
Диана Чайковская
Терновий путь
Роман
Среди полей и лесов, в краю казачества и воли, стоит Терновка, где знахарка Акулина борется с нечистью, но даже здесь границы между добром и злом размыты – и хворые люди порой находят спасение там, где его не ждали.
В краю чащ, золотых полей, рек, в краю, пропитанном духом казачества и воли, стоит деревня Терновка, а в ней живёт знахарка Акулина, что отваживает мавок по весне, помогает упокоиться утопцам, спасает детей от повитрули, укладывает в могилы упырей и гонит людское горе за околицу.
Только порой в Терновке добро злом оборачивается, а люди, хворые и хмурые, сами рады нечистой силе, ведь та иногда несёт благо и избавляет от мук.
© Диана Чайковская, текст, 2026
© Юлия Миронова, илл. на обл., 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
* * *
– Расскажи ещё одну сказку!
– И какую же?
– Не о зле и добре – о людях, и наивных, и не очень, с выбором и без выбора, о сердцах и нитях, из которых ткутся их души.
– Ох, такая сказка ляжет тебе на плечи тяжестью, глянет в лицо очами тёмными – вмиг забудешь, как звали! Ну да ладно, слушай... Мавка

Часть I
Мавка

Пролог
В краю, где чаща соприкасалась с золотыми полями, где широкими синими лентами стелились реки, где витал ещё дух казачества, а вольные крестьяне перемешивались с однодворцами, смотрели в чёрное, почти беззвёздное небо хаты Терновки – мелкой деревни, что затаилась в глубинке. Не касались её ни потрясения, ни загребущие лапы жандармов, ни царские указы. Тропка, что вела к ней, – и та порой терялась и кружила случайных путников вдоль полей и перелеска, а порой и вовсе заводила к ельнику, где водились оплетаи, жаждущие человечьих объятий и тёплой человечьей плоти.
Темень разлилась по Терновке такая, что за порог было страшно выйти, даром что расцветало лето, а вместе с ним – первые посевы. Разогнув усталые спины, крестьяне расселись по домам, закрыли ставни и, перекрестившись, легли спать с надеждой, что нечисть обойдёт плетни стороной, не тронет ни мужиков, ни детишек, ни баб, ни – чтоб им славно жилось! – куркулей, жадных до звона монет.
Спала и семья Ковалей в своей мазанке, устав от праведных трудов. Ещё бы: солнце жарило с утра до вечера, а в кузне и без того жаром палило так, что на раскрасневшейся коже проступали порой волдыри. Похрапывал на полатях Гриц Коваль с женой Дарьей, сопели за занавеской недавние молодожёны – вернее, Богдан-то видел десятый сон, а Оксана, что ещё месяц назад была невестой и ходила между живыми и мёртвыми три дня, едва слышно привстала, сняла с шеи крестик, оставила его в постели и прокралась к порогу. Затем, встав спиной ко двору, лицом – к двери, заговорила:
– Встану, не помолясь, пойду, не перекрестясь, из хаты во двор, с двору – в поле, а на поле ветер гуляеть, а на поле трава поёть, а на поле дуб стоить, а под дубом камень лежить, а в камне том сыла тёмна, сыла тайна. Бери меня, та сыла, бери да неси за двор и поле, за реку да в чащу.
А затем сняла рубаху и побежала – за плетень, за поле, туда, где высились тёмно-зелёные кроны, где ухали совы, неся на своих крыльях беду и непокой, туда, где цвела лесная опушка, а вокруг неё прогуливались дочери да сыновья Лесовика.
1
Когда пришло время весне встретиться с летом, закончилась первая посевная. Приняла мать черна земля просо, овёс и лён, обещая дать щедрый урожай, а пока вылезали из подземья сорняки, расползались и плодились не по дням, а по часам, вынуждая простой люд гнуть спины с раннего утра и до тех пор, пока солнце не закатится за тёмные лесные кроны, стоящие вдалеке. Всякий знал: с покровом мглы вылезают лесные стражи, просыпаются полевики и кружат, бродят, гуляют да потешаются над всяким, кто посмеет вылезти за порог или отозваться на стук в окошко.
Но то не горе, а так, капля, нужная и деревне, и чащам, и рекам. Что от нечистой силы, что от сорняков была польза, особенно знахарке Акулине. Заговорив поле, она высвободила брюхо матери чёрной земли от ненужных ей трав и набрала целый подол пырея, лебеды, будяка, лопуха, кульбаб да поранника. Смотрела на ещё не пробившийся кустик крапивы, долго, с прищуром, а потом поняла – никуда не денется, как начнёт расти, появится побольше листьев, и тогда можно будет сорвать, а лучше – выкопать и посадить возле окна.
Жизнь Акулины была не тяжёлой, но и не святочной – простецкой. В хате всегда находилась краюха хлеба, размоченная в молоке, или мука с мёдом да борщ с мясной костью. Добрые люди приносили, благодарили за труды и за спиной показывали дулю или шептали заговор, думая, что она не слышит, даром что Акулина – не ведьма, не вештица и уж тем более не волколак, хотя бабка Килина, давшая ей кров и имя, до безумия того желала, кричала: «Забери! Положь на грудь руку, прийми дар!» – да так и померла десяток вёсен назад, когда мужики разобрали крышу. Не приняла Акулина подарочка – зато хорошо знала, что полынь защищает от мавок и полёвок, а кульбаба вычищает и нутро, и душу, позволяя всякой гадости уйти в землю да там и остаться.
Крестьяне, встречая Акулину, то крестились, то молча проходили. Впрочем, некоторые здоровались, а детишки...
– Сходить в церковку, баб Кылыно! – кричали мальчишки.
Матери тут же шикали на них и уводили подальше – от порчи, сглазов и прочих проклятий, которыми могла одарить всякая ведьма. Ну и пусть! Оно ведь проще, когда боятся, не лезут, а любой мужик платит щедро, хоть те же куркули, жадные до добра и вынуждавшие простых батраков работать вдвое, а то и втрое больше. На куркулей Акулина тоже смотрела настороженно, пытаясь понять: какой ещё беды дожидаться от них? Нагребли чужой земли, разжились своим полем – а дальше чего? Не захотят ли всех вольных поработить и принудить к большему труду?
С этими мыслями она брела к своей хате. У плетня её уже дожидался Богдан Коваль – высокий, добрый парубок, что трудился в кузне отца и раскалял железо, пока пламенные духи давали побольше жару, а по вечерам остужали стены и следили за тяжёлыми молотами.
– Здравствуй, баб Кылыно! – Богдан низко поклонился ей.
– Здравствуй, – неохотно отозвалась Акулина, а затем пропустила нежданного гостя за плетень, за порог, так, как должно.
Потоптавшись, он сел на лавку, пожевал губы – видать, не знал, с чего начать. Неужто Ксанка прихворала или с Дарьей что сталось? Только ведь свадьбу отгуляли, с церквушки проводили и выдохнули с облегчением, мол, жива-здорова невеста, миновало её лихо. А оно вон, затаилось, значится, да напало, когда никто не ждал.
– Што с ней, с Ксанкой-то? – Акулина села рядом, посмотрела, как вытягивается лицо Богдана. Тот, видать, не ожидал такой прозорливости. Сейчас будет что-то про ведьмовство сказывать.
– Как в воду глядишь! – изумился он. – Пропала моя Ксанка! Просыпаюсь спозаранку – а нету! Ни в поле, ни в огороде – нигде! Только ночью вернулась да не жива. – Богдан выпучил карие очи, и в них заиграл такой страх, что сердце Акулины поневоле ёкнуло. – Выла страшно! Я глядь в окно – а там вона, бледнющая, а со спины, – он прикрыл рот рукой, – всё видно, что там, за хребтом, в животе! Глаза пылают – страх! И воеть, воеть, да и в голове!
Богдан схватился руками за голову и скукожился, превратившись в чёрно-белый ком. Поверх истрёпанной свитки болтался крестик – и то хорошо. Значит, не уведёт его мавка, если не пойдёт по собственной воле. Вот только чего саму Ксанку-то в лес потянуло? Кто её надоумил? Она ведь при хате, при муже, да и Дарья-то не худшая свекруха, без дела кричать не станет, бить – тоже.
– Дождыся Купалы, – спокойно сказала Акулина, а затем метнулась к печи, ища полынь да верёвку потоньше: нужно оберег дать, а то ведь рано или поздно уведёт.
– Мне батька другую сватаеть, Катерину Радько, – покачал головой Богдан. – Негоже мужику без бабы по весне-лету ходить. Так она, Ксанка-то, и к ней, к Катерине, стала ходить!
Акулина нахмурилась. К чему такая спешка? Погоревал бы по-людски – а там к осени бы свадебку сыграли. Неужто грошей у Ковалей стало мало? А может, с житом не справляются – решили взять ещё одну невестку как раз к началу сенокоса? Это больше походило на правду.
– А как мне быть, когда она ходыть, стукаеть то мне, то Радькам: «Тук-тук, тук-тук!», а потом: «Агу-у! Агу-у!» – скрипучий голос пронёсся по хате.
Вот ведь беда, а! Придётся с мавкой разбираться: то ли задабривать, то ли изгонять, а как – неведомо. Она ж не уйдёт, пока своё не возьмёт или не спляшет с живыми девками при купальских кострах. Задумавшись, Акулина всучила Богдану подвешенную на верёвке полынь и наказала:
– Носы у креста. А про мавку подумаю.
Разгоралось за окном рассветное солнышко. Вышел Богдан за порог, поклонился, пообещал принести крынку молока да «чего побольше», если Акулина справится с мавкой – да и был таков. Принесёт ли – неважно, до того ей дела не было: слишком коротка людская память, а благодарность – ещё короче, а вот спасать и его, и Катерину всё одно придётся. Тем более... Где это видано, чтобы мавка ходила к новой невесте? Ладно муж, родная кровь всё же, а она – к чему? Неужто Катеринка поворожила и сама Ксанку сгубила? Ох, нечистое дело!
Акулина сложила травы, новые – к старым, перебрала их ещё раз, оставила домовому немного вчерашней похлёбки под печью и принялась думу думать. Чем больше думала, тем сильнее понимала: надо идти в гости к Радькам, побалагурить с Катериной. Может, она чего знает, а если знает, то ей, Акулине, врать не станет.
По небу расплескался калинов сок, потихоньку исчезая и превращаясь в белое молоко. Оно обрастало овечьей шерстью, становилось тягучими облаками, обещая то ли дождь, то ли скорую прохладу. Радьки наверняка работали в поле, как все добрые крестьяне, значит, придётся выжидать вечера.
А пока – к соседям, что жаловались на хворую корову. Проверить, не сидит ли в ней кто, заглянуть в глаза и уши, посмотреть брюхо, как обещалась. Отбросив мысли про Ковалей и их беду, Акулина принялась переплетать травы, которые могли бы ей понадобиться, и складывать их в тёмный мешочек, доставшийся ещё от старухи Килины.
2
Когда солнце принялось кутаться в зелень крон, а полёвки вышли на вечернюю охоту, размахивая острыми серпами, Акулина перевязала тёмно-русые волосы, в которых уже виднелась проседь, синим платком и вышла из хаты.
Деревня, оживлённая, полная слухов и выкриков, шумела. Люд почестнее шёл к церквушке, что стояла у околицы и обороняла от нечистой силы, правда, всё больше за счёт крупных кулаков попа Михайла – тот гонял и чертей, и мавок, и ведьм из соседних деревушек, что не чурались храмовой ворожбы. Люд побогаче заворачивал к реке вместе с крепостными – покупаться да постирать, пока не стемнело.
Мазанка Радьков стояла как раз неподалёку от церкви – всего-то десяток шагов. Акулина неспешно прошлась вдоль оплетней, заметила Катерину, что возвращалась от Христовой обители, и окрикнула её:
– Здравствуй, Катерино!
– И вы здравствуйте, баб Кылыно, – голоском-ручейком отозвалась Катерина.
Бледная, сгорбленная, она впустила Акулину в хату, затем оглянулась – не следит ли кто? – и заперла дверь. Внутри было пусто и тихо, будто неведомое лихо протопталось по полу, задело красный угол, испоганило печь, а после упорхнуло через трубу творить гадкие дела дальше. Впрочем, с Радьками никакого горя пока не случилось – видать, пошли на службу.
– Можеть, угостыть вас чем? – ласково спросила Катерина. – Мы вчера борща наварылы, а спозаранку тесто на пироги поставылы...
Акулина оборвала этот птичий трепет суровым взглядом. Всмотрелась в чёрные глаза Катерины, в шею, где виднелся крест и ничего больше, бросила взгляд на ладони – ни трав, ни земли под ногтями, сплошь рубцы от долгой полевой работы. Нет, не ворожила она, не привязывала к себе Богдана, иначе бы обвешалась оберегами и ходила ни жива, ни мертва. Ан-нет – горели её очи, как у всякой девки вёснами.
– Ксанка ходыть? – спросила Акулина.
Тут-то Катерина не выдержала – трижды перекрестилась, а затем – в слёзы. Забыв про всякий стыд, бросилась на колени, уткнулась лицом в Акулинин подол и стала сказывать:
– Ходыть! Ходыть! Отут, – указала рукой на окно, – встанеть и кричить, кричить! Мама уже и смотрить так, что страх за душу хватаеть, думаеть, я с Богданом гуляла, когда Ксанка жива была, а я, – она подняла лицо, в черноте глаз плескался ужас, – и не смотрела в его сторону! Лишь к храму, да в поле, да в огород!
Мать Катерины, Хрыстя Радько, и впрямь следила за дочкой не хуже злого духа – не пускала ту на вечерние игрища и горбилась в поле рядышком, чтоб никто не вздумал прокрасться через жито и схватить за край рубахи. С такой не разгуляешься – сожрёт раньше, чем добрые люди расскажут.
– Верю-верю, – Акулина погладила Катерину по белым волосам. – Не хочеть Ксанка Богдана пускать, не хочу с новой долей жить, от оно што.
Не летал дух ворожбы по хате, не цвёл он и в огороде, не скрёбся и в сердце Катерины – лишь домовой вздыхал за печкой, и Акулина чуть ли не кожей ощущала его испуг. Ещё бы! Страшно, когда мёртвая девка вокруг ходит, лезет внутрь, со свету пытается сжить.
– А знаете, што? – вдруг оживилась Катерина. – Оставайтесь на ночь у нас, баб Кылыно! Можеть, она вас спужаеться!
– Если мать добро дасть, – ответила Акулина.
Было б хорошо самой поглядеть на Ксанку, понять – жива ли внутри неё память, помнит ли, что была женой? А чего ушла в лес, что забыла среди горьких толстых корней и первоцветов? Ни грибов, ни ягод, да и земля ещё сырая, холодная.
Гулко прозвенел церковный колокол, тяжёлый, медный. Михайло, помнится, грозился его на головы мальчишкам надеть, если те надумают посреди ночи в храм забраться да свечи покрасть. Через миг гулу вторили колокола поменьше, звонкие-перезвонкие. Разгоралась вечерняя служба, грозя вот-вот закончиться, – и стихла-таки, выпустив люд из тесных стен на улицу.
– Я б тоже сходыла, но тогда не успею замесить. – Катерина виновато улыбнулась, метнувшись к печи. – Оно, та хочется, та тогда не всплюсь, буду в поле очи к земле клонить.
– Знаю, – произнесла Акулина. – Задля доброй жизни не надо у храма выться. Если нечисть схочеть – схватыть и не глянеть, молылася ты в ночи или нет.
Зря сказала – Катерина перепугалась и тут же перекрестилась. Ну зачем, зачем распустила язык! Знала же: всякому человеку подспорье нужно, и неважно, храм то, гадания или заговоры. Что же она, и без того бедная, делать будет, если поймёт – нет ничего сильнее человечьей воли! Нет, не надо Катерине то знать.
«Дура, – обругала себя Акулина. – Страху задарма напустыла!»
Вовремя они остановили разговор – как раз Радьки вернулись в хату, Хрыстя с прочими детьми и заматеревший за годы Андрей, мужик что надо – готов хоть ночью в баню зайти, если там черти во главе с банником бушуют.
– Баб Кылына у нас побудеть, – сказала Катерина, готовя стол к ужину. – Можеть, поможеть.
– Хай Бог помогаеть, – заговорил Андрей. – Здравствуй, баб Кылыно!
– Здравствуй, – Акулина кивнула.
Сели за стол, подождали, пока Катерина накроет, принесёт недожаренные пироги с капустой под строгим взглядом Хрысти, затем достанет из печи борщ, разольёт по мискам, поставит рядом пару крынок с молоком и сама усядется с молчаливого дозволения старших.
Акулине, как гостье, подали первой. Она поблагодарила и принялась есть, быстро и жадно, чтоб хозяева не подумали, будто ей не по нраву. Вкусно было у Радьков, как и в любой семье, где готовили много и сытно, а самое главное – и в еде не плавали наговоры и ворожба. Единственная её капля теплилась в алых бусах Хрысти, только те Акулина сама заговаривала на удачу, чтобы в мазанке всегда всё было дружно и славно.
Криво, видать, заговорила.
Вечер подкрадывался в хату вместе с прохладой. Со двора долетали отголоски песен:
– Жито-житочко, ой, вродысь,
Встань, зерно, среди полей,
Ой, до сонца потянысь
В радость матинке-земле.
А ведь завтра рано вставать и идти на поле, снова собирать сокровища среди сорняков, отбрасывать совсем уж злые травы и слушать, как шепчутся бабы, мол, не было вчера её дома, значит, ночевала у чужаков – хотя что ей до них? Пусть чешут языками, она-то уже не девка, чтобы пугаться позора.
Когда багрянец заиграл на стенах, стали готовиться к вечеру. Младшие дочки просились сходить к подружкам, но Хрыстя была непреклонна:
– Не надо вам ночами ходыть. После, после отпущу.
Все понимали: «после» – когда умершая Ксанка перестанет биться в окно и выть под прикрытыми створками. А старшие Радьки меж тем залезли на полати, младшие – заняли лавки и растянулись на полу. Акулину положили у окна, знамо зачем. Все ждали от неё чуда, заговора или проклятья, чтоб Ксанка сгинула наверняка, только прогнать мавку много ума не надо – куда полезней узнать, зачем ходит. Никогда ещё в Терновке не бывало, чтоб она кружила рядом с неназванной невестой, не пыталась украсть до того, как Катерина и так окажется меж жизнью и погибелью.
С этими мыслями Акулина провалилась в дрёму, сжав в ладони горстку полыни. Стихли песни, застыла безлюдная церковь, прохладный ветер шевелил травинки и ласково касался цветов. Едва засеребрилось сине-чёрное небо, деревня потонула в густой мгле. В такие ночи непременно что-то да происходит – пляшут за околицей черти, проснувшиеся русалки, безобразничают ведьмы, выпивая молоко у коров и, дразня коз, уводят детей потерчата, что мечутся у болота за полем. В такие ночи как раз встают из могил неупокоенные мертвецы и приходят мавки, желая то ли людской крови, то ли самого простого веселья – а ведь нет ничего веселее, чем до смерти напугать добрых людей!
3
До первых петухов оставалось всего ничего. Акулина ворочалась, жалея усталый хребет и затёкшие локти. Признаться честно, она надеялась, что Ксанка явится побыстрее и не заставит её спать на твёрдой лавке до самого утра. Чтобы хоть немного размять кости, приходилось подрываться ещё с позднего вечера, как только соломенные крыши потонули во мгле.
«Ну где ж ты бродышь-то, нечиста? – ругалась Акулина на Ксанку. – Приходы уже, та и пойду домой!»
Эх, сейчас бы на родные полати, на покрывало из козьей шкуры, подаренное когда-то Митькой-куркулём за спасение от упыря, вставшего по осени. Растянуться вширь – и хорошо! Не надо сгибаться и стукаться о твёрдую древесину.
Когда Акулина утратила всякую надежду и мрачно подумала, что Ксанка не явится, за плетнем что-то зашуршало, а затем вой, протяжный, нечеловечий, пронёсся со двора по всей хате, заставляя креститься и Хрыстю, и Андрея, и Катерину, и прочий выводок.
«Явилась! Ото радость да напасть!» – Акулина изо всех сил постаралась не улыбнуться и скрыть облегчение. Теперь всего ничего – прогнать Ксанку и отправиться к себе. Да, страшно, опасно, там ведь и прочие бродят – только целую ночь на спине ещё тяжелее, потом ведь не разогнётся. А завтра – поле, огород ещё...
Акулина сжала покрепче пучок полыни. Пусть попробует сунуться – мигом получит в лицо и как зайдётся в травяной горечи и ужасе! Будет ей праздничек раньше Купалы. Отхлестать бы дурёху осиной и крапивой, чтоб знала, как честной народ пугать!
– Ой, жура-журавочко,
Ой, де ты, мылый мой?
Завитала мавочка —
Выйди-выйди, спой!
Никогда раньше Ксанка не пела так ярко и живо, никогда её голос не надрывался от трелей – видать, Лесовик да сестрички научили, больше некому. Хрыстя, не будь дура, уже залепила мальчонкам и мужу уши воском, а сама перекрестилась и села у порога – сторожить и не пускать.
Акулина привстала едва слышно, приоткрыла створку ровно на один палец да быстро-быстро заговорила:
– Где трава росла задом наперёд, где мёртвый с живым за руку ходыл, где вороны по-людски говорять, где жива вода с мёртвой мешаются, там пень из стали, а под ным – твой дом. Вот иды туда, а до живых не лезь!
И сыпанула полынь прямиком в лицо Ксанке. Та отскочила, зашипела, завыла протяжно:
– Агу-у-у! Агу-у-у! Лихо, сестрички, лихо мне! Обидой по живому сердцу пройшлысь, а после не хочуть ни видеть, ни знать, очи воротять, в домах запыраються – как тохда, как тохда!
И бросилась за оплетень, перепрыгнула да побежала по деревне. Акулина невольно перекрестилась, вознося хвалу ночи, что та не позволила увидеть уродливые внутренности. Хватило и бледной тощей руки! Только о чём она говорила? О лихе, об обиде? Уж не обидела ли Хрыстя или Катерина Ксанку? Не ворожбой, не проклятьем – злым словом, суровым взглядом или кривотолками. А вот это она и узнает! Зря, что ли, ворочалась да терпела боль в спине?
– Ну. – Акулина встала и обвела строгим взглядом хату. – Кто Ксанку обидел? Не прыходять мавки к чужим просто так!
Катерина снова кинулась на колени и, плача, принялась кричать:
– Не я! Не я! Землю жевать стану да на кресте клясться!
Хрыстя легонько помотала головой, Андрей лишь почесал затылок и хмыкнул. Радьки помладше пожали плечами, мол, не знаем, о чём ты.
Акулина села на лавку, призадумалась. Ксанку привезли из Красного Гая, соседней деревни. Родни в Терновке у неё не было, кроме Ковалей. Если Радьки ни при чём – значит, спрашивать с них. Только не стала бы Дарья невестку в могилу сводить, а если попыталась, так о том вся Терновка уже говорила бы. Может, Богдан бил? Э, надо бы с ним потолковать, с муженьком ненаглядным!
Нахмурившись, Акулина привстала – и тут как треснуло в хребте! Вот и аукнулась ночка на твёрдом! Придётся теперь заговорённую в полнолунье воду к пояснице прикладывать да крапивой тереться, отгоняя хворобу. Тьфу!
– Ну не вы так не вы, – спокойно сказала она. – Пора мне. Спасибо за кров и пироги. Здоров будьте!
И шагнула в объятья непроглядной ночи, такой, что собственной руки не видать – лишь иди по памяти и не позволяй нечистой силе сбить с дороги, а как встретишь кого – неважно, соседа или попа Михайла, – сразу показывай дулю и крест. Все честные люди нынче спят, себя не помня.
Останавливать Акулину никто не решился.
* * *
Много ли мужику надо, чтоб жену побить? В Красном Гаю вон муж жене граблями хребет перебил так, что и тамошняя ведьма, Прасковья Одноглаза, не сдюжила. Проводили молодку к предкам, отпели как надо и позабыли. Хаживала она к нему ночью или нет – Акулина не знала.
Отоспавшись да потрудившись на поле до прихода полудницы, Акулина вернулась за околицу и нос к носу столкнулась с Грицем Ковалем, что шёл из своей кузни ни живой, ни мёртвый – бледный, с потупившимся взором, а руки – руки-то! – прежде крепкие, широкие, вовсе плетьми повисли.
– Здравствуй, Гриц, – тихо бросила ему Акулина и прошла мимо.
Тот судорожно перекрестился и зашептал молитву. Вот ведь до чего нечисть доводит! Оно и ясно, как Божий день: ночами не высыпаешься, а днём надо железо гнуть, пока жена за скотиной смотрит и сорняки из земли выдёргивает.
Следом за ним вился обеспокоенный Богдан, ещё бледнее. Очи совсем запали, обросли синяками, как у последнего пропойцы. Только никакая жалость не царапнула рёбра Акулины – схватила она за шиворот и потащила в сторонку, подальше от люда и от Грица.
– Бил Ксанку? – прошикала тихо-тихо, да так, чтоб наверняка понял: соврёт – себе же хуже сделает. – Гонял по огороду, таскал за косу?
– Ты што, баб Кылыно! – возмутился Богдан. – Жили душа в душу: днём порознь – вечером разом. Я ей калину носыв с листочками, а она... – И тут его лицо сделалось таким мечтательным, таким сияющим, что Акулина невольно поджала губы и разжала свои руки – морщинистые, но цепкие.
– Говорыла, обиду ей в сердце положилы, – сухо произнесла она. – Если не ты, то кто?
– Она вялою стала недавно, – задумчиво заговорил Богдан. – Я ей калину – а она нос воротеть, говорыть до меня, што не надо, не хочется. В церкву на кажную службу ходила, после перестала. А я до ней, а она – от меня!
Страшная мысль пронеслась в голове Акулины да там и затихла.
– Ступай с Богом, – махнула рукой на Богдана, а сама отправилась в хату – на травах гадать да домового спрашивать, может, подскажет чего.
Знамо дело: если девка ходит хмурая, от мужа чурается, как от проклятого, и утопает в молитвах – значит, либо прокляла-таки Прасковья по чужой просьбе, либо полюбила другого и не хочет больше белого света видеть.
Вернувшись в хату, Акулина поставила под печь молока с кровью и громко сказала:
– Дидо-дидо, иди сюда! Угостыся!
А сама стала глядеть: жадно начнёт лакать и стукать, чтоб дала ещё, то-таки Прасковья – чтоб ей одни падальщики снились! – а если сделает глоток-другой и затаится, то нет там ведьминого следа – только боль, пожирающая сердце.
За печью послышалось лаканье: глоток, второй – и всё! Наступила тишина. Ох, плохо дело! Хлопцев-то в Треновке много, а как найти того самого? А если то не из местных, а заезжий солдат или кто-то из Красного Гая? Ищи – что ветер в поле! Хлопцу-то не много надо, чтоб девку обидеть или след в сердце оставить, а она потом ночами не спит и сжирает себя, не видя ни солнца, ни Бога. К Прасковье, что ль, идти да просить, чтоб погадала на козьих костях? Ну нет! Эта и нагадает, и спросит потом, и хорошо, если своих чертей не пришлёт, что под юбкой вьются.
Акулина разложила травы, посмотрела на полынь и крапиву, повертела в руках пижму и еловые ветки, напрягла память, вырывая оттуда куски воспоминаний, связанных с Лесовиком-господарем. Обижала ли она его когда-нибудь? Нет. Носила ли дары? Бывало. Стало быть, в милости не откажет, разве что погрохочет на весь перелесок и попугает, проверяя, крепка ли её воля. Ну то ничего, то пережить можно. Главное – до Ксанки добраться и разузнать, кто её обидел и почему она вьётся вокруг Ковалей и Радьков.
4
Не так-то просто поговорить с мавкой, особенно если та затаила обиду на род людской. Акулина решила переждать до следующих сумерек – нынче уже поздновато готовиться, да и ждали её под вечер в хате казачки Леськи, где, по слухам, черти безобразничают: в печь забрались и не хотят вылезать. Ну то дело нехитрое: перекрестив их осиной да получив куриную ногу и четыре яйца как плату, она с облегчением вернулась в хату. Ещё бы: хворая спина разболелась люто, будто сглазил кто.
«Не девка уже, штоб на твёрдом лежать», – ругалась на себя Акулина. Не захотела стеснять и обижать хозяев – так возись теперь с заговорённой водой и карабкайся на полати со стонами. Были, правда, другие способы – хоть к Прасковье на поклон иди, хоть в город поезжай мимо оврагов да перелеска, если нечисть пустит. Только Прасковья, пожалуй, получше будет.
Доходили до Терновки слухи, будто царь их, Лександр, дружбу с бесами завёл, и бесы ему шептали в уши, отчего всякая хвороба берётся и как с ней бороться, и каждого беса царь разослал по городам, велел люду к ним хаживать да у них только и спрашивать, только нельзя, нельзя ведь честному человеку к ним! Грех то – во внутренностях копаться да Божью немилость на плечах тащить. А она – что крест голгофский!
Поохав, Акулина забралась на печь, укуталась в одеяло и принялась наговаривать:
– Прийды-прийды, сон, положися рядом, полежи, как трава на земле, как жито у поле, как крест на груди, да тут и останься, пока солнце не встанеть.
Начитывала-начитывала – а после сама не заметила, как провалилась в тягучую дрёму, что понесла её меж землёй и небом, туда, где одни ангелы хаживают да добро засевают, что тот ячмень.
* * *
Налилось солнце, как яблоко по осени, царапнуло боком верхушки перелеска. Акулина поджала губы: нельзя идти к мавкам хмурой, а как иначе, если поутру в поле с больной спиной, а затем то обереги занести, то кур заговорить, чтоб неслись лучше, то порчу отыскать да закопать в землю. Ни продыху, ни покоя, ещё и Михайло наругал, что в церкву давно не ходила, на иконы не глядела, у Бога благодати не просила, а ведь то тоже большой грех.
Наспех ополоснув лицо, Акулина взяла свитку с вышитыми внутри крестами и веточками полыни, чистую, светлую. Затем завернула в полотно заготовленные дары: багряные, малиновые, зелёные ленты, что девки на Купалу надевают, свежий хлеб, мёд, засушенные головки маков, ромашек, прибавила охапку проса. Осталось самое страшное в хате.
Акулина шагнула к красному углу и бережно, будто боясь обжечься, подняла белоснежное полотнище, под которым прятались иконостасы, не видящие и не ведающие происходящего в хате. Она трижды поклонилась Богородице, Христу, а затем повернулась к Святому Николаю, облачённому в золочёные одежды, и заговорила шёпотом:
– Святой Мыколо, защити меня от лыха всякого, от духов, от мёртвых и от живых. Как солнце в сумерках купается, как вода в крынице серебрится, так и я йду, с Божою силою, с травою, с оберегами – и пусть все беды мимо пройдуть, как проходять морозы по весне та по лету.
И вышла из хаты, не оборачиваясь и не разговаривая ни с кем по пути – лишь продолжала шёпот:
– Мавки-мавки, сёстры лесные, сёстры ясные, примите ленточкы и травы, отгукнитесь, Ксанку-Ксаночку приведите, штоб кружила, как духи в поле кружать.
Тут – как проклятье Прасковьи на поседевшую голову! – вырос из ниоткуда Гриц Коваль, встал посреди дороги, зыркнул недобро на Акулину. Она замолкла и пошла в сторону, надеясь обойти, а Гриц за ней да снова встал поперёк. Ай, дурень! Весь заговор сорвётся – и собирайся завтра, заново дары готовь! Вот ведь голова неразумная.
– Не ходы до них, – заговорил Гриц. – Совруть, сожруть, а как мы без тебе?
О как запел! Вёснами и вёснами никому не было дела до Акулины, до жизни её, до спины больной. Беда какая – справляйся, баб Кылыно, сама, ты ж знахарка, тебе виднее, а лучше к попу сходи да покайся, тогда и попустит. А тут вдруг такое любопытство нежданное, будто кто подговорил – а может, сам догадался.
Акулина окинула его мрачным взглядом, прищурилась, покрепче сжала дары. Ничего, и у неё найдётся средство от глупого мужичья! Недолго думая, она продолжила заговор, только шипяще, по-змеиному, ласково – для нечисти, гадко – для прочих:
– Мавки-мавки, сёстры лесные, сёстры ясные, примите ленточкы и травы, отгукнитесь, Ксанку-Ксаночку приведите, штоб кружила, как духи в поле кружать, а того, кто дорогу мне переходыть, кто стал посреди да не сходит от ней, сдуйте ветрами, сгоните, как гоныть гроза тёмные тучи.
И точно: подул ветер, послышалось отовсюду весёлое «Агу-у-у! Агу-у-у!» – и побледневший, как поганка, Гриц, попятился за чужой оплетень, заколотил изо всех сил в дверь мазанки, надеясь переждать бурю. Акулине до него дела не было – развернулась и пошла дальше. Сведут в могилу – значит, такова доля, нечего было под руку лезть. Его же, дурня, семью спасает!
А перелесок ждал её – подстилал под ноги тропы без веток и колючек, вёл короткой дорогой, не через поля, а сразу к речке, оттуда – в объятья деревьев, зелёных, раскрывших кроны ещё месяц назад. Заполонила листва небо, запрятала его, оставив лоскутья закатного света, что растекался то ли ягодным соком, то ли кровью, нечистой или пролитой силой, недобрым умыслом.
Акулина размотала узелок, разложила на пне дары, продолжая приговаривать:
– Мавки-мавки, сёстры лесные, сёстры ясные, примите ленточкы и травы, отгукнитесь, Ксанку-Ксаночку приведите, штоб кружила, как духи в поле кружать. Надо мне спросыть у ней, узнать, кто обиду в сердце положил, штоб обидныка на чесный суд отдать.
Килина учила, что нужно ещё сплясать вокруг пня, повеселиться да покружиться с хохотом, чтобы мавки наверняка пришли. Да где ж тут покружишься, когда по хребту волна боли нет-нет да течёт, жжётся у шеи, обвивает поясницу. Э-э, нет, ей бы до дома доползти после всего – уже будет славно!
«Колода старая», – Акулина с трудом удержалась от того, чтобы не цокнуть языком, лишь губы зло пожевала, тоскуя о минувших вёснах, о купальских кострах, когда летаешь птицей по полям и дворам и не трогают тебя ни боли, ни кусючие хворобы.
Такими ей и явились мавки, разодетые в снежные рубахи с зелёным шитьём – знаками леса, да не того, где ступает человек, а той неведомой чащи, сокрытой от всяких очей. Говорили, бегают там наравне с нечистью зайцы в серебряных шкурах и олени с рогами из золота, а в средине прячется луг, где пасутся овцы Илии-пророка, что и всякую скотину любил, и молниями с неба сыпал, когда гневался.
Мавки стали отплясывать да расходиться вправо и влево, прихватывая дары: то ленточку, то зёрнышко, то ромашку или мак. Наконец за ними показалась Ксанка, что была бледнее прочих, а в глазах её переплелись застывшие печали и страх – такой, который ведом каждой девке, от распоследней крепостной до белоликой панночки, хотя их Акулина никогда не видела – лишь слушала, что редкие заезжие сказывают.
А Ксанка встала напротив неё – и зазвенел тонкий голосок её по всему перелеску. Задрожали еловые, дубовые и берёзовые ветви, вслушиваясь в чужое горе, да и осина не сдержалась – зароптала. И чем больше вслушивалась Акулина, тем сильнее понимала: не зря Гриц перегородил ей дорогу, ой не зря!
5
Отгуляли свадьбу, сняли с чела Оксаны маковый венок, положили молодых на простыню – и было так больно, так невыносимо, что, казалось, она вот-вот помрёт. Делать нечего – надо терпеть. Зато наутро все соседи радовались и разносили счастливую весть, а свекруха, Дарья Коваль, улыбалась и хвалила невестку:
– Не с нашего села, да себя сберегла!
С тех пор покатилась жизнь в чужом доме, тоскливая, но терпимая. Свекруха не кричала почём зря, не валила на плечи Оксаны лишнюю работу, сама помогала, уча, как надо тесто ставить, какой наговор сказывать. Мать-то иначе делала, и всё у неё выходило вкусно, только свекрухе перечить себе дороже. Новая хата – новые порядки, и не Оксане над ними хозяйничать.
Отработав в поле, она бегом-бегом вернулась – еду сготовить да огород ещё прополоть надо, больше некому: Богдан с отцом в кузнице, свекруха в хлеву со скотиной возится. Переступила через порог, увидела свёкра, бросила, поклонившись:
– Здравствуйте! – и побежала к печи, к мискам, думая: «Похлёбку ли сварить, а может, лучше пирогов? Не зря ж вчера тесто ставылы!»
Суетясь, Оксана не заметила, как Гриц подошёл сзади – а когда уловила дикий взгляд, прожигающий спину, вздрогнула, подавила желание перекреститься и вернулась к похлёбке, решив не трогать тесто, а то свекруха ещё скажет, будто не так напекла и не то мясо выбрала.
«То не страшно, – говорила себе, ощущая, как бегают по ней чужие очи, злые и колючие, – хай глядыть, што делаю, а то будеть говорить, што ленюсь да лежу днями».
«То не страшно», – повторяла изо всех сил Оксана, слыша, что свёкр встал в шаге от неё и собирался подойти ещё ближе.
А потом он хватанул её за шею своими ручищами и задрал подол. Тогда-то из её рта вырвался такой крик, что аж хата чуть ходом не пошла. Свёкр, не будь дурак, тут же шуганулся от неё, как от чумной, – и вовремя! Через миг на пороге показалась обеспокоенная свекруха, оглядела хату, а после спросила:
– Што сталось?
Свёкр угрюмо молчал – только ноздри у него раздулись, как у быка, а лицо налилось кровью. Глядишь – вот-вот ухватит и задушит. Перепугавшись ещё больше, Оксана стала придумывать на ходу:
– Домовой из-за печи цап-цап, чуть не обпик.
– Молока постав, – хмыкнула свекруха. – А лучше иды на огород, я сама едой займуся.
Оксана быстро кивнула и налила домовому немного молока. Поставила, как полагается, и торопливо покинула хату, гоня страшные мысли как можно дальше – а те, что черви после ливня, лезли и лезли, перемешиваясь, копошились, не давали покоя. Да, слышала Оксана от девок: бывает такое, когда свёкр с невесткой под руку ходит и ночует рядом, только не хотела такой доли, не ждала её. Она не за него замуж шла – за Богдана, что венки ей плёл и приходил ранним утром в Красный Гай из Терновки, желая увидеться хоть на мгновение.
А отец его... Бр-р! Хотелось прыгнуть в ручей и тереть крапивой кожу, пока та не очистится, пока не сойдут его прикосновения вместе с волдырями. Нет, не будет с ним Оксана! Лучше уж повеситься, утопиться, в лес уйти или под Божье крыло – куда угодно, только не в лапы этого... Кабана, чтоб ему черти целыми ночами снились!
* * *
Дни летели. Весна раскрывалась, мать черна земля просыпалась, а вместе с ней и работы становилось ещё больше. Погоревала Оксана да и отпустила это горе-горюшко вместе со жгучими слезами и липким, но гадким воспоминанием. Наконец настало время баню топить и мыться. У Ковалей была своя, широкая, под стать барской, хотя тех она никогда не видела.
Первым делом мыться пошли свекруха и свёкр да дочки их, что сбежались на баню, улизнув из чужих семей на день. Оксана накрывала на стол, Богдан, вернувшись из кузни, отдыхал. На дворе разгорался весенний полдень, расцветали вишни и яблони, клоня цветастые ветки поближе к окну, и от них на душе становилось так славно и хорошо, что Оксана поневоле улыбалась. Недаром говорят: всякая девка по весне расцветает, что те сады и огороды.
Едва она принесла отваренные яйца и поставила крынки с молоком, как в хату вошла свекруха с дочерьми, села за стол, косо осмотрела всех, а затем повернулась к Оксане и сказала тяжёлым, железным голосом:
– Ступай в баню.
Сердце рухнуло в пятки, застучав гулко-гулко. Она огляделась и поняла: не вернулся свёкр, остался там! Значит, ждёт чего-то! И свекруха о том знала, и Богдан... Богдан лежал на лавке и словно не видел происходящего. Оксана хотела было сказать, да Дарья стукнула кулаком по столу и повторила ещё твёрже:
– Ступай.
Потупили очи её дочки, солнце – и то стыдливо запряталось за облака. Дрожа и не помня себя, вышла Оксана за порог да там и застыла, не зная, что делать, куда прятаться от беды. Не пойдёт она к свёкру, не станет ему как жена, пусть хоть всей семьёй поколотят и проклянут! Нет, вместо того махнула за оплетень и побежала в церкву, к батюшке Михайлу, к иконам и Богу, что всё-всё видел и наверняка уже задумал какую-то кару для горе-свёкра.
Упала Оксана на колени, склонилась над ликами святых в полумраке и стала горячо молиться:
– Спаси меня, Боже та Божий Сын, и ты, Богородица, Дева-Мария, не дай в обиду, не дай на поруганье, што угодно сделай, хоть к себе заберы, хоть в монастыр, хоть куда, только не позволь с ним быть! Не хочу!
Батюшка Михайло слушал её и угрюмо кивал.
– Ступай с Богом. Я поговорю с Грицем.
Только дома с тех пор стало ещё хуже: скрипела зубами свекруха, гоняя Оксану, как последнюю лошадь на хозяйстве, заставляла гнуться с утра до ночи так, что потом и лечь тяжело – спина не разгибается. А свёкр ходил мрачнее прежнего, колол взглядами спину – а однажды зажал её за хлевом и прогремел:
– Всё одно моей будешь! Никуда не сбяжишь!
Только Богдан, будто и не замечал ничего, носил ей цветы, лез под бок и обижался, когда Оксана отворачивалась. Горько ей было, обидно, что муж родной не защитил, хотя куда ему – сын-то против родителей не пойдёт, раз сказали – надо так, значит, надо. Не осталось у неё никакой опоры – лишь церква, в которую Оксана убегала, когда волю ощущала. Отец Михайло сперва встречал её ласково, но спустя неделю пришёл на службу побитый, с синяком на шее – и тогда стало ясно: не защитит.
Катился очередной день – и вот снова свёкры решили баню топить, только завтра уже, чтобы дочки в гости пришли да попарились. Оксана покусала губы, походила по двору, бросаясь то за бечёвкой, то к оплетню, пробежалась очами по лесу, что выглядывал из-за околицы, и поняла: чему бывать, того не миновать. Никто её не защитил – так сама защитится, а после вернётся за платой, за кровью тёплой, ковальской, за людским страхом – и ни один мужик не сможет над ней надругаться, ни один не сдюжит.
И ушла в непроглядный лес поутру, чтобы стать новой сестрицей мавкам, а дочерью – Лесовику, мшистому, ласковому по весне и суровому по осени. Уж он-то её не обидит.
Лишь позже узнала, что Богдан собрался новую жену брать – и поняла: быть беде, быть горю страшному! Пришлось узнавать, из какой семьи невеста, и идти к ней, скрестись, выть, петь, говорить, чтоб не вздумала долю портить и от Ковалей проклятых подальше держалась.
6
Да, бывало такое раньше, бывало и теперь, только всё больше народ осуждал, что свёкр со снохой в бане якшается. Вот тебе и Гриц, славный кузнец да трудяга, каких поискать! Акулина смотрела, как трясётся Ксанка, заходится в плаче, чуть ли не на колени падает перед ней – и когда это подобное бывало, а?! – и продолжает:
– Не дай другой обиду в сердце закынуть, не дай, баб Кылыно!
Что ей оставалось? Приобнять да погладить по чернявой голове, в которой теперь путалась листва с травинками и сухоцветами. Главное – на спину не смотреть, а то ведь зрелище страшное!
– А то станеть как я, станеть – мавка, а мавкам холодно ночами, голодно без крови, – лепетала Ксанка. – Пускай живёть! Клянысь, што не дашь!
И сёстры её подхватили:
– Клянысь! Клянысь! Клянысь!
Акулина постояла-постояла, думая, что можно тут сделать. Не Катерину – так другую возьмут, без невестки-то в доме никак. Не будет же Дарья всё на своих плечах тащить, а дочки у неё разбежались по чужим хатам, даром что в гости ходили, когда мужья отпускали. Разве что – Гриц... Да и Ксанка говорила, будто крови не хватает, значит, будет с сёстрами охотиться и выискивать путников.
Ох, как не хотелось грех на душу брать, только что сделаешь-то, а? Всё равно ведь его достанут, а если нет, то сколько ещё девок пострадает? Скольких он в могилу сведёт или в монастырь, где всё одно помирать от холода и голода?
– Клянусь, – неохотно произнесла Акулина.
– Агу-у, агу-у! – мавки радостно запрыгали по полянам и принялись обнимать друг дружку.
Ксанка тоже поднялась и побежала к ним – только подол рубахи мелькнул, сверкнув зелёным шитьём.
* * *
Ночь стояла тёмная, беззвёздная, будто пронеслись над крышами злые духи и накрыли толстым одеялом весь свет, что золотой, что серебряный. Акулина пила земляничный отвар и думала о тяжести грехов, о том, что давно не ходила в церкву и не навещала попа Михайла, а ещё – о Грице. Теперь-то она припомнила: ходил Гриц по деревне, увешенный полынью, да у неё ещё в середине весны полынь просил, целую охапку. И ведь позабыла, старая! Совсем голова закостенела, ой дурна-ая!
Собравшись, Акулина завесила красный угол, бросив тоскливый взгляд на иконы, а затем вышла и направилась к дому Ковалей. Оплетень у них стоял крепкий, заговорённый, полынью окуренный. Чтобы снять все защиты, придётся до рассвета трудиться, ну да то не страшно. Не страшнее гнева нечистой силы.
Трижды Акулина прошла вокруг мазанки, приговаривая:
– Как месяц в небе свитыть, как сонце днём горыть, так и я хожу тут, наговоры снимаю, земле-матери отдаю, полынь-крапиву вплетённую забыраю. Да будеть так!
Месяц плеснул волной серебра и запрятался, словно благословляя на тёмную ворожбу. Теряли силу заговоры, осыпались трухой травы-обереги и веточки, что таились внутри оплетня и не позволяли мавкам залететь в окна. Поднялся холодный ветер, шевельнул травы, донёс до Акулины чувство, будто ей пора домой – и она, поправив платок, поспешила скрыться.
Никто теперь не убережёт Грица Коваля от расправы. Лишь бы только его! Эх, дурёха старая, не взяла с мавок слова, что те остальных не тронут, – забыла! А теперь всю семью могут на куски порвать, а всё потому, что пообещала, поклялась, и клятву ту не развяжешь просто так. Она ведь – узел на доле, поворот на тропе, которого не миновать и не обойти.
Акулина возвращалась с тяжёлым сердцем, с душой, на которую запрыгнуло горе с грехом на пару да и улеглось. Жить ей теперь с этой ношей до самой смерти, до суда Божьего, а там, глядишь, смилостивятся небеса. Как же всё же гадко! Возишься с ними, как с детьми малыми, берёшь на себя всё зло, лишь бы лучше стало, а взамен – косые взгляды, страх, воняющий ладаном, злые наговоры и слухи. Тьфу!
Она забралась на полати и прикрыла глаза, стараясь не вслушиваться в тревожное шуршанье домового и прочие отголоски, особенно лай собак, что чувствовали, как призванное Акулиной лихо уже вышло из-за деревьев, минуло реку и покатилось чередой белёсых мавок к дому Ковалей.
* * *
– Упыри!
– Мавкы!
– Черти! Сыла нечиста!
Ещё ночь не успела взмахнуть крылом на прощание, как деревенские уже сбежались к мазанке. Акулина, за которой послали мальчонка, кажется, радьковского, топала к ним сквозь прохладный туман, что прогонял сонливость. Она уже знала, что увидит, и надеялась: лишь бы прочие выжили, лишь бы не тронули!
Сквозь сон, сквозь целую деревню до неё доносилось чавканье и зловещий хохот – а может, это Акулина сама себе напридумывала со страху.
Когда люд расступился, поняла: не напридумывала. У порога мазанки, перемазанной теперь уж не глиной, а чужим дерьмом, лежал мёртвый Гриц Коваль. Тело его погрызли славно: руки без пальцев, по бокам – рваные раны, а на лице – застывший ужас. У хлева – о, облегчение! – рыдала Дарья, склонив голову на плечо Богдана. Хотя бы эти живы!
Акулина с трудом сдержала радость и обругала себя: «Чого ты, дура! Гриц-то скотыняка, только Бог его судыть должен. Бог, а не нечисть!»
– Ну што, баб Кылыно? – не выдержали любопытные мальчишки.
– Мавкы, – пожала плечами она. – Надо обереги плесты, но не думаю, што они вернутся. Взялы уже, што желалы.
– Взялы! Взялы! Слыхали?! – Дарья зашлась в новой волне рыданий.
Взлохмаченная, заплаканная, она стала напротив Акулины и продолжила страшным голосом:
– Што ж это творыться, люди?! Сперва его, а потом усех нас?! Давайте спалым дерева, пустым на дрова!
Богдан тут же принялся её успокаивать, только Дарья оттолкнула его и побежала в хату – то ли за топором, то ли плакать дальше. Подоспевший поп Михайло тут же принялся читать молитвы над усопшим и брызгать святой водой. Акулина, поморщившись, развернулась и пошла прочь – нечего ей тут больше делать. Захотят – позовут снова, чтоб хату заговорила, а пока пусть провожают Грица, пусть плачут и выплёскивают полную чашу горя из дома.
Из ближних кустов выглянула Ксанка, румяная и весёлая – аж глаза-бусинки солнечным светом заиграли. И откуда он только в умершей девке?
– Хороша страва! – и облизнулась, взявшись за живот. Будто и впрямь переваривала чужую кровь! – Благодарствую, баб Кылыно!
Ничего не ответила ей Акулина – так паршиво на душе от погибели, так гадко, что сама бы девку взяла да патлы повырывала б! Только уж больно жаль её, молодую, не хлебнувшую ничего, кроме беды.
Недолго думая, она скинула с себя опоясок, да не простой, а заговорённый, в воде лунной и солнечной вымоченный, повязала его на тощую Ксанку и наказала:
– Стой тут.
Та застыла, что берёзка средь поля, а Акулина меж тем зашагала к попу Михайлу, зашептала ему на ухо полугрех, полузаговор, что спасёт душу христианскую. Поп поначалу кривился, только голос, льющийся медком и отдающий первым осенним солнцем, сжал его волю в тисках, заставил припомнить имена святых, которых чтили на закате весны.
– Анастасия, Лукерья, Лександра, – принялся перечислять поп Михайло. – Только дывысь мне! Должок теперь с тебе, грешница!
– Должок должком воротыться, – Акулина склонила голову в знак благодарности.
А затем вернулась вместе с попом Михайлом к Ксанке, что стояла, прикованная опояском, и лупала очами, не понимая, на каком свете находится и что вокруг творится. Походив вокруг неё, подивившись, он бросил грозный взгляд на Акулину, мол, не миновать тебе долга, а затем встал перед Ксанкой и принялся крестить её:
– Нарекаю тебе Настею! Во имя Отца, Сына та Святого Духа! Аминь!
Встрепенулась Ксанка, исчезла зелена в очах, исчез лесной огонёк, что позволял ей творить нечистые дела, – и ожила она, встав не мавкой и не молодой девкой, а душой, которой предстояло отправиться под Божье крыло.
– То я на небеса сможу попасть? – по-человечьи зазвенел её голосок. – Но сперва по родной земле погуляю, похожу, а по лету пойду. Славно, а?
Тут сердце Акулины смягчилось. Раз обряд прошёл – простили её небеса. Заулыбался и поп Михайло, радуясь, что смог бесславную нечисть обратно к свету и солнцу развернуть.
– Ну то иди до Бога, та с Богом! – закончил он.
А затем разошлись они, каждый в свою сторону. Упорхнула безвинная душа, скрывшись за рекой. Вот и хорошо. Будет ей покой на том свете, пусть и не сразу. А ей, Акулине, уже не привыкать! Забот всегда полон рот: вот омоет больную спину отваром и отправится на поле, снова полоть и следить, как всходит жито, как чернеет мать-земля, обещая урожай и много-много зёрен.
А там, глядишь, и до Купалы недалече.
7
Прошла весна, катилось лето по Терновке. Ещё не разгорелось, лишь начинало. Акулину, как знахарку, посадили рядом с Катериной, чтоб сторожила покой невесты и не давала нечисти просочиться и встать за левым плечом. Рядом с Богданом, женихом, сидел поп Михайло, то и дело бросая на Акулину колючие взгляды. Не нравилось ему такое соседство и ещё меньше – обряды, переплетённые с церковными.
Катерина протёрла красные очи – ещё бы, сколько плакала, сколько выла, аж за душу брало! – и позволила Богдану приобнять себя под молчаливое одобрение Дарьи. Оставшись одна, Ковалиха тут же заслала сватов и велела сыну не сильно обижать невесту, хотя бы до поры до времени.
«Без Грица сыльно не выйде», – мрачно подумала Акулина и прикусила язык, чтоб не сказать лишнего.
Ещё бы: Дарью и без того еле успокоили, убедив, что местью дело не решить. Долго она пробыла в церкви, целую ночь отстояла, а поутру вышла бледная, что смерть, – и ни слова про мавок больше не говорила. Наверное, успокоившись, поняла: неспроста они Грица забрали – а может, похоронила горе внутри себя, запрятала на дно скрыни, накрыла рубахами, красными отрезами, поясами, да там и оставила.
Поп Михайло, обвенчав молодых, с тоской посмотрел на выложенное перед ним мясо, вспомнил про пост, перекрестился и осторожно, оглядываясь по сторонам, принялся есть. Акулина усмехнулась: вот ведь диво! Разве ж пост – то про Бога? То так, чтоб воля людская крепчала. Впрочем, она тоже ела немного, чтоб совсем не ослабеть – лишь квас пила и заговоры нашёптывала, отталкивая от Катерины лихо:
– Как жито колосыться, как трава росте, как маки у поле налываються соком, так и ты цвяты, а кто к тебе со злом йде, зло говорыть, той пропаде, што ветер, што птахы по осени, и не будеть его!
Катерина кивала, её глаза светились благодарностью. Сказать она пока ничего не могла, как всякая девка, что мечется между мирами. Придётся молчать до тех пор, пока молодые вместе не лягут и девка женой не станет, сняв венок из весенних трав и ягод.
За неё Акулине было спокойно. Гриц Коваль сгинул, мавки больше не ходили по деревне, только у перелеска выли, собак пугая. Ничего больше не угрожало, разве что Дарья могла головой ослабеть, ну да то не беда, а лишь тень её.
«То не беда, – повторяла Акулина, когда перед глазами вставал мёртвый Гриц с раздувшимся лицом, кровоточащими боками и рваными ранами, – его покаралы как надо».
Первое время он приходил к ней во снах, лязгал кованым железом, говорил, что собственными руками сделает для неё чугунный чан, в котором она будет кипеть целую вечность. Поначалу Акулина пугалась, потом перестала, пусть, мол, раз суждено.
Закатный свет брызнул на солому крыш, на невесту, на огромный поповский крест. Может, то Бог, а может, само солнце вышло сказать: «Живите, пока дышется! Плекайте каждый вздох, а то после будеть позно». Завели девки тягучую песню о прошедшей весне и наставшем лете, о том, как цвела калина, как выходила замуж девка за славного хлопца под причитания матери и строгий взгляд отца, как брали её в чужую семью, лишая воли.
«Дуры, – подумала Акулина. – Только страх нагоняють».
А вслух сказала:
– Не бойся, Катря, то слухы и обряды. Богдан – хлопец славный, работящий. Не крепак, не наймит, та девок не обижаеть.
Катерина кивнула и потупилась. Ай, да что ей рассказывать! Сама всё вскорости узнает да поймёт: не так уж то и страшно, когда рядом гарный хлопец и в меру строгая свекруха.
– Она не появыться, – добавила едва слышно, желая утешить хоть немного.
А потом увидела её за оплетнем, разодетую в рубаху с червонным шитьём. То ли к свадьбе принарядилась, то ли в долгий путь собиралась (а ведь пора уже!). Улыбнувшись легонько, Ксанка кивнула Акулине и полетела через речку, и не понять – то ли к пушистым облакам, то ли обратно в лес – попрощаться с сестричками и лесовичками.
А девки меж тем затянули другую песню:
– Росплету я густи косы,
Та пойду у поле с просом,
А там милый уже жде,
Венок красный мне плете.
Рядом – солнце и любов,
Повторыться оно внов,
Ляжеть счастье рядом спаты,
Долю-доленьку плекаты.
И была она счастливой. Акулине – и той не пришлось напрягать чутьё, чтобы понять: сложится жизнь у Богдана и Катерины, обзаведутся детьми, покрестят, заживут как люди, и Дарья будет довольна, а с детками и вовсе позабудет про горе. Ведь жизнь-то – жизнь! – лучший способ прогнать и смерть, и боль, и печали. Кому не радостно видеть, как дитя спокойно спит в люльке, как мать черна земля разрождается золотом колосьев и как цветут сады и огороды, радуя всех: от куркулей до несчастных невольников, что не видят белого света от тяжёлого труда и то, как нечисть тает под Божьим оком.
Когда молодых проводили в хату, Акулина облегчённо выдохнула и отправилась домой – отсыпаться. Надо всё же в церкву зайти и помолиться, а то совсем веру позабудет. Может, и спине полегчает после.

