Ава Райд

Можжевельник и шип

Марленикен и ее сестры – последние настоящие ведьмы в стремительно меняющейся Обле, где магия уступает место прогрессу. Для горожан они не более чем диковинка, отголоски красивой сказки, написанной выцветающими чернилами.

Сестры не могут выбирать свою судьбу, ведь их жизни подчинены воле жестокого отца. Дни Марленикен серы, однообразны и полны служения. Лишь однажды она решается улизнуть из дома в театр балета. А там, на сцене, встречает человека, который впервые видит в ней не инструмент, а простую девушку.

Но пока в юных сердцах разгорается пламя страсти, в Обле пробуждается нечто древнее и жуткое. И сказка, в которую Марленикен так хочет верить, может обернуться кошмаром – если она не найдет в себе силы изменить финал.

Атмосферный однотомник с элементами хоррора от популярной писательницы Авы Райд!

Идеально для поклонников темного мистического фэнтези – ретеллинг «Сказки о можжевеловом дереве», только еще мрачнее, еще запутаннее и страшнее.

Мир книги «Волчица и Охотник» раскрывается с новой, захватывающе чудовищной стороны, являя историю и девушке, которую с детства окружали монстры.

Роман, показывающий, что даже в самую густую чащу иногда проникает лучик света

Посвящается Дорит

Серия «Злые легенды»

JUNIPER & THORN

Copyright © 2022 by Ava Reid.

All rights reserved.

This edition is published by arrangement with Sterling Lord Literistic, Inc. and The Van Lear Agency LLC

Перевод с английского языка Екатерины Згурской

© Е. Згурская, перевод на русский язык, 2026

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026

Предупреждение

Книга обращается к темам, которые могут быть тяжелыми для восприятия: – эмоциональное, вербальное и физическое насилие; – убийства, кровавые сцены и боди-хоррор; – каннибализм; – сексуализированное насилие (в том числе с элементами боли и крови); – искаженные и абьюзивные семейные отношения; – контроль, зависимость и психологическое давление; – расстройство пищевого поведения; – употребление алкоголя.

Глава 1

Я заглянула под кровать, но чудовища там не было. Оно исчезло еще утром, когда заря багряной рукой загнала его обратно в привычное убежище – укромный уголок в саду Зорьки. Там оно свернулось клубком и обвило шипастым хвостом ствол можжевелового дерева. Теперь так и будет лежать кверху брюхом и шипеть, пока или я, или кто-то из сестер не принесет ему куриных косточек или не почешет за ушком. Из всех тварей, обитавших в нашем доме, эта была самой нетребовательной.

К вечеру сад затих, замер, лишь кружились светлячки, озаряя его ярким светом, да тихо шелестели на ветерке ивовые ветви. Из окна спальни я могла разглядеть все его изумрудное великолепие – крепкие, пышные кусты живой изгороди, плющ, густой сетью оплетавший проржавевшие ворота... Любой житель Обли, проходивший мимо нашего дома, чувствовал, как зеленые усики хватают его за лодыжки, слышал шепотки папоротников, доносящиеся из-за ограды. Таким же тихим шепотом прохожие пересказывали друг другу слухи о Змие Ващенко и его трех странных дочерях.

Когда я была помладше, их злые слова вгоняли меня в слезы. Но к двадцати трем годам я научилась не слышать их – а иногда, наоборот, внимательно выслушивать с каким-то извращенным покорным согласием, поглубже пряча застарелую обиду. В конце концов, чем злее слухи – тем больше денег они приносят. Слухи приносили к нашему порогу клиентов, как кот – искалеченную мышь к хозяйским ногам. И чем страшнее, чем отвратительнее они звучали, тем больше клиенты таращились на моих сестер так, будто их красота была бархатным ковриком, прикрывавшим дыру, из которой вот-вот что-то выскочит.

Мои сестры были красивы сами по себе, без всяких ухищрений и украшательств – это уже было мое проклятие, на самом деле, а не отцовское. Батюшка наш был обречен ни в чем не знать удовлетворения, так что для него мои сестры были красивы, но все же недостаточно красивы. Этим проклятием его одарила Тетка Вийка, последняя настоящая ведьма Обли. Батюшка сделал все, что было в его силах, чтобы лишить Тетку дохода и самому стать единственным чародеем в городе, а она отплатила ему так, как могла отплатить только ведьма. Конечно, к тому времени он уже и впрямь остался единственным настоящим чародеем во всем городе – вот только удовлетворения это ему не принесло.

Часы пробили девять. Я накрыла покрывалом несколько подушек-валиков и мешок осенних листьев, чтобы со стороны казалось, будто это я лежу в постели. Зорька срезала пучок сухих пшеничных стеблей – слишком бледных и прямых, ничуть не похожих на мои буйно вьющиеся волосы. Но когда – если – батюшка проснется и в полусне потащится мимо моей комнаты, он, вероятно, не будет присматриваться настолько внимательно, чтобы заметить разницу. Проклятие неудовлетворенности приводило к тому, что даже после долгих часов сна он все равно просыпался уставшим.

Небо за окном постепенно темнело, как будто к бледной глотке Обли тянулось обсидиановое лезвие. Снаружи послышались шаги, тихие, торопливые, скрипнул деревянный порожек. Я обернулась – в дверях стояла моя сестра Ундина.

– Марленикен, милая, если гребень так и не коснется твоих волос, любой сразу узнает в нас ведьм.

Мои щеки сразу вспыхнули. Я отошла от кровати и пристроилась возле будуара, скептически разглядывая собственное отражение. На землистых щеках алели два ярких пятна, а густая копна кудряшек ниспадала на плечи, как теплый плед.

– Не представляю, что делать, – сказала я. – Они слишком длинные.

У нас всех были длинные волосы – пожалуй, даже слишком длинные с точки зрения нынешней моды. Облинские женщины делали себе локоны, больше напоминавшие самокрутки. Но батюшка не позволял нам состригать ни дюйма. По его словам, клиентам нравилась эта очаровательная нотка селянства – наши нестриженые косы напоминали о временах давних и простых. В их глазах мы были эдакими хорошенькими доярками, распевающими песенки, будто сошедшими с тех выцветших пасторалей, которыми обклеивали стены богатеи. Я, правда, нежным голоском не обладала, зато улыбаться могла очень убедительно.

– Зорька! – негромко позвала Ундина. – Иди сюда скорее, нужна твоя помощь.

Моя вторая сестра проскользнула через порог, шурша кринолином; ее обнаженные плечи казались острыми, как кухонные ножи. Она взглянула на мои волосы, затем на Ундину, сердито наморщившую нос, и вздохнула. Костяной гребень нашей матери лежал на комоде. Между зубчиков торчал клок моих русых волос.

Зорька, как и полагается средней сестре, была помягче. Так что она со вздохом принялась за мои кудри. Последний раз меня так расчесывала матушка – да и то много лет назад.

Зорьке удалось закрепить мои волосы лентой в некой гротескной пародии на те прически, что носили облинские женщины. Шелковая розовая ленточка подходила к моему платью – цвета мятой клюквы, с декольте настолько открытым, что я то и дело краснела. Впрочем, это не особо портило картину – в окружении красавиц-сестер я превращалась не более чем в предмет мебели вроде затейливого канделябра.

Часы пробили десять, и мы вышли из дома.

Под подошвами чавкала сырая земля сада. Держась за руки, мы миновали гадальную чашу с водой, блестящую, как отполированная монета, пробрались сквозь заросли чертополоха, качавшего пурпурными бутонами, аккуратно обошли тонкую сеть, сплетенную Зорькой из бабьего ума и девичьей травы. Цветущая груша предупредила нас об опасности, осыпав белыми лепестками, но все чудовища либо попрятались, либо уже уснули.

Мы все равно старались не шуметь, чтобы не разбудить их – или, что еще хуже, нашего батюшку. Бунтовать против его воли по чуть-чуть мы себе уже позволяли раньше – по крайней мере, Зорька и Ундина, – но еще ни разу не решались на что-то столь масштабное, недозволительное и неправильное. Сегодняшняя авантюра напоминала книгу, из которой вырвали все страницы, – я понятия не имела, с чего все начнется, чем обернется и чем закончится.

Мысль о том, что батюшка нас увидит, заставляла меня холодеть от ужаса, а родной сад начинал казаться странным и страшным.

Чужакам он всегда казался таким даже при свете дня: они-то не привыкли к нему так, как мы. Здесь росли стеклянные яблоки, сладкие на вкус, заставлявшие кровь приливать к лицу – у тех, кто находил в себе силы прожевать жесткие, острые куски; сливы, черные на первый взгляд и желтые на просвет, мягкие, как опухший синяк, напитанные смертельным ядом. Батюшка скармливал нам по кусочку этих слив с малолетства, взращивая невосприимчивость к отраве, так что сейчас мы могли их есть, ощущая лишь гнилостную горечь, но не яд, таящийся в соке.

Но даже нам он строго-настрого запрещал трогать можжевеловое дерево, на котором росли ягоды самой опасной породы – одновременно ядовитые и сладкие. Какой бы недуг они ни вызывали, к нему нельзя было приспособиться.

За двадцать три года своей жизни я повидала в этом саду множество других жильцов и постепенно привыкла считать их нашими. Наш огненный змей не отличался от обычной змеи до тех пор, пока не вылезал на солнце – тогда его черная чешуя начинала переливаться желтовато-красным. Он говорил человеческим языком, не шевеля пастью; его голос проникал в голову так, будто это ты сам мысленно произносил каждое слово. Змей обещал шелковые платочки, фарфоровые бусики, и, если согласиться, все подарки тут же возникали в руках словно из ниоткуда. В обмен змей просил накормить его молоком из груди – но, даже если расплатиться, и платки, и бусы поутру обращались в сено и козьи катышки. Не знаю уж, что будет, если попросить что-то подороже и почему кормление змея грудью считалось чем-то ужасным. Я не раз видела, как он ползает по нашему саду черной струйкой нефти, оставляя на земле бледные отмершие чешуйки.

А еще здесь жил наш гоблин – бедолага лишился дома после того, как родинянские беженцы осушили топи вокруг Обли. Его единственный глаз сиял, как фонарь в ночи, а борода была такой же длинной и белой, как лишайник, выросший на бревне. В благодарность за предоставленный кров гоблин стал нашим самым преданным защитником и постоянно норовил укусить за лодыжку очередного посетителя, пока тот шел к дому. После того как сумма компенсаций за эти поползновения достигла ста рублей, а жалобы на них долетели до ушей городского державного инспектора, батюшка стал накрепко запирать гоблина в садовом сарае всякий раз, когда кто-то являлся в наш дом. В прошлый раз, когда я пришла, чтобы выпустить его, обнаружилось, что он успел прогрызть дыру в стене и теперь сидел с надутым лицом на грядке эстрагона.

Мы тщательно залатали дыру, по очереди следя за тем, чтобы батюшки не оказалось поблизости, а затем снова заперли гоблина в сарае. Ундина хотела еще и рот ему заткнуть, чтобы гоблин не разбудил батюшку рыданиями, но это показалось мне столь невыносимо жестоким, что я убедила сестру обойтись малой кровью. Так что сейчас, проходя мимо сарая, я услышала жалобное хныканье.

Из всех созданий, обитавших в нашем саду, меньше всего мне нравился Индрик – полуголый мужик с ногами то ли фавна, то ли козла. Он вечно стенал о нелегкой доле беженца: в свое время Индрик сбежал с родной горы, так как родинянские шахтеры начали добывать там серебро. Большую часть времени он уныло слонялся возле гадательной чаши Ундины, скорбно разглядывал собственное отражение и причитал, что когда-то был богом, которому поклонялась вся Обля. Ему оставляли подношения: зарезанных гусей, расписные яйца и самых хорошеньких овечек. При мысли о том, что Индрик делал с этими овечками, меня всякий раз передергивало – я помнила, как похотливо он таращился на нашу дойную корову, пока та не околела. Не знаю уж, был Индрик богом когда-нибудь или нет, но спорить с ним смысла не видела: он лишь начинал причитать еще горше.

Чтобы быть уверенными, что Индрик не поймает нас во время побега, Зорька подсунула ему сонное зелье. Я смутно разглядела его тушу под одной из груш – широкие плечи, похожие на валуны, и рельефную спину. Индрик похрапывал с тихим присвистом, похожим на гудок паровоза, иногда долетавший откуда-то издалека до окна моей спальни.

Водились здесь и другие сущности: те, у кого не было имен и при виде которых на ум приходило лишь слово «чудовище». Какие-то существа, похожие на барсуков, которые вынюхивали в земле корешки и трюфели; хорьки с шипастыми хвостами и алыми глазками-бусинками, вроде того, который имел обыкновение прятаться у меня под кроватью; безглазые во́роны, слепо перепархивающие по веткам рододендронов... Вороны питались кроликами и белками, норовившими погрызть травы Зорьки, так что мы не гоняли их – да и кто знает, что будет, если попробовать их прогнать... Про подобных чудовищ сказки не рассказывали. А может, рассказывали, да теперь позабыли. Как бы там ни было, мы с сестрами опасались, что, навредив каким-то образом слепым птицам, однажды проснемся про́клятыми точно так же, как наш батюшка.

Но сегодня мы приняли все меры предосторожности и ни одна сущность не проснулась. Добравшись до ворот, Ундина распахнула створки, и мы стали отряхивать башмаки от земли, а подолы платьев – от травы. Как змеи, сбрасывающие кожу, мы стряхивали с себя селянство и чародейство нашего дома.

Я опустила глаза на мощеную дорогу, уходящую вдаль, и в желудке заворочался ледяной ком страха.

– Идем, Марленикен, – позвала Ундина, подхватывая нас с Зорькой за локти и подталкивая меня вперед. – У нас всего четверть часа в запасе.

Мы пошли по улице так быстро, как позволяли корсеты и кринолин. Через подошвы туфелек я чувствовала каждый камешек, каждый твердый выступ – казалось, они так и норовили угодить мне под ноги. По пути нам попадались работяги-поденщики с осовелыми глазами, тащившиеся после тяжелого дня в таверны и бордели, а может, домой, в квартирки над магазинчиками. Всякий раз, когда они замечали нас, меня охватывала паника, но Зорька с Ундиной не давали сбавить шага.

Канатчикова улица вывела нас на городскую площадь; роскошные фасады глядели окнами на величественный фонтан: над каменной чашей замерла в прыжке стая дельфинов, изрыгая из пастей струи воды, а за их спинами возвышалась мраморная скульптура сурового бога моря с насупленными бровями, восседавшего в колеснице. Я не узнала в нем того бога, что изображался в батюшкином кодексе, – у этого черты лица были слишком невнятные и словно вырезанные наспех. Как будто скульптор пытался вспомнить образ, увиденный лишь единожды очень-очень давно.

На площади уже собирались обляне: женщины в платьях с пышными рукавами, мужчины в цилиндрах. Все они торопились к зданию театра балета, словно отара овец, разодетых в шелка и кружева. Голоса смешивались в низкий гул, похожий на раскаты грома. Дым от трубок поднимался в низкое небо. Эти запахи и звуки обрушились со всех сторон так резко, что у меня перехватило дыхание.

Сестры и раньше позволяли себе подобные вылазки, но прежде мне не хватало смелости к ним присоединиться. Сегодня я упала им на хвост с грацией куля с сахаром, опьяненная обещаниями чего-то совершенно нового, куда более яркого и интересного, чем все, что доводилось видеть раньше. Но сейчас, оказавшись здесь, я чувствовала, что «нового и интересного» как-то очень уж много.

– Я не хочу туда идти, – прошептала я, наклоняясь больше к Зорьке, чем к Ундине. – Кажется, я передумала.

– Да поздновато уже поворачивать назад, а? – Сестра неопределенно махнула рукой в сторону театра, но в ее голосе не слышалось особого раздражения. – Обратно тебя провожать некому, так что придется подождать здесь. – Наверное, ужас отразился на моем лице слишком явно, потому что Зорька сразу же смягчилась: – Не волнуйся, все будет хорошо. Как только мы займем свои места...

– Ох, она как всегда, – огрызнулась Ундина. – Ведет себя как ребенок: идти не хочу, одна оставаться тоже не хочу...

Я закусила губу, чтобы не огрызнуться в ответ: все-таки Ундина была права. В последний раз, когда они ушли ночью вдвоем, я чуть с ума не сошла от страха. Пока мое тело лежало дома, в родной постели, разум носился по сотням темных переулков, гадая, какие опасности могут подстерегать там сестриц и что сделает батюшка, если проснется и обнаружит, что их нет.

Потому что это мне пришлось бы отвечать перед ним, мне пришлось бы хлебать его ярость, как морскую воду, и сдерживаться, чтобы не выплеснуть ее обратно до тех пор, пока он не вылетит из спальни, хлопнув дверью.

В ту ночь Зорька обнаружила меня спящей под кроватью, с засохшими дорожками слез на щеках, а наше чудовище с шипастым хвостом беспокойно жевало пояс моих чулок.

Собственно, именно Ундина и стала инициатором этих побегов. Год назад подобные вещи были для нас немыслимы. Батюшка строго ограждал нас от того, чтобы сделать хоть шаг за пределы сада, – не заклинаниями, но словами и запугиваниями. Обля, по его словам, была опасней ямы со змеями и на нас непременно кто-то или что-то напало бы. Я ему верила. Мужчины, приходившие ко мне, – клиенты – внушали страх, даже просто сидя в нашей гостиной.

Но все клиенты Ундины были практически влюблены в нее и жадно ловили каждое слово. И как-то раз один из них вместо рублей предложил билеты на концерт оркестра в историческом центре города. Поначалу она отказывалась – по крайней мере, по ее собственным словам, – но мужчина настаивал. Так мысль улизнуть из дома укоренилась в сестриной голове и в конце концов разрослась так, что выкорчевать ее уже не представлялось возможным.

Та первая ночь заронила семена этой мысли и в голове Зорьки. Их места, как она мне позже рассказывала, оказались в самом дальнем ряду, так что приходилось изо всех сил вытягивать шеи, чтобы разглядеть сцену сквозь заросли шляпок с перьями, а тепла от такого количества тел исходило столько, что сестрицы вернулись основательно употевшие, но во всем этом все равно чувствовалась некая магия. Я ощущала ее даже на расстоянии – манящую, коварную, вытаскивавшую Зорьку с Ундиной из кроватей по ночам, приглашая забыть обо всем и испробовать тысячи развлечений, которые манили и порхали вокруг, как стая мотыльков.

Для моих сестер это было забавой – может, они наслаждались уже тем фактом, что нарушали заветы батюшки. А для меня это было сплошным ужасом.

Но я не хотела оставаться одна – уж точно не после той жуткой ночи.

Потому я покорно волочилась вместе с Зорькой и Ундиной через толпу, задыхаясь в корсете. Запахи незнакомых людей, пота и фиалковых духов липли к коже, как дождевая вода, а в уши лились голоса.

«...нашли его с выдернутым сердцем – как будто кто-то кулаком грудь пробил...»

«...и печень тоже пропала, только дыра осталась...»

Желудок свело, и я снова наклонилась к Зорьке:

– О чем они говорят?

– Да небось какие-то нелепицы из бульварной прессы обсуждают, – ответила сестра, не поворачиваясь. – Державный инcпектор нашел двоих мертвецов на променаде возле набережной, а потом кто-то пустил слух, что их убило некое чудовище. Вероятнее всего, они прибили друг друга в пьяной сваре или просто упились до смерти – отсюда и вся эта болтовня про печень. Но про пьяную драчку страшилок не расскажешь, а без страшилок газету не продать.

Я кивнула. Ком в желудке слегка разжался. Зорька, похоже, разбиралась в том, как работает мир, получше моего, хотя мы все втроем были заперты в одном и том же доме гнетом одних и тех же сил.

А еще она, кажется, и впрямь неплохо управилась с моими волосами, потому что на мне практически не задерживали взгляда. Женщины мельком замечали меня и тут же начинали таращиться на моих сестер с настороженной ревностью. Мужские взгляды тоже скользили мимо меня и останавливались в ямке между грудей Ундины или на обнаженных плечах Зорьки. Я замечала в этих взглядах голод – и в то же время чувство вины, удавкой сдерживавшее всякое желание. Ведь все знали: тот, кто возжелает девицу из семьи Ващенко, не жилец.

До меня снова долетели обрывки чужих разговоров:

«...заплатила двойную цену, чтобы поглядеть на него, но ничуть не жалею...»

«...сказала, что это было лучшее представление из тех, что она видела, – аж слезы навернулись...».

На этот раз мне не пришлось уточнять у Зорьки, о чем речь: мы явились сюда по той же причине, что и остальная толпа. Пока Ундина тащила нас сквозь толчею к кассе, я едва успевала дышать: корсет давил неимоверно. Ундина добыла три наших билета, улыбнулась работнику и похлопала ресницами. Не знаю уж, сколько стоили эти билеты – я с трудом представляла, сколько копеек в одном рубле, – но, судя по воодушевленности и размерам толпы, немало. Наверное, этот клиент влюбился в мою сестру крепче, чем все предыдущие.

Двое служителей театра в черных бархатных костюмах с поклоном распахнули перед нами створки дубовых дверей. Ундина и Зорька наконец-то отпустили мои руки, понимая, что я уже никуда не денусь. Я побрела за ними, не поднимая глаз, чувствуя, как у меня потеет лоб. Театр проглотил нас и накрепко захлопнул пасть за нашими спинами – и мне снова стало страшно.

Наконец я осмелилась поднять голову – и едва не ослепла от яркого света.

Золоченые волюты[1] тянулись по сводчатому потолку, как побеги дикого винограда, оплетающие старый пень. Между таких же золоченых колонн располагалось по дюжине кресел, обитых алым бархатом. Неторопливо вращались люстры, и каждый огонек свечи сиял, как острие ножа. Сам потолок украшала одна большая фреска: ранняя весна, сатиры, основательно напоминающие Индрика, гоняются за гологрудыми нимфами, а дородные мужчины, одетые лишь в лавровые венки, возлежат на берегу реки. Я невольно покраснела.

Засмотревшись на потолок, я едва не отстала от сестер. Углядев издалека яркое светлое пятнышко – белокурую головку Ундины, – я нагнала их, как раз когда сестры занимали свои места. В горле пересохло от тревоги и смущения.

– Кажется, они тебя узнали, – шепнула я Ундине. – Тот билетер и мужчины в очереди...

– Ну конечно же, они меня узнали, – прохладно откликнулась сестра. – Но батюшке никто ничего не расскажет. Они же знают, что в противном случае больше никогда меня не увидят.

Зорька, сидящая с другой стороны, тихонько хмыкнула. Тщеславие Ундины коробило и ее, но свое недовольство, в отличие от меня, она не особо скрывала. К счастью, обычно Ундина была слишком занята собой, чтобы это заметить.

Снова зашелестели шепотки. До моих ушей долетел шепелявый голос седовласой дамы, сидящей сзади:

– ...говорят, его ребра были проломлены, как сгнившая крыша. А еще говорят, что глаза ему кто-то вырвал и засунул вместо них сливовые косточки...

Я резко оглянулась, и Ундина тут же шлепнула меня по руке. Жест оказался своевременным, мне даже показалось, что это я сама себя хлопнула, – кто еще мог так четко уловить мою очередную промашку?

Голубые глаза Ундины недобро прищурились.

– Перестань, – рыкнула она. – Подслушивать – грубо, особенно здесь. Ты и впрямь ничего не знаешь об этом мире, а, Марленикен?

Я не совсем поняла, что именно Ундина подразумевала под «здесь» – конкретно театр или Облю как таковую, весь этот огромный серый город, раскинувшийся за стенами нашего сада. Сейчас нас окружали мужчины и женщины высшей курии, разодетые в шелка и атлас, яркие, как засахаренные фрукты; снаружи, на улицах, бродили пьяные поденщики с острыми, снулыми лицами и отвислыми губами. И я даже не знала, кто из них хуже.

Расправив плечи, я поудобнее устроилась в своем кресле. Зорька листала программку – каждая страничка была украшена золочением.

– Сегодня дают «Ивана-богатыря», – сообщила она. – Его, судя по всему, каждый вечер показывают. Если бы батюшка узнал, с ним бы припадок случился.

От этой мысли меня передернуло. «Иван-богатырь» был самым знаменитым облинским балетом – и одновременно искаженной версией одной истории из батюшкиного кодекса, то ли перевранной со временем, то ли переделанной под влиянием родинян. Иван, главный герой, из воина-степняка превратился в святого, а его невеста, изначально дочь вождя, стала царевной. Изменилась и целая куча мелких деталей, извратив легенду до неузнаваемости.

Но новая версия нравилась и облинцам, и, что еще важнее, родинянам. Эти наезжие явились сюда, размахивая царскими знаменами, и начали болтать про вещи вроде «развития территории» и «городского планирования». Иные прибывали под вывесками частных компаний, которые выжимали облинских поденщиков до последней капли, а затем исчезали – лишь для того, чтобы на смену им приходили другие, с другими вывесками, но с той же целью: высосать из города все соки. Именно из-за родинян облинский порт наводнили торговцы с востока и именно из-за них наши улицы были ровными, как спицы колеса. Я практически не вспоминала о них, за исключением тех моментов, когда родиняне приходили к нашим воротам, но батюшка велел нам игнорировать их, пока они не уйдут.

Сейчас же театр был битком набит теми, кто явился взглянуть на грацию одного конкретного чужака-родинянина на сцене. Я напряженно всмотрелась в программку Зорьки, выискивая его имя, словно могла найти какой-то глубинный смысл в определенном наборе букв.

– Тут написано, что он – самый молодой солист во всей истории родинянского балета, – проговорила сестра, водя пальцем по строчкам биографии. – Ему всего двадцать один год. Это так грустно, правда?

– Почему грустно?

– Ну вот представь – тебе чуть за двадцать, а ты уже добился всего, о чем многие могут лишь мечтать. И как быть? Еще вся жизнь впереди, а двигаться дальше уже и некуда...

Я почти сразу пожалела, что спросила.

Но прежде чем я успела добавить хоть слово, грянули первые ноты увертюры, бархатный занавес раскрылся и шепотки вокруг смолкли. Глаза всех присутствующих устремились к единственному пятнышку света на сцене, круглому, как полынья во льду. Томное пение виолончелей смешалось с трелями флейт и гобоев.

Я никогда раньше не ходила с сестрами на «Ивана-богатыря» и не знала, когда в очередной раз рявкнет барабан или переливчато всплакнет арфа, так что вздрагивала от каждого крещендо и декрещендо. С каждой новой незнакомой нотой что-то внутри трепетало, как струна, кости откликались вибрацией и кровь начинала петь. Я представляла историю в общих чертах, но музыка добавляла к ней нечто новое – и теперь мне как будто не хватало глаз, чтобы воспринять картину целиком.

На сцену выпорхнули первые балерины в белых пачках, похожие на снежинки. За ними последовали мужчины в красном, игравшие огненных слуг Царя-Дракона.

Балерины драматично попадали наземь. Я читала историю в батюшкином кодексе, так что знала, что эти девы – духи холода, того чистого, первозданного мороза, что царил на облинской земле, прежде чем пришли люди и загрязнили ее. Царь-Дракон, закованный в черное, показательно изобразил смех под мрачное гудение виолончелей. Но я знала, что в конце концов на сцену явится Иван – неуклюжий, безоружный, простой крестьянский сын, коим он был до того, как стал воином – а в этой версии, как утверждала программка, еще и святым. В батюшкиной книге никаких святых не было, но главного героя и там и там звали Иваном.

За много лет в моей голове вызрел определенный образ Ивана, но все же я оказалась не готова увидеть его в реальности: длинные черные волосы, обнаженная грудь под кое-как запахнутой крестьянской курткой... Как только он оказался в лучах света, я уже не могла оторвать от него глаз. Просто невозможно было не следить за тем, как он движется по сцене. При его появлении танцоры-огни увяли, как сорванные розы, а девы-снежинки встрепенулись, и их серебряные личики озарились робкой надеждой. Иван проковылял мимо них к Царю-Дракону – и даже его неуклюжая крестьянская походка казалась изящной.

Царь-Дракон замахнулся, будто собираясь сразить его одним ударом, но в этот миг между ними заплясала хорошенькая царевна, стараясь утихомирить гнев отца. Иван отступил, и снежные девы сникли. Царь-Дракон покинул сцену вместе со слугами-огнями, и Иван с царевной остались кружить друг вокруг друга, как настороженные волки.

Драная куртка свалилась с плеч Ивана – и я услышала, как весь зал дружно охнул. Окутанный ярким светом Севастьян Резкин казался таким привлекательным, что я с трудом заставила себя дышать.

Я скользнула взглядом по изящным, почти резным мускулам его живота и бедрам. Иван взял царевну за руку и поцеловал ее пальцы. Ее движения на его фоне казались более неуклюжими – как будто она мысленно считала шаги. А вот Севастьян двигался легко и плавно, как речной поток, словно вовсе не умел двигаться иначе.

Он поднял ногу царевны. Ее пальцы скользнули по его щеке.

Я ощутила себя невоспитанной зевакой, подглядывающей за нежным чудом, не предназначенным для чужих глаз. Примерно так же я чувствовала себя, глядя на чаек и бакланов, взлетавших с козырька под нашей крышей, – это зрелище заставляло меня стыдиться собственного тела, тяжелого и бескрылого.

Колено Ивана оказалось между бедер царевны, и я покраснела так отчаянно, что Ундина наверняка бы посмеялась надо мной, если бы повернулась. Но внимание всех сейчас было приковано к Севастьяну – он был тем маяком, что притягивал к себе взгляды.

Сколько бы там ни заплатил сестрицын ухажер за эти билеты, я бы с радостью заплатила больше – в два, нет, в три раза. Ибо впервые поняла, откуда у Зорьки с Ундиной эта безрассудная тяга покидать ночью постель и отправляться на поиски зрелищ вопреки суровым заповедям батюшки.

Мои пальцы, спрятанные в юбках, сжались в кулаки, и я не разжимала их до последнего акта, когда Иван появился уже в облике святого. Севастьян снова оказался обнаженным по пояс: всю его одежду составляли лишь тонкие чулки телесного цвета – они выглядели частью его кожи, хотя и прикрывали все необходимое. Его торс покрывала золотая краска: сверкающие потеки тянулись до самой шеи, завивались по щекам. Даже на его ресницах блестел искусственный жемчуг. Плечи укутывала мантия-крылья, и белые перья колыхались при каждом прыжке и повороте.

Я даже не представляла, как ему удается так широко раздвигать ноги, так высоко подпрыгивать, как он умудряется так быстро гасить инерцию при приземлении. Когда музыка смолкла и Севастьян вместе с царевной вышли на поклон, половина театра тут же подскочила на ноги и зашлась аплодисментами. Несколько женщин, сидевших рядом со мной, рыдали, размазывая сурьму по раскрасневшимся щекам.

– Я же говорила! – заявила Ундина, силком поднимая меня с кресла. Впрочем, она и сама слегка охрипла и подозрительно часто моргала. – Оно того стоило, согласись?

Но занавес уже опустился, скрывая Севастьяна из виду, и я ощутила себя так, словно потеряла якорь и теперь болтаюсь в море голосов без руля и ветрил. Шум давил со всех сторон, а от жара множества перегретых тел кружилась голова. Воздух казался кислым от хора возбужденных голосов, дыхание снова перехватило, будто чья-то горячая невидимая рука сдавила мне горло.

Лица смешались в одну цветную массу так, что не разобрать, где агнцы, а где козлища.

– Мне нужно идти, – кое-как выдавила я, вырывая руку из пальцев Ундины. Собственный голос показался мне глухим, словно рот накрыли мокрой тряпкой. – Мне надо выбраться отсюда.

Зорька что-то протестующе буркнула, пока я протискивалась мимо нее, но останавливаться я уже не стала. Кое-как ковыляя по красному ковру, я слышала, как шуршат шелка – зрители начали вставать с мест. Перед глазами все плыло, так что театр казался сплошным месивом сверкающих пятен, как трава под утренней росой. Каким-то невероятным, почти звериным чутьем я отыскала боковую дверь слева от сцены и выскочила наружу, жадно глотая ледяной ночной воздух.

