за дождя – просто все местные кусты и листья были жуть какие влажные. М. все смотрел куда-то по сторонам и вверх – не знаю, что пытался рассмотреть. Провел ладонью по стволу сосны, размазал в пальцах черную грязь. Взял меня за руку зачем-то – что, тоже испачкать?
– Когда я скажу: «Раз!» – закрой глаза и сделай шаг вперед. Поняла?
Я ничего не поняла, у меня было сто вопросов, но М. дообъяснил все так же ровно:
– Лес здесь меняется все время. Это Турнартан, здесь так. Я хочу найти место, где мы сможем отдохнуть и где на нас никто не нападет. Для этого надо попасть в... как это... лес в лесу. Раз!
И я, как велено, зажмурила глаза и сделала шаг, видимо, чтобы врезаться в сосну, но никакого ствола так и не нащупала ни лбом, ни пальцами. Переступила с ноги на ногу. Чуть не упала.
– А уже можно открывать глаза?
– Давай.
Мы оказались на поляне с сыроватой, мягкой землей, и М. уже доставал из рюкзака спальный мешок – один, поскольку кто-то не умеет собираться и потому что этого кого-то предупредили в последний момент.
– А мы огня не зажжем?
– Нет, лучше не надо.
– А нам вот точно нужно было идти именно сюда?
Тут М. взглянул на меня прямо поверх спальника – я наизусть знаю это выражение лица, замечу даже в полной темноте. Как это ты не понимаешь? Все ведь очевидно, ну приложи ты минимальное усилие, стыдно не хотеть думать, Мира, стыдно, Яркевич! Но тут другое: я и впрямь не догоняю, зачем нам нужно было отправляться в лес на краю света. Все, что я слышала про Турнартан, – какие-то жуткие вещи вроде «любой может уйти и не вернуться», и, чтоб вы знали, это единственное место, куда нас почти никогда не водят на учебную практику; даже хозяин гор, не к ночи будет помянут, редко сюда совался в одиночестве.
М. повторил свое любимое:
– Лес смоет все следы. Тут можно потерять даже себя самих, но ты не бойся.
– А что, вы тут уже ходили?
– И не раз.
Естественно, иначе откуда бы он знал про краткие тропы, какой-то лес в лесу и все такое прочее. Нашла что спрашивать! Но я не очень хорошо соображаю к ночи.
– А себя не теряли?
– Только в молодости. Сними, пожалуйста, ботинки и залезай в мешок. Я не смотрю.
«Я не смотрю», конечно, относилось к мокрым джинсам; их я тоже с себя стащила, влезла в спальник, как велено, а джинсы запихнула под живот – согревать собственным теплом, авось за ночь просохнут хоть немного. М. сидел рядышком прямо на мокром мху, и тут я поняла:
– А вы-то?
– Что я?
– Вам где спать?
– А я не собираюсь.
– Это как так?
– Не спорь, пожалуйста. В отличие от меня, ты можешь простудиться, ты не знаешь, чего нужно бояться, и это ты моя подопечная, а не наоборот.
– Давайте пополам? Полночи я сплю в спальнике, полночи вы?
– Угомонись, а то заставлю сказать, сколько будет семью восемь.
– Шуточки у вас!
Когда я только-только вернулась домой, мне приходилось многое вспоминать заново – как держать ручку, как здороваться, как включать воду, как тратить деньги, что вообще такое деньги, и, наконец, самое мерзкое – как читать, писать и считать. Чтение вспомнилось само (М. только буквы подсказал), пишу я до сих пор коряво и в основном печатными, ну а счет...
– Никаких шуток. Сколько будет семью восемь?
– Может, давайте лучше все-таки меня принесут в жертву?
– Мира!..
– А все, я все, я ничего, я сплю.
Я аж зажмурилась – на случай, если М. вдруг взбредет в голову все видеть в темноте и повторить свои поползновения с семью и восемью. Ненавижу таблицу умножения. В спальнике было тепло, и я заснула быстро – даже совесть не замучила, что М. кукует тут один на мокром мху. А нечего угрожать математикой когда ни попадя!
Уснула быстро. И проснулась тоже быстро – М. тряс за плечо. Сидел рядом, кивнул на что-то перед собой и посветил фонариком в мобильнике:
– Смотри-ка, Мира: краткая тропа.
Она была похожа на нефть и на черный шелк и дернулась, когда М. поднял руку. Стелилась в траве и жалась к земле, не тропа, а тропинка – видно, еще юная.
– Не бойся, – сказал М. неясно, мне или ей, а может, нам обеим. – Не убежит. И ты не бойся, мы на тебе дойдем к одному дому и отпустим. Да нет, нет, не на продажу...
– Вы ее как-то понимаете?
– Да вон она, вся съежилась.
Тропа действительно свернулась в клубок – или как, в рулон? Скорее, в неровный моток. Свернулась и дрожала.
– А она, э-э-э, не пострадает, если мы по ней дойдем?
– Это же тропы, они для того и предназначены.
– А что она тогда дрожит?
– Да просто дикая.
Тут мне пришлось напрячь все свои школьные остаточные знания. Было ужасно холодно, я уже натянула джинсы и дрожала все равно; скорее бы в дом, не важно какой, там-то небось тепло! Тем более М. в какой попало дом и не пошел бы. Но нас было двое, и М. был такой высокий, а тропа будто тоже мерзла – и была совсем одна.
– А разве они не...
В школе, еще в начальных классах, говорили: если вдруг дикого детеныша потрогал человек, его потом отринут взрослые сородичи и он не выживет. А вдруг и здесь так? М. был уже наготове: рюкзак на одном плече, спальник под мышкой, на телефоне все еще включен фонарик, свободная рука опять протянута мне – идем, мол, что ты. Я застыла, и М. пришлось уточнить первому:
– Ну, что такое?
– Вдруг ее потом невзлюбят? Раз она дикая, а тут наш запах или еще что.
Вот самое смешное – М. не удивился. Наверняка ведь давно взвесил все этические риски и все-таки решил – так и быть, можно.
– Нет, нет. Она метнется в чащу, отсидится там, и запахи быстро сойдут, она же гладкая. Никто ее за вынужденную помощь не подвергнет остракизму. Или ты хочешь здесь стоять оставшуюся ночь?
– А к кому мы домой-то...
– Увидишь.
И я действительно увидела. То есть встала на тропу вслед за М., чуть не упала, он сделал шаг-другой, попросил: «Ну же», а дальше я споткнулась о крыльцо. Тропа шмыгнула обратно в лес, а устоим ли мы на ногах – не ее забота.
Мы оказались во дворе жилого дома. Я смотрю на себя: куртка спадает, волосы взъерошены, кроссовки с джинсами все еще мокрые – славная гостья!
А М. сказал:
– Вот хорошо, что не к воротам.
Глава вторая
Я огляделась. Двор был обнесен забором, и не каким-то символическим, чтоб куры не проникли, а настоящим – лестница нужна, чтоб перебраться, и то не факт, что выйдет: сверху-то колья заточены.
И дом был тоже основательный: крепкая дверь, ставни закрыты; но меж ними как будто пробивался свет, и в нем-то я хоть что-то видела. А, нет, погас. М. постучал по двери: с расстановкой, пару раз, как будто и не ночью людям спать мешал. Как будто сами виноваты, что еще его не впустили.
– А если мы разбудим?..
– Встанут и уснут опять.
– А вы всегда так в гости ходите?
– Нет, случай исключительный.
Вообще, нехорошо будить людей. Мы с Агнией, когда в ночи приходим со смены, а вторая спит, всегда крадемся тихо-тихо, даже воду еле включаем.
Дверь распахнулась. На пороге встала женщина – каштановые волосы, темный свитер. Я еле рассмотрела – у нее в доме вправду горел свет, и сейчас он бил ей в спину. И она вышла без всего – ни свечки, ни ножа, только запястья в кожаных браслетах.
– Не пугай мне детей, пожалуйста.
– И в мыслях не было. Камышинка, это Мира, моя подопечная. Мира, это Камышинка, моя подруга.
– Ты перепутал. Надо говорить – моя должница.
У нее были зеленые, совсем лесные глаза; смотрела так, будто все время про себя решала – кто из нас первым прыгнет и прижмет ее к земле. Рассчитывала силы. М. нахмурился, как когда я не понимаю ни со второго раза, ни с десятого:
– А я еще тогда сказал и сейчас повторю – ваш долг мне ни к чему.
– Что ж ты пришел тогда, раз я тебе никто?
– К подруге пришел. Девочку спасаю. Можно?
Какая-то странная связка: «долг не нужен» и «никто». Камышинка посторонилась, и мы с М. вошли. Чуть не пихнула его в спину: ведь нашел кого звать девочкой! И нечего из-за нас было никого будить, переночевали бы в лесу, уж не растаяли бы. Эти двое переговаривались буднично, как будто виделись каждый вечер и вместе бегали на перекур:
– А от кого спасаешь?
– По работе.
– Сюда не явятся?
– Мы шли через лес. Вряд ли.
– Голодные?
– Мира?
Вот спросил бы что полегче. Как будто я так часто по гостям хожу, буквально каждый вечер, как будто так легко – взять и войти, еще еды потребовать! Я попыталась посчитать, на скольких кухнях всего побывала в жизни: в деревне в материнском доме – это само собой, потом в домике у хозяина гор, потом на съемной; еще родительская в этом мире, но ее я плохо помнила. В этой сушились травы (я чихнула), и в дровяной плите горел огонь. Камышинка подвинула тяжелый стул. Тут все было тяжелое, срубленное из кое-как обтесанных ветвей и стволов; будто не человек жил, а какой-нибудь медведь, и кружки тоже глиняные, даже не раскрашенные. Все – как это – аутентичное.
Чайник уже закипел, и Камышинка заварила лесной мяты – мне, себе и М., как будто правда пришли в гости, ничего ужасного.
– Сколько вы нам дадите времени?
– На что?
Она, не спрашивая, разогрела острую похлебку, расставила миски и только потом ответила:
– Уйти. Вам нужен дом.
Все это время мы смотрели на ее спину – текучие, экономные движения; ни одна миска не ударилась о стол и ни одна капля похлебки не пролилась мимо. М. уточнил, не изменяя тона:
– И кем ты меня видишь, интересно? Раз я явлюсь и выставлю тебя из дома – куда, кстати, в лес? Не говоря о том, что ты не одна.
– А что еще я могу думать?
Тут я отставила кружку с мятой и спросила:
– А можно, я пойду досплю? Куда-нибудь.
Когда двое так смотрят, третий рядом им не нужен.
* * *
Из всех домов на свете в этот я бы явился в последнюю очередь. Но я давно не перемещался в ярости, и вот расплата – руки так и не оттерлись, кроссовки Мирины набиты сухим мхом (лишней бумаги нет); мы с Камышинкой медленно моем посуду, я оборачиваюсь раньше, чем она зовет. Протираем ножи, передаем друг другу миски, скребем горшки – то есть это я скребу, а Камышинка щедро льет мыльный раствор. Я помню времена, когда мыло, в противовес песку, считалось роскошью.
Воспоминания – хуже мошкары, никак не выкурить. Она все еще пахнет лиственной, зеленой горечью, и чуть-чуть – мускусом, и еще чуть-чуть – похлебкой. Мне хочется поправить ей браслеты, или прядь, или сережку.
– Ты не находишь...
– Нет.
– Ты правда...
– Правда.
– А почему тогда...
– Горечь тоже опасна, не одну же злость душить.
Полотенце намокло, Камышинка протягивает новое. Я знаю все, что она попытается спросить и что уже спросила: не нахожу ли я, что Мирина история похожа на мою, правда ли я не злюсь и почему тогда не приходил. Волосы у нее стали пышнее, – наверное, Крачка периодически приносит ей шампуни.
– Воду отравишь.
– Не настолько все ужасно.
– Надолго вы к нам?
– Я вообще не собирался.
– Но здесь в округе нет других домов, и поэтому ты...
– Совершенно верно.
Я насухо протираю последний горшок, зачем-то все равно ставлю вверх дном и пожимаю плечами. Если б не Мира – ночевал бы так, в лесу, но без Миры я в этот лес и не пошел бы. У Камышинки под глазами синяки, а от людских зелий ей теперь нехорошо.
Время наслаивается: вот мы втроем (я, Крачка, Камышинка) точно так же сидим на кухне, только не на этой, и сами мы на десять лет моложе, и Крачка жарит готовые блины с мясом – отвратительная пища, и мы жуем, как можем, кислый фарш с горелым тестом и смеемся неведомо чему; солнце заходит.
Вот Камышинка кормит своего ребенка. Вот надевает и завязывает первый браслет.
– Где твои дети?
– Застеснялись, скоро выйдут. А откуда девчонка?
– Из горы.
– Из нашей?
Наш бар, наш лес, наша гора; наши обеты (ныне все утратили силу); наши неснятые фотографии (я в детстве не знал, что это). Если б сегодняшний дух сумел бы мной полакомиться, эти обрывки – где мы трое вместе – он оставил бы на сладкое.
– Как ты считаешь, духи знают, что значит «на сладкое»?
– Смотря какие: если те, что в чаще, – вряд ли.
– Помилосердствуй: в чаще только-только выучили, чем люди отличаются от нежити.
– Старались, бедные... Так что случилось с твоей девочкой? И впрямь наша гора?
Я киваю и ухожу проверить, чтобы на Миру не налипла паутинка, то есть чтоб ей не снился ни один ночной кошмар, кроме ее обычных.
* * *
Я просыпаюсь и не сразу понимаю, почему так тепло и мягко – будто под одеялом из птичьего пуха, но у меня такого нет, я-то все чаще сплю под старым и тяжелым, или вообще под свитером, или под шубой, – в общем, как придется. Выпутаться не так-то легко, и я сажусь прямо в одеяле (раньше бы вскочила) и вижу: на меня смотрят два мальчика.
Волосы стрижены так коротко, что нечего взъерошить, а сами дети уже не такие маленькие, чтобы кидаться плакать по любому поводу, но не такие взрослые, чтоб сделать вид, что им не интересно. Одежда их немаркая, буро-зеленая, штаны подвернуты, и рукава рубашек тоже, а глаза – очень умные, спокойные, как будто зверь лежит в траве и смотрит, как ты идешь мимо. Я у людей такие видела только в горах – и еще у М. иногда. И еще: мальчики совершенно одинаковые.
– Ты спишь под нашим одеялом! – говорит один, а второй добавляет:
– Это мамино приданое.
– О, – отвечаю я и окидываю взглядом все сразу: деревянный пол и стены, и роскошный зеленый ковер на полу, похожий на мох, и чьи-то рога на стене прямо надо мной (чуть не ударилась, когда вставала). – О, и вам доброго утра.
И вспоминаю, как мы с М. сюда попали. А вдруг он уже ушел? Он быстро ходит по лесу, а я... Мою одежду кто-то высушил и положил мне в ноги, и я одеваюсь наспех (дети честно отворачиваются, «ты дурак, что ли, мама говорила – люди стесняются!»); аккуратно складываю одеяло-приданое и босиком иду на кухню, а дети – хвостом за мной. Наверняка ведь они обыграют меня в прятки.
На кухне пахнет печеными яблоками, и перед М. стоит миска пшенной каши (ноль внимания) и простерта газета (поглощен). Вернее, газету-то он держит в руках и отгораживается ей от каши – лучше бы наоборот.
– Доброе утро, – говорю, и М. кивает, а Камышинка достает миску – положить мне тоже. Вот интересно, будут у меня когда-нибудь такие друзья, чтоб я могла ввалиться ночью и потом получить на завтрак кашу?
Дети все смотрят – будто ужасно хотят спросить что-то неудобное, но пока не решаются. Камышинка смотрит на них и будто проверяет все сразу: нет царапин? Одежда целая? Не плакали? Но спрашивает только:
– Славик, Марек, а вы зачем разбудили гостью?
Тут я влезаю первая, а то неловко:
– Ой, да вы что, да мне и так пора вставать... Спасибо за одеяло!
Лучшая благодарность, на которую я способна. Обожаю бывать в чужих домах не по работе, ужасно давно не была просто в гостях.
М. все читает. Камышинка машет рукой и щедро кладет каши – мне и детям. Каша и правда с печеными яблоками, я не перепутала, и сверху все это еще полито медом. Камышинка оборачивается к М. (он все в газете):
– Ну что, нету вас?
– Не-а. Ну и хорошо.
– А где нас нет?
– В списках пропавших и разыскиваемых, Мира.
А я-то кашу ем, как на каникулах. Ежу понятно, что нас с М. будут искать.
– Ты боишься!
– Мам, мам, она боится!
– Невежливо так говорить. И познакомьтесь-ка: Мира – это Славик, Славик – это Мира.
– Почти как я! – кричит второй. – Я Марек, Марек!
– Очень приятно.
– А ты чего боишься-то?
– А так заметно?
М. с Камышинкой переглядываются, и М. кивает. С общим умением друг дружку видеть и читать это всегда так – как зацепка на колготках, все замечают, а ты нет; но чтобы дети!.. Камышинка гладит по головам и Славика, и Марека; ногти у нее стрижены под корень.
– Мам, мама, а пощекочи нас, мы сегодня не играли!
И Камышинка честно тормошит их, и щекочет, и не стесняется ни М., ни меня; все приговаривает что-то якобы сердитое, а на самом-то деле ласковое, какую-то ерунду: «Кто у меня тут всем подряд влезает в сердце, у-у-у, ребята-зверята-котики-ребята! У-у-у, котята мои!» Они возятся, пока мальчики не оседают на пол и не падают на спины, раскинув руки; Камышинка садится на корточки и легко дует каждому в лицо; мне почему-то хочется зажмуриться.
– Так, – говорит Камышинка и встает на ноги без помощи рук, – хотите компот? Вот, чур, кто хочет компот, тот и рябину собирает.
– Мам, а они что, не хотят?
– А мои гости посидят со мной спокойно.
Дети действительно идут во двор за ягодами – берут с собой аж две корзинки, поминутно на нас оглядываются, сами раскраснелись, но выходят без возражений. Но разве, если с ними так возиться, их не избалуешь? Ох. Со всеми этими пропавшими я так давно не видела обычных счастливых детей. Дети еще разочек возникают в дверном проеме:
– Мам, мам, а он дерется!
– Ты дурак? Сказки не будет! – и убегают тоже сами. Саморегуляция.
М. говорит:
– Ты боишься, что с нами что-то сделают, если поймают?
Он наконец-то отложил газету и теперь ест кашу примерно с той же увлеченностью, с какой заправляют принтер. Как ему объяснить? Он все для себя решил.
– Мы же с вами сбежали аж от универа. А если вы работу потеряете, и все из-за меня?
– Ты что, сама себя решила в жертву принести?
– Да я вообще... Вы что!
– А тогда как ты связана с моим возможным увольнением с работы? И, к твоему сведению, я взял отпуск за свой счет, о чем уже сообщал тебе вчера.
– Вы издеваетесь?
М. покачал головой. Камышинка фыркнула:
– А что сама-то можешь пострадать – тебе не страшно?
В том-то и дело. За себя всегда не страшно – если только никто не станет ни за что ругать или спрашивать, сколько будет семью восемь.
Глава третья
Странное чувство – когда старшие рядом с тобой вдруг начинают разговаривать обрывками. Я слышала, как перекрикиваются в рейдах, – тут похоже, только на сей раз я в доме в лесу. Сколько же они дружат, М. и Камышинка, и почему он никогда о ней не говорил?
В универе у некоторых есть привычка – искать про преподов все, что можно: всякие журналы, вырезки, чем отличился, кем был до университета; одна статная дама, к которой все ходят дважды в неделю в несгораемый зал тренировать реакцию, раньше была фотомоделью. Я стараюсь не лезть в это, или отшучиваюсь, или, в перерыве, беру черный хлеб и сыр и ухожу куда подальше, якобы проветрить голову. Я бы тоже не хотела, чтобы в нынешней жизни про меня знали кое-что из прошлого.
Как я люблю бывать в чужих домах. Мы все сидим в гостиной, я – с ногами на диване, дети – на ковре, М. – в кресле в углу. Камышинка неспешно протирает пыль, которой нет. Тепло.
– Мира, скажи мне, а ты как давно спаслась?
Ей будто легче не смотреть на М. Она протерла подоконники, подставку под цветок, листья цветка. Теперь вытаскивает из книжного шкафа том за томом и невесомо протирает корешки – я щурюсь и стараюсь разглядеть названия.
– Я... э-э-э, – я правда всегда путаюсь в годах и датах, – года два прошло, наверное. И вообще-то, это не я сама спаслась, это вот М. меня...
– То есть ты толком ничего еще не видела?
И что мне ей сказать?
М. тоже раскрыл книгу, но не читает. Между страниц – засушенный фиолетовый цветок. Книги на нижней и средней полках закончились, а до верхней Камышинке нужно тянуться на цыпочках.
– Так как, Мира?
– Нет, ну чего вы, я уже немножко видела.
Реабилитационный центр, море М., кафе, где можно набрать столько картошки и сосисок, сколько унесешь на блюде, снова море М., распродажи, витрины (до сих пор помню клетчатый полушерстяной пиджак, он и по уценке был не по карману, но любоваться мне никто не помешал); стадион универа (бегаем там как безумные, чтоб, если что, шансов спастись было побольше); аудитории – нам отдали здание бывшего завода, и залы там громадные, а окна стрельчатые; тот, кто строил, был эстетом.