Часть II
Утопец

Пролог
До чего же дивны ночи незадолго до Купалы! Шагаешь да оглядываешься, стараясь смотреть только через правое плечо – а иначе как глянет на тебя чёрт или мавка, или что похуже. А до хмельного дурмана нечисть особенно охоча! Потому-то и крестился Тарас Голота всякий раз, как проходил мимо чужих домов, а за ними, на самом краю Терновки, стояла его родная мазанка. И, кажется, он аж отсюда видел горящую у окна свечу и понимал: ждёт его матушка, ждёт не дождётся, чтобы побольше плетей всыпать и погнать по огороду курам и соседям на смех.
«Не пойду! Бес с ней, бабой сварлывой!» – злобно подумал Тарас, решив сделать ещё один круг вдоль околицы, даром что сверчки затихли, а небо вот-вот должно было разродиться ливнем.
Ну и пусть! Шли они, ливни эти, целую неделю, порой с утра до вечера – и чего, не трудиться теперь, не ходить никуда? Трудились все, от мальчат до старых баб. Оно и хорошо: в жару, в такое пекло прохладный дождь – самое то, не надо воду с криницы таскать.
Громыхнуло над верхушками деревьев. Тарас вздрогнул и снова перекрестился. Ну точно – гроза! Вот ведь треклятая! Теперь не сносить ему головы на плечах: матушка три шкуры сдерёт за то, что в грозу домой не явился. Любила она его, Тараса, ох как любила! Секла, не жалея. Жениться заставила, выбрав розовощёкую Маричку вместо Ульяны.
«У той, – сказала, – нров не той, да и очи зла полны. Сразу видно – неслух!»
Так и жил Тарас, не понимая – радоваться ему от столь большой любви или бежать куда подальше, глаза пряча. Не разобрался. Стал пить, всё чаще пропадал в куркулёвском шинке. Уж там ему и улыбались, и кланялись, и всегда были рады! А много ль надо мужику, чтоб растаять от ласкового словца?
Ух, как злилась матушка, когда про шинок узнала! И била, и топтала ногами по хате, и кричала, и соседей зазывала, чтоб посмотрели на него, дурака, и батюшку Михайла зазывала в гости – а Тарас сидел, потупившись, выжидал, пока шум стихнет и снова можно будет чарку-другую пропустить. Вся душа его в том шинке была, вся радость! Не разумели того злые бабы, оттого, наверное, и злились ещё больше.
С неба закапало. Разверзлась дождевая завеса над деревней, потекла по листьям, траве, зацарапала рубаху. Забрался холод за пазуху, больно защекотав рёбра. Не выдержал Тарас – топнул ногой и взвыл. Даже Бог не даёт ему погулять спокойно, оттянуть мучения и выждать, пока матушка спать не ляжет. Ан-нет – вот тебе, Тарасик, буря, или промокай и жди, пока злой дух за кости начнёт щипать, или ступай домой, гни шею, пока матушка гнев милостью сменит и покормит похлёбкой, причитая и стуча зубами.
«Нет! Не пойду! Пусть хоть што станется!» – Тарас сжал руки в кулаки, показал невесть кому дули и зашагал вперёд, подальше от родного дома, поближе – к соседним.
И – вдруг! – поскользнулся, запутавшись в травах, полетел лицом в лужу и принялся захлёбываться. Как встать – не знает, только руками комья земли гребёт, ногами дрыгает. Будто прижало что-то! Попробовал оттолкнуться – не вышло.
А воздух всё кончался, мутно стало и на уме. А всё почему? Всё из-за происков сварливых баб, из-за них, проклятых! Нет мужику ни радости, ни счастья, когда вокруг одни ведьмы с кнутами! Никто доброго слова не скажет, чарку не нальёт, не улыбнётся – сплошь подай, принеси, поработай, помолись, как все люди, и не вздумай ослушиваться. Тьфу, бабы! Чтоб им всем пусто было!
Так и потонул Тарас, захлебнувшись в самой простой луже, каких по всей Терновке видимо-невидимо.
1
– Захлебнувся!
– То нечиста сыла увела!
– Не мог он захлебнуться! Лужа-то мала. Не бываеть такого.
– А я сама выдила – захлебнувся!
Гул стоял такой, что Акулина невольно поморщилась, подавив желание прикрыть уши, развернуться и пойти прочь. Тело Тараса Голоты, что жил неподалёку от околицы, с другого края деревни, лежало посреди улицы. Засаленная голова по-прежнему тонула в луже, пока сбежавшиеся люди пытались друг друга перекричать.
– Утопец!
– Не утопец! Утопцы – те, што в реке!
– А я говорю – утопец!
– Вы што скажете, баб Кылыно?
Акулина прокашлялась для виду, выпрямила плечи, а затем осмотрела затихшую толпу и изрекла:
– Раз в воде утопывся – утопец.
И снова загомонили, споря и страшась, – боялись, что поднимется и вернётся, начнёт по деревне ходить и живых в реку утаскивать. А надо ли оно, тем более что от утопцев польза лишь в засуху бывает, а в дожди... Акулина с сомнением взглянула на спешившего попа Михайла. Тот глянул на тело и выдал:
– По-людски, как простого хлопца, хороныть не стану. Кто его знаеть – сам вбывся иль нечиста сыла завела в воду.
– Та он ж воротеться! – возмутилась толпа.
– Пускай огонь в печах ночамы горыть, – ответила Акулина. – Всяка нечисть страшиться его.
Будь она помоложе, побегала по деревне, окурила бы каждую мазанку полынью, развесила веточки рябины по углам, наказала поставить в красном углу икону с Николаем Чудотворцем – его утопцы особенно боялись. Только теперь у неё сил поменьше, да и своих дел полно. Остаётся надеяться, что беда стороной обойдёт.
Тараса мужики решили закопать за кладбищем, рядом с церковью, чтобы находился рядом со святой землёй. Мало ли – может, и не встанет, испугается, что Бог рядом. Затем стали спорить: надо ли, чтобы тело полежало три дня, или сразу копать, мол, пусть уйдёт в мать черну землю и рыхлит её, служа благом.
Тут-то Акулина спохватилась и стала взглядом искать Ганну Голоту, горе-матушку Тараса, что смолоду была не в себе, а за последние вёсны и вовсе стала несносной – рядилась в одежду белокожих панночек, вплетала в поседевшие пряди старое кружево и ходила так по деревне, думая, будто она – первая среди девок.
Ганны рядом не оказалось – видать, сидела в хате и не желала видеть такого позора. Утопиться в луже – подумать только! Наверняка упился до смерти или совсем духом ослаб, раз позволил нечисти так пошутить. Много ли ума мужику надо? А отчаяния?
Заскреблась в недрах души потерянная совесть, кольнула больно, вынудив Акулину забыть про споры и пойти к дому Ганны. А сердце чуяло – не примет её она, а о смерти сына и вовсе заговаривать не станет.
– Ганно! Ганно! – позвала Акулина, встав у оплетня. – Ты дома, Ганно?
Поначалу никто не отвечал – только старый пёс во дворе занялся лаем. А затем дверь широко распахнулась, и на пороге встала Ганна. Тут даже Акулина не выдержала и выпучила глаза, глядя на нелепую, расшитую кружевами рубаху, на странную толстую ленту поверх волос[1] и на башмаки, каких по всей деревне никогда не видели.
– Чего орёшь, старая? – хмыкнула Ганна.
– Тарас втопывся, – сразу начала Акулина.
Тут лицо Ганны побагровело, чуть ли пятнами не пошло, встрепенулись волосы. Затем она куснула губу, развернулась и хлопнула дверью, бросив напоследок:
– Не знаю я никакого Тараса!
Во дела! Вот тебе и вести поутру! Мать от родного сына открещивается, да ещё и мёртвого. Перекрестившись, Акулина вернулась к деревенским и наказала им хоронить тело сегодня же, не дожидаясь ночи, – а то ведь встанет, явится ни свет ни заря.
– Можеть, голову отрубыть и в ноги положить? – предложили мужики.
– Нет, – строго произнесла Акулина. – Так хороныть, а то при засухе не поможеть.
Спорить с ней не стали. Засухи в Терновке случались часто – и каждый раз приходилось искать утопца, хоть у себя, хоть в Красном Гаю, хоть где-то ещё, чтобы утопить и заставить Водяника дать побольше дождей. А иначе помрут посевы, не разродится мать черна земля – и покатится по всей деревне голод. Нет уж! Нельзя им без утопца. Должен Тарас в могиле лежать целый и невредимый, ждать, пока придут за помощью, а если не пожелает, погонят обратно свечами, кострами и травами. Он и при жизни-то шибко пугливый был, а мёртвым и вовсе будет подальше от живых держаться.
По крайней мере, так Акулина утешала себя, надеясь, что всё же не встанет. Зачем ему подниматься-то? Мстить? Кому, луже? Не-ет, не дело то! Нет таких дел у Тараса, которые его с того света подняли бы. Разве что хмель в шинке, но куркули мертвеца близко не подпустят, уж за этих точно опасаться не надо.
Загремели вдали лопаты, разрывая мокрую землю. Поп Михайло наверняка крестился и просил Бога упокоить невинную душу без молитв, ибо не положено – нельзя нечестивых хоронить по-людски. Мужики ругались, утопая в грязи, а Акулина шла к себе, печалясь больше о Ганне и Маричке, невестке её. Быть беде, раз она несчастную даже на похороны не пустила, с мужем попрощаться не дала. Ох, нехорошо это! Надо бы выловить Маричку и поговорить, мятой отпоить или ещё чем, чтоб зла на Ганну не держала.
Тут-то Акулина ахнула, вспомнив: у них-то и свадьба прошла нехорошо. Стрекотала Ганна над всеми, кричала, что надо еду брать не так, а эдак, сыпала руганью, поучала по-странному, гремя своими башмаками, а затем и вовсе всех прогнала, мол, нечего свинарник разводить, и без гостей дорогих разберутся. Ага, как же, разобрались вон!
– Сама собе беду наклыкала, – решила Акулина.
Да и позабыла о том, закружившись меж поля и огородом, что та пчела, полная забот день ото дня.
2
– Вона там, возле криныци!
Акулина глянула на мокрые человечьи следы, что рассыпались кругами у криницы, уводили в сторону и обрывались. Сразу на утопца не свалишь – может, мальчишки бегали, может, напакостничал кто, решив посмеяться над пугливым бабьём. Кто его знает!
– А самого Тараса не выдилы? – полюбопытствовала Акулина.
– Не, кудой там! – бросила в ответ старуха Мотря. – Не было!
Оставалось только пожать плечами и на всякий случай сыпануть полынью вокруг воды, но осторожно, чтоб Водяник не ужаснулся и не вздумал ругаться. Акулина подкрепила заговором:
– Сидыть ворон в поле, зёрна жрёть и говорыть: «Как траве по морозу не расти, так и ты не вставай, Тарасе, спи в могыле, а по земли не ходь!» Да будеть так!
– А он воду не потравыв? – прищурилась Мотря.
Акулина заглянула в криницу, посмотрела, как плещется на дне водица, как серебрится в полумраке. Заклятьями и наговорами от неё не веяло, нечистью – тоже.
– Не, – сказала спокойно.
Да и не бывало ещё такого, чтобы утопцы воду в кринице травили. Выли – да, скреблись у оплетней – тоже да, затаскивали других в реки – ну то всем знакомо. Насилу успокоив недоверчивую Мотрю, Акулина хотела было пойти к Радькам, лечить приболевшую козу, как вдруг на улице показался встревоженный мальчонка и принялся дёргать её за подол и кричать:
– Там! Там! Утопец ваш!
– Веди, – она с трудом удержалась от тяжёлого вздоха.
Вот ведь напасть! Теперь по всей Терновке будут искать следы несчастного Тараса и всякую случайность сваливать на его плечи, мол, то не совы ухают в ночи, а утопец воет, то не дожди землю заливают, а утопец её солёными слезами портит – а ты, баб Кылыно, бегай за ним и пытайся управу найти. Часто бывало и так, люд всё на нечистую силу думал, а на деле – тьфу три раза и перекреститься!
Мальчонка подбежал к промокшему оплетню, у которого уже появилась лужа, да не простая, а воняющая болотом. От неё тоже, запутываясь, шли людские следы – шли-шли, свивали узлы, а после пропадали. Запах гнили так вдарил в нос, что Акулина поднесла к ноздрям полынный оберег. Вот это уже больше похоже на утопца, тут он мог походить, только зачем? Хозяин мазанки-то – простой батрак Петро – с ним никак не связан, всё у куркулей пропадает, не видя белого света.
– И чего ему тут понадобылось? – призадумалась Акулина.
– Знамо чего! – воскликнул мальчонка. – Отец у шинкаря служить.
– Пьянь! – изрекла она, а потом пояснила: – Не отец твой, а Тарас.
Даже в посмертии об одном думает: как бы брюхо хмелем набить! Даром что он мимо прольётся. Ай, да что с него, хворого, взять? Даже помереть толком не смог!
Смачно ругаясь про себя, Акулина снова насыпала полыни у оплетня, прочла тот же заговор и теперь уже наверняка направилась домой – больная спина мучала, требуя отдыха и нового наговора. А может, и помолиться заодно – за себя и за загубленную душу Тараса, попросить благословения у Николая Чудотворца и Богородицы, чтоб отпустили его, позволили упокоиться с концами.
«Хотя спящий утопец – то добро, то – вода в засуху, – покачала головой Акулина. – Не! Не буду за него просыть, пусть про то Ганна думу думаеть».
На том и порешила.
* * *
Не вышло спокойных дней перед Купалой. Следующим утром Акулину подняли деревенские, что столпились у двора Ганны. Вот уж к кому совсем не хотелось идти, особенно после вчерашнего! Да делать нечего – поморщилась, перекрестилась, взяла травы, что могли прогнать утопца – полынь, мяту, листья рябины, – и пошла, надеясь, что всё разрешится быстро.
– Выходь, клята!
– Выходь, Ганно! Заберы сына, накажи, штоб прочь пошёл!
Акулина встала с краю, бросила взгляд на свечной свет, что сочился из-под окошка, и поняла: случится лихо, если Ганна продолжит упорствовать. Оно ведь как бывает: чтоб люд поднялся да с воем на кого-то кинулся, много огня не надо, а Ганну и без того звали полоумной.
– Тихо вы! Божа людина всё ж, – Акулина попыталась приструнить их. – Пускай Мыхайло пойдёть.
Сколько ей проклятьями и порчами ни грози, всё одно не откроет. Не понимает глупая баба, до чего такое упрямство доводит. Потому пришлось попу Михайлу стучать в двери, долго-долго, уже и часть люда успела плюнуть и разойтись по делам, и солнышко ясное солому позолотой покрыло. Наконец открыла, только не Ганна, а Маричка, а через миг выпрыгнула сама за порог перепуганной птахой, поцеловала поповский крест и сказала:
– Плохо с ней, ой, плохо. От света Божего оторвалася, думаеть, што Тарас живой и в шинку засыделся.
– То бесы! – удивлённо ахнул поп Михайло.
Акулина хмыкнула, не зная, вмешиваться или нет. Чутьё подсказывало: не бесы то и не прочая нечисть, а обыкновенное материнское горе, столь великое, что свело с ума, головушку от мира оторвало, потому-то и думает Ганна, будто Тарас жив, а иных слов не принимает. Много ль надо бабе, чтоб с горя помешаться на чём-то? Ай, меньше, чем думает люд!
– Травамы прогоным, – нашлась, наконец, она.
Травы-то никогда не помешают, напротив – помогут утопца от дома отогнать, а там, глядишь, и уляжется в могилку. Зря, что ли, мужики старались и копали поглубже?
– Никого она не пустыть, – покачала головой Маричка. – Вы, баб Кылыно, мне травы дайте, я положу рядом, штоб нечиста сыла ушла.
Акулина молча просунула ей охапку. Поп Михайло перекрестился и хотел пойти следом за Маричкой, как вдруг из хаты раздалось гулкое:
– Маричко! Маричко! Где ты, скотина?! Уж если в церкву пошла чи по травы, все косы повырываю!
Загудела толпа, только потише, вспомнив о чертях, что вели себя так же, да о том, какой же гадкий у Ганны нрав. Маричка, не будь дура, засунула травы за пазуху и сразу растворилась в недрах хаты. Вот тебе и разговоры!
– Што делать-то, баб Кылыно? – уже и староста их, Панас Деревянко, хватался за голову. – Тарас-то ходыть, покою всей деревне нету.
– То же, што и раньше, – проворчала Акулина. – Што, утопца давно не выдилы? Походыть-походыть, а потом его сон сморыть. А вы огню больше, огню! Штоб горило и днём, и в ночи!
– А Ганна? – с сомнением спросил Панас.
– А што Ганна? – она насупила брови. – Бог с ней! Тьфу!
И заковыляла прочь, ощутив прилив усталости и злости. Как же припекает порой! Возишься-возишься, непримиримое помирить пытаешься, а тебя в ответ руганью обсыпают! А сна – ни в одном глазу, хоть посреди поля ложись, только кто ж за житом уследит, кто землю вскормит, чтоб разродилась получше.
Повздыхав, Акулина села посреди родного двора, осмотрела ноющие колени и сама не заметила, как провалилась в дрёму. Ай, тяжело всё-таки хозяйство одной тащить и в поле бегать.
* * *
Церковный звон созывал на вечернюю службу. Люд стекался туда быстро-быстро, желая просить Божьего заступничества от разгулявшейся нечисти. Акулина тоже пошла. Давно пора помолиться по-людски и вспомнить, что Богоматерь всё же стоит над чертями, над всеми тварями, что бродят по земле неузнанные, неприкаянные, ждут суда великого.
Как вдруг по толпе волной прокатился гул – и множество голов повернулось к оплетню, что огораживал святую землю от остальной Терновки. Акулина тоже обернулась – и встала, выпучив глаза и забыв даже, как креститься. Вот ведь лихо! Вот ведь напасть!
Тарас, синий, раздувшийся, будто лежал не в земле, а в реке, бежал вслед за Ганной и кричал:
– Ма-амо! Ма-амо! Ма-атушко-о!
Пахнуло гнилью и тиной. Ганна, удирая, сиганула через оплетень и оказалась возле церкви, тряхнув подолом странной синей рубахи и распущенными волосами. Кто-то воротил глаза, а кто-то, напротив, таращился, рассматривая и странную ленту поперёк головы, и кружева у плеч, и башмаки, что цокали по-козьи.
– Хоть бы приоделася по-людськы! – шептались бабы. – Не зря утопец за ней бёг.
А Тарас поскулил у оплетня, повыл, поскрёб землю – а затем смачно выругался и пошёл прочь. Ганна же упала на землю и зарыдала горько-горько, так, что аж уши заболели, а в сердце шевельнулось странное сочувствие к неразумной бабе.
Не оттого ли она такая сварливая и странная, что счастья не знала и много горя попила с малолетства? Отец-то синяками обсыпал, а мать добавляла, а как померли, так и не осталось никого, кроме мужа, да и того в солдаты забрали. Хотя злые языки добавляли, что сам ушёл, подальше от Ганны с её причудами.
Постояла Акулина, призадумавшись, а после сняла с головы платок – ей-то чего стесняться? – укрыла им Ганну и повела в церкву. Поп Михайло хотел было возразить, а потом махнул рукой, мол, что с вас, баб старых и глупых, возьмёшь.
3
Поздним вечером сели в голотской хате. Стояла тишина, густая и не сулящая ничего доброго. Акулина, с молчаливого дозволения Ганны, стала метаться от угла к углу – развешивать веточки рябины, раскладывать полынь по полу, приговаривая:
– Как сидить в поле птица-верторица, как камни жрёть, так и ты, сыла нечиста, сядь за лесом, за полем, а в хату не ходи, не суй носа! Свята Богородица, Мыколо-Чудотворец, защитите нас, закройте хату от утопца, от бесов, от всех злых тварей!
Затем поклонилась иконам, перекрестилась и принялась заваривать мятный отвар для Ганны и Марички. Пахнуло ранней земляникой и пирогами с мясом – то Маричка на стол накрыла, а сама села поодаль, потупив очи. Ох, не знал этот дом счастья, ох, не знал, только что тут сделаешь! Беда всех девок за косы тянет, и мало кому удаётся от неё отбиться и счастливую нить у неба выпросить.
– Мыхайла б позвать, – цокнула языком Акулина. – Самой тяжко.
– Нет! – Ганна стукнула кулаком по столу. – Не надо! Сами справымось. А то люди стануть говорыты всяке!
«Позно спохватылась», – а вслух говорить не стала, зная: от правды Ганна только сильнее разозлится, вскипит, что пламенная речка, а после и вовсе выгонит её из хаты, решив, будто лучше знает, как справиться с утопцем. Или снова станет думать, будто он живой.
Нет, не нужна была Ганне правда – только утешения, добрые слова и наговоры. Лишь бы сама за нечистью не побежала, потеряв остатки ума, а то знамо дело: Акулина – за порог, а она – к могиле, без креста и полыни.
– Непутёвый! – Ганна закрыла лицо руками. – На кого оставил? На кого?! Одна на хозяйстве, одна в поле! Я ему говорыла, штоб работав, в люды выбывавсь, а он всё до шинка, всё до шинка. Я ему – стой, а он – от мене! Ото хмель клятый до могилы довёл! Все оно – от него, от куркулив!
Акулина молча наблюдала за стенаниями и тихо ела пирог, пока Ганна не сменила плач на гнев и не выгнала прочь. Раньше она бы, может, и бросилась утешать, говорить, что сладится ещё, только где тут ладу дать-то, когда в доме слабоумие поселилось, горем питаясь? И никакими травами его не прогонишь.
– Я ему жону выбрала, такую славную! А он на другой хотел, а та – тоща, што осина. Разве ж таких беруть? Вся деревня хохотала б! А Маричка послушна, работяща, только спыть долго та по подполу ходыть, пока я не вижу. Так говорю, Маричко? – Ганна открыла лицо, и глаза её сделались такими колючими, такими крысиными, что Акулина убрала пирог в сторону. – Где ты, клятая?! – вот и оно, сменилась печаль гневом.
Закипела Ганна, завертела головой, ища невестку. Та подняла голову и ответила:
– Тут я, тут!
– От, – сразу успокоилась Ганна, – тут! А должна быть – в поле! Кто жито жать буде?! Кто скотыну покормыть? Всё на меня хочешь положить? У могилу меня свести, штоб самой в хате остаться! Знаю я тебе, знаю я всех вас! Сами козами скачете, а в голове – всё про зло, про смерть, про порчи, штоб старших раньше осени к дидам отправыть! Хочешь быть на хозяйстве сама, а?!
– Перестань, – сурово бросила Акулина.
Зазвенел её голос кованым железом, заставил Ганну замереть и прийти в себя. А там, за бабьим гневом, снова слёзы и причитания о том, каким нерадивым оказался Тарас. Не забыла Ганна и мужа упомянуть, того самого, что оставил её одну и ушёл в солдаты, да там и пропал.
– Говорыв, мол, буду за царя стоять, а где той цар! Где он, а?! – заходилась она в плаче. – То разве цар меня с того свету тащил, когда я Тараса рожала? Где он, пока я тут, тружуся, забыв про всё! Никто обо мне не думав!
За такие слова можно было попасть на далёкую каторгу. Акулина слышала что-то об этом от заезжих и проезжих, но сама не представляла, что оно и где. Говорили только, будто место там страшное и люди мучались в нём, как в аду, а то и похуже. Правда, в их Терновке жандармы бывали редко – Акулина их видела всего раз, когда ещё бабка Килина жива была. Они тогда уводили прежнего старосту под руки и жаловались, что в Терновку даже на лучших лошадях не проехать – все дороги петляют, прячутся, а тёмный лес обступает отовсюду, не давая ни зги увидеть.
Акулина тогда подивилась – и только много позже поняла: не пускают чужаков со злыми помыслами в деревню. Хотя... Тех же куркулей, что к родне своей ехали, пустили. И повозки к ним приезжают. Наверное, Лесовик уже за своих стал принимать, а может, задобрили его чем-то.
Но про царя всё одно лучше не говорить плохо, а то кто его знает. Много ли сил Панасу надо, чтоб грамоту бумажную с посыльным в город отправить? А Ганну-то и не жалко будет – уж больно много крови соседям попортила.
– Про царя молчи, – тихо сказала Акулина. – Не надо таких разговоров.
– А то што?! – Ганна расправила плечи. – Што, баб Кылыно, пысать навчилась? Ну давай! Скажи, што Ганна Голота одна осталась, без мужа, што всё цар с куркулями у ней отобрал: и мужа, и сына! Давай, раз душа недорога!
– Дура, – изрекла Акулина.
И встала из-за стола, перекрестившись. Маричка дёрнулась, хотела было приблизиться, но замерла под гневным взглядом Ганны. Ай, да что тут сделаешь! Раз баба сама беду в дом приглашает отужинать, стало быть, такова её доля. Может, Ганне на том свете лучше будет, спокойнее, а Маричке без Ганны – полегче.
– Всю кров попыла! – доносилось из-за окна. На сей раз кричала Маричка, видать, сорвалась-таки. – С родным мужем не давала ни мига свидеться, розлучала нас так, будто он не сын тоби, а...
Уж этого Акулина не пожелала слышать, потому и пошла побыстрее. Да и такое тоже бывало, только не от большого ума. Путали неразумные бабы, где муж, а где выросший сын, оттого и не пускали далеко от подола, при себе держали, боясь, что на их место встанет чужая, помоложе, покрасивее, с хваткими руками и острым умом – и всё, сживёт со свету. От треклятущая глупость, а!
Всмотрелась Акулина в беззвёздную ночь, вспомнила, что со дня на день Ивана Купала, оттого и лужи повсюду серебрятся, а острый рожок лишь наполовину выныривает из-за кудрявого покрывала туч. У перелеска голосили мавки, перекликиваясь с русалками-сестрицами. Те пели послаще, потоньше, наверное, и из воды тоже вышли, желая человечьей крови.
А Тарас среди них что пугало огородное. Зря деревня выступила против Ганны. Утопец – не самое страшное. Он же неразумный, что дитя. Повоет-повоет, мокрый след оставит – и пойдёт дальше, никого не тронув.
Он-то и попался Акулине – стоял, шатаясь, неподалёку от криницы, хотел то ли попить, то ли, напротив, пойти подальше.
– Легкой на помине, – пробурчала она и тут же достала из-за пазухи крестик. Жаль, всю полынь истратила! – Как птахы по осени пропадають, так и ты сгынь, нечистый!
Тарас испуганно оглянулся, увидел Акулину с крестом – и как рванул мимо оплетней к церкви, хлюпая мокрыми пятками! Наверное, решил в родной могиле забиться, подальше от наговоров и людской злобы.
О том, что он мог свернуть к голотской мазанке, Акулина тоже подумала, только разворачиваться и идти к Ганне не стала. Хату она им защитила, а дальше – пусть сами, сами! Ей бы самой лишний раз под ночь не разгуливать, а то нечисть не пожалеет – разорвёт на куски за наглость. Или – что ещё хуже – спину прихватит так, что потом не доползёшь к хате. А это уже дела поважнее и посуровее, чем всякие утопцы да мавки, тут россыпью горьких трав не обойдёшься.
Домой Акулина зашла со спокойным сердцем. Знала: что могла – то сделала, а теперь уж спать пора.
4
Иснова тревога пронеслась над Терновкой, махнула вороньими крыльями и заставила подняться спозаранку, поспешить к рыбакам, что с утра у берега Ворсклы сидят. Улов у них и впрямь был – ни дать ни взять, ни к деревне, ни от неё!
Лежала мёртвая Ганна, укутанная в тонкие сети, вся бледная, растрёпанная, лента на левую сторону съехала и запуталась в волосах. И не скажешь, что вчера ещё живой была, порог церкви слезами поливала.
Акулина глянула на мутные очи, покусанные руки, высмотрела, что на шее – ни креста, ни травяного оберега. Значит, сама пошла, сама за оплетень сунулась, навстречу сыну. Вот теперь, видать, будут вдвоём почивать да деревню от засухи сторожить.
– Ну што, Мыхайло? – Акулина посмотрела на огроменный крест да на его растерянное лицо. – Ворсклу освятыть надо б, а то лыхом может обернуться.
– До Иванова дня? – он удивился. – Не! Знахарка, а глупость говоришь.
Она чуть не хлопнула себя по лбу, дивясь собственной глупости. Вот ведь старая, а! Позабыла уже, что Купала не за горами, русалки в полную силу входят, а с ними и вся прочая нечисть бушует. Если в этот котёл святой воды добавить, то забурлит так, что потом целый год хлебать будешь да одну лебеду жевать.
– Потом тогда, – кивнула Акулина.
А Ворскла переливалась сине-белым, несла запах рыбы, суля славное лето, даром что началось оно гадко. Оно всегда так бывает: перед Купалой нечисть разгуливается, скотину портит, беду во дворы водит, а после как отрезает! Посреди лета знай себе трудись, только в полдень на поле не ходи, а то выжжет, как того Степана в прошлый раз. Не поверил, дурень, остался траву косить – и только та коса от него и осталась.
Пока Акулина вспоминала поросшее быльём, к берегу прибежала Маричка, такая же белая, будто мукой обмазалась.
– А я говорыла! Говорыла! – кинулась она к Ганне, подлетела, встала над ней и принялась сказывать: – Говорыла, не ходы в ночи за ним, не слушай воя! А она подумала, што вернувся, непутёвый, што захотел снова на хозяйство, к ней. Пошла, мене только побыла кнутом, – и опустила очи к земле, стыдясь последних слов. Ещё бы: такой сор из хаты не выносят, особенно когда Ганна уже мёртвая лежит.
Акулина осторожно коснулась её плеча, мол, не бойся, чего уж тут поделать. Всякое бывает. А Маричка зашлась в плаче, завыла не хуже утопца, продолжая:
– Што ж теперь делать? Одну кинули! Как мне без старших жить?
«Радовалась бы, овца неразумна! – проворчала про себя, зная, что не понравятся Маричке её слова – разозлят только. – Смолоду хозяйкой стала!»
А может, и хорошо, что не разумеет, а то люд сожрёт с потрохами. Какой бы гадиной ни была свекровь, не положено на неё жаловаться и роптать. Да и Ганну... Совесть шевельнулась в глубине души, снова кольнула рёбра, напоминая: воротилась бы ты, Акулино, защитила б Ганну от утопца – и не сгинула она бы поутру.
«Не, – пришлось возразить. – В этой ночи не сгинула б – сгинула б потом. Што ж мне, сторожить теперь голотскую хату, как та собака?»
Нет, не было её вины в этой погибели – Ганна сама решила идти, и не помогли ей ни молитвы, ни вечерний обряд. Стало быть, привязка к сыну оказалась сильнее всего на свете.
– Можеть, по-людськы похороным? – загомонили мужики. – А то встанеть!
– Я вам как похороню! – поп Михайло насупился и погрозил кулачищами. – Грех то! Не надо!
– Можеть, пускай полежить пока? – снова подала голос Маричка. – Пускай! Тры дня ж держать надо.
– Утопицу? – с сомнением хмыкнула Акулина. – То не простой мертвяк. Сразу не закопаем – сразу встанеть.
Второе утро, вторые похороны. Снова молча провожали мужиков, что несли тело Ганны, завёрнутое в покрывало, и Акулине пришлось идти следом и читать заговор на упокой и вечный сон, а то если Ганна встанет – мало не покажется. Уж эта-то разгуляется на всю Терновку, заставит хлебнуть и крови, и печалей – аж серебряная Ворскла лужей покажется!
– Как люди на небе спять, так и ты спи, да не просыпайся. Во имя Бога, Святого Духа, Богородицы, Матери Иисусовой, и Мыколая Чудотворца! Аминь! – и перекрестила трижды, а затем сыпанула поверх полынью, мятой и сушёными ягодами рябины, смачно, не жалея.
Плохо то, конечно, когда мать за родного сына цепляется больше, чем надо, только за кого ещё? Без мужа, без родителей, а прочие из-за дурного нрава даже знать Ганну не хотели. Вот и вышло как вышло: Тарас – в могиле, Ганна – рядышком. Лишь бы Маричку не затащили следом, а то станется с них.
– Ты не ходы, – сказала ей Акулина. – Застучать – молыся, жги огонь, сыпь полыну и ягоды.
– Чур меня! – та перекрестилась и поплевала через левое плечо. – Спасибо, баб Кылыно! Я не пойду! Они мне и при жизни поперёк горла были.
А через миг, видать, вспомнила что-то доброе, ласковое – и опять зарыдала. Ой, девка-девка! Хлебом не корми – дай поплакать лишний разок.
А по деревне меж тем вовсю катилась подготовка к Ивану Купале. Люд заготавливал воду, чтоб друг друга поливать, девки собирали ленты, присматривали поляны, полные кульбаб, маков и прочих цветов, которые рассыпались по округе. Кто-то, скрываясь от родни, шёл в баню – гадать на хлопцев, на удачу, на скот. Акулина по молодости собиралась с ними, рассказывала, как не потеряться среди свечей и не принять банника за чёрта, как душу вернуть, если та загуляла на изнанке миров, а потом и вёсны минули, и дел набралось, и старуха Килина померла. Хорошо хоть вольная у неё была. Читать Акулина не умела – ей о том поп Михайло сказал, когда пришло время отпевать Килину, чтоб наверняка ушла.
– Маричка! Маричка повисылась! – пронеслось над деревней. – Высыть посредь хаты!
Ну что за напасть! Ещё одну класть, время и силы на заговоры тратить, траву переводить – и где только собирать потом, с такими-то вестями?
Снова народ сбежался к голотскому дому. Мужики уже плевались и недовольно хмыкали, не желая в третий раз копать могилу. Поп крестился и поливал углы святой водой, а потом сел на лавку и выдал:
– Нечыста хата. Надо заколотыть.
Да уж, с такой-то семьёй оно и неудивительно. Акулина осмотрелась по сторонам, вслушалась – вчера-то ещё ничего не было, а сегодня и впрямь лился в уши злой шёпот, в котором переплелись голоса Тараса, Ганны и Марички, рассказывал об отчаянии, о бессмысленности жизни, напоминал обо всех земных печалях.
– Сгынь, нечисть! – рыкнула Акулина, топнув ногой для верности. – Да, прав Мыхайло, надо заколотыть.
Люд разделился: половина отправилась хоронить Маричку, половина – в кузню, за молотами. Тяжёлый день медленно, едва дыша, тащился по деревне, солнце нещадно палило, вынуждая прятаться в тени калины.
Акулина заговорила Маричку, затем, ругаясь на больную спину, воротилась к голотскому дому и принялась повторять наговор. Снова полетели травы вдоль оплетня, а во дворе она выложила из них крест: первая линия, что во имя Отца, – полынь, вторая, во имя Сына, – мята, а третья, во имя Святого Духа, – веточка рябины, что скрепляла первые две. Теперь-то никакая нечисть не сунется, чёрт – и тот побрезгует.
Такое вот вышло горе, и нить его тянулась ещё от родителей Ганны, а от них – к дедам и прадедам. Жаль, оборвалась погибелью и утянула всех разом. Наверняка же был иной путь. Эх! Да что тут скажешь!
Акулина тяжело выдохнула и побрела прочь – её ждал огород, заросший сорняками. Заодно и будут новые травы, заговорённые и настоянные при молодом месяце и полной луне. Соберёт – и как раз спину полечит, положит на старые кости, как Килина учила. А там, глядишь, и сладится.
И в деревне – тоже, к Иванову-то дню.