Облегчение накатило моментально. Я прислонилась спиной к стене – по лицу струился холодный пот. Розовая ленточка, стягивавшая волосы, развязалась, и кучерявые пряди свесились на глаза. Трясущимися пальцами я кое-как убрала их назад.

По обе стороны от двери тянулся переулок – непроглядно-темный, бесконечный. Звезды над головой скрывала пелена смога, так что единственным источником света – бледно-желтого, мутного – служили окна театра. Не успела я подумать о том, что, пожалуй, стоит испугаться, как дверь за моей спиной распахнулась и оттуда вывалился кто-то еще.

Этот человек согнулся пополам, одной рукой держась за живот. Второй он оперся о стену и, отвернувшись от меня, начал кашлять и отплевываться.

– Вы в порядке? – задала я единственный вопрос, пришедший в голову. Меня саму все еще пошатывало, а внутри плескалась накопившаяся паника, но я нашла силы подойти поближе и наклонилась, заглядывая ему в лицо.

– Сударь, вам нездоровится?

Его вырвало. Желчь забрызгала брусчатку и подол моей юбки, но я была абсолютно привычна что к зрелищу, что к запаху, что к звуку рвоты, так что даже не поморщилась. Вместо этого я наклонилась еще ниже, пытаясь разглядеть в темноте лицо несчастного.

– Сударь, прошу вас, – не отставала я. – Вам нездоровится. Я не целительница, но могу позвать сестру, и...

Он вытер рот тыльной стороной ладони и поднял глаза. Свет из окон обрисовал форму его скул, и я замерла, как испуганный кролик, обнаружив, что смотрю в дымчато-синие глаза Севастьяна Резкина.

Его плечи прикрывала второпях наброшенная блуза из белого шелка, не застегнутая на груди. На коже виднелись остатки золотой краски, осыпавшейся с шеи и щек, размазанной вокруг рта. С черных волос упало маленькое белое перышко.

Я что-то пробормотала – сама толком не поняла, что именно. Мутные глаза Севастьяна смотрели прямо на меня, белки покраснели от лопнувших сосудов. Я вспомнила, как мягко и изящно он приземлялся после очередного прыжка, как облегающее трико обрисовывало рельефные ляжки, как тесно прижимались его бедра к бедрам царевны, – и тут же залилась краской.

Ресницы Севастьяна, до сих пор украшенные искусственными жемчужинками, трепетали, отбрасывая тени на резкие скулы. Кожа у него оказалась такой же бледной и чистой, как костяная рукоять матушкиного гребня, за долгие годы истершаяся об наши с сестрами руки. И от этой мысли я лишь сильнее покраснела.

Даже сейчас, обливающийся потом и воняющий рвотой, он был так красив, что глаз не оторвать.

Но прежде чем кто-нибудь из нас сумел вымолвить хоть слово, дверь снова распахнулась. Из проема выскочил еще один танцор – светловолосый, разодетый в алый костюм слуги-пламени. Он тяжело вздохнул – на холоде его дыхание казалось язычком дыма, – взглянул на Севастьяна, затем на меня и скрестил руки на груди.

– Идем, Сева, – устало позвал он. – Деркач тебя обыскался.

Севастьян выпрямился и тут же поморщился, хватаясь за бок.

– Лешка... – пробормотал он. – Спаситель мой...

Танцор снова вздохнул и, взяв его под руку, аккуратно повел к двери. Походка Севастьяна была нетвердой, и он постоянно заваливался влево.

– Погодите! – позвала я. Вышло слишком громко и визгливо – как чаячий крик. – Вы не можете... ему же сильно нездоровится...

Танцор в красном – Алексей – остановился и оглянулся. Уголки его губ дернулись, но я так и не поняла – раздраженно или насмешливо.

– Ему не то чтобы нездоровится, – ответил он. – Вернее, можно сказать, ему и впрямь нездоровится, но ни вы, сударыня, ни я с этим ничего поделать не сможем. Через часок его вывернет второй поллитрушкой водки, он заснет, а утром его тело как следует ему отомстит.

С этими словами он уволок Севастьяна обратно, и дверь захлопнулась, скрывая их окончательно. Прошло добрых несколько секунд, прежде чем я вспомнила, как двигаться. Желудок крутило, как белье в лохани.

Когда я отыскала сестер, Ундина нахмурилась и шлепнула меня по руке, а Зорька только вздохнула и убрала мне кудри с лица. Но ни одной из них я не стала рассказывать о своей встрече с Севастьяном, так как и сама до сих пор не могла поверить, что все произошло на самом деле.

Пока мы торопливо шагали обратно по Канатчиковой улице, я то и дело косилась на заляпанный подол платья и перепачканный носок туфельки. Перед глазами снова и снова вставало блестящее от пота лицо Севастьяна и его яркие, изумительно синие глаза. Покрасневшие белки напоминали тонкие трещинки на дорогом батюшкином фарфоре. Ума не приложу, как он мог танцевать так восхитительно после полулитра водки. Возможно, Алексей слегка преувеличил. Я сама в жизни не брала в рот ни капли. Может быть, и от целого литра ничего не будет – разве что перед глазами слегка поплывет...

Но, честно говоря, мне в это не верилось.

Когда мы добрались до ворот, они открылись перед нами так легко и бесшумно, что я даже удивилась. Как голодная пасть, с трудом дождавшаяся, когда можно будет заглотить нас обратно. Гоблин перестал жалобно хныкать, Индрик по-прежнему спал. Безглазые вороны на своих ветках даже не шелохнулись.

Наверное, в моей голове должны были лихорадочно закрутиться всякие мысли, должен был напасть страх, такой, чтобы колени задрожали. Но вся дорога через сад прошла практически незаметно – я думала только о Севастьяне, так что всем прочим раздумьям места уже не оставалось. Как будто я вообще забыла, как бояться.

Возможно, так и проявлялась та самая магия, что выманивала сестер из дома? В этот момент она казалась мне почти такой же сильной, как батюшкино чародейство. Как будто город превратился в несмолкаемую песню, льющуюся мне в уши, и если бы мой разум превратился в компас, то лицо Севастьяна стало бы там отметкой «север».

Оказавшись в родной спальне, я дрожащими руками стащила платье и расшнуровала корсет, затем вытряхнула сухие листья и пшеничные колосья из-под покрывала и припрятала их под кровать, где уже тихонько посапывало чудовище. Оно крепко спало, так что алых светящихся глаз я не увидела.

«...А еще говорят, что глаза ему кто-то вырвал и засунул вместо них сливовые косточки...»

Я так резко сжала зубы, что они даже щелкнули. Это просто страшилки из бульварных газет, ничего больше. Вот в это я могла заставить себя поверить: проглотить уверения Зорьки было не труднее, чем прохладную родниковую воду. Единственные чудовища, сохранившиеся в Обле, жили здесь, у меня под кроватью или в нашем саду, и ни одно из них не испытывало тяги к человеческой плоти. Такие чудовища уже давно повымирали.

Я забралась в постель и натянула одеяло до самого подбородка. Я ждала, что после нашей ночной вылазки все тело будет ныть от усталости, а веки нальются приятной тяжестью и сразу же опустятся. Однако ноги казались легкими и восхитительно холодными, еще не забывшими мороз, царящий снаружи.

Уснуть так и не получилось – я продолжала думать о Севастьяне, о его обнаженной груди, покрытой золотом. Мой разум устремлялся обратно: через сад, по темным улицам, к тому переулку, где в болезненно-желтом свете я смотрела в его потное лицо.

И от этих мыслей мои пальцы сами скользнули между бедер, и я принялась гладить себя, отчаянно кусая подушку, чтобы не издать ни единого звука.

Глава 2

Солнечные блики упали мне на лицо, как сухие листья. Я подскочила на кровати аккурат в тот момент, когда по половицам застучали коготки чудовища. Оно выскочило из-под моей кровати и шмыгнуло в коридор – только мелькнул кончик шипастого хвоста.

Часы пробили семь. Я выпуталась из покрывал. Из кудрей вывалилась пшеничная соломинка. Сквозь решетку окна проникали лучи света, озаряя тонкую серую пленку, закрывавшую зеркало, туалетный столик и матушкин гребень на нем. В воздухе танцевали пылинки. Розовые туфельки высовывали носы из неплотно закрытых дверей гардероба, как слепые котята, на каблуках налипла грязь. Чуть выше проглядывал клюквенно-красный шелк, уныло болтались завязки корсета. Во мне снова встрепенулись воспоминания, перед глазами встала позолоченная грудь Севастьяна. Покраснев, я накрепко захлопнула шкаф, запирая и платье, и туфли, и все прочие улики, способные рассказать, чем мы занимались вчера ночью.

На то, чтобы подать батюшке завтрак, у меня оставалось полчаса – куда меньше обычного. Я слишком долго спала, погруженная в сны об Иване и царевне. Я даже не осмелилась поместить себя на ее место – только смотрела, как они кружатся и кружатся, как фигурки в музыкальной шкатулке, как Иван и царевна в моей любимой сказке из батюшкиной книги.

Натянув халат, я поспешила вниз; стук моих босых пяток отдавался глухим эхом. Заодно я проследила путь чудовища – его хвост оставил дорожку в густом ворсе ковра. Видимо, оно уже устроилось на любимом месте под можжевеловым деревом. Оно просыпалось рано, как и наши безглазые вороны. Не знаю, спал ли когда-нибудь огненный змей – его удавалось заметить только краем глаза, но стоило повернуть голову, как он тут же исчезал. Большую часть времени он напоминал черную ленту, забытую в траве. А Индрик и без Зорькиных зелий почти весь день дрых среди побегов лаванды, колышущихся от его храпа. Гоблин до сих пор торчал запертый в сарае.

Ундина наверняка проспит еще часа три как минимум: по воскресеньям к нам клиенты не приходили. Зорька обычно просыпалась от недовольных батюшкиных криков, но не всегда спускалась вниз. Так что по утрам весь дом был в моем распоряжении – целых двадцать комнат, раскинувшихся во все стороны, как крона огромного дуба. Я могла бы пройти по ним всем с закрытыми глазами, касаясь пальцами лишь перил из красного дерева и бахромы абажуров.

Если Зорька и Ундина заведовали садом, то моей вотчиной были кухня и примыкающая к ней гостиная. Медные горшки позвякивали над моей головой, как ветряные колокольчики. Тесто для вареников я раскатала еще вчера вечером, так что оставалось лишь присыпать руки мукой и нарезать его на аккуратные ромбики. В ларе со льдом дожидался поднос с бледным, слипшимся фаршем. Не помню, когда успела сделать начинку, но, видимо, когда-то успела – на кухню не заходил никто, кроме меня и нашего шипохвостого чудовища, забегавшего поискать на столе крошки или слизнуть длинным колючим языком жир со сковороды.

Пока вареники закипали, я отрезала два толстых ломтя черного хлеба и намазала их маслом. Затем покрошила две луковки, смаргивая слезы, поджарила и высыпала к вареникам. У стены стояли три пузатых бочки с квашеной капустой; я зачерпнула из одной, заляпав маринадом рукав, и вывалила капусту на тарелку. Затем положила к вареникам сметану и налила стакан молока.

Закончив, я сунула ложку в рот. Под мягким, насыщенным вкусом сметаны и кислинкой капусты чувствовалась навязчивая терпкость лука, жаренного в масле. Я облизывала ложку до тех пор, пока не остался лишь вкус голого, чуть заржавевшего металла.

Я отнесла поднос в гостиную и поставила на стол, отделанный орехом. Четыре металлические ножки оканчивались копытцами – стол всегда напоминал мне Индрика, присевшего в траве и жадно щиплющего Зорькин шалфей. Выдохнув, я утерла со лба пот.

В этот момент люстра над головой закачалась, как ивовые ветви на ветру, а деревянные половицы заскрипели под тяжелыми батюшкиными шагами.

Он медленно спустился по лестнице, по-прежнему в халате и бархатных шлепанцах. Батюшкины руки напоминали белых пауков, костлявые пальцы крепко сжимали перила. Пояс халата обматывал худосочную талию два раза – примерно так моряки в порту приматывали паруса к мачтам, чтобы корабль не раскачивало от ветра.

Сухо чмокнув меня в лоб, батюшка уселся на диван и окинул взглядом поднос. В его взгляде читалось привычное угрюмое смирение. Мешки под глазами были такими большими и темно-синими, что могли сойти за ридикюль какой-нибудь богатой дамочки.

– Спасибо, Марленикен, – сказал он.

– Не за что, батюшка.

Он всегда так благодарил меня, что я не могла на него сердиться. Ни за те часы, что он воровал у меня, отправляя мыть тарелки и наливать уксус в бочки с капустой. Ни за то, что, в отличие от сестер, уродившихся в матушку, я видела в его лице смутное отражение собственных черт. Как минимум, такой же длинный нос с низкой переносицей и резкой горбинкой, явственно оливковый оттенок кожи и легкую раскосость бледно-карих глаз.

Поговаривали, что батюшка когда-то был красавцем, но наложенное проклятие иссушило его, сделало похожим на лубочную резьбу. Теперь в его облике улавливалось нечто нечеловеческое, а редкие улыбки выглядели неестественно, будто и впрямь были вырезаны по дереву.

– В следующий раз положи к вареникам сыру, – попросил батюшка. – И слив. У нас есть сливы?

Я напряглась. «...А еще говорят, что глаза ему кто-то вырвал и засунул вместо них сливовые косточки...»

– В смысле те черные с желтым отливом?

– Нет, конечно же нет, не дури. Ты же не дура, Марленикен. Я не собираюсь есть ядовитые ягоды, хотя они мне и не навредят. У нас ведь и синяя слива растет.

– Да, точно. – Я моргнула. – Можно варенья сварить.

– Вот я его с млинцами и поем. – Батюшка облизнул лезвие ножа.

Я пристроилась напротив, сложив руки на коленях, и наблюдала, как исчезает еда. Крошки и капли застревали у батюшки в бороде – пережитке тех давних времен, когда Совет Чародеев еще не распустили.

Всякий, кому Совет выдавал лицензию на колдовскую деятельность, получал вместе с ней новое звание и какую-то произвольно выбранную черту, отныне не позволявшую чародею скрывать свой статус. У Тетки Вийки были желтые кошачьи глаза и дополнительные веки, прикрывавшие их, словно длинные шторы. У батюшки росла пронзительно-синяя борода. Он отращивал ее подлиннее, чтобы прикрыть обвислые щеки, растянувшиеся в первые дни проклятия, – тогда он едва ли не целиком проглатывал головки сыра и буханки черствого хлеба, полагая, что сможет заглушить неутолимый голод.

Теперь обязанность кормить батюшку легла на мои плечи. Но сколько бы он ни ел, его желудок все равно ныл после каждой трапезы. И худобу его уже ничем нельзя было прикрыть – костяшки пальцев проступали через кожу, как пузырьки воздуха в тесте для пирога. От этой мысли мне становилось так невыносимо грустно, что мой собственный живот начинал сочувственно урчать. Доем остатки черного хлеба и капусты, когда батюшка закончит завтракать.

Пока он ел, в окна струился зеленоватый свет – солнце пробивалось сквозь густую вязь листьев. Воскресенье было моим любимым днем недели: клиенты не приходили, в доме царили тишина и покой и мы с сестрами молча занимались своими делами. Впрочем, не то чтобы клиенты сильно досаждали: количество посетителей в последнее время сократилось настолько, что это заметила даже я. Зорька с Ундиной тоже шептались об этом, но никто из нас троих не осмеливался заговорить об этом с батюшкой. Зная, какую цену он заплатил, чтобы наша семья осталась единственными чародеями в Обле, было бы жестоко намекать, что эта жертва перестает окупаться.

Я приказала себе не переживать об этом. Сестры были куда смышленее и куда красивее меня, а папа умел вести дела – втроем они наверняка придумают способ завлечь новых клиентов.

Если бы Совет Чародеев до сих пор существовал, Ундину официально записали бы в ведьмы воды, хоть «ведьма» из нее была так себе. Она могла прозревать будущее, глядя в гадательную чашу или в полированные донья серебряных подносов. Как мы с Зорькой частенько шутили, все способы гадания Ундины выглядели как бесконечное созерцание себя любимой. Ее предсказания выходили такими же мутными, как стоячая вода в пруду, но даже так к ней одной приходило куда больше клиентов, чем к нам с Зорькой вместе взятым. Пока Ундина во все глаза таращилась в гадательную чашу, клиенты во все глаза таращились на нее.

Однако ни один из них не смел ее касаться. Ундина походила на первый зимний снег, и никто не желал становиться тем грешником, кто запятнает это белоснежное совершенство.

Я на нее не особо обижалась. В любой сказке старшие сестры – злые, а Ундина была еще не самой злой из всех. Ей по праву рождения полагалось безжалостно давить на меня своей красотой.

Зорьку же Совет Чародеев определил бы в травницы – и вот она в своем деле толк знала. Она варила лечебные припарки, заживлявшие раны лучше любых пиявок или кровопусканий, и даже могла намешать такой настой, от которого еще целый час будешь ходить, не помня себя от радости. Или, например, такой, чтобы твой враг, невзначай проглотив его вместе с похлебкой, на долгое время сошел с ума и рвал на себе волосы до тех пор, пока яд не выветрится.

За такие настои Зорька получала щедрые пригоршни рублей и варила их только самым доверенным клиентам – как правило, это были нервные, суетливые жены с чахоточными мужьями. Зорька была прекрасна: ее длинные черные волосы переливались на солнце, как вороново крыло, а глаза имели глубокий фиолетовый оттенок. Но большую часть времени она ходила перемазанная землей, пахнущая полынью и кошачьей мятой, к тому же всегда носила при себе массивные садовые ножницы. Их лезвия поблескивали у ее бедра, как ножи, так что и ее не смел коснуться ни один мужчина.

В саду послышался шум, и голые ветки застучали в окно так, словно кто-то просил впустить его. Я поднялась на ноги и выглянула сквозь белую дымку цветущей груши. Один из наших безглазых воронов клевал недозрелую грушу, маленькую и вытянутую, как слезинка. Гоблин скребся в двери сарая, требуя его выпустить. А у ворот толклись двое мужчин.

– Батюшка, – позвала я, побледнев от страха. – Там кто-то есть.

– Небось очередные родинянские землемеры, – откликнулся тот, отламывая кусок хлеба с маслом и принимаясь его жевать. – Или миссионеры. Не обращай на них внимания – сами уйдут.

С такого расстояния я не могла разглядеть лиц, но точно не видела ни коричневых одежд благочестивых Сынов и Дочерей, ни красных нашивок царских служб. Один из мужчин заметил меня в окне и вытащил из кармана мешочек, туго затянутый шнурком. Подняв мешочек повыше, мужчина потряс им, и стало ясно, что внутри полно монет.

– У них при себе деньги, – сообщила я, и батюшка тут же подскочил с места. Я задумалась, не к Ундине ли они пришли – видно, так хотели ее повидать, что были готовы заплатить двойную сумму. Уж точно не к Зорьке – к ней с таким отчаянием только женщины бегали. Батюшка оттеснил меня плечом и выглянул в окно, прищурившись.

– Надо их впустить, – заявил он после паузы.

– Батюшка, – начала я, чувствуя, как горло сдавливает паника, – я же не одета...

Но он уже направился к двери, оставив на столе недоеденный завтрак. Я поспешила следом, думая лишь о том, что год назад батюшка ни за что бы не впустил в дом клиентов в воскресенье, невзирая на все мольбы и уговоры. Разве что вышел бы на крыльцо и велел убираться прочь, пока он их всех в пауков не превратил...

Я смотрела, как батюшка беседует с гостями через закрытые ворота, и зябко куталась в халат, с тоской отмечая, что мои кудри сейчас торчат во все стороны, как заросли терновника, а сама я воняю маслом и жареным луком. Впрочем, следовало отдать батюшке должное – его никоим образом не заботило, что думают мои клиенты о том, как я выгляжу. Хотят на красотку поглядеть – пусть к моим сестрам приходят.

Один из мужчин передал мешок с рублями сквозь решетку ворот, второй, черноволосый и явственно бледный, уныло терся рядом, опустив голову и сунув руки в карманы.

Ворота распахнулись, и батюшка повел обоих гостей по садовой дорожке. Гоблин в сарае заскребся отчаяннее. Я поспешила к дверям – сердце колотилось так же громко, как стучали по мраморному полу мои пятки. Кто бы это ни был, сказала я себе, по крайней мере, это не доктор Бакай. Уж его-то сутулую фигуру и седую голову я бы узнала даже издалека.

К тому моменту, когда дверь открылась, я уже отдышалась. Вместе с батюшкой на пороге стояли двое мужчин. У того, что постарше, светлые волосы были щедро напомажены – видимо, для того, чтобы скрыть намечающуюся лысину. Его серые глаза сверкали энтузиазмом, да и сам он напоминал бодрую упряжную лошадь – и повадками, и фигурой.

А второй, угрюмый и грустный, оказался Севастьяном Резкиным.

У меня перехватило дыхание.

– Здравствуйте! – начал веселый блондин. – Меня зовут Игорь Деркач.

Я попыталась ответить, но слова так и застряли во рту, колючие и горькие, как подгоревший сахар. Батюшка раздраженно кашлянул, и его обвислые щеки колыхнулись.

– Это моя дочь Марленикен, – проговорил он, переступая порог. – Как видите, она у меня тихоня, рот на замке держать умеет. Так что если вы хотите сохранить все в секрете, то она – самая подходящая для вас ведьма.

– Замечательно, – откликнулся Деркач. – Тогда мы хотели бы сразу приступить к делу.

Севастьян по-прежнему смотрел себе под ноги, но Деркач пихнул его локтем, заставляя поднять глаза. Наши взгляды встретились лишь на мгновение, но я успела понять: он узнал меня. И вместе с этим узнаванием в его глазах промелькнуло и еще кое-что, неожиданное и странное: страх. Промелькнуло – и сгинуло прежде, чем я смогла понять, в чем дело.

Возможно, Севастьян боялся ведьм. Родиняне отличались суеверностью.

Глядя на то, как он заходит к нам в гостиную, я чуть не разрыдалась – настолько абсурдная складывалась картина. Сам Севастьян Резкин топчется по моему паркету, усаживается на мою кушетку – в каких-то четырех шагах от той самой кухни, где я взбиваю яйца для млинцов, мурлыкая под нос какую-то песенку. Неужели это мое затаенное ночное желание привлекло его сюда? Но я тут же отогнала эту мысль прочь – нет, такими чарами я не владела.

Нет-нет, это просто чудовищно неудачное совпадение, из-за которого может сорваться выгодная сделка.

Батюшка вернулся на диван, велев Севастьяну сесть в кресло. Его голос звучал глухо и как будто издали – таким я слышала его, когда лежала в ванне, с головой погрузившись под воду.

Деркач оживленно щебетал. Батюшка снова принялся за еду. А я так и стояла как истукан, пытаясь сдержать подступающие слезы, когда батюшка громко и резко сказал:

– Марленикен, не будь грубой. Предложи гостю чего-нибудь.

Я встряхнулась, как блохастая собака, стараясь не смотреть на Севастьяна.

– Хотите выпить, господин Деркач? – Даже привычные слова отчего-то горчили на языке, как пепел. – У нас есть ежевичный квас.

– Нет, дорогая, спасибо, – улыбнулся тот с тщательно выверенной дозой вежливости. – Скажите мне, какой вид колдовства вы практикуете? Вы ясновидица? Знахарка? Френолог?

Я напряглась. К горлу подкатил ком, и, пожалуй, меня вывернуло бы прямо на ковер. Но суровый батюшкин взгляд дал мне сил пробормотать:

– Нет, сударь.

– Я водил Севу к френологу здесь, в Обле, но тот не особо помог. Зато сказал, что мозги йехулей приспособлены к капитализму. Ну, с этим-то не поспоришь – достаточно взглянуть на их собственные улицы. Их-то бизнес процветает! В общем, как бы там ни было, я надеюсь, что вы сможете разобраться в вопросе, с которым не смогли справиться прочие доктора, и поймете, что за недуг терзает Севу.

Я едва слышала, что он говорит, – кровь шумела в ушах, как вешний поток. Кое-как я повернулась к Севастьяну. Тот развалился в кресле с раздраженно-усталым видом. Ничто в его облике не выдавало какого-то особенного недуга, кроме разве что синяков под глазами. Я вспомнила, как Севастьян выглядел вчера ночью в переулке, когда с его подбородка капала желчь. Алексей заверил, что к утру с Севастьяном все будет в порядке. Возможно, Деркач попросту не знает про пол-литра водки...

– В чем выражается этот недуг? – спросила я у Деркача. Заставить себя обратиться напрямую к Севастьяну я так и не смогла.

Деркач перегнулся через стол и похлопал Севастьяна по колену. Тот мигом напрягся. Лишь спустя одну долгую секунду его плечи, обтянутые черной курткой, снова расслабились, и время опять потекло с привычной скоростью. Севастьян взглянул на меня – пряди темных волос упали на лоб.

– Да как-то и рассказывать особо нечего, госпожа Ващенко, – проговорил он, уверенно глядя мне в глаза. Голос у него оказался низкий и спокойный. – Я, как бы это сказать, заболеваю в последнее время после выступлений. Такое бывало периодически еще в Аскольдире, но с тех пор, как я приехал в Облю, такое случается все чаще.

Услышав собственное имя из его уст, я невольно залилась румянцем. Как будто Севастьян, просто глядя на меня, каким-то образом мог почувствовать, что сегодня ночью я ласкала себя, представляя его лицо. От этой мысли мне становилось дурно. И еще хуже я чувствовала себя, понимая, что он меня узнал и в любой момент может раскрыть мою тайну, так что молилась про себя всем богам из батюшкиного кодекса, которых только могла вспомнить, чтобы Севастьян промолчал, чтобы потолок обрушился и придавил меня, чтобы Индрик проснулся и снова начал громогласно рыдать, чтобы безглазые вороны налетели и разбили окно...

Но ничего не произошло. Мои молитвы всегда выходили какими-то сбивчивыми и неловкими, к тому же в капиталистической Обле наши боги были бессильны.

Я с неимоверным трудом прокашлялась.

– И как давно вы покинули Аскольдир?

– Шесть месяцев назад, – откликнулся Севастьян и оглянулся на Деркача – тот до сих пор не убрал руку с его колена.

– Да, все верно, – подтвердил Деркач. – Плюс-минус пара недель.

Его улыбка казалась какой-то неестественно радостной и напоминала мне веселенькие ангельские улыбочки фарфоровых куколок Ундины. Все они переехали ко мне в спальню после того, как Ундина заявила, что уже слишком взрослая, чтобы играть в куклы.

– В каких вы отношениях? – Вопрос соскользнул с языка прежде, чем я успела его прикусить. – В смысле, с Севастьяном.

– Я его антрепренер[2], – ответил Деркач, надувшись от гордости. – Я опекаю Севу с тех пор, как ему сравнялось двенадцать. Именно я обеспечил ему место солиста в Облинском театре балета.

В комнате повисла тишина. Батюшка застыл, не донеся до рта вилку, а затем по его лицу пробежала тень. Он со свистом втянул воздух сквозь зубы, и я похолодела от ужаса, заметив хорошо знакомую морщинку, обозначившуюся между его бровей. Я замерла, как кролик в саду перед нападением нашего шипохвостого чудовища.

– Значит, ты танцор, – проговорил батюшка, выплевывая каждый слог, как сгусток крови.

– Ну да, конечно, – ответил Деркач. – Самый молодой солист из всех, что выходили на сцену Облинского театра.

Я сдавленно охнула, но меня, похоже, никто не услышал. В длинном списке всего, что батюшка ненавидел в капиталистической Обле, театр балета занимал первую строчку. Такую жгучую ненависть у батюшки не вызывали ни ионикийские морские торговцы, якобы тащившие с востока рыбный смрад, ни йехули – эти, по его словам, сосали из города деньги, как упыри – девичью кровь, норовя не оставить ни капли. Он ненавидел хлопчатобумажные фабрики и работяг-поденщиков, заводы, выплевывающие удушливо-черный дым в серое, как тюленья шкура, небо.

Но театр балета он ненавидел больше всего.

«Развлекуха для старых богатых кошелок, которыми брезгуют собственные мужья, и богатых мужиков, которые стесняются ходить в бордели» – так он обычно говорил. Сейчас, перебирая в голове его слова, я покраснела еще сильнее, вспомнив, как сама запускала руку между ног.

– Ясно, – прохладно ответил батюшка и скользнул взглядом сначала по Деркачу, затем по Севастьяну, а затем по мне. – Продолжай, Марленикен.

Сколько же рублей они предложили, чтобы заглушить его отвращение? Я не сомневалась, что еще год назад никакие деньги не смогли бы заткнуть батюшке рот. Хотя кто знает? Он всегда сам принимал оплату у моих клиентов – по его словам, я была недостаточно умна, так что при оплате меня «могли нахлобучить».

Я уныло взглянула на Севастьяна. Деркач наконец-то убрал руку с его колена, и я невольно вздохнула с облегчением.

– Я приложу все усилия, чтобы определить ваш недуг, – проговорила я те же слова, что и всем клиентам. Обычно их еще сопровождала мягкая улыбка, но сейчас губы никак не желали принимать нужное положение. – Прикосновения в каком месте для вас предпочтительнее?

– Что? – вскинулся Севастьян.

– Марленикен – прорицательница по плоти, – нетерпеливо пояснил батюшка, сжимая в руке нож, перепачканный маслом. Лезвием вверх. – Ее дар требует прямого контакта с кожей.

В глазах Севастьяна снова промелькнул тот странный страх, но я никак не могла понять его причину. Все мои клиенты были мужчинами, и еще никто из них не реагировал так холодно на объяснения нюансов моей работы. Если батюшки не было в комнате, они улыбались, как сытые коты, и норовили направить мою руку себе под ремень. Обычно я смущенно посмеивалась и давала им сдержанный отпор, одновременно стараясь не обидеть, чтобы не лишиться оплаты.

В конечном итоге они неохотно уступали. Все, кроме доктора Бакая. А ведь мой батюшка в тот момент был в комнате.

Долгие годы я каждый день молила отсутствующих богов, чтобы те даровали мне колдовской талант вроде тех, коими владели Зорька и Ундина. Нечто такое, что можно было делать с безопасного расстояния. Я и красоте-то их завидовала в основном потому, что она делала их недоступными для простых людей. Неприкасаемыми.

– Да, – согласилась я дрожащим голосом. – Но я прикоснусь к вам там, где вам будет комфортнее всего.

Севастьян уставился на меня, тяжело дыша. Его плечи вздымались и опускались, и я вспомнила о том, как он сразил Царя-Дракона – тогда жилы на его руках выпирали, как лопнувшие струны балалайки, – и о том, как он плавно водил ладонями по бедрам царевны.

Внутри всколыхнулось желание, позорное, болезненное... Всякий, кто пожелает девицу из семьи Ващенко, был обречен. Но и в обратную сторону это правило тоже работало. Желание, неважно чье, могло закончиться одним лишь страданием. И, с одной стороны, я ждала ответа Севастьяна, почти умоляя, чтобы все поскорее закончилось, но с другой – холодела при мысли, что он уйдет.

Севастьян выпрямился и медленно расстегнул рубашку. Воротник разошелся, обнажая длинную бледную шею.

– Вот здесь, – проговорил он, наклоняя голову. – Прикоснитесь вот здесь.

Деркач обрадованно хлопнул в ладоши.

– Ох, всегда хотел посмотреть, как работает настоящая ведьма! – заявил он с горящими глазами.

Я чуть не возразила, что настоящей ведьмой называться не могу: Совет Чародеев распустили до того, как я успела заработать официальный титул. Последней «настоящей ведьмой» в Обле была Тетка Вийка – на самом деле ее звали Марина Бондарь. Прозвище Тетка Вийка она взяла себе ради образа, расчетливо используя стремление наших клиентов насладиться очарованием Старого Света. Я еще в ранней юности поняла, что большей части посетителей на самом деле не больно-то требовалась наша помощь. Они приходили к нам по той же причине, что и в театр: за зрелищами. Отвлечься от обыденного.