– Универ и вокруг, – произносит Камышинка утвердительно. – А знаешь, а пойдем-ка мы проветримся. Ты мне доверишь ее?
М. отвечает не на то:
– Я думаю, куда податься дальше. Нам нельзя долго быть на одном месте, но и в лесу ночевать я не рискну тоже.
– Так вы идите к Крачке. Что такого-то? Только сначала я твоей лес покажу.
– Моей подопечной.
– Так я это и сказала.
Не уверена, что хочу смотреть на этот лес, но с другой стороны – Камышинка здесь своя и, кроме прочего, вряд ли станет молча наблюдать, как незнакомые духи задыхаются до хрипа.
* * *
Она оставила на меня своих с Крачкой детей. Дети, надо сказать, совершенно самостоятельные, только заставили меня сесть на пол в центре комнаты и мгновенно воздвигли замок из подушек и книг; а уж какую мне назначили играть роль, я до конца так и не понял. Да, оставила детей и ушла бродить по лесу с девчонкой, предварительно обозвав ее моей. Этого не хватало.
В лес, который...
Глаза у детей ясные – как у нее раньше. Их взгляды мигом чувствуешь.
– Ты испугался?
– Чего?
Я боюсь пошатнуть подушки с книгами и так и не встаю, только качаю головой. Уж наверное, Камышинка за эти годы точно выяснила, что в Турнартане можно делать, а чего нельзя. Туда нельзя идти в отчаянии, это верно, нельзя ходить печальным, нельзя злым и грустным; но она пошла буднично, как будто за покупками. Проветрить Миру. Рассказать ей кое-что. Бояться совершенно незачем: Камышинка здесь своя, гораздо более своя, чем я теперь. И все-таки.
– Когда ты так волнуешься, у нас шерстка дыбом встает!
– Простите, я не буду.
На мой утес сейчас никак не попасть, но я по крайней мере могу его вообразить – дети не виноваты. И я не буду вспоминать все наши с Крачкой и Камышинкой дружеские вылазки, все наши пикники на мокрых листьях, все наши мелкие открытия, все побеги друг к дружке в гости; с особым тщанием не буду трогать те моменты, где мы все трое еще маленькие, но я все-таки чуть старше.
Про этот лес я всегда знал: сюда нельзя. Это место не для людей, люди здесь – нарушители спокойствия, источник сплетен и легенд и иногда – еда. Время здесь может повернуться как угодно, и хорошо еще, если просто пропустишь десять лет; а в чаще можно встретить самого себя. Это сложный вопрос – двоится ли душа, я читал разные источники, согласия нет ни в чем; в детстве всегда казалось, что, если сквозь сплетенные ветви мне подмигнет какой-то другой я, на этом все закончится. Но мы не сталкивались.
О Турнартан, о земля сердца моего, куда я не пошел бы добровольно. Даже в самый первый раз это ведь Крачка с Камышинкой показали мне дорогу:
– Пойдем, пойдем, мы вот какое место знаем!
– И нам нужно вернуть птенцов.
– Тем более! Ну так что же, ты с нами?
– Мы же даже не знаем, как его зовут.
– Какая разница?!
Детям открыты все дороги; никто не идет в лес, чтобы заблудиться, а если даже и теряется, то понарошку. Я до сих пор помню: вот они вдруг появились в спальне моих родителей, как будто так и надо; кровать огромная, сами родители в отъезде, за окнами синий сумрак. Только что никого не было. Я подумал: это же в сказках так бывает, что кто-то появляется из ниоткуда; у меня наконец будут друзья. И с ними я не буду странным, они же сами непонятно как одеты.
Камышинка была в синем джинсовом сарафане (хотя тогда ее еще не звали Камышинкой, а я не ведал, что такое джинсы); Крачка – в огромном свитере и тоже в джинсах; руки в карманах, штанины подвернуты, рукава закатаны. На коленях у Камышинки черные комочки – лесные птенцы. Дружелюбные сгустки тьмы. Я не спросил: «Откуда вы взялись?», а эти двое не спросили: «Кто ты вообще?» Мы говорили только про птенцов:
– Ну вот, они пищат!
Я в детстве знал массу ненужных и странных вещей, и чуть ли не впервые в жизни это пригодилось.
– Их надо покормить сухими снами.
– А у тебя есть?
– Вера, нам пора домой.
Да, первое имя Камышинки – Вера, а Крачки – Олег; правда, Крачка в тот первый раз вообще мне не представился, так что про Олега я подслушал. Он не любит это имя. Они являлись всегда неожиданно, как и положено воображаемым друзьям; долгое время я был уверен, что их выдумал.
– Ну как домой, Олег, какой «домой»! А этих маленьких куда же? У них мама умерла.
Я снова почему-то твердо знал, как быть, и в те годы еще не умел молчать:
– Нужно найти другое гнездо и подложить их.
– Да? А ты откуда знаешь?
До нашей случайной встречи блистать при Камышинке знаниями мог только Крачка, и, конечно, сдавать позиций он не собирался; подружились мы не сразу. Но как бы то ни было, в тот день мы все-таки ушли в лес: Камышинка держала меня за руку, Крачка вздыхал, родительская спальня вдруг сменилась густой тенью. Я заморгал от темноты, вдохнул вечно влажный воздух и осознал две вещи:
– этим двоим нельзя ходить одним;
– я уже захотел сюда вернуться.
Тропа в том лесу может привести тебя в твое вчера, а сны блуждают долго – как-то раз я видел сон мертвого. Мы крались по самой опушке, искали гнездо; в чащу мы не заглядывали – до поры до времени.
Нельзя покинуть Турнартан, не изменившись, но тогда-то мы этого еще не понимали.
* * *
Начать с того, что, как только мы вышли за ворота, Камышинка взяла и превратилась в рысь. И не предупредила! Сказала: «Подержи браслеты», сняла их штук шесть, вручила мне – все кожаные, старые – и обратилась рысью, серой с бурым и рыжим и с кисточками на ушах. Нам как-то говорили... Нам объясняли, что есть и такие проявления – люди становятся животными и обратно; что причины и следствия с каждым годом и месяцем оказываются дальше друг от друга и в целом в наше время можно ждать чего угодно; мы точно знали, что кто-то из преподов умеет перекидываться, даже делали ставки, но живое превращение я видела в первый раз.
Это ужасно быстро. Никакого промежутка, никакого, например, хруста костей и никаких вытягивающихся в когти пальцев. Просто – стояла женщина, пихнула мне браслеты, и вот на ее месте стоит рысь. И что теперь? А вдруг я потеряю хоть один браслет? Вдруг это как со сказочными шкурами, которые ни за что нельзя сжигать?
«Съемная шкура – вариант для слабаков. Я почти постоянно превращаюсь, когда не в браслетах».
Ну вот, она еще и разговаривает. С другой стороны, если браслеты были бы так уж критичны, она бы просто не доверила их мне?
«Забудь. Гладить нельзя, но можно почесать между ушами. Идем. Да сунь ты их в карманы, у меня дома еще есть».
Это как ингаляторы от астмы: одна из девчонок в универе ей болеет, и ингаляторы у нее лежат везде: в карманах курток, и в дорожной сумке, и в рюкзаке, и в рюкзаке ее парня тоже, чтоб точно-точно были под рукой; с браслетами Камышинки то же самое. Интересно, как она...
«Лес превратил. Это неинтересно, ну, идем же!»
За рысью по местным тропам и тропинкам успевать было неудобно, но она останавливалась и ждала. Приникала к земле – и я тоже замирала. Кралась так тихо, что на ее фоне я казалась каким-то разрушителем – шуршала как неизвестно кто.
И прошлой ночью я не замечала, как здесь пахнет – чуть сладковато, между сладостью и гнилью, и вдруг как шибанет чистой корицей. Да, пахло корицей, и черный цвет, оказывается, где-то был зеленым, а где-то бордовым.
Мне показали птиц из чистой вязкой темноты – мы к ним не приближались, по команде рыси я заткнула уши и все равно мельком услышала их пение – как глухой сон после таблеток. Как захлопнуть дверцу. Птицы клубились на ветвях, все время расплывались, как чернила в воде, косились на нас.
Были здесь ягоды; блестели на кустах и отливали темно-розовым и синим. Отведаешь – забудешь себя, собьешься с тропы. Камышинка сказала, что на вкус они как чувство, когда проснешься в ночи, а за окном шелест дождя, и ты не помнишь, кто ты.
– Вы чего, их пробовали?
«Да, я хотела найти путь. Уже не видела свой изначальный, думала – смогут помочь».
– Вы что, терялись здесь?
«Да мы все трое здесь терялись».
– А трое – это вы и М.? А кто еще?
«У нас есть третий старый друг. Ты с ним познакомишься».
Это совсем чуть-чуть напоминало танцы: рысь петляла между стволов, не задевая; если бы это был гигантский боулинг – ни одной кегли рысь не сбила бы. Я шла за ней, тоже старалась ни к чему не прикасаться, и обе мы старались не касаться некой темы и в то же время к ней и шли – как к сердцу леса. Раз-два-три, раз-два-три, шаг вперед, два назад, раз-два, поменялись.
«Скажи-ка, он тебя не обижает?»
– Кто? М.? Да он вообще не умеет обижать.
«Ну не скажи. Наверное, ты его просто еще не разочаровала».
А кто разочаровал?
– Да вы не понимаете. Он... – Я не знала, как это объяснить и не споткнуться, и чтобы это не было смешно, и чтобы не выглядело, будто бы я возвожу М. на пьедестал или что-то подобное. – Он меня спас.
«Ну, это на него похоже».
– Он мог спасти обычно, по работе, как все делают. Но он мне сказку рассказал.
«Хорошую?»
Да как объяснить. Из той сказки выходило, что, во-первых, я в разы лучше, чем себе кажусь, а во-вторых – что меня всю жизнь обманывали и я это позволила. Как тут оценивать?
– Такую, очень грустную, но мне до этого вообще никто ничего не объяснял.
«Никогда?»
Нет, ну, наверное, в первом детстве что-то объясняли, но я до сих пор помню все урывками, и у меня как будто полторы жизни вместо положенных двух.
– Почти никогда, наверное. А почему вы спрашиваете насчет «не обижает»?
«А, ерунда. И долго ты была в горе?»
– А вам зачем?
«Хочу понять, с чего он вдруг за тебя впрягся. Ты береги его, пожалуйста. А мы будем тебя».
Потом мы ждали мужа Камышинки, Камышинка сказала – задержался в универе; я все гадала – вдруг там кто из наших преподов, а я взяла и прогуляла его пары и вот теперь сижу у него дома. Мысленно примеряла: тот, с курчавой бородой? Но он не смог бы нянчить маленьких детей, он их, наверное, уже и не завел бы. Тот толстый, с тонким голоском, в ярких футболках? Но он как будто... он не подходил этому дому: у него вечно новый плеер, новые наушники, он даже на парах их не прячет, а просто кладет на парту. Кто? Кто предъявит мне: «На лекциях-то были?» Как раз и М. послушает, как я все успеваю.
Но пока что мы чистили каштаны (у Камышинки были уже жареные), и собирали слова из белых керамических бусин с буквами (Марек собрал больше всех, М. ему точно поддавался, а я – нет), и Камышинка обещала раз за разом:
– Сегодня папа, да, лошадкой будет папа, мама сегодня превращалась, у нее спина болит.
И я, сама не знаю почему, спросила:
– А я могу быть?
– А ты выдержишь?
– Я крепкая!
Никогда не носила на плечах ребенка; и никогда не ползала на четвереньках по ковру, и чтоб еще на мне кто-то сидел. Тяжелые! Но я никогда не играла с кем-то, и чтобы это еще считали пользой, и налили чаю потом. Никто не думал доверять детей прогульщице недавно из горы!
Потом Камышинка повела детей купаться и все шептала им:
– Не превращаться! Ну-ка, рысятами не становиться мне, кому сказала! Ребят, ну шерстку как потом сушить прикажете?
Дети цеплялись за нее, нарочно запинались, ныли, а она даже подзатыльника ни разу не дала. Мы с М. остались на кухне одни, на столе вперемешку буквенные бусины и кожура каштанов, и М. наконец поднял взгляд и спросил глупое:
– Не устала?
– Нет, конечно!
Он весь вечер почти не разговаривал. Да, двигал бусины, чистил каштаны очень ловко, да, наколол орехов, даже дров сходил нарубил, но не смеялся; все делал, делал мелкие дела. Ушел, вернулся, сунул Камышинке фляжку, мотнул головой, когда та спросила цену, кивнул на детей – Камышинка нахмурилась и тоже покачала головой, «им еще рано».
М. бродил по дому и все искал, где что еще можно наладить: осмотрел подоконники, попробовал замки, вытряхнул из кувшина что-то липкое, невидимое, и Камышинка вдруг ушла греметь посудой, хотя все было вымыто.
– А что, – я и не знала, как теперь его спросить, пока она купала детей, – а что у вас вообще такое? С вами, с Камышинкой...
Честнее было бы спросить, мол, так и так, ведь это же не я взбесила сразу вас обоих? – но тут я постеснялась. М. сгреб в миску каштановую кожуру и все-таки ответил:
– Я не могу не думать, что было бы, прояви я в тот раз хоть немного осмотрительности.
– В какой тот раз-то?
– Когда Камышинка стала рысью. Если б хоть кто-нибудь из нас подумал головой.
– О, а я думала, ей нравится.
– Все время себя сдерживать? Ждать, когда дети начнут превращаться чаще?
– Я не знала.
– Извини. Нет, ей не нравится. Мы ищем... мы разрабатываем новые браслеты, но очень медленно. Эти, что на ней, – волшебные.
Камышинка пришла в мокрой одежде, с пеной в волосах; сдула с лица мокрую прядь и предложила:
– А пойдемте в бар, как раньше?
И я, конечно же, сказала:
– У меня одежды нет.
А Камышинка:
– Горе-то!.. Возьми мою.
А детям она спела колыбельную и назвала их «чистые-пушистые».
Глава четвертая
Бар «Последний вопрос» такой же, как я помнил: с потолка светит фиолетовая лампа для растений и свисают игрушечные пауки; на стенах современное искусство – картины с бананами (желтый свет такой сочный, что я вспоминаю – голоден). Здесь наливают все, что ты попросишь, а за двойную плату – то, что тебе нужно.
Супруги, когда расстаются, кажется, делят имущество. Мы, перестав общаться, поделили лес и город. Бар я оставил Камышинке с Крачкой, – в конце концов, это они меня когда-то сюда привели. Университет делили на троих и, сталкиваясь в коридорах раз в несколько месяцев, кивали друг другу, не замедлив шага.
В мой родной дом, где проходили наши первые встречи, теперь не мог попасть никто. В лесу мы не столкнулись бы, и я ходил на свои поиски спокойно; я думаю, что если люди настолько не хотят кого-то видеть, то даже сны их не сплетутся в чаще. И все-таки: мы обновляли наши вешки, строго по очереди, месяц я – месяц Крачка – месяц Камышинка; и все наши тропинки оставались торными.
Камышинка вчера спросила Миру, где та была – много ли знает мест; с прискорбием констатирую: мой список сужен до университета и утеса, то есть нет, знаю я, конечно, больше, но вот бываю почти только там. Я чувствую себя так, будто пообещал оплатить роскошный ужин, но запустил руки в карманы, а там – мелочь. Что я ей напоследок покажу, чем забью тьму горы? О, это запоздалое вмешательство, о котором никто и не просил. Я сижу в баре, о котором речь еще зайдет, смотрю на фиолетовые отблески на стойке и вспоминаю – нет, не то, как в нашей юности тут была скидка на ежевичный ликер и мы выпили его весь, а как Александр велел мне спасти девчонку. Он ведь даже не сам пришел.
Была как будто весна, во всяком случае, солнце упорно делило пол на ромбы, и под вечер в дверь моего кабинета просунул голову хмурый стажер в шортах – ко мне никто не ходит, они чуть ли не жребий тянут. Я подумал – Александр просто в своей манере интересуется, живой ли я еще. Он любит лишний раз удостовериться.
Итак, юноша в неуставной майке и в неуставных шортах постучался ко мне в дверь, вошел и сообщил, не глядя в глаза:
– Геннадьич... тьфу ты, жопа... Александр Геннадьевич передавал, что вы ему нужны.
– Он волен прийти сам.
– Да я-то тут при чем? Короче, вот, я передал.
Я постарался не читать: его досаду; его страх; как он любуется женой (работает через этаж); то, что прошлой зимой жена ждала ребенка. Честно нырнул в общечеловеческое время, перебрался со своего четвертого на сияющий белизной шестой, воздвигся перед кабинетом и дождался, пока мне скажут:
– Ну ты заходишь или нет? Стоит как этот...
Это я перевел как «добрый вечер». Александр всегда вел разговор так, будто бы собеседник в чем-то провинился, но его все равно зовут участвовать в застолье, вон и горячее уже вынесли, только его и ждут.
– Что ты хотел?
Из соображений иерархии я пытался, конечно, быть к нему на «вы» и в присутствии младших так и делал, но наедине возвращался к «ты». У меня дома все были на «ты».
– Да так, – откликнулся он, – газетку показать... Садись, раз пришел.
Газета у него на столе и впрямь лежала; еще стояла чашка с кофе – совершенно белая, а кофе в ней – чернейший, без всего. Сам Александр не менялся никогда – черный спортивный костюм, маленький рост, черные волосы острижены короче некуда; смуглый, широкий, крепко сбитый, и под курткой просматривается живот, тугой, как мяч. Он обожал занимать место, и если появлялся где-то, то не уходил, пока не получал то, что хотел; мне он всегда напоминал вскипевший старый чайник в том миге, когда крышка уже начала подпрыгивать.
– Ну и? Чего ты там накуролесил?
– Где именно?
– Сам знаешь где. Со временем что устроил? Ребят теперь к тебе и силой не затащишь.
– Один как раз был только что.
– Вот я и говорю – тебе-то «только что», а у меня вон три часа уже прошло... Чего ты там застрял?
– А что такого?
– А то, что ни хрена у нас с тобой... Ну что тебе не так? Сказал: не хочешь никого – ну вот, сидишь один. Сказал: хочу растений – вот тебе растения. Суп хочешь?
Ел он вечно всякую дрянь: ненастоящий суп с фальшивыми сухариками, заваривал в кружке ложным кипятком. Я в то время почти забыл, как это ощущается, когда вода была добыта напрямую из родника, а не из бутылки и не из-под крана.
– Давай-давай, – Александр и впрямь подвинул кружку с разведенным светло-желтым порошком, – хуже не будет. А то так и жрать разучишься.
Я отхлебнул из кружки и закашлялся: обжегся; ничего, с обожженным языком гораздо проще будет выпить эту гадость. Отпил еще разок и уточнил:
– Ты правда меня вызвал, только чтоб вручить газету?
– А ты прочти, а там поговорим.
Обычная газета: «садоводство», «приму в дар», «отдам в дар», «познакомлюсь», «число пропаж»...
– Вот, – ткнул Александр в цифры, которые я и так отлично видел, – не уменьшаются пропажи-то. Ты там сидишь себе, а люди-то уходят.
– Ты сам велел мне пока в рейды не высовываться.
– Так, может, я ошибся? Ты вон тоже сказал: хочу покоя – дали тебе покой, ешь не хочу. И что?
– И чего ты теперь от меня хочешь?
Мы с ним всегда так упирались – он на что-то намекал, я не понимал, и так, пока он не взорвется и не скажет прямо.
– Сходи проветрись.
– Куда?
Я до сих пор не знаю, как Алмазов вычисляет, кому, как и когда можно помочь. Он вечно утверждает, что ничего не понимает в этой нашей магии-шмагии, и мне ни разу в жизни не удалось его прочитать, чтобы понять, кто он такой на самом деле, или убедиться, что он и вправду тот, кем притворяется. Подумаешь, феноменальное чутье.
– Есть там одна девчонка, – проговорил как бы впроброс, как бы небрежно, а я-то уже знал, что будет дальше. – Забурилась – дальше некуда... Совсем вросла.
– И ты попросишь, чтоб я тоже врос и ее вытащил?
– А то. Девчонка – ключ от всех дверей.
– Это метафора?
К чести его, он не сказал «хуяфора» – сдержался. Я допил остывший суп и только тут почувствовал этот кислый вкус чуть-чуть подпорченного мяса с кучей специй.
– Это куриный ароматизатор?
– Сырный. Девка – ключ. Спаси мне ее и иди, куда захочешь.
– Вы что, даете мне свободу?
– Если справишься как следует.
– Как именно?
Не то чтобы я собирался соглашаться, просто хотел узнать – как далеко мы вообще можем зайти. Алмазов, глазом не моргнув, выдал инструкцию:
– Вернешь ее в здравом уме и твердой памяти, вот этих ваших грез наяву не надо тут. Вытащишь – молодец, вали на все четыре.
– То есть ты хочешь, чтоб я вместо себя привел ребенка?
– Ей сейчас ровно столько же, сколько тебе было.
– А если приведу – я сказал «если», – когда ты ее отпустишь?
– А если не приведешь – и я тоже сказал «если», – она там так и сгинет. Очень ей там замечательно, вот только тело не казенное, и память тоже.
– Мои годы давно слились в один, я не знаю, сколько я здесь у вас провел, не знаю, сколько мне. Теперь хочу знать, на что я обреку другого. Никуда не пойду, пока не выясню.
Александр шумно вздохнул:
– Годы его слились... Хоть календарик вел бы!