Часть III
Порча

Пролог
А славные всё же края! Тянется к солнцу жито, на полях поют девки, бабы да мужики, вспоминают былые времена казачества, когда кровь лилась так, что аж колосья всходили горькие, взрощенные на костях и проржавевшем железе. Тогда, говорили, и из хаты страшно выйти было, не поймёшь – то ли свой у порога вьётся, то ли чужак. А многие ведь любили его, тосковали, с теплом приговаривая, что вольнее жилось тогда всякому, что можно было взять в руки оружие и бить, резать за свою свободу, за братьев и сестёр.
Теперь уже не то, теперь – сплошь жандармы, царские указы и белорукие люди со страшными лицами, что загоняют в пыточную всякого, кто не о том подумает, не так скажет, да не то сделает. Не щадили они никого – и Петро, отслуживший положенный срок, убедился в том сам. Многие из его побратимов положили головы за царя – прочие же решили не лить кровь, а бежать, да попались, и тем страшнее оказалась их участь.
Сам Петро и бился, как учили, и защищал, на рожон не лез, не храбрился и не трусил – иными словами, отслужил, как те, кому улыбнулась удача-чертовка, и ехал домой на старой лошадёнке, довольный, что остался при двух ногах и двух руках, да ещё и горстку монет выдали после холодной, северной службы.
Вечерело. Вдали виднелась деревенька во главе с церквушкой. Петро глянул на крыши, размалёванные красным солнцем, понял: придётся заехать и переночевать. Заодно и помолится – уж больно давно не склонялся перед образами, не до того было.
А на широкой дороге, рядышком с полем, блеснуло что-то, да так ярко, что Петро натянул поводья и развернул коня. И впрямь – золотишко, вернее, подвеска из чистого золота! Такие он видел на шеях и ушах ясных панночек, разодетых в яркие широкие платья, такие сияли порой и на девках, что ластились к простым солдатам, обещая любовные ночи взамен на монеты с царским ликом. И откуда только такое сокровище в этой глуши, окружённой лесами и полями? До города-то скакать не перескакать!
Не выдержал Петро – спешился, подобрал вещицу и запрятал под выцветший камзол, надеясь как-нибудь продать подороже или разыграть в карты. Затем запрыгнул обратно в седло – и согнулся пополам от боли, пронзившей живот. Аж резало изнутри, аж пекло, хоть в петлю лезь!
...К деревне Петро доскакал едва живой – и сразу свалился с коня. Туман перед глазами почернел и зажал его в своих когтях, поклявшись выпустить ой как нескоро.
1
Поспевали яблони, наливались позолотой колосья, купаясь в солнечных лучах, разражалась мать черна земля – и катилась сытность по Терновке, и славно жилось всякому, кто имел хоть долю воли, кроме батраков и наймитов. Акулина одобрительно хмыкала, перебирая запасы трав, и поправляла платок из червонных маков – дар старосты Панаса за то, что дочку от русалок спасла в ночь костров и людских страстей, которые один лес и видел.
– Баб Кылыно! Баб Кылыно! – а вот и старостин мальчонка, Лександр Деревянко.
Вбежал, будто к себе в дом, не перекрестившись. Совсем страх потерял, стало быть!
Акулина скосила на него взгляд, да такой ледяной, что Лександра аж ошпарило. Мигом отскочил к порогу и осенил себя крестным знамением. Вот и правильно. А то и не уважит толком, раз бояться перестанет.
– Баб Кылыно, там ото... Отой... Солдат с конём! – Лександр указал на двор, мол, идти надо, и поскорее.
– Ну раз солдат с конём, то идём, – угрюмо произнесла она.
Не хотелось покидать дом после долгих работ в поле и чужих хлевов, только что тут поделаешь – труд такой. Хорошо хоть боль в спине ослабла, не зря молилась и настои прикладывала, да и поп Михайло недавно молитву о здравии за всю деревню провозгласил. Видать, оттого к ним и больного солдата притянуло – уж больно редкий гость, прямо чудо, что аж вернулся со службы царской спустя долгие годы.
Не легче жилось их жёнам-солдаткам, что смолоду оставались одни на хозяйстве или под суровым оком свекрови, а после вдовели или встречали мужей уже поседевшими. Недаром в хате солдатки-девки да хлопцы год от года ютились, что на святки, что летними вечерами, радуясь, что родители и деды не слышат.
А в деревне меж тем высыпал люд на улицу и полился к хате Деревянков поглазеть на солдата, гостя, считай, почти иномирного и чужого. Только никого не пускал Панас, стоя на пороге, – лишь Акулине и Лександру позволил войти.
Защекотал ноздри запах полыни и гнили, будто что-то то ли сдохло, то ли сдыхало. Так пахли заражённая скотина, умирающие невесты и старики, а ещё – Килина-ведьма, которую до смерти замучили собственные грехи и всякие отродья, злые и зубастые. Акулина перекрестилась, отгоняя отголоски прошлого и ужас, закравшийся в сердце, подошла к постели, где лежал солдат, и отдёрнула занавеску.
– Ах ты ж Иродова дочка! – выругалась от души. – Ах ты ж Огнея клятая, штоб тобе бялого свету не видать!
Сестрица-лихорадка пламенным кнутом билась внутри солдата, жалила рёбра, сжигала его кости в кострах так, что аж пот выступал на лбу бедолаги. Но не в ней одной дело – Акулина, подавляя брезгливость, откинула одеяло и тут же прикрыла нос рукой, чтобы не вдыхать порченого воздуха.
За занавеску сунулись старостины детишки полюбоваться – и сразу отскочили и согнулись в припадке тошноты. Шикать на них не пришлось: сам Бог покарал за излишнее любопытство. И правильно! Нечего смотреть на мужское естество, по которому стрелками расползается чёрная гниль, сжирает человека заживо, вынуждая метаться между болью и болью, пламенем злой лихоманки и клыками.
Не-ет, тут славно поработали! На смерть губительную и страшную порчу делали, ворожили то ли с кладбищенской землёй, то ли на самом кладбище, живую душу к мертвякам привязывая.
«Прасковья! Не померла ж, карга старая!» – смачно помянула её Акулина, понимая, что придётся и в путь собираться, и в дом стучаться с дарами и угрозами, а там как пойдёт.
А пока завернула бедолагу в одеяло, задёрнула занавеску и принялась ополаскивать руки святой водой с зёрнами полыни. Мало ли что – вдруг ей самой перепала доля лиха.
– Ну што, баб Кылыно? – подал голос Панас.
– Мяту и полыну давайте, влывайте в горло спозаранку, днём и когда солнце к матушке-земле припадаеть. Мене через день ждить, вернуся.
И склонилась перед красным углом, умоляя Бога и Святого Духа прийти, спасти несчастного от страшной участи или хотя бы облегчить муки. Мало того, что служивый, так ещё и хвороба эта проклятущая!
«У-у, Прасковья, за што ж ты так его прокляла?» – раздумывала Акулина на обратном пути.
Бывало и так, что солдатки сами просили, чтоб мужик не вернулся, бывало иначе, только смерть в бою, в пути от ножа или пули – то одно дело, а муки – совсем другое. Не станет человек без тёмного умысла к подобному прибегать. Акулину порой просили обиженные девки порчу навести, плакали из-за перебитого сердца или обиды, но то не от большого ума. Вёсен-то им было немного, оттого и не понимали, как страшно всякое проклятье.
Портить она не умела – зато заговор на удачу, на встречу с другим хлопцем всегда шептала над девкой, а сама мятный отвар в руки совала, чтоб сердце успокоилось, тело обмякло, нутро, бушевавшее от ярости, затихло. Прасковья... Ай, да что о ней! Чего взять с ведьмы, что собственный глаз бесам продала, лишь бы на мир мёртвых глядеть, дедам в очи посматривать и язык нечисти понимать. И Килина-старуха всё туда же, всё с мракобесьем возилась да мнила, будто умнее прочих. А гордыня, она ведь грех! Недаром возгордившиеся падали глубже некуда, проваливались на самое дно мира и лежали там, раздавленные и полные отчаяния.
С сильной неохотой Акулине пришлось завернуть к куркулям, попроситься к Ивану, возившему хмель по шинкам, чтоб взял её завтра поутру с собой.
– Так я ж в Красный Гай! – удивлённо воскликнул он. Знал, как и прочие, не любит Акулина эту деревню, не жалует гостей оттуда, если те к ней за помощью приходят.
– Так мне туда и надо, – настояла она на своём. – А вечером – назад.
Не стал Иван противиться – покивал и перекрестился на всякий случай. Ох, нелегко ей завтра придётся! Надо бы в церкву заглянуть, святой водицы почерпнуть и благословения у попа Михайла попросить в обмен на крынку молока, а то Прасковья проклянёт прямиком с порога и отправит восвояси, скитаться меж лесов с костяной ломотой, с больными ногами – и не спасёт Акулина ни солдата-бедолагу, ни себя.
2
Шелестела серебристая Ворскла, мелькали белые огоньки в тумане, что навис над её волнами, и то не просто так – русалки подавали знаки, обещая солнечные дни и добрый урожай, если люди продолжат ходить на реку и вливать в неё молоко и квас при полной луне. А может, то не русалки вовсе, а потерчата, что хотят воротиться к родителям, да не помнят ни лиц, ни имён – тут уж разбираться надо, подходить к чарующей Ворскле и вслушиваться в её шелест.
Акулине спросонья не до того было. Пусть манят глупцов и рыбаков, а ей – вон, дорога дальняя, в Красный Гай на телеге, полной мешков с хмельными травами. С собой у неё была ладанка, травы для защиты, а ещё – настой из калины и красные бусы, заговорённые на то, чтобы в хате еда и питьё водились. Не самый ценный дар, но иного она Прасковье желать не хотела – мало ли, вдруг боком потом выйдет.
– Но-о! – вскричал Иван, стеганув лошадь.
И понеслись они за околицу, за поля, за перелесок, завернули налево. Снова блеснула ликом сияющая Ворскла, замелькала за дубами и клёнами – а те возвышались тенью у края дороги. Пахнуло рыбой, пылью и лошадиным потом. Акулина ругнулась, захотела было потянуться, но махнула рукой, мол, потом разогнёт кости, успеется ещё. Главное – из телеги не вывалиться.
А ведь бывали времена, когда она малым дитём бегала следом за лошадьми и умудрялась поспевать. И за перелесок заходила, и за околицу Красного Гая, удивляясь, чего деревенские пугаются её. Позже поняла: принимали за лесное дитя, духа нечистого. Добрые-то люди сами по лесу не ходят – боятся.
– Говорять, цар Лександр путь славный сделоть обищав, – заговорил Иван. – Мол, будеть нестыся от деревни до деревни.
– Где цар и где деревни! – недоверчиво отозвалась Акулина. – Слухи то.
Будто бы царю было дело до далёких деревенек, не говоря уже о хозяевах лесов и полей. Те просто так не позволят вмешиваться, будь ты хоть трижды жандарм или ещё какой-то там царский слуга. Да хоть попа с дьяком веди – а там как выскочат мавки, как захохочут лесовички, как закружат русалки под песнь Лесовика! И очнутся они в болоте, окружённые болотными марами[2] и всякой мелкой нечистью. Вот тебе и дорога!
Акулина и сама не желала, чтобы Красный Гай приблизился к Терновке. Если сшить две деревни разом, то и время в них иначе потечёт, убыстрится: девки станут стареть, сами того не замечая, полетят вёсны быстрокрылыми птицами – и ничего не вплетётся в память, кроме самых страшных и лютых зим. Не надо того!
Да и с Прасковьи станется здесь свои порядки навести, посеять в голове старосты злые умыслы или – ещё хуже – заворожить попа Михайла и заставить его положить икон под пол, чтоб люди шли и топтали, и плодилась от того сила чёрная, сила злая и жаждущая побольше крови. Ай, тьфу! Гадость какая! О соборном колдовстве и думать нечего.
Пока молодое летнее солнце подползало вверх, расправляя лучи, они миновали путь и оказались в Красном Гаю. Такие же хаты, такая же церквушка сбоку, только купол на ней не золотится так ярко, да и крыша покосилась. Оно и понятно: Прасковья постаралась! Где ведьма живёт, там нет ладу и праведной веры. Люд на полях угрюмее, колосья тоньше, оплетни истыканы оберегами из лент, колючек и битых горшков.
Иван оставил Акулину у криницы, а сам поехал к шинку куркульскому. Вот ведь расплодились, а! И всё-то им нипочём – ни ведьмы, ни земля проклятая и высушенная ворожбой, ни тропки, что не пускают без подношения и слов верных.
Потянулась Акулина, треща костями, поохала, чувствуя, ломоту в ногах, втянула воздух, пропахший хворобами, порчами и заговорёнными травами, сжала в руках гостинцы и побрела к окраине – за дома добрых и несчастных людей, за огороды и сады, полные вишен, яблонь и груш. Сладко они пахли, ярко они блестели – аж манили к себе, пытаясь с пути свести, грешок на душу повесить. Украсть-то легко, а вот платить потом дорого выйдет, хоть за яблоко, хоть за вишенку.
Мазанка у Прасковьи была на зависть многим. Здоровенная, с сенями, отдельной спальней и толстыми расписными окнами – синие узоры на белом, а белые на синем. Стой да любуйся, пока очи не выпадут! И крыша сверху из толстой рыжей соломы – и где только такую сыскала? Наверняка черти притащили, забрав у добрых людей. И зачем одной бабе столько хозяйства? Всё равно ведь на тот свет не утащишь! Духов нечистых, что ли, у себя поселила?
Встала Акулина у оплетня, уловила зорким глазом натыканные иголки – проклятье всякому, кто решит войти без спросу и дозволения. Вздохнула, ещё раз помянула треклятую ведьму недобрым словом и, набрав воздуха в грудь, заголосила:
– Прасковушко-суседко! Приймы гостю с пути дальнего! С гостынцем, со словом добрым!
Подуло холодным ветром. А через миг сгустился он, прицепился к подолу чёрным маревом и, словно обжёгшись об обережное шитьё, тут же отцепился и принялся витать по округе, не зная, куда деться. Из-за спины повеяло мертвецами и кладбищем, будто оно и впрямь встало да само явилось перед мазанкой. Акулина не оборачивалась и не пугалась – стояла уверенно, твёрдо, зная: проверяет её старая, испытывает, думает, не хватит духу остаться.
Раздался вой нечистой силы, да такой, что уши чуть не заложило, но и его не стоило бояться – то так, не угроза, а отголосок её, какой по лесам порой бродит и чужаков отпугивает.
Наконец всё затихло и дверь со скрипом отворилась. На пороге стояла Прасковья, седая-седая, с белёсой повязкой на одном глазу. На широких плечах её змеился чёрно-зелёный платок. Наверняка заговорённый, только не на защиту, а на проклятье какое-то.
– Ну раз с гостынцем и словом, то заходи-и, – она усмехнулась. – Поглядым, што там за гостынець.
Хата у Прасковьи была незавидная, хоть и большая. В одних сенях с потолка свисали птичьи головы, а под лавкой скреблось что-то, явно не домовой. Тот посапывал за печкой, выбеленной и украшенной травами, разноцветными каменьями, лоскутками ткани. В красном углу горели свечи, а иконы – иконы ли? – были завешены чёрным полотнищем.
Прасковья – даром что стара, сил хоть отбавляй – подскочила к печи, достала оттуда миску с какой-то похлёбкой, в которой плавали листья крапивы, поставила на стол, прямиком перед Акулиной и сказала:
– Угощайся.
Акулина даже трогать не стала – замотала головой и положила на стол свёрток с дарами. Прасковья его брать не торопилась. Сперва смотрела исподлобья на неё. Единственный глаз прожигал взглядом, пытался заглянуть в душу и выискать, что же такого понадобилось Акулине.
Не любила её Прасковья – презирала страшно за то, что дар от Килины не приняла, что в могилу её с мучениями отправила, а сама ходит по белому свету вроде как полуправедная, с бесами не знается, руки пачкать о чёрную ворожбу не желает.
– Што? – спросила-таки. – Говорь!
– До нас солдат добрался, а на нём порча страшная. – Акулина решила сразу взять быка за рога. Чего тянуть? – От пояса чёрно-чёрно. Твоя работа?
Губы Прасковьи растянулись в самодовольной ухмылке. Смакует, старая ведьма! Убрала она миску с крапивным варевом, пошла к печи и выудила из-за заслонки котелок. Что в нём плавало, Акулина не желала знать.
А Прасковья принялась мешать его, вкидывая голые птичьи кости, что лежали неподалёку, затем добавила разрыв-траву, лунную воду, что хранила в себе шёпот звёзд, и принялась наговаривать:
– Высоко сижу, далече гляжу. На гори с Иисусом стою, а гора та по свету гуляеть и показуеть, так и ты, вода зачарована, покажи нам, што сталось с Петром, сыном Божим, да Бога утратывшим.
А затем знаком подозвала Акулину, мол, всмотрись сама и разузнай всё. Делать нечего – пришлось подойти, подавляя желание перекреститься, и заглянуть туда – в тёмный омут, переплетение чёрных чар, запертых в котелке.
Пахнуло оттуда сеном, дорожной пылью и Калиновкой, что стояла поодаль от Терновки и ютилась между кленовым лесочком и полем с озимым пшеном. Там, видать, и крылась Петрова порча, если старуха Прасковья морок не навела.
3
Дымились трубки, лилось хмельное варево, хохотали девки, влившись стайкой в шинок. Петро выпил чарку-другую и расправил рубаху, чувствуя, как жар разгорается в груди, играет румянцем на щеках и тянет, тянет куда-то, то ли во двор, вечерний и пахучий, то ли подальше от шума и плясок.
Расплатившись с хозяином, вышел Петро за порог. А там – летний вечер, дивный, полный свежести и травяных запахов. В паре шагов мелькают девичьи ленты. Эх, а ведь у него бабы-то давненько не было! Да, отпускали со службы, да, перебивался чем мог, но то так, нужду справить. Размалёванные городские бабы не чета местным – хохочут, пьют, затягиваются куревом. Гадость, да и только!
А тут – благодать. Глянешь на неё – а она потупит взгляд, отвернётся, чтобы румянец на щеках запрятать, и уйдёт со двора, от греха подальше. Вот такие Петру и нравились. Напоминали они ему и молодость, пролетевшую в царской неволе, и невесту, что в речке утопла, не дождавшись его возвращения.
Уловил он взглядом чернявую, коса – что уголь, очи – что стрелы, и широким шагом пошёл следом. А она, не будь дура, то разговор с прохожими заводила, то к церквушке улизнуть попыталась, только не вышло – вот там-то Петро её и поймал, схватив за червонный пояс.
– Попалась девка! – и хохотнул. – Не бийсь, не обижу.
Она затрепыхалась в его руках перепуганной птицей, хотела было закричать, да не успела – и тут её опередил Петро, зажав широкой ладонью рот.
– Ну чего ты? – недоумевал он. – А ну ходу давай!
Как прижался, так и снова ощутил: давно, очень давно не было у него настоящей девки! А ведь он тоже человек, ещё и служивый, за царя кровь проливал. Неужто не заслужил хоть каплю радости? Петру многого не надо – так, одна ночка, летняя, крылатая, чёрная, как распустившаяся коса.
Он сам не понял, как они оказались среди тёмно-зелёных кустов, как пальцы девичью рубаху разорвали, как под подол забрались. Девка уже не пыталась кричать – плакала только, шепча:
– Не надо! Не надо!
Потускнели её очи, ослабли руки. Была она будто здесь и не здесь – ну да то ничего, переживётся. Петро, ухмыляясь, проводил по оголённому бедру, тянул за волосы, щупал груди, что наверняка нальются после родов – а затем ощутил такой прилив удовольствия, что чуть было не зарычал.
Тут-то девка и ожила: рванулась и побежала прочь, как была – в разорванной одежде, простоволосая. Петро выдохнул и развалился на траве. Хорошо-о! Всё-таки славная штука эта жизнь! Не так уж и плоха, если ты жив, цел и при деньгах. Только жаль, что в дорогу завтра. Снова зад в седле отбивать и пускать по рёбрам пыль.
* * *
Вода помутнела и забулькала, скрывая прореху, сквозь которую они обе смотрели на недавнее прошлое. Прасковья тут же отвернулась, поморщившись, и взялась отбивать ни в чём не повинное тесто, а Акулина вернулась на лавку и стала размышлять.
Вот оно, значит, как! Снасильничал девку и уехал, не особо задумываясь о её доле. Потому, видать, Прасковья прям по естеству прошлась.
– Маричка то была. Спозаранку постукалась до меня, – объяснилась она, – плачеть, говорыть, мол, поможи, а то если прознають, то пойдёть слава на всю деревню. Знаешь, какая? – тут её глаз недобро блеснул в полумраке. – Девке-то уже не помочь. Што тут поделать? Только простынку пальцем мазать! А вот ему дар послала. Славный, золото-ой дар!
Недоброе дело, недобрые люди. Жаль Маричку! Оставалось надеяться, что у неё хватит ума вовремя кожу иголкой прорвать и ткань испачкать, если замуж выдадут. Что же до солдата... Как там вода нашептала? Петром его звали? Ну так вот: что же до Петра, то и он кары заслужил, только не такой страшной.
– Бог ему судия, – ответила Акулина. – Тут каяться надо, прощения просыть, до Бога поближе встать, а не от порчи гныть.
– Отжеж доброта неземная выискалася! – ругнулась на неё Прасковья. – Не ты руки день ото дня чёрним мажешь, не до тебе ходять жалуються, порог таким горем полывать, што аж подумать страшно. Сидыш у себя и не знаешь, што на свете столько девок несчастных, столько долей сломанных-сгубленных!
– Бог судыть должен, не ты! – голос Акулины зазвенел железом.
Приподнялась она, рассерженная злыми словами и чёрной волей, окинула взглядом хату. Да что там хату?! Ведьмино логово! Аж руки зазудели взять и перекрестить тут всё, только знала Акулина: попробует – на себя же все проклятья навесит, станет вдвое меньше, чем была, вдвое мертвее.
Не-ет, с Прасковьей в её же доме воевать нельзя. Вышла она, не поклонившись, не попрощавшись – ноги сами понесли подальше от проклятого места, от мёртвой земли, из которой все соки давно выпили, ни капли не оставив.
«Ведьма старая!» – костерила её Акулина, выжидая Ивана у криницы.
С ней всё ясно, как Божий день. Только что с Петром делать-то? Как она сказала? Золотой дар послала? Ай, вот и разгадка! Проговорилась Прасковья. Видать, на старости хватку утратила и слово лишнее выронила. Главное, чтоб то золото Деревянки не нашли и руками не ощупали, а то быть беде страшной.
– Ну што? – полюбопытствовал Иван.
Возвращался он от своих куркулей с пустой телегой. Отвёз, видимо, а теперь пора назад, в родную Терновку.
– Много будешь знать – состарышся пораньше, – угрюмо ответила Акулина.
Дальше ехали они молча. Лишь шепотки полей и лесов слушали.
4
От Купалы до первой осенней желтизны время не просто катилось мельничным колесом – летело птицей, спешившей за леса и горы. Вот и Акулина успела выдохнуть и ополоснуться, как после понадобилось возвращаться к старосте, захватив заговорённую тряпицу, которой всякая порча была нипочём. Не зря травами смачивала от луны до луны, шептала на рассветах и закатах, в речке под покровом ночи вымачивала.
Поспешила она под утро, когда третьи петухи только-только собрались закричать на всю деревню. А у Деревянков уже и свечи горели под окошком – значит, не спали хозяева. Ох, нехорошо это!
– Эге-ей! – окликнула Акулина. – Здравствуйте!
В хате зашуршало что-то, а через миг послышались шаги. Дверь открыла старостина жена Лукерья. Прежде чем пускать на порог, прищурилась и сказала:
– Благословы вас Бог, баб Кылыно!
Акулина усмехнулась и перекрестилась. С неё не убудет, а хозяевам – польза. Не придётся бояться, будто нежить чужое лицо срезала и теперь бродит по округе, пытается в дом влезть.
Лукерья провела её за порог – а там уже двое хворых! На соседней лавке корчился от мук младшенький Лександр, ворочаясь и не зная, куда деваться.
Акулина ахнула и первым делом поспешила к нему, осмотрела покрывало, бросила взгляд на порты, к которым прицепился – ни дать ни взять – он самый, подвес золотой, каких от деревни до деревни не сыскать.
– Мы то трогать не стали, – спешно произнесла Лукерья. – Оно красное, потому Лексашка и взял.
– Оно само из-под камзолу до рук скользнуло! – возмутился Лександр и тут же пожалел о сказанном: боль ужалила такая, что он согнулся пополам в постели.
Порча! Как есть – порча. Треклятая ведьмина работа. Тьфу!
Цокнув языком, достала она тряпицу заговорённую, завернула в неё золотишко и вышла из хаты молча. Порчу прятать в тишине надо, под песнь мёртвых, что по кладбищу хаживают и живых иногда пугают.
Над головой возвышалась церквушка, глядя то ли с осуждением, то ли с возмущением, мол, добрые люди на заутреннюю идут, а не по кладбищам бегают. Изнутри уже доносилось пение попа Михайла. Тоже, видать, ночами не спит, над святым писанием просиживает. Божий человек, что с него взять!
За церквушкой расстилалась усеянная крестами земля. Живые сюда приходили редко, лишь по великим праздникам или из великой скорби. Акулина, как вот сейчас, захаживала по делу, ища разрытую могилу, недавнюю. Кого на той неделе хоронили? Кажется, сынка куркульского, что в холодной речке выкупался.
Скользнула Акулина к каменному кресту, богатому, широкому, а под ним – и впрямь свежая могилка. Делать нечего – пришлось немного землицу руками разрыть, а затем бросить в неё свёрток и сказать:
– Как Иисус, сын Божий, злых духов гонеть, как ангелы его зло сторожать, так и ты порчу сторожи, штоб ни одна жива душа не вызнала, не выкопала, не нашла. Пусть идёть в землю, землёй становыться и травамы-дубами росте. Моё слово – камень, твоё – крест. Аминь!
И пошла спиной назад, прямиком в дом, под любопытные взгляды людей и осуждающий – попа Михайла, что показался у порога церкви. Что тут скажешь? Грешна, да и только. Но то так, не грех, а малая доля его, а уж если обоих спасти удастся, то и вовсе на небесах с души упадёт.
Воротившись к себе, Акулина выдохнула, растёрла шею и прикрыла очи. Дел много, да, но после заговора поспать надо хоть немного, а то не сбудется. Потом уже на поле пойдёт, огородом займётся.
Едва дрёма куснула её за волосы, как в сон чёрным мороком проскользнула Прасковья. Смотрела она на Акулину мёртвым оком, слепым, а на другой перевесила повязку. У-у, ведьма старая! Не ймётся ей у себя!
– Спасительница велыка! – всплеснула ладонями. – Двух спасла, а скольких сгубыла? Скольких той клятый Петро девок загубыть, не подумала?! То на твоей совести!
Погрозила-погрозила – и растворилась, обернувшись вороньим граем. А Акулина что? Перекрестилась, а затем сразу подскочила на постели в холодном поту. Страх морозком прокрался в подреберье. Вдруг не сработало? Вдруг ведьма снова решила несчастной Маричке подсобить? К Деревянкам бы сходить, да времени нет – то потом уже.
* * *
В старостину хату только ленивый не заглянул. Уж и Лукерья бранилась, и Панас сидел хмурый от лишнего внимания, ведь то к добру редко ведёт. А по деревне разнеслись слухи, что выздоровели оба – и солдат Петро, и сын старостин Лександр. Оттого Акулина не спешила – лишь под вечер пришла, решив всё же поглядеть на обоих.
Лександр уже хлопотал по хозяйству, горбясь. Видать, вина на плечи села, а старшие Деревянки и рады были – не станет хлопец шкодничать и на речку с другими сбегать хотя б до осени. Что же до Петра, то тот сидел в постели и раскуривал какую-то гадость, привезённую издалека.
Акулина глянула ему в очи – и открылась ей доля солдатская, полная горестей, но горести те уже позади были, а вот гордость за то, что он кровь проливал и служит, осталась при нём, она же и вела его по кривой дорожке, она, проклятая, лила в уши шёпот, будто Петро все земли мира заслужил и все-все грехи ему на небе простят, будь то украденный кошель или девичьи слёзы, моря девичьих слёз и загубленных долей.
– Ну што уставылась? – хохотнул Петро, а затем бросил недобрый взгляд на дочку старостину, Ульяну.
– Возьми гостынець, баб Кылыно! – позвала её Лукерья, выставляя на стол пироги с картошкой и печёное мясо.
Жевала Акулина, жевала, а сама думу думала. Вертелся перед очами золотой подвес, только нельзя так, не по-людски это. Она всё ж не Прасковья, не ведьма тёмная и злая.
Целый вечер она перебирала нити долей, целый вечер косила взгляд на Петра, а потом всё же решила: пусть Бог их рассудит, и шепнула Лукерье:
– Завары много мяты, а потом отправь-ка его купаться в ночную реку. Надо порчу лунной водой смыть, а то воротыться.
– А не сляжеть, как сынок куркульский? – призадумалась та.
– На всё воля Божья, – хмыкнула Акулина.
Лукерья не ослушалась – то ли материнское сердце что-то подсказало, то ли сама видела, к чему дело шло. Поздним вечером разошлись они в разные стороны: Петро с недовольным хмыканьем пошёл к реке, как велено, а Акулина – домой, с верой в сердце и надеждой на небесную справедливость. То ведь уже не порча и не грех – так, две нитки, красная и чёрная. Выживет – значит, так надо, нет – тоже хорошо. С Божьим-то решением не спорят.
...Схоронили Петра через полторы недели. Сгорел он от лихорадки за три дня и ещё три пролежал в хате, холодный и пустой. А потом яму выкопали рядом с куркульской могилкой, мол, там земля посвежее, порыхлее – и проводили как надо.