Я, конечно, являла собой зрелище далеко не такое захватывающее, как тот же Севастьян, разодетый в перья и сверкающий золотом, но мои клиенты приходили ко мне, а не к моим прекрасным сестрам, так как я могла дать то, чего не умели ни Ундина, ни Зорька, – вернее, и не должны были уметь. Близость. Интимность. Ощущение ладони, скользящей по голой груди, пальцев, касающихся горла. Из всех мест, к которым я позволяла себе прикоснуться, лучше всего прорицалось по скулам и кадыкам.

Я задумалась о тайнах, которые смогу выведать из ямочки на подбородке Севастьяна, и мое лицо полыхнуло совсем уж невыносимо.

Я подошла ближе, едва дыша. Прошлой ночью Севастьян казался мне прекрасным, как ангел с классических картин, как один из многочисленных святых из Патрифидии. Сейчас, в желтоватых лучах утреннего солнца, стало заметно, что в его дивном облике все-таки имеются некоторые несовершенства. Я прямо-таки видела, в какой момент резец скульптора, вырезавшего это чудо из мрамора, соскользнул. Нос ощутимо косил вправо, а челюсть выдавалась вперед под таким углом, что постоянно казалось, будто Севастьян вот-вот улыбнется. Глаза были посажены глубоко, но при дневном свете отливали синевой и казались полупрозрачными, как драгоценные камни.

От этого вида сердце забилось быстрее, а Севастьян тем временем сместился вперед, устраиваясь на самом краю сиденья, и развел ноги в стороны, чтобы я могла встать поближе.

– Приступайте, – проговорил он. В зеленоватом свете, льющемся в окна сквозь листву, было видно, как пульсирует жилка на его шее.

Расстегнутый ворот рубахи на миг оголил часть ключицы и край плеча. На коже виднелся чернильный узор – татуировка? Видимо, вчера ее скрывал толстый слой золотой краски или, может быть, пудры.

Батюшка за моей спиной выразительно прокашлялся. И я снова с огорчением вспомнила, что от меня несет запахами кухни – горелой едой, маринованной капустой, – а волосы висят, как шерсть нестриженой овцы. Одна из кудрей мазнула Севастьяна по щеке.

Возможно, это вовсе не страх промелькнул в его глазах парой минут ранее, но отвращение; возможно, он бы предпочел кого-то из моих красавиц-сестер. Но они обе еще спали, да и, сказать по правде, если кто-то в этом доме и мог в какой-то мере называться ведьмой, то только я.

Я зависла над ним в нерешительности, но тут Севастьян, видимо устав ждать, неожиданно ухватил меня за правую руку и прижал ее к своему горлу.

И видение выплеснулось мне в глаза, как масло на раскаленную сковороду.

Севастьян стоял в гримерке, завешанной бархатными шторами, в крестьянских обносках Ивана-богатыря. На туалетном столике перед ним стояла почти пустая бутылка с какой-то прозрачной жидкостью. Я почувствовала ее колючий привкус на языке, перед глазами все плавало, голова кружилась. Ундина как-то сказала, что ее собственные видения разворачиваются перед ней постепенно – как надвигаются на небо грозовые тучи, заволакивая его от края до края, – и после этого я еще несколько недель мучилась завистью. Мои видения заливали мне глаза, нос и уши, как теплая вода в ванне.

Влажно блестящими глазами Севастьяна я увидела, как бархатные шторы разошлись, впуская в гримерную одну из снежных дев. Ее светлые волосы были собраны в тугой пучок, а щеки покрывала серебряная пудра. Она бросилась к Севастьяну, коснулась губами его губ, и он отшатнулся к туалетному столику. Балерина запустила пальцы ему в волосы, и у меня в желудке заворочался ком, но я так и не поняла, кто из нас испытывал эту неприязнь: я сама или Севастьян. А затем рука снежной девы скользнула к его паху.

И все тут же потемнело и стало горьким, будто я укусила сгнивший фрукт. В памяти неожиданно всплыло лицо Деркача – этот образ мерцал и переливался, как разогретый воздух, поднимавшийся над плитой. Он быстро сгинул, а Севастьян оттолкнул снежную деву. Теперь желудок свело уже у нас обоих.

Севастьян снова потянулся за бутылкой, и тут видение схлынуло. Я снова оказалась в родной гостиной, дрожащая, обливающаяся потом, все так же держащаяся за чужое горло.

Синие глаза Севастьяна были прищурены, нижняя губа закушена едва ли не до крови. Я отдернула руку и отступила на шаг назад. За спиной что-то забормотал Деркач, батюшка завозился на диване. Перехватив взгляд Севастьяна, я увидела уже знакомый страх – но теперь его причина была известна.

Все это время он боялся вовсе не меня.

Я очень медленно обернулась к Деркачу и батюшке. Вспотевшая спина начала мерзнуть.

– Ему оказалось тяжело привыкнуть к морскому воздуху Обли, – проговорила я. – Такое часто бывает с теми, кто прибыл в город недавно, особенно если они никогда раньше не проводили столько времени возле океана. – Я была свято уверена, что Аскольдир лежит далеко от моря, но все равно надеялась, что этот обман не навлечет беду на нас обоих. – У моей сестры Зорьки есть снадобье, которое поможет облегчить симптомы, пока Севастьян не пообвыкнется здесь.

Деркач поднялся с места и воодушевленно пожал мне руку.

– Ох, великолепная работа, моя дорогая, спасибо огромное! Весь Облинский театр балета перед вами в долгу!

Краем глаза я видела, как над батюшкиным челом снова сгущаются темные тучи. Интересно, кому и как придется расплачиваться за сегодняшний казус. Батюшкин гнев всякий раз обрушивался на голову кому-то конкретному.

– Хорошо, все ясно, – сухо проговорил батюшка. – Марленикен, отведи его в кладовую сестры. А мы с господином Деркачем обсудим вопрос оплаты.

Все еще пошатываясь, я неопределенно махнула Севастьяну рукой. Тот поднялся с кресла, застегнул воротник рубашки и последовал за мной в коридор. Руки по-прежнему дрожали. Я шла вперед, не смея оглянуться, и не останавливалась, пока не перешагнула порог сестриной кладовой, пропахшей плесенью и затянутой паутиной. В этот момент за спиной раздался голос Севастьяна:

– Это была самая мастерская ложь из всех, что мне доводилось слышать из уст ведьмы.

Я, копавшаяся в этот момент в ящике с сушеным пустырником, замерла и медленно оглянулась. К щекам снова прилила кровь.

– И многих ведьм вы уже успели повидать?

– Полагаю, это зависит от того, кого считать ведьмой, – ответил Севастьян.

Я смотрела на него – молча, едва дыша. Кладовая Зорьки была маленькой, без окон, и нам с трудом хватало места, чтобы стоять не совсем вплотную. Вдоль стен теснилась самодельная деревянная мебель, облупившаяся белая краска слезала длинными полосами. Тусклый свет свечей еле обрисовывал профиль Севастьяна и пыльный верстак, а когда я смогла наконец вдохнуть поглубже, нос защекотали запахи базилика и тмина.

Мне до сих пор с трудом верилось, что Севастьян и впрямь здесь – в нашей драконьей сокровищнице, полной гнусного колдовства.

Это было невозможно, невероятно – и опасно.

– Я не хотела обманывать батюшку, – созналась я. – Или господина Деркача. Но...

При упоминании антрепренера Севастьян на мгновение напрягся.

– Полагаю, своего батюшку вы уже обманули, госпожа Ващенко.

Он закатал повыше левый рукав. Я увидела еще одну черную татуировку на тыльной стороне ладони – и грязную розовую ленточку для волос, завязанную у него на запястье.

У меня перехватило дыхание.

– Прошу вас, – выдавила я, – никому не говорите. Я дам вам снадобье от морской болезни. Деркач ни за что не заметит разницы...

Севастьян недоверчиво воззрился на меня.

– Я вовсе не собираюсь раскрывать ваш обман, госпожа Ващенко. Я просто хотел вернуть вам ленту. И поблагодарить. Не думаю, что так уж много людей остановилось бы, чтобы помочь незнакомцу, блюющему в переулке.

– Ох. – Наверное, мои щеки уже напоминали цветом свеклу, учитывая, как отчаянно я краснела с тех пор, как Севастьян перешагнул порог нашего дома. – Любой нормальный человек поступил бы так же.

– Вы, пожалуй, единственная во всей Обле, кто так думает. – Севастьян рассмеялся, но вышло как-то невесело. – Вам понравилось представление?

Неужели он каким-то образом догадался, что творилось в моей голове? Может быть, он как-то учуял мою похоть, как некий запах? Порой я беспокоилась о том, не считывают ли клиенты меня, пока я читаю их. Может быть, в их кожу просачивались и мои собственные тайны...

Но Севастьян лишь вопросительно изогнул бровь, искренне дожидаясь ответа. Без всякой сальности во взгляде.

– Конечно, – тихо ответила я. – Вы... то есть оно было восхитительным.

Если он и заметил мою оговорку, то не стал заострять на ней внимание. Лишь провел рукой по волосам, придав им очаровательной взъерошенности, а затем начал развязывать ленту. Заметив, как неудобно ему делать это одной рукой, я прокашлялась и попросила:

– Позвольте мне.

Он послушно протянул руку, и я развязала ленту. Пальцы каждый раз дергались, стоило им коснуться внутренней стороны его запястья. Кожа Севастьяна была такой бледной, что напоминала мрамор, змеящиеся под ней вены походили на реку со множеством притоков. Стащив ленточку, я сжала ее в кулаке, чувствуя оставшееся на ней тепло чужого тела.

И тут до меня неожиданно дошло, что Севастьян не мог забрать ее в тот момент, когда Алексей уводил его в театр.

– Вы что... специально за ней вернулись?

– Вернулся, но не за ней. – Теперь и на щеках Севастьяна обозначился легкий румянец. – Я пошел искать ту добрую девушку, что пыталась мне помочь несмотря на то, что меня стошнило прямо ей на туфли. Но к тому времени, когда я протрезвел достаточно, чтобы удержаться на ногах, вы уже ушли.

– Вам и впрямь не стоит так много пить, – невольно выпалила я, чувствуя себя какой-то брюзгливой нянькой, хотя мое сердце колотило по ребрам изнутри, как лошадь копытами. Он вернулся, чтобы найти меня. – Я вообще не понимаю, каким образом вы умудряетесь танцевать в таком состоянии. Я почувствовала ваше опьянение, пока прозревала состояние тела: глаза ничего не видят, голова ничего не соображает...

– А мне и не надо ничего соображать во время танца. – Родинянский акцент Севастьяна прорезался четче, и окончание каждого слова как будто стало резче. – Я исполняю «Ивана-богатыря» с двенадцати лет. Для меня уже каждое движение привычно, как дыхание.

– Другим исполнителям их партии даются далеко не так легко. – Мне вспомнилась балерина, игравшая царевну. На фоне Севастьяна она казалась неуклюжей.

– Вот поэтому они и не солисты, – ответил тот, едва заметно ухмыльнувшись.

В голове прозвучали слова Зорьки – мол, у него еще вся жизнь впереди, а двигаться-то и некуда, – и представился длинный коридор, мрачный и бесконечный, простирающийся перед Севастьяном, как темные закоулки на третьем этаже нашего дома.

– Видимо, да.

Самодовольная ухмылка Севастьяна слегка померкла.

– А что еще вы успели разглядеть при прорицании, госпожа Ващенко?

– Марленикен, – поправила я рефлекторно. – Просто... зовите меня Марленикен.

– Марленикен, – повторил он. – Так что еще вы разглядели?

От звука собственного имени, произнесенного его голосом, у меня едва не подогнулись колени. Мне вспомнилась та снежная дева, и внутри шевельнулась непонятная ревность. Пришлось сглотнуть ее обратно, прежде чем ответить:

– Я рассказываю клиентам лишь то, что им требуется знать.

– А вам вообще нравится заглядывать в чужие головы и видеть грязные тайны?

– Нет, – выпалила я и сама удивилась тому, как резко прозвучал мой ответ. – Мне это совершенно не нравится. Большую часть того, что я вижу, я предпочла бы не видеть никогда, а к большинству клиентов прикасаться не хочется вовсе.

Я с ужасом подумала о докторе Бакае, и желудок сжался в тугой комок. Выражение лица Севастьяна мигом изменилось, а взгляд наполнился искренней нежностью. Мне вспомнилось, как он смотрел на царевну, когда она впервые выскочила на сцену, встав между ним и отцом-драконом.

– Да уж, – проговорил он. – Могу себе представить.

На этот раз в голове прозвучали папины слова: «Развлекуха для старых богатых кошелок, которыми брезгуют собственные мужья».

Я вспомнила, как таращились на Севастьяна женщины в зале, приоткрыв губы – алые, блестящие, как глазированные вишни; как сжимали его колено пальцы Деркача.

Несколько мгновений мы смотрели друг на друга, пока я наконец не отвела взгляд. Не знаю, что терзало меня сильнее: то, как близко он стоял, или то, что он стоял слишком далеко, чтобы дотянуться рукой. С колотящимся сердцем я выхватила с какой-то полки мешочек с ромашкой и бурачником и протянула его Севастьяну.

Я не помнила, помогают ли ромашка и бурачник от морской болезни. Я вообще не помнила, от чего они.

– Вот, – дрожащим голосом пролепетала я. – Возьмите... Севастьян.

Его имя соскользнуло с моего языка, как искра летит сквозь решетку камина перед тем, как ее прихлопнут ногой. Севастьян забрал у меня травы и, слегка изогнув очаровательную бровь, заявил:

– Тогда уж и вы меня Севой зовите.

«Сева», – повторила я про себя это ласковое имя, но, даже произнесенное мысленно, оно вызывало в груди жар.

– Сева, – повторила я еще раз, уже вслух. Уголки его губ изогнулись в улыбке.

– Знаете, – начал он, – если вам не будет так же скучно, как мне, смотреть один и тот же спектакль раз за разом, то, наверное, вам стоит заглянуть в театр еще разок. Пожалуй, я буду весьма рад увидеть в зале ваше лицо, Марленикен.

После того как Деркач наконец-то рассчитался и рубли перекочевали в батюшкину руку, а Сева утрамбовал мешочек трав в карман, оба наших гостя ушли, осыпаемые белыми лепестками, как жених и невеста – рисом. Я же успела намотать ленточку себе на запястье и спрятать ее под рукавом халата, прежде чем на лестнице послышались неуклюжие шаги сонных Зорьки и Ундины... когда батюшка вдруг повернулся ко мне.

– Скажи мне, Марленикен, почему мы живем в Обле?

Это был один из тех вопросов, которые папа любил иногда задать, – вопрос-ловушка, заставлявший тщательно подбирать каждый слог, внимательно следить за интонацией, чтобы не угодить в заготовленный капкан.

– Мы жили в Обле еще до того, как она стала Облей, – ответила я, задумчиво кусая губу. – С тех пор, когда здесь была одна сплошная степь, тянущаяся до самого моря, и ничего больше. С тех самых дней, когда по этой земле ходили богатыри и их боги, когда еще нельзя было перебраться через реку, не услышав сладкой песни русалки, когда третьего сына уносили в чащу и отдавали лешему, когда молитвы читали во всех четырех углах, чтобы угодить домовому, жившему за буфетом.

Зорька и Ундина остановились посреди лестницы, почуяв опасность. Батюшкин гнев закипал, как вода в котелке, и его нарастающий рев можно было услышать из любого уголка дома.

Ответом мне стал короткий кивок – лучшее, на что я могла рассчитывать. Мои слова батюшке не понравились, но и не разозлили еще сильнее.

А затем он повернулся к сестрам, стоящим на лестнице.

– А вы, ленивые, неблагодарные, убогие девки, так и продрыхли все утро, пока ваша сестра трудилась? – Он потряс мешком с деньгами, и те заскрежетали внутри, как железные зубы. – Думаете, мне так уж приятно брать в руки это грязное золото из казны Облинского театра балета? Вы, должно быть, считаете меня йехульским ростовщиком, заглатывающим каждую монету, не задумываясь, откуда та берется и чем она может быть вымазана – ядом или нечистотами? Может, мне еще пойти на четвереньках по мостовой поползать, выискивая оброненную копеечку? Или царю сапоги языком вылизать? Вот чего мои родные доченьки от меня хотят?

– Батюшка, пожалуйста... – начала было Ундина, нервно перебирая жемчужины ожерелья на шее. Когда-то оно принадлежало нашей матери.

– Молчать! – вскинул руку батюшка. – Разве я недостаточно сделал для вас, мои тщеславные, неблагодарные дочери, что вы можете ходить сытые и обряженные в дорогие шелка? Я ради вас принял проклятие Тетки Вийки, этой завистливой, уродливой ведьмы. И что же, теперь и мои дочери выросли такими же? Может, мне придумать заклятье, чтобы глаза у вас стали кошачьи, носы удлинились, а ноги усохли, как у куриц? Пожалуй, так и сделаю. Превращу вас в старых кошелок, да и все.

Ундина поперхнулась воздухом. Зорька молчала, но лицо ее стало бледным. Никто из нас не представлял до конца, насколько сильно батюшкино колдовство. Наверняка мы знали одно – оно сильнее всех наших чар вместе взятых. И именно даром превращения он прославился в свое время, когда еще входил в Совет Чародеев, и именно превращениями заслужил свою лицензию.

– А ты! – Батюшка резко развернулся ко мне. – Я видел, как у тебя коленки задрожали при виде этого танцора. А он ведь из йехулей! Если бы я сразу это разглядел, то ни за что не позволил бы ему здесь ошиваться. У него по форме челюсти всю непорядочность видно, а по бровям ясно, что он только и думает, как бы на чем нажиться. Ты девушка неглупая, Марленикен, но все равно девушка. Так что смахни поволоку с глаз и сотри со щек румянец. Или ты думаешь, что он возжелает пропахшую кухней ведьму с зеленым лицом? Да даже если бы впрямь возжелал, неужели ты думаешь, что я позволю этому ползучему гаду проглотить тебя? Ты мне слишком дорога, чтобы допускать такое.

Батюшка кричал, но руку на меня так и не поднял. Он и раньше никогда не поднимал. Лишь позволял своей ярости клубиться вокруг, как туману, пока она не оседала на лице и не просачивалась в жилы, превращая нас в неподвижные кладбищенские статуи.

Это была сильная магия. Я не могла шевельнуться и с трудом дышала, пока батюшка мерил шагами коридор, а его обвислые щеки хлопали под бородой, как крылья наших безглазых воронов.

– Ладно, хватит, – буркнул он сам себе и взглянул на нас с сестрами. – Надо мне два заклятия сотворить. Я даже скажу какие. Во-первых, никто из этого адского Облинского театра больше никогда не переступит порог нашего дома, не рассыпавшись змеиным кублом. Во-вторых, никому не покинуть это место без миски черного песка.

Прежде чем кто-либо из нас успел ответить, батюшка вышел прочь, хлопнув дверью, и вся магия улетучилась вместе с ним. Ундина рухнула на лестнице на колени и горестно взвыла.

– Это все из-за тебя! – прорычала она, глядя сквозь завесу светлых волос. – Мы взяли тебя с собой один-единственный раз, и вот к чему это привело! Я не знаю, каким образом ты заманила его сюда и...

– Ундина! – одернула ее Зорька. – Прекрати.

Но Ундина лишь таращилась на меня, тяжело и злобно дыша, как загнанный зверь. Перед глазами у меня все поплыло от нахлынувших слез.

– Ты все испортила, – выплюнула сестра.

Зорька спустилась по ступеням, подошла ко мне и мягко убрала кудри с лица. Я смутно расслышала, как Ундина снова огорченно застонала, а затем бросилась обратно в комнату, только светлые волосы взметнулись за ее спиной.

– Ну, ну, Марленикен, не плачь, – попыталась утешить меня Зорька, но в ее голосе тоже слышался едва уловимый холодок. Она не видела, что здесь произошло, но тоже винила во всем меня. Думала, что это из-за меня теперь не будет ночных прогулок, оркестров, театров балета. И Севы тоже не будет. Одной ночи оказалось достаточно, чтобы я испортила все, что мои сестры так тщательно и осторожно выстраивали, как неуклюжий малыш, случайно задевающий стопку тарелок. Теперь никто не сможет выйти из этого дома без миски черного песка, а единственное место, где можно его набрать, – дальние пляжи Обли, где смог от дноуглубительных судов окрашивает берега в чернильный цвет.

– Я не плачу, – откликнулась я, смаргивая жгучие слезы, скопившиеся в уголках глаз. – Просто проголодалась.

Зорька шумно выдохнула носом. Она тоже сердилась и не стала меня удерживать, когда я отпихнула ее руку и ушла на кухню, прихватив по дороге опустевшую батюшкину тарелку. Сунув ее в раковину, я открыла морозильный ларь.

Там лежали остатки начинки для вареников, задубевшие на холоде. И ежевичный квас еще остался, и круглый кусок масла. Раскатанное тесто, которое я не успела использовать. Я забрала все это, нарезала тесто на ромбики, разложила начинку и отправила на сковородку.

Дожидаясь, пока они поджарятся, я заметила стакан темного сока на кухонном столе. Хоть убей, не помню, когда успела налить сока, но, видимо, когда-то успела. Он был пожиже, чем квас, но такого же цвета. Схватив стакан, я осушила его одним глотком, не почувствовав никакого вкуса – как всегда бывало в подобные моменты.

Затем положила на тарелку сметаны, горсть маринованной капусты, нарезала остаток хлеба на пять ломтей и намазала их маслом. Затем выловила ложкой свою дюжину дымящихся вареников.

А затем все съела – и черный хлеб, скользкий от масла, и маринованную капусту, от которой слезы на глаза наворачивались, и сметану, белой пленкой остающуюся на деснах. И вареники, все до единого, хотя они обжигали язык. Я чувствовала лишь короткие вспышки жара где-то в горле, тут же исчезавшие, как оранжевые «зайчики» от лампы, когда на нее сначала долго смотришь, а затем закрываешь глаза.

К тому моменту, как я закончила, сердце бешено колотилось, грудь давило, а желудок казался бурдюком, заполненным вином под самую пробку.

Опасаясь снова нарваться на батюшку, я проскользнула сквозь бывшие комнаты прислуги и вышла в сад через заднюю дверь – дверной косяк затянуло паутиной, дерево рассохлось на летнем солнце. Вытолкнув ее плечом, я выбралась на лужайку, заросшую одуванчиком и чертополохом. За подол ночной рубашки тут же ухватилась крапива.

Я шагнула босыми ногами в мягкую грязь. Сбоку мелькнуло что-то бурое и лохматое. Это оказался Индрик – выпрямив свои козлиные ноги, он жевал одно из наших абрикосовых деревьев. Заметив меня, он отвлекся от трапезы и поковылял ближе. На его обнаженной груди перекатывались мускулы.

– Ты выглядишь расстроенной, юная дева, – проговорил он. – Не хочешь ли воззвать к мощи и магии бога? Я могу достать звезду с неба и перековать ее в меч невиданной силы, а могу призвать молнию и поразить ею неверного любовника, покинувшего тебя, – если тебя покинул любовник. Или, может, над тобой надругалась компания пьяных мужланов? Я потратил не одно столетие, придумывая всевозможные наказания для тех, кто обидел меня и моих верных последователей.

– Нет, – буркнула я. – Не надо, спасибо. Прошу тебя, Индрик, оставь меня в покое.

Индрик обиженно фыркнул и заковылял обратно. Я слышала, как скребется запертый в сарае бедолага-гоблин и как батюшка ходит вдоль ограды, уже вовсю бормоча заклинание, которое должно было запереть нас здесь. А ведь раньше он никогда не наводил чар, всякий раз ограничиваясь словесным предупреждением.

Ундина была права: это я приманила Севастьяна сюда своей убогой манерой краснеть, трясущимися коленками и бессовестной похотью.

Когда хвост Индрика исчез в густых зарослях ревеня, я наклонилась пониже и сунула два пальца в рот, чтобы избавиться от съеденного.

Вся еда с легкостью выскочила обратно, перемешанная с тем черным соком. Глотку начало драть. Я вытерла подбородок от желчи, и перед моим внутренним взором снова всплыло лицо Севы, а в ушах прозвучал знакомый низкий голос:

«Пожалуй, я буду весьма рад увидеть в зале ваше лицо, Марленикен».

Впрочем, что толку о нем думать? Мы все равно больше никогда не увидимся.

Опустившись на колени, я прикопала рвоту. Под ногти набилась земля. Опустевший желудок свело, во рту еще ощущалась кислота. Я обнаружила, что умудрилась запачкать рубаху – на подоле остались темные пятна сока. Оттерев руки пучком мягких сероватых побегов чистеца, я поднялась на ноги.

Сердце обливалось кровью при одном лишь воспоминании о нашей встрече, а от того имени, которым он назвался, голова шла кругом. «Сева» – четыре звука, драгоценных, округлых, как фарфоровое блюдечко, как цельная скорлупа страусиного яйца, расписанная голубыми узорами. Подарок, за который я не могла толком отдариться, так как не была сильна в уменьшительных именах. Наши с сестрами имена с трудом поддавались сокращению. Из нас троих только Зорьку удавалось сократить – очаровательно и трогательно, и то мы называли ее так сугубо промеж себя, потихоньку, чтобы батюшка не услышал.

Потому что он намеренно дал нам имена, выбивающиеся из общей канвы; Ундина, Краснозорька и Марленикен – такие имена не носил никто в Обле, да и во всей Родинянской империи, в мире смертных, задыхающемся от фабричного смога. Такие имена носили персонажи в батюшкиной книге – чудовища, девы, младшие боги. Марленикен не теряли пальцы в зубцах станков хлопчатобумажных фабрик, Краснозорьки не давились табачным дымом в служебных помещениях кафешек, а Ундины не выходили замуж за распутных моряков с Ионики. Наши имена были лучшим из всех батюшкиных заклятий, сильнее кроличьей лапки или жженого шалфея. Они окутывали нас защитным покровом, закрывали непроницаемой оболочкой. Я так и видела, как батюшка бормотал свою молитву, вытаскивая нас по очереди из материнской утробы:

«Да будет есть она черные сливы, не чуя вкуса отравы. Да не падет на нее похотливый взгляд охотника, пока она плещется голой в ручье. Пусть всякий медведь, встреченный ею, будет добрым и покладистым – и останется обычным медведем, а не окажется зачарованным мужчиной. Пусть не поглотит ее обыденность смертного мира.

И пусть не полюбит она – никогда и никого».

Глава 3

А с нашей матушкой вот как вышло.

Всем известно, что в сказках матери обычно бывают двух видов. Так что если вы – мать, то либо злая, либо мертвая. И я сотню раз говорила себе, что мне повезло, ведь нам достался второй вид. Более того, если мать – ведьма, то она попросту не сможет не быть злой, так что наш батюшка женился на хорошенькой, легко краснеющей женщине, ни капельки не владеющей колдовством. Подавляющее большинство облинских чародеев выбирало в супруги смертных женщин, потому как ведьмы имели нехорошую привычку после свадьбы становиться еще злее. Некоторые, насколько я слышала, даже отращивали второй ряд острых зубов и пожирали собственных мужей.

Я с трудом могла представить себе, каково это – иметь мать-ведьму. Это ведь банально опасно! Так и вижу, как мы с сестрами толчемся среди булькающих котлов и тянемся пухлыми детскими пальчиками к колбе с драгоценными перьями жар-птицы или к пузырькам с голосами сирен.

Но наша мать не была ведьмой. И до того как стать мертвой, она отличалась красотой и легко краснела. Ее кожа напоминала мне внутреннюю поверхность морской раковины, такая же гладкая и бледная. У нее были такие же светло-золотистые волосы, как у Ундины, цвета яичного желтка, и яркие фиолетовые глаза, как у Зорьки. Мне от матери не досталось ничего, кроме формы ногтей и, может быть, манеры так же двигать бровями от удивления. А еще мне передалась ее любовь к сказкам из батюшкиной книги – собственно, из-за них она в первую очередь и вышла за него замуж. Она влюбилась в историю куда больше, чем в человека.

Так она рассказывала мне, усаживая на колени и расчесывая гребешком мои непослушные кудри, делясь самыми сокровенными тайнами.

Она вышла замуж за нашего батюшку в те дни, когда Обля только-только возникла на карте, когда ее улицы педантично расчерчивались городскими инженерами, аккурат перед тем, как царь одним росчерком пера распустил всех крепостных. Царский указ нарубил помещичьи владения, как забитую свинью. Батюшка завернул каждый кусок своей земли в пропитанную кровью оберточную бумагу и распродал всем, кто смог предложить цену получше, – в основном богатым йехулям, но и ионикийским торговцам удалось кое-что урвать. А наша матушка в это время беспокойно расхаживала по коридору, и ее мерные шаги совпадали с тиканьем дедушкиных часов. Она держала меня на руках, а Зорька с Ундиной цеплялись за ее юбки.

«У того йехуля в гостиной силуэт как у беса с рогами», – сказала Ундина, выглянув за дверь. «А у того ионикийца одежда мокрая насквозь и серебристые рыбки по плечам прыгают», – добавила Зорька. Они ушли, унося в зубах батюшкины владения, – ну, так сказала наша матушка, сморкаясь в кружевной платочек. А на кресле осталось мокрое пятно, которое так и не удалось ничем вывести.

Так у батюшки остался только дом да сад и половина от того количества слуг, что были раньше, – потому что теперь приходилось платить им жалованье, а не просто позволять возделывать клочок земли в границах его владений. Как раз в ту же пору к нам переселился гоблин, льющий горькие слезы из единственного глаза: его болота осушили и заложили там фундамент для сахарного завода.

Матушкины слезы капали на паркет из красного дерева, и она вытирала их о щеки мраморных бюстов, украшавших углы.

– Говорила мне мать – не выходи за чародея, – всхлипывала она. – Что же нам делать, Змий? Теперь на рынке услуг не будет места чародейству, по крайней мере здесь, в Обле. Бедняки хотят курить кальяны в мерзанийских кофейнях, стучать домино в игорных домах, а богачи – строить дачки вдоль берега и принимать грязевые ванны в санаториях. Никто уже не желает видеть, как его кот превращается в глиняную вазочку, а карета – в тыкву. Да тут теперь на каждой улице полно магии – взять хотя бы электрические фонари! – и в каждой газетной типографии – ротационные печатные станки! А на променаде на каждом шагу – киоски, где тебе за два рубля сделают дагеротип твоих детей. Всего два рубля за фотографию, Змий! А сколько ты берешь за то, чтобы превратить зонтик в прихорашивающегося лебедя?

– Цыц, женщина, – откликнулся батюшка. – Если бы ты и впрямь не хотела, чтобы мы голодали, родила бы мне сына вместо трех бесполезных дочерей.

Тогда он еще не знал, что мы с сестрами – ведьмы.

Но все равно наведался в одну из копировальных мастерских и попросил напечатать сотню объявлений с одним и тем же текстом. Дескать, Тетка Вийка попросит за свои услуги вырванный глаз вашего второго сына. И что в жилах у нее течет кровь йехулей. И что Тетка Вийка путается с лешим и рожает сучковатых игош, заросших мхом, а потом те игоши по ночам докучают поденщикам.

После этого поток клиентов, стекавшихся к ее порогу, иссяк. Вскоре явился державный инспектор, заколотил витрину ее лавки и передал эту лавку супружеской паре йехулей, открывших там аптеку. А еще чуть позже Тетка Вийка стояла у наших ворот, бледная и в лохмотьях. Я помню, как ее желтые глаза светились сквозь решетку забора, как горизонтальные веки то смыкались, то размыкались. А пальцы у нее уже тогда были тонкие и белые, как у покойницы.

– Вот тебе мое слово, Змий Ващенко! – воскликнула она пронзительным, каркающим голосом. – Никогда больше ты не узнаешь сытости после плотного обеда. Никогда больше ты не почувствуешь прилива сил после долгого сна. Никогда больше ты не возрадуешься красоте заката. Никогда больше ты не почувствуешь тепла и отцовской любви при взгляде на собственных дочерей. Пусть отныне твой живот вечно ноет от голода, а веки кажутся такими тяжелыми, будто ты не спал с самого рождения, пусть всякий закат кажется тебе серым и унылым, а дочери – надоедливыми незнакомками!