– Сколько ей нужно будет вам служить?
– Кто ж его знает? Я и про тебя-то не планировал...
– Вы сами про нее когда узнали?
– Вчера.
– И где она?
– Все-то тебе скажи! Пошел бы да поискал.
– То есть ты мне предлагаешь искать давно пропавшего ребенка просто так, наобум? В целом мире? С учетом того, что она замаскировалась?
Именно это он и предлагал. Я всегда знал, что его методы оставляют желать лучшего, но в тот день убедился сполна. Больше всего меня расстраивает его манера изрекать абсурдные вещи и смотреть с таким видом, будто бы это я из нас двоих не понимаю самого простого, элементарнейших законов бытия. Будто я еще в детстве что-то пропустил из самой обязательной программы.
– Ну что я-то тебя должен учить? Шагнешь, как всегда, куда сердце скажет, а там осмотришься. Она такая же, как ты, тебя притянет к ней. Что?
– Если я тоже... хм, погружусь в морок в достаточной мере, чтобы ее найти, – где хоть какая-нибудь гарантия, что я не исчезну сам?
– Мне обещал не исчезать – и не исчезнешь. А кого мне еще слать? Других затянет мигом, это ты у нас устойчивый. Да что ты смотришь? Ты сперва ее спаси, а потом спорь со мной о чем угодно.
– Чтоб она тоже принадлежала тебе?
– Да что ты заладил-то! Может, она вообще еще не пригодится, но она хотя бы будет, а ты сидишь тут и болтаешь, будто времени полно!
– А сколько у нее осталось?
– Очень мало.
– Я схожу, только чтобы помочь, не за своей свободой.
Но говорить красивые слова очень легко. Я и впрямь никогда не собирался подсовывать Миру Александру вместо самого себя, и я следил, чтоб с нею ничего не происходило, но главное Александр уже сказал – она как я. То есть вскоре тоже сможет собственной тишиной залить целое море – или устроить пожар, если сильно разозлится. Тоже станет когда-нибудь подсчитывать вдохи.
Да, я за ней приглядывал. Перебрался в соседний мир, который все по недоразумению называют мороком, устроился целителем в столичный дворец (единственное, что мне предсказало пресловутое сердце), дождался девочку и подлечил ее, как смог. Потом вернул домой, хотя она об этом совершенно не просила. Целителем, кстати, быть продолжил, но так, время от времени.
За девочкой присматривал и дальше, но по минимуму: вспоминал с ней таблицу умножения, сопровождал ее в первые рейды, зачем-то показал ей свое море (это не входило в планы), помог ей снять квартиру, заставил купить ночник, научил отвлекаться: пять вещей, которые видишь, пять вещей, которые слышишь... Всякой ерунде научил. Если не можешь сделать как следует – лучше не берись совсем; за Миру Яркевич я с удовольствием не брался бы. Я очень хорошо умею знать, как лучше для других, и именно поэтому Мире старался не давать советов вовсе; ей и так всю жизнь приказывали.
И где мы теперь? У нее ни приличной обуви, ни спального мешка, ни умения путешествовать, мы полночи искали дом моей подруги, которая предала меня неизвестно сколько лет назад, и вот-вот я увижу ее мужа, он же – мой бывший лучший друг.
А самое смешное – то предательство, за которое Камышинка так прилежно казнит саму себя, произошло лишь в ее воображении; а то, которое я вот уже много лет не могу ей простить, – только в моем.
Глава пятая
Я вообще не собиралась идти в бар, мне хватило леса и Камышинки с ее кружением вокруг не пойми чего; но М. сказал:
– Пойдем, там необычно. Все равно же ты прогуливаешь.
Я собираю необычные места, хотя на самом деле мне все еще в новинку даже магазины. С другой стороны, если метнулась с кем-то в лес в ночи, то будь последовательна и продолжай за ним идти, я так считаю. Камышинка мне одолжила свои сапоги («Только на этот выход, а не прыгать по грязи в них!»), поцеловала детей («Папа будет через полчаса»), хитро заперла дверь – и мы отправились: М. в своих всегдашних джинсах и толстовке, Камышинка в платье в пол и я – в чужой шикарной юбке с блеском, в чужих сапогах и до кучи в чужой кофте. На самом деле сапоги были отличные, мягкие и растоптанные в меру, и я сама смотрелась не так уж ужасно даже в вещах с чужого плеча; просто постоянно кажется, что люди просекут, что я только пытаюсь быть нормальной.
Просекут – и не пустят никуда: ни в бар, ни в универ; каждый раз, предъявляя свой студенческий, я боюсь, что мне скажут – он фальшивый.
Вход в бар был зажат меж прачечной и магазином, где продают пуговицы. Мы спустились по крутой лестнице (стены тут были темно-фиолетовые с золотыми брызгами) и угодили в фиолетовые вспышки. Я сощурилась. Тут пахло жареным мясом и – без перехода – мятой, народу было полно, и люди перекрикивались через ползала; а М. сидел у стойки, над которой болтались пауки, и спина у него была – как будто ни к кому не повернется больше. Почему вообще вдруг мой куратор ведет меня в такое злачное место?
Мы сели, и я оказалась в середине – слева М., справа Камышинка, и ее длинные сережки щекотали щеку; она вообще оделась на все сто, будто использовала шанс чуть-чуть оттенить лес. Может, когда ты постоянно превращаешься в рысь, тебе нужны потом и платья, и сережки.
– Что, – спросила Камышинка у М., перегнувшись через меня, – тебе уже что-то предложили?
– Да, чай с сахаром.
– Ну ты даешь!
Музыка здесь то смолкала, то нарастала, как будто выбивала из головы лишнее; это как если джип проедет напрямую по всем осенним переломанным кустам. У моего здешнего отца был (или есть) джип; иногда что-то вспоминается совсем не к месту. Стойка тут глянцевая, в прозрачной с блестками смоле застыли фиалки; передо мной вдруг приземляется стакан.
– Но я ничего...
– Новичкам везет!
За стойкой девушка с двумя короткими косичками, резинки светятся в полутьме фосфорным зеленым; я в детстве ужас как хотела такой же браслет. Руки унизаны кольцами – как будто и не на работе: колечко с розой, кольцо с ящерицей, кольцо – ветка с шипами. Неудобно же взбивать коктейли, или что они там делают. У ее футболки рукава разной длины; местная мать меня бы убила за такую.
– Пей, – прошептала Камышинка, – угощают, значит надо! М., объясни ей. Да что вы такие скучные?
М. молча пододвинул мой стакан к себе, принюхался и отпил; бармен с косичками замахала руками:
– Фу, фу, пить чужое, а ты вообще сто лет не ходил и теперь шатаешься!
Вообще-то, я не видела, чтоб М. шатался, и Камышинка тоже округлила глаза, но тут басы с маху сменились виолончелью. Как с трамплина съехали.
– О-о-о! – восхитилась барменша, сменив гнев на милость, а М. придвинул мне стакан обратно. – Ну и что ты нам тут завел такое красивое?
Глаза у нее блестели в фиолетовом свете местной лампы. М. пояснил, как будто так понятнее:
– Здесь в музыке – конец истории.
– А середина будет?
Я, вообще-то, не... Мне все равно, из чьих стаканов пить и с кем делиться, я только рада уступить, но тут ведь про другое. Когда мы только-только встретились и я была не в себе и яростно ждала от М. всяческих подлостей, он дал воды и тоже отпил первым: не отравлено. Я же всерьез боялась брать питье из чужих рук – из чьих угодно рук, кроме хозяйских. Раз-два-три, не вспоминай.
– А что... – Я повернулась к Камышинке, благо М. на нас не смотрел – может быть, думал, как продолжить ту историю в музыке. – А почему... тут что же, могут отравить?
– Ты чего, нет, конечно!
– А почему М. взял и...
– А, да он просто старший брат!
– Какой брат?
Если честно, я думала, у М. нету семьи, и уж тем более нет младших сестер и братьев; сколько я видела – он или на работе, или на утесе, я даже не знаю, есть ли у него свой дом.
Виолончель будто баюкала кого-то, будто смотрела сверху – и этот кто-то, на кого смотрели, такой маленький, и пробирался сквозь метель или сквозь бурю. О да, я знаю это ощущение – когда вдруг хочется взять человека на руки и покачать, только вот рядом не ребенок. Виолончель с кем-то прощалась. Отпускала.
– Эй, эй, – бармен замахала рукой у М. перед лицом, как будто окна мыла, только без тряпки, – эй, эй, малой, не увлекайся, ты не один здесь!
Это «малой» настолько М. не подходило, что я зафыркала в нетронутый стакан.
– И между прочим, – заявила Камышинка, а виолончель так и вздыхала между небом и землей, – мог бы просто понюхать, а не лезть в чужой напиток! Вон человек теперь считает, что здесь могут отравить.
– Нет, но здесь часто переоценивают силу духа, а за Миру я все еще в ответе.
– Да я уж вижу!
Нет, что мне туда налили?
И прежде чем я успела бы сощуриться и выпить все залпом, что бы это ни было, над ухом раздалось:
– Эк тебя развезло от чая с сахаром.
Реплика явно назначалась М., это он все сидел над чаем и изливал душу, меняя барную музыку под свои вкусы; но тот, новый, подкрался незаметно, и я отшатнулась. Виолончель замолкла на полувздохе, снова сменилась бас-гитарой; лопатки М. как будто судорогой свело. Я не знаю, по-моему, басы – это как гамбургеры, а виолончель – как свежий мед. Нужно и то и то.
Этот подкравшийся вдруг оказался совсем рядом – я обернулась и уткнулась носом в косу. Он стоял подбоченившись, коса черных волос – с мое запястье, сам высоченный, свитер – грубой вязки, глаза – злые.
– Познакомься, – сказала Камышинка, – это Крачка. А почему ты не с детьми, судьба моя?
– А дети мне сказали, что мама ушла с дядей и с еще одной тетей.
– И ты оставил их одних.
– Будто я не могу шагнуть к ним напрямую через минуту после того, как мы закончим! Да мы все это можем, что за глупые вопросы? Лучше скажи мне, – это, видимо, уже к М., – скажи, чего ты хочешь от Камышинки, и я отдам тебе все то же самое в двойном размере. Ну, то есть золото мы все уже потра...
М. ответил без выражения:
– Как вы мне надоели. Я ничего от вас не требую. В гости нельзя прийти?
Крачка всплеснул руками – если Камышинка двигалась плавно и вообще была текучая, то этот поначалу мельтешил как бешеный. И как они сошлись?
– В гости? – Этот всплеснул руками, голос сделался высоким. – В гости? Ты сказал: в гости? Нет, если ты думаешь, что с течением времени наш долг растет, то вынужден тебя огорчить: ничего подобного! Но я подчеркиваю: я по-прежнему готов...
– Замолкни, – попросил М., – прекрати говорить глупости, а то не познакомлю с подопечной.
– Да с какой еще?..
Ну, так меня, пожалуй, еще не приветствовали. Я все-таки отхлебнула из стакана, чисто механически, просто чтоб что-то подержать в руках, и тут же поняла: летнее утро. Летнее утро, тебе никуда не надо, ты на пороге путешествия, да вот, уже выходишь, и дверной коврик тщательно выбит тобою же, и дома все будет в порядке, пока тебя нет, и дорога такая ясная и четкая, и ты припас и минералку, и зубную пасту, и все будет хорошо.
– Они здесь поят ощущениями, – пояснил М. вполголоса, – не всех, не всегда. Помнишь, у нас тоже потихоньку разрабатывают. Это – уверенность в том, что все будет в порядке, и, пожалуй, немножко идеального дня. Я испугался, что напоят облегчением, от него с непривычки может стать нехорошо.
– А вам что дали?
– Чай с сахаром.
– Да погоди ты, – отозвался Крачка. Он так и стоял рядом с М. и мной. – Ты отродясь сахар не клал.
– Сегодня можно.
– Сегодня можно ему, вы глядите-ка! Что празднуем?!
Виолончель вклинилась прямо посреди басов. Крачка всплеснул руками снова:
– Вот так, да? Это все, что ты можешь нам сказать? Пыдым-пиау?
– А что ты ждешь, чтобы я сказал? Так интересно.
Я все пыталась вспомнить, кто вообще такие крачки и возмущаются ли они, как будто вот-вот лопнут; гитары надрывались в тон – будто неведомые музыканты были уже вовсю готовы прыгнуть со сцены в толпу; виолончель раз за разом взмывала поверх остальной музыки – и исчезала в волнах. Захотелось заткнуть уши.
– Крачка, – сказала Камышинка так тихо, что неясно, почему я ее вообще расслышала, – это такая птица с отвратительным характером. Очень скандальная. М., ты пугаешь Миру, хватит. Крачка, перестань, пожалуйста.
Вообще-то, никто меня не пугал на данный момент, только расстраивал – ненавижу, когда рядом со мной безмолвно ссорятся, – но тут Крачка посмотрел на меня и вдруг обиделся:
– А я тебя, значит, не пугаю, только М., да? И было бы здорово, если б хотя бы кто-то нас представил по-нормальному.
– Крачка, – сказал М. медленно, – это Мира, моя...
– Работа на дом?
– Подопечная. Мира, это Крачка, хотя его первое имя и звучит как...
– И нечего тут! Тебе дай волю – всем раздал бы наши имена. Тебе-то хорошо!
Тут его перебила Камышинка и сообщила, будто бы в пространство:
– Да Крачку просто бесит, что его зовут Олегом.
– Какое предательство! Нет, Мира, если есть в тебе хоть капля такта, ты позабудешь это имя, как только отсюда выйдешь.
– Она еще не умеет обращаться с памятью.
– А я сказал: из чувства такта позабудешь! А не с усилием. А как твоя фамилия, как ты вся целиком?
– Мира Яркевич.
– И что, не ходишь ко мне на факультатив?
– А что, должна?
– Скорее всего!
– Схожу проверю детей.
Камышинка соскользнула с табурета, Крачка проворно влез на ее место и таким образом оказался рядышком со мной. Вот уж не знала, что у М. такие друзья – шумные, дикие, и уж они-то в сомнительных заведениях наверняка пьют совершенно не чай с сахаром.
– И что, – спросил Крачка, как будто кто-то его приглашал к такому разговору, – и в скольких рейдах уже побывала, а, Мира Яркевич?
– Не превращай дружеские посиделки в собеседование.
– Да ладно, что я слышу! Сам бы первым делом спросил.
– Нет, не теперь.
– А что такое, что случилось? Кто-то научился веселиться на старости лет?
– А почему вы постоянно на него наезжаете? На М.
Вообще-то, я не возражала старшим – только с М. могла поспорить. Крачка воззрился на меня в упор, и я подумала – он сейчас скажет что-нибудь еще, такое же сердитое; запястья у него все были в татуировках, но я не разглядела, в каких именно; и вдруг он рассмеялся.
Люди смеются по-разному. Кто-то беззвучно, одними глазами, как М., кто-то выдыхает через нос, как я, кто-то хихикает или хмыкает, а Крачка – хохотал. Как будто все равно ему, что слышно на полбара. Как будто я сказала что-то восхитительное.
– Фух, нашла за кого вступаться! Ты ей что же, еще не...
– Молчи.
М. будто ветку лишнюю отсек – торчала на пути. Как будто мечом срезал прядь волос. Когда-нибудь я все же стану сравнивать с образами из первой жизни, а не из второй.
– Ну ладно, – Крачка и правда почему-то разом успокоился, мгновенно, будто свет в комнате выключили, – а если не долг – что тогда?
– Как ты окончил первую школу, я не понимаю – элементарнейше не слышишь сказанного. Нет никакого долга, я хотел просто познакомить вас с Мирой Яркевич, а Миру с вами. Чтобы не только я показывал ей солнце. Ее вторая жизнь прошла в горе.
– Погоди, стой, в горе? В какой горе? Мира, скажи мне, о какой горе этот невежливый безумец ведет речь?
Еще и обзывается. Но М. же сам к нему пришел, вернее, к нему с Камышинкой: они – пара. И все так говорят про эту гору, как будто из нее не выйти. Будто я ошибка выжившего.
– Да сам ты... ой, простите... сами вы невежливый. Обычная гора, таких полно.
– Да ну! И сколько ты уже смотришь на солнышко?
– Два года.
– Мог и раньше привести ее.
– В университете хотят, чтоб она разморозила кого-то там.
– Самой собою, что ли? Так ведь им еще... – Крачка замешкался, – таким малявкам же еще рано? Не положено?
– Да, своим пламенем. А кто за нее вступится? Извини, Мира. Но доверенность на меня, куратор – я, а мне Алмазов сказал – или девка, или универ. Тот, на кого ей надо извести всю свою силу, – сын одного из спонсоров.
– И ты ее увел?
– Как видишь.
– А я-то думаю, что за совещания с утра пораньше... Ну вот и молодец. Нечего строить на костях... Да, а куда вы теперь?
– Я думал – к тебе.
Глава шестая
Бар был идеей Камышинки, и идея не сработала. Возможно, она думала, что мы пойдем на крышу и уже там что-то проясним, но крыша открывается не каждому. Да и что тут прояснять? Я не просил их возрождать былую дружбу, я не просил их ровно ни о чем, только помочь мне присмотреть за девочкой. Растормошить ее. Мы же все трое знаем, как бывает после темноты.
Да, может быть, я должен был заняться этим раньше – Мириным обучением (всерьез, а не штрихами), Мириным же досугом и наведением мостов со старыми друзьями. Бывшими друзьями. Как бы там ни было, их я не уберег, поэтому Миру уберечь обязан. Нас не найдут – я оставляю ложные следы, мы нигде не проводим дольше одной ночи и так скачем туда-сюда, в Турнартан и обратно, что на месте декана я бы сам запутался. И, кроме того, я подозреваю – он может не то что совсем отказаться нас преследовать, но дать нам фору.
Как бы там ни было, на эту ночь мы в безопасности: Крачка приносит из кладовки две огромные подушки и, ворча, надевает наволочки в клетку. На миг мне кажется, что мне опять шестнадцать лет и я впервые у него в гостях: ковер все так же висит над кроватью, на стене, и узоры все так же напоминают мозаику на полу южной купальни.
Кухня все так же мала; стульев он тоже не купил, и даже табуретки те же самые: крепкие ножки, белые блестящие сиденья. Когда я в первый раз сюда попал, вернее, когда Крачка, ругаясь на чем свет стоит, меня сюда привел, мне показалось: я в волшебном царстве, в сказке; под чайником вспыхивал фиолетовый огонь, а в квадратном, даже на вид тяжелом ящике беззвучно пели женщины в блестках и перьях. Потом, правда, Крачка включил звук, женщины застонали и запели, и выяснилось: это – телевизор, это – канал какой-то музыкальный, я сам не знаю, да на что оно тебе? Нет, нет, сны не транслирует, он – да как бы это сказать? Чужие выдумки, да. Часто – посредственные выдумки. Я покажу тебе потом что-то приличное.
Он часто так обещал – будто бы сквозь зубы, будто устал от всех смертельно; и все-таки – это Крачка привел меня к себе, когда я остался совсем один и узнал то, чего узнать не должен был; это Крачка терпел меня и Камышинку, вернее – с детства присматривал за ней, а потом косвенно – за мной, и так, пока уже я сам не начал присматривать за ними обоими; и это Крачка, в конце-то концов, устроил меня в университет (хотя мы трое в тот момент уже не разговаривали).
– Эй, спишь, что ли? Лови давай.
Крачка швыряет одеяло – шерстяное, рыжее; второе, третье, пятое... Куда мне столько?
– Куда мне? Вить гнездо?
– А матрас помнишь какой? И не надейся, что за эти годы тут хоть что-нибудь, хоть чуточку изменилось к лучшему!
Под «тут» он подразумевает собственное обиталище, оно же – бывшая квартира его бабушки. Тут есть: старый диван, еще более заслуженный матрас для таких неприкаянных, как я; кровать; шаткий кухонный стол; внушительный зеркальный шкаф из темного дерева, покрытый лаком; антресоли. Когда Крачка мне в первый раз про них сказал, я подумал, что так зовутся птицы.
Мне хочется попросить у него жареной картошки. Смотрю на Миру – ей достался диван, даже разложенный, она сидит в гнезде из одеял, пододеяльников в цветочек и подушек и наверняка не ведает, зачем мне вздумалось тащить нас именно сюда. Как ей объяснить?
– Тебе ночник поставить?
Это спрашивает Крачка; и снова – будто мне шестнадцать, будто им по двадцать с лишним.
– А ты?
Он машет рукой:
– Я уж когда засну, тогда не просыпаюсь. И имейте в виду, на завтрак ничего нет! Только яйца, сыр и кофе. И хлеб. И пара вафель. И еще шпинат! И эти...
Я все смотрю, что за рисунок течет по его рукам сегодня – его подвижная татуировка все такая же, линии никуда не денутся и не сотрутся, но вот форму могут принять почти любую. Сейчас там ветки – все в колючках и шипах. Он замечает мой взгляд и сердито натягивает рукава до самого запястья.
– И эти, – договаривает про завтрак, – карамельные конфеты. Как ириски, только помягче. Но больше, так и знайте, ничего нет!
– Тебе завтра не нужно на работу?
– А, обойдусь. А что это ты вдруг...
– Покажем Мире что-нибудь красивое?