Часть IV
Перелесник

Пролог
На далёком и жарком юге, где-то под Плевной, а может, и чуть дальше, уходили в землю реки крови, утекали солдатские жизни на чужбине – и грех жаловаться: всем известно, что нет большей славы, чем умереть за царя Лександра, Божьего наместника. Раз сам Бог его поставил – значит, такова воля небес.
Жаль только, что не она, воля эта, залатывала раны, не она вынуждала бежать с распоротыми кишками под чужие приказы, не она подавляла волны боли громкими железными голосами.
А ведь говорила матушка: «Не ступай, Андрийко, за околицу, не суйся в той город проклятый!» – не послушал! Поехал, захотел на белолицых панночек посмотреть и в люди выбиться – а там жандармы в солдаты забирали всякого, кто был молод, горяч и стоял на двух ногах.
Так и оказался Андрей в царском войске, а там и отправка на юг, и погибель побратимов за чужие награды. Он сам слышал, как старшаки делили их, торговались, мол, за это – столько-то монет, а за то – столько-то. А простым солдатам что? Ничего – лишь похвала и почёт.
Поначалу-то ещё ничего было, а потом приказали рыть землю штыками и нападать раз за разом, даром что ряды редели, народу становилось меньше, да и солнце то опаляло головы, то пропадало за облаками, грозя исчезнуть вовсе и прислать взамен полные воды тучи.
Когда громыхнул приказ идти в очередной штурм, Андрей оказался в первых рядах. Безрадостная то была участь: все первые почти сразу отправлялись к дедам и прадедам. А жить, жить-то, страшно хотелось, тут хоть Богу, хоть чертям молись, лишь бы вынесли душу с поля бойни и отправили в родную Терновку, к матери и сёстрам. Те, поди, уже и замуж вышли, по чужим хатам разбежались. Эх, посмотреть бы на них хотя б одним глазком!
Выступали они под вспышки орудий. Лязгало железо, отовсюду летели крики – и грозные, и мучительные, и отчаянные. И было в тех криках столько горестей, что аж земля дрожала, а небо в очередной раз нагнало туч. Андрею так хотелось верить, что то ангелы не выдержали и принялись лить слёзы по загубленным жизням. Зачем, правда, ему так никто и не объяснил. Говорили: «Надо за Родину биться!» – вот только Андреева Терновка-то как стояла, так и стоит, как цветут в ней поля, так и будут цвести до скончанья времён. Но приказ есть приказ – тут уж ничего не поделаешь.
Когда боль заполыхала в боку, он рухнул наземь, да там и остался. Впрочем, не он один – а выжившие всё продолжали и продолжали бежать, готовясь лечь собственными костями ради спокойного царского сна. Наверное, так тоже было надо.
Боль выжигала нутро, выходила с кровью. Громыхнуло то ли в ушах, то ли над головой – и её, багряной и горячей, стало ещё больше. Забулькало в горле – и полилось изо рта. Муки вцепились в него клыками, забрались в самое нутро, а затем накатила такая слабость, что мир затянуло серым туманом, стало холоднее и жарче одновременно.
Эх, не попляшет теперь на сестринских свадьбах! Не увидит белолицых панночек и – самое главное – не простится с матерью, которая будто глядела в воду и видела будущее, да помешать никак не смогла.
Провалился Андрейко из живого царства в морозное, а перед очами его в самый распоследний миг зазолотились, закачались колосья у родной деревни – и, казалось, вот-вот появится меж них матушка в багряном платке и с поблёскивающим на солнце серпом в руке.
1
Текла молитва по стенам церкви, переливалась позолота икон при свечах, и всякий осенял себя крестом под напевы попа Михайла. Акулина поправила чёрный платок и тоже помолилась, прося у небес щедрого урожая, лёгкой зимы и покоя для всей деревни, чтоб никакая нечисть не летала-бегала-ходила посреди улиц.
А после вечерней службы рассыпались люди по двору, балагурили, делились слухами. Девки, сбившись в стайку, шептались о хлопцах, а хлопцы мерялись меж собой силой и нет-нет да поглядывали на девок. Акулина, не спеша, прошлась от края до края – и тут вдруг зацепилась глазом за самоцветное очелье, что горело на лбу Ульяны Деревянковой. Оно и понятно: старостина дочка, вот только таких каменьев, горящих багровым пламенем, не бывало и не могло быть ни в деревне, ни в её окрестностях.
– Здравствуйте! – обратилась Акулина к девкам.
Те сразу прекратили гоготать и потупились, словно лиха ожидая.
– Здоров, баб Кылыно! – улыбнулась ей Ульяна.
– Што, жениха уже нашлы? – как бы невзначай спросила она, указывая взглядом на очелье.
– Та што там! То посередь пути лежало, как я до церковки шла. Чудно, а?
Вот уж правду говорят, что в каждой девке бес сидит и подстрекает её на всякие богохульства! Перекрестившись, Акулина коснулась очелья и сразу облегчённо выдохнула: не было на нём ни порчи, ни проклятья, ни сглаза, ни злого умысла. Каменья как каменья.
– Ну то идить с Богом! – гулко произнесла Акулина и сама пошла прочь.
Может, и впрямь сдурела на старости лет? Видит нечистое там, где обнаружилась простая людская глупость: ехал себе Иван, возничий куркульский, а может, кто из казачьего рода, да и обронил случайно. А может, кто тайком решил дар преподнести, а может, и пошутил кто – чего только на белом свете не бывает!
Раскалённое солнце обмазало кровью оплетни, и казалось, будто по всей деревне разгулялись недобрые духи. Они же запрятались меж трав и пели вместе со сверчками, летали птицами по садам, слушали гомон, чтоб понести его по округе, по мирам живых и мёртвых. И первым делом принялись бы сказывать, что кто-то раскидал по дорогам самоцветные украшения – золочёные кольца, зелёные, красные бусы, расшитые каменьями опояски, какие только панночки и носят, платки из мягких тканей. И так переливалось это всё великолепие, что грех не заглядеться, а там можно и нагнуться, и поднять, и ухватить хотя бы что-то. Велик ли грех? Да ведь не на перекрёстке лежит! И порчи чёрной внутри нет – чистое, что крест из святого серебра.
«Ну дела-а! От тобе и урожай позним летом!» – Акулина удивлённо разглядывала сияющие украшения, не зная – то ли креститься, то ли любоваться. С роду такого дива не видала! Даже на панских дочках, если те заезжали осмотреть владения, не было столь яркого сияния, а тут будто бес какой-то всю деревню разом испытать решил.
Доверившись чутью, не стала Акулина ничего брать в руки – ни камушка мелкого, ни колечка, ни платка. Мало ли, чем потом платить придётся за столь щедрый дар, как бы не жизнью...
«Надо назавтра попу сказать, штоб упередил всех, а то наберуть, нагребуть – и будеть бяда», – на том и успокоилась.
Эх, развернуться бы да побежать сейчас, постучаться и сказать, только пока доковыляет, пока передохнёт, пока решит вернуться, уже и ночь расправит звёздные крылья, и темень опустится такая, что придётся шептать заговоры и креститься на каждом повороте, и колени потом заболят по-страшному... Не годится!
Думы о старости и быстроте времени иногда поднимались из глубин души, шептали, что пора бы больше о духовном размышлять, почаще в церкву заходить и поменьше грехов на себя вешать. Только разве ж тут обойдёшься без них-то? Не вылечишь скотину или человека – грех, вылечишь – тоже грех, да и как без нечисти-то, без соседей, считай, почти родных.
Ничего! Это теперь, летом, время бежит, а к осени замедлится, поползёт еле-еле, а с морозами и вовсе накроется льдом – и наступит безвременье. В нём-то и старости почти не ощущаешь – так, отголоски её настигают иногда.
Вернулась Акулина к себе, заварила мяты и земляники, поужинала яйцами и молоком, а после сморил её долгий сон, жаркий, полный чужой крови, запылённых мундиров и горы трупов, по которым карабкались выжившие солдаты, идя к неведомому городу, такому же жаркому и полному резни.
* * *
Недобрый дух гулял по улицам, и шутки у него тоже были недобрые. Вчерашняя самоцветная гора днём обернулась черепками, битой глиной, что выглядывала из-под травинок. Мальчонки хотели было поднять осколки и осмотреть, но тут же оставили эту затею – уловили красноречивый взгляд Акулины. Стоило ей зыркнуть, как потупились все сбежавшиеся.
– Ну, – начала она, – кто што чудного видал? Кто ворожил? Говорить!
Мужики чесали затылки, мальчонки пожимали плечами, а девки покраснели ещё гуще, особенно Ульяна – та и вовсе сделала шаг назад, прячась за сёстрами и подружками. Очелье больше не сверкало на голове, зато взгляд, полный жара, говорил сам за себя. Его-то Акулина и уловила.
Подошла к Ульяне, осмотрела строго, словно злая мачеха, а затем взяла за руку и повела в тень, подальше от чужих ушей. Нельзя старостину дочку при всех стыдить, да и не признается она при людях, что уже знавала мужика.
– Кто? – коротко спросила Акулина. – Признавайсь, а то ж дознаюсь и к Панасу сразу пойду.
– Ой, не надо! Ой, не губить! – запричитала Ульяна, чуть ли не на колени бросилась. – Я отмолю, отплачу! Што угодно сделаю! Только не губить, баб Кылыно!
– Кто? – не отступала она.
Помялась Ульяна, потоптала ногами траву, покусала губы, а после всё же выдавила шёпотом:
– Андрийко Боголюбко.
– Боголюбко?! – Акулина аж рот от удивления приоткрыла.
Ульяна легонько кивнула и, воспользовавшись её замешательством, упорхнула к сестричкам и подружкам, горем делиться и страху нагонять. А Акулина так и осталась стоять под берёзой, себя не помня. Андрейку-то она знала, помнила, как вся деревня судачила, что уехал он в город без дозволения матери, Надьки то есть.
Ещё бы! Она ведь отпаивала её мятой, заговорами успокаивала, в воду заглядывала, выспрашивая, вернётся Андрейко или сгинет на чужбине. Вода тогда мутная была, ничего не показала, кроме болотной зелени, и Акулина, чтобы не расстраивать Надьку, соврала, будто гадание не идёт из-за полнолуния. А оно вон как вышло! Видать, воротился, только уж больно незаметно, да и среди хлопцев его не было видно.
Постояла-постояла Акулина, а затем решила после работ на поле к Надьке заглянуть, вызнать, чего у неё делается да как. Может, и впрямь вернулся, а может, соврала Ульяна, чтобы за чужим именем другое запрятать. Девка, что с неё взять! Успеет ещё горя-горюшка хлебнуть и намучаться за плечом у мужа да под локтями свекрови.
* * *
Не горела свеча в хате Надьки, не пах защитной полынью оплетень, но то бывает, мало ли, может, так уработалась, что не осталось в ней сил. Акулина неспешно приблизилась, окрикнула:
– Агу-у! Надько!
Тягучая тишина повисла в воздухе. Злое предчувствие колыхнулось в сердце, только Акулина знала: нет ничего проще, чем силу нечистую винить, даже если Надька заснула или вовсе засиделась у соседей.
Миг-другой – и дверь отворилась. Встала на пороге Надька, с сединой в пшеничных волосах, с опухшими очами, в рубахе, украшенной красным шитьём. А на шее её сверкали бусы, дивные, странные, те, что и на ярмарках не бывают.
– Чего припёрлася? – она насупилась. – Ночь на дворе. Ступай собе!
– И ты будь здорова, – хмыкнула Акулина. – Случилось чего?
Бывало и так, когда всякая баба выливала злость на чужих, не от великого ума – от великого горя или тяжёлой беды, что висела на плечах и не давала свободно вздохнуть и распрямить спину. Акулина к тому привыкла – на неё, знахарку, многое выливалось, особенно по молодости.
– Ничего не случилось! – тут же нашлась Надька. – Ступай, говорю! И не прыходь сюда больше, а то до попа пойду и нажалуюсь, штоб на тебя управу нашёл.
И так хлопнула дверью, что аж солома на крыше зашумела. Что ж, не желала её видеть Надька – значит, и впрямь в хате завелась нечисть. Да и в церкви её давно не видели, не ходила она ни на утреню, ни на обедню, ни на вечернюю службу.
Покрутилась Акулина у оплетня, посмотрела на закрытое окно – и притворилась, будто уходит прочь, а сама зашла за дуб и решила последить до ночи. Мало ли, может, к Надьке в гости ходит кто или хату изнутри злые пляски сотрясают, едва закатное покрывало чернеет и звёздами сменяется. Нечисть-то всегда видно, а если не видно, то слышно.
2
Распахнула ночь несколько крыльев разом – вороньи и совиные. Ухало у перелеска, агукали мавки, рассыпался лунный свет по Ворскле, завораживая и маня случайных путников. Только не бывало таких в Терновке! А свои под лунным серебром не ходят.
Акулина сидела на траве, держась за крест с полынным оберегом и переплетая молитву с заговором, как было заведено ещё до появления прадедов. Долго стоять тяжело – тело-то не железное, не выдерживает, а вот посидеть, поглядеть можно. После Купалы-то нечисть не так бушует, к околице нос не суёт, разве что от дикой жажды и нужды, ну на то всегда Божье слово найдётся.
Не обмануло Акулину чутьё. По небесному покрывалу неслась стрелой огненная звезда, тихо-тихо, осторожно, скрываясь среди туч. А как спустилась ниже, коснувшись деревьев, то и вовсе стала ещё меньше и рванула искрой в дымоход Надькиной мазанки, оставив после себя белёсый сноп.
«Перелесник!» – Акулина невольно перекрестилась и пошла побыстрее прочь, пока явившаяся нечисть не заметила её.
Вот тебе и Андрейко Боголюбко, вот тебе и вернувшийся сын! Ясно теперь, отчего Надька погнала её прочь – не захотела, чтобы кто-то увидел, как родная кровиночка появляется посреди ночи, и даром что от сына там разве что оболочка, лицо да кожа, остальное – лесная кровь, чёрная-пречёрная.
От перелесника треклятого ничего не спасало – ни молитвы, ни горькие травы. Крещённый же, чтоб его! Килина сказывала, что можно попробовать чертополох, но если не спасёт, то хоть в трубу печную лезь, хоть мужиком переодевайся в надежде, что удивится и от этого удивления пропадёт.
Да только не одну ведь Надьку портит! Из Ульяны-то тоже жизнь выпивает по капле, выменивая её на ложные отсветы каменьев. А ведь могла бы сразу догадаться! Не бывает такого, чтобы ценные вещи сами по себе на дороге лежали, никому не были нужны, а наутро черепками становились.
Вернулась Акулина домой, страшно ругаясь в мыслях. Посидела, передохнула и пошла к скрыне, перебирать одежду и искать мужицкие рубахи, порты, пояс и здоровенные сапоги. С этим-то шутки плохи: если сразу не прогнать, наделает бед. Он ведь и в церкву забраться может, иконы попортить, а там и прочие нагрянут.
Переоделась Акулина, стала посреди хаты, поглядела на руки, живот, ноги: ни дать ни взять мужичьё! Осталось только лицо землёй перемазать и чертополох за пазухой припрятать. Вот будет зрелище-то! Хорошо, что ночь на улице, а то б и жизни не хватило от слухов отмыться – так бы и прилипли к сапогам, а после осели на подоле и вились хвостом.
Шла Акулина гулко, уже не скрываясь. Чего ей бояться? Под чужой личиной никто не тронет. А меж травинок снова засветились очелья и колечки, опояски и платки, снова купались в серебряном свете каменья – любо-дорого глядеть! Только цена им – даже не ломаный грош, а так, плевок и проклятье, перемешанное с молитвой Николаю Чудотворцу, защитнику от всяких поганцев.
«Будто оно поможеть! – думала Акулина с досадой и злостью. – Покрестили ж! А ты ходи и думай, как от такого сбавыться».
И откуда он взялся-то? В перелесниках-то ходили подменыши, которых добрые люди привечали и которым крест надевали. Хотя бывало и другое – появлялись они порой сами по себе, вились рядом с девками, украшениями задаривали, а потом всю жизнь из них выпивали и оставляли высушенное тело в хате или во дворе. Только Надька своего мужа не любила, чуть ли на поминках от радости не плясала, а вот сын...
«От дура!» – возмутилась Акулина, не зная, кого ругает – себя или несчастную Надьку, что сына с войны не дождалась, тосковала по нём жутко и тем самым, видать, нечистого и приманила. Они-то на тоску материнскую или девичью ох как падки!
А ночь вглядывалась в неё совиными очами, и мелькало в них замешательство, мол, как это так – вроде баба, а вроде и мужик. Диво дивное! Но в том диве и крылось спасение несчастной Надьки и Ульяны.
Минула Акулина рядок мазанок, пришла к Боголюбкам – а там аж окно серебристым светом пылало, аж переливалось всё, и слышался смех Надьки, и пахнуло пирогами и мясной похлёбкой. Ох, не того привечала, совсем не того!
Шаг-другой – и вот она за оплетнем. А в хате зашуршало-забегало. Почуял её нечистый! Мига не прошло, как распахнулась дверь и на пороге встал Андрейко – вернее, тот, кто носил его лицо. Глазницы-то темнее ночи, что копоть печная. Зато сзади него – Надька, увешенная разноцветными бусами, золочёными подвесками, со взглядом, полным неподдельного ужаса.
– Што это? – заговорил Лжеандрейко. – Никак пугало заявылося?
– Та то бабка Кылына навроде, – Надька всмотрелась в полумрак ночи. – Ага, она!
Лжеандрейко переводил взгляд с Надьки на Акулину – и никак не мог понять, в чём дело. У-у, вот ведь дух нечистый! Думается ему, наверное, что таких див на белом свете днём с огнём не сыщешь.
– А оно так буваеть? – он ещё раз осмотрел Акулину. – Где ж то видано, штоб баба мужиком рядылася?
– А оно так буваеть? – она стала ему вторить. – Штоб мёртвый к живой ходыл и с живой жил?
Вспыхнуло белым, да так, что Акулина отступила и прикрыла очи. Взмыл перелесник пламенем к звёздам, обернулся пятном среди небесного покрывала. Только вот Надька вместо того, чтобы перекреститься и выдохнуть, зарыдала и стала крыть весь свет такими словами, что аж уши привяли.
– Да што ж ты лезешь не до своего дела, ведьма старая? Да што ж не ймётся тобе?! Был у меня сын – и того забрала! Явылася пугалом, напугала, а мне што?! А ну вертай его!
Моргнула Акулина, протёрла глаза, глянула на Надьку – а та уже кочергу взяла, всякий стыд позабыв, и пошла на неё, сыпя руганью и проклятьями.
– Вертай! – кричала. – А то завтра хату твою проклятую спалю и саму жандармам отдам, штоб знала, как чесным людям головы дурить! Ведьма старая!
Ой дурёха! Ей бы радоваться, что перелесник сам улетел, так нет! Забыла Надька саму себя, тронулась умом и, видать, не будет теперь от неё спасу. Вздохнула Акулина, бросила в неё щепотку полыни, приговаривая:
– Как муж к жене ходыть, как Иисус до Богоматери ходыть, так и ты, Андрийку, приходи до Надьки, до матери, што кров от крови твоя.
Замерла Надька, в очах её блеснула – вот ведь смех, а! – надежда. Вот и славно, вот и хорошо, пусть думает, что заговор, придуманный за пару мгновений, сработал, пусть живёт с этой надеждой и не задумывается, что простые знахарки не умеют могучую нечисть одним махом призывать и уж тем более ей наказывать. То ведьмино ремесло, чёрное и грязное.
Воспользовавшись её замешательством, Акулина пошла прочь, не забыв трижды поплевать через левое плечо. Так оно вернее будет. Ох, бабьё неразумное и неблагодарное! Сдался ей тот перелесник, даром что сын единственный – дочерей вон сколько! Лучше бы к ним в гости наведывалась, может, и ум не растеряла б.
Ругалась-ругалась Акулина, все силы извела и еле до дома доковыляла, а там сразу провалилась в сон как была: в мужском наряде. Разве что сапоги скинула. А чутьё даже там, на изнанке мира, подсказывало: не конец это, вернётся гадёныш, ибо знает – ждут его здесь, сильно ждут, всю душу в это желание вкладывают – оттого оно и сбылось.
А затем и сам Андрейко явился, с чёрными очами, без тени за спиной, без хребта – и сказал:
– То не просто дух, а я сам. Она, матинка, ждала меня, кажный день плакала, а я не хотел на чужой земле лежать, под чужие голоса помирать, потому став искрою и ка-ак полетев! Полетев, баб Кылыно! Сроду не летал, а тут взял и полетев, што тот голуб!
Во взгляде его мелькнуло такое восхищение, что Акулина поневоле открыла рот, а сердце её смягчилось. Жаль, язык у неё заплетался, и нельзя было сказать, мол, ты, Андрейко, убиваешь её, силу тянешь и лучше бы тебе улететь за леса, за горы и не появляться больше.
Не смогла. А Андрейко снова рассыпался снопом искр. Полетел, видать, по другим делам, в сны молодых девок и чужих невест. Нечисто – что с него взять! Даром что сердце доброе сберёг.
3
Воротился он следующей ночью. Увидев знакомые до боли украшения, Акулина скривилась и позвала попа Михайла. Пришлось растолковывать ему про перелесника, про слишком крепкую связь между сыном и матерью, про проклятье, которое эта самая связь породила.
– Если не поговорыть с ней, будеть лыхо, – коротко закончила она. – Со мной не говорыть, то попробуй ты, слуга Божий.
– Можеть, хату освятыть надо? – призадумался поп Михайло.
– Та-а! – протянула Акулина. – Оно ж душа хрыстыянская, не поможеть! Хоть у святом корыте выкупай.
Насупился поп Михайло. Не понравилось, что Акулина так пренебрежительно отзывалась о крещении. Оно, конечно, и обряд священный, и к Богу поближе, только от нечисти не шибко спасает. Вон, ту же Надьку не спасло – скоро и вовсе угаснет, если продолжит перелесника у себя принимать.
– Ото дела ваши нечистые, што не молитесь, – бурчал он. – Покаялась бы, оставыла б бесовщину – и стало бы спокойнее.
Спорить с попом Михайлом бесполезно, оттого Акулина хранила молчание. Он хоть и видел всякое, и нечисть гонял по деревне, всё равно не понимал, что нельзя деревне без знахарки стоять, а то хуже станет. Кто тогда с лесными поможет договориться, кто от полёвки спасёт? Ай, что толку с Божим человеком говорить!
Под поповские назидания путь тянулся долго, хотя был в них толк – раскинутые в травах каменья уже не сияли так ярко, не манили, уже не хотелось подойти и поднять, ведь вот он, крест с истинным Богом, а рядом с ним любая краса меркла.
– Поговоры с ней сам, – сказала Акулина. – Я тут обожду.
– Надо было сразу мене звать, а не бесовщиной помогать, – недовольно пробурчал поп Михайло. – Ото б легче стало.
Легче, как же! Пойди и успокой больную душу! Благо, она вовремя прикусила язык и зашла за угол, оставив попа под порогом проклятой мазанки. Недолго стоял он, даже стучаться и кликать хозяйку не пришлось – Надька сама вышла и удивилась:
– Што вы, заблудылыся?
– Та я до тебя, Надь, – начал было поп Михайло. – Если к Богу давно не ходыть, то сам прийдёть. Впустишь в хату?
– Идите собе, – бросила Надька. – Не надо мне Бога, обойдуся.
– Ты што такое говорыш? – тут уж он и удивился, и возмутился сразу. – Без Бога в грудях лыхо будеть!
– То, можеть, Бог ваш мене сына воротит?! – закричала она. – Не-е! Ваш Бог только берёть-берёть, уж сколько крови забрал! А я молылася, дура старая, просыла, штоб вернул, штоб уберёг, а што вышло? Воротылся Андрийко, но не вашими силами, не молитвами! Воротылся мне на радость – и ничего другого мене не надо! Идить отсюда со своим Богом!
Ох, дура дурой! Ох, неразумная баба! Схватить бы за поседевшую косу и выкупать в ледяной Ворскле, чтоб в себя пришла и припомнила, что всякому человеку без Бога нельзя жить, будь ты хоть мать солдата, хоть знахарка, хоть чёрная ведьма. Совсем Надьке худо стало, раз словами страшными в ночи бросается и никакой страх её не берёт.
– Ты што мелешь?! Грех то, Надь! – вскричал в ответ поп Михайло. – То не сын твой, а нечисть лютая. Она тебе с ума сводыть, голову морочить, а от сына там только лицо!
– Ну и што, что лицо?! – не уступала Надька. – А можеть, мне и лица хватить! Можеть, то жизнь моя последняя, радость, што пришла мене, старую, проводить! Не хочу я больше знать вашего Бога! Идить, а то прокляну!
Разодрала повисшую тишину гулкая поповская молитва во имя Отца и Сына и Святого Духа. Покачала головой Акулина: не будет от неё толку, лишь сильнее разозлится Надька.
Так оно и случилось. Посыпались в ответ проклятья такие, что поп Михайло замолчал и зашагал прочь от оплетня.
– Нету тут душ хрыстыянских! – только и произнёс.
* * *
Обратная дорога была ещё тяжелее, будто за каждым шагом лихо плелось, идти мешая. Что ж делать-то теперь? Снова гнать перелесника в шею под Надькины проклятья или оставить как есть, пока оба не сгинут, а заодно и Ульяну прихватят, и ещё кого из девок.
Поздний вечер перетекал в ночь, что нет-нет да скрывала насупленное лицо попа Михайла. Акулина нутром чуяла: злился он страшно, вот-вот с языка злые речи вспорхнут и разлетятся на её же горе. Хотела помочь – а вышло ещё хуже. Кто ж знал!
– Развела тут бесовщину, – вот и началось. Заговорил он поначалу тихо, с хмыканьем, а дальше всё смелее, всё ядовитее: – Всё ворожишь, нечысту сылу манишь, от оно и ходыть тут, а если б Бога в грудях держала, то и не сталось бы ничего. Всё то от ведьм идёть, от вашего роду. Покайся, а то будеть хуже! – погрозил он уже не в шутку.
Акулина и на сей раз сдержалась. Не нужно нынче с ним спорить – не поймёт, а то и вовсе яростью займётся и вспыхнет, что сухая листва в костре. Перекинула на него Надька свою злобу, и давит она на поповские плечи, вьётся у креста, жить мешая, просит, чтоб скинул, оттого и речь кажется далёкой от веры Божьей. Даром что про Бога – зла-то в ней столько, что хватило бы целое поле потравить.
– Людей губыш бесам на радость, от веры отводишь. Скоро вся Терновка через тебя до пекла полетыть! – в очах попа залезла такая чернота, что Акулина невольно вздрогнула и отвернулась. Неужто его самого нечисть терзала?! – Не надо нам такого! Сбырайся и иди, кудой очи смотрять, пока хату не спалылы, а тебя саму в холодную не кинулы. А то ж возьму, напишу туда, всё как надо, штоб прышлы, забралы, – и прицокнул языком. – Не будеть тобе тут жизни, не буду спокоя за то, што сама людям жить не даёшь, баб от мужей отводишь, проклёны сыплешь, скотину и жито губишь вместе с бесами. То тобе кажеться, што мы ничего не выдим, а вон мужики всё выдилы! Говорылы, што ты молоко у коров забираешь, волком скачеш по ночи!
И он туда же! Раньше Акулина посмеялась бы, мол, мало ли чего говорят. Послушаешь – и не в такое поверишь. Людям лишь бы языками почесать. Но теперь на неё такая тоска напала, что охота и впрямь выть. Заворочался в горле острый ком, зашевелилась под рёбрами обида на всех – на попа Михайла, на Надьку неблагодарную, на люд деревенский, что и за помощью прибегает, и чурается её. Тяжело ведь людское презрение на себе тащить, одной в котле этом вариться и не помнить, когда доброе слово слышала, да не из страху сказанное, а от чистого сердца.
Острый месяц вынырнул из-под кудрявых туч, высветлил покрасневшее от злости лицо попа Михайла, казалось, ещё немного – и пар из ноздрей пойдёт, как у здоровенного быка. Махнула на него рукой Акулина и свернула с тропы, попетляв к себе. А он и не заметил! Пошёл дальше, брань по траве рассыпая, клял и её, и деревню, не скупясь на слова, обещал аж до города дойти, чтобы всех их тут повязали и на каторгу за безбожье отправили.
Осталась Акулина с тоской и грустью один на один. Говорила ведь старуха Килина, мол, не жди от людей благодарности, не надейся, что будут принимать с теплом, – готовься лучше, что навесят всякий грех, всякую беду свою, что к ним прицепилась и не отпускает. Оно ведь проще, когда хоть в мыслях и на словах можно на другого человека своё перевести и отмахнуться, мол, то не я мужу плешь проела и в могилу свела раньше времени, то нечисть и знахарка, то не пощёчины дитятко от дома увели, а злой дух. Так оно было и так будет, пока сама река времени не сменится, сама жизнь шкуру наизнанку не вывернет, оборотившись трижды.
Шла Акулина, роняя слезинки, и так горчило во рту, что аж плеваться хотелось. Она-то не девка уже, должна выдержать всякое – да выходило иначе: оказалось, что и её сердце не железное, поранилось о поповские слова, о Надькины речи, а до того натолкнулось на бессилие и загубленного Андрейку.
Всплывали в памяти и плевки от соседей, и иглы, воткнутые в оплетень, и косые взгляды, и слова, полные мольбы, и отравленное молоко. Хорошо, что вовремя почуяла и предложила хозяйке первой испить! Тяжело жить одной в старости, под гнётом, что прилип к рубахе и стал почти что родным – аж спина и шея трещали, а по усохшим щекам не переставали катиться солёные слёзы. А сердце – сердце-то – вздрагивало, вытаскивая наружу всю ту черноту, всю ту грязь, которую в него вливали вёснами.
Завалилась Акулина на лавку, едва ловя ртом ночной воздух, и решила: никуда она завтра не пойдёт, пусть хоть трижды помирают и зовут. Отлежится дома денёк, выдохнет, попьёт отваров, залечит сердце мятой и молитвами, а после, после уже возьмётся за работу. Иначе толку не будет. За лишнее геройство-то никто не похвалит. Разве что в могилу положат раньше, чем довелось бы.
4
Жала-жала до вечора,
Ай, жа-ала-а!
А венок котился с поля,
Ай, с по-оля-я!
Вырастало жито днямы,
Ай, днямы-ы!
Жали-жали детки с нами,
Ай, с нами-и!
Жнивная песня звенела и на поле, и в деревне, катилась пламенным колесом, выкрашивая листья в жёлтый. Акулина распахнула оконные створки, втянула воздух, в котором нет-нет да слышалась прелость. Вот он, первый след осени, начало урожайных дней. Недаром время замедлилось и стало тягучим, как травяной мёд. Поймалось в силки первых холодов, покрылось изморозью – и теперь от утрени до обедни можно больше дел переделать, чем раньше, при буйстве зелени и топоте мавок.
«Во как! – подивилась Акулина. – День полежала – а там уж и лето прошло».
А день ли? Может, и больше: на стыке времён всякое бывает. Вроде дремлешь с утра до вечера, а как выходишь из хаты – оказывается, что месяцы минули. Надо бы понять, что да как. Слабость, что хватанула её позапрошлым вечером, прошла, оставив облегчение и отсветы тепла в сердце. Вычистилось, видать, со слезами, вышла чёрная гадость, разбуженная поповскими речами.
За порогом и впрямь разыгралась ранняя осень. Рассыпалась малина и смородина на кустах, заалели поздние яблоки, раскачиваясь на ветках, наливались багряным и волчьи ветви – их, ядовитых, всякий человек сажал, желая нечистую силу отпугнуть. Только – вот беда-то! – видать, нечистая сила сама пожаловала и не скрывалась.
С удивлением Акулина таращила очи, глядя на мужиков в бабьем тряпье, и баб, переодетых в мужиков. А некоторые и вовсе косы под шапки казацкие запрятали, всякий стыд потеряв! Неужто всю деревню безумие охватило – или, может, ряженые до святок пожаловали?
Выловила Акулина из толпы мальчонку с девичьим опояском и спросила:
– Што за лыхо по деревне прошло, што бабы мужиками стали, а мужики – бабамы?
– То перелесник розгулявся, – ответил мальчонка. – День назад матинку его нашлы, высушенную, без капли крови. А как схоронылы, то слух пошёл, будто то перелесник. Ульяна-то Панасова тоже слягла. И до тебя, – он прищурился, – баб Кылыно, стукалыся, а ты говорила, што то перелесник и надо, штоб мужики бабами урядились, а бабы – наоборот, а то не сгынеть и всех заберёть.
Перекрестилась Акулина поневоле. Вчерашний день ей виделся как в болотном мареве – то горячо, то холодно, то сухо, то мокро. Придавило её вчера к постели так, что с полатей почти не слазила и дверь никому не открывала. Может, и впрямь стучались, может, и впрямь говорила – кто уж там разберёт.
Вглубь деревни Акулина не стала соваться, опасаясь переодевшихся. Мало ли, какую шутку над ней пошутить вздумают, с таких станется. Когда люд не на своём месте, то на дворе такое творится, что и попу Михайлу выйти страшно: беснуются одной гурьбой девки, хлопцы, мальчата, бабы и мужики, мажут друг дружку сажей, малюют морды страшные, звериные – и лучше бы на них не глядеть.
Поковыляла Акулина к кладбищу. Уж больно захотелось на Надькину могилу поглядеть, заговором защитным приукрасить, чтоб не встала в поисках сына. А то вон как померла – без Бога за пазухой. Хорошо хоть поп Михайло согласился у святой земли похоронить, а не возле перелеска, нечисти на радость. Любопытно, как его уговорили-то?
Свежую могилку она быстро нашла. Всех Боголюбков клали слева от казацких родов, напоминая: служили они когда-то при атаманах, волю вольную знали и кровь за неё проливали. Там же и высился новый деревянный крест, сколоченный наспех. Перекрестилась Акулина, встав над могилой, глянула на землю, под которой теперь уже навечно заснула Надька, и принялась говорить:
– Как дитя в матери на руках спить, как мертви сны выдять, так и ты спы вечно, не просыпайся, а душа пускай летыть птицей-верторицей до Хрыста, до Богоматери. Аминь! Аминь! Аминь!
И хотела было молча пойти к себе, как полагалось, а там Андрейко-перелесник! Стоял у края кладбища, не смея мёртвых беспокоить, серебрился, что та Ворскла, и улыбался то ли скорбно, то ли радостно.
– То и я полечу, – обратился он к Акулине. – Мне тоже пора. Здоровья вам, баб Кылыно!
И вспорхнул в небо утренней звездой, сыпанул на каждую крышу по белёсой искре. Наверное, тоже под покрывалом облаков жить будет – а как иначе-то? Негоже матери без сына оставаться, тем более что у Андрейки тут ни семьи, ни детей.
– И ты будь здоров, Андрийко, – задумчиво произнесла она на прощание, когда хвост звезды уже растворился в молоке облаков.
Вот ведь оно как бывает. Пришёл за матерью и с матерью ушёл. Забрал с собой и душу, и горе её. Может, оно и к лучшему, не будет Надька на том свете одна томиться. Надо бы за них обоих по свечке поставить, как сороковины пройдут. Пусть знают ангелы Божьи: молятся за них люди, поминают добрым словом, ибо веру-то оба утратили не от хорошей жизни, не от сытности и радости – то всё беды, порождённые чертями, раздоры и войны, посеянные злой силой. А человек-то перед ними слаб. Ни одна христианская душа не выдержит ни голода, ни мучений долгих, разве что святые, но и те повымирали ещё до рождения прадедов.
– Как Хрыстос до Богородицы в садах райськых ходыть, так и ты, Андрийко Боголюбко, иды до матери и будь с ней, – добавила Акулина новый заговор, вкладывая туда столько надежды и веры, сколько у неё было на сердце.
Если Бог и впрямь всепрощающий, то он непременно и поймёт их обоих, и простит – иначе и быть не может.
На второй раз пошла она, молча и не оборачиваясь до самого дома, чувствуя, как ступает следом ранняя осень, рассыпая желтизну и багрянец, роняя спелые яблоки в траву и прикрывая их слетевшими листочками.
Замерло время в Терновке на миг-другой прежде, чем пойти ещё медленнее, чтобы всякий смог собрать урожай и доделать работу до снегов и лютых заморозков.

Часть V
Ветряница

Пролог
– Прыбью, проклятущая-я!
– Верно, бей-бей, штоб слушалась лучше!
– Тятя, не трогай маму! Не бей!
Руки – что медвежьи лапы – смели дитя с дороги, и покатилось оно по хате. Утратив всякий стыд и ум от ужаса, побежала Мотря прочь – за порог, за двор, подальше от ненавистного мужа, что заливал горло хмелем, таскал за косу и бил до огроменных синяков, от свекрови, что вторила ему и наказывала бить ещё сильнее, а то слушаться перестанет, забудет мужичьи кулаки.
Не помнила Мотря, как забежала за околицу и оказалась у пригорка, за которым высился горный лес, как запрыгала по острым камням, под которыми журчала водица, как вывели её тропки в край, полный нечисти и ветров. А она шагнула в него без страха, скрывая под серой рубахой следы супружеской страсти.
Эх, где же её матушка, седая и ясноокая? Будь она рядом, сказала бы: «Не ходи до горы, доченько, не ходи до чащи, ибо там Ветер-господар, там – крылия его, што каждую травинку стерегуть», – и непременно добавила бы заговор.
Только не было у неё больше ни отца, ни матери – все в прошлой жизни остались. Бежала Мотря – а навстречу ей холодный гул. Только страха в её сердце давно не было – исчез с первой ночью, со страшными взглядами, которые муж бросал на неё прежде, чем замахнуться руками-лапами. Не щадил он её, ни когда работала, ни когда дитя носила. Чуть в баню пьяный не заявился, желая снова спать с ней, и даром что рожала, лёжа в поту и крови.
Бежала Мотря теперь уже над деревьями, над острыми верхушками елей, над раскидистыми дубами и берёзами. Подхватил её господин Ветер обоими крыльями и понёс ввысь, за леса, за гору, туда, где станет ей хорошо и тепло, где будут они ласкаться, пока рассветы сменяются закатами.
– Не бойся! – говорил господин Ветер. – Я не обижу.
И укрывал её тысячей покрывал, приносил венки из хвои и незабудок, поил травяным мёдом, горной водой, оберегал от всякой нечисти, не позволяя встречаться с мавками и русалками. Бывало, видела Мотря их издали – а после сходились деревья, уводила тропа-нитка прочь, к дому из сосновых брёвен, с колючей, но надёжной крышей, к дивному хозяйству. Козы и овцы-то сами прибегали к ней, сами оставались и доились так обильно, что и зимой голодать не приходилось.
Жила-жила Мотря, привечав господина Ветра. Ходил он к ней днями и ночами, ночевал в постели хлопцем, недобрым и добрым одновременно: с виду тощий и костлявый, а на деле щедрый на ласку господин. А потом потяжелел живот у Марии, заболели кости, отекли ноги.
Три луны прошло прежде, чем она упала посреди хаты и стала тужиться, металась в горячке, из последних сил дитя выталкивая. Переплелись внутри боль, воспоминания, мороки, и казалось ей, будто на крик вся нечисть сбежалась и смотрит теперь, выжидая, хочет дитя забрать. Хотела было перекреститься, как пальцы задрожали, рука сама не поднялась ни к груди, ни ко лбу – стало быть, отвергло её небо. Ну и пусть! Лишь бы дитя – дитя! – сберегло.
Померла Мотря в той лихорадке, сгорела за ночь, так и не узнав, что родила не сына, не дочь, а ветряницу, впитавшую нелюбовь к людям ещё в утробе. Передалась ей вся память матери, всё то зло, что пришлось несчастной Марии перетерпеть, – и тогда поднялась ветряница, расправила худые плечи и сказала:
– Никому нету дела до деток, што от злобы людской мучаются. Никто не любыть их, никто доброго слова не скажеть. А раз так, то я буду любыть! Заберу их к собе, прыласкаю – и никто на целом свете не стане плакать, ни одно детинчатко!
А затем полетела по свету ветром, жарким и холодным одновременно.
1
Двенадцать Иродовых дочек гуляет по свету, и все нападают на человека то по осени, то весной. На сей раз заявилась Огнея – и опять к Лександру, сыну старостиному. Нет бы куркулей прикосила, в постели уложила, чтоб батраков поменьше мучили!
Страшно ругаясь про себя, Акулина нашептала над Лександром заговор, затем напоила его отваром из зверобоя и полыни, перекрестила, поправила пуховое одеяло и задёрнула занавеску. Пусть отсыпается, а там, глядишь, и полегчает к утру – вылетит треклятая Огнея на чёрных крыльях через окно, живых не затронув.
Опустилась Акулина на лавку, выдохнула. Пойти бы домой сразу, только силёнок мало и колени страшно болят после праведных трудов. Оттого осталась она в углу, рядом с младшенькими Деревянками, что вжимались в лавки и стены, пока Панас и Лукерья крыли друг друга бранью:
– У, треклятый, и где только очи мои были, как шла за тебе?!
– Молчи, а то сново стукну!
– Та чего ж там! Стукай, хоть убывай! – и тут же заголосила: – Ой-ой, дети, гляньте-но, как отец мать вашу убываеть! Будете сами на свети жить.
Смачно плюнул Панас, погрозил ей кулаком и вышел во двор, дверью хлопнув. Лукерья поджала губы и принялась хлопотать у печи да на стол накрывать. Ссора ссорой, а ужинать давно пора.
– Будеть он мне докорять, што платок не той надела у церков, – возмущалась она. – А сам обоими очами на девок косыть! Так я и виновата ж стала! Мужики клятые! – а затем развернулась к Акулине и добавила уже спокойнее: – Садитесь за стол, баб Кылыно! А на то – тьфу! Пусть ходыть собе хоть до утра, пусть хоть лопнеть!
От ужина в старостином доме грех отказываться. Раньше-то вскинула бы гордо голову и пошла себе домой, а теперь тяжело, трудно, да и боль не улеглась ещё. Акулина поморщилась и кивнула, пересев поближе к столу.
Кисло пахло в доме. То ли ссорой, то ли борщом – а может, и тем и другим сразу. Пока Лександра выхаживала, ничего не замечала, а тут, оказывается, и Панас от злости Лукерью стукнул, и она завертелась ужом на сковороде – и пропал лад у Деревянков, а может, и не было его никогда. Чужая семья – что потёмки. С виду живут славно и сытно, а что там внутри – один Бог знает.
– Уже пекло на души от него, – жаловалась Лукерья. – Буваеть, што ночами ходыть кудось, но я о том не ведаю и не знаю. Не надо оно мне! Лишь бы выводок лышний не приводыв.
А затем не выдержала она – склонила голову вниз, закрыла лицо ладонями и стала плакать. Лились из сердца злость и обида, и мятой-ромашкой тут не поможешь. Всем известно: раз загулял мужик, то не успокоится, и дитём не удержишь. Только и остаётся, что терпеть и глаза прикрывать, надеясь, что добрые люди о том не прознают.
Младшие Деревянки прильнули к Лукерье, стали утешать, шептали успокаивающие слова. Лександр – и тот хотел было соскочить с постели, да сил нашлось лишь, чтоб занавеску отодвинуть да с тоской на прикрытое окошко глянуть.
– Не плачьте, не плачьте, – едва слышно шепнул он. – Скоро тёплый ветер придёть...
– Лежи! – строго наказала ему Акулина.
Чего ни померещится, когда Огнея тело мучает! А сама отвернулась и принялась неспешно жевать борщ. Кислил он жутко, будто кто щавеля сыпанул и растворил незаметно. Ну то ничего, то можно пережить. У самой-то в хате нынче пустовато, надо бы готовить – а где ж силы-то взять? Всё в поле, в заговоры уходит, а редкие остатки треклятая осень забирает, к постели чуть ли не гвоздями прибивая.
Вернулся Панас, угрюмый и красный от злости. Лукерья мигом смолкла, вытерла лицо краем платка и насыпала ему миску борща. Затихли детёныши – и повисло такое гнетущее молчание, что Акулине поневоле стало не по себе.
«Дура, – ругалась она, – ушла б подальш-ше! Не надо тобе того выдеть».
Негоже чужому человеку смотреть, как свои меж собой грызутся. Не по-христиански это. Убраться бы подальше – да ведь Лексашка-то всё ещё с Огнеей борется, аж постанывает.
Доев борщ, метнулась Акулина за занавеску, поменяла смоченное в отваре полотенце, снова перекрестила и обругала Иродовых дочек.
– Отпусты, клятая змея! – чуть ли не шипела она. – Што тобе с души хрыстыянской? Всё одно – дулю получишь!
Надеялась: вылетит Огнея, чтоб посмеяться и позлорадствовать, а там её и поймать легче будет, и в печку засунуть, в пламень добрый, домашний. Но нет, не вылетала – глубоко сидела, видать, вонзила свои чёрные зубы в Лександровы рёбра и грызла, грызла, грызла.
– Тёплый ветер, – шептал он, – будеть скоро тёплый ветер...
– Будеть-будеть! – соглашалась с ним Акулина, чтобы не растревожить лишний раз.
За занавеской, как назло, опять разгорелась ссора. Будто сглазил кто или порчу под порог кинул! Кричал Панас на детей, что Лукерью защищали, грозился перебить всех кочергой, чтоб знали, как отца слушаться.
Акулина прикусила губу, сдерживая злобу и ругань. Нельзя, нельзя встревать в брань меж мужем и женой! Нельзя лезть в чужое дело, потом сами же крайней выставят, ещё и слух по деревне пустят, будто то она их рассорила. Позвали за Лександром глядеть – вот и гляди, мол, а на остальное глаза-уши закрой и притворись, будто слепа и глуха. Не впервой ведь!
Полдеревни гулящих мужиков, ещё пол – пьющих, и что с того? Эка невидаль! То одному попу Михайлу простительно нос в такие дела совать, но никак не ей. Акулина-то что? Всегда выслушает бабьи жалобы, отпоит ромашкой и мятой, заговор прочитает, сон спокойный навеет – но всегда по просьбе, по обращению, стало быть. А нет просьбы – значит, и лезть не стоит.
Ещё старуха Килина говорила: «Не мешайся, раз не просять! Не тяни с пруда того, кто сам туда лезеть». Потому-то она и осталась с Лексашкой, решив не выныривать из-за занавески, пока ссора не стихнет. Там и приляжет тихонько или вовсе домой пойдёт, чтоб не пришлось поутру чужой стыд на собственной шкуре тащить. Это сейчас, в опале, Деревянкам всё равно, слышит кто чужой или нет, а назавтра будет совсем иначе.
– А ну, змиево отродье, пошлы вон! – гремел Панас.
– Не трожь детей! – кричала Лукерья.
Послышался топот, полетели крынки и горшки на пол. Акулина, не выдержав, краем ока выглянула и ахнула: заплясала кочерга в руках Лукерьи, замахнулась она на Панаса да и сама того испугалась и, не ударив, выронила её, рванула во двор, а Панас, закатав рукава рубахи, понёсся следом. Едва слышно выдохнули детишки, перекрестилась бледнющая Ульяна, а затем прижала к себе младших и замерла.
– Тёплый ветер, – Лексашка шевельнулся, хватанул Акулину за рукав и прибавил: – Открой окно.
К добру ли? Может, то Огнея и впрямь наружу просится? Вылететь хочет, но понимает: не выжить ей, твари нечистой, в христианской хате. Делать нечего – перекрестилась, отошла от постели и тихо-тихо приоткрыла створки.
Посыпалось с неба лунное серебро, ворвался порыв летнего ветра, шевельнул висящие у потолка травы, прошёлся вдоль печи, погладил занавеску и полетел себе дальше – ко дворе, к ругавшимся Деревянкам, прогремел над ними голосом Ильи-пророка, мол, хватит вам собачиться, ступайте домой, ложитесь спать – и затих.
Побледнел Лександр, провалившись в забытье. Акулина снова принялась шептать над ним:
– Как сёстры-пряхы сыдять над тканями от начала света до конца его, как Святой Дух на полях литаеть и овец пасёть, так и ты лежи спокойно, гоны лихоманку прочь, штоб летела далеко, до мёртвых земель, до царства дидов и прадидов. Аминь! Аминь! Аминь!
Снова перекрестила, прибавив к тому веточку полыни, и села рядом, не зная, чем ещё помочь. Хитры и коварны Иродовы дочки, а колдовство у них мудрёное: вроде полегчает человеку, как вдруг снова схватят его твари многорукие и утянут со зловещим хохотом на тот свет.
До третьих петухов сидела Акулина у постели Лексашки, до третьих петухов переругивались Панас и Лукерья, поминая друг другу все обиды, всё то зло, что проскакивало меж ними и пускало корни в сердца, до третьих петухов оставались раскрытыми створки, и веяло оттуда не стылой осенью, а купальским теплом. Будто время назад пошло, само себя забыв!
А как прокричали третьи петухи, перестал дышать Лексашка – раскрыл широко очи, затянутые болотной мутью, и похолодел за мгновения.
2
Жил-был Остапка Бадяр, сын Ксеньки, вдовы из казацкого рода, рода вольного, славного. Берёг их Бог от всяких невзгод, да и Остапка рос вроде как послушным – по крайней мере, с иными мальчонками вечерами на речку не бегал, русалок не дразнил, попу Михайлу стены сажей не мазал. Правда, и Ксенька спуску ему не давала: если вдруг что не так, секла нещадно, повторяя, что на Сечи его бы давно на цепи тяжёлой живьём подвесили да так и оставили б.
Акулина глянула Остапку в очи, увидела, как прячется за их чернотой злая Огнея, и поняла: быть беде.
– А я говорыла! – крикнула Ксенька. – Говорыла, штоб молывся, штоб работал, а не бегав, што той чертяка! Говорыла – а он, неслух такой, всё одно – в поле мало помогал, мало! И в обед отдыхал!
– В обед – и в поле? – подивилась Акулина. – Нельзя ж! Полудница заберёть, зажарыть до смерти.
– Казаки былыся што по солнцу, што по дождям! – набросилась на неё Ксенька. – И никакая полудница их не забрала! А Остапко просто ленивой!
Худо дело. Остапка-то в жару метался так, что поневоле кольнуло голову сомнение: может, то не Огнея, а Полудница? А может, в реке наспех выкупался и домой идти побоялся – вот и взяло его русалочье проклятье? Пойди ж угадай! Ещё и Ксенька за плечом встала, руки в бока вперив.
– Ну што, когда он сможеть в поле пойти? – трясло её, ох, как трясло от нетерпения, аж ладони горели. Небось желала схватить Остапку за грудки и потрясти как следует, чтобы очнулся.
– Когда выживеть, – угрюмо отозвалась Акулина.
А затем дала мальчонку отвар и покинула хату Бадяров. В спину ей летели Ксенькины крики – бросалась она на Остапку с руганью, грозила розгами и всеми муками пекла, если он немедля не очнётся и вину не признает за невесть что. Вот ведь дух казацкий, дух пламенный, да в бабе неразумной! Аж хребет закололо!
* * *
– Ой, та в них там што черти кажный день пасутся, – тяжело вздохнул старый Митько.
Его пасека примыкала к оплетню Бадяров, и Акулина решила зайти и расспросить, чего да как. Соседи-то и видят больше других, и подмечают всякое. Митько – душа одинокая и добрая – налил ей отвару с мёдом, усадил за стол да и сам сел, сгорбившись. Знал: нелегко человеку, когда везде и всё своими руками делаешь, даже добрым словом перекинуться не с кем, кроме разве что Бога.
Видела Акулина в его глазах ещё и тоску по умершей жене и по детям, что разъехались кто куда: девки – замуж, сыновья – по соседним деревням и городам в поисках лучшей доли.
– Остапка ко мне ходыв прятаться, ночами бывал часто. – Митько сделал глоток отвара, улыбнулся, вспоминая что-то, а потом продолжил: – Она ж ему жизни не даёть, совсем с ума сводыть. Дытя спыну гнёть от утра до ночи, а Ксеньке всё мало. Надо, верно, штоб загнулся.
Чем дольше говорил Митько, тем сильнее хмурилась Акулина. Ох, знала бы раньше – завернула бы к их мазанке, задала бы Ксеньке такой трёпки, что и деды-казаки позавидовали. Нельзя, нельзя так дитя родное мучить, особенно до труда охочее! И так уже на край могилы завела.
– Вдова, – отрезала Акулина. – Мужика б до них в хату.
– Где ж там! – всплеснул руками Митько. – Она ж... Как там говорят? Во, хо-ро-хо-рыться! Думаеть, што род казацкий неровня прочим. Всех охочих гнала с криками аж до Ворсклы.
– А в церкву давно ходыла? – она прищурилась. Может, сам чёрт в Ксеньке сидит и наказы гадкие отдаёть?
– Кажный день, – отозвался Митько. – Молыться она.
Эх, лучше бы то был чёрт или ещё какая нечисть, что внутрь забирается и говорит людским голосом. Лучше духа розгами и святой водой гнать, чем видеть, как душа человеческая сама себя в грехе закапывает, ещё и землицей сверху присыпает, думая, что так вернее.
Ржаная осень впорхнула в хату. Пахнуло прелой листвой, спелыми ягодами, ранней сыростью и поздними цветами, что опоясывали житние поля алым, жёлтым и голубым. Закурил трубку Митько, высматривая в окне отголоски прошлого, что когда-то казалось жарким, полным жизни, а после высеребрило волосы и согнуло пополам. Акулина слышала это в его дыхании, ловила во взглядах, полных тоски и былых страстей. Неудивительно, что он к Остапке привязался – тут всякому обрадуешься, лишь бы не в тишине корячиться.
– Поживём ещё, – она коснулась рукой Митькиного плеча, стараясь приободрить. – Заходь-ка ко мне, если страх не берёть. Трав заварю – а там и полегше станеть.
– Та какой страх! – он затрясся от хохота. – Ота Кылына, што до тебе жила, – ото страх! Аж по одной тропке страшно ступать было! Ты уж не обижайся...
Теперь настал черёд Акулины смеяться. Да уж! Нашла кого пугать! Если он старуху Килину помнил, то наверняка знает: знахарка – не ровня ведьме, хоть и лихо накликать может, и запоить травами до смерти.
Допили отвар с мёдом, довспоминали былое и разошлись с теплотой на душе. У Акулины будто камень тяжёлый с души упал, а на сердце шевельнулись былые воспоминания – о молодости, о добрых словах, о благодарности людской, что ещё не вымерла в Терновке. Не так оно и плохо, на свете вот так вот жить. Случается и хорошее на всяком пути, будь ты хоть знахаркой, хоть вдовой.
Жаль, Ксеньке того не донести. Совсем помешалась от одиночества. А может, то кровь казацкая так горела, что аж изнутри сжигала, и оттого у неё ум за разум заходил.
* * *
– Вставай! Вставай, кому говорю! – крик обезумевшей Ксеньки летел по хате, разбиваясь о стены.
Акулина сменила повязку на пылающем лбу Остапки, положила у изголовья побольше зверобоя, а в ногах рассыпала зёрна полыни. В закрытые створки стучался летний ветерок, нёс с собой запах хвои и речки, обещал зелень и пляски.
– Тёплый ветер, – Остапко слабо улыбнулся во сне. – Тёплый ветер придёть и всё заберёть...
– Спы! – строго наказала Акулина, не на шутку перепугавшись.
Лександр тоже про тёплый ветер шептал – и что с ним сталось? Значит, не одна Огнея пожаловала в гости, не двое рук у неё, а куда больше. Ох, горе-горюшко! Как бы большой беды не сталось, как бы оно подальше ушло.
– Какое «спы»?! – Ксенька подскочила к постели, оттолкнула Акулину, встала над Остапкой и принялась трясти его за плечи. – Просыпайся, лодырь! У, позор рода казацкого! Диды на том свете от стыда горять, а ты лежишь тут, трудыться не хочешь!
– Побойся Бога! – не выдержала Акулина. – Он одной ногой на том свете, а ты всё о роде! Нет бы сына родного до сердца прижать, так ты ж сама его до могылы гоныш!
Взбеленилась Ксанька, пошла на неё с кулаками, да не тут-то было. Смыкнула Акулина её за каштановую косу, хватанула за шею и к стене прижала, как крысу надоедливую. В этот раз в голосе звякнула сталь:
– Бога побойся, говорю!
И отпустила, вернувшись к Остапке. Ксенька отползла на лавку и затихла, то ли страху нахлебавшись, то ли вспомнив, что он не батрак, не крепостной, а сын ей всё-таки. Дура-баба, что с неё взять!
Дрогнули створки прежде, чем распахнуться вширь. Порыв жаркого ветра ворвался в хату и принялся кружить над Остапкой, будто бы лаская. Напугалась Акулина, а через миг взяла себя в руки, перекрестилась и принялась снова наговаривать:
– Сидыть Ирод в пекле, сторожить чертей, так и ты, Огнея, дочка Иродова, сторожи нечисть всякую, а живых не тронь. Как мёртвые от живых уходять, так и ты уходи до пекла, до Ирода, отца своего. Во имя Хрыста, Сына и Святого Духа. Аминь! Аминь! Аминь!
А ветер хохотнул по-девичьи и полетел прочь, расправив крылья. В нос вдарило речными травами и гарью купальских костров. Снова тянет к мнимому лету, проклятая! Сжала Акулина Остапкину ручонку, мол, до последнего держать буду и не пущу, принялась втирать в ладонь горький отвар. За спиной зашлась в плаче Ксенька, раскинула руки над красным углом и легла крестясь. Вспомнила-таки!
Только опоздали они обе. Ещё шире улыбнулся Остапка и выдавил:
– Тёплый ветер... Иду!
А затем смолк навсегда. Свечной огарок прогореть не успел, как тело похолодело, и Акулине пришлось закрывать мёртвые очи, хотя хотелось бежать к кринице и кричать во всё горло. Лихо! Лихо в деревню пожаловало, на детей покусилось, на самое святое, что было в домах!
Пришли Иродовы сёстры о двенадцати головах, с летним ветром, грудным пламенем и ещё горой мук. От них, треклятых, спасу не было: захотели любую душу – забрали хоть в церкви, хоть у угла красного.
А Ксенька, совсем обезумев, сорвала с головы платок, стала голыми руками пряди вырывать, и сыпались из её рта проклятья вперемешку с плачем. Сама виновата, что тут ещё скажешь! Акулина окинула её тяжёлым угрюмым взглядом и пошла прочь – кликать попа Михайла и мужиков, чтоб могилу свежую выкопали.
Жалость под рёбрами даже не шевельнулась.
3
Гомонили на собрании много. Ругался Панас с попом Михайлом, что просил не вслушиваться в речи Акулины, а побольше молиться и почаще в церкву захаживать, кричала Ксенька, что сгубили её дитятко все разом – и небеса, и травы, и заговоры, и нечистая сила, но то так, не для дела, а чтоб языками почесать.
– Если Иродовы дочки разгулялыся, надо окна зачинять, – обратилась к остальным Акулина. – Деток травами обложить, осиновые кресты достать, а до них – красные нитки, лучше, штоб освячённые.
– От, тварюки! – сплюнул Панас в сердцах. – Они с ветром идуть. Наружу детей не пускайте, а то заберуть.
Акулина закивала и поспешила раствориться в толпе, пока поповский гнев не обрушился на плечи, а то снова начнёт говорить, что нет заступничества лучше Божьего. Оно-то, может, и так, только Бог сидит себе высоко на небе, а Иродовы дочки здесь, под окнами летают и пожинают урожай из душ.
Не успела она к кринице завернуть, как бабьё разбежалось по дворам. Стали запирать и окна, и ставни, украшать оплетни полынью и зверобоем, выметать пороги со страшной руганью и святыми словами. Такой шум, такая пыль поднялась, что аж не по себе стадо.
Матери похватали детишек, загнали в дома, мужики же принялись строгать кресты из осины. Аж русалки в Ворскле от любопытства высунулись, про всякий стыд забыв. Сверкнули очами нечистыми, болотными, вышли из воды и стали перед Акулиной. Запахло рыбой и водорослями, зазвенело в голове от тонких голосов:
– Што сталось? Што сталось? Што сталось-лось-лось?..
– Расскажи нам, Кылыно-ыно-ыно...
– Мы ж не чужие-чужие-ые-ые.
Моргнула она, взялась одной рукой за крест и полынный оберег, боясь, что утащат в Ворсклу, и только потом заговорила:
– Иродовы дочки идуть. Уже двох забрали.
Зашушукались меж собой русалки, сверкнули на солнце тонкие рубахи, заиграли речные капли в их волосах. Покружили они по кругу с речным шелестом, покружили, а после снова встали возле Акулины – и снова хор голосов разнёсся по осеннему воздуху:
– То не Иродовы дочки, не сёстры-лихоманки, то ветряница, Марии и горного Ветра дочка, што от несчастной доли народылася и несёть ту по свету-ту-ту...
– Тёплая она, как лето, жаркая, как солнце, нежная, как добрая матинка-ка-ка...
Тут она и не выдержала – оторопела, а после стала креститься от удивления и ещё большего страха. Разбежались русалки, испугавшись святых слов. Эх, не пойдёт так дело – придётся квасу и молока в реку вылить, да ещё бусы бросить, чтоб обиду загладить. Они-то от чистого сердца помочь решили, если то сердце у них, конечно, было.
Ветряница, значит! Плохо дело, совсем плохо. Иродовы дочки-то силком душу через окно тащат, а за этой всякое дитё само пойдёт, обманется словами ласковыми, теплом, похожим на материнское, – и всё. Вот тебе и тёплый ветер, и лето, и следы купальские! Как бы её ещё за хвост поймать и руками скрутить...
Шла Акулина домой, думу раздумывая. Оно-то и правильно, что люд в домах заперся, только не того боятся матери, не о том пекутся. Если русалки не обманули, придётся ей самой в ночь выходить и ловить гадину, а то ведь всю деревню изведёт, без потомства оставив. Но сперва – гостинцы в реку! Иначе разобиженные русалки тоже взвоют посреди улиц или – ещё хуже – в криницу дохлой рыбы насыпят.
* * *
Редели гнёзда тонконогих аистов, замелькала в тёмной зелени крон позолота, налились соком поздние ягоды, и всё чаще люд ходил к перелеску за грибами. Неспешно ступала осень, примерялась, как белолицая панночка к новым владениям, боялась, что не примут её люди раньше времени, погонят кострами и заговорёнными метёлками. Зато под ночным покрывалом она плясала смелее, выстуживая воздух и покрывая землю тонкой изморозью. Холодно – жуть! Как бы самой лихорадку не приманить.
Встала у криницы Акулина, в толстом платке, в кожухе, под которым прятались травы, зёрнышки и склянка со святой водицей. Кто его знает, как изгонять ветряницу! Старуха Килина о том не сказывала – оставалось только на горечь полынную надеяться и верить, что ветряница, треклятая, недалеко от Иродовых дочек ушла по родству.
Выпрыгнула убывающая луна из-под туч, качнулась, расплескала свет по крышам, деревьям и кустарникам, а затем прикрыла круглый бок мраком. Тускло, но Акулине и того хватило, чтоб увидеть, как несётся столб ветра из-за околицы, как летит в нём высокая худая девка в серой рубахе, а пряди её пшеничные вьются в разные стороны, дорожную пыль вздымая. Вот она – гостья нежданная и проклятая, доля несчастная.
Насупилась Акулина, достала из-за пазухи толчёные травы и сыпанула прямиком в ветер, в волосы, в лицо. Зашипела ветряница, встала возле криницы, вперилась взглядом в неё, словно не веря, что кто-то на пути пытается встать.
– Уйди вон! – в этот крик Акулина вложила весь свой страх, всё своё отчаяние и боль за загубленных деток. – Уйди, клятая, уйди! Ветряница ветровая, сестрица сёстрам Иродовым, не носы ты хворобы, не носы ты беды. Иди в поле чистое, в леса, где люд не ходыть. Во имя Хрыста, Сына и Святого Духа. Аминь! Аминь! Аминь!
Колыхнул ветер края платка, шевельнул червонный подол с обережным шитьём, попытался подобраться к груди, да не вышло – натолкнулся на пекучие травы. Отскочила ветряница, обжёгшись, нахмурилась и только после решилась заговорить людским голосом:
– То не я их забираю, то они сами идуть за мной от лихой доли, от матерей, што заместо песен и нежности проклёны дають, ругаються. Они сами меня кличуть кажный день, кажную ночь – и што ж мене теперь, не идты, не слушоть, глухою стать?
Стоило ли верить чужой нечисти? Если русалки, мавки, то, почитай, соседи с давних времён, то эта нехристь явилась из ниоткуда. Соврёт – недорого возьмёт, как куркули говорят.
Насупилась Акулина, сыпанула в неё горсть зёрнышек и продолжила заговаривать:
– Ветряница ветровая, сестрица сёстрам Иродовым, не носы ты хворобы, не носы ты беды. Иди в поле чистое, в леса, где люд не ходыть. Во имя Хрыста, Сына и Святого Духа. Аминь! Аминь! Аминь!
Разозлилась ветряница пуще прежнего, полыхнули багровым пламенем её очи, и поднялся такой ветер, что пришлось пригнуть голову и за криницу схватиться, лишь бы не унесло.
– Я дам им лучшу долю, долю, вольную от всех вас! – закричала она. – Я дам им крылия – и полетим мы разом по целому свету туда, где никто из вас не бывал и не будеть. А кто захочеть остаться, тот останеться. Моё слово – камень, моя воля – горы!
Акулина и перекреститься не успела, как полетела ветряница по домам, застучалась в ставни, забилась в створки, зашумела меж листьев и травинок, скинула яблоки и груши наземь. У, треклятая, никакого спасу теперь не будет! Придётся завтра самой дома обходить, каждый угол заговаривать, к каждому дитяти обращаться, чтоб слушался мать родную, а не нечисть проклятую.
Распрямилась Акулина, облизнула высохшие губы и в последний, третий раз повторила заговор, надеясь, что он, если не прогонит, то хотя б подрежет ветрянице крылья:
– Ветряница ветровая, сестрица сёстрам Иродовым, не носы ты хворобы, не носы ты беды. Иди в поле чистое, в леса, где люд не ходыть. Во имя Хрыста, Сына и Святого Духа. Аминь! Аминь! Аминь!
Уже и руки будто крапивой жгло, и по хребту холодок расползался, и в грудь вливался морозный, зимний воздух, так не похожий ни на купальский, ни на ржаной. Словно всё безвременье враз зазмеилось вокруг неё и вдарило поздней осенью и зимой, лютыми хвостами-ветрами, что несут скорую погибель всему живому.
Пошатнулась Акулина, выдохнула облачко пара и поковыляла к себе едва живая. А по пути вспыхивали огоньками воспоминания, как возвращалась ещё дитём к старухе Килине по осени, как жалила её Огнея изнутри за то, что в реку влезла, как ворочалась она на полатях в беспокойном сне, мечась между тем и этим светом и не слышала, как пряли жёсткие пальцы червонное с чёрным, а затем распускали нитки, вычищая из них хворобы и злобу.
Очнулась Акулина в ознобе, на краю своей мазанки. Рыкнула на саму себя, мол, хватит мороку поддаваться, нечего в воспоминаниях утопать, а то духи заберут, с ума сведут – и зашла за порог, крепко-накрепко дверь заперев.
Завтра, всё завтра! Теперь же – греться у печи и отдыхать, а то сама к утру сляжет.
4
– Ото неслух! А ну уйди от окна! – Ксанка Чоботько за ухо оттащила сына своего Павла от створок и закрыла их, а затем принялась летать по хате, что ведьма на помеле.
И не одна она! В какую хату ни захаживала Акулина, везде творилось одно и то же: липла детвора к окнам, а матери гнали их прочь, кто кочергой, кто за ухо, кто и вовсе валился на пол так, будто хватанула падучая, дрожал и кричал, мол, иди, оставляй семью, бросай мать в голоде и холоде.
Акулина поджимала губы, не смея вмешиваться в чужой уклад. Но как же не по душе ей было от подобных зрелищ! Вот и Павел сел в углу, сгорбился, надул губы и молчал, обиду на сердце затаив. Станет ли такой оставаться рядом, когда из-за створок летом веет, а в уши ласковый шелест льётся?
– На, угостыся, – Акулина протянула ему засушенную землянику. – Не бойся, не отравлю.
– А я и не боюсь! – отозвался Павел, подняв взгляд, полный решительности и упрямства.
Так и сидели, глядя, как Ксанка оттаскивает других детишек, как грозится дочкам косы повырывать, если те хоть на шаг к окну приблизятся, как вторит ей муж, угрожая кулаками каждой. Мальчишки гурьбой под лавки юркнули и прижались к полу, надеясь схорониться. Ох, не к добру оно!
Как сказала Акулина, что ветряница детишек сманивает, ласку и вечное лето суля, так понеслось ещё хуже. Оно вроде и ясно: чем больше бьёшь, тем сильнее слушается, а вроде и не так совсем должно было быть, а как – непонятно. Своих-то деток нянчить не довелось, да и чужих выхаживала постольку-поскольку.
Не знала Акулина, как надо бы – только Павла по голове пригладила морщинистой рукой и сказала тихо:
– Ты поймы, мать не со зла бесится, то в ней тревога за вас крычить. Страшно, што вас заберуть на той свет.
– А што там? – загорелся любопытством Павел. – На том свете-то?
– Спокойно и холодно, – принялась объяснять ему Акулина. – Мы, пока живы, горым огнём, а после становимся холодными – и ни одна искра, ни одна радость сердце не трогаеть.
О кущах райских и полях небесных она умолчала – нечего ему знать о них, да ещё в миг соблазна. Пусть думает, будто там сплошь морозы, может, и не улетит.
– Я тобе покажу той свет! – зарычала Василь, муж Ксанкин. – Я тобе покажу, как про то пытать!
Замахнулся ручищами на Павла – тот мигом за печь забился, прямиком к домовому. Ох, Василь, вот ведь дурак! Тьфу!
Посидела-посидела Акулина – и пошла дальше, к другому дому, к другим людям со схожими порядками. На сердце у неё было черным-черно. Чуяла, что улетит от них ветряница не одна, а с целой стайкой душ.
Устав от людских горестей, чужих склок, завернула она к Петру и Маланке Безхатькам, крестьянам государевым, людям невольным, впрочем, как многие. Жили они тихо, недавно из землянки в мазанку перебрались, завели кур, гусака, а по весне и дитя народилось, вроде как Авдотьей назвали.
– Здравствуйте, баб Кылыно! – отозвалась Маланка. – Заходите, если до нас шлы.
– До вас, до вас, – закивала Акулина.
Пока бил хвостами тёплый ветер, пока неслась на пыльных крыльях ветряница, зазывая всякого в вечное лето, просачиваясь через щели, стучась прямиком в душу детскую, ещё невинную и легковерную, пока льнули к ней девки и хлопцы, что те щенята, двор Безхатьков будто бы замер в тишине. Листья – и те не покачивало.
А в хате, чистой и бедняцкой, лишь красный угол и сушёные травы у полатей. Ни рассыпанных зёрен, ни осиновых крестов, разве что ставни прикрыты были. Авдотья спала себе в люльке, не сгорала, не бледнела – дитя дитём, аж залюбоваться охота!
«Сглазишь ненароком, стара!» – ругнула себя Акулина и тут же перекрестилась.
Маланка поставила на стол молоко, отваренные яйца, хлеб со смородиновым вареньем и села рядом. Видать, ждала вестей, а может, сама чем-то поделиться хотела.
Тишина стучала в ушах, не переставая удивлять. Подумать только: за оплетнем всё от ветра трясётся, а у Безхатьков, если вслушаться, сверчки под окном поют, а в траве шуршит то ли ёж, то ли домовой.
– Говорять, погань по воздуху литаеть, – подала голос Маланка. – Я, как укачивала Авдотьку, заговорыла на сон спокойный, штоб спала и не видела ни ветра, ни лихоманок всякых.
– От и верно, – похвалила её Акулина.
Потёк ужин в той же тишине. На щеках заиграл стыд: уж больно не хотелось Безхатьков объедать, и так в потёртых рубахах ходят, а на крынках вон трещины выступили. Угостилась Акулина яйцом – и на том закончила перекус. А взамен сунула Маланке осиновый крест и толчёный зверобой.
– Положь рядом, – наказала.
– Спасыбо, баб Кылыно, – она потупилась, принимая дар. То ли боялась, то ли ещё чего, кто её там разберёт.
От Безхатьков Акулина уходила со спокойной душой. Подсказывало чутьё: у этих дитя точно выживет, а если Бог даст, то ещё нарожают и хлопцев, и девок. Не пойдёт за ветряницей тот, кому в родном доме любо и хоть сколько-то сытно. Эх, жаль, не нашла способа другим то объяснить, в головы втолковать как надо, чтобы уговаривали, как лесную нечисть, задабривали, а не рассыпали проклятья, чередуя их с побоями за всякий косой взгляд в сторону окна или порога. Много ли понимает дитё малое!
А на улице вовсю разошлась треклятая, аж траву пылью покрыла и угасающий закат собой загородила, не дав на пламенный солнечный хвост взглянуть. Летела ветряница от дома до дома, скидывала с крыш солому, гнула деревья, с боем врывалась к людям и каждый раз уводила за собой луч света – душу невинную, жизни не знавшую.
Скрежетнула зубами Акулина, вспомнила защитный заговор, хотела было произнести, а через миг махнула рукой, мол, пусть сами разбираются. Они этот суп заварили, им его и хлебать. Она и так вчерашней ночью трудилась, а потом прямиком с поля по домам побежала, предупреждать и защищать получше, чуть не полдеревни обошла – и что с того? Помогли травы и обереги, отвадили ли кресты осиновые?
Разрастались светлые лучи, вились за ветряницей хвостом, а она, улыбаясь, тянула песнь на незнакомом, почти русальем, языке, и слышалось в той песне отчаяние, что сменялось радостью и лёгкостью, страх, что уходил прочь и уступал место желанию лететь дальше, выше, быстрее, и воля, ведь никто отныне над ними не пан, кроме Бога и его ангелов.
Еле-еле дошла Акулина до порога хаты. Легонько шелестели яблони, покачивались поздние вишни, шиповник, опоясывавший их, и тот заговорил, мол, сильно разгулялась треклятая, аж неясно теперь, наступит ли утро.
Проще всего запереться и заснуть. Жаль, совесть расшевелилась внутри и неприятно колола, напоминая: если бы ты, дура старая, вовремя спохватилась и сделала всё правильно, научила бы люд, как с ветряницей справиться, то не лютовала бы она так. Забрала бы двоих – и удавилась раньше времени.
«Нельзя в чужу семью без спросу лезть, – успокаивалась Акулина. – Сами так решылы, всё сами!»
И на миг-другой стихал противный голосок, уплывала совесть в недра души. А затем снова шумел летний ветер, снова скрипели чужие створки, снова лилась неведомая песнь и снова приходилось задаваться одним и тем же вопросом: правильно ли, что поступила, как велела старуха Килина, не вмешалась так сильно, не помогла советом. Может, ей удалось бы спасти кого, а?
«Вспомни! Вспомни! – обуздывала себя Акулина. – Кого б ты на путь верный навела? Баб, што с ума сошли? Тех, што сами волосы на собе рвуть? Или тех, што всех вокруг руганью полывають, а себя со стороны не выдять?»
Панас Деревянко, Ксенька Бадяр, Ксанка Чоботько... Много ли им надо, чтоб дитя неразумное подумало, будто мать – не добрая лебедица, а вечно злая и угрюмая ворона? Оно вроде и верно, что к труду приучаешь смалу, что кричишь на всякую проказу, особенно если та боком выходит, только вот ведь лихо – потом они с ветряницей уходят, мрут, оставляя после себя выстуженную осенней прохладой постель и поступь горя, не самого большого, но и не малого.
Зевнула Акулина, потянулась со стоном, о больных костях вспомнив, да и махнула наконец рукой, отпустив и собственные терзания, и тяжёлую ношу, что хотела на плечи заскочить, да не смогла.
Разгулявшийся ветер постепенно стихал. Видать, соткала Смерть толстый хвост из душ человеческих, понесла его в горные просторы, в звёздный край – и на том решила успокоиться. А как поднялся тот хвост над крышами, так и всю деревню вызолотило светом, и всякому, даже Акулине, стало ясно: всё, что ни делается, к лучшему. Главное – отгоревать и отпустить вон из сердца, а то совсем нестерпимо станет.
5
Вой стоял такой, что уши закладывало. Высунулся из своей церквушки поп Михайло, да не сам, а с дяком, принялся по хатам ходить, кадилом махать под речи святые, напевные, утешали молитвами израненные женские сердца, пока мужики ямы под могилы копали.
Дунуло жухлой осенью, покатились первые жёлтые листья по травяному ковру, зашуршал овинник, мол, о жите и сене-то позаботиться надо, а то сгинет при землице сырой, при холодах первых. Вспорхнули аисты в небо, оставив опустевшие гнёзда, и прильнули ключом к молочным облакам.
Совсем замедлилось время, и каждый день теперь ощущался как месяц, долгий-долгий, особенно если скорби и печали в нём было много. Одурманенные горем бабы потянулись к Акулине в хату, неся с собой безрадостную долю и тяжесть, что чернела в глубине заплаканных очей.
Делать нечего – пришлось печь топить и ставить большой казан с ветками мяты и ромашки, чтоб всем хватило. А на стол поставили всякое, что взяла из домов: молоко, мёд, земляничное варенье, яблочные пироги, варёную капусту, картошку.
– Третыну забрала, – поджала губы Лукерья. – Третыну от всех!
Плохи дела, ну то ничего – по весне, значится, ждать приплода и закатывать рукава, готовясь метаться от бани до бани, роды принимая.
Покивала мрачно Акулина, разлила отвар, а сама уже думала, как будет младенцев в отваре купать и за рожениц молиться, чтобы не подстерегла их всякая нечисть. Работы будет край непочатый, а значит, надо силы за осень-зиму поберечь, выждать-выдохнуть. Ну то тоже ничего, справится, никуда не денется.
По хате понеслись запахи мёда, трав, готового теста, от окна веяло умирающими клёнами и сыростью. Ели-пили молча, провожая умерших и надеясь на ранний приход весны, на возрождение, что начинается после тёмных времён, после страшных погибелей и лютых морозов. Больше ведь не на что.
Просидели бабы у Акулины до самого вечера, сердца залечивая заговорами, молитвами и плачем, иные и вовсе стали по углам гадать, надеясь лучшую долю у неба вырвать, а как тощий, почти костлявый месяц, разрезал закатную кровь – поохали и пошли по домам, затянув песню:
– Красный мак у поле цвёл,
Ой, цвёл-отцвитал!
Ветер злой в поле выл,
Ой, выл-завывал!
А я шла за ним, за ным,
Розбижалася!
Штоб сыночек видел сны,
К солнцу ластылся.