И с этими словами она закрыла глаза, рухнула на землю и испустила дух. Ее тело превратилось в кубло черных змей, расползшихся по нашему саду, как темные древесные корни. Нам потребовался целый год, чтобы переловить и убить их всех до единой. Последнюю наша горничная зажарила на сковороде и подала батюшке с вареной картошкой.

Он к тому времени уже исхудал, как скелет, а матушка перебралась на третий этаж, целыми днями расчесывала волосы перед зеркалом, что никогда не врет, и пила только квас из кислой садовой вишни. Я каждый день поднималась наверх, чтобы повидаться с матушкой и дать ей расчесать мне волосы гребешком. К тому времени я уже была слишком большой, чтобы сидеть у нее на коленях, и не могла найти в себе силы взглянуть в зеркало, что никогда не врет.

– Не ходи замуж за чародея, Марленикен, – повторяла матушка. – Твой отец – дракон в человеческом обличье. Еще до того, как на него пало проклятие, он пожирал все, до чего только мог дотянуться. В молодости он был красив, как царь Кощей, а я была глупой. Дождись своего Ивана, милая Марленикен. Он-то не поглядит на то, что ты дурна лицом.

Батюшка держал свой кодекс на самой верхней полке самого высокого шкафа в кабинете, но к тому моменту мы с матушкой уже помнили историю про Ивана наизусть. Так что я проглатывала ее слова и позволяла им прорастать внутри семенами.

Вскоре к нам в дом явился Индрик, и на его груди светлели шрамы от ударов шахтерских кирок. Потом на ветвях тутовника поселились безглазые вороны и стали распевать песни на мертвых языках. Потом Ундина обнаружила свой волшебный дар, и батюшка соорудил ей гадательную чашу. Позже Зорька также обнаружила свой, и батюшка разбил для нее сад. А мне тогда было девять, и я по-прежнему держала палец во рту, когда спала.

Вокруг нас сопела и задыхалась Обля, как женщина, затянутая в слишком тугой корсет. Ремесленные школы и дома призрения выпирали из ложбинки между ее белоснежными ключицами. Глазная клиника и электростанция выросли насквозь буквально за два судорожных вздоха. И наконец, с последним, глубоким вдохом, разорвавшим этот корсет по швам и обнажившим бледную налитую грудь, возник театр балета. Туристы прогуливались от одного обнаженного соска до другого – от йехульского собора до луковичного купола старейшей церкви. А потом собирались в ложбинке между этих двух грудей, прямо над бьющимся сердцем – возле театра.

Туристы тоже способствовали процветанию нашего бизнеса, но батюшку невероятно раздражала их болтовня на иностранных языках, как раздражали и вывески с надписью «Добро пожаловать!», сделанной золочеными буквами сразу на трех языках – ионикийском, йехульском и родинянском. В туристических брошюрах Обля звалась «городом без детства», городом, выросшим как гриб после дождя. А мне тогда сравнялось десять, и я только-только начала вздрагивать всякий раз, когда ко мне кто-то прикасался.

Однажды посреди ночи что-то произошло. Луна за моим окном тогда была тонкой, как шкурка лимонной дольки. Над головой послышался грохот, с потолка посыпалась пыль. Сквозь доски, как капли воды, просачивались голоса: батюшкин, тихий и хриплый, и матушкин, такой же тихий и унизительно-заискивающий. А потом что-то тяжелое глухо стукнулось о землю и стало тихо, лишь какая-то птица едва слышно захлопала крыльями.

На следующее утро батюшка собрал нас за длинным столом из черного дерева.

– Произошел несчастный случай, – заявил он.

– Несчастный случай? – повторила Ундина.

– И какой же? – уточнила Зорька.

А я только закусила костяшку пальца.

Батюшка отвел нас на третий этаж. Зеркало, что никогда не врет, было накрыто бледной тканью. Матушкин серебряный гребешок поблескивал, как сгусток лунного света. Обережный золотой браслет тускло сиял, как сокровище, поднятое со дна морского. А в центре комнаты стояла большая золоченая клетка, где сидела белая птица.

– Одно из моих превращений пошло не по плану, – сообщил батюшка. – Теперь ваша мать выглядит так.

– Ненавижу тебя! – закричала Ундина и ударила его в грудь кулаками. Зорька тихо заплакала, прикрыв рот ладошкой. Я же подошла к клетке и уставилась на матушку – золотые прутья будто рассекали ее белое тело на ровные ломтики.

Позже я стащила с верхней полки шкафа батюшкин кодекс, но не для того, чтобы в очередной раз перечитать про Ивана, драконью дочь и царство зимы. Я просмотрела все истории о женщинах, обращенных в птиц, – возможно, среди них нашлось бы заклятье, способное развеять батюшкины чары.

Было такое, конечно же – в нашей с матушкой любимой сказке; в ней царевна превратилась в птицу и человеческий облик ей вернул поцелуй прекрасного богатыря, полюбившего ее всем сердцем.

«Дождись своего Ивана», – говорила матушка. Но богатыри уже давно перевелись.

В сказках встречались щеглы-помощники, голуби, дарующие надежду, и вороны – предвестники беды. Попадались там и благодарные воробушки, щедро награждавшие того, кто вытаскивал их из зарослей терновника, и малиновки с алыми грудками, готовые поделиться своей птичьей мудростью, скворцы и синички с человеческими голосами, и даже ястреб с женской головой, откладывавший яйца, в которых прятались шторма. Ну и, само собой, жар-птицы с волшебными перьями, умевшие отличить человека дурного от человека хорошего.

Но во всей книге не нашлось ни одной истории о женщине, чей муж-чародей превратил ее в птицу по ошибке. Я даже не могла толком определить, в какую именно птицу обратилась матушка, хотя внимательно рассматривала ее, пока она клевала семечки подсолнуха с подставленной ладони. У нее были фиолетовые глазки, снежно-белые перья и ножки цвета яичного желтка.

Тогда мне минуло одиннадцать и я наконец-то обнаружила свой чародейский дар – настолько редкий, что он непременно привел бы в восторг весь Совет Чародеев, если бы тот все еще существовал. И на лице батюшки промелькнуло нечто настолько похожее на радость, насколько это вообще было возможно с тех пор, как на него пало проклятие. Он рисовал плакаты, рекламируя мои услуги, и напевал себе под нос знакомые слова, превращая мои любимые сказки в песенки. Но отчего-то эти песни резали мне уши – будто кто-то звонил в колокол прямо у меня над головой, невыносимо гулко, невыносимо громко. Еще несколько дней после этого, даже в полной тишине, меня терзали дрожь и слабость, словно эхо этих песен продолжало сотрясать кости.

Ко мне начали приходить мужчины. Освободившиеся крепостные, сыновья освободившихся крепостных, рабочие-поденщики со спинами, ссутуленными от ежедневной нагрузки. Они распихивали по банкам свеклу, полоскали шерсть, превращали вонючий жир в мыло под желтушными фабричными лампами. Некоторым повезло больше – они водили трамваи и коляски или трудились грузчиками в доках.

Когда они приходили, я пряталась под кроватью или в шкафу, накрывалась той простыней, которой батюшка завесил зеркало, что никогда не врет. Но он всякий раз находил меня и оттаскивал вниз, в гостиную, придерживал за ворот платья, пока мужчины хохотали и дышали мне в лицо перегаром.

А позже, уже в темноте, я выдыхала все позорные тайны через решетку матушкиной клетки, как табачный дым, и гладила ее мягкие белые перышки. И гадала – по-прежнему ли она мыслит, как моя мать, или ее разум тоже засох и сморщился под батюшкиным заклятьем, как слива, оставленная на солнцепеке. И если ее птичий разум позабыл меня, то любит ли она меня птичьим сердцем? Я наливала ей воды в поилку, убирала помет еще долгое время, даже после того, как мои сестры потеряли к ней всякий интерес – как к милому котенку, который вырос в обычную кошку, то и дело норовившую выпустить когти. Тогда мне было двенадцать, и уже два года никто не расчесывал мне волосы гребнем.

К тому моменту у нас уже вовсе не осталось ни слуг, ни горничных. Как-то утром я поднялась навестить матушку и обнаружила, что клетка пуста, что пол в ней покрыт птичьим пометом и слоем белоснежного пуха, похожего на первый снежок, а дверца распахнута настежь.

Отчаянье впилось мне в сердце черными зубами, и я разрыдалась так громко, что разбудила и сестер, и батюшку, и тот поднялся по лестнице и сказал, что матушка выбралась из клетки и улетела.

– Неправда, – ответила я, шмыгая носом. – Она бы ни за что не оставила ни зеркало, ни гребень, ни браслет, ни своих дочерей!

– А к чему тебе вообще мать-птица? Идем вниз, Марленикен, – велел батюшка.

Я подчинилась, но сначала забрала с туалетного столика обережный браслет и прижала его к сердцу, чувствуя холод металла в ложбинке между моих начавших оформляться грудей. На глаза попалось темно-красное пятнышко, оставшееся на полу. Поначалу мне показалось, что это пуговка, оторвавшаяся с батюшкиного пальто. Но затем я разглядела в ней свое отражение – маленькое и кривое, как рыбешка, застрявшая в грязной луже после дождя. Мне показалось, будто и все мое детство застряло в этой капельке: мои длинные, спутанные волосы, похожие на клоки пыли, налипшие на лысую голову фарфоровой куколки; рука батюшки, сжимавшая мое запястье; прекрасные лица моих сестер; перышки, выпавшие из матушкиного птичьего хвоста, и те истории, что семенами проросли у меня в животе, невидимые для всех остальных.

Я спустилась вниз и приготовила для батюшки вареники с начинкой, которую сама не помнила, когда умудрилась сделать. Тогда мне было тринадцать.

С тех пор как Севастьян побывал в нашем доме, ко мне пришло всего три клиента. Каждый раз, заслышав лязг ворот, я настороженно вытягивала шею и смотрела, не Сева ли это, – и, убедившись, что нет, ощущала и горечь, и радость. В своем воображении я растягивала нашу короткую беседу в Зорькиной кладовой на целые часы – как маленький кусочек теста, раскатываемый скалкой до такой толщины, что через него уже читать можно. Я запомнила каждую мелочь: тень от ресниц, падающую на скулы, ухмылку, изгиб брови и, конечно же, тон, которым он сказал тогда: «Пожалуй, я буду весьма рад увидеть в зале ваше лицо, Марленикен».

Впрочем, все это не имело никакого значения. Я не могла выйти из дому без миски черного песка, а Сева не смог бы зайти в ворота – он тут же рассыпался бы кублом черных змей, как Тетка Вийка.

В эти дни я почти ничего не ела и всячески старалась избегать цепких побегов батюшкиного гнева.

В большинстве сказок три – счастливое число, однако в капиталистической Обле такая цифра была крайне скверной – по крайней мере, если она означала количество клиентов за неделю. Первым явился портовый работяга-ионикиец, которого одолела странная сыпь. Батюшка побоялся, что это тиф, и выставил его сразу же, не взяв ни единого заразного рубля, а потом сотворил очищающее заклятье над всем домом. С предыдущей эпидемии минуло всего двадцать лет, к тому же, если погодные знамения не лгали, следующая была уже не за горами.

Вторым пришел скупщик-йехуль, желавший узнать, как скоро ему удастся найти жену. Я не любила делать предсказания о делах сердечных: слишком уж они переменчивы и зыбки. Но скупщик спрашивал не про любовь, а про жену. Так что я напророчила ему в невесты невероятно высокую женщину в шляпке с фазаньими перьями, – дескать, он увидит, как она пьет кумыс на променаде, и будет покорен в первую очередь ее красотой и ростом. Скупщик ушел в весьма приподнятом настроении.

А третьим стал один из моих постоянных посетителей, Фе́дир Головатый, плотник, перебивавшийся мелкими заработками и таким же мелким мошенничеством. Его загрубевшие ладони всегда были в желтоватых мозолях, и ему всегда не хватало пары копеек, но Федир мне нравился, так что принимала его и даже убедила батюшку брать с него чуточку меньше, чем с остальных гостей.

Сказать по правде, никакие недуги Федира, как правило, не терзали. Но если его донимал продолжительный кашель, то он свято верил, что болен чумой, хотя ни в Обле, ни в окрестностях уже больше ста лет не видали никакой чумы. Если ранка на лодыжке не заживала дольше обычного, то Федир сообщал хриплым от страха голосом, что, похоже, у него началось заражение крови и доктор непременно отрежет ему ногу по самое колено. Мне в каком-то смысле даже совестно было брать с него деньги, но я знала, как они нам нужны, так что позволяла Федиру приходить снова и снова.

– Спасибо вам огромное, госпожа Ващенко, – проговорил Федир после того, как я пощипала его за мочки ушей и с ходу выдумала, что шум у него в голове – следствие того, что сосед по комнате уронил на него кружку, пока он спал, а вовсе не признак смертельной лихорадки. И добавила, что он непременно выиграет в следующих трех партиях в домино в той ионикийской кофейне, куда так любит заглядывать. – Все остальные облинские доктора дерут за работу втридорога, к тому же большая их часть уже перестала открывать дверь, заприметив меня в щель для писем. Доктор Бакай с Николаевой улицы измерил мне голову и заявил, что, судя по окружности черепа, я – человек простоватый...

В глубине души я была согласна с диагнозом доктора Бакая, но в желудке все равно заворочался ледяной ком.

– Можете приходить ко мне в любое время, но, вероятно, в следующий раз вам стоит попробовать понаблюдать за симптомами некоторое время. И, если ничего по-настоящему дурного не случится, вы сможете сэкономить деньги, – сказала я, убирая руки с его плеч.

– А вдруг я приду слишком поздно? – спросил Федир и страдальчески поморщился. – Что, если к тому времени, когда я приду, уже ничего нельзя будет сделать?

– Тогда я сама приду к вам, – заверила я, не обращая внимания на силуэт батюшки у порога, высокий, худой, похожий на заглавную букву в предложении. – Просто позовите меня, и я приду.

Когда за Федиром закрылась дверь, батюшка прошелся по комнате, бормоча очередное очищающее заклятье. Я чувствовала, как его магия и его гнев давят на меня, окутывают ледяным покровом, дергают за ленточку, завязанную на запястье. Ленточку скрывал рукав платья, но я все равно боялась, что какое-то особо пронырливое заклятие может ее учуять.

Есть такой вид тритонов, который обитает в неторопливых ручьях, где камни лежат определенным образом, всю свою жизнь проводит в одной и той же воде, питаясь водорослями и плесенью, и умирает, если сдвинуть с места хотя бы один камень. Наш батюшка походил на такого тритона – он улавливал малейшие неправильности, замечал тончайшие трещинки на мраморных бюстах, запоминал любой неоплаченный долг и всеми силами старался немедленно исправить каждую неправильность. Даже секрет мог оказаться тем сдвинутым камнем, что потревожит батюшкин ручей.

– Тебе нужно помыться, Марленикен, – коротко велел он. Батюшка так до сих пор и не простил мне ни Севастьяна, ни Деркача, несмотря на выплаченную ими астрономическую сумму. Каждый час, прошедший с их визита, опутывался его холодной, молчаливой яростью, как гирлянда сосисок – бечевкой. – На тебе до сих пор грязь наших клиентов, к тому же я не верю, что у того ионикийца была просто аллергия на креветки. Сходи наверх и прими ванну. А затем возвращайся, я хочу проверить вас с сестрами.

Дурное предчувствие зашкварчало в моей душе, как остаток жира на раскаленной сковороде.

– Батюшка...

– Ступай, Марленикен.

Мне ничего не оставалось, кроме как отправиться наверх. Добравшись до пролета второго этажа, я едва не столкнулась с Ундиной, в тот момент выходившей из комнаты, и отшатнулась, охнув от неожиданности.

В последний раз я видела сестрицу в саду – та сидела возле гадательной чаши, и рядом был клиент, но он сидел ко мне спиной. Ноги Ундины были вытянуты, как две белоснежные ветви березы, а синее платье задралось выше колена. Поля шляпы ее гостя загибались вниз, и издали казалось, будто они повторяют изгиб икры ее ноги. А в нескольких шагах от них я приметила Индрика – тот с угрюмым видом жевал цикорий, и странная злость в его темных глазах мне совсем не понравилась.

Увидев меня на лестнице, Ундина раздраженно выдохнула. В ее синих глазах плескалось ледяное пламя.

– Прочь с дороги, – рыкнула она.

– Извини, – пробормотала я, втянув голову в плечи, но сестрица не сдвинулась с места.

– Это все твоя вина, – процедила она. – Мой последний клиент хотел дать мне билеты на балет – дорогущие, в партер. А мне пришлось сказать, что я не смогу пойти. Из-за тебя.

Холодная ярость в ее голосе отчаянно напоминала батюшкин гнев.

– Я вовсе не хотела, чтобы так вышло.

– Мне надо было сообразить, что на тебя нельзя положиться. Тебе двадцать три, а ты все растекаешься похотливой лужицей при виде любой смазливой мордашки? Не стоило нам с Зорькой брать тебя с собой. Ты нам все испортила.

Бросив это, она пошла дальше, пихнув меня плечом так сильно, что я бы точно слетела вниз по ступеням, если бы не ухватилась за перила.

Судорожно пытаясь отдышаться, я слушала, как Ундина сердито топает по лестнице. Вина опутывала меня и жалила колючими побегами терновника. Сестрица была права: это все я натворила и теперь никому из нас не доведется еще разок посмотреть «Ивана-богатыря». Эта история так и осядет навеки в моем животе среди прочих, как горсть семян, гниющих без возможности прорасти.

Закусив губу, чтобы не расплакаться, я поднялась в ванную комнату и заперла дверь. Здесь стояла фарфоровая ванна, похожая на половинку устрицы, и зеркало, тускло блестящее медью, как мокрая копейка. Я медленно развязала пояс и сбросила халат на пол. Зеркало как будто прищурилось, разглядывая меня, мое отражение рябило, как закипающая вода.

Пока ванна наполнялась, я наблюдала за собой в зеркале – как наклоняюсь, чтобы повернуть кран или подобрать с пола одежду, как складывается живот и покачиваются груди. Впервые увидев, как мои сестры наряжаются перед тем, как пойти на балет, я не смогла оторвать от них глаз, разглядывая точеные тела и безукоризненно белую кожу. Их груди казались какими-то более деликатными, не так навязчиво выпирали – и уж конечно же, такие груди никогда не позволили бы себе по-хамски разорвать шов корсета. Их плечи были худенькими, а животики – плоскими и мягкими. Мне даже подумалось, что их легко можно спрятать в шкаф, как накрахмаленные белые платьица, и они запросто затеряются среди десятка таких же белых кружевных одежек. По их телам можно было бесконечно скользить взглядом, не зацепившись ни за один выступ, не провалившись ни в одну трещинку.

Мое собственное тело всегда казалось мне чем-то, что нужно бить и трепать, подчинять и укрощать, а потом схватить, связать, как куриную тушку, и сунуть в жесткий корсет из китового уса. В детстве я мечтала о деликатной груди, об изящном животике, о золотых волосах и фиолетовых глазах. Искала заклятия, способные сделать мою мечту явью. Мои глаза напоминали цветом некрепкую заварку, волосы так и не смогли толком определиться, золотые они или каштановые, а кожа имела нездоровый желтушный оттенок. Вся я выглядела так, словно сошла с ферротипа – в унылых оттенках сепии.

Но все попадавшиеся мне заклинания могли лишь вытягивать красоту из жертвы, как кровь из туши заколотого животного, к тому же грозили жуткой расплатой тому завистливому чародею, что осмелится их наложить: то чирьями по всему телу, то превращением в жабу.

С чарами всегда так: у них непременно обнаружится неприглядная изнанка. И за любое желание придется платить втридорога.

Большую часть времени я не могла даже утолить собственный голод. Чувство набитого желудка казалось невыносимым, зато от него легко можно было избавиться, сунув два пальца в рот. Так я могла обратить вспять потакание своим прихотям, перевернуть его, как заевшую пластинку, и сделать свое тело снова новеньким, чистеньким и пустым.

Я потянула за хвостик ленту, завязанную на запястье, – грязный узелок по-прежнему держался крепко. На втором запястье поблескивал матушкин обережный браслет. Я расстегнула его и забралась в ванну, держа браслет так, чтобы он не касался пенной воды. Подвески звякали, как жребии в мешочке, дожидающиеся, когда их вытащат. Оказавшись в воде по горло, я закрыла краны и расслабилась, позволяя телу дрейфовать. Волосы покачивались вокруг моей головы клочьями желтоватых водорослей.

Я чувствовала, как с кожи сходит грязь – жирность лука, жаренного в масле, остатки страха Федира Головатого. Не выпуская из руки матушкин браслет, второй я принялась тереть себя между ног – до тех пор, пока кожа не начала раздраженно ныть. Я пыталась смыть с себя воспоминания о Севастьяне, все свои глупые, опасные желания. От соприкосновения с моим телом вода в ванне стала мутно-серой.

Я повертела в руках матушкин браслет. Цепочка оставляла отпечатки на размокшей коже пальцев. Подвесок было девять, и я знала их все наперечет: маленькие песочные часы с натуральным розовым песком внутри, миниатюрный велосипед с крутящимися колесиками, крохотный кит с открывающейся шарнирной пастью, колокольчик, звеневший по-настоящему... Еще там была золотая шкатулочка, а внутри – записка на бумажке, сложенной множество раз и утрамбованной так плотно, что я не смогла бы ее вытащить, даже если бы когда-нибудь осмелилась это сделать. Я не знала, что там записано, – может быть, и вовсе ничего. Рядом со шкатулкой болтался свисточек, издававший тихий звук, если в него подуть, и сова с жемчужными глазками. А еще – книжка, которую можно было открыть и увидеть наши с сестрами имена, выгравированные на золотых страничках, и годы рождения. Я пристроила браслет на лице, от лба по носу до самых губ, и последняя подвеска оказалась аккурат у меня во рту.

Я поиграла с застежкой языком, чувствуя вкус наших имен – резкий, терпкий, как у мяса с кровью. Таким мне казался вкус мокрого золота.

Наконец я отмылась – к тому времени подушечки пальцев сморщились от влаги. Выбравшись из ванны, я вытерлась, наблюдая, как уходит вода – мутная пена устремлялась вниз, закручиваясь по спирали. Я как раз сушила волосы полотенцем, когда трубы неожиданно протестующе захрипели и вода перестала сливаться.

Опустившись на колени рядом с ванной, я запустила руку в булькающую воду, вытащила то, что забило слив, – и судорожно выдохнула.

В моей ладони лежала горстка черного песка.

Я понятия не имела, откуда он мог взяться в сливе. Не насыпался же с меня, не смылся с волос? Я уже много лет не выходила на променад – последний раз был задолго до матушкиной смерти. Иногда до нашего сада доносились гудки буксиров, порой ночью мне в окно залетал соленый ветерок, а над сгнившей деревянной башенкой нашего дома время от времени кружили чайки.

Следом за удивлением нахлынула паника. А что подумает батюшка, если узнает об этом? Он ведь сообразит, что мы выходили из дома, и окажется прав – даже несмотря на то что мы с сестрами никогда не осмелились бы уйти так далеко, чтобы достичь набережной во время очередной ночной вылазки. И тогда он выдумает какое-нибудь новое наказание, похлеще того, что уже сотворил, и я даже представить не могла, что на этот раз взбредет ему в голову. Это незнание пугало пуще самой перспективы наказания.

Я поспешно собрала песок и ссыпала в пудреницу, лежавшую на краю раковины. Да, там он перемешается с матушкиной белой пудрой и поцарапает маленькое проржавевшее зеркало, но, по крайней мере, никому не попадется на глаза.

Я сжала пудреницу в пальцах, чувствуя острые грани. Сейчас она казалась ощутимо тяжелой, как тот кусочек полированного обсидиана, который батюшка использовал в качестве пресс-папье.

Страх бил крыльями где-то внутри живота, под ногами как будто ворочались речные камни.

Словно откликаясь на мои мысли, сквозь доски пола донеслись тяжелые батюшкины шаги. Я знала, что он расхаживает по коридору привычным маршрутом – от дедушкиных часов до порога гостиной и обратно. Натянув одежду и матушкин браслет, я торопливо направилась к себе в комнату. Мысли в голове кружились, как листья, подгоняемые ветром. Метнувшись к шкафу, я сунула пудреницу в одну из шелковых туфелек.

Из-под кровати на меня уставилась пара красных глаз. Судорожно расчесывая на ходу мокрые волосы, я поспешила обратно вниз.

Ундина уже развалилась в кресле, ее лицо было бледным и осунувшимся. Заметив меня, она недовольно прищурилась, и ее взгляд стал острым, как нож. Батюшка обернулся и одним движением глаз пригвоздил меня к стене.

– Ступай, приведи вторую сестру, – велел он. – И побыстрее. Питье уже остывает.

Я кивнула и без лишних слов отправилась в кладовую. В ушах шумела кровь.

Сквозь дверь доносился запах базилика. Новообретенная тайна казалась мне похожей на мокрое платье: неприятно цеплялась за тело и путалась в ногах при каждом шаге.

Я застала Зорьку склонившейся над столом – она строгала мясницким ножом собранные побеги василистника. Услышав мои шаги, она обернулась и, не откладывая ножа, поинтересовалась:

– Батюшка зовет, да?

– Да, – кое-как выдавила я, боясь произнести хоть одно лишнее слово. Тайна жалила язык, как острый перец.

– Что такое, Марленикен? – Зорька нахмурилась и подошла ко мне. – У тебя ведь нет причин бояться питья... ведь нет же?

– Нет! – воскликнула я, краснея. – Нет, конечно!

Прозвучало чересчур горячо, и Зорька лишь сильнее нахмурилась.

– Ты ведь сообщила бы мне об этом первой, да? До того как узнает батюшка, разумеется, и до того как узнает Ундина?

– Я бы ни за что не рассказала Ундине ничего стыдного, – заявила я, и Зорька наконец улыбнулась. Ее глаза – фиолетовые, совсем как у матушки, – наполнились теплом. Отложив нож на стол, она ласково похлопала меня по щекам, и мы вместе направились в гостиную.

Батюшка в этот момент нависал над Ундиной, держа в кулаке пузырек с крышкой. В детстве старшая сестрица была той, что плакала громче и дольше всех, той, что отчаянно протестовала против любой, даже самой малой несправедливости. С годами она поизбавилась от этой капризной раздражительности, но по-прежнему умудрялась выражать возмущение, даже когда молчала. Волны ярости расходились от нее в стороны, как пар от кипящего котла. Плечо до сих пор ныло после того, как она толкнула меня на лестнице.

– Открой рот, Ундина, – велел батюшка.

Розовые губы сестрицы распахнулись, но ресницы дрожали от злости. Черно-красная капля отвара упала на язык, Ундина закрыла рот и сглотнула.

Секунды медленно текли одна за другой, дедушкины часы мерно тикали, и, когда прошла целая минута, батюшка коротко кивнул. Ундина тут же выдохнула, встала и вышла вон. В тот момент, когда она молча проскользнула мимо меня, я заметила, что ее губы и язык окрасились алым.

– А теперь ты, Зорька, – батюшка поманил к себе среднюю сестру.

Я смотрела, как он льет ей в рот микстуру, и чувствовала, как с мокрых волос по шее струится и капает на ковер вода. Темное пятно становилось все больше и больше. Зорька облизнула красные губы.

Спустя еще минуту батюшка снова кивнул.

– Хорошо. Можешь идти.

Зорька ушла, оставив нас с батюшкой вдвоем. Его отвисшие щеки всколыхнулись под бородой. Подойдя ближе, я учуяла запах съеденного завтрака – того, что сама же и приготовила: млинцы с зерненым творогом, шесть вареных яиц, каша с маслом и остатки ежевичного кваса. Мой собственный желудок заурчал от голода.

Батюшка взял меня за подбородок и заставил поднять голову.

– Тебе я доверяю, Марленикен. Больше всех остальных.

Микстура всякий раз имела один и тот же привкус – серы и пепла, как будто кончик курительной трубки облизываешь. Я сглотнула, чувствуя, как на глаза наворачиваются слезы, но батюшка ничего не заметил. И это невероятно радовало, потому что в этот раз мне было страшно, как никогда прежде.

Батюшкина микстура должна была показать, не запятнала ли кровь наши бедра, не посягнул ли кто-то на наше девичество, так что я всегда осторожничала, лаская себя, чтобы не запустить пальцы слишком глубоко и не разорвать то, что требовалось сохранить в целости. А то батюшка рассказывал нам, что случится с той, что хлебнет микстуры, будучи опороченной: мы выплюнем ее обратно вместе с печенью, и он будет трясти нашими органами у нас перед носом как доказательством обмана, доказательством того, что мы неблагодарные, развратные девицы, опорочившие фамилию Ващенко.

Батюшка измерял нашей честью честь собственную: наше родовое имя, говорил он, не сможет сиять чистотой и благородством, если на нем появится хоть одно грязное, гнилое пятнышко. Я знала, что одна гнилая ветка способна погубить целое дерево, так что в батюшкиных словах была своя правда.

Но я не представляла, как далеко простирается сила этой микстуры и сколько разного обмана она может из меня вытянуть. Никогда прежде она не заставляла меня выплюнуть какие-то другие тайны, но еще ни одна тайна не расцветала в моей голове так быстро, так ярко, как цветущая календула.

Часы принялись безжалостно отсчитывать секунды.

Наконец батюшка отпустил меня. Я провела ладонью по губам – пальцы испачкались, будто в крови. Щека горела – батюшкины ногти впились слишком сильно, оставив ямочки. Ленточка по-прежнему стягивала запястье, пудреница по-прежнему пряталась в туфельке, а Севастьян так и пребывал в безопасном уголке моей памяти. Желудок заурчал, но наружу вроде бы ничего не рвалось, не говоря уже о каких-то органах. И я едва не осела на пол от облегчения.

– Ты ведь понимаешь, почему мне приходится это делать, да, Марленикен? – спросил батюшка, убирая в карман пустой пузырек.

Еще один вопрос-ловушка.

– Понимаю, батюшка.

– Этот город слишком многое у меня отнял. Царь вынудил меня распродать земли с аукциона торгашам-чужеземцам и коварным купцам, а потом смотреть, как они возводят там жилье, фабрики и городские банки. Мне пришлось наглядеться на то, как царица созывает в Облю иностранцев, словно пастух, созывающий стадо. И на то, как они уродуют прекрасную степь... А знаешь, как раньше называли Облю? Местом, где сходятся два океана: с одной стороны море, с другой – степь, и плывущие по ней крытые повозки напоминали корабли с белоснежными парусами. Они уничтожили весь океан, Марленикен. А его смерть повлекла за собой сотни других, помельче. Когда хлопкопрядильные фабрики сожрали луга, они извели и всех степных лисиц до последней. А мы в Совете Чародеев частенько творили заклинания с помощью меха, глаз и зубов степной лисицы. Я как-то раз даже использовал ее хвост для очищающего ритуала... пошептал над хвостом, и тот давай летать и смахивать пыль с каминных полок и абажуров!

Мы все видели зачарованный батюшкой лисий хвост. Я до сих пор использовала его по воскресеньям, чтобы обмахнуть гостиную. Но напоминать об этом не рискнула, так как все еще балансировала на краю вырытой его вопросом ловчей ямы.

– Но хуже всего то, как им все это нравится. – Батюшка снова коснулся рукой моего лица, погладил большим пальцем скулу. – Ты, возможно, думаешь, что в этом городе что ни день, то праздник – по вечерам слышится музыка, смех, над кафешками клубится табачный дым. Хмельные поденщики с шальными улыбками тащатся из ночлежек в игорные притоны. Я всю их радость на пяти языках слышу. Да еще этот театр балета, будь он трижды проклят, – сколько ж рублей они угрохали на то, чтобы возвести эту махину, заманить туда артистов со всей Родинии и разодеть их в перья и золото? Я слишком многое потерял, Марленикен, ты и сама это видишь. И лучшее, что они могут сделать, – это прекратить выплясывать на пепелище былого.