– Так вы в бегах или на экскурсии? Ой, ладно, ладно. Извини, Мира, я сегодня не больно-то... в гостеприимной форме. Все, я гашу вам большой свет? Ну ладно, доброй ночи, – и выскальзывает за дверь.
Перед сном он пойдет, конечно же, обнять Камышинку и детей – всегда так делает. Сколько я помню маленьких подробностей, которые уже не пригодятся. Вообще, вот так сновать меж Турнартаном и здешним миром очень и очень не рекомендуется, но что ему рекомендации. Да что нам всем они.
Как будто есть еще какое-то «нам».
Люстра погашена, но ночничок под светлым абажуром все еще горит; в шестнадцать лет мы бы шептались до рассвета, я и мои друзья. А Мире восемнадцать, и я отлично слышу, что она не спит.
– Мира?
– А, что? Только не начинайте снова про таблицу умножения.
– Вернусь к ней завтра. А сейчас скажи, пожалуйста, есть ли что-то такое, что ты хотела бы, чтоб я тебе объяснил?
– А, ой, а можно?
Судя по шорохам, она садится; я смотрю только в потолок, на люстру в виде трех цветков тюльпана.
– Надо же, а я думала, вы так ничего и не... Ой, а ничего, что мы тут почти в полный голос?
– Вполголоса можно.
– А вашим друзьям точно ничего, что мы у них живем?
– Не навсегда же мы.
– Ну ладно вы, а я?
– Нет, с этим все в порядке. Мы друзья... как у вас тут это... друзья детства. Но мы давно не виделись.
– Вы поругались почему-то?
Этого я и боялся. Нельзя тащить Миру в сердце истории, не поведав, что было, что вообще с нами случилось; но просветить ее непременным сердитым шепотом я бы скорее предоставил Крачке. Или Камышинке – чтобы рассказывала между делом и помешивала суп.
– А Камышинка тебе ничего не сообщила?
– Только что я вас еще не разочаровала.
Интересно, а кто же меня разочаровал, по их понятиям, и что я должен сделать с тем, кто все-таки?..
– А если я вас все-таки разочарую, вы тогда что – пойдете дальше без меня?
– Нет, не пойду.
– Вернетесь в универ тогда, да?
Как скучно объяснять такие вещи. В юности раз жевал дорожную лепешку, какую-то специальную, приспособленную; купить не мог, но мне дали на пробу. Рот забился сухими крошками, не проглотить, язык пересох, и главное – как же пресно это было, хоть задыхайся. Вот и сейчас так же.
– Я никуда не вернусь, пока и ты не сможешь. Не существует такого... – хотел сказать «порядка вещей», но вовремя опомнился, – такой вероятности, где я оставил бы тебя одну. Потому что я обещал.
– Кому?
– Себе.
– А вам точно нормально?
– Разумеется.
– Но я же даже никакой не ценный кадр?
Кадр она более чем ценный, но дело совсем не в этом.
– Я тебе помогаю не с точки зрения сохранения ресурса, а с точки зрения восстановления банальной справедливости.
Камышинка сказала бы: «Вот завернул», Крачка закатил бы глаза, Алмазов принялся бы передразнивать. Мира молчит, но я почти что вижу, как она мысленно переставляет и сокращает слова, покуда не поймет.
– Вас бесит, что меня, ну, снова в жертву?
– Именно.
Если бы я решился рассказать ей сказку о нас троих, я рассказал бы вот что: жили-были трое друзей, двое в одном мире и еще один в другом; этого третьего они то опекали, то терпели, то вдруг сочувствовали ему, а он без них не мог.
Или нет, я сказал бы так: жила-была девочка, самая умная и самая красивая; вот однажды она обиделась на всех и ушла далеко, в самую чащу.
Или: в конце концов двое друзей узнали, кто их третий друг на самом деле, и больше никогда не говорили с ним по-настоящему.
* * *
Крачка будит меня привычно – одним взглядом; нависает уже одетый (как всегда, джинсы и свитер). Он высокий, как я, но я худой, а Крачка еще и широкоплечий и в принципе заметнее меня: волосы ярче, места занимает больше. Что же я пропустил: рассвет? птиц? озеро? заснул вчера, не вымыв свою часть посуды?
Мы не дети и не подростки, и пропустить я мог бы разве что работу. В квартире Крачки утром холодно – как и всегда; Миру вчера я убаюкал почти совершенно посторонней сказкой, поэтому теперь она спит крепко. Вот и хорошо. Снова случайно представляю, как повисли бы ее руки и поникла голова, если бы этим удалось задуманное. Никогда, пока я жив.
Крачка ждет, пока я приведу себя в порядок и явлюсь на кухню, и плотно прикрывает дверь. Чтобы прикрыть как следует, все еще нужно между дверью и косяком поместить тряпку; сейчас это погрызенная кожаная рукавица.
– Ну? – говорит Крачка. Кофе уже разлит, и без толку твердить, что я его не пью. Я делаю глоток, морщусь от горечи. Ну ладно, от глотка ничего не будет.
– Что «ну»?
– А как ты думаешь? Рассказывай толком, пока Мира не проснулась. Сколько вы с ней уже скитаетесь?
– Совсем недолго.
– Без носков и аспирина? Ладно, что с тебя взять... И что она умеет?
– Быстро ищет и быстро переходит. Но она, как бы сказать... Еще не совсем здесь освоилась.
– С тобой освоишься!
– Вот и отлично, вот и хорошо. Покажи мне, как надо. Возьми Миру под крыло, я совершенно точно ей не дам элементарного. Давай, ты же всегда...
Крачка шумно вздыхает. Он успел: пожарить яичницу; положить ее на тарелку передо мной (это напрасно); выпить свой кофе; взбить яйца с молоком (грядущий омлет); в рассеянности подвинуть к себе мою полную кружку. Теперь бродит по кухне: три шага туда-сюда; опять садится. Волосы мокрые – наверняка полощет в роднике у Камышинки.
– Ну и что? Ты и этот ваш побег наверняка же обставляешь как проверку знаний?
– Ну разумеется. Я же сказал: Мира хороша в практике, я сам натаскивал, а вот в теории пока есть что нагнать.
– И что, так быстро переходит, что даже ты доволен?
– Незаметно. И ищет хорошо: не сразу бежит по следу, а просматривает места, где чует отпечатки.
– Да? Молодец... Надо попробовать с ней в тройке.
– Камышинка разве ходит?
– У Камышинки, как ты знаешь, совершенно не та специализация... Она на подстраховке, чтобы никто не провалился. Третий нам не помешал бы.
– Попробуете потом, когда все стихнет.
– А оно стихнет? Что ты знаешь, чтобы так...
– Доброе утро.
На пороге стоит Мира. Взъерошенная, не умывалась – я бы услышал шум воды; и надо все-таки купить ей постоянную пижаму, потому что сейчас она в моей футболке и в Крачкиных старых штанах. Дитя полка.
– Доброе. Если ты снова пришла проверять, не ушел ли я, то скажу еще раз: твой страх безоснователен.
– Это что, тоже «повторение – мать учения»?
– Ну разумеется. Пришла меня проверять, а могла бы спать спокойно.
Крачка сует ей чашку, ставит на стол тарелку с омлетом, вытаскивает из буфета вазочку с конфетами. Кивает мне на остывшую яичницу: ты будешь? нет? ну и как хочешь; двигает блюдо к себе. Мира все молчит. Крачка берет солонку и уточняет у меня, будто и так не ясно:
– Я могу подорвать немножко твой авторитет?
– Сколько угодно.
– Ну тогда, Мира Яркевич, слушай немножко старческих воспоминаний. Плата за омлет.
– Да я бы и так...
– А ну, тсс! Слушай. Когда вот этот был таким, как ты, он постоянно путал, когда говорить нужно, а когда нельзя.
Давненько я не слушал сказок о самом себе.
– Мы в то время частенько странствовали по лесу. Тебе не нужно говорить, чтобы ты так не делала без старших? Нет? Ну хорошо. И М. никак не мог понять концепцию ругательств, точнее, его степень волновала... Когда кошмар, когда жесть, а когда уже трындец – вот в таком духе, и точно ли жесть позади кошмара.
Почему он это помнит? Зачем? Я тоже помню эти вечера у общего огня. «Ну вот смотри, вот то, что со мной, – тянула юная Камышинка, – я думала, совсем трындец, а оказалось – так, жесть. А вот если бы мы все вместе...»
Тут мы с Крачкой переглядывались. Мы-то как раз были бы счастливы забрать ее проклятие себе или хотя бы разделить по чести, на троих – и тогда, может быть, оно скукожилось бы до «кошмар» или «ой, блин»; а для беспомощности никаких градаций не было.
– Ну вот, и вот однажды на нас напал совсем какой-то пакостный дух, сам как пустота; видела быструю тропу? Так этот на нее похож, такой же шелковый, но тропа-то ведет, а духи – душат. Мы с Камышинкой только-только его разглядели, только дернулись, смотрим – а этот уже пополам его порвал, стоит с ошметками, как с лопнувшим воздушным шариком, и нам двоим: «Это подходит под трындец?»
– И между прочим, вы мне так и не ответили.
Мира смотрит на нас и отпивает чай; пахнет смородиновыми листьями. Я и забыл про запахи.
– Подумаешь – ругательства, я и таблицу умножения почти не помню... – сообщает Мира в кружку. Из солидарности со мной из прошлого? Смешно. – А, да: я и пишу тоже не очень.
Глава седьмая
Как же я обожаю спать на чистых простынях. Нет, у меня на съемной тоже ничего, но здесь средства для стирки будто налили вчетверо больше обычного, и я нырнула в эту бьющую в нос свежесть и уснула почти сразу же. Кто-то не против, чтобы я спала у него дома. Он разложил диван и выдал чистую простыню, и пододеяльник, и наволочку, и огромную подушку, а одеял, кусачих темно-рыжих и темно-зеленых, – вообще без счета. Как будто бы какая разница, где спать, но я все еще помню ту свою нишу в стене и набитый змеиной чешуей матрас; М. все упорствует и уступает спальные места, его не переспорить, но честное слово – пусть бы все проблемы были такими.
Наверное, нужно беспокоиться, что нас могут поймать, что я действительно опять окажусь жертвой и потрачу весь свой огонь на кого-то, кто не желает жить, и упаду сама, и что у М. из-за меня будут проблемы; но это все так далеко, и с кухни пахнет кофе, и я спала без снов, а до того шепталась с М. Хозяин гор ведь тоже... Тоже спрашивал о важном и тоже слушал, что я отвечаю, но вот в чем разница – ему-то нужно было крепче меня привязать, а М. – ничего. Ну, то есть я уже и так сбежала с ним в леса и так и не успела испугаться, но даже если он еще что-то велит – я просто так все сделаю; а он не велит, только просит, и то в основном по учебе, и тут-то я как раз его и подвожу.
Кухня здесь очень маленькая, тесная, и М. с другом, чье имя я забыла, в ней еле помещались; я застыла на пороге, зачем-то сама подвела к таблице умножения и уткнулась в кружку. Друг М. вдруг весь взъерошился:
– Как так – пишу не очень? Ты что, ее совсем не адаптировал?
– Отстань, – сказал М., – все приходит постепенно.
– С каких это пор тебе плевать на базовое? Давай, все, сгинь отсюда. Мира, ты готова к подвигам?
Я не люблю читать людей и редко это делаю, но если М. что-то подсказывает – невозможно не прочесть. Это слова, а мы, вообще-то, очень редко словами говорим не вслух, все чаще образами.
«Хочешь? Попробуй, в этом ничего ужасного».
«Помнишь, с тебя же еще та работа?»
«Вместо умножения».
Ну конечно, я помню ту работу. Конечно, знаю, что все нормальные люди ее сдают почти сразу после возвращения и только я тяну два с лишним года. Работа – описать свою вторую жизнь, ту, которую прожил, провалившись в морок; куда ты исчезал? Что видел? Кем был? Но когда я пыталась в первый раз – только тетрадь испортила, все равно же листы потом от слез не гладкие, даже если и высушишь – хоть на батарее, хоть феном. И вовсе дело не в умении писать! Могла бы – написала бы печатными. И что теперь?
– Да, да, конечно, я хочу попробовать.
Не хватало еще бояться не пойми чего! Ручки, бумаги? Шмыгнула носом, как будто на меня уже кто-то орал, хотя орали только у меня внутри.
– Да ну, – расстроился друг М., как будто и не сам все это затеял, – чего ты сразу? Мы же не перо вручаем. Опять же, а отчеты как ты... Стой, ты что, печатаешь их?
Печатала я пока тоже одним пальцем, и мне для этого приходилось оставаться в одном из кабинетов в универе, и компьютер там вечно норовил обнулить данные, так что простенькая сводка мне обходилась в два-три часа; ну а что такого? По крайней мере, как я там печатала, почти никто не видел, зато здесь...
– Мира, – уточнил М. спокойнее некуда, – хочешь сейчас улучшить навык или ну его? А ты не шипи на девочку.
– Шипеть я здесь намерен только на кого-то взрослого.
Вот так и получилось, что я осталась на неизвестной кухне с человеком, который чаще кричал, чем спокойно говорил, – с ним, синей ручкой и тетрадками в линейку. Какой кошмар. В таких же пишут первоклашки.
«Мира? Вспомни свечи».
Но на меня друг М. и правда не кричал совсем. Повторял и раз, и два, сколько понадобится:
– Ручку не отрываем от бумаги. Не отрываем. Плавно. Ладно, положи ее. Возьми еще раз. Хорошо, возьми карандаш.
А у меня всегда ведь хуже получалось при чужих, любой местный ребенок лучше справился бы, а этот словно и не замечал. Бумагу порвала.
И он водил моей рукой. Водил моей рукой, потом командовал, а потом говорил:
– Три точки сверху, и идем на следующую строчку. Ничего страшного. Наша задача – вспомнить карандаш в руке. Давай. Давай еще разок. Три точки сверху... И опять они... Ничего страшного. Не забывай дышать. Три точки сверху... Да не ломай ты карандаш. Нарисуй мышь с хвостом. А уши где у мыши?
М. ведь тоже так говорил, ну, кроме точек, когда я не могла научиться сама ходить туда-сюда. С ним – сколько угодно, но ведь нет никакой заслуги в том, чтобы войти в комнату, если тебе уже открыли дверь; а без него – никак. Нужно было каким-то образом совместить в голове тот мир и этот, представить, что ты уже там, переместить себя... Но я не понимала. Вот же я, здесь – передо мной асфальт, тротуар, парк; или – кровать, стол, шторы без узора. Я точно знаю, где я; как уйти в другое место?
Тогда мы начали тренироваться на свечах. М. притащил их целую кучу прямо в мою комнату в реабилитационном центре и расставил повсюду: на столе, на подоконнике, на прикроватной тумбочке. Еще один вопрос – откуда у него столько подсвечников; золотых, тусклых, явно очень старых. Подсвечник в виде рыбьей пасти. Подсвечник в виде змеи. Подсвечник в виде лилии. Сидели в тусклом свете, и я в тот раз даже спросила:
– Откуда они у вас?..
– Ошибочная компенсация.
И вот так всегда. То ли он думает, что объясняет, то ли издевается, но понятно в итоге не становится, и так почти со всем, что не по учебе.
М. зажег каждую свечу, и я давным-давно не видела столько живых огней; захотелось протянуть руки и погладить пламя.
– Стой, погоди; держи мазь, это чтоб огонь не жег бы. И собери, пожалуйста, волосы в хвост или в косу.
– Мы что, руками будем свечи гасить?
– Не совсем, но можно спутать.
Руки от той огнеупорной мази стали холодными и будто бы чужими; и мы сперва и правда сгребали огоньки в кулак, как семечки.
– Запомни. Вот ты сжала пальцы – огонек исчез. Следи за собой: вот ты выбрала свечу, протягиваешь руку...
Потом язык пламени с ладони М. скакнул обратно на фитиль.
– Смотри. Огонек маленький, мы можем уместить в руке. Вот я его взял, сам его не вижу. Взял, но не стиснул и не уничтожил, а просто снял со свечки, как опавший лист снимают, или как эти, видел у детей, разноцветная жидкая резина, еще прилипнет к потолку, если подкинуть... Вот, просто взял его. Теперь вернул. Попробуй.
Лично у меня огонь либо стекал сквозь пальцы, либо исчезал; и это все давно бы стало испытанием в худших традициях хозяина горы, но мазь-то действовала. Потом я так задумалась, что и огонь остался в кулаке, как должен был.
– А вы-то?
– Что я?
– Вы-то не намазались. Вы там вообще в порядке, вам не больно?
– Я – другое дело; не отвлекайся, пожалуйста.
– Что?..
– У тебя получилось взять огонь, а теперь выпусти его, к примеру, на соседнюю свечу, вон ту, которая в лотосе. Вот, молодец, давай еще разочек. Умница. Не смотри на меня. Держи огонь.
И ведь даже в лице не изменился: как проверял, верно ли я все делаю, так и продолжил; один огонек все пропускал меж пальцев, как лоскут из шелка. Потом мы с ним еще учились переносить огоньки мысленно, и это тоже было развлечение не на один вечер; потом М. между свечками расставил стены из фольги, и нужно было мысленно перенести огонек, не задев фольгу. Как будто спрятать в кулак, а потом кулак разжать, только без кулака. Я плохо объясняю и в те дни не понимала, зачем вообще мы занимаемся такими мелочами. Непонятно чем.
Зато когда мне в очередной раз настала пора сдавать норматив на переходы, и хорошо еще, что пока индивидуалку, а не общий, М. просто сказал:
– Вспомни свечи, Мира. Вот теперь пламя – это ты. Перенеси себя.
И вдруг все получилось с первого же раза, взяла – сосредоточилась – перенесла. Вау! Если тут, с буквами и закорючками, тоже как со свечами и если маленькие усилия потом ведут к усилиям чуть-чуть побольше, а те – к еще одним, а те потом, может, – к победам...
– Ну вот! Я говорил – ничего сложного.
Целая строчка ровной буквы «М». Да мы богаты.
Друг М. закрыл тетрадь:
– Довольно на сегодня. Как, не умерла?
– Да этим дети занимаются.
– Дети пусть сами по себе, а ты сама по себе. Дети, ты знаешь, и в горе не выживали.
– Да я не то что выживала там, просто жила.
– Да?
– Ну да, с хозяином гор. Он меня как бы при себе держал.
– И как ты выбралась?
– Да он отправил меня в город, чтоб я... нанесла ущерб. А в городе был М., и он меня спас и забрал сюда.
– И что, и даже не дал нанести ущерб? Вот изверг.
– Да я сама тянула. Я не понимала.
– Чего не понимала?
– Как это весь город может пить силу из одной горы.
На самом деле все, конечно, было наоборот: никакой город ниоткуда сил не черпал, только мою личную силу лично себе тянул хозяин гор; но кто же знал! А я смотрела на служанок в честных белых фартуках, и на чиновных женщин в деловых костюмах, и на портреты – там кто с орденами, кто с книгами, и на людей в дворцовом парке – войти мог любой желающий, и кормить птиц специальным кормом, и глазеть на все фонтаны; никто не собирался пить чужую силу. Ложь хозяина гор развеивалась.
– Как они там все перекручивают, да? В горе. Наизнанку вывернут, еще и перепачкают.
– А вы тоже там были?
– Мы однажды там застряли.
– А что хозяин?
– А его как раз и не было, только его ловушки.
– И вы что, попались в них?
Друг М. пожал плечами; мне захотелось называть его Три Точки Сверху. Потом Три Точки Сверху как-то весь сложился пополам, уперся в стол ладонями и сообщил – а мы с ним оказались совсем близко, коса упала на закрытую тетрадь:
– Вот знаешь, если бы не твой... Кто он тебе сейчас, куратор, верно? Если бы не твой куратор, мы с Камышинкой или сгинули бы там, или стали бы статуями или чем похуже. Он иногда очень упрям, когда спасает.
– А вы спасибо-то ему сказали?
– Он не дал возможности. Так вот: если он вдруг начнет настаивать на чем-то, что тебе не по душе, и я сейчас не имею в виду, например, цветную капусту или пару-другую дополнительных домашек, так вот: если он вдруг начнет настаивать на чем-то, что тебе совсем не нравится, ты можешь просто велеть, чтоб он прекратил. Насколько я вас понял, у тебя над ним тоже есть власть.
– Какая власть-то? Что он мне сочувствует или что?
– Нет, не такая, хотя это тоже важно. Если он сам тебе не рассказал, я тоже не смогу; я и про буквы разговор затеял только для того, чтобы попробовать тебе объяснить. Но ты не поняла, да?
– Да что он может предложить такого, что мне не понравится?
– Для тебя – ничего опасного. Но может, для него же самого...
Когда мы начали заниматься, мы закрыли дверь, хотя и чисто символически, на рваную варежку; теперь в дверь постучали. Три Точки Сверху распрямился, покосился на меня, всплеснул руками и заорал:
– Да боже ты мой, живая твоя подопечная, жива-целехонька! Вот ничего не сделалось с ней от пары строчек несчастной первой буквы собственного имени, да, Мира?
М. дернул дверь на себя; варежка шлепнулась на пол.
– Рука устанет с непривычки. Сколько грифелей сломали?
А между прочим, кстати-то – ни одного. Бумагу рвали, то есть я одна рвала, но про нее М. не поинтересовался.
– Все тебе нужно что-нибудь сломать, – пробормотал Три Точки, поднял варежку и бросил на табуретку. – Все тебе непременно нужно что-нибудь сломать, дружок.