Часть VI
Мать-предвестница

Пролог
Гадала-гадала на святки, пускала купальский венок по реке – и касалась ладонь о ладонь, и прыгали вместе через костёр, а после прятались под лесным мраком, как прочие, искали якобы папоротник, друг другом любуясь. И оттого ещё обиднее, ещё жальче стало, что он, проклятый, послал сватов к Настаське, а как встретились у криницы, так взгляд отворотил и шугался, как от чумной.
Болело Дарьино сердце по-страшному. Время текло, уже и деревья, прежде голые, в зелень оделись, а она жила между тем светом и этим, не зная, куда деваться, особенно с животом. Такое не спрячешь ни от глаз любопытных, ни от Бога, хотя мать старалась – заговаривала подолы, распарывала края и сшивала заново, чтоб казалось, будто не поменялось ничего.
Рожала Дарья тоже тихо – ушла в баню вместе с матерью, пока отец спал хмельным сном, зажала в зубах тряпицу и тужилась среди жаркого травяного воздуха, аж вздулась вся, пока дитя из утробы не вышло.
– Выбырай, – строгим голосом заговорила мать, – до Насти понесём или до лесного пана?
– Што? – не поняла Дарья.
Затрепыхалось сердце ещё тревожнее, страшные мысли закружились подбитыми птицами в голове.
– А как ты мужа искать собралась, с дитём-то? – тут-то и явил своё лицо материнский гнев, праведный и неправедный одновременно. – Как мы тебя выдамо?! Забудь про него! Отдай Насте или лесным – и забудь! Раньше думать надо было! – а затем добавила: – Тебе ж первую отец прибьёть и повисыть у порога, а дитя зверям бросыть.
Не одна жизнь оборвалась внутри Дарьи. Опустила она чернявую голову, шепнув:
– До Насти несы.
– От и верно, от и молодец, – похвалила её мать.
И вышла из бани с дитём на руках, пока ночь на дворе гуляет, все грехи во мраке прячет – и ни одна живая душа не увидит и не узнает, что выносила Дарья сына от Назара Панасенкова, что родила его, крепкого и здорового, поздним летом. Скажут люди: то Настасья тужилась, не она! Везде эта Настасья, чтоб ей пусто было, чтоб её черти кусали до старости!
Села Дарья в предбаннике, заплакала тихо-тихо, чтобы только месяц и звёзды слышали. Всё у неё отобрали – и хлопца, и ребёнка, ничего не оставили, кроме доли гадкой. Завтра скажут – жди сватов от чужого, иди за него и не вздумай противиться. А она и пойдёт, а то отец все косы повырывает, а саму и впрямь повесит.
«Повисыть... Повисыть...» – прокатился звоном внутри отголосок, лёг на сердце мягким покрывалом, надежду с собой принеся.
Раскачивался месяц в облаках, тянулись к небу сухоцветы и алые маки, разражалась мать черна земля житом. Залетела во двор кукушка, начала своё: «Ку-ку, ку-ку», намекая: и тебя, Дарья, такая же доля ждёт, не покрестишь ты дитя родное, не назовёшь ласковым словом – только смотреть будешь, как растёт оно, как чужую мать родной зовёт, а на тебя смотрит странно, а Настасья будет подальше его уводить из страха... Лихая доля, несчастная!
«Повисыть... Повисыть...» – а отголосок всё повторялся и повторялся.
«Ку-ку, ку-ку», – лилось со двора.
Тучи наползли овечьим стадом на небо, затянули его, прикрыв и месяц, и звёзды – и не увидели они, как перекрестилась Дарья, помолилась Богу в последний раз прежде, чем выйти к хлеву за верёвкой и скрутить её в тугой узел.
А как отползло змеёй сине-чёрное покрывало, как полилась волна серебра наземь, высветляя тягучий мрак, то уже и не стало Дарьи – разорвалось сердце от горя под кукушкину песню.
1
Собралась по осени слободская ярмарка – любое дело всякого, кто желал и жито подороже продать, и бусы да платки подешевле взять. Поехали от околицы телеги с мешками, а на них – девки, хлопцы, матери и отцы их. Покрестил каждого поп Михайло, пожелал, чтобы Бог вёл их по тропкам, лесным, полевым, нечистым, поплевал через левое плечо – и скрылся за оплетнем церкви.
Ухмыльнулась Акулина, вспомнив, как ходил он к ней недавней ночью, просил полыни и маковых зёрен от упырей, а то «проснулысь серед лыствы и выють страшно на могылах». Эх, да что с него взять – Божий человек! Неповадно ему при дне-то светлом в знахаркину хату захаживать.
А как скрылась череда телег за краешком леса, как улеглась дорожная мыль, подхватила Акулину под руку Настасья Панасенкова, пригожая баба, да со взглядом хитрым, прищуренным. Такая бы на ярмарке славно сторговалась, только вот диво дивное: все Панасенковы поехали – а она с дитём осталась заместо свекрови. Неужто не пустили?
– Переночуй у меня, баб Кылыно, – шепнула ей Настасья. – Страшно самой в хате!
– За дитя трясёшься? – догадалась Акулина.
Она испуганно кивнула, а затем перекрестилась и пошла к дому. Жили Панасенковы, как прочие безвольные крестьяне в Терновке: не шибко бедно, но и не богато. Не теснились в землянке, но и мазанка у них была небольшая, с печкой, лавками, красным уголком – всё как у всех. Недавно вон Бог дитя послал, ещё так хитро: до последнего дня берегла Настасья тайну, а затем тихо разрешилась в бане, да так, что аж муж удивился. Оно-то и хорошо: не сглазили, не спортили, вот и вышел крепенький розовощёкий мальчонка.
Акулина первым делом осмотрела люльку: ни игл, ни черноты вокруг, ни подброшенных даров – словом, всё у него хорошо, спит спокойно. Только Настасья, как в хату вошли, стала белее берёзы, а затем и вовсе к красному углу кинулась, принялась креститься страстно, как всякая старуха, которой сама Смерть в двери стучится.
– Ой, Боже! Ой, Боже! – приговаривала только, пшеничной косой тряся.
Чего только не бывает с молодыми матерями. Иные вовсе так с ума сходят, что в церкви ночевать готовы, лишь бы зло к подолу не прицепилось. Акулина тому не сильно удивилась – села себе на лавку, перекрестилась и снова призадумалась о золотой осени, о первых жёлтых листочках, что сменили клейкость на жухлость, об опустевших гнёздах и солнце, что катилось огненным шаром, а грело едва-едва.
Стало быть, и свет сжирает поступь безвременья, шаги зимы и морозные крылья, с которых сыпется снег.
– Грешна-а! Грешна-а! – причитала Настасья.
Казалось, вот-вот – и саму себя распнёт над иконами. Акулина лишь качнула головой, поправила седую прядку и спросила:
– Ну и што там за грех, а?
Она, конечно, не поп Михайло, но кому ещё жаловаться на женскую долю? Не у неё ли недавно покойных детей оплакивали, хотя тоже нельзя, а то воротятся, про тоску материнскую узнав.
– Не знаю! – вскинулась Настасья, заблестели слёзы на её щеках. – Только грех есть! Иначе она б не ходыла, не кормыла его, к грудям не прыжимала.
– Она? – подивилась Акулина.
– Дарьей звали при жизни, – шепнула она. – Ходила за Назаром, вбывалась, а потом вбылася. Теперь до дитя ходыть, кормыть его молоком чёрным, што твой платок. Ой, Боже, ой, горе! – а затем встала на ноги, подошла и снова упала на колени, только к подолу. – Поможи, баб Кылыно! Прогони мертвячку!
Вот оно, в чём дело! Вот тебе и нежданное гостеприимство, вот тебе и ночёвка, и ярмарка! Про Дарью с Назаром Акулина мало что слышала – так, шепталось бабьё, будто гулял он с ней вечерами, а потом забыл и дорогу к дому, и как звать-то. Ну да то бывает чаще, чем сорока с ветки на ветку перескакивает. Мало ли на свете девок, обиженных хлопцами по молодости? Повесилась Дарья – ну и то не редкость.
А вот чтобы мёртвая ходила к чужому дитёнку, да ещё молоком его поила... Нет, такого не бывало сроду! Не могло дитятко чужачку к себе звать, да связи меж ними никакой, разве что если сама Дарья...
Акулина сразу же прикусила язык, чтоб догадки не выказать. Если так, то сама Настасья знает, отчего является к ним мертвячка. Да вот беда: отвадить-то её непросто, особенно когда в хате никого не осталось.
– Переодевайся, – хмуро наказала Акулина. – Если хочешь, штоб ходыть перестала, скыдай рубаху, надевай порты и мужню вышиванку.
Ох, натворили они делов между двумя семьями! Пойди ж теперь, попробуй расхлебать, да ещё осенью, когда всякий заложный или воет, или разгуливает, листву и травы гнилью пачкая.
* * *
Где раньше вечер солому багрянцем окрашивал, теперь накрывала синева, тёмная, с редкими звёздами и щербатой луной. Она тоже побледнела, скинув позолоту. Видать, тоже первые заморозки дотянулись и припорошили инеем.
Угостилась Акулина печёной картошкой с мясом, поужинала, стараясь не глядеть лишний раз на Настасью, а затем улеглась на лавке, не сводя очей с порога. Сердце билось в пятках, спина, как назло, тоже заныла, напоминая: не нужно на твёрдом спать, а то хуже будет. Куда уж – казалось бы!
Надвигалась осенняя ночь, стылая, сулящая скорые дожди и тучи, выморосила траву, ветки яблонь, оплетни, заставила луну запутаться в кудрявых тучах с дымчатой оторочкой, а добрых людей – печь снова затопить, жару нагнать, чтоб не замёрзли до смерти. Холодком веяло и у Панасенковых, и неясно – то ли осень под двери скреблась, то ли Дарья снова к ребёнку шла, лихой тенью наползая.
Ухнула сова на ветке, прежде чем вспороть серыми крыльями ночь – полететь подальше, к другому двору с вишнями и сливами, с хозяйкой ладной, к которой мёртвые не ходят. А через миг скользнула она, Дарья-то, мимо сада-огорода. Скрипнул легонько порог, с грохотом распахнулись оконные створки, клубы мглы впуская. Резанул сквозь них лучик серебристого света, высветляя бледное худое лицо, взлохмаченную косу, из которой давно повыбивались пряди.
Впорхнула Дарья в хату, пахнуло могильной землёй, сыростью, увяданием и гнилью, да только дитя обрадовалось, ручки потянуло, а она, треклятая, в ответ заулыбалась и принялась укачивать одной рукой, а другой – грудь оголила.
Прежде чем выступили капли чёрного молока, зажглась в хате свеча – и встала напротив Дарьи Настасья, измазанная сажей и разодетая в мужика. Усмехнулась Акулина: вот они, сестрички-то, жизнь и смерть, в одном доме, над одним дитём, с одним мужиком связанные.
– Не буваеть такого! – хриплый голос Дарьи прокатился морозной волной от стены до стены. – Не можеть быть, штоб жёнка мужиком ходыла!
– Так и штоб мертвячка до живой ходыла – то тоже не буваеть и не можеть быть, – вторила ей Настасья так, как научила Акулина. – Не твой то дом, не ходы сюда, проклятая! Сгинь заради Бога, Хрыста и Святого Духа! Аминь!
Ой, дурёха! Кто ж крещёную душу молитвами гонит? Жаль, не предвидела, не предупредила – теперь остаётся надеяться, что Дарья не взбесится.
– Проклынаю! – рыкнула она. – Не будеть ни радости, ни покоя ни тобе, ни мужу, ни деткам, ни внукам, как не будеть покоя всей Терновке! Грянеть беда на ваши головы, высыпеться пламенем и сталию с пекла, чёртями с людськымы мордами и тварямы безлыкыми, бездушнымы. Проклынаю тебе и твой род от корня!
И истаяла серой дымкой, оставив висеть в воздухе ужасающие слова. Настасья же насупилась и принялась полынь жечь, чтоб прогнать и ветер стылый, и отголоски. Заплакало дитя в люльке, ну да тут Акулина как раз подоспела – стала тихонько укачивать.
Недобро осень началась! Как бы чего ни вышло на ярмарке, да и в самой деревне. Мёртвые-то больше живых знают, дальше видят, не зря ведьмы через их очи в будущее заглядывают. Но о том лучше не думать и не кликать беду. Да и стоило вообще Дарье верить? Малахольная девка, неразумная. Такая соврёт – недорого возьмёт, навьим на радость, живым на бессонницу.
– И што оно будеть-то, баб Кылыно? – с беспокойством спросила Настасья.
– А ты мёртвых не слухай! – зыркнула на неё Акулина. – И меньше верь всякым словам злым.
Молодой матери особенно переживать не надо, а то и впрямь горе в дверь постучится. Пусть думает, что наболтала Дарья сдуру всякого, а на деле так, не беда, а дальний отголосок её – мороз, что и без злых речей придёт, зима долгая. Чем не проклятье на крестьянские головы?
На таких думах и проводили они ночь. А наутро воротился люд с ярмарки, гомоня так, что аж околица тряслась. И Панасенковы приехали, с дарами, бусами, сияющими опоясками и Назаром, серым, похудавшим за день, как за голодный месяц, но живым.
– Чуть не помер от лихоманки клятой. А добрые люди отогрелы, – сказали только.
2
– До тебя лежить сердце, солнце.
– Но што прочие скажуть?
– А што тебе до прочих?
В буйстве купальских костров Назар подхватил её легко-легко, как лебединое пёрышко, и понёс в лесной сумрак. Сгибалось разнотравье под ногами, хрустели еловые иголки, стелились змейки-коряги, но и те он лихо перемахивал. А как стена деревьев отгородила их от прочего люда, опустил Назар Дарью наземь, склонился над ней и стал целовать, как изголодавшийся зверь.
Акулина поморщилась. Знавали и таких, знавали и лучше. И у каждого с губ слетали такие страстные обещания, что грех не поддаться по молодости. Это уже потом, выкупавшись в реке времён, понимаешь: не было там ничего, кроме острой нужды. Припекло – вот он и готов заболтать, выкупать в горах золота на словах и хвастануть отголоском надежды на лучшую жизнь.
Отвернулась Акулина от чужой тайны и наткнулась снова на Дарью, помертвевшую, повидавшую жизнь земную и неземную. Облачённая в чёрное тряпьё, она тоже всматривалась в собственное прошлое с горящими очами, и не понять – то ли то неуёмная жажда выпить из Назара всю кровь, то ли дикая тоска по былому.
– Што скажешь, баб Кылыно? – Дарья склонила голову набок и ухмыльнулась.
– Што молодость ума не знаеть, – хмуро отозвалась Акулина. – Ты б хоть до меня прышла, попросыла отвару-то, штоб не понесть.
– Сама говорыш: не знаеть молодость ума, – зазвенел её смех, взъерошил кусты.
А той, ещё живой Дарье, ничего неведомо было: сдёрнула рубаху и бесстыдно стонала под Назаром. И лицо, наверное, счастливое-счастливое, как у попа Михайла, когда тот после службы борщ хлебает.
– Идём, баб Кылыно. Пускай мылуються.
Затянуло чернотой Дарью и Назара, пропал запах костров, хмеля, хвои, растворились кусты и травяные заросли, а на смену им явились яблони, вишни и груши, вытянулись рядком вдоль оплетня, обняли мазанку Панасенковых. Перескакивала с ветки на ветку кукушка, из хаты веяло тестом, мёдом и вареньем.
А Назар, вытянувшийся, со щетиной, ворковал с Дарьей, что возвращалась от церкви. Говорил:
– Скоро сватов пошлю. Жди.
Зарделась она, опустила очи. Видать, не знала, что сказать от испуга, лишь крестик на груди покрепче сжала.
– А што матинка говорыть? – спросила наконец осторожно, полушёпотом.
– Ай! – бросил Назар. – Што мне до матинки? Я сам собе господар. Сказал – женюсь, значить, женюсь.
Тут-то снова разлился злой хохот. Умершая Дарья закружила вороной над головами, приземлилась рядышком, вгляделась в лицо Назара – и снова засмеялась гулко-гулко, аж пополам согнулась. Поспешил за ней холодный ветер и ночной мрак. Накрыли они покрывалом двух влюблённых, а следом и звякнули свадебные колокола, что несли несчастье одним и радость другим.
Встала Дарья рядом с Акулиной, взяла её за левую руку и указала на церкву, из которой выходили Назар и Настасья, румяные от радости. И полились песни вместе с хмелем, отовсюду кричали о здоровье и счастье для молодых. Помнится, так оно и случилось. Половина Терновки гуляла, а Акулина, как водится, рядом сидела и следила, чтоб не сглазил никто Настасью.
Теперь-то она понимала: не за той смотреть надо было, ох, не за той.
– Аж месяцу с Купалы не прошло! – зло выплюнула Дарья. – Он до меня ходыл-ходыл, а потом и выдно не стало.
Заискрился гнев, заплясал чёрным пламенем вдоль тропки – а та повела их дальше, прочь от церкви и свадебного перезвона, в лесной сумрак, что нависал еловыми лапами, пышными кронами дубов и берёз, сгущался у плачущих верб. Там-то и пропала дорога, обернувшись озером, синим-синим. Таких озёр ни за Терновкой, ни у соседних деревень не серебрилось, ну да оно к лучшему. Чуяла Акулина, что горе в нём, что вода солёная, из слёз женских вытканная.
– Стынь-озеро, Смерть-озеро, – заговорила Дарья, – я до тебя ходила, слёзы свои дарила, а потому скажи-покажи, што дальше будеть, какая доля перед людьмы стелыться.
И рухнула с небес ледяная вода, окатила плечи. Не успела Акулина вскрикнуть, как подул жаркий ветер, влетели в ноздри запахи костров, упырей и палёной плоти. Дыхнуло озеро влажным паром, как тварь змеиная из давних сказов. А за паром тем расстелились осенние поля, только заместо колосьев на них лежали тела – мужские, женские, детские. Всё перемешалось в куче и гнило, а под гнилью той виднелись латаные-перелатанные мундиры, сломанные ружья, перекошенные вилы.
– Мчится Беда на конях, – бесцветным голосом продолжила Дарья. – Первый конь в ней Огонь, другой – Голод. Зубасти кони, клыкасти, што той волк. Мчится по всему свету, хочеть до вас завернуть, а дорогу ей мёртвые вказують. Ото, баб Кылыно, – она снова оживилась, – если Назара со свету сживеш, сгоныш до меня у посмертье, то я Беде дорогу не скажу. Обману – и помчить она дальше, а Терновка будеть стоять, как стояла.
Ещё раз глянула Акулина на груду мёртвых тел, затем – на Дарью, призадумалась крепко-крепко. Нельзя завет старухи Килины нарушать, вмешиваться в людские жизни! Нельзя нос совать туда, где не ждали и куда не звали, а то горя-горюшка все хлебнут – и она, и Назар, и Настасья, и дитё их названое.
А если по другую сторону – лихо страшное, что всех живых грозит скосить? Неужто сам Нечистый из Нечистых решился из Пекла выйти и всю землю телами бездыханными засеять? Тогда-то всем плохо станет, а так... Если Дарья ничего не путает и не врёт, конечно. Ей, мёртвой, небесами не принятой, ведома лишь часть изнанки, а прочее ангелы не показывают. Могла и напутать, и лжи с мороком навести, лишь бы Назара со свету сжить.
В конце концов, беду великую Акулина сама бы почувствовала. Как разрываются дома от плача, так и русалочьи голоса не звенят переливчатым ручейком, а воют и стонут в три погибели. Вторят им мавки, свистят тогда по-страшному, всякого человека предупреждая. И скотина плодиться перестаёт, зло вблизи чуя. Был ли хоть один знак? Нет!
Значит, напутала Дарья беду великую с её отголоском. Пустой слух на жизнь людскую решила выменять.
– Не бувать такому, – ответила ей Акулина. – Иди собе с Богом, а нас остав. Во имя Отца, Сына та Святого Духа! Аминь!
– Ну как скажешь, баб Кылыно, – моргнула Дарья прежде, чем горячим пеплом осыпаться и разнестись по озёрной глади. – Как скажешь...
Полыхнула вода белым светом, затянули лучи его Акулину в недра и пронзили со всех сторон то ли теплом, то ли морозной волной.
* * *
Гадкий сон, нехороший! Осел на плечах и не уходил, а она, едва очнувшись, стала креститься и переплетать молитву с обережным заговором. Шелестел осенний ветерок, прогорали берёзовые дрова в печи, постанывал за печкой домовой. Тоже, наверное, всякая дрянь снилась.
«Сыл тобе надо, а то ослабла по осени», – хмыкнула про себя Акулина.
Натрудилась за лето, а впереди-то дни не лучше. Деды Осенние вон не за горами уже, а она чуть ли не рассыпается. Не-ет, не пойдёт так дело!
Встала с кровати, вперила руки в бока, обвела хату очами – и взялась за заговорённую метлу. Принялась чистить-вычищать всё то, что добрые люди с собой принесли: и пыль, и грязь, и листву, и черноту, и отраву рассыпчатую, и клубья нечистой силы, что свернулись ежами и сидели под лавками, страшные рожи корча. Всё хотела за них взяться, да времени не находилось!
А после зажгла пучок полыни, поставила церковную свечу в красном углу, обошла слева-направо – и дышать стало легче, и упорхнул кошмар в окошко, прихватив с собой всю прочую тяжесть, что давила на плечи к концу лета.
– Топерь тесто поставымо, хлеба напечём! – Акулина закатала рукава, протёрла вспотевшие ладони тряпицей и принялась смешивать колодезную воду с травами и мукой.
Всё же хорошо, когда в доме лад, аж душа пичужкой порхает. И так жить охота, что аж ранние вёсны перед очами проскакивают, а следом и вечера, полные песен, медовых отваров и старых слухов. Славно они собирались с бабами в саду, среди тяжёлых веток. Бывало, гадали, бывало, просто сидели и вспоминали доброе и недоброе. Если доброе, то улыбались и смотрели в небо, а если недоброе, то проживали ещё раз, чтобы навсегда прогнать и забыть.
До вечера никого не впускала Акулина, выдыхая после трудов праведных. А как день пролетел, поужинала, расправила усталые плечи и вспомнила про Настасью и дитя. Проведать бы, заодно и про Дарью разузнает, и на Назара посмотрит, а то одни говорили, что хворый, а другие, наоборот, кричали, будто здоров, как молодой бык.
3
Ночь стояла тихая. Смолкли сверчки, скрылись в Ворскле русалки – лишь ветерок слегка травы причёсывал и шептал: не к добру такая темень и тишь, нехорошо это, когда нечисть до первых заморозков затихает. Упыри – и те не выли. А ведь бывало, что и в хаты рвались, и к попу Михайлу в церкву. Не знали они, твари неразумные, что святая земля гнилые ноги жарит.
Панасенковы меж тем не спали. Дрожали свечные огарки у окон, лились шепотки из недр хаты. Видать, Дарью поджидали.
– Здоров будьте! – гулко крикнула Акулина. – Хай Бог помогаеть!
Заскрипело-зашуршало – и из темноты выпорхнула бледная Настасья. Вот ведь девка! Глянешь – и век будешь от икотки плеваться.
– Будьте здоровы, баб Кылыно! – тихо сказала и сразу распахнула дверь пошире.
Не подвело чутьё. Лежал Назар на лавке, а лицо у него – как мукой перемазали, белое-белое. Вроде дышал, вроде светилась искра жизни в очах. Акулина тронула за руку: надо же – тёплый!
– Живой он, – произнесла Настасья. – Только злые духи покоя не дають ни в хате, ни на дорогах. Пугають кошмарамы, воють, скачуть, корчуть морды страшные.
– Крестылся? Заговорамы гнал? Травы след в след сыпал? – она поправила платок и коснулась Назариного плеча. Ох, страх-то какой на нём! Аж пальцы закололо.
Наслали на него испуг лютый, чтоб каждой тени боялся и почти ничего, кроме молитвы, сказать не мог. Видать, думают, что помрёт он от того испуга, сейчас или зимой. Тут и к Прасковье ходить не надо – и так ясно: тянет нити жизни треклятая Дарья, на палец мёртвый наматывает и выжидает, как зверь хищный.
– И крестылся, и заговоры говорыл, и травы сыпал, и зерно под лапы! – всплеснула руками Настасья. – Што делать-то, баб Кылыно?
Что-что... Дарью ждать! С ней говорить надо, у неё прощения просить, только чуяла Акулина: не поможет. Нет у нечисти сердца, нечем ей прощать. Рассмеётся, заставит ползать на коленях, а после обманет и пропадёт, ещё хуже сделав.
– Молыться и веровать, – задумчиво отозвалась Акулина. – И дитя с берёзовым поленом местамы поменять.
– Это как же? – подивилась Настасья.
– Полено – в люльку, дитя – до печи.
В прошлый раз прогнать получилось. Надолго ли? Кто знает! Здесь-то и Назар, и дитя замешаны. Обоих хочет Дарья, иначе бы не снилась Акулине и не просила о страшном.
Старшие Панасенковы засопели, а Назар так и сидел, в пол уставившись. Вилась голубкой вокруг него Настасья, сыпала слова ласковые, по щекам гладила, чуть ли не плача, да без толку. Не слышал он её. Как влетали речи, так и вылетали, не тронув сердца. А как мгла кромешная над крышами лапы сомкнула и порыв холодного ветра погасил огарки, поджал он ноги, отодвинулся к углу и съёжился.
– Ой, Боже-Боже, – перекрестилась Акулина.
Хоть и знала, что молитва тут не спасёт, а всё равно надеяться хотелось, верить, будто в самый страшный миг снизойдут с небес ангелы и порубят всех навьих, а души праведные к себе заберут. За ту веру, впрочем, многие цеплялись – и лишь паны боялись её, ибо злата должны были лишиться и в аду гореть до конца времён.
Пока Акулина думу думала, промелькнула половина ночи. До первых петухов всего ничего осталось. Заскрежетало у оплетня, и явилась к окну треклятая Дарья. Высветлило лунное серебро её рубаху, волосы да и лицо, искажённое скорбью.
– Дитя! Дитя! – завопила она. – Где дитя?! Лишь полено вижу! Куды дитя дели?!
Закружилась в ярости, и поднялись волны вихря, холодного, пришедшего не из мира живых. Такие ветра опоясывали Марену-Смерть, сплетались льдами в рукавицах Мороза и предвещали скорую погибель всему живому.
– Дитя! Родное! – заплакала Дарья.
Капнули на траву её слёзы, расползлись чёрной гнилью и выжгли зелень и золото листьев. Жутко и холодно стало, будто и впрямь зима явилась. Замычал Назар, не в силах слова лишнего вымолвить, метнулась к печи Настасья, дитя собой закрывая, а Акулина осталась сидеть и всматриваться в мглу.
– Всё отнялы-ы! Всё забралы-ы! Всю кровушку выпилы-ы! – распрямила Дарья плечи, подняла голову к небу и снова завыла по-волчьи: – Аву-у-у! Аву-у-у! Проклына-аю! Всех, от колена до колена, штоб жили в муках, вмыралы в муках и покоя не зналы-ы!
Осела изморозь на створках, лязгнуло льдами вдали, вдарил колючий ветер хвостом по двору, попадали недозрелые яблоки, погнулись ветки на деревьях и кустарниках, мигом оголилась одинокая осина, покатились по траве калиновые гроздья. Лихо! Лихо! Так ведь и весь урожай с собой утащит!
Потянулась было Акулина к окну, чтоб сыпануть в лицо Дарьи полынь, как вдруг та отпрянула от мазанки и закружила вдоль оплетня вместе с зимой, напевая:
– Ой, червонная калына,
Ой, у поле, у саду!
Ой, весною полюбыла
На свою же, на бяду!
Полюбыла, народыла
З перезвоном храмовым,
Воротился с церкви мылый
Воротился – мне хоть вой.
Спи, сыночек, спи со мною,
Засыпай под вой ветров,
Проходы же той тропою,
Што сияеть средь дорог.
Дикое оно всё-таки, горе материнское. Вытаптывала Дарья землю босыми ногами, бегая вдоль дома, бил кулачищами лютый ветер, ещё громче мычал Назар, ум от ужаса теряя. Застыла печка, погасли остатки жара – и не осталось никакой надежды. Не помня себя, стала метаться Акулина от угла к углу, травы сыпать. Ха! Будто они помогут – уже ведь сколько раз пыталась! Вон и охапки с потолка свисают, такие же горькие, а толку? Что спасёт от мёртвой, хоть и крещёной? Что?!
Бросила взгляд на иконы и скривилась. Эти тоже смотрят, а помогать не желают. Крещёная ведь, чтоб её! Рассыпала горь-траву одной рукой, а другой схватила в руки огарок, попыталась зажечь, да куда там! Морозный ветер сдувал сразу. А она, дура старая, ещё и говорить с Дарьей хотела! Наде-еялась! Теперь с самой себя смеяться охота.
«Аву-у-у! Аву-у-у!» – вдарил ветер с обоих концов, скрипнула дверь, рванулся к ней Назар. Поднялся страшной, медвежьей тенью, замычал пуще прежнего, что-то сказать пытаясь, а через миг стал валиться на пол.
Тряхнуло оконные створки, свернулись рушники на скрынях, покатились глечики, расплескалась вода в лохани. А затем – бац! – упал помертвевший Назар. А Настасья прижала к груди дитя, не зная, куда прятаться. Полено в люльке шатало из стороны в сторону. Акулина уж было перекрестилась и приготовилась прощаться с жизнью, как вдруг сквозь морозную бурю разнёсся петушиный крик. Голосили первые, рассвет призывая.
Улёгся ветер, стал ласковым-ласковым, как поздней весной. Улетела вместе с холодами Дарья – и снова сама собой зажглась печка. Все Панасенковы сжались возле неё, стараясь отогреться. Настасья крестила и себя, и дитя, старшие поджимали сухие губы и бросали беспокойные взгляды на Назара. Акулина выдохнула: обошлось малой кровью в очередной раз, поживём ещё!
Что-то белое закружилось в воздухе и влетело в хату. Неужто снег пошёл? Да ведь рано! Э, нет, не надо ему ступать пока, не все поля готовы к морозам.
– Тьфу на тебя! – бросила Акулина.
А Настасья метнулась к окнам, хотела было захлопнуть створки, да те не поддались – примёрзли.
– Што теперь, баб Кылыно? – спросила её тихо.
– Спать, – сказала только. – Утром виднее станеть.
И не соврала.
Разложились Панасенковы вдоль печи и на полатях, Акулину рядом пристроили. Тепло было, аж жарко. Славно домовой трудился, ничего не скажешь! Жаль, до конца заснуть так и не смогли – до самого рассвета по хате летали шепотки с молитвами и заговорами. А меж ними звенел Дарьин голосок:
– Ой, червонная калына,
Ой, у поле, у саду!
Ой, весною полюбыла
На свою же, на бяду!
4
Оказывается, и вот так бывает. И зачем только Бог наделяет обиженную мёртвую бабу такой силой? Наверное, не Бог то, а нечисть из Пекла, которой завидно, что люди живут праведно и радуются рассветам, золоту колосьев, запаху свежего хлеба и тяжёлым яблокам на ветках.
А нынешним утром-то шибко не порадуешься. Как вышла Акулина за порог, так и очи выпучила от удивления. Всю деревню белым песком засыпало! Купались в нём и травы, и кусты, и деревья, и соломенные крыши, и пороги землянок – всё выстлалось белым-белым. А как зачерпнула рукой горстку, так подивилась ещё сильнее: не песок то – пепел горячий, гнилью и смертью пахнущий.
«Ах ты ж треклятая, ах ты ж бесова девка, штоб тобе гореть!» – поругалась Акулина, поскрипела зубами, а затем плюнула и пошла к поповскому дому.
Люд на улицах тоже дивился. Те, что поумнее, провожали её недоумённо, а неразумные смыкали за подол, хватали за руку, пытаясь дознаться, что оно такое и за какие грехи послано. Встретился ей и поп Михайло, что уже махал кадилом и поливал пепел святой водой. В носу защипало от травяного запаха. Надо же – и полынь додумался взять! Видать, совсем уж до смерти перепугался.
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Аминь! – говорил то и дело.
– Судный День не за горами, – шушукалось бабьё. – Скоро Хрыстос придёть и всех панов накажеть.
Ага, держи карман шире! Хотелось бы, но в Терновке всякое бывало. И Ворскла из берегов выходила, и русалки средь бела дня кружили, и мавки зимой вставали, колдовством нечистым разбуженные. И пепел, что посыпался с небес, то ещё не беда и не горе, а отголосок их, дитя нерождённое.
Не знала Акулина, что с ним делать, кроме как молитвами сверху осыпать, потому решила вернуться в хату и отоспаться. До трудов нынче никому дела нет, даже куркулям, а значит, можно отдохнуть – а там, глядишь, и видно станет: Суд то Божий или так, весточка от ангелов или ворожба чужая.
– Мчится Беда на конях, – напела ей Дарья, сквозь сон прорвавшись. – Первый конь в ней Огонь, другой – Голод. Зубасти кони, клыкасти, што той волк. Мчится по всему свету и до вас завернула, а дорогу ей мёртвые вказалы. Не будеть стояты Терновка, как стояла. От так, баб Кылыно, – и усмехнулась зло. – Назар всё одно мой стал, в посмертии ходыть, мне службу служить.
...Пришлось на заутренней по свечке за обоих поставить, а вдоль могил зёрна льна и пшена рассыпать – на случай, если надумают подняться.