– Да, батюшка, – прошептала я.

Он снова ухватил меня за лицо – на этот раз еще крепче – и нежно поцеловал в лоб.

– Ты всегда такая милая, такая почтительная дочь, лучше обеих своих сестер. Порой мне думается, что твоя мать родила тебя именно для того, чтобы было кому за мной приглядеть, когда ее не станет. Так что ты понимаешь, почему я должен тебя беречь, прогоняя от порога всяких крыс. А то им только малую щель оставь, мигом просочатся – мужчины-йехули, танцоры балета, в общем, худшие из всех, кто живет в этом обесчещенном городе. Но я наложил хорошие чары, крепкие. Если кто-то из театра попытается перешагнуть через порог, он мигом превратится в змеиное кубло, прямо как та злокозненная ведьма, Тетка Вийка. Этих змей я даже есть не стану, Марленикен. – Он наклонился, глядя мне в глаза. – Меня ж мигом наизнанку вывернет.

С этими словами он наконец-то убрал руку. Я еще некоторое время не двигалась, затаив дыхание, и ждала, пока все нацеленные мне в спину кинжалы спрячутся в ножны, пока в батюшкиной улыбке перестанет чувствоваться стальной холодок. И смогла вдохнуть, только когда батюшка развернулся и ушел в коридор. Но и тогда я не сразу бросилась к себе наверх, а подождала, пока его шаги окончательно стихнут.

Поднявшись в спальню, я опустилась на колени возле шкафа и достала из туфельки пудреницу. На один короткий, мучительный миг, когда замолкло даже сопение чудовища под кроватью, я задумалась, не приснился ли мне вообще этот черный песок.

Я открыла крышечку. Зеркальце покрылось крохотными царапинками, а некогда белоснежная пудра теперь напоминала серый пепел. В нос ударил запах морской соли. Я захлопнула пудреницу.

Вот тогда-то мое тайное желание начало прорастать в животе, раскрываться зелеными побегами, тянуться вверх. Теперь я снова могла выйти из дому, стоило только захотеть. И, главное, у меня даже уважительная причина на то имелась: а что, если Сева в очередной раз закончит танцевать и опять выскочит на улицу, чтобы проблеваться? А Деркач обнаружит его в том переулке в луже собственной рвоты и начнет сыпать проклятиями в адрес коварной ведьмы, выманившей у него зазря целый мешок рублей. Тогда, пылая праведным гневом, он снова явится к нам домой и притащит с собой Севастьяна – и едва они шагнут через порог, как рассыплются клубком черных змей.

Я вспомнила, как пальцы Деркача сжимали колено Севастьяна. Возможно, все может кончиться еще хуже и гнев обманутого антрепренера обрушится на голову Севе, а не мне.

В любом случае требовалось его предупредить, и теперь в моем распоряжении даже имелся способ это сделать. Но при мысли о том, чтобы выйти из дома одной, мне становилось дурно и начинала кружиться голова. Я кое-как встала – колени тряслись. На каблуках туфелек виднелись комья грязи. Я захлопнула дверцу шкафа, по-прежнему сжимая в кулаке матушкину пудреницу. Вкус батюшкиной микстуры так и оставался на губах, напоминая то ли тухлые устрицы, то ли жженую резину.

Внизу, в морозильном ларе, лежала наполовину выпотрошенная куриная тушка. Когда наступит вечер и небо станет фиолетово-сизым, как свежий синяк, я поджарю ее печенку с луком и петрушкой. И батюшка оближет тарелку дочиста, и его магия разольется по нашему саду, как начинка из лопнувшего вареника. А я всю ночь буду ворочаться, гадая, не окажется ли следующая черная змея в нашем саду заколдованным Севастьяном.

В силе батюшкиных чар я не сомневалась. Я лично кормила нашу матушку с руки несколько лет.

Я еще не успела ничего толком придумать, а ноги уже сами несли меня в Зорькину комнату. Мокрые волосы так и липли к шее, а сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот пробьет ребра. Я постучалась и, услышав голос сестрицы, зашла в комнату. Зорька обнаружилась на кровати – она лежала на животе и листала потрепанный справочник трав.

– У тебя такой вид, будто тебе явился призрак матушки, – заметила Зорька, изогнув бровь, и приподнялась на локтях. – Что стряслось, Марленикен?

Все слова неожиданно вылетели у меня из памяти. Как я могла описать тот ледяной ком страха, свернувшийся в животе, а теперь развернувшийся так, что заполнил все тело изнутри? Я же никогда не пыталась пересказать кому-то из сестер нашу с матушкой любимую сказку, потому что знала, что они обе будут зубоскалить на эту тему. Даже Зорька. Уж не знаю, какие желания одолевали моих сестер, но точно не настолько наглые, не настолько детские и не настолько позорные.

Я не могла сознаться ни в своей дурацкой надежде, ни в своем дурацком страхе, так что все, на что меня в итоге хватило, – достать матушкину пудреницу, откинуть крышечку и высыпать черный песок прямо Зорьке на ковер.

Фиолетовые глаза сестры стали круглыми, как две сливы.

Глава 4

Зорька соскочила с кровати, рухнула на колени и принялась сгребать песок. Выхватив у меня пудреницу, она ссыпала песок обратно – я только слышала, как она тяжело и затравленно дышит. Зорькина паника оказалась заразной, так что я тут же опустилась рядом и принялась выбирать черные песчинки из щетины ковра. Закрытая дверь за спиной как будто задребезжала и начала переливаться, как металлическая кровля под потоками дождя. Над ковром по-прежнему витал едва ощутимый морской душок.

– Ты что, совсем с ума сошла, Марленикен? – прошептала Зорька, пряча пудреницу в складках юбки. – Где ты его взяла вообще?

Я не нашлась что ответить. Я и себе-то не могла это внятно объяснить. Просто каким-то образом черный песок смылся с меня в ванной и забил трубу, а я его достала. Это я сестре и рассказала – потому что больше рассказывать было нечего. А еще поделилась тем, как боюсь, что Севастьян вернется и что это из-за меня он рассыплется у порога кублом черных змей.

Я не стала рассказывать о том, как запускала руку между ног, как моя смутная надежда растягивалась все сильнее, пока не разорвалась на множество нитей, будто старая половая тряпка.

Но сестрица отличалась проницательностью и, слушая меня, прищуривалась все больше и больше – пока наконец ее глаза не стали напоминать два острых лезвия, и эти лезвия вонзились мне в самое сердце.

– Зачем ты дала ему тот травяной сбор? – рыкнула Зорька, когда я умолкла, и этот рык вышел таким же сердитым и злым, как у Ундины. – Могла бы меня разбудить. У меня есть отвары для мужчин, не умеющих вовремя оторваться от бутылки. Батюшка был прав. Ты запала на этого танцора. Ты хотела, чтобы он пришел еще раз.

Я сообразила, что никогда толком не училась лгать кому-либо, а может быть, просто ни разу не выдавалось повода это сделать, ведь у меня не было тайн, которые стоило хранить. Но когда я открыла рот, чтобы в этом сознаться, оттуда вырвался лишь нервный смешок. Конечно же, мое желание непременно обречет его объект на погибель. Конечно же, все, чего бы я ни пожелала, обратится в моих руках в черную змею.

– Я не могу допустить, чтобы он кончил как Тетка Вийка, – прошептала я. Само имя этой ведьмы обжигало язык так, будто я хлебнула кипятка. Вот ведь какими крепкими оказались ее чары: она и прокляла-то даже не меня, но проклятие все равно пустило корни в моем теле, даже после смерти самой Тетки. – Я не вынесу этого, особенно зная, что все произошло по моей вине.

Зорька смерила меня абсолютно ледяным взглядом.

– Ундина непременно постарается отобрать у тебя пудреницу, если узнает.

– Нет. – Я замотала головой и даже зажмурилась, будто это могло помочь мне спрятаться от сестриной правоты. – Нет, она на такое не пойдет – побоится батюшкиного гнева. Она не станет рисковать и пробовать разрушить его заклятие...

И все же я понимала, что сестра права. Ундина была не настолько умной, как Зорька, которая всегда четко знала, насколько именно следует бояться батюшки, – точно так же, как знала, сколько именно пустырника надо положить в припарку. А еще Ундина была не так слаба, как я, и не съеживалась от каждого резкого вдоха или сжатого кулака. Самолюбивая и жестокая, она каким-то образом научилась не испытывать угрызений совести за свои желания.

А вот средняя сестрица... Сейчас она только молча смотрела на меня со спокойной выдержанной злостью. Зорька всегда соглашалась на наши ночные вылазки с гораздо меньшим энтузиазмом и ни разу не пыталась организовать что-то подобное сама. Какое бы желание ни терзало втайне ее сердце, оно явно не включало в себя ни оркестры, ни балеты, ни смех, ни танцы на улицах.

– И чего ты от меня хочешь, Марленикен? – спросила Зорька, когда молчание стало затягиваться. – Этот танцор или вернется, или нет. А этим черным песком ты усложнила всем нам жизнь еще больше. Если Ундина про него прознает, то будет бить тебя и тягать за космы, пока не отдашь ей пудреницу. А уж если про это прознает батюшка...

– Знаю, – убито откликнулась я. – Я избавлюсь от песка. – Эти слова вылетели у меня изо рта еще до того, как успели оформиться во внятную мысль. – Воспользуюсь, чтобы выйти один раз, предупрежу Севу, а потом выкину с глаз долой.

– Только один раз? – Зорька подозрительно прищурилась, как насторожившаяся кошка.

– Только один, – пообещала я, надеясь, что сестра мне поверит, потому что голос предательски дрожал.

Зорька выдохнула, и этот выдох показался мне уже чуть спокойнее.

– Мне жаль, что все вышло так, как вышло, – проговорила она наконец. – Если бы только батюшка позволял нам иметь хоть что-то свое, ты бы не бросалась на любую симпатичную вещицу, попавшуюся на глаза. Это не твоя вина. И колдовство твое – только ради зрелища, оно не годится для того, чтобы и впрямь что-то делать, создавать или изменять. Это тоже не больно-то справедливо. Так что я помогу тебе немножечко, но сначала пообещай мне три вещи.

Сообразив, что таким образом Зорька и впрямь меня поддержала, я чуть не расплакалась. Нос покраснел, и глаза начало щипать. Робкая надежда заблестела внутри, как едва зародившаяся жемчужинка.

– Все что угодно.

– Во-первых, ты должна взять и уничтожить этот черный песок. – Взгляд Зорьки уперся в меня, тяжелый, как взгляд сказочного царя, снаряжающего на подвиг самого достойного богатыря. – Не знаю, как ты это сделаешь, но больше его сюда не приноси. Используй, чтобы выйти один раз, и на этом все.

Я горячо закивала, нервно теребя подол платья.

– Во-вторых, ты должна вернуться с третьим ударом часов, до того как рассветное солнце пощекочет батюшке ресницы.

Я снова кивнула.

– Непременно.

– И в-третьих, ты ничего не должна больше с собой приносить. Пусть твои руки и карманы будут так же пусты на входе в дом, какими были на выходе из него.

И только в этот момент до меня дошло, о чем я вообще просила и на что сестра давала мне разрешение.

– Ты хочешь, чтобы я вышла на облинские улицы одна?

– Ну, я с тобой точно не пойду, – заявила Зорька. – Если мы отправимся вдвоем, это будет еще опаснее. Стоит девице из семьи Ващенко где-нибудь появиться, как все взгляды тут же устремляются на нее, так что чем меньше нас будет – тем меньше ненужного внимания. Нельзя допустить, чтобы слухи об этой вылазке достигли батюшкиных ушей.

Эти слова явственно показывали, насколько Зорька добрее Ундины. Даже будучи в дурном расположении духа, она старалась щадить мои чувства. Мы обе знали, что я ничьих взглядов не притягиваю – ни сладострастных, ни каких-либо еще. Я была дурнушкой той породы, чье лицо моментально забывается. Как оставшаяся без комплекта серебряная вилка, валяющаяся в буфете, как затупившийся нож, который избегают брать в руки, даже не помня почему.

Зорька поднялась с пола и подошла к туалетному столику. Забрав оттуда матушкин гребень с костяной ручкой, она недовольно поджала губы и принялась расчесывать мои космы. У меня даже колени слегка задрожали: Зорька, конечно, не так нежничала с гребнем, как матушка, но за мной крайне редко кто-либо ухаживал.

Зорька потянулась к коробке с лентами.

– Батюшка еще увидит меня сегодня, когда я понесу ему ужин. И наверняка заподозрит неладное, если в моих волосах будет лента.

Я не стала упоминать, что по-прежнему ношу на руке ее запачканную розовую ленточку, надежно спрятанную под рукавом платья.

Итак, готовить батюшке ужин я отправилась простоволосая. Я добавила к куриной печени с тушеным луком и петрушкой чарку вина со специями – мне показалось, что так он быстрее уснет или хотя бы проспит подольше. Когда я плеснула вино в раскаленную сковороду, оно отчаянно зашипело, повалил пар, жирные брызги полетели в мою сторону, и мне показалось, что ничего опаснее я еще в жизни не делала.

Во время готовки я даже дышала через раз, гадая, не выплеснула ли в сковороду вместе с вином и свою тайну. Что, если батюшка ощутит на языке привкус моего обмана так же, как ощущается в еде привкус плесени? Пока я наливала в стакан квас, пальцы дрожали. А когда взяла в руки поднос, тот показался мне неимоверно тяжелым, и к тому времени, как я дошла до стола в гостиной, ноги буквально горели огнем.

– Спасибо, Марленикен, – поблагодарил батюшка, как обычно, и взял вилку. Я зажмурилась, когда он отправил в рот первый кусочек печени.

В тишине было слышно, как он жует и облизывает губы. Как пьет квас, как отставляет стакан на стол с ножками-копытцами. Я не открывала глаз до тех пор, пока не услышала батюшкин голос:

– А еще хлеб есть?

Я недоуменно заморгала, глядя в батюшкину тарелку. Вот же мой обман, лежит, как яичная скорлупка, как случайно упавший волосок, а батюшка ест себе и ничего не видит.

– Да, – выдавила я, отправилась на кухню и принесла еще хлеба с маслом.

Наконец, покончив с трапезой, батюшка отправился спать. Небо приобрело оттенок крови, выступившей под ногтем. Мне перепало два ломтика черного хлеба, и каждый кусочек нещадно драл горло.

Зорька дожидалась наверху, в моей комнате. Она добрых полчаса провозилась с моими волосами, но все-таки умудрилась заколоть половину кудрей в неопрятную сеть кос, напоминавшую кучку рыбьих скелетиков на тарелке. Оставшаяся часть волос ниспадала мне на спину плотным покрывалом. Я снова вытащила из шкафа розовое платье и запачканные туфельки, застегнула на запястье золотой браслет. На втором все так же розовела ленточка, которую мне вернул Сева.

Зорька помогла мне зашнуровать корсет и сунула в лиф матушкину пудреницу – аккурат в ямочку между грудей.

– Уничтожь песок, Марленикен, – велела сестра, взяв меня за подбородок. – Не будь эгоисткой.

Я кивнула, не в силах ответить. Металлическая крышечка быстро нагревалась, впитывая тепло кожи.

– Тебе придется взять с собой еще вот это, иначе ты не сможешь найти дорогу домой. – Зорька бросила мне мешочек размером с кулак, туго затянутый шнурком. – Бросай по одной через каждые несколько шагов, а потом вернешься по следам. Можжевеловые ягодки оставляют самые черные пятна. – Она привязала мешочек мне на пояс красной ленточкой, а затем вытащила маленький пузырек и повесила мне на шею на еще одну ленточку: – А это – микстура для храбрости. Пить не надо, достаточно понюхать.

Я никак не ожидала такой ошеломительной доброты, так что не удержалась и крепко обняла ее. Мешочек с ягодами оказался между наших ключиц. Нос пощекотал запах мелиссы, розмарина, а следом, как запоздалая мысль, проявился аромат перечной мяты. Отстранившись, я почувствовала, что эти запахи режут заднюю стенку горла, как раскаленный воздух, а потом проваливаются ниже, в нервно сжатый желудок, заставляя его расправиться обратно. Примерно такое же чувство я испытывала после каждой тошноты – внутри становилось пусто, чисто, а мысли прояснялись до остроты.

– Спасибо, – шепнула я.

Зорька расцеловала меня в обе щеки.

– Возвращайся, когда часы пробьют три, Марленикен, и помни: ничего в руках, ничего в карманах.

Я кивнула.

– Одна ночь, – продолжила сестрица, и ее тон стал суровым. – Одна ночь потаканий своим дурацким желаниям, не больше.

Я понимала, что на самом деле она вовсе не ругает меня. Но все равно не смогла не вспомнить о том, как в свое время накормила нашу буренку ее любимыми сладкими сливами перед тем, как забить ее батюшке на ужин. Тогда я надеялась, что она хотя бы чувствовала на языке сладость в тот момент, когда ей перерезали горло.

Без сестрицыной микстуры я, наверное, тряслась бы куда сильнее, перешагивая порог, вздрогнула бы, когда дверь со скрипом захлопнулась за моей спиной, и точно не забыла бы о батюшкиных чарах, растворенных в воздухе.

Я и сейчас боялась, что Ундина заметит, как я ухожу, хотя сильнее всего меня пугали даже не ее жестокие слова и не жгучие пощечины. Я боялась, что она отберет у меня черный песок, чтобы воспользоваться им самой. А этот песок был единственной тайной, которая у меня когда-либо была. Единственным, что принадлежало только мне и больше никому.

Под мерный стрекот сверчков я торопливо пробежала через сад, сквозь запутанные корни, паутину зеленых лиан. Толкнув проржавевшую калитку, выскочила на улицу. Ворота захлопнулись – и я услышала, как лязгнула металлическая щеколда.

Я это сделала. Я ушла из дома. Передо мной черные дороги Обли простирались во все стороны, как размотанные рулоны шелка. Я вдохнула аромат мелиссы и аккуратно развязала мешочек, висящий на поясе. Первая из Зорькиных ягодок упала на мостовую, приземлившись аккурат в зубчатой тени нашей изгороди.

Первый и второй шаг я сделала, почти не чуя под собой ног. А потом как-то неожиданно для себя оказалась на самом конце нашей улицы и свернула на главный проспект, ведущий к театру.

Желтые пятна от фонарей лежали на дороге, как рассыпанные монеты. Я шла мимо сияющих витрин, кафе с зелеными навесами, откуда слышался смех и пахло табачным дымом. Мужчины спешили по дороге компаниями по четыре-пять человек, их лица блестели от пота и веселья, а в глазах плескалась молодецкая удаль, свойственная юнцам, еще не ставшим богатырями, но уже отправившимся на первый подвиг.

Я старалась обходить их по широкой дуге, да они и сами меня, похоже, не замечали. Из открытых дверей и потрескавшихся окон вторых этажей доносилась музыка. Только на Канатчиковой улице я насчитала сразу четыре языка, и, если бы не Зорькина микстура, пожалуй, так и застыла бы на месте, вслушиваясь в иностранные слова и пытаясь определить, какие звуки и слоги означают опасность.

Но при мне были сестрицыны чары, и, более того, у моей вылазки имелась конкретная цель. К тому же в моем распоряжении была всего лишь одна ночь, чтобы ощутить ту сладость, которую так хотел уловить мой язык, чтобы утолить тот ноющий голод, терзавший желудок. Я поспешила дальше по проспекту к площади, через каждые три шага бросая на землю по ягодке.

Наконец я достигла театра, окольцовывающего площадь драгоценным браслетом. Белый фасад в ночи напоминал вываренную куриную кость. Фонтан весело булькал, но некому было им любоваться – я пришла слишком поздно и толпа рассосалась, а двери закрылись. Даже нюхая мелиссу, я ощущала, как внутри копошится, перебирает лапками вдоль позвоночника паника.

Я быстрым шагом пересекла дворик, миновала фонтан и, оказавшись возле театра, свернула налево, в тот самый переулок. Булыжники мостовой влажно лоснились под желтоватыми лампами – их света едва хватало, чтобы найти дверь в боковой стене. Память тут же нарисовала два черных, безликих силуэта: Севастьяна, согнувшегося в приступе тошноты, и меня саму, склонившуюся к нему. Я моргнула, и воспоминания исчезли. Осталась лишь та самая дверь, через которую Алексей тогда увел Севу обратно.

Я решила подождать снаружи и принялась продумывать, что сказать, – хотя и понимала, что с немалой долей вероятности любые слова растворятся у меня на языке, как кусочек рафинада. А затем, ни на что особо не рассчитывая, дернула ручку.

Та неожиданно легко поддалась. Я охнула и отпрянула, а через приоткрывшуюся щель хлынул яркий золотой свет и грохот оркестра. Я с неимоверной осторожностью занесла ногу через порог, попробовала это золотое тепло носочком туфли и нырнула в него целиком.

Передо мной покачивались шторы из алого бархата. Я замерла, полускрытая тенью от правительственной ложи, где восседал градоначальник Обли, наблюдая за действом и покручивая роскошные усы. Помедлив, я получше спряталась за одной из мраморных колонн. Отсюда был виден лишь краешек сцены, медово-желтые доски и белые пуанты снежных дев.

Вдруг запели гобои, зарычали барабаны, на сцену вышел Иван и по-крестьянски, вразвалочку, направился к Царю-Дракону. И хотя я знала, чем все закончится, знала, что Царя-Дракона ждет смерть, но все равно задержала дыхание, а сердце застучало, как горсть копеек в пустом бидоне. Приподнявшись на цыпочки, я выглянула из-за колонны.

Обнаженная грудь Севастьяна влажно блестела, напряженные плечи были боевито расправлены. Никогда в жизни я не испытывала такой почти что звериной страсти, ни тогда, когда сидела между сестрами, сжав кулаки, ни позже, той же ночью. Никогда еще меня не охватывал такой жар, как в тот миг, когда клинок Ивана рассек воздух одним стремительным, плавным движением и Царь-Дракон рухнул наземь, как черная ель, сраженная молнией.

Прикусив костяшку пальца, я отчаянно желала увидеть нечто большее, чем просто алая тряпка, торчащая из невсамделишной раны Царя. Я желала увидеть, как меч Ивана отведает настоящей крови, густой, вязкой, липкой, как вишневое варенье на плите. Я желала вдохнуть ее влажный металлический запах. И эта болезненная жажда не отпускала меня все оставшееся время, плескалась внутри, заполняя тело целиком. Так конец спектакля прошел мимо меня – и то, как Иван с царевной изображали поцелуи, и радостный праздник снежных дев, и основание Обли, и только когда за спинами танцоров развернулся холст с пейзажем, а флейты запели счастливым хором, я наконец-то вытащила изо рта закушенный палец.

Занавес опустился. Щеки все еще горели, и я не слышала ничего, кроме лихорадочного стука собственной крови в ушах. Но, заметив, как зрители поднимаются с мест, очнулась. Если так и буду стоять на месте, меня попросту затопчут. Пудреница, спрятанная в лифе, показалась неожиданно тяжелой. Я развернулась к двери, но толпа сзади уже начала напирать.

Меня охватила такая паника, что зубы застучали. Зорькина микстура как будто вовсе потеряла запах. «Ох, – подумалось мне, когда острый женский локоть угодил куда-то под ребра, – кажется, я совершила очень, очень большую ошибку».

А затем сквозь жару и шум я смутно расслышала «Марленикен!» и, обернувшись, увидела Севастьяна, спускающегося по ступеням со сцены. Сначала я подумала, что мне показалось, но толпа расступилась, пропуская его, и через пару мгновений мы оказались лицом к лицу.

Он все так же был перемазан золотой краской, плечи укрывала мантия из перьев, а дыхание еще не успокоилось после танца – но его взгляд был совершенно трезвым, водочный дурман не висел между нами мутной завесой. И от этого я отчего-то почувствовала себя голой, хотя это Севастьян был раздет по пояс. Чужой взгляд пробирал до самых костей – сейчас на меня смотрели так, как обычно смотрели только на моих сестер. Как будто кто-то запустил руку в фонтан, чтобы выудить пару монеток, и его пальцы наконец-то сомкнулись на той, что была мной.

Порозовев, я отыскала слова где-то в самой глубине живота:

– Мне нужно кое-что тебе сказать.

– Я ничего не расслышу, пока мы здесь стоим, – откликнулся Севастьян. Рядом уже остановились три каких-то женщины и таращились на него, раскрыв рты. – Идем со мной.

Он повернулся и направился прочь, а я была так ошарашена, что только и смогла потащиться следом сквозь расступающуюся толпу. От запахов духов и табака воздух казался густым, и аромат мелиссы тонул в нем, не долетая до моего носа. Я встрепенулась, как кролик, услышавший хруст ветки, и, ведомая каким-то судорожным инстинктом, ухватилась за пернатый плащ.

Севастьян обернулся, удивленно моргнул, и я выпустила перья, покраснев до корней волос. Но он считал на моем лице страх – спокойно, как купец, изучающий недельный отчет о закупках пшеницы, – и взял за руку.

Надеюсь, он не разобрал тот сдавленный звук, который я издала, когда он повел меня вверх по ступеням, за опущенный занавес, в узкий коридорчик, полный маленьких дверей. Севастьян остановился возле той, где блестела табличка с его именем, и затащил меня внутрь.

К тому моменту, когда я наконец смогла выпустить его руку, мои собственные ладони взопрели. Некая часть его просочилась в мою кожу крохотными зелеными побегами, и, закрыв глаза, я уловила смутный обрывок некоего воспоминания: чью-то сверкающую пряжку ремня. На лбу у меня выступил пот – если прикосновение выходило достаточно плотным и затягивалось надолго, моя магия просыпалась и начинала показывать всякое, неважно, хотела я того или нет.

Это было чудовищно – вытягивать секреты, как кровь, в то время как человек даже и не подозревал, что в него вонзилась игла.

– Никогда еще, общаясь с девушкой, я не испытывал такого отвращения к самому себе, – заявил Севастьян.

Мы стояли в той самой гримерке, которую я прозрела в первом видении, и отражались в зеркалах того самого туалетного столика.

– Что?

– Ты высвободила пальцы так поспешно, что мне сначала показалось, что тебе больно, но теперь я думаю – может быть, я просто тебе неприятен?

– Нет, я...

– К тому же вы так торопились выставить меня прочь из дому – и ты, и твой отец, – что я просто не мог не заподозрить, что у тебя при одном взгляде на меня желудок сводит. Да, я и впрямь произвел не лучшее первое впечатление, наблевал тебе на туфлю в темном переулке, но...

– Нет. – Мне с большим трудом удалось выдавить это коротенькое слово. Щеки отчаянно запылали. – Ты вовсе не неприятен мне. И я не хотела, чтобы ты уходил, но батюшка был в ярости. Ты даже не представляешь, на что похож его гнев. А в этот раз отдернуть руку меня вынудила собственная магия – не хочу вытягивать из тебя очередные секреты.

Сева молча уставился на меня, и его голубые глаза озарились весельем. Расстегнув пернатый плащ, он отбросил его на пол.

– Что ж, отрадно слышать, что я не вызываю у тебя отвращения.

Да если бы он только знал, какие мысли на самом деле роились у меня в голове в тот момент, когда мы стояли в Зорькиной кладовке, он бы выкинул меня из театра за такие непристойности! От этого я покраснела еще сильнее.

Сева принялся сковыривать золотую краску с груди и плеч – та слезала хлопьями, как старая ржавчина. И там, где она слезала, я разглядела охвостья чернильных узоров, символы, начертанные вдоль ключицы, по предплечью, на тыльной стороне ладони. Я прищурилась, разглядывая их, на мгновение позабыв о душившей меня панике, и наконец спросила:

– Что это такое?

– Благословления, – откликнулся Севастьян и провел большим пальцем по лопатке. – По крайней мере, некоторые из них. Моя мать хотела, чтобы я взял с собой в Облю экземпляр священного писания, но я предложил ей компромисс и вместо этого набил на теле несколько ее любимых молитв. А когда я вернулся от татуировщика, она запустила книгой мне в голову.

Я разобрала символы – такие же буквы виднелись на вывесках в йехульском квартале.

– Почему?

– Может, потому, что татуировщик был родинянином и написал слово «небеса» на нашем языке с ошибкой? – Севастьян улыбнулся уголком рта. – Ладно, шучу. Скорее всего, потому что мой народ с предубеждением относится к татуировкам. Но вряд ли в этом мире есть хоть что-нибудь, что не рассердило бы вообще никого. Вот мне говорят – мы не станем тебя хоронить на наших кладбищах. А зачем мне вообще переживать, что там будет с моим телом после смерти? Раз уж у вас такая болезненная тяга именно к йехульской плоти, можете зажарить мое сердце и печень на ужин. Правда, после стольких лет занятий балетом я, наверное, буду слегка жестковат...

Пока Севастьян говорил, он успел натянуть через голову белую рубашку и застегнуть пуговицы на горловине. Я даже рот приоткрыла – настолько не вязался этот шутливый тон и блестящий озорством взгляд с такими жуткими словами. Затем мне на глаза попался деревянный меч Ивана, лежащий на столике. Вблизи, при внимательном рассмотрении, он еще больше походил на игрушку: серебряная краска на лезвии ничуть не передавала блеск настоящей стали.

Севастьян запустил пальцы в волосы, придавая им тщательно выверенную небрежность, и принялся стягивать чулки.

– Погоди, – поперхнулась я. – Мне стоит выйти...

Сева поднял глаза, изогнул бровь.

– Не то чтобы у меня еще оставалась какая-то скромность, госпожа Ващенко, уходить вовсе не обязательно. Впрочем, если вы за собственное благочестие переживаете, то воля ваша, можете отвернуться...

Так я и сделала. Лицо горело, как раскаленный противень.

– Марленикен, – тихо напомнила я, не оборачиваясь.

– Марленикен, – повторил он. Сейчас, когда я не видела лица Севастьяна, его голос звучал странно – более тихий и как будто более высокий, голос мальчишки, а не взрослого мужчины. – Я не забыл. Просто с тех пор, как мне пришло в голову, что я тебе отвратителен, мне казалось, что будет более уместно соблюдать некоторые формальности.

– Нет, – откликнулась я, по-прежнему изо всех сил разглядывая стену. – Назвать «госпожой Ващенко» можно сразу трех девушек, и лишь одна из них – я. Так что всякий раз, когда я слышу «госпожа Ващенко», мне кажется, что речь идет о моих сестрах.

Сева негромко вздохнул.

– Все, можешь поворачиваться, если хочешь.

Я послушалась, хотя щеки еще горели. Телесные чулки Севастьяна валялись свернутые на туалетном столике, уступив место черным брюкам. Я взглянула на него – на красивый изгиб рта, на яркую синеву глаз, – и из моей головы мигом повылетали все внятные мысли.

– Я действительно очень рад снова видеть твое лицо, Марленикен, – заявил Сева. – Потому что не был уверен, что мне доведется увидеть его еще раз.

Мягкость и неуверенность в его голосе напомнили мне о том, как Деркач сжимал его колено. А эта картина, в свою очередь, заставила вспомнить, что я не просто так явилась в театр. Я глубоко вдохнула, нюхнула мелиссы и, набравшись храбрости как следует, сообщила:

– Мне и правда нужно сказать тебе кое-что важное.

– Говори. – Сева выпрямил спину, всем своим видом демонстрируя готовность слушать.

Все заготовленные слова мигом свернулись на языке, как кислые сливки. Он же сейчас подумает, что я дура или какая-нибудь сумасшедшая – та самая чокнутая ведьма в лучших традициях Старого Света, рабыня замшелого безумства своего папочки. Именно такими считали нас остальные облинцы, когда не пожирали глазами моих сестриц в их платьях, а порой и в эти моменты тоже. Именно это унизительное любопытство приводило их к нам на порог, как чары, порой пересиливавшие даже страх, который наш батюшка внушал им как только мог.