Глава восьмая
Да, если честно, я иду кружным путем. На моей мысленной карте всего-то четыре пункта: дом Камышинки (побывали); дом Крачки (отметились); мой первый город (мы как раз в него идем); мой первый дом. Примерно там все и закончится. Простой и ясный путь, всего-то ломаная линия, но на ней есть еще одна зарубка: Мира, и я веду ее своим путем наоборот: от дома Крачки через город с двух сторон и до своей родной деревни. Если спас, то выведи в мир, не бросай где-то на пороге и в дверном проеме. Она, вот кстати, обожает застывать: у каждой двери, в бар, в аптеку, в гости... Оглядывается на меня: заходим? можно? точно? – или попросту ждет, пока я зайду первым. Ходить хвостом в ее координатах позволительно.
Крачка ведь верно ей на днях пытался объяснить: я создан, чтобы служить людям, я послушен; только «служить» не всегда означает «исполнять желания».
– Мира?
– Угу?
– Где будем есть: где шумно, но вкуснее, или народу меньше, но еда там так себе?
– Э-э-э, а насколько так себе?
– Холодная и жесткая.
Наш побег подозрительно похож на учебную поездку: никто не вешает наши фото на столбах, не ищет нас по камерам; в нас не тыкают пальцами, о нас не перешептываются. Меня и Миру можно только чуять, и то, пока за нами явятся, мы снова сменим место – я все еще быстрее всех. Мира не отстает. Настанет день, когда она сумеет превзойти меня.
Но пока мы идем по мокрым улицам, и кроссовки ее – мы так и не купили сапоги, хорош же из меня слуга, – нещадно скользят по брусчатке. Здесь всюду дикий виноград – пару раз Мира за него цепляется, и он выдерживает; листья в фонарном свете отливают фиолетовым.
Улицы узкие. Они не стали шире со времен моего детства, когда я впервые сбежал; и так же, как Мира сейчас, я смотрел на витрины: вот громоздятся плиты шоколада толщиной с два моих пальца; вот белки с сахаром взбиты в огромные шары; вот блестят мармеладные пласты. Я в детстве мог себе позволить разве что кулек леденцов, но ведь тут дело в том, чтоб зайти в лавку, послушать, как прозвенит колокольчик, с солидным видом осмотреть витрину, будто бы всерьез обдумываешь, нужны ли тебе шоколадные рапаны в натуральную величину, и только потом сказать:
– Мне один полный «незабудок» с «земляничками».
Потому что совсем несчастному с парой мелких монет могли насыпать всего полкулька. Теперь я, кажется, могу купить не только раковины, но и желейную медузу, и конька морского, поэтому спрашиваю Миру:
– Хочешь заглянуть?
– Да я не очень люблю сладкое, просто они все так красиво разложили... Ой, но, если вам самому хочется, тогда конечно!
И как это будет выглядеть. В последнем своем пути он вдоволь накупил морских коньков.
– Зайди ты первая.
– А?
– Я стесняюсь.
– Издеваетесь?
Мне правда все равно, куда входить, но Мире следует тренироваться и сокращать паузу между решением и шагом, поэтому я пропустил ее вперед. Я вообще очень много мешкаю: в гостиницах и лавках, на заправках и в магазинах; пусть открывает двери самостоятельно. Я ведь научился.
В лавке со сладостями все тот же колокольчик, выигранный хозяином на ярмарке; то же тусклое золото оберток; хозяин в том же бархатном зеленом жилете (роскошь невозможная), и усы все такие же пышные, только уже седые. Он щурится на меня и спрашивает без запинки:
– Что тебе? Полный «незабудок»? «Землянички» кончились.
Я вздрагиваю. Не очнуться бы ребенком.
– Да нет, мы посмотреть.
– Что, дочку привел?
– Ученицу. Мира...
– Я Мира, очень приятно.
– Ишь ты, ученицу взял! Ты апельсины в шоколаде любишь, Мира?
– Да я, наверное, не пробовала...
– На вот, в самом темном.
Леденцы все так же лежат в стеклянных банках: «землянички» и «колокольчики», «незабудки», «лимончики», «пастуший клевер»... Чуть вертятся на нитках золотые звезды. Морские коньки обзавелись чешуей – теперь завернуты в серебряные фантики. Есть и орехи – в серебре и золоте и самые простые.
Апельсин в темном шоколаде хозяин подает как королеве – на блюдечке, и рядом узкий нож и двузубая вилка с витой ручкой.
– Кофе сейчас поспеет.
– Да я... – Мира оглядывается на меня, но я молчу. Давай сама. – А подскажите, сколько это будет стоить?
Мы с ней совсем недавно заново учились считать. Ночь в гостинице – столько-то, каша на завтрак – столько, дождевик – столько, а всего у нас осталось... Странно, что в центре этому никто не учит – лечат тело и душу, а о практических навыках все время забывают. Раньше Мира бумажными деньгами запросто набивала мокрые ботинки – не из презрения и даже не от глупости, просто правда забыла, как тут устроено. Что ж, время вспоминать.
Хозяин так старательно мелет кофе, что чашечка на блюдце начинает дребезжать.
– Все-то за деньги, да, все-то посчитано? Да ничего это не будет стоить ни ему, – тут ручка замирает, а на меня оказывается наставлен толстый палец, – ни тем, кто с ним! Учитель твой когда-то очень мне помог.
– Но это было много лет назад.
– Поговори мне еще! Молод спорить со мной.
Тут проще согласиться. Я всего-то прочитал, кто и куда дел вышитый кошель, в лавке назрел скандал, а я в те дни любил читать других; я думал – все так могут. Люди склонны вспоминать какие-то пустячные благодеяния.
– Ну а тебе что дать?
– Лакрицы, если не жаль.
– Ишь какой стал! Жаль мне...
Конечно, у него есть и лакрица; у него все есть. Он провожает нас за тонконогий столик, сам отодвигает стулья, мы с опаской снимаем рюкзаки, и только тут я понимаю: лавка ведь была закрыта, хоть и не заперта, впустили лично меня с Мирой. Разумеется.
Мне наливают чаю, Мире достается кофе в перламутровой тонкостенной чашечке на один глоток. Снаружи, кажется, усиливается дождь, я чувствую, как у хозяина болит нога, точнее, тазобедренный сустав, но исцелить не могу – я исцеляю только то, что ранят магией. Снять проклятие иногда могу, а боль в суставах...
– А был такой глазастый, а сейчас хмурый безмерно. Ну хоть конька морского в дорогу возьмешь?
Вообще-то, шоколад нам пригодился бы. Мы и переночевать могли бы в комнате над лавкой, но это будет чересчур, не хочу притянуть плохие сны, и вот, напившись кофе с чаем и кое-как отбившись от десятка разных сверточков, мы выходим под дождь – тут еще столько можно показать, пусть даже вечером. Мира идет со мною вровень, хочет заглянуть в лицо.
– А вы всем помогали?
– Что, прости?
– Все, к кому мы заходим, о вас помнят что-то хорошее. И Камышинка, и Три Точки Сверху... э-э-э, второй ваш друг, и вот этот хозяин, и другие люди. То есть вы всем помогали, да? Кого встречали?
– Да нет, конечно, это совпадение.
– А мне сказали бы не обесценивать.
– Я так сказал бы? Вряд ли. Сколько будет шестью восемь?
– Да чтоб вас! Тридцать два?
– Нет. Умножь восемь на три, потом еще на два. Сложи, если не можешь умножать.
– Так это... сорок восемь! И не сбивайте с мысли. Мне вы тоже помогаете.
– Это ты не сбивайся с мысли. Решила, где мы поужинаем?
– Да почему все время я решаю?
Потому что мне все равно, а у тебя не отработан навык.
– Потому что ты младше.
– Ну и что с того?
– На младших спихивают неприятную работу. Древние традиции.
– Вы опять шутите, да?
– Так где мы ужинаем?
– А-а-а, я не могу! Ну давайте где люди и вкуснее.
Тут недалеко; это в детстве меж лавкой и трактиром будто прошла целая жизнь. Но в детстве я здесь был днем, и на площади вовсю бурлила ярмарка цветов: оранжерейные и полевые, фиалки в корзинах и ромашки, даже пара орхидей; пока пробирался сквозь толпу, успел прочесть с десяток историй любви и одну горькую зависть.
Играла флейта, в шляпу сыпались монеты, стражник в огромных сапогах проигрывал в наперстки, а я искал друзей. Они сказали: в городе. Откуда мне было знать, что Крачка с Камышинкой подразумевали совершенно другой город, в другой истории, точнее, в другом мире? И я ловил чужой смех, чихал, тер глаза, отряхивался от досады стражника и все высматривал высокого мальчишку или серьезную девчонку. Я сразу бы узнал их по одежде: «джинсы», «нейлон», «пластмасса» – я учил, как заклинания. Лак для ногтей! Кулоны с буквами! Значки!
А мы с Мирой уже почти пришли; на сей раз дверь толкать придется мне: очень тяжелая. Спускаемся в подвал. Нужно потом для равновесия показать ей пару крыш.
Скамьи здесь общие, и столы тоже общие и длинные, и, если ты пьян или просто сидишь и ничего не ешь, тебя могут легко спихнуть в проход. Под потолком висят в ряд жестяные кувшин, котел, сковорода и крендель: выпивка, суп, второе и десерт. Я втискиваюсь на свободное место, усаживаю Миру рядышком. Спросить? А если... Я киваю на котел, и у меня на то есть основания: суп проще съесть мне, суп согреет Миру. Ну-ка...
– А тут у них есть жаркое? Если да, можно его? Или оно дороже супа?
Наконец-то: раньше ведь даже не могла сказать, голодная или нет. Жестом отменяю суп и требую котел, то есть или жаркое, или рагу. Поделим на двоих.
– А, ой, или вы суп хотели?
Машу на нее рукой: я ничего не хочу. С едой так: иногда имеет вкус. «Незабудки» с «земляничками» обладали скорее сентиментальной ценностью, чем выдающимися вкусовыми качествами.
Тут шумно – как всегда, и тесно – тоже, и для жаркого не жалеют мяса и подливки. Все заведение – само как варево в котле, кто-то прощается, застыв в проходе, кто-то обнимается, кто-то не на шутку разошелся и с грохотом вернул на стол пустую кружку. Потолки – сводчатые и кирпичные; к стойке надо проталкиваться, поэтому подавальщики находят тебя сами, и платишь сразу же; а на сцене будут петь. Люстры висят на цепях и чуть-чуть качаются, и тени на стенах будто уже все побратались и танцуют в хороводе. Но тут нет живых теней.
У стены плачет скрипка и кто-то поет о шальной любви, и тень у певца – царственнее некуда: высокий, стройный, волосы взбиты и облиты то ли лаком, то ли маслом, будто укладывал их только что. О нет, только не это.
Я поспешно перестаю смотреть на сцену и честно стараюсь увлечься жарким, тем более что к нему нам подали еще по ломтю хлеба; в кружках, слава всему, компот, не пиво, за пиво нужно заплатить отдельно. Да-да, я жую хлеб, давлюсь компотом, в целом страшно занят; но песня стихла (под конец кто-то ускакал в метель или даже уехал на санях), и я уже слышу шаги. Каблуки он носить не перестал.
– О, кораблестроитель! Брат, братишка, братец, а я смотрю – ты, не ты, нет, думаю, не может быть, а это ты и правда! Что же не сказал? Что вы здесь пьете? Это что, девка твоя? Да ну, давай настоечки, давай за встречу, а?!
Лука в костюме с ярко-зеленым галстуком, и галстук этот блестит даже в свете местных люстр. Волосы взбиты и уложены как будто бы вихром, будто бы только что вальяжно их откинул. В правом ухе – огромная серьга-кольцо; изумруды не настоящие, но спутать можно.
Я вспоминаю, как он находил меня под школьной лестницей, в пустующем школьном классе, в конце концов – в школьной кладовке; за кулисами большого зала; за дополнительной работой (приводить в порядок ведомости). Чего ты здесь сидишь, а, книгу пишешь, вот чудной, вот зануда, айда с нами за мячом!
Айда пить пиво! Что, не хочешь? Ну и сыч... Ну дай списать. Ну что ты. Ой, тетрадка порвалась. А что твои родители не ходят на собрания? Мы тут всем миром под конец года сообразили учителям, да кто что, кто вина своего, кто курицу... Что, твой отец и рыбы насушить не мог? На вот, скажи, что от твоих. Ну что значит «нелепо»?
Бывают люди: хлебом не корми – дай влезть в чужую тишину и там освоиться. А что не с нами? Что не с нами-то? На вот... орехов в сахаре. Да что ты жрешь-то, что ли, водоросли одни?
Орехи в сахаре раскатывались по полу, бумажный куль сминался в кулаке. Не хочешь? Ну и не надо, больно умный он! Да куда ты все время ускользаешь, с кем ты там шастаешь после уроков? Я видал девчонку, тощая!
Бывают люди, которые даже после драки не поймут – за что. Да что ты нервный-то такой, я же как лучше!
Про школу помню: залитые солнцем классы, новенькое ведро со старой тряпкой (мне нетрудно было помочь помыть полы, и я не понимал, где тут смеяться); полосатые леденцы (ими нужно было как будто бы затягиваться, изображая сигареты); настоящие сигареты (мне не предлагали, только однажды все же сунули в насмешку, попытались заставить закурить. Люди, опять же, редко понимают, что некоторые просьбы просто бесполезны, а угрозы – не действеннее просьб).
Я помню описание земли: в том кабинете, в шкафу, хранились бутылки слез. Вот это плакал дух болота (мутная зеленая взвесь), вот это – ветер (видно только на просвет), это – огонь (бутылку будто опалили изнутри). Я взахлеб слушал про духов и где они живут и никого так не ждал, как Крачку с Камышинкой. После моих уроков мы шли гулять по нашей набережной, или просто вдоль моря, или на косу. Никого вокруг не было, море шумело, и Камышинка говорила:
– Нет, да это они странные.
Крачка поддакивал:
– Да идиоты мелкие, перерастут.
Мы делили обеды: их квадратный хлеб и соленая колбаса и моя запеченная рыба и свежие оливки. Пили молоко. Один раз Крачка все-таки заметил:
– Постой, а это у тебя откуда синяки? Может, нам разобраться?
Я представил, как они с Камышинкой придут в школу – и как меня потом замучают вопросами, кто это был.
– Нет, правда, кто тебя так? Почему ты позволяешь?
Крачка в те годы был уже высоким, Камышинка – чуть ниже, но все равно они успели стать старше, чем я: время в наших мирах течет по-разному. Они могли явиться, как мои брат и сестра, и показать, что я не один. Я представлял, как они входят во двор, распахивают двери, входят в мой класс в своих джинсах, в своих кожаных куртках, – но всегда отказывался. Мне было просто важно знать, что я – обычный; вокруг меня кипели склоки за власть, кто-то взбирался на гору, и кто-то с нее падал, распределялось, кто и с кем сидит и кто в кого кидает жеваной бумагой (расточительство!). Я все свои тетради и чернильницы носил с собой, ремень сумки обматывал вокруг запястья и представлял, как потом расскажу Крачке с Камышинкой про что угодно. Про историю мореплавания.
Крачка, конечно же, не отставал так просто:
– А почему твои родители не вмешиваются?
Он всегда начинал некстати; шумел ветер, пахло водорослями, и мне хотелось только щуриться на воду и попросить померить Крачкины черные очки. Но тут вступала Камышинка:
– А ты б Таисию Ивановну вмешаться попросил?
– Ну это же другое.
– Почему другое?
Таисия Ивановна была Крачкиной бабушкой и, разумеется, понятия не имела, почему джинсы внука вдруг дубеют от морской соли, откуда у него в куртке ракушки и почему руки пахнут едким южным запахом (мы очищали грецкие орехи).
В бутылках в кабинете описания земли жили еще и корабли: ладные, маленькие, они даже не казались пойманными; просто застыли временно, пока мы на них смотрим, чтобы потом опять поплыть по чьим-то снам. Мачты, и паруса, и канаты – не толще нити, которой мама вечно пришивала мне оторванные пуговицы (пока я не научился сам, чтобы она не охала); и маленькие якоря, и трюмы наверняка открывались, только флагов нет. Однажды учитель опаздывал, шкафы распахнули на спор, бутылки извлекли на свет. Я встал, чтобы вступиться, но не успел – кто-то уже кинул одну, а кто-то не поймал. Кораблик сник в осколках; на мачты с парусами опустился ботинок, даже не нарочно. Тут, конечно, не стоило садиться на пол и баюкать обломки; люди не любят непохожих. Я ошибся. Обычно чужой смех я слышал плохо, не отличал от общего восторга или одобрения; но тут мы с кораблем будто попали в шторм. Смех плескался о стены, перехлестывал через нас.
– Да отвалите от него! – А этот голос был будто маяк, и этим же голосом только что спели про метель и сани. – Может, он потом этим будет... кораблестроителем. Что надрываетесь?
Кораблик я потом починил, осколки смел в ведро; но самое дурацкое – теперь я должен был помочь Луке в ответ. И разумеется, как только я ему помог (что-то совершенно незначительное – пара подсказок на уроках, пара объяснений, что в голове у его будущей жены и ровно один совет повыступать на сцене, а не на уроке), в его мире мы стали лучшими друзьями.
И кажется, до сих пор ими остаемся. Что мне мешало выбрать заведение потише?
– Ну что? Ну что? Рассказывай, как жизнь, ты в тот раз как свинтил, так и...
Да, он опять наелся чеснока и даже мятой сверху не трудился зажевать.
– Мне кажется, что твое выступление еще не кончено.
– Да подождет оно! Я же даже к тебе домой ходил, куда ты делся-то?!
– Пришлось исчезнуть по делам.
– Ага, оно и видно! А мы недавно собирались, кто остался, ну, там, выпускниками, – вспоминали про тебя! Что, в университет-то поступил?
Это тоже была школьная хохма – никто из нас не собирался стать студентом; лично я в ту пору мечтал, как переберусь жить к Крачке с Камышинкой, но буду очень часто навещать родителей, а тот кораблик заберу с собой, в кармане.
– Я теперь сам работаю в университете.
– Да?! Кем? Да что ты ничего не жрешь, ничего не пьешь, и девчонку небось голодом моришь, давай, эй, там, неси все! В горле пересохло... А как ты мне тогда сказал, а? Мол, тебе на сцену... Я сперва думал – в морду плюнуть, мол, где я, где сцена, а теперь посмотри! И галстук выдали. Придворного портного, не хухры тебе!
– А сам-то что не во дворце?
– Дай срок, дай срок! Слыхал, как мне здесь хлопают?
Здесь хлопают любому, кто умеет петь про жалостливое, но этого я Луке не говорю; с другой стороны, есть в нем какое-то безумие, и воображаемые сани и впрямь мелькают на снегу, пока он поет. В конце концов, я не даю плохих советов – или почти не даю.
– Так у тебя что, ладится карьера?
– Так а я о чем! Нет, вот как был чудной, так и остался; да ты нас познакомишь или нет?!
– Это Мира, моя студентка. Это Лука, мой бывший... хм... однокорытник.
Слава всем духам, Мира не уточняет, кто это такой; все смотрит на него и на меня, опять на него, снова на меня. Глаза темнеют.
– Что такое?
– Не знаю. Голова болит. Можно, я выйду?
– Но тогда и я с тобой.
– Да, спасибо большое, а то я не помню, где... куда... где мы ночуем.
Мы нигде еще не ночуем, даже места не обсудили, а тут хотя бы тепло, но Мира добавляет:
– Я боюсь одна.
Ты-то боишься? После леса и горы бояться города?
– Нет, ну сейчас он с ней уйдет – и будьте-нате! Да дайте я хоть песню вам спою, ну одну песенку, не будьте вы такими нудными! Я клянусь, одна песенка, – Лука показывает нам вытянутый указательный палец, наглядно демонстрируя число, – одна несчастная – и идите на все четыре стороны!
– Мира, что скажешь?
– Если только одну песню.
– Только одну, и чтоб куплетов в ней не больше четырех, недлинных, и припев чтобы повторялся не больше пяти раз.
– Вот же зануда! Тут у кого угодно голова того...
Песню с рефреном «Вот зануда, вот чудила» Лука, конечно же, посвящает мне.
– Нет, правда, господа... Если б не он, меня бы здесь и не было!
Господа стучат кружками. Им хорошо.
Глава девятая
Я этого всего не заслужила. Не приложила даже капельки усилий: ну ладно, поступила в универ, ладно, чуть-чуть работаю и как могу отпихиваю гору; но это еще не повод водить в вечно цветущий яблоневый сад! И не повод поить халявным кофе, угощать апельсиновыми дольками, орехами, чужими песнями, незнамо чем еще; не повод уступать кровать, а самому ютиться на диванах, матрасах, креслах разложенных и просто на полу; не повод постоянно спрашивать, в порядке ли я, и нормально ли мне, и что я выберу, и где мы ужинаем, и где нам ночевать. Чтоб принимать решения, человек должен сперва получить на это право, но М. упорно делает вид, что ни о чем таком не слышал и что я будто бы ему равна, даже важнее его.
– Где ночуем?
– Куда пойдем?
– Вот посмотри, пожалуйста: если пойдем прямо, успеем выйти к реке, там можно выкупаться; но тогда пропадет поляна с изумрудами.
– С чем?
– С изумрудами. Они там произрастают.