Часть VII
Нутро великого зла

Пролог
Где давно не ступала нога человека, где чаща царствовала испокон веков и не пускала в свои недра ни одну живую душу, где слетались вороны и всякие неназванные птицы, о которых на землях живых и знать-то не знали, стоял огромный дуб-верторуб, раскинув кроны вширь. Такого дуба хватило бы на несколько деревень, и ещё дрова для растопки остались бы. Только не срубит его человечья рука, ведь корни-то уходят аж в мир мёртвых, навьих питают, вставать не давая.
Говорили, именно его искали священники, ведьмы и колдуны всех разливов. Говорили, кроется в нём могущество страшное, сила тёмная, которую ангелы во главе с Ильёй-пророком, Петром и Павлом усмирить способны. Да много чего говорили про тот дуб-верторуб!
А ветра осенние, что кружили над его кронами, несли далёкий шёпот того, кто уже приходил к краю чащи, раздаривал золото и тяжёлые монеты с царским ликом, отдавал лесовичкам лучших коней, лишь бы пройти помогли в нужный миг, тропку открыли всего-то на полдня, а то и меньше. Для заклятья-то много и не надо.
– Встану, не помолясь, пойду, не перекрестясь, – звенящие слова летели сквозь шелест листьев, – из города в городок, из городка – на постоялый двор, а со двора – к лесной опушке, где стоит избушка, где тропы стелются, а над ними стоит царь лесной. И ты, предводитель лесовичьих, о златой короне из мха зелёного, бери меня и веди туда, где стоит дуб-верторуб, где вьются птицы-верторицы, в чащу непроглядную путями нехоженными.
А лесу что? Лесу много не надо – принял щедрые дары и повёл. Раскрылись кроны, отступили берёзы, клёны, осины и кустарники. Не прошло и полдня, как наткнулся он на дуб, увидел корни, что торчали из-под земли, такие большие, что и рукой обхватить нельзя. Но то ничего, главное – дупло, в котором таился сундук, выкованный ещё до прихода Бога на эти земли.
В сундуке том – он знал наверняка, не будут же тайные письмена врать! – прятались самые сильные грехи и проклятья, которые только могли гулять по белому свету. Заточил их ещё Илья-пророк со своими слугами, да ведь где он, а где – земля! Ушёл давно уже, запрятался в тучах и спит, сотый сон видя. Оттого и ничего не стоило взять да откинуть крышку с лиственным узором.
И началось! Вылетели оттуда чёрные вихри, завыло в небе, закаркали вороны, скорый пир предвкушая. Понёсся злой хохот на крыльях Пекла туда, где земля лежала ровно, где колосья тяжелели год от года, где люд жил, оброка тяжёлого не зная, и вечно, неблагодарный, вспоминал былые казацкие времена. Что ж, теперь-то вспомнит пуще прежнего!
– Исполнил я твою волю, государь, – улыбнулся он сам себе.
И пошёл восвояси, радуясь скорой награде. Проклятья проклятьями, а титул-то сам себя не подарит.
1
Много ли надо простому крестьянину? Зимние припасы, щедрая мать черна земля, мёртвые паны и панычи да защита от всякой нечисти, что продохнуть не даёт.
Укатилось лето огненным шаром и тёплыми речными волнами, оставило тоску, что разрасталась в груди. Всё чаще хмурились мужики, всё сильнее плакали бабы, вспоминая вёсны, стрекотанье кузнечиков, пение птиц. Даже надоедливая полудница казалась не противной тварью, а доброй, почти домашней нечистью, что хранит поля от злых взглядов.
Куда ни смотри, везде о прошлом вспоминали так, будто только в нём всё лучшее и осталось, будто и вёсен цветущих больше не будет – сплошь зима после серой дождливой осени. А как снова зацветут поля, так заохают: хорошо ведь было при листве жухлой, при зёрнах собранных, сытно жилось – не то, что теперь!
А может, оно так и лучше. Пусть всякий человек думает, будто счастье в прошлом сокрыто, и не замечает, что нет его вовсе, особенно у батраков и семей, что ютились в землянках и перебивались Божьим чудом.
Грузные думы одолевали даже Акулину, заставляли всматриваться в лужи, по которым плыли пожелтевшие кленовые листья. Что-то дурное летало по воздуху, а что – не понять. Вроде принюхаешься – всё та же жухлость, та же тоска по былому и слабый, едва слышный запах ягодных пирогов.
А с другой стороны, оно ведь каждую осень так: мерещится беда всякая, хоть в церкви ночуй! Только лицо у той беды не страшнее летних горестей – так, упыриный вой и шастающий волк-оборотень, которого послала Прасковья. Желала, видать, разведать, как они тут живут, что едят, как молятся. Ну да его мужики ещё день назад отогнали, а затем весточку в Красный Гай послали, мол, ты, треклятая, если снова кого пошлёшь, то шкуру спустим.
И всё же пахло странно. Висел в утреннем мареве отголосок навьих, летал с листвой неизведанный страх, а по вечерам раскрывала звериные очи всё та же тоска, только не по весне, а по прежним временам – то ли казачеству, то ли молодости.
Обошла Акулина деревню, осмотрела криницу, поправила тёплый кожух – и хотела было развернуться и пойти к соседям, у которых петух то ли захворал, то ли новой лапой обзавёлся. Но ему, горемычному, пришлось подождать – навстречу бежал перепуганный батрак, глаза тараща. Ничего толком сказать не мог, мычал и указывал руками на поле, идём, мол, да побыстрее.
– Бог с тобою! – махнула на него Акулина, неохотно соглашаясь.
В такое время на поле делать почти нечего, разве что остатки жита собирать и редкие грибы-ягоды выискивать. Но и то надо делать при сухом ветре, а не в мареве, под лохмами серых туч. Так ведь и Илью-пророка разозлить можно. Очнётся, увидит, что люди страх позабыли, в поле при сырости сунулись – и вдарит молниями каждого.
С этими невесёлыми думами шла Акулина за околицу. Под ногами смачно хлюпало. Выцветшее поле напоминало болото: размытая земля, лужи, вывалявшиеся в грязи травы, что вот-вот погибнут. И чего они решили сегодня выбраться? Паны погнали, что ли? Хотя те в деревне покрупнее жили, а в Терновку почти не захаживали – лишь присылали телегу-другую, собирая труды крестьянские.
У края поля гомонела толпа, обступив что-то. Неужто упыря или утопленника выкопали? Э, недаром всю деревню так выстудило! Поспешила к ним Акулина, шаг ускорив. Расступились батраки с заметным облегчением, позволив пройти спокойно, только от покоя того через миг одна тень и осталась.
– Матерь Божа! – невольно перекрестилась Акулина.
Мужик – не мужик, баба – не баба, девка – не девка, упырь – не упырь. Хоть до пришествия Христа гадай, что оно такое и откуда взялось!
Посреди житного поля, в яме, лежало людское тело, голое, без волос, без естества мужского и бабьего, без груди и всяких прочих признаков, по которым определяли человека. Но и то не самое удивительное! Живот у него был вспорот, а там – ничего: ни крови, ни кишок, ни прочих жидкостей – только сухоцветы с землёй в рану набились.
– Оно не тяжкое, што дитя, – объяснили батраки. – Хоть и ростом с нас.
– А ну поднимите сюдой! – приказала Акулина.
А сама стала губы кусать и вспоминать сказы старухи Килины о редкой нечисти, что нет-нет да забредает в поля, о порчах и проклятьях, о том, как выглядели бесы. Ещё раз глянула на мертвеца – нет, не было при нём ни хвоста, ни рожек, ноги ровные, одна другой не короче, кожа ни мхом, ни водорослями не покрыта. Нет! То не лесное отродье, не бес, не упырь.
Может, навьи пошутили? Взяли доброго человека, умертвили, достали внутренности, а живот набили тем, что под лапы попалось. В северных деревнях так поступала ряженая нечисть, если всякий купец дарами обижал.
Когда наконец положили мертвеца рядышком, Акулина взялась за дело. Пощупала кости, бескровную кожу. Хребет на месте, а вен и жил нет. Что за проклятье?! Коснулась рёбер – и тут же убрала руку, увидев, что из-под них хлынула чёрная гниль. Запахло испорченным мясом и гноем, да так, что батраки невольно отошли в сторону и зажали носы, а сама Акулина достала полынный оберег и с удовольствием вдохнула приятную горечь.
Что оно такое – не понять, хоть тресни! Скорее всего, проклятый мертвец. Ну да с таким знамо, что делать.
– Несить до могыл и спалить, – решила наконец она. – И последить, штоб до пеплу прогорил.
Чтоб ни единой косточки не уцелело, ни травинки. От горстки пепла вреда немного, лишь бы огонь взял его без остатка.
– А што оно? – спросили батраки, любопытства не пряча.
– Проклятый упыр, – соврала Акулина.
Нечего им правды знать. Она сама не до конца верила, что мертвяк с пламенем упокоится, особенно если проклял кто. И, как назло, завертелся в голове смех Прасковьи, чтоб ей в хате своей чихалось. У-у, без неё тут явно не обошлось! Неужто придётся в Красный Гай ехать, по такой-то дороге?
Шла Акулина назад, хмурая и сгорбленная сильнее прежнего. А по улицам вперёд неё полетел слух, будто откопали батраки упыря, что обещался встать этой же ночью, а затем перекусать всех, особенно детей. Бабьё подняло плач, свекрухи принялись поучать девок, матерей молодых, мужики снова рвали ветви несчастной осины, закрывали створки с такой силой, что аж уши резало.
«Тьфу!» – только и подумала Акулина.
Хлебом не корми, дай лишний раз постращать осенью, лишь бы шуму навести и от тоски избавить. Им-то, пожалуй, и весело, а ей – работа и беспокойный сон, пока не станет понятно, упокоился мертвяк или нет.
Проходя мимо околицы, глянула Акулина на размытую дорогу, на лужи, по которым ехать – что лошадь калечить, и поджала губы. Что ж, значит, не время в гости к Прасковье наведываться! Надо будет – высохнут тропки, уляжется ветер, развеет марево. Да и что она, ведьма треклятая, скажет? Не признается же, мол, простите, соседушки, я эту порчу навела, решила поля подпортить и мертвяка неведомого поднять к Дедам Осенним, не-ет! От Прасковьи добра не жди.
Опускался тусклый вечер, ложился клочьями тумана на деревенские улицы, прятал в листве домашних духов, что шушукались меж собой. Наверняка тоже весточку разносили. За церковью заполыхало кострище, такое, что поп Михайло чуть службу не прервал – бросил недобрый взгляд на Акулину, получил в ответ лёгкий кивок и продолжил молиться ещё сильнее:
– О, Хрыстос, Дива Мария, радость Божа, защити нас от всякого зла, от духов нечистых, от ворожок, што покоя не дають душам хрыстыянськым! Аминь!
– Ами-инь! – затянул дьяк, служивший при нём.
«Динь-динь-бом! Динь-динь-бом!» – зазвенели колокола.
– Аминь, – тихо произнесла Акулина.
Суровые лица святых глядели на неё с икон и вещали о Страшном Суде. Вещали, правда, уже которую осень, с малых лет, да и до того, ещё при казаках и Сечи. Им, пожалуй, тяжелее жилось – простой-то человек в золочёной раме стоять не будет. Но лучше так, бросаясь в пламень жизни, чувствуя её во всей полноте, с гуляниями, похлёбками, хмелем и теплом, чем в сырости, на чёрном хлебе и воде. Хорошо хоть поп Михайло то понимал и не требовал поститься строго – лишь на девок косо смотрел и журил иногда за то, что вечерами у солдатки в хате собираются с гурьбой хлопцев.
От церкви люд расходился в разные стороны, не останавливаясь. Зловещий туман висел в воздухе молочным паром, нёс запах гари. А страшнее всего то, что тянуло палёными листьями и жжённой соломой, а не плотью. Аж сердце в пятки уходило. Неправильный мертвяк! Не по обычаям заложенный!
Хоть тресни, а уши востро держать надо.
2
– Рука! Рука!
Недели не прошло после того костра, как откопали мужики в поле полую руку, без вен – лишь сухоцветы из запястья торчали. Особо любопытные вскрыли кожу косой и ещё больше устрашились: не было там ничего, кроме трухи, соломы и пожелтевшей травы.
Акулина стояла на краю поля, мрачная и готовая то ли батраков поколотить, то ли взять осиновую палку и погонять ею попа Михайла, чтобы всё поле с кадилом обошёл. Сколько их там, нехристей, лежит? Вот ведь напасть!
«Не лютуй, ну! – стала успокаивать себя. – Сама знаешь, куда стёжка ведёть».
Ни при чём тут поп Михайло, да и святая вода – что мёртвому припарка. Поскрипела зубами, нехорошим словом помянула больную спину и решила наконец:
– В Красный Гай ехать надо.
Уж если кто и окутывал мать черну землю проклятьями, так это Прасковья. Больше некому. Да и дорога высохла. Небо хмурилось-хмурилось, да тучи-то не собрались. Наверное, глянул на них, грешных, Илья-пророк и подумал, что хватит, мол, и без того сами себя наказывают.
Куркули в Красный Гай, как назло, никого не посылали нынче, зато Панас помочь согласился. Помнил, хитрец, что зима скоро на двор ступит, а там и скотина хворать начнёт пуще прежнего.
– Только ты осторожней, – напомнил он Акулине. – Не сподручно там пры морозах с ведьмой ругаться.
А что ей оставалось-то? Лишь кивнуть. А на душе – мрак, думы одна другой хуже. С чего бы Прасковье их поля портить и мертвецов подбрасывать? А если она ещё весной задумала и теперь весь урожай отравлен трупным ядом? Что делать-то? Страшно!
Свеча прогореть не успела, как стеганул старостин батрак лошадину – и поехали они за околицу. Без даров, без ягод, зато с опояском, вымоченным в святой воде. Как знала, что пригодится по осени! Не зря у попа Михайла выменивала её, аж целый пучок полыни отдать пришлось. Ещё и брать не хотел – не верил, что и впрямь пошептала над ним, а не сунула без заговору. Эх, лишь бы помогло!
Осенний путь – не то, что летний. Тут и время ползёт, и память размывается, и в сырости всякое и услышишь, и увидишь. Чего только мары стоят – моргают зелёным пламенем в камышах, приглаживают толстые листья и кричат: «Уву-у! Уву-у! Ых-ых! Ых-ых!» Шелестела Ворскла, серебро растеряв, верх серой мутью затянуло, а внизу, на дне, готовились к зимнему сну русалки, грозясь на всякого человека проклятье навести, если тот купаться вздумает.
Как минули поля, совсем стемнело. Сгустился перелесок, потянулись полуголые кустарники к тропе, бросаясь колючками. Пахнуло влажностью, мхом, прелыми листьями и хвоей, потянуло сбоку свежим холодом, будто стоишь у края реки по весне и воду в ладони набираешь.
Перекрестилась Акулина на всякий случай. Подняла голову и охнула – бежало по небу синее-синее стадо облаков, почти тёмное, как в лютые грозы бывает. Неужели ливанёт? Ах, хоть бы обошлось!
– И тобе славу воздаю, Илья-пророк, не гнивысь на нас, гришных. Аминь!
Резанула молния по небосводу на севере, всколыхнул соседние деревни гром. Погнал ветер стада туч дальше, мимо Терновки и Красного Гая. Вот и славно! Не хватало ещё застрять посреди пути или, того хуже, с Прасковьей рядышком.
«То добрый знак», – решила Акулина.
Не дал Илья-пророк её в обиду, значит, всё у них сладится. Осталось только наплыв безвременья перетерпеть. Вязли в нём и кони, и люди. Каждый вздох растягивался. Уже три свечи прогореть успело бы – а околицы всё не видать, будто сила нечистая нарочно её отдалила.
Уже и лошадь недовольно фырчала, и мороз под кожу забрался и принялся кровь выстужать. Ещё одна свеча загорелась бы, выкрасила иконы в оранжевый, вызолотила края. Мелькали берёзовые рощи, сменяясь клёнами и зарослями калины. Качались высохшие ягоды на ветру, а вдали наконец засветился берег Ворсклы, другой, крутой, объятый чёрным маревом. Наверняка там черти Прасковьины купались, пока люд не видел.
Остановились они у самого края – дальше праведному человеку ходу не было. Акулина насупилась, приготовила травы, взялась рукой за опоясок и наказала:
– Жды тут. Если к полудню не вернуся, поезжай. До воды не ходь, а то сгынеш.
Самой бы не помереть.
Одно хорошо – идти недалече. По-прежнему жила Прасковья у края деревни, не пуская к себе никого без спросу. Тут и оплетня лучше не касаться. Мало ли, какая на нём порча висит?
– Прасковушко-суседко! Прыймы гостю! Поговорыть надо!
В этот раз злое марево не стало цепляться к подолу – только конец опояска тронуло, а затем отскочило. Не понравилось! Хуже, чем шитьё обереженое. За спиной заплясали мертвяки, костями гремя, завыли оборотни. Кто-то коснулся левого плеча, сжал и тут же завопил:
– Ай-яй-яй! На што там свята сыла?!
– Тьфу на тебя! Сгынь во имя Бога и Святого Духу! – не выдержала Акулина. – Аминь тоби, а то перекрещу.
Мигом всё затихло. Встала за спиной деревня как стояла, сбоку – та же околица, что раньше. Появилась на пороге удивлённая Прасковья, осмотрела её косо, а затем прищурила единственный глаз и сказала:
– Кто в мене в гостях молыться, тому ходу в хату нема.
Ух, огреть бы её кочергой да покрестить как следует! Совсем иначе запела бы.
– Ты на што поля прокляла?! – лютый гнев охватил Акулину и закружил. – Ты на што мёртвых соломой набыла и в землю положила?! Мы тобе зла не делалы, а ты што?!
Заморгала Прасковья, призадумалась, а затем открыла дверь пошире и бросила:
– Заходь, суседко Кылыно. Поговорым.
Отступать она не стала – ещё в сенях рассказала всё о мертвяке, о руке да о том, что Акулина думает о чёрной ворожбе и нехристях, которые, не зная ничего святого, внутренности из человека достают. А Прасковья с хмыканьем принялась мерить хату шагами, затем метнулась к печи, достала из-под неё заговорённую воду и шепнула:
– Высоко сыжу, далече гляжу. На гори с Иисусом стою, а гора та по свету гуляеть и показуеть, так и ты, вода зачарована, покажи нам, што сталось с полямы, с мёртвымы и што будеть.
Акулина закусала губы от любопытства. Уж очень захотелось подойти да заглянуть самой, только нельзя, нельзя совать нос туда, куда не зовут. В прошлый раз разрешили, а теперь лишь она, карга старая, смотрит, и не надо чужакам туда лезть.
Тем звонче булькала вода в миске, тем сильнее бледнела Прасковья, аж рот от удивления приоткрыла. Неужто не она проклятье навела? А может, сделала и забыла? Оно ведь часто так бывает. Старость...
Акулина осмотрелась. С потолка свисали толстые охапки ромашки, мака, незабудок, мяты, зверобоя, смородины и чеснока, красный угол утопал в тенях, и лучше бы ей не знать, что в нём, печь украшали птичьи и звериные кости, белые-белые. А уж что в подполе творилось – представить страшно. Наверняка черти лад наводили, у простого люда припасы воруя. И молоко лилось ручьём – недаром-то в деревнях коровы хворали, а иные, поздоровее, не доились неделями, пока она с попом Михайлом не явится и не изгонит порчу.
А из миски полилось болотным паром колдовство лютое. Стала Прасковья сама не своя, сняла повязку со второго глаза – и распахнула, ещё пуще над водой нагнувшись. Засветилось бельмо, заморгало – а затем её всю перекосило от боли. Вспыхнула вода багровым, разбросала искры вокруг себя – и застыла.
Прасковья же отошла, повалилась на лавку, тяжело дыша. Вывалила язык, облизнула сухие губы, а после вернула на место повязку, скрывая мёртвое око. Неужто страшное что увидела?
– Ну што там? – нетерпеливо спросила Акулина.
– До тебя мертвячка ходыла? – угрюмо отозвалась Прасковья. – Та, што дытя понесла и в бани повисылась.
Это что же, Дарья-то наворожила? Говорила ведь о беде какой-то, аж пеплом всю деревню укрыло.
– Ну ходыла, – пришлось признаться, хоть и неохота вгрызалась в рёбра. – Говорыла про беду страшну, про коней. Пеплу насыпала.
– Пеплу! – воскликнула Прасковья. – Отож оно! – и подняла вверх палец, вычерненный углём. – Про имя беды не сказала, а надо было спросыть! Можеть, и отогналы б...
Поскрипела она зубами, поругалась по-ведьмински, всех бесов кляня, а святых хуля, шикнула на домового, что выпрыгнул было из-за печи, и только после, едва-едва переведя дух, выдала наконец:
– Война на людей идёть, кровава и страшна. Брат брата резать будеть, пока обоих Бог не заберёть. А можеть, и не Бог, тут уж не скажу.
3
Катилось румяное яблоко по глиняному блюдцу, очертило круг, очертило другой, а затем выхватила его Прасковья и надкусила. Такая досада плескалась в её оке, что хоть за околицу беги и диким зверем вой. Осенний ветер заглянул в хату – да и вылетел оттуда сразу, не желая иметь ничего общего с противными бабами.
А они сидели и вместе думу думали. Теперь уж ни о какой вражде речь не шла. Все деревни гнилью накроет, кровью вымоет – и поминай, как звали. Прасковья и так, и эдак в воду глядела, а после плевалась, садилась за стол и жевала, кривясь, то яблоки, то мясо, то пироги со смородиной. Акулину тоже угощала, только желание пропало – всё досада треклятая к рукам прибрала.
– Пустоголовы солдаты, без крови, с гнилию в грудях, – шептала Прасковья, – поднимуться с усех полей и пойдуть в бой. Земля, што породыла их, сама ж кровью умоется.
– А если кажного выкопать и спалыть? – она не сдавалась. Тлела в сердце надежда, что и это зло преодолеть удастся.
– Нарожаеть новых, – выплюнула в ответ Прасковья. – Прокляв кто-то нашу матинку-землю, сылу страшну выпустыв с той стороны. Да што тут тайну делать! Сама подумай, кто такым колдунством грешить.
Думать тут и впрямь нечего, даже яблоко по блюдцу катать не стоило. Не под силу такое ни Прасковье, ни знахаркам из окрестных деревень, да и кто в здравом уме войну призывать-то станет? Только тот, кто выше их всех стоит и о другом помышляет – не о деревнях среди полей и чащ, а о новых землях, наградах и большой наживе.
– Напоролысь на лыхо! – Акулина стукнула кулаком по столу.
Звякнули крынки и блюдца, дрогнули пироги, полетело на пол надкушенное яблоко, но Прасковья на то не поглядела – все думы её кружили далеко, летали журавлями и голубями вокруг родных земель, нет-нет да касались города, что высился над ними всеми каменным големом.
– Вот што, – заговорила наконец, – я у своих розведаю, што оно и откудова нить тянеться, а ты – у своих. Весточку спозаранку прышлю, прымы, будь добра, и росскажи, што узнала. А там поглядым.
* * *
Кричали пичужки, кружили в дубовых кронах синицы, била хвостом сорока, затаившись среди округлых ягод калины. Поскрипывала телега, ползя по наезженной тропе. Акулина сидела, сгорбившись от мрачных дум, от слов ведьминых и очей, что то и дело пытались подглядеть в будущее. А там – сон, Дарьей треклятой навеянный: груда гнилых трупов, плач и земля, покрытая пеплом. Вертелся он в голове и так, и эдак – и чем чаще, тем хуже.
– Прыгорюнылась, баб Кылыно? – подал голос батрак.
– Тьфу! – отмахнулась она.
Тот пожал плечами и подстегнул лошадь. Видать, не хотел оставаться рядом с противной бабой. Оно и правильно. Сболтает чего лишнего – и вся деревня перепугается раньше времени. Вой поднимется такой, что хоть в гроб ложись. Нет уж!
То ли безвременье их пожевало, скривилось и выплюнуло, то ли Прасковья подворожила и переплела дороги – кто там поймёт! В Терновку-то вернулись ещё до раннего вечера.
Пригревало ослабевшее солнце, отплясывая в Ворскле, да так ярко, что аж русалки поднялись на берег, сонно потягиваясь. Глянула на них Акулина – и тут-то вспомнила: везде водица серебряная течёт, что на распоследнем хуторе, что в городе, всё-всё на свете слышит, любую кровь, любые слова по волнам разносит. Недолго думая, наказала она остановить телегу, слезла и пошла к берегу задом наперёд, приговаривая:
– Встану я, Акулына, вечером не помолясь, вечером не перекрестясь, от околицы до речкы, от земли до воды, на берегу, где русалкы поють, где солнце ходыть. Ой вы, русалкы, сёстры водяные, послушайте мене, словом поможить, а я, Акулына, даров вам оставлю, линт надарю, хлеба и квасу дам спозаранку. Поговорить-покажить, как от беды, што до нас хочеть прыйты, уйты и где тот, кто прывёл ту беду, куда запрятался.
Захлюпало за спиной. Ударилась речная волна о песок, рыкнула – и встали рядом с Акулиной русалки, дочери Ворсклы. Пахнуло рыбой и водорослями, коснулись плеч вымокшие лохмы, и полился голос, звонкий-звонкий, как у пташек весенних:
– Мы верымо тобе, Акулыно. Беда до вас идёть страшна, а корень той беды – аж под дубом-верторубом. Кто тудой добрался и выпустыв беду, тот серед камней цвятных сыдыть, у городе вашем, а паны ему в ногы кланяються.
– Благодарствую, русалкы, сёстры водяные! – так и поклонилась, не оборачиваясь.
Возвращалась Акулина в хату усталая и хворая, будто мороз в кожу вцепился и не желал отпускать. Поясница пламенем пылала, в горле колючий ком сворачивался – и на душе стало так погано, что хоть сама зверем оборачивайся, в лес убегай и зайцев жри. Оно-то, наверное, проще, чем отвар разогреть и к спине приложить, да ещё про колени затёкшие не забыть бы... Только беда-то всякого найдёт, и слабого, и хромого, и зверя дикого. Ну о ней лучше после подумать, а то никаких сил не хватит!
«Стара стала, как карга! Скоро и не разогнёшься!» – ругала себя Акулина.
Раньше-то как было: съездила девкой ещё, да по дороге ягод нарвала, прискакала в хату – и давай дела делать. А теперь вот, едва порог переступила, как сразу боль обжигающей волной по всему телу прошлась, загнала на полати, под пуховое одеяло – и наказала там оставаться, пока не полегчает.
Долго спала Акулина, крепок был её сон, чёрной мутью затянутый. Не прорывалась в него мертвячка Дарья, не беспокоили другие навьи, не являлись русалки, чтобы о должке напомнить. А как проснулась – покрыло утро позолотой вишнёвый опоясок, что остался лежать на лавке, брызнуло и на красный угол, напоминая: пора бы помолиться да к Богу в гости наведаться. Может, беда великая за грехи как раз послана?
«Позже», – решила Акулина.
Помнила о русалках, о том, что дары обещала. Встала, потянулась, ощутила, как разливается по пояснице ноющая боль, и тяжело вздохнула. Не то время уже, чтобы с колдуном городским враждовать! Куда ей, простой знахарке, до чар, до дуба-верторуба. Да ведь и не денешься, не спрячешься от беды!
Собрала Акулина цветастые ленты, бусы, украсила сверху сушёной калиной и земляникой, а затем завернула в узелок и хотела было к Ворскле отправляться, как кто-то едва слышно постучал в дверь три раза.
– Кто там? – спросила строгим голосом. Знала: не станет добрый человек поутру красться, как вор.
– Весточка от панны Прасковьи! – послышалось снаружи.
Делать нечего! Перекрестилась наспех, открыла дверь и увидела лохматого, серого бесёныша со свинячьим рылом и крысиным хвостом.
– Панна просыла передать, – запищал он, – што беда от нашего города тянется. Корни там искать надобно и лучше вдвоймо! – и ухмыльнулся криво, обнажив клыки.
– Передай панне, што беда от дуба-верторуба летыть, а выпустыл ту беду тот, кто в городе и впрямь сыдыть и паны наши ему в ногы кланяются, – отозвалась Акулина. – А до Красного Гая я позже поеду. Обожду пока.
Бесёныш кивнул – и ускакал за оплетень на четырёх лапах. Вот ведь напасть, тьфу! Она отвернулась и поплевала через левое плечо на всякий случай. Вспомнила про русалок, нахмурилась, проверила узелок и красный угол: всё ли в порядке, не попортил чего бесёныш. Посуровели лица на иконах, засопел угрюмо домовой, недовольный нежданным гостем.
– Не крывысь, дидо. Надо так, – Акулина попыталась было утешить его.
Ей самой не нравилось, что придётся поякшаться с Прасковьей и её помощничками. Грех то большой, век не отмолишь! А полые тела в поле и проклятье на лице матери чёрной земли – ещё хуже.
Понесла Акулина дары русалкам, бросила в Ворсклу и спешно отвернулась, слыша, как несколько пар рук раздирают ткань и хватают, что попадётся. Нечисть – что с неё возьмёшь? Теперь придётся круг по деревне сделать, обойти её от криницы до кладбища и к себе вернуться прежде, чем в церкву зайти. А то ведь обидятся и русалки, и поп Михайло, не посмотрят, что спина больная, да и колени не те, что раньше.
Эх, вёсны-вёсны! Какие медовые были, песнями наполненные, бурлили хмельным варевом, и капал на алые губы ягодный сок, а за ним – жаркие поцелуи и гуляния до полночи, пока солнце ясное спит вместе с ангелами и прочими святыми. Теперь-то спокойнее, холоднее на сердце, лишь временами в воспоминания утягивает. Но и то понятно: всякой ведь бабе охота вспомнить жар купальских костров, шуршание наваленной соломы и далёкий нынче шёпот, полный страстных лживых обещаний, мол, украду, уведу от старухи-ведьмы, и будешь моей. И где они, те обещания? Развеялись в осеннем воздухе, выкупались в жухлой листве – и истаяли в белёсом тумане.
Лишь Килина права оказалась, ну да то совсем другой сказ.
4
Полые, набитые соломой, с чёрными потёками гнили на рёбрах. В этот раз – двое.
Акулина уже не пыталась рассмотреть лица – сразу наказала тащить за церкву и жечь, чтоб один пепел остался. Покачивали головками багровые маки, торопливо бежала по полю мышка, звенели вдали колокола, на службу созывая, пригревало солнце, решив прокатиться по деревне отголоском бабьего лета. Оттого на костёр сбежалась детвора, зыркая любопытными глазёнками. А за ними – матери с криками, мол, а ну креститесь и молитесь, а то не будет добра.
– Што оно такое, баб Кылыно? – Панас недоумённо глядел на кострище. – Никогда не выдив, штоб люды так быстро горилы и сгоралы за одну ночь.
Что правда, то правда. Телу людскому, чтоб полностью прогореть, да ещё посреди осени, времени побольше надо.
– Вупыры кляти, – отплевалась Акулина. – Встають по осени!
– А што сделать, штоб не вставалы?
Ишь, какой любопытный! Уж лучше бы и впрямь не вставали и не откапывались, а в землю ушли.
– Мне снова в Красный Гай надо, – ответила она. – Будем ворожить разом, а то уж больно много их повылазыло.
Побелел Панас, перекрестился и кивнул, а затем двинулся бочком-бочком к краю кладбища. Наверняка попу Михайлу нажалуется, ну да то пустое. Прасковья, конечно, баба вредная, безбожница, каких поискать, но ведь и ей забота о матери чёрной земли не чужда. Всякий человек желает власть и благополучие подольше сохранять-то и чтоб никакие гады бескровные из-под Пекла не вставали и покой не рушили.
Понеслось время с речными волнами, что на крыльях ветра летят. Телега до Красного Гая ехала гладко: ни прогалинки, ни скрипа, ни шишки под копытом. Лошадёнка бежала, и казалось, что она за раз аж через весь перелесок прыгает.
Шаг – хлюпнула Ворскла, захохотали русалки, закричал Водяник на них, чтоб к зиме получше готовились, ещё шаг – пестрят поля, виднеется лес, пахнет гарью, соломой и скошенной травой, снова шаг – темнотища! Выстлался лес, жёлтый, золотой, багряный, зашуршало в листве, показался ёж из-под куста, скакнула мимо рыжая белка, резво забираясь на ёлку, зашумели берёзы и клёны. Ещё один шаг – тут уж Акулина не сомневалась: заговорила Прасковья дорогу, ниточку до самой Терновки протянула! – и вот она, околица, а за ней сразу дом.
В этот раз за оплетнем держать не стала – сразу выскочила и одним взглядом наказала в хату ступать.
– А за телегой и батраком вашим помощнычкы прысмотрять. Пускай у дворе становытся, без страху-то. Не вкусють, – и развернулась. – Гости ныне вы тут нужные.
Не было б счастья, да несчастье помогло. Сказал бы кто летом Акулине, что она собачиться с Одноглазой ведьмой перестанет и сама к ней пожалует, а та во двор пустит, покормит, пирогом не обидит, трижды поплевалась бы и к попу Михайлу в церкву побежала, удачу Божью к опояску сажать, чтоб не случилось подобного. А оно вон как вышло!
– Садысь, кушай.
Хмурясь, поставила Прасковья на стол мясную похлёбку, печёную картошку, варенье и мёд, а рядышком – куски свежего хлеба. Акулина кивнула и взяла краюху – не из голода, а из желания не обидеть хозяйку. Лишний кусок в горло не лез.
– В городе он сыдыть, тварюка така, – заговорила она. – Выдила я его через воду, так чуть не ослепла! Смотрю – сыдыть, покрытый снежною посыпкою[3], важный, как той пятух в хливу. Скотына! – стукнула по столу. – А вокруг – облако чёрное-чёрное, и кружать там бесы всякие, такие, што ни тобе, ни мне не снилося. А потом он мене как увыдил, как глянув – аж воду болотом затянуло, а с глазу искры посыпалысь!
– На таком колдуне защиты столько, што сама себе сморыш, – подметила Акулина. – Так мы к нему не доберёмся.
Призадумалась Прасковья, пальцами по столу перестукивая. Она сама тоже пригорюнилась, перебирая мрачные думы. Силой нечистой такого не взять, да и убийцу не подошлёшь, даже если монет всей деревней насобирают. Не-ет, корень беды крепок, не срезать и не выкорчевать. Остаётся только с бедой бороться, да ведь это всё равно что мавку в лесу ловить! Ты – к ней, она – в овраг или болото. И всё, поминай, как звали.
– В город поехать надо, – твёрдо произнесла Прасковья. – Там найдём способ подобраться и беду остановыть. Если она от него тянется...
– В том городе он нас и спалыть сылою, – хмыкнула Акулина.
Ох, как же она ненавидела на рожон лезть! Помогать всякому заговорами и травами, сердце добрым словом утешать – то одно, а себя по доброй воле под чужое смертельное проклятье подставить – совсем другое. И ведь вряд ли поможет! Наверняка на него охотились умельцы получше, по несколько раз за день. Неужели они, две деревенские бабы, окажутся умнее прочих?
– Ну тогда будем ждать, штоб прышла беда прям к порогу! – зло крикнула Прасковья. – Этого хочешь?!
За околицей раскололось небо, вынырнула из-под небес молния и полилась белым пламенем к кронам. Нагнал ветер тучи, тёмные, сизые, пышные, подул, деревья пополам разламывая, и ка-ак разродились они! Застучал дождь по земле, накрыла серая завеса и Красный Гай, и лес за ним. А следом и зелёным в небе блеснуло, будто ящерка пробежала по облакам.
– От тобе и город! – присвистнула Акулина.
Через миг – она лишь вздохнуть успела – всё осыпало белёсыми искрами. Посыпались огоньки вдоль оплетня, глаза слепя. Всплеснула руками Прасковья, заскрипело в подполе. А следом громыхнуло так, что всю хату перетрясло. Рвануло оконные створки – те чуть не вылетели во двор.
– Панно! Панно! Жжётся! Жжётся! – вылетел из подпола бесёныш. – Пламень белый, стра-ашный!
Забегал по хате, хвостом тряся, заскулил и вылетел вон. Акулина чуть было не перекрестилась. Замерла рука у плеча, не успев обережный знак сделать. Снова разверзлись небеса, заплясала молния с другого края, в этот раз – лиловая, пострашнее предыдущей. Расплескалось по облакам марево, подобное закатному, разлетелось на красные и оранжевые лоскутки – и угасло, сменившись громом.
– Чур меня! Чур меня! – заговорила Прасковья. – Стой, хата моя, как камень посеред воды, как дуб посеред поля, крепко стой, заговоры оберегай!
Достала она из ореховой скрыни чёрные свечки, поставила по одной в углу и зажгла. Полетел запах палёной смолы и ладана, перемешался с дождевым, сырым, и показалось Акулине, будто сидят они в могиле, бурю пережидают, чтобы после подняться и понять: мертвы уже давно.
– Не достать нам его. – Прасковья вернулась за стол. – Тут твоя правда.
Ржала в хлеву перепуганная лошадь, ругался батрак, кляня всех на свете, скулил домовой. Не стихал скрип в подполье, на виски давя. Зачерпнула Акулина ложку травяного мёда, а у самой в голове вертелась вся родословная нечистых, все порчи и проклятья, что гуляли по земле. Такого колдуна сам Ирод достать может. Или Иуда проклятый. Но то – грех побольше. Хоть все святые места объезжай и сырую землю жри – не отмолишь.
– Надо йты к тому, кто над его бесами голова, – высказалась Акулина.
На душе кошки выли и поскрёбывали когтями от одной такой думы.
– Надо, – безрадостно согласилась Прасковья. – От и пойдём, как дождь перестанеть. Уж прости, суседко, одной мне тут не сладыть. Надо и тобе рукы запачкать.
Зря, зря в церкву не сходила! Забыла, дура старая, а оно вон чем обернулось. Теперь уж поздно воротить назад, да и дороги все поразмывало. Куда ни кинь оком – сплошь лужи и хлюпающая грязь.
5
Как перестали ангелы разрывать тучи могучими руками, прокатился блёклый закат и повис над деревней холодный туман, в котором ни зги не разглядеть. Вынырнули редкие звёзды из него, зыркнули недобро и отвернулись, закрывшись промозглым серым покрывалом.
Долго копалась Прасковья в скрыне, долго перебирала заколдованные камни, клубки ниток, шитьё, тканевые отрезы, пока наконец не выудила серо-чёрную свечку с древними резами. Что на них писано, того праведному человеку не понять, будь он хоть трижды грамоте обучен. Следом – чёрную нитку.
Глянула на Акулину, пожевала губы и будто с неохотой повелела:
– Открой красный угол.
Снова кольнуло за сердце желание перекреститься. Упрекнув себя, она медленно подошла к иконостасу и, жмурясь от страха, одним махом отбросила тёмную ткань. Наверное, ей бы полегчало, если бы подпол снова затрещал и оттуда вновь повылетали все Прасковьины слуги. Или если бы в углу оказалось что-то страшное, богохульное, а не простые расписные иконы, какие стоят в каждой хате.
– Не ждала? – злорадно хмыкнула Прасковья. – Думала, бесов я тут храню, а?
– То, можеть, ты и до церквы ходыш? – вторила ей Акулина.
– Хожу, а то как же! – хохотнула она в ответ. – Только не за тым, за чем люды туда ходять.
Вот ведь противная баба! И тем, и другим служит, и вашим, и нашим подаёт! А оно ведь как бывает? Чем больше на две стороны разрываешься, тем сильнее сердце по швам трещит. Страшное дело. Уж лучше кому-то одному служить и горя такого не знать вовек.
А Прасковья – вот ведь диво! – поставила на стол свечку, положила рядом нитку, а сама встала у красного угла, склонилась над иконами и проговорила:
– Боже-Боже, Святый Мыколаю, защити от лыха, от бед, от проклять и зла всякого! Аминь!
Едва закончила, как ткань сама опустилась на иконы и закрыла лики святых. Вот и правильно, нечего им остальное видеть. Акулина меж тем перебрала травы Прасковьины, выцепила глазом веточки осота и полыни, отделила от прочих, вспомнив: нет лучшего способа проклятье связать. А бесёныш, то ли этот, то ли другой, принёс из подпола болотной водицы, мутной-мутной. Пахнуло такой гнилью, что пришлось к окну отойти!
– Вот теперь-то всё готово! – и снова криво ухмыльнулась, так, будто они на пир собрались. – Зря ты дар Кылыны не взяла. Хороша была б ведьма!
– Перекрещу, – погрозила ей пальцем Акулина.
Одно проклятье – ещё не приговор для души христианской. Дело-то праведное, хоть и делается руками чёрными, силами тёмными. Отмолит, откупится, спасёт молодку-другую и заживёт по-людски. Лишь бы беда в дверь не постучалась.
Собрались они, вышли из хаты, не оборачиваясь. Хлопнуло сзади, раздался чужой хохот, а впереди – туман и серебрящиеся лужи. Дрожали плечи у Акулины, грозились ноги поскользнуться и зацепиться за шиповник. Ох, как не по себе стало! То и дело передёргивало, а чутьё кричало: «Смотрять на тебе с той стороны! Сожрать хотять!» – и так сердце колотилось, что хоть хватайся и падай.
Виляла тропка под ногами, водила сперва мимо оплетня, затем взвилась то ли к чаще, то ли к кринице и людским мазанкам. Мелькали по бокам чужие тени. Кто-то рычал и выл в паре шагов – лишь руку протяни и нащупаешь морду. Хлюпало чуть поодаль – и всё болотом тянуло, как посреди лета.
Сгущался туман, нависло марево, окутав головы, руки, ноги. Прасковью – и ту едва видно было, хотя шла всего-то на полшага впереди. Чёрные мохнатые лапы схватили за подол их обеих – и тут же отпустили. Вскрикнула было Акулина, а после закрыла рот и прикусила язык. Нельзя голоса людского подавать, пока меж сторонами бродишь, на самой грани держишься. На человеческое тепло-то всякая тварь сбежится и порадуется простой добыче.
Заколыхались то ли острые верхушки сосен, то ли толпы навьих, дыхнул лес колючим ветром, оплёл чёрными кустарниками, что вырастали под ногами, цеплялись за рукава. Манил и детскими окриками: «Агу-у! Агу-у! Где ты, матинко-о?» и жёлтыми огоньками, что проступали сквозь завесу, и даже серебристую Ворсклу показал, мол, вот она, родная, лишь протяни руку, с тропы сбейся. Ха! Не на тех напал! Ему бы молодых ведьмушек манить, ласки жаркие обещания, а не их, старух, которым смерть и без того в затылок дышит.
Наконец вырос в тумане перекрёсток, усеянный лунными цветами. Встали они на середину. Прасковья первой принялась заговор читать, а Акулина за ней повторяла:
– Встану я, Богу не помолясь, пойду, не перекрестясь, с хаты во двор, с двору – у поле, а с поля – на перекрёсток тёмный, а на том перекрёстке ветра дують, трава шумыть, духы ходять. А на том перекрёстке стоять Иродови дочкы, лихоманкы лютые, сёстры пламенные. Ох, вы, дочкы Иродови, огненные, страшные, ходить у город, до того, кому паны наши в ногы кланяються, до того, кто беду о трёх конях на нас навёл, ходить в кости его, в кров его, палить его, покоя не давайте.
Зажглась свеча в руках Прасковьи, сверкнули позолотой знаки на ней, а затем она мягко, будто пушинка, опустила на середину перекрёстка, встала огоньком путеводным на дорогах. А после стали они по кругу обходить свечу: Прасковья – с одной стороны, Акулина – с другой, повторяя заговор.
– Как осот колючий, как полынь горькый, так его пламя возьмёть, – шептали, посыпали травами вокруг огня, и сплелись их голоса и руки в одно целое. – Как нитку чёрную завяжем, так и вы придёте к нему, Иродови дочкы. На того, кому паны наши в ногы кланяються, до того, кто биду о трёх конях на нас навёл, посылаем вас, в тело его вплетаем. Ох, вы, дочкы Иродови, огненные, страшные, посередь мар и болот бросьте, в овраг кыньте, штоб он жаром полыхав.
Разлилась поверх трав болотная вода, засветилась ярко-ярко, не хуже звёздного покрывала. Потянулась нитка, завязалась в три узла, упала поверх сияния и поползла чёрной змейкой слева-направо, тоже по кругу.
– Слово наше крепко, как камень твёрдый, как земля сыра. Ключ у воде, замок у болоте, никто не найдёть, не разорвёть. Аминь! – звякнули голоса.
И пошли они, Акулина и Прасковья, не оглядываясь, не шепча ничего больше, от проклятого перекрёстка – в тёмный, почти чёрный туман, мимо пляшущих теней, чудовищных окриков. Тянулись по бокам цепочки звериных следов, а рядом с ними – человечьи. Ходил кто-то совсем рядом, скользил мимо, казался молодым хлопцем с червонными глазами, а вглядываться-то нельзя – заберёт.
Разливался по ветру запах пирогов и мёда, манили мясные похлёбки, что стояли на расписных столах, маревом затянутые. А через миг – во чудо какое! – засветилось ярмарочное кружево, закружили ряженые в вывернутых тулупах и масках медвежьих, лисьих, заячьих, улыбнулось солнышко на берёзовой ветке – то, что несли они с собой вместе с колядками сквозь мороз. Хлюпнула неподалёку река, затрещал лёд – и понеслось отовсюду лошадиное ржанье вперемешку с хохотом. Не должно было быть такого! В мире живых ещё осень не догорела, зима своё не взяла.
Тягучий страх пробирал Акулину, заговорить бы с Прасковьей, да нельзя. Зашагали они ещё быстрее и, сами того не поняв, перепрыгнули из границы иномирья к живым, и не в Красный Гай, а в Терновку, к хате родной, которую целовать хотелось остаток ночи.
А как переступили порог, сразу принялись умываться колодезной водой и солью кожу тереть. Прасковья аж опоясок с себя скинула и перекрестилась, тяжело выдохнув.
– А ну подтопы! Дай жару! – бросила домовому Акулина.
Села она у давно остывшей печи, прислонилась спиной – и тут-то вырвался изо рта такой кашель, что аж отплёвываться начала. Еле-еле дышала, пока горло рвало. Знатно их выморозило и перетрясло на холоде! Сами чуть в мертвяков не превратились.
Оставалось надеяться, что не зря.
6
Поглощала печка берёзовые поленья и дубовую кору. Пополз жар по хате. Акулина меж тем свечку церковную в красном углу зажгла, полынного отвару заварила и подала на стол вместе с малиновым вареньем, хлебом из семи зёрен и теста заговорённого, что любую хворь, навеянную морозами, гнал подальше.
Раскраснелась Прасковья. У неё самой, Акулины-то, тоже жар на щеках полыхал – аж чувствовалось. Тёк по горлу горячий отвар, горчил крепко-накрепко, беду всякую из жил гнал.
А как наелись-напились, прогорела свечка, опустилась темень. Заползла Акулина на полати, Прасковья же на лавку рядом с печью легла. Так и засыпали, волнуясь больше за окоченевшие ноги, чем за проклятье. Силёнок-то в сердце мало – вдруг не выдержит? Не хватит ему тепла, не сдержит напасть – и явится Иродова дочка всей ворожбе на смех.
Ночка над Терновкой стояла тревожная. Ухала сова под соседской мазанкой, кричали вороны в поле, лениво ворошил ветер кустарники и деревья, грозился ворваться в прикрытые створки, да всё никак не решался. Кричали первые петухи будто сквозь воду: вроде слышно, а вроде настолько далеко, что аж не верится. И лес словно ближе подошёл, дома с другого края приобнял, оттого и пахло хвоей и жухлой листвой сильнее прежнего, оттого и слышалось, как бродят по деревне голодные волки, роятся в курятниках лисы – и ничем добрым это не закончится, особенно перед ликом зимы.
Злая ворожба растворила время то ли в мутной воде, то ли в болоте, замедлила каждый шаг. Потому спали они с Прасковьей долго и беспробудно и ничего в тех снах не видели, кроме серого марева, что опускалось на соломенные крыши вместе с ранней изморозью, оседало лохмами на полуголых ветках, клубилось холодным дымом, рёбра уколоть пытаясь.
А как проснулись – так уже и день по земле гулял, такой же белёсый и бледный, напуганный кем-то чужим. Едва потянулась Акулина, как в дверь требовательно забили, а снаружи донёсся обеспокоенный голос Панаса:
– Баб Кылыно! Баб Кылыно! Беда! Беда!
– Ну што там?! – не выдержала она. – Горыть хата, а?!
Тот не выдержал – вбежал внутрь, даже дверь прикрыть забыл. Глянул на Прасковью, удивился на миг и продолжил:
– Ходим, баб Кылыно! То выдиты надо! И травы не забудьте.
Скривились они с Прасковьей одновременно. Видать, одна и та же мысль в голову пришла. Оно и понятно: если староста спозаранку бежит не в церкву, а к знахарке, ничего доброго не жди.
Ополоснулись они наспех холодной водицей, промыли глаза. Прасковья принялась кутаться получше, Акулина же склонилась над красным углом, помолилась Николаю Чудотворцу, Богу, Сыну и Святому Духу, распрямилась, костьми скрепя, и накинула спешно кожух. Эх, раздобыть бы как-нибудь шубу! Вон то было б дело – тепло в ней даже в самые лютые морозы, и заговоров никаких не надо. А красиво как! В соболе, лисице или белке любая старуха девицей покажется, тут и морок наводить не надо.
«Тьфу на тебя, дура стара!» – ущипнула себя за запястье, чтоб поскорее из пустых мечтаний на свет белый вернуться.
И зашагала вслед за старостой, с Прасковьей вместе. Дико оно, непривычно, аж по коже волна страха то и дело прокатывалась, да времена требуют. Бывает ведь и так, что рак на горе свистит, что девка мёртвая оживает и женой становится, детей рожая, так отчего бы их с Прасковьей дружбе-не дружбе не быть? Невелика-то странность, если думы-ниточки перебрать!
* * *
Таких неуклюжих тварей ещё поискать надо было. На счастье всего люда, они, такие же бледные, полые, с одними только костьми, скребли землю пальцами без ногтей, сдирали кожу, что тут же осыпалась трухой, а подняться на ноги никак не могли. Голые, безволосые, не мужики и не бабы – так, выродки неведомой твари, они пытались то ли мычать, то ли стонать, а не получалось. Неужто и голосов-то не было?
Всего двое едва-едва поднялись на ноги, разбежались, прыгнули и почти выбрались, напоровшись на грабли грудью. Плеснула чернота из рёбер, пахнуло гнилыми трупами. Акулина невольно почесала нос и чуть было не сплюнула наземь от отвращения. Вот ведь паршивое колдовство! Убить мало того, кто над матерью чёрной землёй так надругался!
– Одного-то мужики у околыци поймалы. Говорять ему – а он молчить, – объяснял Панас. – Топав кудось, а куда – неясно.
Нашёлся среди них, тварей мёртвых, и безрукий. Одной правой лишь землю у края рыл, искал, за что бы зацепиться, чтоб наружу вырваться, а как поднял голову – бац! – прилетело сверху поленом. Упал он вглубь ямы, да там и остался.
– Поймалы, пытають, а он – молчить и молчить, хоть бей! Сперва тебе звалы, да не дозвалысь и спалылы его, – невозмутимо продолжал Панас.
– Ото верно, – похвалила его Акулина.
Долгих речей не нашлось, язык словно ко рту присох и еле отрывался. Прасковья – и та замерла, тараща единственный глаз. Затем обошла по кругу, звонко присвистнула и встала рядом, растерянная. И так, оказывается, тоже бывает. Не всё-то тёмной ведьме известно, не все твари в её уме кружат.
– Палыть их надо, – тихонько сказала Акулина Панасу.
– Землю-матинку?! – изумился он. – То как же, баб Кылыно?!
Да, святая святых, кормилица, не терпящая никакого богохульства. Мать черна земля – это тебе не лики в облаках и не громовые стрелы ангелов, а житница, как есть хлеб насущный. Один раз проклянёшь – вся деревня вымрет.
– Проклята она, – ещё тише продолжила Акулина. – Послалы беду страшну по осени. Тут только костром чистыть и травамы прысыпать.
Если травы вообще помогут. Они ведь вместе с этими тварями росли, одним духом питались, да и в самих тварях тех трав понапихано – будь здоров: в животах, на локтях, в горле торчали сухоцветы.
– Проклята как есть, – согласилась Прасковья. – И не гляды так, старосто! Не просто так я сюда прышла. Одна беда у нас теперь.
Хорошо ему, человеку праведному! Затылок облысевший чешет и думает небось, будто в Красном Гаю тоже мертвяки бескровные поднялись. Невдомёк, что беда побольше, посильнее, на крыльях чёрных, смерть несущих. Ну и пусть дальше себе думает! Нечего его переубеждать, будущее в воде показывать. Оно ведь проще, когда не знаешь, какое проклятье стелется впереди. Это как слепого на лёд поставить, не предупредив, что по ту сторону твари скребутся. Даст Бог смелости – справится, а скажешь – сам от тревоги и мук душевных беду накличет и провалится.
Когда последний мертвяк рухнул с расквашенной головой, мхом набитой, мужики взялись за дело. Натаскали веток, листвы, Акулина сыпанула сверху полынью и зверобоем, да ещё вернулась в хату за шиповником. Прасковья припала к земле, коснулась её ладонями, принялась нашёптывать что-то, то ли тёмную силу созывать, то ли корни уговаривать, чтоб запутывали мертвяков, овивали, вырваться наружу не давая.
А как дело сладили, так и полыхнуло. Взметнулось пожарище вдоль ямы, дыхнуло гарью, жаром и гнилыми костьми, а затем понеслось вниз, превращая белёсые тела в черноту. Распадалась кожа на глазах, сыпались полусгнившие кости – ни вздоха, ни вскрика. Слабы были твари – и то хорошо. С такими всякий деревенский мужик разберётся, если все разом с полей не поднимутся.