Для женщин мы были досужими байками, темой для болтовни на дружеских посиделках. Для мужчин – желанными трофеями, которые они завоевывали в своих фантазиях, чтобы потом воплотить самые грязные, самые извращенные желания из тех, что никогда не решились бы воплотить со своими милыми, застенчивыми смертными женушками.

Они спрашивали нас с сестрами о том, не прелюбодействовали ли мы с собственным батюшкой или друг с другом – похоже, подобные мысли вызывали у них нездоровое возбуждение. Я насмотрелась на то, как у клиентов даже усы становятся влажными – с такой жадностью они впивались зубами в каждый брошенный ответ и грызли его, стремясь удовлетворить сладострастный голод. Выступавший на моих щеках румянец принимался ими за подтверждение этих вульгарных фантазий и тем самым давал для них новую почву.

Порой я даже задумывалась, не сказать ли им то, что они так хотят услышать, описать в красках все то, что я увидела в их разуме при прорицании. А иногда думала, не рассказать ли, что происходит на самом деле после того, как я забираюсь вечером в постель. Поделиться фантазиями о том, как я отрезаю себе соски Зорькиными садовыми ножницами: чик-чик, и они падают на землю, как лепестки цветов, розоватые и бескровные. О том, как я тяну за беловатую кожицу вокруг ногтя и так и снимаю ее, как картофельную кожуру, до тех пор, пока вся рука до локтя не превратится в алую перчатку. Спрятавшись в укромном уголке собственного воображения, я устраивала себе одну маленькую пытку за другой. Но, пожалуй, такие картины возбудили бы клиентов не меньше. Честно говоря, у меня и самой порой от них становилось влажно между ног.

Но Сева по-прежнему не отрывал от меня глаз, хотя молчание уже основательно затянулось, а мое красное лицо наверняка выглядело довольно жалко. Мне вспомнилось, с каким равнодушным видом он сам живописал всякие ужасы, и это придало смелости заговорить:

– Мой батюшка – великий чародей, – начала я. – Он может наполнить воздух таким ледяным туманом, что ты только и сможешь, что стоять и дрожать, не помня себя от страха. Он может заставить тебя раскрыть рот и увидеть на языке всю заготовленную ложь еще до того, как она выскользнет наружу. Он может воздвигнуть стеклянные стены, невидимые, но нерушимые, сотворить дыры в полу, которые и не заметишь, пока не угодишь туда. Но больше всего он любит превращения. Когда Обля была старой – а может, наоборот, еще молодой, – клиенты приносили ему целые мешки рублей, чтобы их карманные часы превратились в водяных, чтобы их музыкальные шкатулки обратились соловьями. Он даже мою собственную матушку обратил птицей однажды – случайно. Но после того как сюда пришли родиняне и стали превращать газовые лампы в электрические, а поля – в фабрики, клиенты перестали ходить к моему батюшке – только ко мне и моим сестрам. Он сам говорит, что нынешней Обле не по вкусу чары его рода, и потому ненавидит все родинянское, а пуще всего – театр балета. Он пришел в такую ярость после вашего визита, что наложил на весь дом заклятье, и теперь никто из работников театра не сможет переступить порог, не рассыпавшись кублом черных змей. В прошлый раз, когда одна ведьма рассыпалась таким кублом, батюшка съел их всех. Так как я дала тебе не тот эликсир, то побоялась, что ты вернешься, не зная о проклятии, – а я даже не узнаю об этом, пока не споткнусь в саду об очередную черную змею.

К тому моменту, когда я договорила, воздух в легких закончился окончательно, голова закружилась, и мне даже пришлось опереться о стену рукой. Сева моргнул и открыл рот, и я подумала: сейчас он посмеется надо мной и выгонит...

– Спасибо, – неожиданно сказал он после паузы.

– За что?

– За то, что предупредила. И за то, что вообще стала со мной возиться. Если твой отец и впрямь такой могущественный и жестокий, каким ты его описала, значит, ты очень добрая девушка, раз согласилась мне помочь. – Он смерил меня взглядом, и я заметила, что кончики его ушей едва уловимо покраснели. – Наверняка он не знает, что ты сейчас здесь, в ненавистном театре, с самым ненавистным из всех солистов.

Страх сдавил мне шею, как ярмо, и даже Зорькина микстура оказалась не в силах его ослабить.

– Да, он не знает. Но он вовсе не жестокий, просто он настолько заботится о своих дочерях, что одна мысль о том, что с нами что-то случится, повергает его в ужас.

Рассказать больше я побоялась: как будто произнесенные вслух слова могли напитаться магией и стать реальностью. Иногда мне и впрямь думалось, способен ли батюшка убить нас с сестрами, лишь бы не выпустить во внешний мир. А то, может быть, и впрямь безопаснее будет держать нас в урнах в виде кучек пепла.

– Вот, я рассказала что хотела, – продолжила я, и голос невольно дрогнул. – И теперь ты знаешь, что возвращаться нельзя. Я могу дать тебе нужное снадобье, чтобы Деркач не сердился. У моей сестры есть зелья, отвращающие мужчин от выпивки...

– Да не такой уж горький я пропойца, знаешь ли, – откликнулся Сева и кивнул на стеклянную бутылку, припрятанную под столиком. На донышке еще плескалась пара глотков прозрачной жидкости. – Полагаю, ты будешь рада услышать, что я не притрагивался к водке с тех пор, как приходил повидаться с тобой. И не только потому, что Деркач начал следить за мной внимательнее прежнего. Не скажу, что мне часто приходится иметь дело с колдовством, но я не ожидал, что от запаха бурачника все выпитые пол-литра водки перестанут проситься обратно. И я уж точно не хотел, чтобы Деркач явился к вам на порог с претензиями и разозлил твоего отца еще больше.

Прошло несколько секунд, прежде чем я осознала, какую услугу он мне оказал. Точно так же, как я не хотела навлечь на Севу гнев Деркача, он, в свою очередь, не хотел навлечь на меня гнев батюшки.

Мы стояли, молча глядя друг на друга из разных углов узкой, душной гримерной. Сева был почти на голову выше меня, оба наших лба блестели от пота, из моих кос, старательно заплетенных Зорькой, повылезали короткие прядки. Все казалось залитым ярким золотом – того цвета, каким становится квас, если посмотреть на просвет, – и батюшкин дом как будто остался далеко-далеко. Даже воздух здесь был сладким, и мое желание зашевелилось, выпустило ростки из живота, расцвело от этого тепла и света.

Севастьян открыл рот, и я задержала дыхание, готовая его выслушать. Но в этот момент из коридора донесся шум и дверь в гримерку распахнулась.

На пороге возник тот танцор, Алексей. На его правой щеке алело пятно огненно-рыжей краски. Заметив меня, Алексей тихонько усмехнулся и резюмировал:

– Таисия тебя собственными чулками задушит.

– Все совсем не так, – ответил Сева, хотя кончики его ушей по-прежнему предательски розовели. – Правда, она видела, как я переодеваюсь.

– Я отвернулась! – возмутилась я. Севастьян широко ухмыльнулся, а Алексей и вовсе расхохотался. Я была ни сном ни духом, что именно так развеселило танцоров, но в их улыбках не было язвительности. Как не было и какой-либо скрытой подлости в глазах. Значит, и мне позволялось присоединиться к их веселью. Не помню, когда я в последний раз становилась частью чего-то настолько теплого.

– Надо убираться отсюда, а то сейчас Таисия разверещится, придет Деркач и начнет ругаться, – сказал Алексей и отрешенно оглянулся в тот угол, где стояла я. Если он и узнал во мне ведьму из семьи Ващенко, то не стал говорить об этом. – Твоя... кхм, подруга пойдет с нами?

Сердце екнуло, но я поняла, что не могу ответить. Решение пойти с ними стало бы дурным и эгоистичным, я бы зазря потратила часы батюшкиного сна и заставила бы Зорьку нервничать. Она и так сейчас, наверное, меряет шагами комнату, дожидаясь моего возвращения. Я знала, что должна возразить, несмотря на то что внутри все протестующе сжалось, как увядающий цветок фиалки.

– Я не могу, – проговорила я тихо. – Мой батюшка...

Алексей обернулся на Севастьяна, скорчив невероятно унылую мину:

– Только не говори, что опять нашел себе девицу, чей папаша увлекается стрельбой.

– Тот был полуглухим ветераном Родинянской имперской армии с ржавой кремневкой. Вечно ты драматизируешь, Леша. Но нет, в этот раз все круче: ее отец – чародей, способный превратить меня в кубло черных змей.

– Мне казалось, что чародеи в Обле канули в небытие вслед за ручными прялками, – хмыкнул Алексей, хотя его, похоже, ничуть не испугал ни тот факт, что чародеи существуют, ни перспектива увидеть, как его друг рассыпается кублом ползучих гадов. Я расслышала у него такой же родинянский акцент – в Родинии чародеи сгинули еще раньше, чем в Обле.

– Ну, мне, как всегда, повезло: я навлек на себя гнев последнего из ныне живущих облинских чародеев, – ответил Сева, застегивая куртку, а затем оглянулся на меня: – Но раз уж твой отец-чародей не знает, что ты ушла, то разве что-то изменится, если ты погуляешь на пару минут дольше?

«Ты должна вернуться с третьим ударом часов, до того как рассветное солнце пощекочет батюшке ресницы», – всплыло в памяти предостережение Зорьки. Сейчас максимум начало двенадцатого, так что в моем распоряжении оставалось еще немало долгих часов. Однако за это время мне могло встретиться и немало опасностей – что на улицах Обли, что в коридорах родного дома, если вдруг батюшка, терзаемый голодом, проснется раньше и, пройдя мимо моей спальни, обнаружит, что та пустует.

Однако сейчас это все казалось таким неважным, что все возможные возражения в моей голове рассеялись как дым. Зорька дала мне одну ночь, чтобы исполнить самое заветное, самое дурное желание, – когда еще подобный шанс окажется прямо перед моим носом, словно стол, заставленный лакомствами?

Я вдохнула мелиссу, розмарин и резкие нотки мяты, и запах проскользнул по горлу, разжав комок внутри и придав обещанной сестрицей храбрости. А вместе с этим внизу живота разлился жар желания, и, когда я посмотрела на Севастьяна, он ответил мне таким же долгим взглядом.

Вся комната подернулась чарующей дымкой – как будто все происходило во сне, но если это и впрямь был сон, то лучший из всех, что мне доводилось видеть, поэтому просыпаться вовсе не хотелось.

Я поймала себя на том, что при виде широкой, лучезарной улыбки Севастьяна невольно улыбнулась в ответ. И спросила:

– Куда пойдем?

Глава 5

Ночная Обля оказалась такой шумной, такой разноцветной, что я сама не понимала, отчего так боялась ее раньше.

Счастливые парочки держались за руки в свете уличных фонарей. Навесы над витринами загибались уголками кверху, как улыбки. Трамваи и экипажи с грохотом проносились мимо нас, а лошади, волочившие их, были забавно-огромными, как цирковые медведи в гофрированных воротниках. Мы проходили мимо кафе и ресторанов Канатчиковой улицы, и я больше не боялась, что иностранные слова зацепятся за меня, как рыболовные крючки. По мне скользило неимоверное количество взглядов, но ни в одном из них не было ни злобы, ни угрозы. Я подозревала, что все дело в том, что с двух сторон меня прикрывали Сева с Алексеем – они тащили меня вдоль улицы и смеялись, и дыхание вырывалось из их ртов облачками белесого дыма, хотя я почти не чувствовала холода.

Интересно, Обля выглядела так каждую ночь? Что же, выходит, пока я прятала лицо в подушку, прокручивая в голове разнообразные кровожадные картины, город за моим окном не спал, а переливался огнями и наслаждался той жизнью, что была мне неведома?

Однажды я подняла в нашем саду большой камень и увидела, как под ним шевелится и ползает множество крохотных существ: маленькие змейки с красными животами, длинные насекомые с сотнями лапок-коготков, мокрицы, уховертки, жуки с переливающимися спинками... Я так испугалась, что убежала в дом, спряталась у себя наверху и после этого почти год не ходила в сад.

Конечно, так сильно я испугалась вовсе не краснобрюхих змеек и сороконожек, потому что прекрасно знала – они безобидные. Куда больший страх мне внушала мысль, что всякий раз, проходя по саду, я наступаю на сотни живых существ, сама того не замечая.

И сейчас, при виде царящих на улице радости и веселья, я так же боялась испортить их. Обля не представляла для меня опасности, но на какой-то миг, мучительно долгий, мне подумалось, что это мое прикосновение отвратительно и губительно. Какое дело этому городу до некрасивой ведьмы со слишком длинными волосами, не умеющей думать ни о чем, кроме чужой крови?

Но затем эти мысли куда-то сгинули. Не знаю почему: из-за Зорькиного зелья или от того, что Сева стоял так близко, что жар наших тел смешивался в том узком просвете между моей и его рукой. Он повел меня в таверну с мутными узкими окнами и газовыми лампами, висящими по обе стороны двери. Она, в свою очередь, была приоткрыта, и из щели струился черный дымок.

Я отшатнулась, грудь сдавило от нахлынувшего ужаса.

– Самая опасная вещь за этой дверью – водка, – заметил Сева. – Я как-то слышал, что один мужик от нее ослеп.

Алексей хмыкнул и проскользнул внутрь, тут же растворяясь в толпе. Я задержалась на пороге, вспомнив батюшкины рассказы про таверны, полные иностранцев, превращающихся после заката в кровожадных упырей. Но батюшка оказался не совсем прав насчет йехульских мужчин – да и насчет кое-чего еще, – так что я нюхнула мелиссы для храбрости и шагнула следом за Севой.

В таверне оказалось светлее, чем я ожидала, а пространство в самом центре было отведено под танцы. Пол под ногами ощущался липким. Левая стена переливалась: ее от пола до потолка украшали бутылки с выпивкой, зеленые, коричневые, белые, некоторые – прозрачные и украшенные камнями, а некоторые – шершавые, как морское стекло. Среди посетителей, к моему немалому удивлению, обнаружились и женщины. Я смотрела на их накрученные локоны, на накрашенные губы, на избыточное количество румян на щеках, на то, как они крутили в руках тонкие трубки и подносили их к алым ртам. И чем больше я на них смотрела, тем больше ощущала себя ребенком, угодившим во взрослую компанию. А еще эти женщины изящно, кокетливо смеялись – их смех напоминал стаю крохотных мотыльков, срывающихся с накрашенных губ.

Сева подвел меня к барной стойке – полированное дерево блестело, отражая янтарный свет ламп, – и, прежде чем я успела остановить его, заказал два стакана водки. Я, видимо, слишком заметно побледнела, потому что Сева тут же пояснил:

– Тебе не обязательно пить. Просто это считается грубостью – привести даму в таверну и ничего ей не заказать. Если бы я ничего для тебя не взял, остальные посетители начали бы думать обо мне так плохо, что я бы до конца жизни не отмыл это пятно со своей репутации.

Я так и не поняла, шутит он или нет, и оглянулась, проверяя, есть ли здесь другие женщины, сидящие без напитка, но наш заказ подали практически сразу, так что Сева поднял свой стакан и добавил:

– А еще не приветствуется выпивка без здравницы.

Мне пришлось взять стакан и чокнуться с Севой. Стеклянные бока столкнулись с мелодичным звоном серебряных колокольчиков.

Он выпил, а я подняла стакан к носу и подозрительно принюхалась. Пахло хуже, чем любое батюшкино зелье. Точно так же пахло средство, которым я отскребала мыльные разводы от стенок ванной. Может быть, в водке плескалась такая же магия, как в яблоках в нашем саду или в одном из Зорькиных бурлящих зелий; может быть, на вкус она будет сладкой, как грушевый компот, – если только зажать нос и не обращать внимания на жуткий запах. Я сделала на пробу маленький глоточек, и водка обожгла мне горло так сильно, что я закашлялась и начала плеваться.

Сева помрачнел и обеспокоенно наклонился ко мне:

– Пожалуйста, скажи, что я тебя не убил. А то мне доводилось слышать байки о ведьмах, сгоравших от глотка водки.

– Я не из той породы ведьм, – откликнулась я. Язык стал вялым и неповоротливым, но мозг вспомнил, какие байки имеет в виду Севастьян. Ведьмы такого рода – давно повыведшиеся лесные карги, пускавшие к себе девиц, ищущих спасения от злых мачех, с одним условием: исполнять всю грязную и трудную работу. – Как ты вообще умудряешься пить это в таких количествах?

– С каждым следующим глотком становится проще, – ответил Сева. – Как и со всем прочим, честно говоря. Если пить достаточно регулярно, то постепенно боль уходит. А потом уходит и вся прочая боль. Я вот думал, что умру после того, как сделал свой первый гранжете. Это такой большой прыжок, когда ты раздвигаешь ноги в воздухе так широко, насколько это возможно. Мне тогда казалось, что внутренняя сторона бедер будет болеть до конца жизни и что я никогда не смогу подпрыгнуть достаточно высоко и удержаться в воздухе достаточно долго. Но балет – спорт на истощение. И лучшие наставники сродни военным генералам. Тебе нужно истязать свое тело до тех пор, пока оно не начнет слушаться беспрекословно. А это, – добавил он, выразительно поднимая стакан, – помогает.

Я с трудом удержалась, чтобы не сознаться ему, что и сама частенько воспринимаю свое тело подобным образом: необтесанным, заслуживающим укрощения.

– А в глазах публики ты порхаешь изящно и свободно, как морская птица. Как будто это самая простая вещь в мире.

– Ну конечно же, со стороны так кажется. Это и есть признак хорошего танцора. Как способность выпить водку и не поморщиться, да еще и улыбнуться при этом – признак того, кто хорошо умеет пить. – Сева одним глотком осушил стакан и улыбнулся мне: – А ты раньше никогда не пробовала спиртное?

– Нет, – ответила я. – Батюшка ни за что бы нам не позволил. По его словам, выпивка – прибежище слабовольных людей, которым что-то надо забыть.

Сева положил руку на сердце и с чувством заявил:

– Никогда прежде меня не уязвлял так глубоко человек, с которым я встречался лишь единожды. Это что, особый вид магии – так оскорбительно судить о чьем-то характере?

– В этом он ошибается. – Даже сейчас, когда я сидела так далеко от родного дома, было несколько боязно говорить такие слова вслух. – Ни одному слабовольному человеку не под силу танцевать так, как ты, да еще при этом пить.

– Не возражаешь, если я передам твои слова Деркачу? – Губы Севастьяна по-прежнему растягивала улыбка, но в глазах промелькнуло нечто странное и неуловимое – будто ветерок пошевелил сухие листья. – В этом вопросе он солидарен с твоим отцом. С его точки зрения, я совершенно неисправим, а с тех пор, как мы приехали в Облю, все стало еще хуже. А что я могу поделать, когда здесь в два раза больше забегаловок, чем в Аскольдире?

Мне вспомнились Зорькины слова о том, что у Севы еще вся жизнь впереди, а идти-то уже толком и некуда.

– А ты был рад оставить Аскольдир?

Сева пожал плечами.

– Там осталась моя семья, моя мать. Но я и так почти не виделся с ними с ранней юности. Если в тебе обнаруживаются какие-никакие способности к танцам, то балетные компании подхватывают тебя, приставляют к тебе куратора и либо заставляют безвылазно торчать в студии на занятиях, либо отправляют в турне по стране. Деркач же говорил, что я у него под крылом с тех пор, как мне сравнялось двенадцать.

Его веселый тон так резко похолодел, будто кто-то закрыл один кран и открыл другой.

Разговор увял. Сева заказал себе еще стаканчик. Я вспомнила, как рука Деркача лежала на его колене, и уже открыла рот, чтобы задать вопрос, но тут Сева снова улыбнулся и поинтересовался:

– А знаешь, в чем заключается один из самых больших плюсов водки?

Я покачала головой.

– Так вот... – он ненадолго умолк, осушил мой стакан в два глотка и поставил его обратно на стойку, – водка дарит достаточно храбрости – ну или просто помогает наплевать на мнение окружающих, – чтобы, например, потанцевать в таверне.

Не успела я сообразить, что он имеет в виду, как Сева уже схватил меня за руку и потащил в центр зала.

– Ох, нет-нет-нет, – начала я, – пожалуйста, я же совсем не умею...

– Марленикен, – оборвал меня Севастьян с некоторым холодком, – с тобой рядом – ведущий солист Облинской балетной труппы. Никто не заметит твоих ошибок.

– Или наоборот: только твои грация и уверенность спасут ситуацию. – Мое лицо отчаянно пылало.

– Ладно, пойдем на компромисс, – вздохнул Сева после пары секунд раздумий. А затем обхватил меня за талию и дернул к себе так, что мои ступни оказались поверх его. Наши тела едва не слились в одно, моя правая рука угодила в руку Севе. Сердце заколотилось сильнее. Левую руку мне и вовсе некуда было девать, кроме как ему на плечо.

Мы начали покачиваться, слегка неуклюже, и я сильнее впилась ногтями в его куртку. Правая ладонь тут же вспотела в его ладони: я почувствовала, как кожу засаднило от всколыхнувшейся магии.

Мысли и воспоминания Севастьяна начали просачиваться в меня тонкой струйкой воды – пока что лишь смутные вспышки где-то под веками, – и я поспешно заявила:

– Если мы и дальше будем прикасаться друг к другу обнаженной кожей, я узнаю все твои тайны.

– А у меня и нет никаких тайн, – откликнулся Сева. – По крайней мере, таких, которыми я бы не стал с тобой делиться.

Румянец на моих щеках стал ярче. Музыка скакала, звенела, слишком быстрая для нашего неуклюжего раскачивания, но сейчас мне совершенно не хотелось об этом думать. Наши пальцы переплелись, тела соприкасались. Я чувствовала его запах, улавливала тонкую нотку спиртного в дыхании, остатки запахов балетной сцены: акриловой краски, липкого пота и нейлона – всего того, во что облачали Севастьяна, чтобы сделать из него Ивана-богатыря.

Сева начал двигаться быстрее. Я слегка запнулась и завалилась назад, но он поймал меня, не давая упасть.

– Извини, – пробормотала я. – Так себе из меня партнерша.

– Не надо ни за что извиняться, – отрезал он с такой суровой уверенностью, что я даже засомневалась, что эти слова и впрямь предназначаются мне, а не какой-нибудь другой девице за моей спиной. – Мне уже много лет не удавалось так хорошо потанцевать.

Я недоуменно нахмурилась.

– Но ведь наверняка тебе приятны аплодисменты, восторг публики и красавица-царевна.

– Ой, Таисия ненавидит меня до глубины души, – хохотнул Севастьян. – И говорит, что ей тошно целоваться с кем-то, от кого несет выпивкой и духами дюжины других девиц, хотя мы и целуемся-то понарошку.

Внутри у меня неожиданно завозилась ревность, но я прикусила губу и промолчала.

– К тому же, – продолжил Сева, – впервые за долгое время мне удалось потанцевать в том месте, где хочется самому, с партнершей, которую я выбрал сам, а не изображать в очередной раз героя одной и той же нелепой истории.

– Тебе не нравится «Иван-богатырь»?

– А чем он может нравиться? Это сказочка для детей и пропаганда для ревностных патриотов. Он даже толком никого увлечь не может, потому что концовка там совершенно очевидная. Конечно же Царь-Дракон будет повержен, и конечно же Иван получит в жены царевну.

– А мне она нравится, – выпалила я, удивляясь собственной наглости. – Она напоминает мне историю, которую рассказывала матушка, пока не умерла.

– Пока не стала птицей.

– Да. В этой истории тоже были и Иван, и царевна.

– И в ней тоже счастливый конец?

– Ага, – кивнула я, и грудь неожиданно сдавило, словно мое тело резко вспомнило обо всех стягивающих его нитях. О пудренице, припрятанной между грудей, о можжевеловых ягодках и обережном браслете на запястье, о Зорькином напутствии, обматывавшем мой мозг бесконечными витками бечевки: «Ты должна вернуться с третьим ударом часов, до того как рассветное солнце пощекочет батюшке ресницы. И ничего не приноси: ни в руках, ни в карманах. Не будь эгоисткой». Все эти узы опутывали меня так крепко, что я чувствовала себя мухой, угодившей в паучью сеть.

– Раз так, – заметил Сева, – то ты просто обязана рассказать мне ее при случае.

Желудок сдавило сильнее, узы затянулись туже.

– Да, как-нибудь...

Севастьян тихонько усмехнулся.

– Какая же ты непостижимая, Марленикен. Похоже, тебе нравится меня заколдовывать.

Теперь уже пришла моя очередь рассмеяться – неожиданно и искренне.

– Такого мне еще никто не говорил. Я никогда не умела ни лгать, ни хранить секреты.

– Но ты же как-то выбралась из дома своего отца-чародея, чтобы прийти сюда. – Сева изогнул бровь. – Для этого наверняка потребовалась какая-то уловка.

– Ну... – Мои щеки снова порозовели. – Выходит, ты – мой первый секрет, моя первая ложь. Тебе нравится эта мысль?

– Только если она нравится тебе самой.

Я покраснела так отчаянно, что уже не могла смотреть ему в глаза, и близость его тела пьянила так, что я понимала: если не отстранюсь сейчас же, то точно сотворю нечто безумное, похотливо-животное. Тут мой взгляд зацепился за что-то белое под нашими ногами.

Я чудом смогла вывернуться из рук Севастьяна, наклониться и подхватить с пола это «что-то». Белое перышко, мягкое, поблескивающее остатками золотой краски.

– На, – выдавила я. – Это, кажется, твое. Из накидки выпало.

У Севастьяна отвисла челюсть. Было видно, что мое странное поведение его немало озадачивает, но честное слово, я делала это не нарочно. Просто старалась обезопасить его от тех странных, ярких мыслей, что роились в моей голове, от желаний, принадлежащих мне одной, но сулящих гибель нам обоим.

– А может, оставишь его себе? – спросил Сева. – Добавишь в какое-нибудь колдовское зелье.

– Говорю же, я не из той породы ведьм.

– Все равно оставь его. Если когда-нибудь у тебя возникнут серьезные проблемы с деньгами, уверен, в Обле найдутся дамы, готовые отвалить кучу денег за перышко, когда-то касавшееся кожи Севастьяна Резкина.

Он говорил это все без малейшей сальности или гордости. Перышко казалось теплым на ощупь, словно и впрямь еще хранило жар его плоти и воспоминания о духоте театрального зала и слепящих огнях сцены. Ведомая очередным бездумным желанием, я сунула перышко в карман платья.

– Я знаю сказку о красивой птице, которой завидовало все пернатое племя, – начала я. – Они ненавидели своего прекрасного собрата, а он лишь хотел, чтобы его любили. И раздаривал им свои красивые перья одно за другим, пока не остался полностью лысым.

– Пожалуй, эта история нравится мне больше, чем «Иван-богатырь».

– Почему? – недоуменно изогнула я бровь.

– Потому что она все-таки более жизненная. Люди жадны, завистливы и жестоки. – Севастьян едва заметно покачал головой, словно пытался отогнать эти мысли прочь. А потом снова улыбнулся, будто возвращаясь из грубой, неприятной реальности в веселый мир воображения. И снова стал не Севой, а Иваном, и его глаза лукаво блеснули: – А ты когда-нибудь гуляла по набережной?

– В последний раз я ходила туда, когда матушка была жива. А батюшка...

– Дай угадаю, у него и море чем-то провинилось? Но твоего отца сейчас здесь нет. Так что давай-ка я свожу тебя.

На один мучительно долгий миг между нами снова воцарилось молчание. Откуда-то сзади послышался женский смех, переливчатый, как трепещущие крылья мотылька.

– Ничего не выйдет, – вздохнула я после паузы, пока мелисса щекотала нос, а мята терзала горло. Потому что мне сразу подумалось о соленом воздухе, о черном песке, обо всем, что выдаст меня сразу же, и батюшке даже никакое зелье не понадобится. – Набережная слишком далеко отсюда, а мне нужно быть дома в...

– Еще даже полночь не наступила, Марленикен. – Сева подался вперед, и металлическая пудреница неожиданно начала жечь мне грудь, как пуля, разорвавшаяся на части. Мне показалось, что я умираю, что по венам потек жидкий свинец. Как Севастьян вообще умудряется находиться так близко ко мне? Неужели совсем не боится попасть под мои чары, какими бы они ни были?

Я провела рукой по груди, словно пытаясь зажать рану, но Севастьян не отстранился и лишь спросил:

– Какой смысл удирать из-под носа у отца, если ты тут же прибежишь обратно и даже не успеешь толком посмотреть свой собственный город?

– Этот город не больно-то мой. Род Ващенко поселился в этих местах задолго до того, как тут выросла Обля, еще в те времена, когда здесь не было ничего, кроме степи, тянущейся до самого моря и не ведавшей никаких преград. До того как землю нарубили на части и каждому шраму дали имя вроде Канатчиковой улицы. Обля просто грубо вторглась в нашу родную землю.

– А я, выходит, вторгся в ряды вторгшихся? – Севастьян изогнул бровь. – Вовсе не обязательно таскать за собой всю семейную историю, как полудохлого старого пса.

– Тебе-то легко говорить, твоя семья в сотне миль отсюда. – Ответ вышел таким ядовитым, что мне аж самой обожгло язык.

– Вообще-то, совсем не легко, – тихо откликнулся Сева и наконец отстранился, выпрямляясь в полный рост и стирая с потной щеки остатки золотой краски. – Думаешь, что я все оставил в трущобах Аскольдира? Доктор Бакай рассказал мне, что история живет в гранях моего черепа и изгибе лба. И я не знаю, есть ли хирург, что смог бы вырезать целый век – именно столько моя семья прожила в Родинии, ну, может, плюс-минус пара лет. Но я знаю одно: если бы я мог, я бы точно стесал все эти годы со своих костей.

Он говорил негромко, но даже так я ощутила себя волной, натолкнувшейся на дамбу, – такая жесткая, непоколебимая уверенность наполняла его слова. Что я вообще знала из истории, кроме истории собственной? Даже та припоминалась смутно, теряя по пути то одну деталь, то другую. За пределами отчего дома раскинул корни целый мир, и дубы там росли такие же старые, как и те, что высились в нашем саду. Я выросла на батюшкиных словах и историях из его кодекса, но могла ли сказать, что знаю хоть что-нибудь?

А потом с губ Севы соскользнуло имя доктора Бакая – и меня бы однозначно стошнило, если бы не Зорькина микстура.

– Прости, – ответила я пристыженно, – у нас в доме нет ни одной книги по истории. Там вообще никаких книг нет, кроме батюшкиного кодекса.

Севастьян коротко рассмеялся, и его глаза вновь полыхнули озорством – будто он уже все забыл.

– Из всех жестокостей, которые мне доводилось слышать на эту тему, твоя была самой мягкой. Тебе не за что извиняться, честное слово. Но ты что, и правда никогда не читала ни одной книги – в смысле, настоящей книги?

– Я не понимаю, что ты имеешь в виду. – Мне по-прежнему было ужасно стыдно. – Батюшка... у него в кодексе есть множество сказок и заклинаний, рецептов всяких зелий... – А еще от этого кодекса пахло сырым мхом, и, если верить Индрику, он был невероятно древним. – Мне нравятся истории, в которых заколдованные лебеди превращаются обратно в девиц, чтобы выйти замуж за царевича.

– Так вот почему тебе так нравится «Иван-богатырь», – заметил Сева с едва уловимой улыбкой. – Герои победили, зло наказано, награды получены, а потом все затягивают свадебную песню. Книг с такими сюжетами такое невероятное количество, что можно потратить жизнь, чтобы перечитать все. Примерно как я буду исполнять партию Ивана каждый вечер, пока не состарюсь и не подурнею окончательно. Годам так к тридцати...

Мысль о том, что Севастьян может подурнеть, казалась мне такой же невероятной, как заклинание, превращающее железо в золото, – самое невозможное колдовство из всех невозможных. Но в памяти все равно всплыли Зорькины слова.

– А что ты будешь делать потом?