Время от времени мы углубляемся в тот самый черный лес, и в темноте встречаются сокровища. М. объяснил, что туда нельзя уходить, когда ты не в себе: устал, злишься, несчастен, – выше шансы заблудиться; но он всегда... он же всегда очень спокойный. Мы переходим черные реки, вброд или по бревнам, пережидаем стаи птиц и быстрых троп; сбиваем след. А потом вдруг выходим в наш, обычный мир, и М. говорит:
– Хочешь в магазин одежды?
И я щурюсь на тусклый дневной свет; какой магазин? В голове все еще звучат песни печали – в лесу ветер часто носил обрывки песен, разных. И разумеется, сначала мы все перепутали и сунулись в какой-то дорогущий, с ярко-розовыми пуфиками, где одна кофта стоила как все наши ночевки, а изумруды мы оставили на крайний случай, тем более что М. забрал совсем немного и взамен каждого положил что-то еще: леденец, простой карандаш, один раз даже блистер аспирина.
– Мира, ты не устала?
Вот сейчас мы уже идем в гостиницу; вчера М. взял такси, позавчера мы чуть не уехали в трамвайный парк, на той неделе нас очень вежливо и мило подвезли в карете (М. всю дорогу с каменным лицом цитировал стихи); сегодня мы идем пешком, и у меня есть время вспомнить, как оно бывает и почему оно похоже на какой-то заговор: что все стараются, чтобы мне было хорошо.
Когда мы выбирали мне одежду, М. опять сказал, чтобы я не хватала первое попавшееся, «должно ведь что-то больше нравиться, а что-то меньше»; и я взяла пушистую кофту с ярко-рыжими узорами: и греет славно, и щекой тереться здорово. М. будто бы все время... будто бы важнее всего, чтоб я научилась выбирать, это хуже таблицы умножения. Будто бы выбор – это тоже упражнение, как гасить свечи. Хозяин гор бы никогда...
– Мира?
– Я тут?
– Десять вещей, которые мы сегодня видели.
– А маленьких или больших вещей?
– Пейзажи не считаются.
Ну разумеется, это же было бы слишком просто! Иногда кажется, что у меня нет выбора только в одном: самой решать, нормальная я или нет, способна я на что-то или нет. Вот М. всегда считает, что способна, а самое мерзкое – что он обычно прав. Десять вещей...
– Три Точки Сверху мне поставил таймер в виде курицы. Когда писала фразы.
– Курицы я не видел, не считается.
Ну вот, зря вспоминала! Опять же – иногда сложно всмотреться, сложно нормально описать, что и где было; все сливается в поток, и вычленять оттуда мелочи – как считать устно.
– В пекарне булочки так густо посыпаны пудрой, что самого теста не видно.
– Верно, дальше.
– Вот уличный музыкант играл на этом... как правильно-то? Как гармошка с кнопками, а рядом две его собаки, и одна сидела смирно, а другая ходила, тыкалась во всех.
– Какая тыкалась?
– Черная.
– Принимается. Дальше?
– На витрине у манекена оторвалась рука, валялась на полу, а он такой растерянный... Внизу на бульваре деревья кутают в разноцветные фонарики.
– Да?
– Опутывают ими! В парке на скамейке лежала синяя перчатка. А кстати, почему у Трех Точек кухня закрывается на истерзанную варежку, кто ее рвал-то?.. На почтовом ящике кто-то нарисовал улыбку белой краской. Женщины носят платки прямо на пальто.
– Конкретнее.
– Когда мы шли по переулку, перед нами шла женщина, пальто зеленое, а платок черный в красных розах.
– Хорошо, еще три вещи.
– Да для чего это все?
– Чем ты внимательнее к миру и чем проще тебе сосредоточиться, тем проще потом будет прочитать других; все это нужно для работы, я же говорил. Я хочу, чтобы тебе скорее приходилось прятаться от лишнего, а не тянуть картинки из последних сил.
– А если я не хочу, чтобы мне приходилось прятаться?
Мы все идем по улице; мы постоянно движемся, когда не спим, не едим и не любуемся. Вообще-то, на дворе зима, но мы на юге, поэтому я почти не мерзну. Снега нет, только изредка сыплет белая крупа, и на днях мне пришлось напомнить М., чтобы надел хотя бы куртку, если уж не шапку и шарф, – он так и норовит ходить в толстовке. Наши рюкзаки то тяжелее, то легче, вот сегодня снова легче; мы постоянно что-нибудь вымениваем, продаем, оставляем на хранение у Трех Точек или Камышинки, преподносим в дар лесу; М. как-то следит, чтоб то, что куплено лично мне, в дары не попадало.
– Почему не хочешь?
Людей на улице много: время ужинать, и все идут домой с работы. Называй не хочу: кто-то несет букет, завернутый в газету, кто-то никак не может закурить (ветер холодный), кто-то застыл у вывески и шевелит губами. Я представляю, что все их мысли, все их впечатления с раннего детства станут мне доступны: я прочитаю и старушку в сером шерстяном пальто, и мрачного мужчину с розами в газете (и с чего я взяла, что там именно розы?), и девушку в колготках таких тонких, что кажется – она спешит на красный с голыми ногами.
– Я же с этим всем не справлюсь.
– Нет, не совсем так. Ты не слышишь сразу все, ты читаешь только того, на кого смотришь, кто тебя интересует, – обычно это родственники пропавших или сами пропавшие; их дома тоже хранят память. Понимаешь?
– То есть вы меня сейчас читаете?
– Да, только верхний слой.
Спасибо и на этом.
– Ну? Три вещи.
Вот бы сбросить рюкзак, отогреть руки, вымыться горячей водой и аж до самого утра не делать вид, что я что-то умею. Или целую неделю.
– Вы как будто хотите, чтобы я была лучше, чем я есть.
– Всего лишь чтобы ты справлялась так хорошо, как можешь, и не больше.
– А Камышинка своим детям говорит, что они у нее хорошие котята, просто так, по сто раз на дню.
– Но ведь тебе-то не пять лет.
«И ты не мой...»
Этого М. не говорит, но я все равно слышу. Вот точно я не его ребенок, очень надо! Да я вообще ничей ребенок, я уже, вообще-то, взрослая. Почему я могу искать людей и не могу назвать семь впечатлений вместо десяти? И когда мы в конце концов куда-нибудь придем. У Камышинки есть дом, пускай в лесу, у Трех Точек есть дом, а у меня...
– Извини, ты устала. Я иногда тоже... лучшее из возможного считаю нормой. Не соотношу. Ты хорошо сгущаешь образы.
Какие образы?
– То, что ты описала, можно прочитать. Если бы рядом была та же Камышинка, она бы все увидела, даже если бы ты молчала. Может, кроме перчатки: ты там сбилась на кухонную, а нужна-то была сегодняшняя уличная.
– То есть это поэтому так тяжело?
– Конечно, ты же делилась образами.
– А почему вы не сказали сразу, мол, покажи мне?..
– Ты бы тогда ответила: «Я это не могу».
А я бы, кстати, правда так ответила.
– Не хочешь попытаться полистать меня?
Смотрю на М. Обычно он не приглашает, и я больше чем уверена, что без его согласия я и краешка образа не уловила бы. Смотрю на М., вижу не то: тонкие губы, бледные веснушки, серые глаза, светло-рыжие волосы; все, что снаружи.
– Ну, сосредоточишься?
Самое странное – что мы ни в кого еще не врезались; но М.-то может читать и идти одновременно, он смотрит, чтоб я случайно не вписалась ни в какой фонарь; надо же, кто-то тащит меня за руку и не испытывает отвращения. Хотя мы ведь одеты оба, он ко мне не прикасается...
– Мира.
– Да что? Я только ваше лицо вижу.
– А ты смотри внимательнее.
Я представляю, как проламываю стену, точнее, как бью по ней кулаком, а она картонная. Три Точки с Камышинкой спорят на поляне, оба – младше, у Камышинки нету под глазами синяков, черные листья вьются вихрем; Три Точки всплескивает руками у себя на кухне и сует свитер в руки М., а тот сидит на табуретке, совсем мальчишка, я бы даже не подумала; М. на берегу моря смотрит в чью-то спину, волны захлестывают; сейчас кто-то повернется...
– Сначала я тебя переоценил, а теперь вновь ошибся, но в другую сторону. Ты прочитала средний слой.
– А, да?
– Ничто из этого я бы по доброй воле никому не показал.
Я же не знала! Мы забрели на рынок; стоим у лотка с хурмой, на хурму сыпет снежная крупа, ветер роняет тент, и М. вдруг мельком улыбается и говорит:
– Ловкий котенок – так почти никто не смог бы.
Метель стихает; две хурмы мы отважно берем с собой на ужин.
Я этого всего не заслужила: чтобы передо мной распахивали дверь, если она тяжелая; не заслужила, чтобы сонные администраторы ни разочка не спрашивали паспорт; не заслужила, чтоб со мной разыгрывали в «камень-ножницы-бумага», кому первому идти в душ, а не шли сразу просто так, по праву старшинства. Сегодня, кстати, выиграл М., поэтому я могу сбросить кроссовки, залезть с ногами на диван (планирую сообщить, что буду спать только на нем, а М. пускай как хочет, пусть кровать стоит пустая), засунуть кипятильник в походную эмалированную кружку с надписью «НЕ СЛОМАЙ» и думать дальше. У меня есть целый список.
Не заслужила, но имею / получила:
– вишневый пирог (его мне обещал еще хозяин гор, но, кажется, если я буду думать о хозяине, М. выкрикнет мне новое задание прямо из ванной);
– поход на карусели (Камышинка как-то собралась с детьми и с мужем, а М. потом спросил: «Ты что же, тоже хочешь?»);
– поход в оперу (вот там, увы, мне больше всего понравились бархатные кресла, а не понравилось, когда король в сюжете принялся как-то особо рьяно угрожать своему врагу и я от этого проснулась, а М. спать даже не думал);
– сон в такси (на плече у М.);
– рассветы над рекой;
– внезапный кофе в лавке сладостей;
– знакомство с Камышинкой;
– и с Тремя Точками Сверху;
– тропы в сердце леса;
– горячая лепешка от той женщины, про чьего сына юный М. когда-то прочитал что-то хорошее;
– лучшая в мире соседка по съемной квартире;
– новая кофта;
– вещи Камышинки (так и остались у меня, кроме сапог);
– пикник на крыше;
– ролики! Конечно, напрокат, а все равно;
– в жизни не думала, что так подумаю, но: уроки Трех Точек;
– и, если уж на то пошло, уроки М.;
– вообще весь универ, хоть они сейчас и надумали сделать со мной что-то ужасное;
– спасение из горы? (молчу, молчу);
– то чувство, когда с холода приходишь в тепло и окна гостиницы на сегодня твои окна;
– сладкую вату;
– покачаться на тарзанке, хотя в реку уже не прыгнуть, холодно;
– вообще вот эту мысль, сам этот метод выбора событий: «Мы будем потихоньку делать все, что ты хотела и чего ты не могла в твои пятнадцать лет». Это М. пояснил; я заикнулась, что можно тогда как-нибудь затронуть и его пятнадцать, но он сказал, что уже сделал все, что мог (и заодно чтобы я сказала, сколько же будет двадцать пять делить на сто).
И мы действительно ходили в кино (но тут я как-то разучилась понимать, в чем смысл), прыгали на батуте (только я, без М.), жарили макароны на плите в той из гостиниц, где плита была (раньше меня к плите не подпускали), пели под музыку (ну ладно, это только я и Камышинка), собирали ягоды и в целом превращали приличный побег то ли в каникулы, то ли в прогул работы. Что там дальше? Когда-то ведь придется возвращаться, но М. молчал об этом, а кто я такая, чтоб думать мрачные мысли впереди преподавателей.
Глава десятая
Никакие каникулы не длятся вечно – никакой отпуск, никакой побег, никакая учебная поездка. Мира теперь довольно лихо считает в уме и не задумываясь открывает двери: входит в гостиницы и хостелы, пещеры и кафе, общественные туалеты и аптеки. Она не выполнила самое полезное задание – не пересказала письменно свою историю, но в остальном она большая молодец: может читать меня, переходить из мира в мир. Я все пытаюсь сообразить, как бы так написать характеристику, чтобы ее потом заверили задним числом; пока ношу в кармане джинсов, дата не проставлена.
Других обязательств словно бы и нет: растения растаскают по квартирам, друзья общаются только в контексте подопечной, начальник не оставил выбора. Даже перед самим собой я чист: я прошел собственный путь от конца к началу, от дома Камышинки к побережью, от зрелости и юности – до детства.
Я ошибся только в одном. Может быть, Мира... может, подопечная неверно все поймет, и я не знаю, как ей объяснить, что этот выход был единственно логичным; переложу на плечи тех, кто с ней останется. Раз Крачка с Камышинкой ради нее преодолели неприязнь ко мне, вряд ли они оставят ее после.
И все равно. Я надеюсь, что был достаточно зануден и вдоволь раздражал задачами и вопросами, я надеюсь, у нее есть свои друзья, хотя бы девочка, с которой они подружились еще в центре, я уверен, что мой уход станет скорее избавлением от помехи, нежели потерей – и все-таки. Все эти вишневые пироги были, конечно, с этой точки зрения совершенно лишними. Надеюсь, дальше она сумеет вдоволь увидеть и почувствовать без проводника.
У меня не так много времени, чтоб подвести итог: мы с Мирой почти постоянно вместе, разве что Крачка заново научил ее писать. Я этим пренебрег, умение делать выбор поважнее почерка, и рано или поздно ей пришлось бы освоить беглое письмо, потому что свою историю нельзя печатать, только писать от руки; и все-таки я рад, что он с ней возится.
Я никогда ничего не загадывал надолго: смотреть на море; посмотреть других людей; пережить школу (годы тут дробились на дни, и на каждый была одна и та же цель); сбежать к друзьям; не разочаровать друзей; выручить Камышинку; не сойти с ума. У меня не было цели вырасти в кого-то важного, так что я даже не могу сказать, насколько плохо справился. Наверное, так: для существа с моим предназначением я делал недостаточно.
Мира выходит из душа: как всегда, уже в пижаме. Сколько мы их сменили, этих комнат на одну ночь? С коврами и без, с окнами во всю стену и под потолком (а пару раз створки захлопывались только шваброй), с чайниками и электроплитами – и с вывернутой из стены розеткой; пропахших куревом, отсыревшей штукатуркой, кондиционером для белья, сыром-косичкой. Я люблю быть в дороге, в ней я забываю, каким обязан быть, но тут главенствовали рациональные соображения: чем быстрее мы движемся, тем позже нас отыщут; чуют только кого-то, кто застыл на одном месте.
Я взобрался на подоконник и смотрел на вывески, а Мира теперь смотрит на меня: то ли ей тоже хочется сидеть именно здесь, то ли неясно, могут ли преподаватели сидеть на подоконниках.
– Что, Мира?
– Мы уже сейчас заснем, а вы меня еще сегодня ни о чем не спрашивали.
– А что, так хочется что-нибудь посчитать или прицельно описать? Завтра спрошу как следует. Сегодня выходной.
Может, зря я произнес эти слова; может быть, верно Крачка утверждает, что из моих уст это звучит противоестественно. Я не смотрел на дверь, и Мира не смотрела, но он ведь и появился не из-за двери. Только что не было – и вот, сидит, расставив ноги, на местном диване с порванной обивкой; уже пьет кофе. Я совсем чуть-чуть не успел.
Алмазов, как обычно, в черном, начинает с обвинения:
– Я тебе что сказал?
О, да полно всего. «Что ты раскис-то, умирать он вздумал, – так каждый может!» – это при знакомстве, «пойди спаси девчонку» – это дальше, и, наконец, последнее: «Или девчонка, или универ».
Я превосходно помню, как он это говорил: как будто уговаривал выйти на лишнюю смену, подхватить лишние пары. Ну да, подумаешь, девчонка, одной больше, одной меньше, фигня какая-то! Чё я-то заморочился?
А я не понимал, как вообще такие вещи объяснять словами: вот я ее обнаружил, я ее нашел, я показал ей море, я сводил ее в первый рейд, игрушечный, конечно, тренировочный; срезал с нее шнурки и пару раз заглядывал в ее кошмары (убедиться, что справляется). Она уже один раз пожертвовала собой ради служанок из дворца, которых знала без году неделя, и не ее вина, что эту жертву принести ей помешал я; и главное – если ее сейчас попросят отдать саму себя ради кого-то там, кого угодно, – она же почти точно согласится.
Алмазов шмыгал носом и сморкался в бумажные платочки, ему бы больше пошел тканевый старинный, я чуть было не предложил; мы в тот раз встретились в учебной части – Алмазов в кресле, я на стуле, стол завален папками, и среди них, конечно, чашка с кофе. Потом кофе пошел рябью.
– Ты что? – спросил Алмазов. – Ты чего, совсем? Психуешь, что ли? Ты же мне щас все обрушишь.
Дверцы у местных шкафов были тонкими, стеклянными; долго не выдержат. Да окна тоже непрочные. Нельзя людей делить на тех, кем можно жертвовать и кем ни в коем случае нельзя. У сына спонсора был хотя бы мизерный шанс очнуться самому, у Миры после экстренного возвращения огня его не стало бы.
Воздух дрожал, слова давались плохо.
– Я уйду. Опасно.
– Иди-иди, проветрись! Тоже мне нашелся...
Но это все, конечно, мы не станем вспоминать сейчас, при Мире. Она смотрит на Алмазова и на меня, и снова на Алмазова – не может понять, почему мы с ней не бежим. Так даже лучше.
Мне вот только жаль утра. Жаль, что завтра мы с Мирой не забросим на плечи рюкзаки и не шагнем – в лес, в поле, просто по дороге; жаль, что не будем с ней искать пять желтых вещей (это в городе) или пять птиц (это в лесу, обычном, не в черном); и, в конце-то концов, я не спрошу у нее, уделял ли Крачка хоть чуть-чуть внимания орфографии и почему она прогуливала пары.
– А ты, – Алмазов, конечно, вынести не может, что я на него не смотрю, – а ты мне что ответил?
Будто бы он сам не помнит. Я сокращаю всю нашу дискуссию, опускаю мелкий звон стекол и перевожу:
– Я сказал, что вас понял.
– А камеры, скажи мне, камеры-то там были?
– Разумеется.
К чему он ведет? Будто я решал задачу и что-то упустил в самом условии. Я уже очень скоро упаду, но прежде надо как-то все-таки доспорить, как-то скруглить разговор, чтоб не было невежливости; ах да, и с подоконника слезть. Тапочки надеть. Жаль, что, когда я растворюсь, уже не увижу, растает одежда вместе со мной или приземлится на пол; в любом случае тапочки здесь одноразовые, а остальная одежда принадлежит мне, так что ничего чужого я с собой не заберу.
* * *
– Мира, скажи, пожалуйста, а ты устойчивая?
Вот что бы тут ответить. У М. шикарная кровать, можно менять угол наклона, поднимать бортики и опускать, только это все не важно, потому что глаз он не открывает. Мне вообще кажется, ему бы больше нравилось в гостинице, и уж на этот раз он бы не смог мне уступить лучшее спальное место. Наконец-то!
От руки тянется трубочка капельницы; я вспоминаю, сколько раз эта рука сжимала мою, подхватывала мой рюкзак, отводила мне волосы с лица (после вопроса, можно ли). М. бледный, как все рыжие, и вены на запястье видны ясно.
Хочется думать разную фигню. Да вы чего? А кто у меня спросит сто бесячих мелочей? Кто распахнет очередную дверь, чтоб за ней оказалось что-то удивительное? И мы же с вами не доели бутерброды. И без вас, кстати, меня выгонят из универа, не за прогулы, это все как-то оформлено, а просто. Вы куда вообще решили?..
Это все тот же реабилитационный центр, где когда-то отлеживалась я, но палата какая-то особо пафосная, на одного, и стены белые без пятнышка. М. не понравилось бы. Я в палате не одна.
Стульев здесь не было вообще, и Три Точки Сверху притащил четыре штуки из столовой, я помню эти стулья: стальные ножки, пластмассовые сиденья. На одном сидел Алмазов, но потом сказал: «Вот придурок» – и ушел; еще на одном должна бы сидеть Камышинка, но она просто опустилась к М. на покрывало; еще на одном – я. Три Точки медленно подписывает мою характеристику (из нее явствует, что я все это время проходила какую-то суперважную, невероятно сложную индивидуальную практику и показала себя наилучшим образом) и повторяет:
– А? Устойчивая или нет?
– Олег, не надо.
– Чего не надо? Может, мы тогда поймем...
– Если вы все хотите, чтобы я с ним поделилась, то я бы уже давно! Но я не знаю как.
Камышинка как будто примороженная; если воду схватило первым льдом, она не будет плавной. Держится за щеку, не видит этого и спрашивает:
– А зачем тут капельница?
Даже дотрагивается кончиками пальцев. Три Точки выдыхает через нос.
– Так! Капельница для того, любовь моя, чтобы восполнить дисбаланс веществ.
– Так у него же...
– А не важно! Тело есть, тело измучили, телу можно помочь. Мира, держи свой документ.