– Не копайте и не ройте землю. – Акулина погрозила пальцем Панасу.
– Што рыть, што не рыть – всё одно – встануть, – махнула рукой Прасковья.
Ай, старуха! Хотелось было шикнуть, да припомнила: нельзя её, ведьму треклятую, почём зря обижать.
– Не встануть, если положить хорошо и не трогать, – пришлось поспорить.
Панас поглядел-поглядел на них, а затем перекрестился и пошёл в сторону церкви. Бабы, мол, что с них взять. Оно и верно – нечего! Кострище-то отплясало до обеда, пока солнце, налитое осенним соком, над деревней не поднялось, и остались косточки дотлевать, на всю округу воняя. Крестились бабы, глазели дети, поджимал губы поп Михайло, стреляя недовольными взглядами в их сторону. Да уж, придётся не один раз отмаливаться, а его – травами-вареньями задабривать, чтоб слова злые не бросал.
И свечка толстая, церковная догореть не успела бы, как принялся народ расходиться. Пошли и они с Прасковьей думы думать. Только-только мысли закружились, как попалась на глаза новая дорога, широкая, убранная, без единой травинки и луж.
– Не к добру-у, – протянула Акулина.
И была права. Неспроста ведь нитка появилась – наворожил её тот, кто в городе сидел, чтобы через леса, реки и поля всякий до деревень мог добраться, мимо мавок и Лесовика проскочить, от болотника уйти, русалок обмануть.
– Жандармы! – Прасковья от удивления открыла рот. – Духы говорять, што с того конца идуть, а с нымы коней столько, што страх!
Вот и он, первый отголосок большой беды. И травами-заговорами от неё не спасёшься. А жаль!
7
Говорят, царёвы слуги носят на себе кровь крестьянскую, и на их клыках её столько, что те со временем бурыми становятся. Говорят, у каждого из них вьётся хвост от пояса к пяткам. Говорят, под своими шапками они прячут козлиные рога. Да много чего говорят, но самое главное – нельзя ни смотреть на них, ни попадаться на пути, особенно детям.
Оттого-то, едва о жандармах слух прошёл, все попрятались, а младших и вовсе в подпол засунули вместе с хлопцами, у которых только ус пробиваться начал. Остались посреди деревни Панас и поп Михайло. Дьяк – и тот исчез невесть куда. А прочие же затворили окна, заставили двери лавками и сели тише воды, ниже травы, трепеща.
Заперлась и Акулина, крестясь дрожащей рукой. Страх полз на душе такой, что кровь выстуживало, а низ живота выкручивало от боли. Давно она подобного не испытывала, ещё когда молодкой по перелеску бегала. Но ведь и тогда ступни не морозило, а душа в пятки не бежала, крича, что вот-вот помрёт.
А Прасковья – вот ведь баба пропащая! – принялась в хате хозяйничать, выудила лохань с водой у печи, всмотрелась, макнула палец – а после нашептала:
– Высоко сыжу, далече гляжу. На горе с Иисусом стою, а гора та по свиту гуляеть и показуеть, так и ты, вода лунна, вода темна, покажи нам, што в деревне Терновке творыться.
И как только догадалась, что Акулина её при убывающей луне настаивала?! Неужто разглядела? Ох, сила бесовская! Не будет им покоя, уж теперь наверняка.
Кляня всё на свете и Прасковью в первую очередь, встала она за плечом её. Вода сперва рябью пошла, заплескалась, превратилась в мутную жижу, жаркой топью дохнув, а затем успокоилась, улеглась – и сквозь зелень проступила их разнесчастная деревня. Казалось бы, вот она, криница, пойди вдоль оплетней и заверни, ан-нет – сейчас меж ними целый мир простирался, с мордами красными и страшными, с мундирами синими, как кожа утопленников.
* * *
Приехали жандармы не с хлебом и солью, не с почестями и грамотами и не с речами красными – с ружьями и клетками, привезли с собой наказ царский, который одному старосте и передали полупрезрительно:
– Всех, кого земля нынче родила и кто вышел из полей голый, босый, безволосый, надобно изловить и в клетки усадить.
– Та как же... Та то, – а Панас аж язык проглотил, не зная, что и говорить-то. – Поле-то вон там. Если ваши благородия изволять, то я мужиков нагоню – и они всё перекопають.
– Не надо мужиков! – холодно сказали в ответ. – Сами справимся. Проводи.
Едва зашли за край поля, как старшак жандармов, что шёл среди первых, свистнул во всё горло – и полетел тот свист птицей от края до края, разбудил мертвяков, поднял их, спавших в глубинах незнамо сколько. Заскребли они землю пуще прежнего, рук не жалея, выкопались быстро-быстро, тут бы и огарок свечной не прогорел бы.
Встала перед старостой целая толпа их, тварей неумных, дышащих сырой землицей. А с кожи у них целые лохмы трав, кореньев свисали, к рукам, ногам и шее присохли чёрные комья. Одним словом – ужас! И было их столько, что хоть за сердце хватайся: не деревня – городишко целое или слобода какая.
Свистнул старший из жандармов ещё раз, коротко – и потопали мертвяки вперёд, прямиком в расставленные клетки. Даже из телег доставать не пришлось! Лезли один на другого, костьми гремя, кто руку ломал, кто ногу – и снова безмолвно, будто и боли не ощущали. Набивались, льнули к прутьям, как зверьё, сгибали шеи, клонили головы, чтоб поместиться получше, а в глазах – одна муть, ничего человеческого, да и нечистого, впрочем, тоже. Пустота!
– А ну быстрей шагай! – торопили их жандармы.
Некоторых били ружьями, чтоб не отставали, некоторых втаскивали за шкирку, как котёнышей неразумных. Скрипели клетки, гнулись телеги, не переставал удивляться Панас. А с поля поднимались ещё и ещё, и им тоже места находились. Ни одного мертвяка не упустили – за каждым проследили, а после позакрывали клетки и осиновыми прутьями овили, чтоб наверняка.
– Всех забрали? – старший жандарм осмотрел сперва своих собратьев, затем старосту.
– На поле никого не осталось.
– Как есть – никого! – радостно закивал Панас. Видать, с перепугу сам себя позабыл, а может, улыбался от того, что всех мертвяков с поля наконец-то забрали.
Тряхнули они синими мундирами и ловко запрыгнули в сёдла. Развернулись кони мордами к околице и пошли резво. А следом поехали, трясясь, клетки, нашпигованные мертвяками сверху донизу.
– А, вот ещё что! Чуть не забыли!
Старший жандарм лихо подкрутил ус, достал из-за спины ружьё и одним мигом выстрелил в Панаса, почти не целясь. А затем ухмыльнулся криво и пошёл следом за своими.
Панас же, хрипя, повалился наземь. Растекалась под ним лужа крови, уходила в землю, горькие травы прикармливая. Наверное, вырастет на том месте калина или шиповник, будет алеть в конце лета и всей зимой, поминать, мол, был в Терновке такой староста, а звали его так-то.
* * *
Мёртвым помогать – что время даром тратить, особенно если они по земле не ходят и дороги холодными пятками не топчут. Оттого-то Акулина не спешила бежать к Панасу, лишь к красному углу прильнула и молилась страстно, больных шеи и коленей не жалея. Прасковья на то мрачно хмыкала, ну да чего с неё, безбожницы, взять.
Сурово глядели с икон святые, брови насупив. Нет грешным людям прощения, недаром беды великие по свету бегают и кровавые зёрна сеют – зёрна раздора, зёрна, что из искры могут такое жаркое пламя раздуть, что и город сжечь хватит.
– Защити нас во имя Хрыста и Сына и Святого Духа. Аминь! Аминь! Аминь! – трижды перекрестилась Акулина, а затем платок багровый поправила и поднялась на ноги.
– Нового старосту надо, – отметила Прасковья. – Но то не страшно, люды и без нас розберуться. Наше дело – беда, што над хатами кружить. Нынче жандармы мертвяков забралы, а завтра – мужиков загребуть, у клыткы посадять – и в город.
Ай, как же не желала она соглашаться с этой треклятой ведьмой! Аж сердце горело, требовало, чтоб замолчала. Тоже ведь, провидица нашлась! Только дорога, по которой они уезжали, не исчезла, не встал лес стеной за околицей – а значит, и впрямь воротятся. Что тогда будет – лучше не знать и не заглядывать наперёд.
– Иродови дочкы не сыльно помоглы, – пробурчала Акулина.
Хоть слёг колдун, хоть не слёг – без разницы. Жандармы и без него славно потрудятся. Не-ет, тут колдовство похитрее надо, потоньше, да такое, чтобы сама тропа исчезла и ни одна живая душа к ним на кривой козе не смогла подъехать до тех пор, пока беда вблизи ходит, пока поступь её в чаще слышится, пока русалки, чуя неладное, жмутся телами к илистому дну, просят матушку Ворсклу укрыть посильнее.
– Надо в лес с нитками и водой лунной, – призадумалась Прасковья. – Не забыла, как учили? Как ниткы вязала, как ходыла с Кылыною до отех, кто Бога старше, а? – и глянула на Акулину исподлобья, испытующе, мол, решишься ли?
А она помнила! Ходили они со старухой Килиной на опушку леса, становились на перекрёсток и обращались не к бесам и бесёнышам, не к демонам и их выводку, не к духам вод, земли и деревьев – а к тем, кто владел их землёй, когда та Бога истинного не знала. Только грех то громадный! Да что там – вся жизнь из грехов соткана, а всё почему? Они ведь, змеи проклятущие, шитьё Богу и Богородице попортили! Они, пряхи тёмные, в недрах мира живущие, так ловко узлы завязали, что весь род людской целую вечность хворал, и нет ему ни исцеления, ни покоя.
– Грех то! – шикнула Акулина на Прасковью, чуть коршуном над ней не нависла, упрекая за гадкую затею.
– А што не грех? – пожала плечами та.
И моргнула единственным глазом.
8
Никто уже и не помнил старых богов. Слухи о них передавались по-разному, пока не потонули в реке времён. Никто с ними, силами, что ночи чернее, знаваться не желал. Старуха Килина – и та редко поминала прях, называла их тенями Параскевы Пятницы, мол, здесь, на белом свете, она ниточки прядёт, ровные стежки делает, сотворяя белыми руками цветы, травы, вёсны, колосья, а на том, чёрном, навьем свете, – сидят три пряхи: одна молодка с венком из синих колокольчиков, другая – рослая баба с толстыми косами, третья – совсем седая, в платке и кожухе. Они-то, пряхи эти, змею-искусителю помогали и всякой нечисти служили, навьих по тропкам провожали, дороги переплетая.
Старуха Килина обратилась к ним однажды и вышла из лесу постаревшая, будто всю душу выпили. Акулина с ней рядом была, да всё как в мареве видела: ничего не помнила, кроме многоголосого шёпота и золочёных ниток, что летели по воздуху, взвились и взлетели к небу, истаяв.
Страшное то дело! Долю-то людскую Параскева ткёт, и веретено у неё Божье, то есть Богом подаренное. А нити менять и заново переплетать – всё равно что с ним спорить, аду уподобляясь. Говорили, после такой ворожбы некоторые колдуньи ящерками и змеями оборачиваются, вокруг топей ползают за гордыню свою, за попытку против небес пойти.
Нет! Прежде чем за тёмную ворожбу браться, кинули они с Прасковьей ягоды да птичьи кости на стол, принялись гадать нараспев:
– Духы-духы, сылы чисты и нечисты, тёмны и не тёмны, вместе с вамы долю в руках держим. Вертысь-вертысь, сыла, покажи, што дальше будеть, прыйдёть беда страшна, а можеть, минуеть, как зима клята.
Раз – упали на стол кости с ягодами, раскинулись, выткав мёртвую птицу. Два – вгляделась в них Акулина, замелькало перед глазами Стынь-озеро, а за ним – видение Дарьино. Три – загомонил домовой под печкой, показалась снизу когтистая лапа и сыпанули землицы неведомо откуда, прямиком на полу кладбищенский крест выложив. Вот тебе и предсказаньице! Вот тебе и выбор! Хочешь – не хочешь, а надо или за дело браться, или в лес уходить, пока беда не грянула и не спалила всю деревню дотла.
– Твоя взяла, – хмуро решила Акулина. – Пойдём туда, где дорогы сходяться.
Прасковья лишь безрадостно хмыкнула и поправила седой волос, что выбился из-под синего платка.
* * *
Обглоданная с одного бока луна плыла среди сизых, вихристых облаков. Из-под синей завесы изредка выглядывали звёзды, разгоняя тьму волнами серебристого света. Не гулял больше ветер по Терновке, не шевелились листья, не шуршали за оплетнями ежи и домашние духи – замерло всё, будто сама жизнь запряталась в подпол или вовсе покинула их землю.
Высился впереди тёмный лес, угрюмо сопя. Клонились к низу ветвистые берёзы, вытянулись дубы, пытаясь достичь небес, раскинули ели свои лапы, да так величаво, будто панночки посреди городской ярмарки. Шуршал под ногами ковёр золотой листвы: шаг – хрусть, шаг – хрусть, и казалось, что вся окрестная нечисть слушает, как они, дуры старые, решились на богохульство под самым носом церквушки, под ликом Святого Духа – уж он-то наверняка не спит и вечно летает по свету, спасая праведных и наказывая грешников.
Шли они, не помолясь, не перекрестясь, не оглядываясь за спину – как по заговору. Несли с собой клубки с нитками, лунную водицу в глиняной миске, травы, ягоды и дары – мёд, ленты и рушник с вышитыми головками маков, раскидистых, багрово-чёрных.
А как встали на перекрёстке, дары разложили – забулькала вода. Взялась Прасковья нити вязать-перевязывать, на три узла каждую, а клубочки – туда же, в миску, в болото, а сверху травы сыпанула, шепча слова на ломаном, неведомом языке. Акулина-то заговор смутно помнила, так, словами отдельными, а эта, ведьма старая, видать, всё знала, прямиком как Килина.
Каркнул ворон над головой, очертил над ними круг и пропал в сине-белом покрывале ночи. Опустилось марево пониже, окружило их, опутало, аж локтей собственных не видать. А Прасковья повязку перевязала, бельмо слепое оголила, а живой спрятала под тканью и глядела теперь оком мёртвым, то хмурясь, то криво ухмыляясь.
Сжимала плечи тишина, дышала Смерть, в глаза заглядывала, душу выпить пыталась. Разрастался колючками морозец под кожей, жалил за горло, выкручивал колени и локти. Затянулись узелки, засветились красным, чёрным и зелёным, повалил за края миски белёсый дым, а сквозь него проступали очертания Терновки, не нынешней, не прошлой и пока не будущей.
* * *
Говорят, что кур доят. А ещё – что беда одна приходит и быстро-быстро разворачивается, страшась молитв, крестьянских заговоров и бабьих слёз. На деле – разгуливается по деревням от весны до весны, и чем больше беда, чем больше у неё помощников, тем кровавее выйдет гуляние.
Так и эта. Пришла, повалила золочёный крест на церкви, а саму церкву спалила вместе с соседними домами. Полыхали сады рядом костров, хохотали солдаты в синих и зелёных мундирах, ржали кони, шума пугаясь. Коров, кур и прочую скотину увозили на телегах подальше, а следом и девок, хлопцев молодых, детей – всех, кто мог пригодиться, служить новым панам в далёких землях. А прочим же иная доля досталась – быстрая смерть или долгий голод. Бывали и те, кто стал помощи у нечисти искать – бросился в недра вод, в овраги мшистые, запрятался в тенета Водяника или Лесовика.
И такие-то как раз выжили, только людской облик утратили.
* * *
Говорят, что если коровам дать заговорённые травы, то они целый год доиться будут и никакой ведьмин заговор им не помешает. А ещё – что будто бы можно на пороге беды, осени и зимы сходить к Лесовику, принести с собой дар щедрый и попросить у него заступничества.
Всякий человек знает: худо им, нечистым, без людей, без деревень под боком. Никто молоком-маслом не поит, песни не поёт по весне, венки не развешивает, с русалками на Купалу не пляшет. Оттого и тоска такая берёт, что хоть вой ранней осенью, листву вздымай.
А так-то, если попросить хорошо, если острые сосны золочёный купол в зелени запрячут, то не найдёт беда деревню – покружит-покружит по чаще, а затем выплюнет страшное ругательство на перекрёстке и полетит себе дальше, других людей искать, другую землю кровью поливать.
* * *
Колдовство прях в самое сердце забралось, оттого хвоей пахло, а изо рта болотная жижа лилась, в землю уходя. Тяжело дышала Акулина, хохотала Прасковья, руками всплёскивая – уж больно, видать, понравилось ей то, что показали. А они, три тени Параскевы, дунули морозным ветром в уши, сорвали с головы платок и пропали вместе с лунной водой и дарами. Только они двое, старухи-дуры, на перекрёстке и остались.
– Ну што, довольна? – зыркнула Акулина на Прасковью.
– Ой-ой, суседко! – весело заговорила та. – Я хохочу от того, што спасения в нас под боком лежить и сопыть, а мы его не выдилы. Как слепые куры ходылы! Аж до сестёр Иродовых сунулысь! Ой, не могу...
И снова полился старушечий смех, хриплый, зябкий. Недобрым от него веяло, будто водой окатили и носом в землю сырую ткнули. Ну да делать нечего – покачала головой Акулина, поправила платок, покрепче завязав, а затем выпрямила с оханьем спину и пошла домой, Прасковьи не дожидаясь. Захочет – и без неё воротится, уж тут-то дорогу подскажут, тем более на перекрёстке-то посветлело: улетел туман на белёсых крыльях, прогнал злой ветер облака, оставив кусок луны и перемигивающиеся звёзды. Да уж, не иномирье! Отступили чары, закрылся порог миров, зашили пряхи прорехи в ткани Параскевы прежде, чем развеяться по воздуху.
А что дали, на что указали – то само перед носом вертелось. Тут уж Прасковья права была, хоть и горько то признавать, ох как горько!
9
Новым старостой стал Стёпка куркульский, что справно хозяйство вёл, не вынуждал батраков работать зазря, но и спуску не давал, в церкву ходил на все службы, попу Михайлу новый крест подарил после ярмарки. Вот ему-то Акулина и шепнула:
– Надо дары Лесовику собрать. Страшна беда будеть, не зря Панаса-то вбылы. Говорять, по деревням матери деток и мужиков прячуть по подполам.
Намёк Стёпка понял. Нахмурился, кивнул и прямиком на обедней службе громогласно произнёс:
– Лыхи часы насталы. Штоб беда снова до земле не прышла, надо собрать дары царю лесному. Кто што можеть прынесть, несить до бабы Кылыны.
Поп Михайлу аж побелел и перекрестился, следом – остальные. Зазвонили колокола, плеснуло солнце золота на иконостасы. Ох, не нравилась Богу эта затея! Гневаются на них небеса невесть за что, ну и пусть. Лишь бы беда треклятая отворотилась и пропала, чтоб ей чихалось.
Загомонил люд, раскричались бабы – и всякому было любопытно, что же там за беда такая, что надо аж всей деревней дары Лесовику собирать. Акулина покривилась, хмыкнула, а затем добавила громко, звонко:
– А што за беда, то дело не ваше! Молитеся и собырайте дары, штом мимо пролетела, а то всякому худо будеть!
Затем перекрестилась и вышла за порог, не желая ничего объяснять. Такую ношу лучше в одиночку тащить, а то ведь – дети, бабы, молодки, девки, мужья, деды... Некоторые наверняка ещё помнят, каково оно, когда кровь льётся и каждый друг дружку режет: чик саблей по горлу – и нет кормильца, выживай как можешь. А бывало и так, что целый род разом, лишь бы врагу не отдать. Или ещё похуже. Нет! Не надо им того знать – пусть о проклятии каком-нибудь думают, о зиме морозной и упырях.
Вернулась Акулина в хату. Прасковьи-то и след простыл. Видать, пошла-полетела к себе – а может, ещё куда. Обиделась ли? А хоть бы и так! Пусть таится в Красном Гаю, пока рак на горе не засвистит.
«Переломало тебя», – подметила про себя.
Да уж, легла изморозь на сердце, высеребрила, лишний жар остудила – и вот, чистишь печку от копоти, ни о чём не беспокоишься почти, думы одну за другой не перебираешь, как округлые ягоды или ниточки. И лики святых не кажутся суровыми и страшными – ну писано и писано, мазано-перемазано кем-то – и что с того? Хоть кара, хоть не кара – всё одно помирать среди мисок, глечиков[4], трав, под вой навьих или хруст снегов. Чего раньше ворожить боялась? Не понять теперь!
А люди меж тем в хату заходили, несли ржаной, пшеничный хлеб, солью присыпанный, кусочки сала, крынки с молоком, яйца, мёд, сушёные ягоды, клочки шерсти и льна. Сам Стёпка-то не поскупился – пришёл, положил на стол белоснежную бусину, аж залюбоваться охота! Акулина ему кивнула и добавила от себя россыпь лиловой ожины[5], сладкой-сладкой, к ладоням липнущей – только недавно собрала, куст оборвав.
Осталось лишь сумерек дождаться, чтоб разлетелся багрянец по осеннему лесу, освежил запахи, плеснул капли тепла на влажную хвою. Акулина времени зря не теряла: лепила пироги, ставила тесто на завтрашнее утро, складывала травы, охапок к охапку, прошлась по огороду, сорвала поспевших яблок да ещё успела припарку к пояснице приложить, чтоб не разболелась на ночь глядя.
О смерти Панаса она старалась не думать. Нечего о том вспоминать, хотя мужик хороший был, добрый. Как Осенние Деды настанут, сходит на могилу, проведает, мёдом и квасом угостит, а теперь – нечего! С глаз долой – из сердца вон.
Помолилась Акулина у угла красного, шепнула заговор на удачу и пошла к лесу. Широкий узелок приятно оттягивал руку. Что ни говори, а славно насобирали. От такого дара никто не откажется, особенно на пороге зимы. Хрустели под ногами сосновые колючки, каштановая скорлупа, скрюченные листья, рыжел край леса, наливался оранжевым, к долгой спячке готовясь. А впереди растянулся широкий пень от дуба, что повалился ещё при прадедах. С тех пор на нём гостинцы Лесовику и оставляют.
Положила на него Акулина узелок, развязала со словами:
– От тобе, царь лесной, дары. Беры, пируй и землю нашу стережи, беду прогоны. Пусть встануть сосны и дубы, пусть замкнуть деревни так, штоб беда на крылах пролетела и не увыдила, не смогла подобраться, штоб ни одна жива душа по дорогам не прошла, пока горе, што от городе тянеться, не утыхнеть.
Выдохнула, дёрнула левым плечом и хотела было возвращаться, не оглядываясь, как вдруг из-за деревьев показались мавки. Замелькали белоснежные рубахи с червонным шитьём, зазвенели тоненькие, девичьи совсем, голоса:
– Выдилы-выдилы мы вашу беду, ходылы до отца, просылы за вас, за другых людей из деревень. И от каждой деревни он наказав девку прывесть, штоб лесовичью свадьбу сыграть и штоб на свадьбе той плясалы живые с неживыми, наши с вашими. Кто девку прыведёть и на свадьбу погуляеть – тому будеть стена из сосен, закрыта-перекрыта, без дорог, без людей, без ворожбы чужой, а кто откажеться – того беда оком накроеть и заберёть.
Неужто и тут никак без большой платы? Не станет ли роптать Стёпка куркульский? А остальные что скажут? Поп Михайло-то наверняка против будет, как бы грамоту писаную в город не отправил...
– Я передам старосте. Если согласыться, на неделе прыведём вам девку, – угрюмо произнесла Акулина.
Загоготали мавки, закружили у пня и понеслись в глубину леса, кто с мёдом, кто с хлебом, кто с молоком, а кто с ягодами и шерстью. Вдали, на тропках, ещё долго слышалось многоголосое «Агу-у! Агу-у!» – будто заблудился кто или мары из топей высунулись, оголодав по осени.
От леса Акулина пошла сразу к Стёпке. Чего тут тянуть, когда погибель в затылок дышит? Передала все слова мавок, угостилась мясным пирогом и супом с жирными галушками, а затем шёпотом добавила:
– Слушай сюдо, Стёпко. Тут и торговаться не надо, а то знаю я вас. До нас не жандармы идуть, не зима, не упыри всякие, а война с голодом, и цар лесной про то догадался. Он от ней спасёть нас, если девку прыведём, на свадьбе попляшем. Одна жизнь – а сколько спасём! Подумай!
Нахмурился Стёпка, кивнул легонько и хлебнул квасу, ещё не до конца понимая, какую страшную долю им готовят. Пусть-пусто, то на его же счастье. К утру поймёт, соберёт людей и рассудят всё как полагается. Мало ль в деревне хворых и тощих девок? Мало ль тех, кто ярмом висит на материнских шеях и никак не может слезть? Таких-то и замуж не берут, а тут вон целая ночка в почёте и славе. А там, глядишь, и с Лесовиком сладится, чай, не самый плохой жених. Не пьёт, бьёт изредка и только по делу, хозяйство своё знает, а что нечисть – ну так то бывает. И не за таких шли.
А всё ж для надёжности не помешает и в церкву-то зайти. Вздохнула Акулина и завернула к попу Михайлу, перекрестившись на всякий случай. Тот же, как её увидел, сразу чёрные брови насупил.
– Здоров будь, отче! – кивнула ему Акулина.
– Пусть тебе Бог бережеть, – сурово ответил ей поп.
– Как мёд и травы? – спросила она. – Зимой-то ещё прынесу, а то небось всю святу землю от упырив засыпав.
– Не тяны кота за хвост, Кылыно! – тихо шикнул в ответ. – Говори, што надо. Вижу же, што не молыться прышла.
Пришлось снова повторить пересказ, с бедой, со Стёпкой, с платой, которую затребовал Лесовик. Для красноречия Акулина ещё и Прасковью приплела, мол, та тоже видела, оттого в Красном Гаю скоро такую же свадьбу играть будут. Правда то или нет – кто там разберёт.
– А от когда споры начнутся, то ты скажи им, што надо девку отдать, – закончила Акулина. – Тебе послушають.
– Душу хрыстыянську загубыть! – взвился поп Михайло. – Ты што мелеш?!
– А то все помрём, тут поляжем! – невольно прикрикнула, а затем добавила тихим, усталым голосом: – Думаешь, мне не жалко? Думаешь, я того хочу? Я жить хочу. И сынок твой хочеть. И жонка, и остальной люд. Про ных подумай. Сколько деток малых народылось – все сгынуть, сама выдила.
Пригорюнился поп Михайло, опустил голову вниз и побрёл вглубь церкви. Акулина постояла-постояла, да и поковыляла к дому, ругая больные ноги и усталую спину. Расползался шиповник вдоль оплетней, летел навстречу запах переспелых ягод и прелой листвы, кричали в небе перелётные птицы, прощаясь до тёплой весны. А будет ли та весна – лишь время покажет.
10
Не хватило у Акулины сил на собрание идти, гомон перекрикивать, ногами топать. Как отворила створки окон, так и слегла. Колени гудели, не иначе как к дождю, ныла шея на пару с поясницей. Сидела она в хате, смирившись и с тем исходом, и с другим. Придёт смерть, в уста высохшие поцелует – что ж, упокоится мигом, выдохнет и заснёт спокойным сном, придёт Лесовик, укроет соснами, берёзами, клёнами, каштанами и дубами – поживёт ещё, наестся варенья, похлёбки, наработается, будет радоваться цветущим полям и малиновому солнышку на рассвете. И так, и эдак неплохо.
«Совсем охолодела», – покачала головой.
Где это видано, чтоб человек на собственную долю глядел и ни жара, ни трепета не ощущал? Так бывает, когда на краю погибели долго стоишь, дольше нужного, меж тем и этим светом бродишь, а как выйти – не знаешь. Но разве ж Акулина много ходила? Так, мельком заглядывала и сразу же отворачивалась. Не зря говорили: кто к пряхам тропку проложит, тот дыхание жизни чувствовать перестанет, и весенний птичий перезвон совиным уханьем покажется, а морозы с летним теплом смешаются на самой глубине сердца.
Так и лежала в хате, брёвнышек в печку подбрасывая и зёрнышки перемешивая, пока мальчонка, Стёпкин сын, не прибежал и не заголосил:
– Будеть! Будеть свадьба! Без сватов, без торгов. Собырайся, баб Кылыно!
* * *
Всей деревней в лес шли, чахоточную Настасью вели, тощую-тощую, аж кожа с костей свисала. Опустила она очи к земле, вцепилась руками в серую косу. Вроде ровно по тропе ступала и вроде и где-то не здесь уже была, словно душа сама меж навьих кружила. Акулина сняла с неё крест, отдала матери, а у той – ни слезинки под глазами! Наоборот: улыбнулась легонько и отступила на шаг.
Чем ближе ко пню подходили, тем сильнее стихал людской гул. Ложилась лесная тишь на плечи, кружила голову свежими запахами, ветрами осенними, что предвещают густой ливень. Не растерялась Акулина – взяла под руку Настасью и заговорила:
– От тобе, царь лесной, дар наш! На свадьбу прышлы, невесту прывелы, как ты и просыв. Беры, пируй и землю нашу стережи, беду прогоны. Пусть встануть сосны и дубы, пусть замкнуть деревни так, штоб беда на крылах пролетела и не увыдила, не смогла подобраться, штоб ни одна жива душа по дорогам не прошла, пока горе, што от городе тянеться, не стыхнеть.
Загудело-зашумело. Расшевелились кроны, завыли кустарники, проступили тропы, что в самую чащу вели, а вдоль них взвились ленты красные, повисли округлые ягоды на ветках, и грибов белых – видимо-невидимо. Явились мавки навстречу, поклонились людям, повели Настасью к своей стае. Сомкнулись сзади дубы и берёзы, проступило закатное марево сквозь клёны, высветлило широкие пни со снедью, костры пылающие. Невесть откуда пробился слева ручеёк, быстрый-быстрый, а возле него – сонные русалки в ивовых венках.
– Ступайте, люды добрые, угощайтесь и пыруйте вместе с намы! Сегодня кажный живый – брат наш, а кажный лесной – брат ваш. Этой ночью не будеть ни крови, ни голоду. Веселитесь и пляшите, пока солнце снову не встанеть. И цар наш вместе с невестой плясать будеть.
И понеслось по полянам и буеракам громкое: «Агу! Агу! Агу!» – и забегали лесовички, покрытые мшистыми шапками, а следом за ними опять мавки целой гурьбой. Развернулись передом, хватанули ягод со столов, надкусили – и так пахнуло смородиной и земляникой, что аж во рту закислило, аж слюну пришлось сглатывать.
Ай, была не была! Пропадать – так с песнями! Хватанула Акулина крошечную малину, надкусила. Сладко-сладко стало, а на душе будто летняя патока разлилась. Пропала боль в спине и коленях, коса словно почернела и выбилась из платка, запылали щёки – и вот она уже не старуха, а молодая девка, аж руки побелели, будто прежние вёсны воротились.
Следом за ней решились и остальные: кто у костров расселся, кто за еду взялся, кто хмеля лесного попробовал и вмиг опьянел. Вышла к ним и Настасья под руку с Лесовиком, укутанным в мох. Очи у него золотом сверкали, по древесной коже серые жилки бежали, а в бороде – и поганки, и ветки, и листва, и даже ягоды. Да уж, нелегко с таким жить будет, холодный он, колючий, ну да ничего, стерпится – слюбится. Саму Настасью-то вон как принарядили: расплели косу, украсили голову калиновыми веточками, маковыми цветами, берёзовыми листьями, а поверх белой рубахи надели бусы – о, сколько бус! Акулина сроду такого не видала! – из голубики, ожины, шиповника и разнотравья пахучего.
Села Настасья рядом с Лесовиком у громадного пня, коснулась хмельного варева, да отпить не решилась. А как глянул он на неё сурово – снова схватилась за чарку из дубовой коры и тотчас проглотила. И недаром! Через миг улыбнулась, раскраснелась и стала уже посмелее: хватанула ветку смородины и принялась грызть, точно мавка оголодавшая.
А дети-то, дети людские, и вовсе с лесовичками перемешались: бегали по кустарникам, через ручей прыгали и агукали на разные лады, причём и на людском языке, и на навьем. Девки сняли платки, сбились в гурьбу вместе с мавками и затянули песню:
– Ой, за лесом, ой, за млыном
Я ходыла до калыны,
Ой, ходыла до калыны,
Ягоды рвала!
Дожидался меня мылый,
Солнце в речке златом плыло,
А на сердце – тоска выла,
Жрала его мгла!
От Купалы до Купалы
Мы за руку с ным гулялы,
Ой, за руку с ным гулялы!
А теперь – одна.
Выкатился из кустов молодой лесовик, поганками красными обвешенный, глянул на них, покривился и покатился себе дальше. Хмыкнула Акулина, взяла медовую похлёбку. Пахнуло от неё травами так, будто весь лес решил вглубь забраться, косточки перебрать и укрепить их, словно корни деревьев. Сытно, сладко, тепло – а перед глазами всё вёсны и вёсны мелькают, в голову стучатся.
А ведь она тоже гуляла так, что аж вспомнить стыдно. Сколько их было, вечеров в хате солдатки? И объятий жарких, и обещаний – тех, которые уши ласкают, но никогда не сбываются. Сколько хлопцев приходило к старухе Килине, а сколько украсть её из хаты грозилось! Эх! А если бы забрали, то, может, и не сталось бы ни ворожбы тёмной, ни наговоров, ни свадьбы этой лесовичьей.
Скатился с края неба месяц молодой, острый, рассыпал по поляне серебристые монеты – и совсем уж преобразилась Настасья. Позеленела кожа, повисли пряди ивовым плетеньем, выступили на руках когти, а в очах – не людское пламя, домашнее, тихое, а речные волны, дожди, россыпи утренней росы.
– Бу-уде-еть! Бу-уде-еть! – загомонил Лесовик. – Будеть, как в Красном Гаю на той неделе, как в другых деревнях, – и заскрипел, обращаясь к деревьям на навьем языке.
Поднялся крылатый ветер от буераков, закружил золотую листву, распалил костры пожарче, понёс запахи хмеля и ягод к кронам – и заголосили деревья, поднялись острые сосны и толстенные дубы, понесли корни свои к Ворскле, к околице, принялись замыкать деревню, прятать среди колючей зелени, среди толстых веток. Залатали мавки тропы травами и кустарниками, зажглись огоньки болотных мар на том пути, что к большаку вёл, от города тянулся – и ни пройти, ни проехать теперь. Купол церкви с крестом – и тот потонул в буйстве леса.
Шептал о том прохладный воздух Акулине в уши, сказывал, что теперь и к полям не подойти, и в соседнюю деревню не послать – замерла мать черна земля, запряталась меж чащей и небесной высью, застыла в безвременье. Придётся им ягоды и грибы есть, лебеду заготавливать, а там – как небеса решат.
Лихая година шла тяжёлой поступью, дышала в спину морозами, грозилась голодом – и всё же! Даже это лучше, чем беда на трёх конях, чем видение в Стынь-озере.
– Благодарствую, лесной господар, – поклонилась ему Акулина перед самым рассветом, за миг до того, как пир растает, ягоды посыпятся наземь и затеряются в листве, пропадёт варево, погаснут костры, и кусачий холод погонит люд по домам.
Целый миг до того, как пропадёт веселье и вернутся они в деревню, чтобы не увидеть красного солнца – лишь отголоски его, бледные-бледные, жёлтые-жёлтые, – и не услышать, как скачет беда, топчут кони землю, ведут носом псы на её службе, а затем лают страшно, что волки голодные. Не достать им ни Терновку, ни Красный Гай, ни прочие деревни, где свадьбы отгуляли, и заплатят за то другие люди, девки одной-единственной пожалевшие.
11
Чернел дым вдалеке, долетали страшными птицами оружейные выстрелы, взмывал вороний грай вихрем в небесную высь, от дня ко дню пируя у перелесков и опушек. Сколько их там, душ загубленных? Пожалуй, всякий грамотный человек собьётся со счёту, если не побоится подойти и посчитать. Слышался и солёный запах крови, нависал кисеей у околицы, да так, что аж во рту горчило, а в висках звенело: «А што, если б не состоялась лесовичья свадьба?»
Акулина налепила вареников из лебеды, вмешала ложку елового отвара, горстку полынных зёрен, отправила в печь, задёрнула с шумом заслонку и вытерла вспотевший лоб. Уставилась на навьего, что у окошка стоял и грустно-грустно смотрел на печку, стол, лавки, и красный угол. А изо рта его лились безрадостные вести:
– Мамка моя тоже вареныкы любыть варыть, только с картошкой, с капустой и луком. Вку-усно! Жаль, одна осталась. Хотел в гости зайты, да больно. Только до околици льну, как печёть в груди. Бо-ольно! Вместо ваших-то наших побольше забралы, никого не пожалели, даже безусых хлопцев. Повезлы в город, поставылы в одын ряд с другымы, странными: ни бород, ни волос на головы, ни звука. Никогда такого не выдив!
Акулина пошире раскрыла створки, позволила ему надышаться тёплым паром, впитать запахи дома и услышать отголоски былого. Говорят, навьи часто при готовке ходят, потому что хотят искорки тепла ухватить и с собой понести, в холод, в туман и в паутину тропок.
Навий повёл серым носом, втянул жар в грудь и выдохнул тяжёлый, морозный воздух, полный неведомой тоски. А после крутанулся, развернулся и пошёл за оплетень, к околице, оставляя за собой след из горьких воспоминаний. Трепыхались зеленоватые лохмотья, что прежде были солдатской одеждой, рассыпалась вдалеке чужая, неведомая ранее песня, не о колосьях и урожае, не о смене времён года – о чужбине и смерти, крови и пулях, что прошивают насквозь.
Акулина не выдержала – вышла к оплетню. Прочие деревенские тоже сунули носы со двора, любопытничая. Мальчишки рвались посмотреть-послушать поближе, да матери не давали – прижимали к себе, гладили по головам и умоляющими голосами говорили, иди, мол, в хату, последи за пирогами, подмети, рушник протряхни от муки.
А на дворе зима расцветала, деревья голые серебрила, еловые лапы снегом припорашивала. Свадеб с тех пор не играли, да и вовсе пытались без пиров обойтись – так, Осенних Дедов скромно встретили, пшеном угостили, хлебом горячим порадовали, и Панаса ещё уважили, чтоб знал: не забыла Терновка прежнего старосту. Панихиду справили славную, поп Михайло аж соловьём заливался в стенах церкви. Вот ведь человечище, а! Сосны, деревья и дубы вокруг, а он веры не теряет – молится ещё страстнее, пост держит, лишние краюхи хлеба детям и вдовам отдаёт.
Как развылась скорбная песня, так и лес зашумел. Гнул ветер пополам и ели, и сосны, ворошил дубы, рвал берёзы чуть ли не с корнями, и гулом своим перепел печаль, не дал ей лапы к деревне протянуть, когтями по сердцам людским пройтись. Дыхнул лес хвоей и можжевельником, выстлал орешником дорогу, что пробиться через кусты и овраги пыталась – и снова застыла околица.
Разлилось безвременье от края до края, ну то и к лучшему. Акулина отлёживалась на полатях, спину залечивала, пока люд молился, кружил у опушек, собирая поздние грибы и ягоды, берёг запасы. Не надо было бежать к скотине, лечить её от недугов, не приходилось и к мужним жёнам захаживать и животы осматривать. Не хворали коровы, не рождались дети, не бродила лесная нечисть, русалки – и те замолкли, скрывшись на дне Ворсклы.
– Што ты, Стёпко, прыгорюнылся, а? – встретила Акулина старосту у криницы.
– Гадостно без солнца жить, – вздохнул он. – Уже и деткы не улыбаються, и жонка ходыть так, будто в холодной води выкупалась спозаранку.
– Ну пускай до мене зайдёть, – хмыкнула.
Коротка людская память, длинны лапы у безвременья. Оттого в деревне уже мало кто помнил, зачем их Лесовик от соседей отгородил, дороги запер. Да, гремела порой война вдалеке, но у многих в очах сомнение плескалось, мол, а что, если то не битвы и порох, а самый простой гром? Что, если там, вдалеке, лучше, зеленее, пестрее, пока тут всё тонет в мшистом полумраке, в серости, в тусклых лучиках, что еле пробиваются сквозь ветки.
Акулина и сама, выходя из дому, бродила вдоль криницы бледной грузной тенью, захаживала порой в гости, поила травами, сыпала слова, что сердца успокаивали, да и их порой не хватало. Так и жена Стёпкина, Авдотья, зашла в хату – и рухнула сразу на лавку, аж ослабевшие руки плетьми повисли.
– Держи, – Акулина сунула ей под нос отвар из ромашки и мяты.
А на стол поставила малиновое варенье. Уж ягод-то нынче народилось много, не поскупился Лесовик. Рви-обрывай кусты, что первые заморозки пережили, а то после ничего не останется – всё сугробами накроет.
– Ну зачем, зачем мы до царя лесного ходылы? – плакалась Авдотья. – В мене сын – и той в солдаты просыться, хочеть на бой с врагамы, штоб на кони – и аж в ушах свыстело. А тут што? Одна тоска!
Хмурилась Акулина, но слов злых не бросала, напротив – язык прикусывала. Не от хорошей жизни говорит Авдотья, не от радости великой сердце изливает и душу выворачивает. Да уж! Остры когти безвременья, ловки его пальцы: всё-всё перемалывают, от самых жутких страхов до счастья, что проскакивает мигом на золотом коне и кажется бесконечным.
– Жылы б как люды, – не успокаивалась Авдотья.
– Пей! – зыркнула на неё Акулина.
И себе отвару налила. Как ни гнала слова навьего, а всё вертелось в голове, что своим выбором она других сгубила – тех, над кем кружит вороний грай, и кровь что так, что эдак в землю уходит, обещая взойти полынной горечью, прорасти маками, чертополохом и ковылём. Легче ли стало б, если б забрали терновских хлопцев? Хоть по половинке от каждой деревни.
«Ну о том тобе не узнать, – успокаивала себя. – А раз так, то и не думай. Не твоя то беда».
Её-то, к слову, видели порой, когда в туманное марево всматривались. Акулина сама не разглядела толком, глаза уже не такие острые, зато девки и хлопцы однажды к ней гурьбой прибежали и заголосили:
– Кружить! Кружить! А с ней – псы, што лають страшно, лапамы небо перебырають. Как глянула на нас чёрным оком, аж сердце в пяткы ушло!
И впрямь! Если навострить уши, то донесётся сквозь гул крон собачий лай. А девки добавляли ещё, мол, мигают вдалеке звёзды, под лапами скользят, и пропадают, будто их сжирают со злости, с досады и с голода. Ох, как беде не нравится, что добраться до Терновки нельзя! Ни с ветрами, ни по тропам, ни сквозь мрак подземный.
И тогда все сомнения улетучивались, выметались, как сор из хаты. Улыбалась Акулина, лишний раз квасу под дубы наливала, чтоб Лесовик оставался добр и ласков. Сейчас-то не так худо, а по весне – ой-ой, хоть коней руби! Страшно станет, если беда не успокоится, лес не отступит, мужики и бабы на поля не выйдут.
«Тьфу на тебя, не зови лышний раз!» – ругнулась на себя Акулина и тут же перекрестилась.
Раздавила гроздья калины, завернула в заготовленное тесто, присыпала мукой, закатала, разделила – и отправила за заслонку. Кисловато получится, зато сытно. А за околицей, за лесом, с другого его края, снова загремело: «Бух-бух! Бух-бух!» – и полетел белёсый дым, такой густой, что аж из окна видно. Взвился над верхушками деревьев, раскинул кудри, гадкие, вонючие. А навстречу ему – снова воронья стая, разжиревшая, пировавшая не первый и не последний раз.
Так и жили. Под чарами безвременья, под переплетёнными друг с другом кронами, запертые, забытые, в долгом и кропотливом ожидании, что с каждым днём вытягивало из них соки, выпивало всю жизненную силу, и чем дальше, тем больше.
12
Спустя полгода
Воды Ворсклы потеплели аж поздней весной. Запрятанные в раскидистых ивах, они почти не видели солнечных отсветов – лишь на закате брызгало заревом по глади. Глянула в неё Акулина – волосы-то высеребрило пуще прежнего, на лбу прорезалась новая морщинка, щёки впали. Износились платки и юбки, ну да то не беда. А та, настоящая и большая, затихла ещё месяц назад. Зато до того почти весь лес дымом затянуло с разных сторон, аж дышалось тяжело: втягиваешь палёный воздух, плюёшься, кашляешь – и ищешь посвежее, к земле гнёшься, а там – холод, подтаявшая изморозь.
Похудал и Стёпка, и Авдотья, и детишки их уже не бегали по деревне, не перекидывались снегом, не мазали друг друга сажей. Да что там детишки! Святок-колядок зимой толком не было. Собрались хлопцы и девки в хате солдатки, посидели у свечного огарка и разошлись – и ни свадеб, ни приплода.
А как подтаяли снега и прорвалась журчащая вода сквозь лёд на реке, стала Акулина раз в неделю обходить околицу, высматривать: появились ли новые стёжки-дорожки, отступил ли лес хоть на шажок. Искала она знаки отступившей беды, знать хотела: засеют ли мужики и бабы поля по весне или ещё год ждать придётся. А год-то будет страшный, голодный. Одними-то ягодками сыт не будешь!
И всё чаще в спину летело:
– Зря! Зря мы на то пошли, зря лес впустылы. Кто теперь за житом доглянеть, а?! Не надо было то делать, можеть, беда сама б нас облетела. Больно нужны мы ей!
Всякий пытался упрекнуть, кольнуть, напомнить лесовичью свадьбу, мол, целую девку отдали – и ради чего? Чтобы лес теперь стоял непроходимый? Да ведь так и помереть посреди него можно, белого света не увидев.
– Открой! Выпусты! – кричало бабьё на ряды сосен. – Не по Божьим законам то!
Заканчивалось терпение, и на смену ему приходил страх – страх помереть в безвестной чащи, потонуть в реке безвременья и пропасть, стать навьим, что бродит вдоль буераков и болот, перепрыгивает через ручьи – и к людям выйти никак не может, и оттого ещё сильнее мается.
Сделала круг Акулина и пошла сразу к дому. Не протянулось ни одной тропки – значит, ещё не время. Шагнула за порог, перекрестилась, достала миску с лунной водой, пошептала в очередной раз, сыпанула остатки зверобоя, вмешала шиповник и веточку осины, всмотрелась – и ничего. Блеснула вода, засветилась болотной мутью – и снова стала прежней. Крепко держало безвременье, аж за завесу не заглянуть!
А однажды пробрался сквозь кустарники и сосны бесёныш из Красного Гая, верный посланец Прасковьи. Стуканул дважды, а как открыла Акулина, встал во весь рост и произнёс:
– Панна хочеть знать: смотрела ты в воду зачаровану? А если смотрела, то што выдила?
– У, сыла нечиста! – шикнула на него, досаду выплёскивая. – Ничего я там не выдила! Мутна вода, што болото в Пекле.
И захлопнула дверь, чуть нос свиной не прищёлкнув.
Не поняла тогда, почему пробрался бесёныш сквозь чащу, как смог проложить путь от деревни до деревни сквозь цепкие лапы марева.
* * *
Клубилась белёсая дымка в стенах церкви, стелилась по аналою, обвивала поповскую рясу, бабьи платки, мужицкие шапки, сползала вихристыми змейками с плеч и тянулась вдоль святой земли, оставляя запахи сырости, стылой земли, свежей могилы, а ещё – кромешную мглу. Не долетали сюда солнечные отблески, оттого казалось, будто вот-вот треснут стены – и ворвутся в них еловые лапы, длинные ветки смородиновых кустов, заросли крапивы и лесовичьи огоньки, сотканные из осеннего золота, холодные-холодные, только и годятся, что заворожить и с пути сбить.
– Господы-Отче, – молилась тихонько Акулина, – и ты, Святый Дух, и ты, Хрыстос, Сын Божий, отверните беду, штоб сгынула и штоб лес перестал стеной стоять.
– Раньше думать надо было! – плюнули девки в её сторону. – Загнала нас в силкы, а дальше што?! Тьфу, баба клята, штоб тобе чхалось днямы и ночамы!
Смолчала Акулина и теперь. В церкви-то, у пороха Божьих врат, грех ругаться, да и легче от того не станет – только горечь рассыпешь зазря, а она потом такие всходы даст, что хоть прожигай святым огнём. Поставила свечку за упокой Панаса и ещё нескольких детишек, что зиму не пережили и опухли с голоду, поклонилась попу Михайлу и вышла, чёрным платком лицо прикрывая.
Хотела было мимо кладбища пройти – и не удержалась. Ноги сами к могиле бывшего старосты понесли, хоть и без гостинцев на сей раз. Встала рядом с ровным, ещё гладким крестом – и тяжело вздохнула. Не столько по Панасу Акулина тосковала, сколько по прежним временам, когда жизнь казалась полной забот и трудов. Встаёшь поутру с третьими петухами, гнёшь спину в поле от весны до середины осени, отдыхаешь зимними вечерами, лишний раз во двор выйти боишься, а то ведь можно и Иродову дочку встретить, и ряженых, и на оборотня оголодавшего наткнуться. Славное время было!
Панас-то и сам не промах. То бесов Прасковьиных палицей, вымоченной в святой воде, гонял, то с нечистью полевой сговаривался, то дары на святки приносил, чтоб от ряженых защитила и за девками, что в баню гадать ходят, проследила. Ладный был хозяин, второго такого уже не найдётся, как не найдётся крупицы прежнего времени, что сквозь пальцы утекло и в воде растворилось.
Тепло улыбнулась Акулина. Жаль, тогда не понимала, что ждёт впереди, не замедлилась, а напротив – бегала туда-сюда, от криницы в церкву, от церкви – в хату или к соседям, а от соседей – в поле или на огород. Так и пролетели времена, что нынче радостью отдавали. А была б поумнее – нашла бы миг-другой поймать долю за хвост, посидеть с ней рядышком на лавке, алыми вишнями полюбоваться прежде, чем оборвать их, на больную спину ругаясь. Не понимала, не ценила, не знала, и подсказать было некому! Не к Прасковье же идти.
– От так оно буваеть, – хмыкнула скорее себе, чем мёртвому Панасу. – Ну, лежи с миром, старосто. Добрый ты был.
Поковыляла от кладбища, разболевшуюся ногу волоча. Видать, на тот свет уже тянуло, сама Смерть в затылок дышала и говорила, мол, засиделась ты тут, баб Килино, пора уходить на иную сторону. Оно, может, и лучше, а то чем дольше тянется, тем сильнее людская злоба по воздуху разливается, глядишь – скоро с ума сойдут и друг дружку резать начнут. Хватит и того, что ругаются постоянно у криницы, собачатся от того, что ни на ярмарку поехать, ни соседям кости перемыть, а как дальше жить – неясно, и это, пожалуй, самое страшное. От прежнего уклада скоро одни косточки и воспоминания останутся.
Вышла Акулина за край кладбища, глянула на околицу одним глазом – и усмотрела, как тянется меж дубами тропа, тонюсенькая совсем, снегом и листвой, оставшейся после осени, припорошенная, а у краёв её – молодые побеги, синие и белые головки первоцветов, едва приметных. Вот она – надежда! Вот он – счастливый миг!
Отступила, значит, беда, улетела в другие края. Скоро-скоро весенний ветер подует, безвременье развеет – и расступятся деревья, вспыхнет заревом солнце. Только о том людям ещё рано знать, уж больно нетерпеливы они. А тропке-то махонькой растянуться надо, цветам – вызреть, ветру – долететь, прорваться сквозь застывший воздух, преодолеть замедленное течение, а оно – что скала обледеневшая.
Ну то выждать надо сколько-то. Самое главное уже позади. Минули они большую часть, минут и эту, а ещё через год и вовсе забудут или станут детям рассказывать, а те – лишь очи вылупят и хохотнул, мол, не выдумывай, матинко, не бывало такого.
13
Чирикали пичужки, встречая розовую зарю, раскидывали крылья журавлиные ключи, возвращаясь в родные гнёзда. С грохотом и скрипом уходили сосны и дубы, неохотно отступала берёзовая рощица, а на их месте вытягивались вширь и вдаль тропы и дороги. Не ударяли больше в нос запахи хвои, можжевельника, орешника, клёнов, ягодных кустов – вместо них понёсся по деревне далёкий дым, гарь. А если внюхаться, то и вовсе хоть крестись, хоть замертво падай!
Страшной гнилью тянуло, будто целое болото с трупами прямиком под оплетнями разрасталось. Но разве ж это пугало людей, не видевших солнца целых полгода? Не знавших, что будет дальше – выживут ли, помрут в недрах чащи или будут до конца жизни жевать коренья и жёлуди, лесовичью свадьбу недобрым словом поминая.
Акулина вышла умыться к берегу Ворсклы. На другом конце плескались русалки – ранние пташки, а от северных деревень несло течением чужие рубахи, солдатскую форму, отрубленные руки и ноги. И вода запахла кровью, аж к рукам подносить противно.
Зато поля обещали вот-вот золотом налиться и всходы дать, и пусть вместе с сорняками.
– И так оно тоже буваеть, – сказал Лесовик, очами-бусинками Акулину оглядывая. – Резня была страшенна. Прочи ж деревни в пепле тонуть – и ни души там.
– Ото и верно ришылы, – ответила она.
Значит, не зря оно так выткалось. Терновка и Красный Гай – зелёными нитками, прочие – красными, чёрными, пепельными. Жестокий узор сотворили руки Параскевы, но волю её лучше и не пытаться понять, а то с ума сойдёшь. Выжили, выдохнули, в безвременье выкупались – стало быть, и всё остальное сладится.