– Да как-то не задумывался об этом. Вполне вероятно, я попросту не доживу до этого дня. Я стараюсь проживать каждый вечер так, будто поутру за мной явится смерть, чтобы в тот момент, когда она все-таки ступит на порог таверны, мне не пришлось особо сожалеть. – Сева так оглянулся на дверь, словно и впрямь ожидал увидеть там фигуру в черном. В батюшкином кодексе смерть описывалась как мужчина с ивовыми ветвями вместо рук и ушами такими длинными, что в них можно было завернуться, как в одеяло, и спать. – Знаешь, я думаю, что буду очень горько сожалеть, если утром мне все-таки придется умереть с мыслью, что ты много лет не видела океана. Позволишь ли ты чужаку, грубо вторгшемуся в твои края, показать тебе твое же море?

И я, словно обращенная в лебедь девица, эгоистично позволила ему это сделать.

Луна, висящая в небе, казалась желтовато-бледной, как женское личико на резной камее[3], а ее отражение – таким ярким и осязаемым, что насосы дноуглубительного суда могли бы вытянуть его из воды. Черная линия берега напоминала подол платья, кое-где смятый, кое-где, наоборот, расправленный. А вдоль нее тянулся променад, даже в такой поздний час кишащий людьми, утыканный павильончиками с плоскими крышами, откуда неслась органная музыка, и киосками, где продавали стаканы пенного кумыса. Чуть поодаль виднелась белая корона карусели, а еще дальше, насколько хватало взгляда, желтели электрические фонари, напоминая раскаленные угли.

Навстречу нам то и дело проходили парочки: женщины в платьях с пышными рукавами и еще более пышными турнюрами, мужчины в цилиндрах – у каждого цилиндр казался выше предыдущего, словно они негласно состязались друг с другом. И мне, даже в моем старомодном платье, с волосами, растрепанными ветром, выбившимися из всех заплетенных Зорькой кос, было невероятно приятно знать, что все эти незнакомцы смотрят на нас с Севастьяном как на очередную парочку, живущую самой простой человеческой жизнью.

Я старалась не думать о той снежной деве, что осыпала его поцелуями, о надушенных женщинах, которых он упоминал, о руке Деркача, сжимавшей его колено. Глубоко в душе я понимала – даже сейчас, сквозь дымку этого сна, происходящего наяву, – что Сева никогда не стал бы представлять меня в таких мечтах, в каких я представляла его самого, полных абсолютно бессильной страсти. И все-таки меня бросало в жар, когда он смеялся, и я краснела до самых плеч.

Черная волна накатывала на такой же черный берег, и ее шелест напоминал шипение разбуженных змей.

И тут я неожиданно кое-что вспомнила.

– А ты бульварную прессу читаешь? – спросила я Севу, глядя на отползающие язычки пены.

– Конечно, – откликнулся тот. – Там всегда найдется над чем похохотать. Вот только вчера мне попалась сальная история о том, как жена градоначальника водит возмутительные шашни с почтальоном. А почему ты спрашиваешь?

– Довелось услышать, – я слегка замедлила шаг, – что на променаде нашли двоих мертвых мужчин. Кажется, это как раз и было в бульварной прессе. Там утверждалось, что у трупов не было сердец и печени, а вместо глаз им кто-то сунул сливовые косточки.

Сева задумчиво взглянул на море, а затем снова обернулся ко мне:

– Да, здесь в самом деле не так давно нашли два трупа, и бульварная пресса, конечно же, запестрела байками о чудовище. Все решили, что оно существует, исключительно потому, что тела были основательно изуродованы, – дескать, человек такое сделать не мог. Я тоже читал, что у трупов не было сердец и печенки. Но городская полиция прочесала все побережье и наткнулась на стаю бродячих собак, обитающую под мостками. На мордах псов была кровь. Их всех, конечно, перебили, но о таких вещах в бульварной прессе никогда не напишут. Городу так сильно хочется, чтобы где-то на его улицах обитало настоящее чудовище, что это даже смешно. Видимо, сейчас, когда все чародеи, кроме одного, повывелись, а единственные существующие ведьмы – милые и вежливые, горожанам нужно подпитывать свою жажду насилия как-то еще.

Мое сердце невольно сбилось с ритма.

– Порой мне и впрямь кажется, что моим клиентам хотелось бы, чтобы я была более жестокой.

– Возможно, тебе действительно стоит подумать об этом – как о способе увеличить заработок, разумеется. Наливай им настойки на тритоньих глазах и злодейски хохочи над бурлящим котлом. Превращай отвергнутых любовников в свиней...

Предположение, что у меня могут быть любовники – бывшие или нынешние, – звучало так абсурдно, что я зафыркала, стараясь скрыть смех, и Сева недоуменно поднял бровь.

– Превращениями у нас занимается батюшка, не я. Да и некого мне в свиней превращать.

Сева коротко кивнул, и мне показалось, будто кончики его ушей снова чуть-чуть порозовели, – хотя, возможно, мне просто хотелось это увидеть, вот глаза и обманулись. Мы остановились возле одного из прилавков и купили два стакана кумыса, холодного и сладкого, и я сообразила, что еще никогда и ничего не ела и не пила за пределами родного дома. Там, позволяя себе что-то съесть, я тут же начинала трястись в панике и думать, когда и где меня вывернет. А сейчас кумыс проскочил в желудок легко, как вода. Музыка органа чайкой носилась над берегом.

Сияющие спицы карусели вдалеке рассекали темноту ярко-оранжевыми лезвиями, отражались в воде, ослепительные, как свет маяка. Мне невольно подумалось о том, насколько здесь глубоко и сколько всяких чудны'х вещей притаскивают волны. А что там, на другом берегу?..

Сева остановился и положил руку на кованые перила, глядя на море, как опытный капитан за штурвалом корабля. В этот момент его запросто можно было представить в роли моряка, такого же, как богатырь, – лихого и храброго.

– Вот таким ты помнишь этот берег? – очень тихо спросил меня Сева.

И правда, каким я его помню? Я помнила, как ветер трепал мне волосы, а нос щекотал запах соли. Я даже помнила песок под босыми ногами, мягкий, проседающий... Но такого ни за что не могло быть на самом деле: даже до смерти матушки мне никогда не разрешили бы побегать по песку босиком.

А потом в памяти всплыло странное воспоминание, завладело моим разумом, как злой дух. Как будто я на берегу под серебряным светом луны и даже газовые фонари не работают. На языке – медный привкус, а над ухом кто-то тяжело дышит, так громко, так близко, что это дыхание заглушает несмолкаемый шелест волн.

– Марленикен?.. – Голос Севы вырвал меня из оцепенения, и воспоминание улетело прочь, как сорвавшийся с веревочки воздушный шарик.

– Я... не знаю... – созналась я и вытерла о юбку ладони – те почему-то начали казаться грязными и мокрыми, измазанными в чем-то, что гуще обычного пота. – В детстве я боялась решительно всего, так что в последний раз, когда мы здесь были, я то ли пряталась в матушкины юбки, то ли рыдала ей в плечо. По крайней мере, так рассказывала сестра.

– Которая из?

– Старшая. Ундина. Она очень злая. Все старшие сестры злые.

– Кто тебе сказал? – Севастьян едва заметно ухмыльнулся.

Я недоуменно моргнула.

– А у тебя нет ни братьев, ни сестер?

– Нет. Я у своей матери единственный. Но в мое отсутствие она начала подкармливать семь бродячих кошек и сыплет крошки всем птицам, прилетающим на ее балкон.

Представив это зрелище, я невольно улыбнулась. А потом Сева начал расспрашивать меня об Ундине и о том, почему она злая. И я рассказала ему – о том, как она забирала мои ленты и жемчуга, а потом делала вид, что они всегда принадлежали ей. О том, как она бьет меня, если я бываю глупой, или трусливой, или хитрой, или грубой, если я молчу или если говорю слишком много. А потом Сева спросил меня про вторую сестру, и я рассказала ему о том, какая та добрая – даже лучше всякой матушки, ведь матушки либо злые, либо мертвые. А Сева нахмурился и сказал, что его мать и не мертвая, и не злая. Я ответила, что никогда не читала историй о матушках йехулей, и тогда он рассмеялся и заявил, что в большинстве своем их матушки упрямые, но любят сыновей до умопомрачения. А в порту корабли мирно похлопывали парусами, как лошади в стойлах, словно ожидая, когда их выпустят на волю.

– А расскажи мне ту историю из кодекса твоего отца, – попросил Сева. – Про богатыря и деву-лебедь. Может быть, я смогу почерпнуть из нее что-нибудь для своего выступления.

– Она произошла очень давно, как минимум две тысячи лет назад. – Променад уже почти закончился, деревянные доски постепенно уходили в черный песок. – Практически все истории начинаются со счастливой пары: богача и его красивой благочестивой жены. А если у них еще и дочери есть, то это верный признак того, что что-нибудь обязательно пойдет не так. Дочерям в сказках обычно приходится туго, особенно если их три или больше. Наверное, эта история стала моей любимой, потому что там все идет как надо и все, что нужно, сказано и сделано. Не так уж и страшно превратиться в птицу, если можешь найти кого-то, чей поцелуй тебя расколдует. Проблема моей матушки заключалась в том, что все богатыри уже давно перевелись.

Мне едва хватило воздуха в легких, чтобы договорить, и я сообразила, что толком и не помню, когда в последний раз столько говорила. Когда мне кто-нибудь позволял столько говорить. К щекам тут же прилила кровь. Я раскрыла душу слишком сильно и теперь опасно балансировала на краю бездны своих самых темных, самых потайных желаний.

– Неправда, – возразил Сева с кривой улыбкой. – Я вот каждый вечер изображаю богатыря, такого же нахального чужеземца, как я сам.

– И с деревянным мечом, ага. А Царь-Дракон изрыгает бумажное пламя. – Окутанная смогом луна сейчас напоминала мне одну из матушкиных кружевных салфеток, желтую от застарелых чайных разводов. – Я кормила ее с собственной ладони очень много лет, даже после того, как мои сестры позабыли, что она все еще в клетке, и никто, кроме меня, даже не пытался подняться на верхний этаж. – Я снова оглянулась на черный песок и морскую гладь, и тут мне отчего-то сдавило грудь. – Сева, а который час?

– Не знаю, – нахмурился тот. Трудно сказать, что я ожидала от него услышать: Севастьян не производил впечатления человека, педантично таскающего в кармане часы. Не дойдя до конца променада буквально несколько шагов, мы развернулись и пошли обратно. Сева остановил ближайшую встреченную парочку: высокого худосочного мужчину с чересчур пышными усами и его ярко-рыжую спутницу.

– Сударь, не подскажете, который час?

Мужчина сунул руку под пиджак и вытащил часы, болтавшиеся на золотой цепочке, как маятник в напольных часах нашего дедушки.

– Без четверти три, сударь. А вы, случаем, не...

Я не стала дослушивать, кого из нас он узнал, меня или Севу, – и бросилась со всех ног по променаду. Ветер тут же запустил пальцы мне в волосы. Я даже не обратила внимания, когда стакан с кумысом выскользнул из моих пальцев и разбился и ледяное молоко растеклось по деревянным доскам.

Не успела я пробежать и пары шагов, как сообразила, что начисто забыла про всученные Зорькой можжевеловые ягодки, о том, что нужно бросать их на землю, чтобы потом найти дорогу домой. Но я и помимо них позабыла про столь многое...

Я потянулась к мешочку, привязанному на талии, полному уже бесполезных ягод, пачкавших черным соком складки юбки.

Вдалеке по-прежнему вертелась карусель, и газовые лампы сияли так ярко, что их свет до боли резал глаза. Сквозь выступившие слезы я видела, как мимо проходят парочки, обходя меня по широкой дуге. Я согнулась, пытаясь отдышаться, к горлу подступила горечь.

Жаль, что здесь нет Ундины, чтобы надавать мне пощечин. Жаль, что здесь нет Зорьки – та бы убрала мне с лица кудри и сказала бы, что со мной ничего не случится, что все будет хорошо и что она меня прощает. Мелисса из ее зелья уже совсем выветрилась, и осталась только перечная мята, и от ее запаха казалось, что я наглоталась ос.

Я зажмурилась, а когда снова открыла глаза, то увидела перед собой расплывчатое лицо Севы.

– Что случилось, Марленикен?

– Мне нужно домой, – кое-как выдавила я. Слова вылезали из горла с трудом, как горячий воздух из каминных мехов. – Я обещала сестре, что вернусь с третьим ударом часов, прежде чем рассвет пощекочет батюшке ресницы. Предполагалось, что я буду оставлять следы, но я про них забыла и теперь не могу найти дорогу...

Будто в доказательство, я подняла запачканные соком пальцы. Севастьян поджал губы, а затем проговорил:

– Я отведу тебя обратно. Не беспокойся. И ничего не бойся. Тут не так далеко, как тебе кажется.

У меня даже кончик носа запылал.

– Я ни одной улицы не знаю по названию.

– Я знаю, – успокоил меня Сева. – Я проходил по ним всем, будучи в четыре раза более пьяным, чем сейчас. Все будет хорошо. Идем со мной.

В горле, судя по ощущениям, застрял комок размером с добрый булыжник. Но я обхватила себя руками и направилась следом за Севой по променаду. Улица, шедшая параллельно, по большей части была пустой, застроенной сплошными пивными с темными окнами и гостиницами, предлагавшими койку за два рубля. Возле одной из дверей стояла полуодетая женщина, подставив одну оголенную грудь ледяному свету звезд. Мне стало не по себе, и я отвела глаза.

На углу нам попался экипаж, запряженный двумя крупными лошадьми, дыхание вырывалось из их ноздрей облачками белого пара. Кучер, сидящий на облучке, заметив нас, щербато улыбнулся, затем наклонился и сообщил:

– Полрубля за час, рубль – за три.

Судя по резким, сухим согласным, этот человек был ионикийцем.

– Нам нужна всего четверть часа, – ответил Сева, но сунул в подставленную ладонь целый червонец.

Кучер спрыгнул с места и распахнул двери экипажа; я взглянула в этот черный зев и испытала такой же глубинный ужас, как тогда, когда заглянула в раскрытые двери таверны. Батюшка предупреждал нас, что у карет есть своя магия: если ты согласишься на поездку, то уже не сможешь сойти, пока возница тебя не выпустит. Ты жертвуешь ей силу своих ног в тот миг, когда забираешься внутрь.

Это и впрямь были сильные чары. И я, пожалуй, с большей охотой согласилась бы забраться на спину семиглавому дракону. Но Сева без колебаний поднялся на ступеньку и протянул мне руку.

Только ведьма не приняла бы эту руку. В смысле, настоящая ведьма, как Тетка Вийка, или те повымершие лесные карги, призревавшие у себя девчонок-сироток. Но до трех часов еще оставалось пятнадцать минут, и я по-прежнему была девой в лебединых перьях под круглой белой луной, похожей на очищенное яблочко, так что ухватилась за Севины пальцы и позволила ему затащить меня в экипаж.

Дверь захлопнулась, и наши тела оказались на сиденье совсем рядом. А потом я услышала, как кучер забрался на облучок и подстегнул лошадей, и экипаж с грохотом понесся по облинским улицам. Застекленные окошки запотели от нашего дыхания.

– Почему ты так добр ко мне? – спросила я. Вышло как-то очень уж жалко, как у побитой собаки. Тот сон наяву, которым я наслаждалась последние несколько часов, стремительно таял, как снег на солнце. – Ты ведь мог отпустить меня домой прямиком из театра, после того как я рассказала все, что тебе требовалось знать.

– А ты могла позволить мне превратиться в змеиное кубло на пороге твоего дома, – откликнулся Сева. – Меня не нужно загонять в неоплатные долги, чтобы заставить сводить девушку в таверну или погулять с ней по набережной. Разве я не могу наслаждаться подобными вещами без того, чтобы надо мной тяготело какое-нибудь чародейское проклятие? Я же сказал, я хочу видеть твое лицо среди зрителей. И я рад, что увидел его. – Он на мгновение умолк, а затем добавил: – И хотел бы увидеть снова.

Весь воздух внутри экипажа как будто застыл и стал густым и жестким, как замерзшие древесные корни. Я буквально-таки увидела, как румянец с моих щек стекает ниже, по шее, в ямочку между грудей, прямиком туда, где пряталась золотая пудреница.

Мысль о пудренице обожгла, как кипяток, выплеснутый на лед, и все мое тело будто зашипело и пошло паром. Захотелось спрятать лицо в ладони и разрыдаться в голос.

Окошко запотело так сильно, что пришлось протереть его пальцем, иначе я не смогла бы разглядеть, что экипаж везет нас вниз по Канатчиковой улице. Я увидела, как скачут лошади, выдыхая белесый пар. Вдалеке виднелся отчий дом, покосившаяся деревянная башенка, окутанная серой шалью облаков. А вот заставить себя взглянуть на Севу я так и не могла.

К тому моменту, когда экипаж наконец-то остановился возле наших ворот, я пришла к мысли, что даже такой сведущий в превращениях чародей, как мой батюшка, не смог бы обратить ведьму-дурнушку в краснеющую смертную девицу, а с третьим ударом часов – обратно в ведьму. Ни одно батюшкино колдовство не имело обратного хода – ведь нельзя же заставить цветок превратиться обратно в бутон. А я наблюдала, как мое отражение в окошке то увядало, то расцветало, то увядало вновь, буквально в считаные секунды превращаясь то в одно, то в другое...

Ведьма – лебедь – дева.

Ведьма – лебедь – дева.

А потом дверь экипажа открылась и все три образа сгинули.

Я выбралась наружу, чувствуя, как трясутся ноги. Сева держался сзади. В тени нашего забора темнело пятнышко от первой брошенной ягодки, крупной и сочной. В памяти тут же всплыли слова Зорьки: «Не будь эгоисткой».

– Полагаю, сейчас на одну или две минутки позже третьего, – заметил Сева. – Ничего страшного?

В горле тут же пересохло, и мой голос превратился в тихий шелест:

– Я ведь тебе так и не дорассказала: только сыновья в сказках бывают героями. Их всегда ждет счастливый конец. Значит, он должен ждать и тебя.

– Кто тебе сказал? – Теперь уже и Севино дыхание вырывалось облачком белого пара. Я с трудом сглотнула.

– Мне пора идти.

С этими словами я развернулась, открыла щеколду ворот и не оглядываясь поспешила через сад.

Ночь распахнула черные крылья и взлетела в небо. Я стояла на полянке среди пурпурных гиацинтов, замерев так, будто и сама пустила тут корни, будто стояла здесь всегда, а вокруг вовсе не было никого и ничего. Откуда-то из глубины сада доносился приглушенный вой гоблина, царапающего ногтями дверь сарая, – он так и сидел там, запертый в темноте, и даже не знал, что день успел смениться ночью, а та вот-вот грозила смениться следующим днем.

«Ты должна вернуться с третьим ударом часов, до того как рассветное солнце пощекочет батюшке ресницы».

Сева был прав. Я не слышала боя дедушкиных часов, а значит, три часа уже давно наступили. Так что одно из обещаний, данных сестрице, я нарушила.

«Ты ничего не должна больше с собой приносить. Пусть твои руки и карманы будут так же пусты на входе в дом, какими были на выходе из него».

Я пошарила пальцами в складках юбки, отыскав перышко Севастьяна, тонкое и по-прежнему теплое. Еще одно нарушенное обещание.

«Ты должна взять и уничтожить этот черный песок. Используй его один раз, чтобы выйти из дома, а потом выкинь с глаз долой».

Окутанная черным бархатом ночи, я вытащила пудреницу из лифа. Крашенная под мрамор, она засалилась от пота и казалась горячей, как только что выпущенная пуля.

Я аккуратно выбралась из гиацинтов, стараясь не помять нежные цветы, и распахнула дверь сарая. Гоблин тут же выскочил в сад, а его единственный глаз бешено заморгал, привыкая к бледному свету звезд. Едва не запнувшись о собственную длинную бороду, он поковылял куда-то в заросли пырея.

Число три было магическим, и, возможно, магическим в плохом смысле, – но меня это не волновало. Одним нарушенным обещанием больше, одним меньше – какая разница? Задрав подол платья, я опустилась на корточки и принялась закапывать пудреницу среди корней можжевелового дерева.

Глава 6

А вот та сказка, что я не успела рассказать Севе.

Она, как водится, начинается со счастливой пары: богача и его красивой и благочестивой жены. В этой сказке богачом был царь, а его женой – царица. Они правили землями, где простирались широкие степи, а вверх тянулись высокие горы. Подданные любили царя с царицей, и земля в тех краях славилась плодородностью и щедро родила всякий урожай – в отличие от самой царицы. Не раз и не два ронял супруг свое семя в ее лоно – ни одно из семян не смогло пустить корни, ибо было ее тело таким же бесплодным, как солончак.

Так как царица не знала, как плохо быть матерью в сказке, – да и вообще не подозревала, что живет в сказке, – как-то раз по зиме она отправилась в сад, погулять по снежку. Прихватила она с собой яблочко и, очищая его от шкурки, случайно порезала палец, а капля крови возьми да в снег упади.

Красное пятнышко тут же исчезло, а снег молвил человеческим голосом:

– Как же долго я не ел ничего! Накорми меня, а я за это дам тебе то, чего твое сердце больше всего желает.

– Я хочу дитя родить, – ответила царица.

– Так покорми меня, – сказал снег.

И царица порезала все пять пальцев, и потекла с них кровь, и снег всю ее с жадностью съел. В ту же ночь супруг отвел царицу к себе в покои и стал целовать изрезанные пальцы и снова заронил в ее лоно свое семя, и в этот раз царица заснула с улыбкой на устах.

А поутру, проснувшись, выглянула в окошко на заснеженный двор – а на том месте, куда падали капли ее крови, белое дерево выросло, высокое, могучее, что твой древний дуб, сплошь цветами обсыпанное.

Выбежала царица из дому, а на дереве ярко-красные ягоды висят, такие красивые, что она не удержалась и сунула одну в рот. Та у ней на языке и лопнула. Проглотила царица сок, и тут же охватило ее неописуемое удовольствие, между ног у ней стало мокро, и наконец-то в утробе ее что-то зашевелилось.

По мере того как снег таял, становился царицын живот все больше. А через девять месяцев родилась у ней девочка с губами алыми, как вишни, и с волосами белыми, как снег. И царица – так как это все-таки сказка – взглянула на дочь один разок, улыбнулась и померла.

А между ног у ней растеклась лужа алой крови. Вытер царь ту кровь насухо, взял дочь на руки и прижал к сердцу. А потом снова выпал снег и всю плодородную землю укрыл, а на ветви белого дерева стали птицы садиться, ягоды клевать – так все и склевали.

Выросла царевна красавицей-девицей, самой красивой во всем царстве, и была она доброй и благочестивой, как и ее покойная матушка (если матушка в сказке мертвая, то, в принципе, может быть доброй).

Когда достигла царевна брачного возраста, царь решил, что пора бы ее замуж выдать. К тому времени слухи о ее красоте уже разлетелись по всем краям, далеко за пределы его царства широких степей и высоких гор, и долетели даже до царств, где солнце каждый день лишь на час в небо поднимается. Съехались отовсюду женихи просить руки царевны – и, увидев ее прекрасные белые волосы, и прекрасные алые губы, и прекрасные черные глаза, полюбили ее еще больше.

Царь позволил каждому жениху провести с царевной по одному вечерку, поговорить да повеселиться, но в конечном итоге больше всех ей к сердцу припал не богач и даже не королевич из дальней страны, где солнце лишь на час в небо поднимается. Полюбила она богатыря по имени Иван, простого крестьянского сына, и царь повелел сей же час их и обвенчать.

В день свадьбы повалил густой снег и всю землю укрыл белым пологом. После веселого пира Иван с царевной отправились в свою опочивальню, но когда Иван стал снимать с невесты свадебный наряд, то обнаружил, что она не девица вовсе, а лебедь белая, с черными глазами и ярко-красным клювом. Тут же завыла волком метель, плеснула лебедушка крыльями, вылетела в окно и исчезла. Бросился Иван к окну и услышал, как снег заговорил:

– Твоя невеста – моя дочь, царевна Зимнего Края. Раз ты ее в жены взял, значит, теперь и ты мне сын, а всякий отец вправе убивать сыновей и пожирать их, если ему того захочется.

И снова завыла метель, снег полетел в окно и засыпал Ивана по самую голову. Отряхнулся богатырь, отправился к царю и рассказал, что случилось.

– Видно, супруга ваша возлегла с Царем Морозом, владыкой Зимнего Края. Заронил он в ее лоно свое семя, и родилась у ней дочь из льда и недобрых чар. И если я хочу вернуть свою суженую, то придется мне отправляться в Зимний Край и одолеть в бою Царя Мороза.

Заплакал царь от таких вестей, но царевна все равно была ему не чужой – ведь он растил ее как родную дочь. Так что утер он слезы и ответил Ивану:

– Я дам тебе меч.

И вот отправился Иван в Зимний Край, но снег бил ему в лицо, а верный конь богатыря пал прямо под ним. Пришлось Ивану остановиться на ночлег. Развел он костер, зажарил коня и съел его.

А укрылся он как раз под большим белым деревом; тут же прилетела с неба белая лебедушка, пала на землю и обратилась невестой-царевной. Ее обнаженная кожа была цветом как чистый лед, очи черные, как можжевеловые ягодки, а розовые соски затвердели от холода.

– Любовь моя, давай с тобой домой вернемся, – позвал Иван.

– Я так голодна, – ответила царевна.

– Но у меня нет никакой еды.

– Накорми меня, – прошептала она бледными губами, и тогда Иван взял свой меч и перерезал себе горло. Кровь его заляпала белый снег. Склонилась над ним царевна и давай жевать мышцы и грызть кости, а кожу одним куском проглотила. А когда от Ивана вовсе ничего не осталось, обратилась белой лебедью и полетела к высоким горам.

Прилетела она туда, где торчала голова Царя Мороза, огромная, как скала, с бесконечной бородой из белого снега. Костяшки его пальцев были заснеженными холмами, а неимоверно длинные ноги расходились в стороны аккурат под царским дворцом, и там, где проливалось его семя, росли белые деревья с алыми ягодами.

– Батюшка, – позвала царевна, – давай пировать, свадьбу мою праздновать. Сердце мое радостью переполнено, а в животе супруг запрятан.

И тогда Царь Мороз прорастил черное дерево с крупными, сочными ягодами, темными, как свежие синяки.

– Вот тебе мое сердце, доченька, – сказал Царь Мороз, – и оно тоже радостью переполнено.

И тогда лебедушка выплюнула все кусочки, что проглотила, – и богатырские мускулы, и богатырские косточки, и всю кожу, что целиком пожрала. И вдохнула она в него свои чары недобрые, чары царевны зимы, и собрались все кусочки обратно, и стал Иван снова живым богатырем.

Взмахнул он своим мечом окровавленным и одним ударом срубил сердце Царя Мороза, и по всему тому краю завыл ветер, а затем растаял снег и снова зазеленели степи. И все белые деревья зачахли, и алые ягоды сгнили и осыпались. А черный фрукт упал на последнее пятно белого снега – те волоски, что от Морозовой бороды остались.

– Любовь моя, возвращайся ко мне, – позвал Иван и поцеловал лебедушку в ее клюв, алый, как кровь, и стала она снова царевною. Начала царевна руки заламывать и каяться за свои поступки, говорила, что всему виной заклятье Царя Мороза. И простил ее Иван, поднял на руки и прижал к сердцу крепко.

Им обоим не терпелось вернуться в царский дворец, отпраздновать воссоединение и подтвердить брачные обеты, но они были так голодны, что сначала сели в тающий снег и как следует поели.

В общем, в этой сказке все было хорошо. Как и в нашем доме.

Я старательно разложила дела по часам – как голубцы на тарелке, тщательно завернув каждый в отдельный капустный лист. С трех до четырех я спрятала пудреницу и пыталась успокоить колотящееся сердце. С четырех до пяти – прятала одежду и долго ползала на карачках, удостоверяясь, что ни одна черная песчинка не застряла у меня в ковре. А с пяти до шести внимательно разглядывала каждый сантиметр собственной кожи на предмет налипших песчинок или тайн.

Стащив платье и туфли, я затолкала их в самую глубину шкафа, чтобы никто не мог учуять запах моря, пропитавший шелк. Мои волосы досыта нахлебались соленого ветра, так что перед тем как батюшка проснулся, я поднялась в ванну и долго промывала их под струей воды.

Черный песок вымывался из кудрей, напоминая сажу из дымохода. Я прикусила губу, чтобы не расплакаться, и отстранилась, наблюдая, как песчинки вертятся вокруг слива. Я смотрела, как они уходят, чувствуя себя так, будто стою на лезвии ножа, – но весь песок ушел в трубу и обратно уже не выскочил.

И тут на меня вновь накатило то самое воспоминание: мягкий песок, проседающий под босыми ногами, чье-то тяжелое дыхание совсем близко и липкая, плотная жижа, пачкающая руки, – как будто бы мои и в то же время совсем не мои. В них чувствовалась незнакомая сила, ловкость, и стоило зажмуриться, как меня окутывала какая-то странная алая дымка. Все это напоминало непонятный и неприятный сон. Нечто такое, что я не могла объяснить себе, – вроде черного песка.

Я открыла глаза, и наваждение рассеялось, но оставило после себя смутное ощущение ужаса, засевшего где-то глубоко внутри.

Но ужасаться было некогда – на белую плитку пола уже упала розовая полоска света. Я заплела влажные пряди в косу и поспешила вниз, запахнув халат. Чудовище с шипастым хвостом юркнуло за мной следом.

Зайдя на кухню, я поставила на огонь чайник. И в этот момент дедушкины часы в гостиной пробили семь.

Чайник закипел, и я налила воду в две чашки. Руки дрожали, но при этом выглядели так, как и всегда: застарелый ожог на ладони, тонкие шрамики на костяшках – следы царапин, оставленных зубами, когда я совала пальцы в рот, вызывая рвоту.

Прошлой ночью произошла самая невероятная из всех невероятных вещей: я вышла из дома одна и вернулась такой же, какой выходила. Моя ложь никак не изменила моего облика. И Обля не запятнала меня. Надо мной не надругались чужеземцы, меня не переехал экипаж, от уличной музыки из ушей не потекла кровь. Я ускользнула из-под носа у Ундины, и меня никто не поймал. Я не выполнила обещания, данного Зорьке, а в желудке не ворочался ледяной ком вины.

Возможно, подумалось мне, я и впрямь пережила самое ужасное превращение из всех возможных. Может, я превратилась в девицу, легко способную солгать батюшке или предать сестер. Мне вспомнилась пудреница, закопанная под деревом, но эта мысль промелькнула и тут же сгинула. На лестнице послышались батюшкины шаги.

Стараясь дышать как можно ровнее, я подошла к морозильному ларю и подняла крышку.

Внутри оказалось пусто.

Нет. Это невозможно. Я закрыла крышку и открыла снова, словно ларь был музыкальной шкатулкой, позволявшей запустить заевшую песенку сначала. Но внутри по-прежнему ничего не было.

Я не понимала, что происходит. Вчера вечером я нажарила для батюшки куриную печень с луком, и ее должно было хватить до воскресенья – по воскресеньям батюшка выходил в город и закупал нам мяса и овощей на неделю вперед. И морозильный ларь был полон начинки для вареников, а кадушки – до краев забиты маринованной капустой и мясом белой рыбы.

Захлопнув крышку, я подняла голову и осмотрела шкаф. Но там нашлись только пузырьки для настоек, в большинстве своем пустые, а ниже осенними листьями шелестела луковая шелуха. Пока я шарила там, буквально в паре сантиметров от моей руки пробежал таракан.

Я закрыла дверцу, чувствуя, как внутри медленно расползается холодок страха – как лед, вызревающий в пруду морозной ночью. Батюшка уже дошел до гостиной; я слышала, как стонут под его ногами половицы, как шуршат полы шелкового халата по бархатной обивке дивана. Чайник на плите уже замолк, а вода, разлитая по чашкам, давно остыла.

Я отправилась в гостиную, не чуя под собой ног от страха, и предстала перед батюшкой с пустыми дрожащими руками.