Но я не видела, чтобы М. мучился, мы же все время были вместе. Да, мне объяснили, что он сам спас того мальчика, которому я должна была отдать огонь; да, М. сделал так, чтоб его силы к мальчику ушли не сразу, чтоб мы сперва успели в путешествие; да, а сейчас откат, тут только ждать и верить. Я никогда не видела, чтоб кто-то растворялся не чтобы перейти куда-то, а вообще, совсем. Он размывался как-то пятнами: вот вместо щеки белое пятно, а вот – прозрачное; вот волосы выцветают по краям; а вот сквозь грудь просвечивает пол. И на секунду я подумала: а кто это такой, кто это тут лежит, чье это тело? Потом Алмазов заорал матом, положил руки прямо на пятно на груди М. и стал бормотать:
– А ну-ка, не смей, вот только попробуй мне, ты эту на кого оставил, ты вообще куда собрался? Умный, ох умный, только соображалка в жопе! А ну, не смей, никто тебя не отпускал, уходит он, я тебе щас уйду, я тебе щас такой уйду... А ну, вертайся взад, ничё еще не успел, если так каждый будет съебывать, ты чё вообще мне?
Ну, может, я передаю не очень точно; по крайней мере, под такое бормотание цвет к М. вернулся быстро, а Алмазов встал, шатаясь. М. же ведь даже мог не жертвовать собой, этого мальчика бы все равно спасли, все вместе, а про меня Алмазов просто так сказал, чтоб от него отстали. Зафиксировать разговор. Ну вот; теперь мы все в палате, Камышинка зачем-то медленно гладит одеяло М., щеки у нее бледные с красными пятнами, а Три Точки говорит:
– Теперь ты, Мира. Нет, делиться с ним не надо, если б он мог принять, мы скинулись бы сами. Чем смог, Александр Геннадьевич ему помог. Но! – Тут он даже палец воздевает, а рука Камышинки перестает двигаться. – Но! Если мы поймем, какого хрена он так сделал, а не иначе, какого хрена он не взял с нас долга хотя бы этой помощью дурацкой – мы, может, поймем, что ему сказать, чтоб он вернулся.
– А при чем тут моя устойчивость?
– Вот молодежь пошла, все надо объяснять! Читать не пробовала? Ладно, ладно, извини. Знаешь такое: пока объяснял – сам понял? Вот пока мы тебе будем показывать... всякое там, что знаем про него, – пока покажем, может быть, сами поймем.
– А может быть, он не хотел бы, чтобы Мира знала.
Голос у Камышинки мелодичный и какой-то хрупкий: сосулька свешивается с ветки и вот-вот сломается.
– А кто вот так пытается уйти, тех мнения мы не учитываем.
Три Точки Сверху машет рукой; точно бы что-нибудь сбил, но в палате ничего нет. Я все еще в пижаме, мы же не выходили на улицу, примчались напрямую. Как будто М. поможет капельница. Все из-за меня. И тут же слышу его голос: «Нет, не из-за тебя» – его манера очень ровно говорить очень простые вещи.
– Да еще ты тут навесь на себя вину, – шипит Три Точки Сверху вторым голосом, – всем нам, конечно, сразу станет легче. Он взрослый мальчик, сам решил, сам воплотил!
Камышинка подходит, трется носом о его шею и обнимает сзади; руки Трех Точек повисают вдоль туловища. Дверь приоткрыта. На этаже темно, мы тут одни; в конце коридора тускло светится автомат с сухариками. И я смотрю на них троих: на Камышинку (какой соседке оставлять детей, если живешь в лесу?), на Три Точки (он трется подбородком о Камышинкины сцепленные руки); на М. Вот он бы точно сейчас спросил: а ты сама что хочешь?
Я хочу, чтоб вы вернулись.
Глава одиннадцатая
Маленьким девочкам не разрешают ходить в лес. Не разрешают ступать на опавшую листву, ни в туфлях, ни тем более босиком; не разрешают прижаться щекой к стволу (пятна потом не ототрешь, хуже мазута); не дают следовать за огоньком в самую чащу.
Маленьким девочкам не разрешают путешествовать: ну куда ты одна? ну какая ночевка, Вера, там не та компания! ну в какой лагерь, там совершенно не твой круг! вот Олег молодец, одни пятерки...
И тогда маленькие девочки сбегают.
Олег устраивает химические опыты, рвет из журналов постеры с басистами и учится на пятерки, чтобы не огорчать бабушку, но все это Вера выяснит попозже, когда они оба подрастут. Сначала – вот что.
– Хочешь пойти в другое место?
– Куда?
Она и так уже была в гостях – совсем малявка; тот возраст, когда смотришь еще не на стол, а под него. Она до сих пор помнила: огромный красный ковер, стол – раскладной, и дополнительную серединную дощечку к нему несли только в особых случаях; как раз был праздник, скоро ожидались гости, а пока бабушка Олега заперлась на кухне, откуда несся запах мяса с чесноком, а у Веры с Олегом – вот, был стол и целая гостиная. Олег был чуть постарше, сперва стеснялся и не знал, что ей подсунуть: лук и стрелы? Но дома стрелять нельзя. Камни с кристаллами? Коллекцию пингвинов? Он не сразу решился и спросил так, неуверенно, склонив голову набок:
– А не хочешь пойти в другое место?
Он был в белой рубашке, уже праздничный, с галстуком на резиночке (как с варежкой); и у нее самой был белый вязаный воротничок и синее бархатное платье. Совсем не та одежда, чтобы совершать прогулки в другой мир. Они влезли под стол, накрытый скатертью, и вышли на поляну. Все логично. Потом, когда взрослые их отмывали в ванной – сперва ее, потом его, платью конец, конечно, только воротник остался, – так и не поняли, где можно было так угваздаться. Где-где, мама, в лесу. В каком лесу, Вер? Вот опять ты все выдумываешь.
И с тех пор так и повелось: под любой горкой на детской площадке, в любом подъезде и в любом шкафу родителей мог открыться проход в другое место. Иногда это был лес с черными деревьями, иногда песчаный обрыв (в норах пищали юные стрижи, а взрослые мелькали тут и сям в небе, прозрачно-голубом), иногда – чья-то спальня с грузной мебелью, с кружевами и покрывалами. Они всегда убегали до того, как кто-то появлялся, едва заслышав шаги и завидев чьи-то ноги, нарочно не давали себе времени врасти; они – это Олег и Вера, будущие Крачка с Камышинкой, поскольку М. появился позже.
Они быстро научились, всего-то раза два чуть не попались. Вот тебя позовут, окликнут, как-то идентифицируют – и родительский дом растает в дымке, и, раз-два-три, ты побежишь кормить хохлатых кур или корпеть над прописями, и одежда, гляди-ка, незаметно поменяется.
Это техника безопасности. Задолго до того, как провалы-пропажи стали массовыми, Олег и Вера уже знали главные правила – не сиди долго на одном месте и по возможности ни с кем не заговаривай; увидел кого-то – беги.
Так было, пока не появился М. Пока они не встретились.
* * *
Она всегда любила лес – не утащить оттуда; ему влетало за испачканные джинсы, мокрые коленки, грязные щеки, спутанные волосы. Он отвечал за двоих и привыкал просто пережидать расспросы, «мы играли»; технически он даже не врал. Про другое место взрослые все равно долго не слушали.
– Ну почему нельзя как-то поаккуратнее играть-то, я не поняла? Вот и стирай сама свои колготки!
– Хорошо, мам.
На самом деле ни к какой работе юную Веру в жизни бы не допустили: ни к готовке, ни к стирке, ни к уборке. Тут и машинка-полуавтомат, и Анна Васильевна, то есть свежий фарш, котлеты, говяжья вырезка (ей продавали как своей), чистейший пол, сверкающая мебель. У Олега дома можно было, засучив рукава, лепить пельмени, и, честное слово, это было едва ли не потряснее волшебных лесов. Но в целом они быстро выучились беречь одежду, царапины Вера занавешивала волосами, и с каждым годом становилось легче.
– Где вы были?
– На курсах, мам.
Олег учился на пятерки, Вера тоже, а после школы они убегали. Можно и на перемене, но так потом сложнее возвращаться в школьный день. Кажется, к этому моменту уже появились прозвища: не годится на весь волшебный лес кричать «Олег»! И он так хлопал над ней крыльями, что сразу ясно: птица, и так ругался, что понятно: либо чайка, либо крачка. Олег на море, не в другом месте, а тут, ни разу не был; Веру возили каждый год, иногда – дважды. Она любила смотреть на лесную воду: и на болото, и на озеро, и стала Камышинкой. Может быть, на нее уже тогда смотрели в ответ, но когда тебе двенадцать и к твоим услугам целый тайный лес – чужих взглядов не чувствуешь.
* * *
Это же невозможно рассказать нормально. Не кричи, Олег, Мира и так читает сразу нас двоих; если еще она здесь грохнется... Нет, нет, не упадешь, я просто так сказала. Это же невозможно рассказать как следует.
Какое невозможно, Вера, ну какое тут!.. Нас никогда не замечали, мы, конечно, убегали, но на нас иногда в упор смотрели – и все равно не видели; детям и дуракам везет, а уж двоим в одном... Но М. увидел. Это был домик на берегу моря, даже, скорее, не домик, хижина: кирпичи из красной глины обмазали штукатуркой. Бедненько, но чистенько, и рыбью чешую каждый день подметали и выбрасывали; Вера, я помню, в первый раз все удивлялась, что дома вообще бывают маленькими. Так и спросила: «А где комнаты еще одни?»
Ну не позорь меня. Слушай, а что там было самое красивое? Кровать же, да, огромная, и покрывало с ромбиками? Куры – понятно, кур я никогда не видела, они бродили по двору, я и коснуться их боялась; и коза привязана... И я такая: у-у-у, какие же богатые, раз целую козу могут держать!
Вот-вот, а я о чем. Там жили старый рыбак и его жена, и во дворе вместо белья вечно сушились сети, а под сетями, да, ходили куры. И в целом: дом стоял на обрыве, под домом – море; старуха подметала двор, а дед плавал за рыбой.
Еще у них во дворике росла олива, тоже старая-старая, и стволов будто несколько; а сам двор – белый камень... Лодка была всего одна, а весел – несколько пар. А помнишь, мы под этой лодкой пережидали дождь?
Да мы уснули там... Ладно! В том домике совершенно точно жили старик со старухой, совсем одни, только торговцы заезжали; а потом в доме появился мальчик. Не младенец!
А мы в их спальне уже располагались как в своих собственных, там была грандиозная кровать: то ли им кто-то преподнес на свадьбу, то ли выменяли... Темное дерево, резная спинка, ножки-шишечки. Очень удобно было на огромном покрывале раскладывать всю свою добычу. Что нам попадалось?
Да что-что: стеклышки, ракушки, перья, неограненный этот, как его...
...янтарь...
...и изумруды?
...изумрудов тогда не было...
...или вот Вера притащила черных птенцов. Куда их было деть?
Он так на нас смотрел – как будто мы вот-вот исчезнем. Я еще, главное, сижу, я же тоже еще мелкая, и вдруг меня как будто по щеке погладили, как, знаешь, весной солнце уже греет... А это М. смотрел. И я давай ему рассказывать про тех птенцов несчастных, а он давай мне объяснять, что с ними делать, и мы взяли его в лес.
А он нам: «Вам нельзя сюда одним». Нормально, думаем, – мы тысячу лет тут ходим, а тут этот вдруг: «Нельзя». А он опять и опять: «Людям здесь опасно». Я решил – стукну его.
А я гадала – внук он тем старикам из домика, не внук? Спросишь его: «Где твои мама с папой?», а он: «Уехали на ярмарку, купить муки и сахара, дорога не должна быть долгой, завтра пустятся в обратный путь. Хотите чаю?» А у них и чай-то этот был дефицитным, не на каждый день...
Он как-то связно говорил, многоступенчато, лучше, чем мы тогда могли.
Да, вначале он был старше. И в детстве как-то... ты на многое не смотришь. Ну нету имени, ну ладно. Ну подумаешь, одна буква, зато у нас по два прозвания на брата, мы хотели ему тоже придумать, но оно как-то сразу забывалось. Зато он брызгался ловчее всех! Смеялся редко, но тоже – будто водяная взвесь на солнце. Он же всему... он, да, всему был удивлен?
Ну знает он про лес, мы тоже знаем. Ну ходит куда хочет. Нам же другое место тоже открывалось, только не по выбору: куда появилась дверца, туда и шагнем. Это он нас везде водил. И мы ему соврали.
Нет, ты не так рассказываешь! Просто он немного... Отберут у него условную монету, а он такой: о, вам, наверное, нужна еще одна? вам, верно, очень плохо? Он же и на нас не рявкнул, что мы сидим тут в комнате его родителей с безумными птенцами. Он будто сразу всем хотел помочь, а так нельзя. Его бы первый попрошайка...
...или моя мама...
...а твоей бабушке, вот кстати, он понравился! Нет, он как будто бы вообще не мог понять, зачем над кем-то издеваться или, там, дразнить кого-то и что можно сорваться просто так, со злости.
«А зачем это?»
Ой, да, «это же неразумно».
«Нелогично».
Или мое любимое: «Но вам же больно».
Вот тебе он не говорил про нелогично? Так что да, мы ему соврали, мы сказали, что живем очень далеко, мол, в городе живем...
...два дня езды на ослах! никак не можем взять с собой.
...и он поверил. Я же говорю, всегда...
...сейчас Мира решит, что мы над ним смеялись втихую. Нет, он же был наш лучший воображаемый друг, он когда улыбался – это будто все не зря. И мы тогда сходили в его школу, помнишь, Олег? Когда мы уже стали старше, когда время развязалось? Мы же к нему специально приходили, мы и к директору пошли, когда его там мучили...
...о да, и наплели, что мы – инспекция. Ты начала про лес.
* * *
А что лес. Я хочу вспоминать детство, и как мы брызгались в волнах все трое, и ужинали рыбой и оливками. Чинили сети тоже... Если М. звала мать – он тут же убегал; но она не всегда его звала, я имею в виду – он не сидел у ее ног и не расчесывал пряжу или что-то в этом роде. О нем так как-то, фрагментарно вспоминали.
Вера, время.
Да. Потом мы с Крачкой подросли и как-то разом меньше стали путешествовать – он мечтал поступить и переехать, я – просто поступить. Кружки, экзамены, походы...
Нам казалось – мы все выдумали. Чудесно в детстве иметь воображаемых друзей, но вряд ли вы обрадуетесь, если ваш воображаемый друг вдруг тоже повзрослеет и заявится в гости и ваша бабушка нальет ему рассольника. Я до сих пор не понимаю, как он в первый раз... Пришлось наврать, что мы, мол, с Верой взяли над ним шефство. Вот помню: он сидит у меня на кухне, весь трясется, глаза огромные, и спрашивает, что такое телевизор. А я ему: да как ты нас нашел-то? А он мне: вы сказали, что живете в городе, и я сперва поехал в город, только вас там точно не было, и тогда я пошел в другой город, вот в этот. Разве не все так делают?
А нет, не все, не все! Не все вообще могут найти человека в другом мире, даже не зная, что этот другой мир есть! Лес, и деревня М., и все наши поля и странные дома – на одной стороне, легко переходить из точки в точку; но дом-то Крачки совершенно на другой!
О чем и речь. Я отпоил его чаем, бабушка выдала чеснока, поскольку тот полезен, и М. покорил ее сердце навсегда – сожрал семь долек безо всяких возражений и без передышки. Он вообще не возражал. К концу второго дня бабушка точно думала, что у нее два внука.
Ты ревнуешь. Но он ведь даже моего папу обаял, он просто никогда не спорил и всех слушал. «Этот что надо, Вера, присмотрись к нему». Я так смеялась...
Но потом он и впрямь тебе понравился.
А что такого? Мы с тобой вместе росли, а М., как стал постарше... Да, мне очень нравилось. Вот помнишь, ты еще в свои шестнадцать болел ветрянкой, как дурак, не мог пораньше, и я его потащила танцевать вместо тебя? На белый танец? А у него плечи так закаменели, что потом было не размять. Ну и раз так, раз даже станцевать со мной такая уж проблема...
Вера, мы отклоняемся от темы.
Да, сейчас, конечно.
* * *
Если б мы только не были такими дураками. Если бы хоть на миг смогли услышать что-то, помимо собственного крика, – дальше ничего бы не было. Я даже не помню, с чего именно мы вспыхнули, мы тогда вечно заводились по ничтожным поводам, Крачка есть Крачка, ну а я кричала громче. Проблема в том лишь, что кричали мы в лесу.
Меня в то время кто-то вечно провожал до дома: Вера то, Вера это, Вер, дай в щечку поцелую. Я их гоняла сумкой; я как раз вовсю росла, блузки тесны, и брюки безопаснее юбок. С Крачкой мы были в разных классах, но не расставались все равно; просто его уроки в ту весну заканчивались позже.
Это у нас была весна. Лес не менялся, снег в нем не выпадал, трава не росла. Черные, черные стволы. М. говорил:
– Я прочитал... я записался в библиотеку, городскую, и там меня довольно скоро пустили в архив, так вот: этот лес вырос из ночных кошмаров. Их сперва специально разводили, хотели для войны... я там не очень понял. А теперь лес живет сам по себе, никак не убрать.
– Зачем убирать?
– Потому что взрослым в нем опасно.
Но за все детство мы ни разу не заблудились; это был наш лес, наша же страшилка, из которой в любой момент можно уйти. Крачка как раз отрастил волосы и собирал их в косу, его ругали каждый день, однажды вовсе не пустили в школу, и я прогуливала вместе с ним. М. не пускал нас одних, и я в те дни на него злилась: что ты ходишь-то за нами, раз даже не заметил, как мне нравишься? На Крачку тоже злилась: до дома меня провожать было нельзя никому, кроме него, и в то же время мне-то он ни в чем не признавался.
Проблема в том, что дети вырастают – и тогда лес их съедает. Я кричала какую-то ерунду, что они оба ненормальные, что один, что второй, и что один все время нас пасет, как маленьких, и что второй... не помню, что второй. Может, опять он начал рассуждать, в какой колледж отправится, а я-то не могла, за меня все решали мама с папой. За меня всегда решали.
В лесу мы никогда не разделялись, сразу знали, что не надо, но в тот день я сбежала в чащу. Мы с Крачкой были на разных сторонах поляны, – может быть, если бы стояли чуть поближе, он бы успел меня остановить. И М. мог бы успеть – если б только решился до меня дотронуться.
* * *
Если б я только раньше знал, кто я такой. Если бы только раньше понял – в тот раз я бы не замешкался.
Дети растут; дети перестают быть неуязвимыми, но сами этого сперва не замечают.
Я знал, что Крачке с Камышинкой теперь опасно ходить в лес, но я не мог им объяснить. Я знал много такого, что сложно перекладывать в слова, и сам не понимал, откуда это знаю. Библиотека? Но я знал и до нее. Отец с матерью ничего такого не рассказывали, мы обсуждали маленькие вещи – сети, пряжу. Камышинка исчезла в чаще – и я точно так же знал, что идти за ней никому нельзя, что мы ее не найдем; и все-таки сказал:
– Впусти меня. Нас.
– Ты что? – Крачка ломился следом. – Ты кому это?
Ветви раздвинулись. Он не понимал. Я сам не понимал.
«Я должен отыскать свою подругу».
Весь лес смотрел на меня. Я тоже его слышал – от мышей в подлеске до птиц в кронах и до последнего запутавшегося сна. Лес ждал, что мы заблудимся.
«Ты не найдешь ее такой же, как запомнил».
«Все равно найду».
«Ты тоже потеряешь».
«Что угодно».
Никогда нельзя так говорить; но у меня не отняли ни памяти, ни голоса. Мы шли по темным тропам, листья устилали следы; Крачка ругался рядом. Если бы не он, я бы давно себя забыл, но он шипел, спотыкался, проклинал сперва кого-то, потом сам себя – и ни на миг не подумал повернуть назад. Он был такой высокий и такой смешной в этом лесу.
«Они ведь вовсе не из лучших побуждений тебя обманывали...»
«Не хотели звать к себе...»
«Она смеется над тобой...»
Такого я не слушал. У меня были друзья, и если Камышинке хватало такта не показывать сочувствия, видя, насколько я в нее влюблен, – что ж, так тому и быть.
«Ты забыл, кто ты».
«Ты не помнишь».
«Для чего они тебе?»
Мы шли сквозь чащу – шли, и шли, и шли.
* * *
Хватало такта?..
В тот раз лес меня забрал. Я позабыла, кто я, не знала, куда идти; я пробовала ягоды, и тропинки ветвились сразу во все стороны. Если ты потерялся – стой на месте; но я явилась в Турнартан почти что взрослой, явилась в ярости, а вывели меня оттуда уже рысью.
Он ждал меня все это время. Нет, у леса нет хозяев, но существа в нем жили самые разные.
Я ему нравилась. Он видел все – девочку в бантиках, девчонку в джинсах, девушку в серой школьной водолазке. Он умел ждать, жил не по человеческому времени и испугался – в следующий раз я появлюсь уже старухой. Он рассказал мне: ты моя, и ты такая же, как я. Я не поверила. Я еще помнила, что меня ищут, хотя и не знала кто. Тогда он сказал: мой дар ты возьмешь с собой. Когда мы с М. и Крачкой вышли на опушку – а напрямую выйти в тот раз не могли никак, я тут же обратилась рысью. В первый раз всегда пугаешься.
Глава двенадцатая
– Кто ты такой?
Он был как я – того же роста. Мне сначала показалось – выше деревьев, но потом я моргнул, и мы уставились друг на друга. Камышинка стояла за моей спиной, Крачка – вровень со мной. Я до сих пор не знаю, что они услышали.