Часть VIII
И жили они после

Пролог
Прикатилась зима следующим годом, шагнула твёрдой, ровной поступью, как исстари заведено. Пролетели прядильные дни, крылом снежным взмахнув – одна пряжа от тех дней и осталась. Вспоминали то время девки с большим теплом, радовались, что смогли собраться разом, сесть дружка к дружке, и прясть во славу Параскевы, пока за окном ветра воют, хлопцы в снегу валяются, месяц зло ухмыляется, грозя в окошко заглянуть и пошутить зло.
А затем закружило деревню безвременье, только не то, что прежде, не то злое и тёмное, лесом пахнущее, а знакомое, шуршащее грядущими святками. Не зря поп Михайло перед началом праздничной недели молитву о покое провозгласил, не зря говорил, будто сидеть надо тихо-тихо, девкам – у красного угла с иконами, жёнам – у печи, мужьям – за столом, детям малым – на полатях. Старики кивали чинно, молодые прятали улыбки, предвкушая скорое веселье. И солнечного света не надо, чтоб понять: умом-то они уже все по сугробам скачут, тулупы наизнанку вывернув.
Усмехнулась Акулина, кожух поправила – и вышла во двор под колокольный перезвон, под шепотки девок и хлопцев. Втянула колючий воздух, топнула ногой по скрипучему снегу – и отправилась восвояси. Как проходило мимо затянутой льдом Ворсклы, глянула одним оком на белёсую корку – и ахнула: стучало под ней громко, будто что-то острое и тяжёлое с той стороны долбилось, грозилось вот-вот прорваться сквозь толщу и вылететь на берег.
«Шуликуны шалять», – махнула рукой Акулина.
Правда, они больше на севере водились – к ним захаживали редко. А всё ж бывало и так, что врывались через сугробы на санях во главе с полозом да на рогоже заколдованной. Летят, бывало, чумазые, разодетые в вывернутые меха, а изо ртов пламя сыпется, снег растапливает. Жуть! Хуже святка – тот хотя б людской облик принимает или скотиной какой оборачивается. Ну то ничего, переживётся. Чай, не впервой.
«Тук-тук, тук-тук!» – постукивал лёд.
«Эхе-хе, эхе-хе!» – гомонили хлопцы, сбившись вместе.
Небось уже и маски берестяные заготовили, девкам на потеху, матерям их и бабам, до церкви охочих, – на горе.
1
Дрожал свечной огонёк, надвигалась на него темень страшная, пахнущая иным миром. Скрипело в старостиной бане – будь здоров! Набились в неё девки, не боясь ни мглы, ни банника, ни грозной обдерихи, что грозила к полуночи всех утащить, кто гуляет меж двух зеркал, мутных-мутных, даром что с ярмарки недавно привезли.
Акулина взяла первую девку за руку, провела меж зеркал осторожно, тихо. Заплясал огонёк, подуло стылым ветром, мелькнула в отражении чёрная мохнатая тень – и растворилась.
– Што оно? – перепуганным голосом спросила девка.
– То святочныца шутыть, – успокоила её Акулина.
Приходила она, волосатая, на девичьи гадания, оборачивалась тварью или жутким неведомым зверем и хохотала, страху нагоняя. Только не на тех напала! Вынырнули они из иномирья спокойно – и девка тут же побежала к подружкам, подальше от ворожбы, поближе к предбаннику.
Акулина выдохнула, взяла за руку следующую – и повела. Из раза в раз повторялось одно и то же. Так уж повелось, с тех пор, как Малашка пропала: встала на зеркальную тропку одна-одинёшенька – и вернулась на Сороковины, в вывернутом кожухе, в берестяной козьей маске, с матерью попрощаться и уйти вслед за святехами и духами ряжеными теперь уж навсегда.
Без Акулины гадать в баню не ходили – лишь башмаки через забор бросали, зёрна перед петухом сыпали, колосья перебирали, мол, какой лучше. Провела она и остальных по очереди. Слава Богу молодому, ничего не сталось, никакая тварь за подол не цапнула, никто, кроме святочницы, не балагурил, не пытался в иномирье заманить. Недаром перед началом тёмной недели порог заговорила и баннику дары отнесла!
Расстроились девки, носы повесили. Вот кому хотелось, чтоб какой-то бес из стёкол вынырнул! Тогда б веселья на всех хватило!
Покачала головой Акулина, тронула поседевшие пряди и накинула платок на голову прежде, чем выйти за порог. А как дверь открыла – так и налетели ряженые во главе с быком! Вскрикнула она, отскочила в сторону, заголосили-завизжали девки, не зная, куда деваться – то ли обратно к зеркалам, то ли под лавки.
– Эхе-хе! Эхе-хе! – заливался хохотом бык.
Хватанул он ручищами двух девок разом – и поволок наружу, на снег, подолы поднимая. Прочие-то тоже не отставали.
– Цок-цок-цок, цок-цок-цок, кто тут прячется, а?! – радостно завопил хлопец-журавель.
И подхватил Марысю, дочку Стёпкину, да прямиком за зад, обхватил ручищами груди, плечи – и потащил следом, всё туда же – в сугробы, в морозную ночь, чтоб веселее было. К Акулине тоже подскочили, аж двое – медведь и сокол, стали за руки хватать.
– А ну кыш, сыла нечиста! – громыхнул её голос посреди бани.
– Ой-ой, баб Кылыно! – ряженые тут же отпрянули.
Усмехнулась она, сползла на лавку, глядя, как прочих хватают. Да уж, им-то больше повезло: девки молодые, на выданье – самое то! Метались хлопцы в вывернутой одежде, мелькали петухи, медведи, вороны, зайцы, козы, а главным меж них стоял бык с громадными рогами, кто всякую норовил забодать и утащить. Некоторые и вовсе маски лепить не стали – лишь лица сажей измазали, в чертей превратившись. Их узнать было проще, но Акулина не желала всматриваться. Да и свеча едва-едва освещала, грозя погаснуть через миг-другой.
– Цок-цок-цок, цок-цок-цок, – скакали козы.
– Эхе-хе, кто тут запрятался, кто тут дрожить?! – гоготал бык.
– Ой, Боже, ой, пощады... А-а-а! – кричали девки, которых ещё не успели в снегу выкупать.
Вмиг опустела баня – лишь отголоски веселья остались в воздухе, повисли лоскутьями тёплого пара. Хмыкнула Акулина, перекрестилась и осторожно, стараясь не смотреть в зеркала, задула свечку. Хорошо хоть ума хватило полынным дымом её очистить, а то мало ли кто, мало ли что.
Славным вышло гаданьице. Девок потешило, сердце успокоило, никого не закружило, а что хлопцы вломились, ну то дело благое, пускай и дикое. Не зря говорили: тот, кто по молодости зверем не рядился, в кустах не обнимался, через костры не прыгал, был хворым на голову, в безумии кружился, а после – как доля показывала. Кого в топи уводили, кого в леса, а кто сам в криницу бросался головой вниз.
А на улице – крики, хохот, топот, цокот и грохот такой, что аж церковь дрожит. Украсил молодой месяц серебром оранжевую звезду – а та ухмылялась гадко, углём разрисованная, плясала в руках то быка, то козла. Неслась по деревне песня, которую пели ещё при прадедах и дедах, радуясь крепким морозам и рождению Христа:
– Щедрый вечер, добрый вечер,
Добрым людям на здоровья!
Месяц падаеть на плечи,
Будеть Хрыстя моя!
Невесть откуда взяли телегу, усадили девок, кого добровольно, кого против воли – и повезли вдоль оплетней, стучась ко всякому в хату. Тут-то Акулина и спохватилась, вспомнив, что пора бы и честь знать, а то не успеет ряженых встретить – и быть беде. В прошлый-то раз всем недобрым хозяевам пороги сажей и дерьмом измазали, а старуху Просю, что своей набожностью славилась и ни в какую бесовщину не впутывалась, и вовсе выволокли, в проруби выкупали, волосы седые повырывали. Прокатили по краю погибели – и чуть было там не оставили. Благо, поп Михайло спас.
Зашагала Акулина прочь от старостиной бани, завернула направо, чуть не провалилась в сугроб, вовремя спохватившись. Ярко-ярко переливался снег, и дрожало над ним небесное полотно, звёзды по всей земле рассыпая. А вдали уже и мешки, набитые дарами, волочили, и не понять – живые то или мёртвые. Шли к перелеску вприпрыжку, аж рога покачивались, выглядывая из-под меха, а на задах – мохнатые хвосты. У, сила нечистая!
Перекрестилась Акулина и пошла ещё быстрее, не оборачиваясь. Утонули песни в тишине, а та застыла, нависнув над снежными шапками крыш, протянула лапы к каждой мазанке, землянке, сунула нос в хлева и курятники – и всё-всё замерло перед порогом самой долгой ночи, самых лютых морозов, безвременья, распахнувшего голодную волчью пасть. И с этого мига начались настоящие святки, не игрища молодых, не перезвоны заговоров и старых гаданий – а пляска вместе с нечистью, хлынувшей из прорех мирового полотна.
И Бог, что ещё не родился, не мог её остановить.
2
Огородился добрый люд в церкви, собственных теней пугаясь, заперлась Акулина в своей хате, ожидая прихода ряженых. Помолилась в красном углу, помянула Святого Власия, чтоб скотина плодилась пуще прежнего, и уселась у жаркой печи. Пожирал огонь берёзовые поленья, грел-грел, а согреть не мог – всё равно впивался колючий холод в плечи, сдавливал рёбра. Трещали морозные духи и в ушах, и у прикрытых створок, напоминали: не будет покоя всякому живому, пока не закричит Божий младенец, пока не выпьет новый Бог материнского молока. Жутко – аж мороз по коже полз, хоть и не впервой!
– Баб Кылыно! Баб Кылыно! – донёсся голос Марыси со двора. – Впусты, баб Кылыно, Хрыстом-Богом прошу!
Поковыляла Акулина к порогу, приоткрыла дверь. Глядь – и впрямь Марыся, вымокшая, в волосах чёрных – гроздья сухой калины, в очах – печаль и страх переплелись.
– Ну раз Хрыстом-Богом, то перекрестысь, – протянула она задумчиво.
Бывало и так, что приходили вместо ряженых заплаканные девки или бабы, бывало и иначе – цокотала и пела нечисть под их личинами. Марыся сразу перекрестилась трижды, поплевала через левое плечо – и тогда-то Акулина пошире дверь открыла и позволила ей зайти.
– Ой, бесы, ой, сыла нечиста!
Упала на лавку, заплакала, прикрыв лицо ладонями. Акулина меж тем ромашки заварила, пошептала над ней, сунула в руки, а сама села рядышком. Только теперь заметила: порван подол чуть ли не в клочья, висят рукава, что лоскутки, вместо косы – лохмы путаные. И сразу же поняла – не стоит спрашивать.
На святках-то творилось с девками на выданье всякое, и хорошо, если через месяц-другой сваты жаловали. А было и иначе: прибегали с округлившимся животом, трав и заговоров просили, чтоб дитя скинуть и в игошу обернуть или в лес отнести, мавкам на потеху. Но то так, присказка.
– Как накынулысь всей гурьбой, ой, Боже! – охала Марыся, а затем через силу отвар глотнула. – Забодалы, подол поднялы, чуть голую на снегу не оставылы! А потом...
– Тс-с, – успокаивающе шепнула Акулина. – Так буеваеть, знаю. Што ты от ных, морд бесовскых, хочешь?
Склонила Марыся голову ей на плечо – и завыла. Посыпались слёзы-жемчужинки, раскатались по зелёному платку, мокро стало, да ведь не оттолкнёшь – нельзя! Всякой девке отплакать своё надобно, горе наружу выпустить, а то как засядет изнутри, затаится, вонзит клыки в кости – и станет девка нечистью, чертовой подружкой или кем похуже.
Качнулся в небе месяц, затрусил облака кривыми рогами – и сыпануло снежком. Закружился он в ночной синеве, засеребрился у окна и полетел по деревне, прямиком в морды ряженых, что возвращались от церкви. Глянула Акулина одним оком – на золоченую звезду, другим – на Марысю, что совсем побелела, села ни жива, ни мертва, не зная, куда прятаться.
– Полезай на печку и сыды там, – повелела Акулина. – Пуховым покрывалом накрыйся.
И мига не прошло, как глотнула она остатки отвара и оказалась на печи. Закричал вдали поп Михайло, кляня нечистую силу:
– У-у, твари кляты, опять святу землю измазалы!
Вот и оно! Не было у звериной стаи Божьих законов, да и кто их установит-то, если сам Бог только из материнского чрева выползал? Как родится, так и сгинет всякая злая тварь, а пока – вон, качается звезда, ухмыляясь, и несутся песни, одна другой старее:
– Коляд, коляд, колядница,
Добра с медом паляница,
А без меду не така,
Дайте, дядьку, пятака!
– Щедрый вечер, добрый вечер,
Дайте-ка добра на плечи!
Как в хату постучались, так Акулина сразу подхватила пироги с вишнёвым вареньем, миску мёда – и вынесла, ткнув прямиком в козью морду. А козёл-то потупился, склонил голову – и ускакал, приняв угощение. Кивнули ему ряженые, закачав мордами, зыркнули на Акулину так, что чуть сердце в пятки не ушло, а тем поехали-поскакали дальше, к соседскому оплетню.
– Ну што там? – шепнула Марыся, выглядывая из-под печи.
– Ай! – отмахнулась она. – Поскакалы вон.
За одной половиной ночи пришла вторая, полная морозного гула. Далеко ушли ряженые, а на их месте кружился ветер, взъерошивая сугробы. Запрятался месяц под пеленой туч, опустилась темень страшная, тревожная. Не спалось ни Марысе, ни Акулине, казалось, сомкнёшь глаза – и случится что-то ужасное, взорвётся воздух чужим плачем, прорвутся неведомые твари через изнанку, станут есть-пить-грабить, а рассвет потонет в безвременье и не наступит больше.
Оттого пришлось зажечь церковную свечку. И хату было бы неплохо полынью и зверобоем окурить, да пока рано. Как прознает нечисть, что в ночь перед Рождеством, среди плясок и гуляний, кто-то осмелился горькие травы палить, спасу никому не будет. Оставалось сидеть рядышком со священным огоньком и молиться, вспоминая добрые и недобрые времена: как сама гуляла с ряжеными, как девок спасала, как отбивалась от нечистой силы, как старуха Килина потом ругалась и проклятья на хлопцев насылала. Неведомо как прознала, кто под маской быка скрывался – и после святок явилась, да не сама, а с даром, в мёртвой водице вымоченным.
Успокоилась и Марыся, переступила через страх. Спустилась с печи, присела рядышком, в пламень всматриваясь. Казалось, так и уйдёт остаток ночи, в покое и тиши. Ан-нет – снова постучали едва слышно, осторожно, будто спугнуть боялись. Без колядок, без гогота. Нет! Добрые люди ночами так не приходят.
– Кто там? – строго спросила Акулина.
– Щедрый вечер, добрый вечер,
Дайте-ка добра на плечи! – отозвался гул голосов в ответ.
Льдистый, кусачий ветер раскрыл оконные створки, погасил свечу, а за миг до того мелькнула во дворе петушиная морда, с клювом, с перьями, будто маску с чучела делали.
– Лёшка! – ахнула Марыся, оживившись. – Лёшка, я тут!
– Куда! – громыхнула Акулина. – Сыды тут!
Не к добру еловым лесом пахнуло, не к добру ей показалось, словно над мордой петушиной острая шапка была. Знавала Акулина таких гостей: их-то как раз полынью и святой водой встречают. Оттого взяла охапку травы, свечку погасшую и хотела было медленно приоткрыть дверцу и уважить иномирных гостей, да не успела.
Понеслась Марыся вперёд неё, вылетела на порог, про стыд забыв, про лохмы нечёсаные. Закричала:
– Щедрый вечер, добрый вечер,
Добрым людям на здоровья!
И как раскинула руки навстречу! Акулина и сделать-то ничего не успела – лишь моргнула прежде, чем шуликуны подхватили её, радостную, хохочущую, и полетели дальше. Засветилась голубым пламенем их повозка, зазолотился полоз, что вёл её по сугробам, заплясали пламенные огоньки, что изо ртов летели, дорогу освещая.
Перекрестилась Акулина, выкинула ветку в сугроб и топнула ногой от досады. Вот ведь девка! Ума по молодости – ни капли! Думала, к любимому спешит, к Лёшке-то, а на деле попала в лапы тварей и будет теперь подо льдом бултыхаться вместе с остальными. Дай Бог, следующим годом воротится, разодетая в мех, с такой же острой шапкой. Или поплывёт утопленницей по весне. Эх, придётся теперь с попом Михайлом говорить, просить, чтобы тихонько свечку поставил, в Рождество-то...
А в хате ещё долго снежной хвоей пахло, и запах тот не выветривался и не уходил – висел в воздухе, как напоминание о самой лютой ночи. С травами и пшеном смешивался, в тесте слышался, в варенье и мясные похлёбки просачивался – и никак, клятый, не пропадал.
3
– На речку! На речку! Нечисту сылу топтать!
Зазвенели лошади, заскрипел снег – и поехали девки и хлопцы к речному берегу, к проруби, откуда шуликуны вылезли. Акулина каждому коню в левое ухо пошептала, чтоб ступал легонько-легонько, а как ощущал треск – летел сразу на берег.
Оттого и на сердце покой воцарился. Уж эти-то не потонут.
Следом за ними пошёл поп Михайло, важно, с кадилом, с крестом большим – воду освящать. И люд двинулся туда же – к Ворскле. Кони-то три круга сделали, рванули к берегу под девичий хохот, а хлопцы сразу стали раздеваться, сбрасывать тёплые кожухи.
– Во Иордани крещаюшуся Тобе, Господы! – выкрикнул поп Михайло прежде, чем здоровенный крест в зимнюю воду опустить.
А как засеребрилась Ворскла, как исчезло из неё зло всякое, побежали и мужики, и хлопцы нырять, а старики – набирать и умываться. Что уж там началось! Толкались, кричали люди, друг дружку умывали, одежду в общую кучу бросали.
Акулина умыла лицо в сторонке, посмотрелась в отражение – и заметила, как расцвела седина на прядях ещё сильнее, впали щёки, на шее потемнела мушка. Эх, беспощадна старость! И отчего нельзя и мудрым, и молодым народиться, чтоб не пришлось скорбеть и вспоминать прожитые вёсны с тяжёлыми вздохами? Был бы ум сразу – иначе б поступала, по иным дорожкам шла. А так – шишки набивала старухе Килине на радость.
Прогулялся по краю льда морозный ветерок, сдул хвори с мужиков, что с головой в воду окунулись, коснулся локтей Акулины – и дыхнул голосом Смерти, мрачным, суровым:
– Следующим годом прыду. Жды.
Вот так оно и бывает. Ну то ничего, за целый год многое можно успеть, а прежде всего – блинов напечь на заговорённом молоке, новорожденную луну поприветствовать и воду святую настоять, чтоб была ещё крепче.
Скоро-скоро воротилась Акулина в избу. Не девка уж, чтоб на морозе стоять, будь там хоть трижды освящённый воздух. Подбросила осиновых брёвнышек в печку, перемешала и занялась тестом, приговаривая:
– Дай молодой сыр, дай весну красну, дай, Боже, штоб нынешний год был лучше прежнего. Аминь!
И пусть он запомнится сильнее прочих, не злым, не горьким, а хорошим. Хорошее-то редко запоминается, чаще всё об одном, о трудностях всяких, о лихорадках и о прочей нечистой силе. Тьфу, аж в думах поминать противно!
А ведь в глубине сугробов, под покровом сияющего снега уже зрели-вызревали небесные первоцветы, синие и белые. Уже оживали зёрна, окружённые сердцем матери-чёрной-земли, готовились всходы дать через месяц-другой, прорвать леденящий покров и оборотить его в журчащую, шумную воду. Тогда-то родится из тишины, из долгого, тяжёлого безвременья такой звон-перезвон, что хоть уши затыкай! Забурлит-закипит отовсюду жизнь, разорвутся синие волны небес, поток времён ускорив – и не заметишь, как пролетит оно горлицей, как нальются зеленью ольховые серёжки, весну молодую украсив. Ну да ей то как раз к лицу.
...А блины-то круглые, румяные получились, всем добрым хозяйкам на зависть. Оставалось только варенья земляничного открыть и щедро помазать сверху.