Я увидел: черные кудри, рыжий плащ. Только что этот житель леса, кто бы он ни был, держал Камышинку за руку, а вот теперь потер свое же запястье – и подул на ожог. Я всегда плохо помню, как дерусь, и обычно огонь ко мне не идет, но тот раз – исключение. Этот посмотрел с обидой:
– Что ты за вихри поднимаешь тут, в моем лесу? Почему ты с людьми?
– Я тоже человек.
– Да ну?
Теперь мы обходили поляну по кругу – этот, который попытался сделать Камышинку частью леса, и я, М., – взрослый сын, ненужный друг. Но тем не менее. Я могу быть кем угодно, но обижать тех, кого я люблю, нельзя.
– А разве с человеком поступают так?
Он напомнил мне школу; показал родителей, от которых я в жизни не видел ничего, кроме заботы. Тут он перестарался: я не понимал намеков.
– А разве человек может читать в сердцах других людей? От недовольства человека портится погода?
Я не задумывался.
– Это все равно. Отдай мою подругу.
– Да подавись! Что она понимает, кошка драная... Только подумай – разве человек покинул бы тех, кто его растил?
Я никого не покидал. Ну да, заглядывал к родным реже и реже; да, мама радовалась, что ее сын вырос, даже девушку завел (Камышинку она видела один раз и мельком).
Я приносил им хлеб и мясо, как-то раз принес янтарь. В детстве они ездили в город за продуктами, а теперь я носил им свертки, пил во дворике козье молоко и приходил в себя.
– А знаешь что? Они тебя не дождались. Ты такой же, как я. Такой же, как все мы. Ты можешь пригождаться людям, но счастливыми их не сделаешь. Они всегда считают, что ты сделал недостаточно.
Лес путает время. Сколько меня не было? Отец потом так и не рассказал – только про маму.
Та и впрямь угасла тихо; часто задремывала, складывала руки, потом вдруг просыпалась, порывалась доить коз. У нас давным-давно была всего одна коза.
Я ведь не знал... я и не знал, что люди могут умирать. Много читал про лес, а про людей – нет; сам привык быть то маленьким, то взрослым, в зависимости от того, кем меня помнили. Я думал – у всех так. Мама была седая с самого моего появления.
– Я думал...
– Что ты думал? Думал – вечные люди, да, как ты? Думал – мы тут молодеем, пока ты там по хороводам на полянах?
– Но я ведь не...
– Да все ты помнишь, все ты знаешь! Что, думал, умерла она, а мне и дела нет? Нет уж, иди на все четыре стороны! Давай-давай, иди к таким, как ты.
Отец сплюнул через плечо – даже охранный знак не потрудился сотворить. До сих пор помню – вот он на крыльце, не подошел ко мне; позади дома перевернутая лодка. Я думаю, он не хотел пережить маму; еще я думаю – меня ждала только она. Но я не знал тогда: к кому таким? К кому таким, как я?
И я нашел того, в лесу; нашел еще и потому, что Камышинке требовалась помощь.
* * *
Мы не знали, что там с его родителями; может, если бы мы поняли...
Но он ведь сам нам не сказал. Послушай, одна рысь, другой исчез, я что, по-твоему, должен был делать? Ты же даже не охотилась, я тебе мясо таскал по три сотни за кило... А что мне было, потроха тебе пихать? Да все, все, не ору. Потом этот является с таким лицом, будто сейчас начнет отчитывать за неосторожность, и выдает:
– Нам нужно проклятое золото.
Ни здравствуйте, ни до свидания, и спасибо себе не дал сказать; а в одиночку я бы Камышинку не нашел. Он тогда так смотрел – вот что вертелось на языке, тем и подавишься. Ну, понятно, я б тоже разозлился, если б моих советов не послушали, и вон что вышло – одна рысь, другой мясо разделывает уже профессионально... А что родители? Им она в этом виде не показывалась.
– Какое проклятое золото?
– Недалеко от леса есть гора, и в ней живут старые змеи и лежат запасы золота. Если мы принесем их тому, кто это с ней... тому, кто сделал Камышинку рысью, он даст браслеты, чтобы она могла в них оставаться человеком. Что ты так смотришь? Да, я пробовал с ним драться, но это оказалось неэффективно.
Вот ты, Мира, говоришь, что вы и в этот поход сорвались небрежно, кое-как; да ведь? А мы и вовсе шли втроем: я, у которого рукава все в мясном соке, рысь – боится леса, и М. – впереди всех, лица на нем нет. Ну почему ты не сказал про мать с отцом? Вот как сейчас молчит – так и тогда молчал, даже лицо такое же бледное. И шел сквозь чащу – напрямую в гору пройти не получалось, и нас почти никто не трогал, а кто трогал – тот жалел.
Ну что ты говоришь? Как я не буду ей рассказывать про гору, когда ради горы все затевалось? Да знаю я, сколько она там прожила, да все я помню не хуже тебя. Ну пусть пойдет съест шоколад, попьет водички... Что значит, где взять? Пни автомат на этаже, он тебе выдаст. Ну пошли, схожу с тобой. Эй, эй, ты что шатаешься? А, да – тебе же М. показывал недостающие куски... А он тебе не показал, почему сразу после горы не сказал, что мы уроды? Не показал, нет? Что, вообще нас не ругал? Ну и придурок. Да что значит – легко ругать лежачего, я и стоячего ругал бы с удовольствием!
Гора была – как лес. И М. же почти сразу надумал сгинуть в темноте, но мы-то были с ним, и когда дверь захлопнулась – мы тоже там остались, прямо в сокровищнице. М.-то думал: мы уйдем. Да-да-да, станем действовать рационально... Что радовало: там я стала человеком. Я и в лесу могу им быть, браслеты – подстраховка, дети-то их не носят; а вот в обычном мире... Да-да-да, дети – рысята. Нет, дети – мои с Крачкой, и все равно рысята, это же мое проклятие.
А что не радовало: мы там задыхались, в горе. Вот знаешь ночи, когда ты вспоминаешь все, что сделала неправильно? А, ты-то знаешь. М. сказал купить ночник? Ну правильно, у нас у всех до сих пор лампы у кроватей, хотя и снится так, редко, но метко... И вот мы сидим в темноте, все напрасно, все пропало, золота этого – хоть горстями черпай, а у меня только пакеты из-под мяса... Стыдно было в лесу выбрасывать. И да, они воняли.
* * *
Пахло тухлым мясом и гарью, мои друзья еще не поняли, кто я такой, но, даже чтоб понять и чтоб бросить меня, они должны были сперва остаться живы. У того духа... у хозяина тех мест характер был хуже, чем у всех, кого я знал; он даже не хотел убивать быстро. И ладно бы он питался чужим страхом и отчаянием, ладно бы заготавливал нас впрок, так нет! Мы должны были мучиться в его отсутствие – и пропадать совершенно нерационально. Да, мы пришли воровать золото, но, во-первых, проклятое золото принадлежит любому, его украли у хозяев не раз и не два; а во-вторых, прежде чем от нас избавляться, надо было нас судить. Все это я изложил своим друзьям, но не нашел в них понимания; только тут вспомнил, что им тяжелее дышать, чем мне, и им нужна вода. Люди умеют умирать.
Я рассказал им воду. Это, конечно же, ошибка новичка, воду можно добыть, можно представить, но я умел только рассказывать; это все, что я могу, – говорить людям их самих и мир вокруг. Я рассказал им воду и прореху неба во тьме – на целое небо не хватало сил. Я говорил и говорил; я хотел, чтоб они вышли живыми, и даже заставил их набить пакеты золотом, а плащ Крачки – подсвечниками, просто на всякий случай. И я не знал, что про мамину смерть нужно как-то отдельно сообщать: думал, меня читают так же, как я их. Думал – раз ничего мне не сказали, значит не заслуживаю.
Я рассказал им, как мы все смеялись в море. Как я их ждал, когда не ладилось со школой. Как я к ним шел и ехал – по тропинке, по дороге, вдоль обрыва и вдоль реки, и снова по дороге, и по городу; мне до сих пор иногда кажется, что мне совсем немного лет, до городских ворот – всего ничего, и я бегу, бегу, бегу к своим друзьям.
* * *
Бежишь к своим друзьям? Тогда что ж ты, друг милый... Нет, ты подожди уж. Говоришь с Мирой – значит и меня услышишь. Очень удобно ускользать вот так вот, нечего сказать!
Когда та дверца медленно-медленно начала открываться – да не знаю почему, верно, какая-то змея решила себе раздобыть браслет на хвост, – когда та дверь вдруг шевельнулась, М. был наготове. Он вздернул на ноги Камышинку, подтолкнул меня – у всех у нас в руках пакеты с золотом, они рвались, конечно, но монет осталось прилично. Кто тащил плащ с подсвечниками? Небось я и тащил.
Когда мы все кинулись к двери, гора сыграла последнюю шутку. Нет, простите уж, я не хочу говорить, что она показала мне до этого; голос М. отвлекал, но и видения не прекращались. Все мы видели свое.
Так вот – мы все метнулись к двери, я выставил ступню в проем, М. тоже выставил, мы вытолкнули Камышинку, чтобы лишний раз не спорить, М. убрал ногу, а потом я оглянулся.
Гора ничего не берет с нуля, ничего не придумывает: ставит с ног на голову или вывернет наизнанку, но не берет из ниоткуда. Я взглянул на М. Как выясняется, он был уверен, что мы его бросим; не буду скрывать, что в ту пору я уже его слегка боялся. Да, да, он вырос на наших глазах, только потом стал в лесу болтать неизвестно с кем, а потом вовсе передумал разговаривать! Но это все совсем не важно, абсолютно; да, я увидел на его месте не пойми кого, серую тень, да, дернулся, мне и так в те дни было достаточно; но мне и в голову бы не пришло бросать его в горе. В конце концов, я же планировал его разговорить, как только мы вернемся и Камышинка обретет свои браслеты! Напоить, рассмешить, подначить, вызвать на спор – и выяснить наконец, что с ним случилось; только руки сперва вымыть.
Ну вот, разговорил. Очень смешно, да? Потому что я дернулся – и дверь захлопнулась, а М. остался внутри. Мы не смогли ее открыть. Мы орали, стучали, прыгали, и Камышинка предложила быстренько принести бензопилу, вот только из горы прямого пути не было, а бензопила камень не взяла бы. Не позорю я тебя, я и сам думал то же самое...
Мы бросили добычу, добежали до первой же возможной точки выхода, причем кое-кто с кисточками на ушах несся прыжками, и вызвали Алмазова. Мы с ним недавно познакомились – он утверждал, что если Камышинке нужна помощь, то он ее и предоставит в ответ на сотрудничество, но тут мы трое как раз отлучились за проклятым золотом. Алмазов М., конечно, не сам вызволял, другие специалисты; он и к горе-то не ходил, мы топтались в приемной университета, вернее, я топтался, а Алмазов восседал, а Камышинка прижимала уши.
– Кто у вас там?
– Друг.
– А человек хоть или нет?
– Какая разница?
– А буйный или так?
– Да вы сперва его спасите, а потом сами все увидите! Буйный, не буйный...
– А давно вы так, туда-сюда?
– Да с детства. Тут одна бы рысь вам подтвердила, да речевой аппарат сейчас не приспособлен.
В общем, рабочие договоры в такой обстановке я еще не подписывал, тем более – за себя и за подругу; но Алмазов знал хоть что-то, а мы и впрямь умели только бегать туда-сюда. Пока М. вызволяли, я успел подобрать золото и разделить на четверых: для М., для леса и остатки – нам двоим, в нашем-то мире оно вряд ли проклято; М. наконец-то вышел, я хотел извиниться, что это все так долго, протянул ему пакет, а он не принял. Я, вообще-то, много болтаю, у меня вон и прозвище под стать; но тут я ничего не смог сказать, как подавился. Ну а что ты скажешь человеку, когда забыл его в горе? Да и не человеку... Да не важно кому, другу! Он и ушел все так же: с каменным лицом, «благодарю, но золота мне не нужно». Потом все-таки забрал часть, и с нею сходил в лес, и браслеты для Камышинки передал в конверте. Он к тому времени уже устроился в университет, как мы, и Камышинка потом тайно принесла ему подсвечники. Хотя бы так.
* * *
Я помню, как наткнулся на мешок под дверью; сперва решил, что это сковородки, кастрюли, утварь. Меня все рвались подбодрить и так и норовили чем-нибудь снабдить, даже коньки кто-то принес; Алмазов в день после горы все подливал мне в кружку коньяка, ждал, пока я заговорю. Но я не стал.
Меня побаивались. Я лучше всех искал людей и быстрее всех ходил туда-сюда, и деньги на моих счетах копились, но зачем они мне были? Я все хотел их перераспределить в пользу других и постоянно забывал. Немножко научился исцелять – и это было хорошо, как из травы плести. Как волосы распутывать.
Всю жизнь я думал: хорошо, я очень странный, но если постараюсь, то меня будут любить. Если буду полезен, если научусь подстраиваться; мне никогда не стать таким, как остальные, мне нельзя строить собственные планы, можно только наблюдать, но я могу сопровождать, могу помочь. В горе Крачка на миг увидел мой исходный облик и отшатнулся, а когда я вышел – принялся совать мне золото. Это нормально, что они сбежали, Камышинка с Крачкой, люди же правда портятся быстрее; это логично, дверь закрылась быстро, и я бы так и так толкнул вперед обоих... Но вот золото. Будто им даже нечего сказать мне, будто со мной и попрощаться лень – на, держи свою долю и не мешай нам больше. А я доли не просил.
Если не вышло с лучшими друзьями – выйдет ли с кем-то еще? Я работал, и спал по расписанию, и честно помещал в себя еду; подбрасывал отцу во двор деликатесы, пока не увидел, как он кормит ими псов. Возможно, надо было постараться и пригонять в его сети побольше рыбы, но я не мог видеть то море. Я придумал себе новое.
То море, к которому я так люблю сбегать сейчас и которое полюбила Мира, – ненастоящее, это только отпечаток. Никогда город не был виден от утеса, и уж тем более там никто не торговал клубничным льдом, зато собаки бегали во множестве. Это открытка. И это тот миг, в котором я хотел остаться после смерти.
Я старался не очень пугать тех, кого спасаю, вполуха слушал Алмазова и чуть что – уходил смотреть на море.
* * *
Но я просто не знаю, как тут объяснить. Вот если сравнивать с волосами... Раньше меня будто чесали небрежно, дергали и рвали, то путали, то собирали в тугой хвост: я всем мешала. М. будто тихо перебирал пряди. Вот, например, в ту ночь, когда мы выяснили, что я пищу во сне – то есть во сне ору, но в вещном мире это слышится как писк, – М. ведь ни слова не сказал, мол, я ему мешаю или еще что-то, только:
– Давай-ка мы с тобой умоемся.
Очень спокойно. Будто что бы я ни делала, он все равно просто подскажет – тут и тут, и будто я потом смогу сама, но пока что он рядом. Я не знаю, как нормально...
Я больше не могу говорить образами, и слушать образы я тоже не могу. От истории М. шумит в ушах; сам М. лежит все так же неподвижно. Грудь вздымается, я слежу.
Крачка и Камышинка тоже выдохлись; мы сперва разорили автомат с едой, а уж потом с лихвой засунули в него купюр, но что же делать, если он выдает еду не по оплате, а только если пнуть особым образом. М. осудил бы. Я жую шоколадку, и Крачка жует; Камышинка качает головой.
Когда я только-только вернулась в наш мир, М. постоянно проверял, в порядке ли я. Спрашивал, почему я не на конкурсах (в реабилитационном центре нас постоянно норовили развлекать, как в летнем лагере). Иногда выводил меня гулять по аллеям – совсем недолго, просто чтобы я подвигалась. Рассказал, что за корпусом живут щенки. Разрешил не ходить на обед, если не хочется. Это все мелочи, по отдельности звучат глупо, но чуть ли не впервые кто-то замечал меня саму, а не то, что ему хотелось видеть или что его бесило.
Крачка все спорит в одиночку:
– Это надо же! Какая разница, кто ты там есть и почему, я зачем должен помнить это? Нет, ну если тебе важно... Но золото я сунул не поэтому – стыдно мне было! Неужели не дошло? Я же тебя запер в горе, а ты нас спас. Как после этого просить прощения? А он решил, что мы с ним знаться не хотим. Нет, ну из всех высокомерных, из всех напыщенных засранцев...
Я все думаю свое. М. научил меня читать чужие образы, и я полночи передавала его историю Камышинке с Крачкой и наоборот – и вот, даже не падаю. М. помог мне снять квартиру, разрешил привести соседку. М. как-то выудил из моих родителей доверенность на универ и лично на себя. В конце концов – М. мне напомнил, что такое мороженое, а то я и о нем забыла.
М. срезал с меня шнурки. Я уже всех достала этими шнурками, в смысле, не раз и не два их упоминала, но все равно: срезал по одному и все шептал какую-то ерунду: «Ну все-все-все, ну все, видишь – ведь сразу лучше; ты очень храбрая». А мне ведь даже больно не было, только ужасно страшно.
– Нет доблести... – М. говорит очень тихо, еле шевелит губами. Я наклоняюсь к нему, Камышинка наклоняется, и Крачка осекается на полуслове.
– Нет никакой доблести в том, чтобы исполнять то, для чего ты предназначен.
И что? И мне нельзя сказать спасибо?
– Что вы выпендриваетесь?
– Вот и я о том же!
– Мира. Помнишь: тот дух, в самом начале, покушался на нашу память?
– Ну да?
– Я извинился перед ним. Помнишь, ты удивлялась...
Господи, да молчи же ты! Водички ему дать? Позвать кого-то? Крачка уже метнулся к двери. М. все смотрит на меня.
– Может, вам это самое?..
Я не могу сказать «молчите»; Камышинка прикладывает палец к губам, но М. все равно вздыхает:
– Мира, пожалуйста, если тебе не трудно...
Что, что? Сходить в тот лес? Принести что-то? Договориться с духами? Сводить его на море?
– Если тебе не трудно, выполни то домашнее задание. Только не пиши точь-в-точь.
Он только что очнулся и одновременно просит меня сделать домашку и наврать в ней; я не солгу про себя, только про других, как Крачка говорит: сменю тональность. Я не хочу, чтоб это все потом читал кто-то еще, это ведь даже не моя история, я просто тут случилась. М. выдыхает:
– Я проверю, как проснусь.
По моему подбородку вдруг стекает капля, одна, вторая, не слезы, просто кровь носом пошла. М. на миг открывает глаза:
– Ты что же, плачешь? Это нерационально.
Я вытираю кровь прямо так, рукой; вот теперь плачу. Камышинка пихает мне салфетку.
* * *
Когда я пытаюсь вспомнить, с чего в моей истории все началось, я вспоминаю простоквашу, льющуюся в кружку. Дальше – мамины сморщенные руки и бледно-розовую плитку во дворе. Дальше вода – теплая, мутная вода дробится о мои ступни. В мыслях она становится прохладной и прозрачной, мелкие ранки затягиваются, пыль и грязь исчезают без всякого мыла, и с каждым новым всплеском этой нежной, сладостной воды я будто становлюсь моложе. Вот уже и дождь пошел, вода весенняя, зеленая от пыльцы, я запрокидываю голову и закрываю глаза.
В тот двор я больше не войду, и тот кувшин давно расколот, и плитка треснула, покрылась пылью и древесным сором. О, как бы я хотел все сделать правильно: древесный сор смахнуть, плитку обмыть, склеить кувшин – не для того, чтоб дальше пользоваться, а просто из любви. Осколки тянутся друг к другу, и всякая вещь хочет знать, что о ней заботятся, и всякий дом тоскует по хозяевам.
Про вещи мне рассказывала мама. Память ее тянулась светлым, гладким полотном. Родители были уже старыми, когда я появился.
Я не собирался. До того, как стать чьим-то утешением, я был выводком солнечных лучей под потолком амбара, россыпью бликов на воде, был первым вдохом весной, когда воздух потеплеет, – а потом мама с папой очень попросили. Или только мама. Жили-были старик со старухой, и не было у них детей...
Мама нашла меня, конечно, не в капусте, и никакой аист ей меня не приносил; а вот в сене – пожалуйста. Завелся там, как мышь.
– Ну посмотри, – сказала мать отцу, когда я еще был совсем размытым, еще глаза не мог открыть, потому что и веки не прорисовались, и мир вдруг весь покрылся персиковой дымкой, – смотри, это же наш сыночек.
Младенцем я был недолго. Молока у мамы не было, нашей единственной козе она не доверяла, и жеваный хлебный мякиш мне совать тоже не любила. Поэтому я довольно скоро стал таким мальчиком, который уже может, пусть неуклюже, бегать, кричать, указывать на птиц; таким, с которым можно разговаривать и получать хотя бы минимальный отклик. Я был очень ласковым – меня учили так, меня ждали таким; но ведь и до того, как появиться человеком, я был первым весенним лучом на детской щеке, а не грозовым ветром. Грозовой ветер не заманишь в маленькую хижину, не слепишь ему глиняных свистулек и не погрозишь пальцем, ведь он опять на что-то засмотрелся и упустил козу, а та и так единственная.
Мама поет, и колыбель качается. Море шумит за окнами; шумят в голове Крачкины слова. Им было стыдно; они не меня возненавидели после горы и леса, а самих себя.
Всю свою жизнь я думал: если очень постараться, меня будут любить.
Я ошибался.
Люди любят просто так.