– Марленикен, где мой завтрак? – спросил тот. Мешки под его глазами сегодня были особенно большими и темными.

– Нет ничего, – с трудом выдавила я. Слова как будто раздулись и пролезали сквозь мое узкое горло неохотно. – Ни в морозильном ларе, ни в шкафу. Вся еда куда-то пропала.

Батюшка тут же закипел гневом – я видела, как полыхнули его глаза, как побелели костяшки пальцев, сжатых в кулаки. Все его тело затряслось, как злой дух, запертый в масляной лампе. Поднявшись с дивана, он подошел ко мне – так близко, что я чувствовала кисловатый запах, исходящий из его рта после сна, видела каждый колючий волосок в безжалостно-синей бороде, бесследно поглощавшей каждый лучик золотистого утреннего солнца.

Я зажмурилась, приготовившись к лавине крика, грозящей вот-вот выплеснуться мне в лицо. Но услышала только шепот.

– Я так голоден, Марленикен, – проговорил батюшка пугающе мягким голосом. – Такое чувство, будто внутри у меня поселилась змея и пожирает любую еду, попадающую мне в рот. Такое чувство, будто у меня уже целых сто лет маковой росинки во рту не было. Я уже вовсе позабыл вкус вареников со свиным фаршем, сметаны и ежевичного кваса. Проклятие запустило свои зубы не только в мой желудок, но и в мой разум. И пожрало все его части, что еще помнили, каково это – быть сытым. Что это такое – быть чем-то довольным. Это больно, Марленикен. Очень больно.

Я открыла глаза. На батюшкиных ресницах – таких же синих и колючих, как борода, разве что чуть тоньше, – выступили слезы, блестящие на свету, как утренняя роса на колосках пырея. На мгновение между нами повисло молчание, лишь дедушкины часы продолжали гулко отсчитывать секунды. А затем я сообразила, что произошло.

– Это ты все съел? – вырвалось у меня. – И все, что было в морозильном ларе, и то, что было на полках, и...

Не успела я договорить, как батюшка одним неуловимым движением ухватил меня за подбородок, впившись ногтями в щеки. Большой палец болезненно уперся мне в горло, и я охнула, чувствуя, как судорожно забилась под этим пальцем жилка.

– Почему же моя родная дочь так жестока со мной? – прохрипел батюшка. – Неужели я и впрямь должен рассказывать, как стоял над раковиной и голыми руками ел замороженную начинку для вареников? Неужели я и впрямь обязан живописать тебе подобные картины? Неужели ты и впрямь хочешь послушать, как я бил банки с капустой и рыбой и вылизывал дочиста каждый осколок? Это тоже сродни проклятию – сознаваться в подобных вещах с утра пораньше. Ты ведь не станешь проклинать меня так жестоко. Ты ведь не из той породы ведьм.

Так вот чем он занимался, пока я плясала с Севой в таверне, пока мы гуляли по набережной, пока я смеялась и изображала из себя то самую обычную девушку, то деву-лебедушку с перьями в волосах, не обращая внимания на опутывающие меня узы. Стоял здесь, забрасывая в рот все, до чего смог дотянуться.

– Прости меня, батюшка, – прошептала я. – Я не знала...

Да и откуда мне было знать? Долгие годы я готовила для него одни и те же три блюда, и ему этого хватало, чтобы насытиться, и он ни разу не опустошал мои запасы в приступе ночного жора. Повезло еще, что он не заглянул ко мне в спальню в порыве отчаяния. Но я все равно смутно чувствовала, что всему виной стала моя прогулка. У меня появилась тайна, и хотя батюшка еще не раскрыл ее, она все равно сдвинула камни в русле его ручья.

Мне всегда говорили, что мои чары не годятся для того, чтобы сотворить или изменить что-либо. И тем не менее каким-то подспудным образом я все-таки сделала это с батюшкой. И тем самым причинила ему боль.

– Мое проклятие становится сильнее, Марленикен, – продолжил он все тем же тихим голосом. – С каждой морщинкой, появляющейся на моем лице, с каждым седым волоском, возникающим в моей бороде, усиливается и голод, живущий в моем желудке. Тетка Вийка и впрямь была настоящей змеей. И ее яд до сих пор жжет мои жилы.

Его рука по-прежнему сжимала мое лицо, и все же от этих слов мое сердце преисполнилось невыносимым стыдом и жалостью. Что бы там батюшка ни натворил, какой бы образ жизни он нам ни навязывал, он все равно не заслуживал подобной участи. Он и без того страдал, а я только и могла, что слегка облегчить его страдания, немного потрудившись на кухне. И было бы невероятно жестоко с моей стороны отказаться от этой роли. Я бы стала самой злой из всех злых дочерей из всех историй, как правдивых, так и выдуманных. Но жестокость уже досталась Ундине, а разумность – Зорьке. Что же оставалось мне, кроме доброты? Третьей дочери всегда достаются остатки.

– Я схожу на рынок, – пообещала я батюшке. – Дай мне пару рублей, и я немедленно туда схожу. И принесу тебе самые жирные куски мяса, самых больших цыплят, самые спелые фрукты...

Но договорить я опять-таки не успела: батюшка шумно выдохнул через нос, и я мигом вспомнила, что такие вздохи не сулят ничего хорошего.

– Ты же не дура, Марленикен, – проговорил батюшка, – но зачем-то постоянно корчишь из себя дуру. У нас нет рублей, вот в чем основная проблема. Вы с сестрами недостаточно усердно трудитесь и тратите больше, чем положено. Я знаю, что ты делаешь в саду, доченька, когда думаешь, что тебя никто не видит. Съешь еду, а затем выплевываешь обратно. Пока твой отец мучается голодом, ты закапываешь выплюнутое под Зорькиным тутовником – и зачем? Чтобы оскорбить меня? Высмеять таким образом мое проклятие? Неужели ты меня настолько ненавидишь?

Меня целиком прошиб ледяной пот. Откуда же батюшка узнал?

Какое востроглазое проклятие сотворил, чтобы наблюдать за мной, когда он не видит меня собственными глазами? Я что-то сбивчиво забормотала, пытаясь извиниться, но глотку сдавило так сильно, что жилка под батюшкиными пальцами затрепетала еще явственнее.

– Никогда больше так не делай, слышишь, Марленикен? – выдохнул он мне прямо в лицо. – Что бы ты ни съела – пусть остается на месте.

– Да, батюшка, – проскулила я кое-как – челюсть, сжатая его стальной хваткой, почти не двигалась. – Мне очень жаль, правда. Я больше так не буду.

Тогда он наконец-то выпустил меня, но я продолжала неподвижно стоять, боясь шелохнуться, боясь угодить в невидимую яму. Батюшка снова поднял руку, и я вздрогнула, хотя он всего лишь потянулся к собственному лицу, чтобы потереть переносицу. Темные мешки под его глазами как будто пульсировали.

– Иди позови сестер, – велел он.

И я пошла, сначала разбудив Ундину – та со всей дури огрела меня подушкой, – а затем Зорьку – та подскочила так резко, будто я облила ее ледяной водой. Затем мы втроем спустились вниз, как были, в ночных рубашках и халатах, зябко обхватив себя руками, стараясь дышать как можно тише. Батюшка мерил шагами гостиную, и дедушкины часы тикали в такт его шагам.

– Жадные дочери, эгоистичные дочери, неблагодарные дочери, – бормотал он, глядя в пол, – им недостаточно того, что я таю от этого адского проклятия, недостаточно того, что я выстроил для них весь этот дом, разбил вокруг него сад и возвел ограду, защищающую их от опасностей. А теперь я еще и поесть не могу. Скажите мне, дочери, будете ли вы рады найти меня бездыханным в собственной постели, умершим от голода? Будете ли вы радостно плясать над грудой моих костей и смеяться, зарывая мое тело в могилу раньше положенного срока? – Он насмешливо фыркнул. – Что бы подумала ваша мать, вскормившая вас собственной грудью?

Он не так уж часто упоминал матушку, и каждый раз это оказывалось сильнейшим колдовством. Нас троих тут же сковал ужасающий холод – и меня, и сестер. Я даже пикнуть не успела, как ледяное пламя расползлось по моим жилам, пригвоздив к месту. На глазах тут же выступили слезы, крупные, плотные, как капли крови.

– Значит, у нас ни рубля не осталось, – первой осмелилась заговорить Зорька, самая умная и невозмутимая из всей семьи. Батюшка молча кивнул, коротко и зло, и я невольно изумилась – а разве Деркач не оставил нам огромный мешок денег? Зорьки в тот момент в гостиной не было, но выходит, весь этот мешок уже куда-то испарился?

– Что ж, у нас еще есть варианты, – продолжила сестрица. – Можно сходить в типографию и напечатать листовки с рекламой наших услуг, а потом развесить их на улицах. Можно начать брать с клиентов на пару копеек побольше: основная часть возражать не станет. А пока что можно продать кое-какие вещи, чтобы купить еду и оплатить работу типографии.

– Ты что, хочешь, чтобы я заложил наше имущество, как какой-нибудь жалкий выпивоха, которому на опохмел не хватает? – вскинулся батюшка.

– Только те вещи, которые нам не нужны, и те, которыми мы редко пользуемся, – ответила Зорька. Ее голос звучал спокойно, а лицо оставалось бесстрастным, даже когда батюшка сплюнул на ковер и его плевок растекся по ворсу, как шматок паутины. – Возможно, что-то из украшений или пару ламп. Нам всего-то нужно продержаться до тех пор, пока не заглянет очередной клиент.

Я услышала, как Ундина негодующе засопела, однако она так ничего и не сказала. Батюшка остановился. Дедушкины часы в коридоре пробили девять раз.

– Ладно, – сказал он. – Так тому и быть. Я позову к нам на порог самых злокозненных из всех облинских торгашей.

Сперва ему пришлось переиначить свои заклятия, разрушить всю сложную сеть чар, как срубают старый дуб, грозящий вот-вот упасть. За прошедшие годы этих чар накопилось очень много – батюшка накладывал новые всякий раз, когда злился, или просто по своей прихоти. Как-то раз он заявил, что больше не желает видеть, как очередной фанатик трется возле нашей двери, намереваясь обратить нас в свою веру, и наложил заклятие, из-за которого наш дом казался всякому миссионеру, проходящему мимо по улице, пустым и давно заброшенным.

Так что теперь батюшка бродил вдоль изгороди, бормоча себе что-то под нос, разбрызгивая зелья то из одного пузырька, то из другого. От земли поднимались клубы фиолетового дыма, зеленые миазмы следовали за батюшкой, как хвост кометы. Я не смогла определить ни глазами, ни ушами, ни носом, в какой момент сгинуло и самое свежее заклятие, не пускавшее на порог Севу и других работников театра балета, но явственно почувствовала, что сгинуло и оно.

Безглазые вороны каркали с березовых ветвей, недовольно хохлили перья. Индрик наблюдал за процессом из зарослей полыни, и его грудь ходила ходуном от недовольного сопения. Наши неотесанные, грубые клиенты-облинцы нравились ему, пожалуй, еще меньше, чем батюшке. А гоблин сидел в самом центре сада и плакал, залив слезами как минимум три грядки с разными травами. Мы с сестрами глядели за батюшкой из дверей, и все это время зверь с шипастым хвостом точил зубами краешек моей ночной рубашки.

– Это какое-то безумие, – злобно шепнула Ундина. – Если бы батюшка решился на это на пару лет раньше... если бы он перестал закрываться чарами от любого человека, который его чем-то разозлил, то клиентов приходило бы в два раза больше и мы бы не знали никаких проблем с деньгами. А если бы он отпускал нас по домам ходить, так мы бы еще больше зарабатывали. Я не намерена продавать свои вещи.

– А придется. Уж лучше так, чем потом полдня терпеть очередную вспышку гнева, – откликнулась Зорька. – К тому же нам не нужно продавать много. По паре украшений с носа, а то и меньше, если батюшка согласится расстаться с какой-нибудь лампой или вазой, когда-то бывшей котом.

Ундина фыркнула и ушла прочь, по дороге болезненно задев меня плечом. А я продолжала наблюдать за батюшкой, и в желудке у меня снова ворочался ледяной ком – слишком уж близко он подошел к можжевеловому дереву, чьи зеленые ветви усеяны сочными черными ягодами. Я внимательно проследила за тем, чтобы не оставить ни комочка вскопанного грунта там, где зарыла пудреницу, ни одного свидетельства, что кто-то потревожил землю и что-то в ней спрятал. И все же не могла не задумываться, сумеет ли самая обыденная, самая привычная батюшкина магия учуять мой клад, как охотничий пес, мгновение назад мирно дремавший возле костра и тут же встрепенувшийся, когда налетевший ветерок неожиданно донес запах лисы. Батюшка был прямо-таки рожден для того, чтобы раскрывать чужие тайны, и больше всего ненавидел обман.

Я нервно сглотнула, и Зорька, вздрогнув, тут же схватила меня за руку.

– Ты ведь избавилась от нее, да? – спросила она, сверля меня взглядом.

– Конечно, – кивнула я.

Она разжала пальцы и облегченно выдохнула. А моя ложь так и осталась торчать, грузная, как кость в бульоне, наполняя своим запахом все прочие мысли. Но стоило подумать о ярко-синих Севиных глазах, ощущении сильной руки, держащей меня за талию, чтобы вспомнить, почему я вообще начала лгать и отчего готова на все, чтобы эта ложь не раскрылась.

Батюшка прошел мимо можжевелового дерева, даже не взглянув на корни.

Его чары упали, как купол старой церкви, – медленно и красиво провалились внутрь. Я не видела их прямым взглядом – лишь заметила мельком, как в воздухе едва уловимо сверкнуло, – но зато хорошо знала, как пахнет мертвая магия; ее терпкий, жирноватый запах напоминал вонь свежеуложенного асфальта.

Добравшись до конца изгороди, батюшка развернулся и поковылял обратно в дом.

– Готово, – сообщил он. – И чтобы больше я не слышал ни одного обвинения, ни от вас, ни от вашей жестокосердной сестры. Никто из нас не сможет наесться золотом.

Облинцы как будто почувствовали, что чары спали; снятое заклятие сработало как некое приглашение, и буквально через час наш дом наводнили мужчины всех мастей. И торговцы, мерившие нас сквозь стекла очков-половинок, то и дело педантично поправляя их на носу; и скупщики, тут же принявшиеся щупать бахрому на абажурах и переворачивать котовазы, проверяя, нет ли на донышке клейма гончара.

Среди них хватало тех, кто вполне искренне интересовался нашим добром, но большая часть визитеров притащилась за тем же, за чем приходила основная часть наших клиентов, – потаращиться. Мы и без того уже заперли гоблина в сарае и строго велели Индрику держаться подальше от гостей, но те все равно пытались пробраться на верхние этажи, заглянуть на кухню, а во время беседы неубедительно делали вид, что внимательно слушают, хотя сами то и дело поглядывали нам за плечо. Они вглядывались в наши коридоры, словно в декольте моих сестер, не мигая и глупо раззявив рот, как рыбы на суше.

Меня все это так раздражало, что аж мурашки по коже бегали. Как будто мне за шиворот высыпали ведро пауков. А батюшка стоял на лестнице, на пролете второго этажа, скрестив на груди руки, и старательно подколдовывал, чтобы выглядеть как Великий Чародей Змий Ващенко.

Посетители ловко избегали его пронизывающего взгляда, но если они слишком долго беседовали со мной или моими сестрами, если позволяли себе встать слишком близко, то батюшка буравил их взглядом до тех пор, пока они не начинали краснеть, запинаться и в конечном итоге не отодвигались подальше.

Я заметила, как Зорька сунула одному из скупщиков сережку с хризолитом и тот потер ее между пальцами, словно ждал, что золото останется у него на коже. Наконец он сунул сережку в карман и высыпал на подставленную Зорькину ладонь целую пригоршню рублей.

– Извините, – послышался голос за моей спиной, и я судорожно обернулась. И обнаружила перед собой худосочного мужчину с настолько гладко выбритым лицом, что можно было разглядеть сыпь, оставшуюся на коже после встречи с лезвием цирюльника. – Ох, простите, пожалуйста, я не хотел вас напугать, госпожа Ващенко. Я брокер из конторы «Фишерович и Симиренко». Не думаю, что это название вам знакомо.

Он вытащил из кармана квадратик плотной бумаги и протянул мне. Я даже отсюда услышала, как засопел стоящий на лестнице батюшка, так что покрепче вцепилась в подол юбки и не стала ничего брать.

Худощавый смущенно кашлянул и убрал карточку обратно.

– Обычно мы работаем с большими партиями товаров, но сейчас у нас появился особый клиент, иностранец, которого могут заинтересовать штучные вещи совершенно особого толка. Скажите, нет ли у вас каких-то проклятых вещей? Камней, пропитанных призрачными чарами? Кукол, которые могут вставать и двигаться самостоятельно? Духов, заключенных в сосуды, или зачарованных амулетов? Умоляю, обязательно сообщите, если у вас есть что-то подобное на продажу.

У меня так пересохло в горле, что я не сразу смогла ответить:

– А кто этот покупатель?

– Я не вправе раскрывать имена, но купленные вещи отправятся на экспозицию в один из новых музеев Эллидона.

Эллидон, крошечный серый остров, лежал на самом краю мира в старом батюшкином атласе, но при этом рождал целые флоты боевых кораблей, и те, как беломордые волки, ненасытной стаей рыскали по всему миру, распространяя некую прекрасную вещь под названием «демократия». Эллидон казался мне невыносимо далеким, как то царство, где солнце поднимается в небо лишь на один час в день, пробиваясь сквозь завесу облаков и фабричного дыма.

– У нас нет ничего подобного, – ответила я. – Зато полно припарок и бальзамов, но вам понадобится помощь умелой травницы, вроде моей сестры, чтобы все эти зелья сработали как нужно. А еще у нас есть гадальная чаша в саду, но только моей сестре Ундине под силу что-то в ней разглядеть. А еще вы можете забрать мои руки, умеющие прорицать по плоти, но я не думаю, что они будут работать отдельно от моих мозгов.

Брокер взглянул на меня так, будто я была какой-то забавной ерундой, невзначай прилипшей к подошве его ботинка.

– Что ж, в таком случае простите, что побеспокоил, госпожа Ващенко. – Его взгляд прошелся по мне снизу вверх, затем обратно и наконец зацепился за обережный браслет на моем запястье. – А вот эта вещица выглядит довольно оригинальной. Она продается?

Батюшка пристально наблюдал за мной с лестницы, и его глаза, немигающие, прищуренные, напоминали фруктовые косточки. Медленно, дрожащими пальцами, я сняла браслет с руки и положила на ладонь, позволяя разглядеть как следует. Подвески тихонько звякнули и затихли.

– Здесь девять подвесок, – начала я. Голос звучал так жалобно, что мне самой было стыдно. – Вот маленькие песочные часы с натуральным розовым песком внутри, вот миниатюрный велосипед с крутящимися колесиками, вот кит с открывающейся шарнирной пастью, а вот колокольчик, который звенит по-настоящему. Вот золотая шкатулочка, у нее внутри – записка на бумажке, сложенной множество раз и затолканной так плотно, что ее нельзя вытащить. Я не знаю, что там записано, – может быть, и вовсе ничего. А вот книжка, которую можно открыть, – там на золотых страничках наши с сестрами имена и годы рождения. А если взять браслет с собой в ванную и потрогать книжку языком, то мокрое золото напомнит по вкусу сырое мясо.

Брокер уставился на браслет, лежащий на моей руке. Между его бровями обозначились три морщинки – такие ровные, будто их оставили ручными граблями. Очки в роговой оправе делали его похожим на какого-то жука с острыми жвалами, словно эти половинчатые очки могли раскрыться, как клешни, и ухватить то, что увидели глаза.

– Потрясающе, – пробормотал брокер. – Этот браслет – семейная реликвия? Талисман, полный древних чар?

– Вроде того. – Я не совсем понимала, что он имеет в виду. – Этот браслет принадлежал моей матери. Но она не была ведьмой. Она сначала была простой женщиной, потом стала птицей, а потом умерла.

– Я возьму его, – заявил брокер, поднимая голову. – Сколько вы за него хотите?

Я тупо уставилась на него, заморгав, и в этот момент к нам торопливо подошла Зорька. Она спросила у брокера, сколько он готов заплатить, затем начала торговаться и в итоге выпросила в два раза больше. Понятия не имею, как ей это удалось, какие заклинания позволяли ей крутить и вертеть этого брокера по своему усмотрению, будто тесто для калача. Не успела я сообразить, что происходит, а Зорька уже забрала у него положенную сумму и положила к себе в мешок – тот и без того уже был набит так туго, что очертания монет проступали через ткань. Затем сестра затянула горловину мешка и, только когда брокер ушел прочь, наконец-то заметила, что меня душат слезы.

– Ох, Марленикен, не реви, – сказала она.

– Это был матушкин браслет. И я носила его каждый день.

Зорька тяжело вздохнула.

– Что лучше: иметь матушкин браслет и батюшкин гнев или обойтись без браслета, зато и без гнева?

Это был вопрос вроде тех, что любил задавать сам батюшка, – вопрос, не требующий ответа, и вообще сформулированный так, чтобы тебе самому хотелось прикусить язык. Я утерла слезы.

Ундина, стоящая возле дедушкиных часов, мрачно хмурилась: она только что продала свои любимые жемчуга, некогда бывшие любимыми жемчугами матушки.

Я направилась к садовому сараю – унылое хныканье гоблина было слышно еще от крыльца. Большая часть посетителей наконец-то разошлась, и батюшка спустился с лестницы, чтобы разогнать задержавшихся.

Но брокер, купивший мой браслет, еще не ушел – он увлеченно разглядывал один из наших мраморных бюстов. И, когда батюшка подошел ближе, поинтересовался:

– А нет ли у вас на продажу еще каких-то вещей вашей супруги? Да, примите мои соболезнования по поводу вашей утраты. Возможно, хорошая сумма денег поможет вам облегчить скорбь. У меня есть пара покупателей, которые, как мне кажется, весьма заинтересуются безделушками, принадлежащими матери ведьм.

Я слышала, как матушкин обережный браслет тихо позвякивает в его кармане. Батюшка коршуном смотрел то на меня, то на брокера, и его щека колыхалась так, как обычно бывало, когда он кусал ее.

– У твоей матери ведь хватало всякого добра, да? Бабские вещи в основном. Помнится, у нее была золотая раскладная пудреница в виде ракушки...

Кровь так резко застыла у меня в жилах, что на мгновение мне даже показалось, что батюшка снова опутал меня своими чарами. Но в воздухе ничего не замерцало, это просто моя собственная ложь заворочалась внутри, закачалась, как плывущий по реке труп, болтающийся на волнах, мерзкий и опухший. Я открыла рот, но не смогла выдавить ни звука.

Секунды потекли невыносимо медленно, тиканье дедушкиных часов стало оглушительным. Наконец в голове что-то такое шевельнулось – дурная идея, которая, как я надеялась, смогла бы отвлечь его от вопроса, заданного брокером.

– Батюшка, я только сейчас вспомнила, дома ведь есть какая-никакая еда. Я могу поджарить для тебя какое-нибудь чудовище.

Конечно, это бы не сработало, если бы батюшка и без того не желал поскорее выставить брокера вон. Так что он сказал «нет, спасибо», спровадил его из дома и захлопнул дверь сразу же, как только брокер оказался за порогом. Теперь, когда последний замешкавшийся гость наконец-то ушел, дом снова стал тихим – свободный от чар и освобожденный от вещей, он походил на выпотрошенную курицу, дожидавшуюся прожарки.

А я осталась стоять в коридоре, пытаясь разглядеть, где батюшка мог замаскировать дыры в полу или натянуть веревки, чтобы не угодить в очередную ловушку, и дышала ровно и не очень глубоко, чтобы невидимая петля, давившая шею, не затянулась еще больше. Я не шевелилась и не издавала ни звука, как и Зорька, и даже Ундина, – мы все втроем подсчитывали в уме одно и то же.

Достаточно ли мы продали, чтобы батюшка остался доволен? Не слишком ли вольно мы обращались с посетителями, не разозлили ли его? Уверена, на свете существует некий угломер, а может, какое-то особо заковыристое заклятие, способное точно измерить изгиб улыбки. А еще наверняка существует некая формулировка ответов, способных сойти как за будничную вежливость, так и за наглость и распущенность.

Батюшка выразительно прокашлялся.

– Ну что ж, Марленикен, – протянул он. – Я голоден.

По моей спине потек стылый пот облегчения. Я кивнула и выскочила за дверь, и лишь когда та закрылась за моей спиной, позволила себе выдохнуть. День уже клонился к вечеру, яркий полуденный свет перетекал в сумерки, ветерок гонял белые лепестки и пух одуванчиков. По небу ползли угрюмые тучи. Я оглядела сад, смаргивая выступившие слезы, силясь проглотить тот тяжелый комок, что стоял в горле. Земля под можжевеловым деревом по-прежнему оставалась нетронутой, ровной и безобидной, как и в ночь перед тем, как я зарыла там пудреницу с черным песком.

Я простояла на крыльце так долго, насколько осмелилась, – батюшкин гнев напоминал уродливый струп, начинавший кровоточить при малейшем прикосновении. Так что времени на раздумья у меня оставалось немного. Индрик в качестве закуски, конечно же, отпадал сразу, а на поиски огненного змея потребовался бы не один час, хотя батюшка ел змей с большим аппетитом. Безглазых воронов тоже просто так не поймаешь: как только я полезу на березу, они тут же с карканьем разлетятся. А уж о том, чтобы убить нашего милого плаксу-гоблина, я и подумать не могла.

Альтернативу – рассказать правду о себе и о Севе – я даже не рассматривала. Конечно, это позволило бы отвлечь батюшку, но я бы скорее умерла, чем решилась на такое, пусть уж лучше он собственноручно вырвет мне печень.

В этот момент я заприметила чудовище с шипастым хвостом – оно расхаживало по подоконнику, прищурив красные глаза. Я протянула руку и поманила его, как бродячую кошку, – зверек тут же подошел и охотно лизнул подставленную ладонь шипастым языком, оставив несколько маленьких царапин. Но вместо того чтобы отдернуть руку, я подалась вперед и ухватила чудовище за шкирку.

Сбежав по ступеням вниз, я обогнула дом по внешней стороне и поспешила в пустующие комнаты горничных. Чудовище шипело, брызгало слюной, царапало мне юбку. В шипах хвоста запутались кусочки розового шелка.

Я кое-как дотащила чудовище до разрубочной колоды. Оставалось придумать, как его убить. Мне неоднократно доводилось сворачивать шеи живым цыплятам, но шею зверя покрывала странная чешуя, а на спине имелся плотный панцирь. Прижав вырывающуюся тварь к колоде одной рукой, я задумчиво огляделась, а затем дотянулась до самого большого и острого ножа.

Когти чудовища царапали внутреннюю сторону моего запястья так, что я даже тихонько охнула от боли. На глазах выступили слезы. Затем я взяла нож и сделала длинный разрез вдоль мягкого брюха. Кровь потекла по лезвию сначала тонкой алой ленточкой, а затем все сильнее и сильнее, и ленточка превратилась в шелковое полотно, заляпала весь нож и разделочную колоду, закапала на пол с ритмичными щелчками – такими же, как у секундной стрелки на дедушкиных часах.

Вот с кровью я обмишурилась, не сообразив сразу подставить что-нибудь, чтобы ее собрать, – позже наверняка придется часами оттирать деревянные доски пола и еще несколько дней выковыривать ее остатки из-под ногтей.

Монстр заскулил и издох, напоследок хлестнув хвостом, судорожно впившись в колоду когтями. Медленная и тяжелая смерть.

Ундина наверняка посмеялась бы, увидев, как я плачу над убитым монстром. Но я все равно расплакалась, и мои слезы падали прямо в разрез на брюхе. Впрочем, от брюха-то уже ничего не осталось, одна сплошная рана. Когда монстр наконец-то затих, я аккуратно отцепила его когти от колоды, развернула и принялась свежевать тушку.

Это оказалось невероятно трудно делать одним лишь кухонным ножом – тот как будто моментально затупился о плотную шкуру. Я вонзила еще пару ножей в горло убитой твари и принялась стаскивать кожу с той стороны. Глаза выскочили из глазниц, красные и круглые, как ягоды черемухи. Большая часть крови уже вытекла, и подол моего платья пропитался ею насквозь. Ощущение густой липкой жидкости на ладонях отчего-то показалось смутно знакомым, но я отогнала прочь гнетущие воспоминания и сосредоточилась на лежащей передо мной тушке. У нее оказалось два сердца, лежащих в груди, как крылья бабочки. Перерезав сухожилия под ребрами, я вытащила желудок.

Избавившись от шкуры и требухи, я наконец-то принялась срезать мясо, сколько его там было, – розовые влажные кусочки выглядели так, будто их уже кто-то ел. Вышло не больно-то много, но я надеялась, что батюшке этого хватит, чтобы насытиться – хотя бы на текущий момент. Бросив все обрезки на сковороду, я залила их маслом и засыпала всеми травами, которые смогла найти в полупустых банках.

Все это время я только и могла думать что о маминой пудренице, закопанной под можжевеловым деревом. Хотелось свернуться вокруг нее, как кошка вокруг котят. Хотелось запихнуть ее обратно в ямочку между грудей, чтобы она снова напиталась теплом моего тела. Да я бы с радостью проглотила ее, если бы она пролезла в горло, – для нее вряд ли нашлось бы место надежнее моего желудка, так что пусть бы она лежала там, как персиковая косточка...

Я резко сообразила, что тоже хочу есть.

Сложив еду для батюшки на поднос, я налила в стакан воды из крана. Левое запястье без тяжелого матушкиного браслета казалось неприятно подвижным. Я уже начала скучать по привычной тяжести и, представив, как браслет весело звякает в кармане того брокера, снова едва не разревелась.

Батюшка устроился в кресле-кушетке, подавшись вперед, опираясь локтями на колени, – в такой позе он походил на зверя, приготовившегося к броску.

– Ох, Марленикен! – воскликнул он, когда я поставила перед ним поднос. – Ты самая лучшая, самая добрая из всех моих дочерей. Мне очень жаль, что пришлось расстаться с вещами твоей матушки. Ты же знаешь, я не хотел их продавать, но других вариантов уже не осталось. Я завтра же отправлюсь на рынок и куплю самую жирную курочку, какую только смогу найти, еще живую, неощипанную и клюющуюся. И самых спелых фруктов и самой свежей рыбы. Вот, выпей-ка кваса.

На столике с копытцами в самом деле обнаружился стакан чего-то непроницаемо-черного.

– Что это такое? У нас же в закромах хоть шаром покати...

– Я нашел его в подвале. Ты же сама его и сделала – не помнишь?

За годы я приготовила столько всего, что и впрямь не счесть, – в том числе и кваса, способного храниться вечно. Конкретно этот квас я не помнила, и, пожалуй, вряд ли его можно забыть: такой он был черный и даже на вид густой. Но я проголодалась настолько, что колени начали трястись, а в глазах мутнело, так что не стала спорить и молча кивнула.

Я пристроилась рядом с батюшкой на кушетке, на самом краешке, и наши локти слегка соприкоснулись. Он поцеловал меня в макушку и сунул в руку стакан.

Напиток был холодным и ничем не пах – хотя, может быть, всему виной было мое собственное воображение, смешавшееся со страхом и усталостью в одно заклятие, лишавшее все вокруг запаха, цвета и вкуса. Возможно, мое тело понимало, что выплюнуть обратно выпитое уже не получится, так что милосердно рисовало все, грозящее попасть в рот, как нечто эфемерное, нечто, что не будет потом лежать в желудке мертвым грузом.

А позже я пересчитывала прошедшие часы, как вареники, разложенные на тарелке, аккуратно заворачивая в тесто памяти каждый кусочек времени: в промежутке с семи до восьми я слушала, как батюшка кричит. С восьми до девяти – поднимала сестер с постели. С девяти до десяти – убирала дом в ожидании посетителей. С десяти до одиннадцати – разговаривала со скупщиком. С одиннадцати до двенадцати – с другим скупщиком. С двенадцати до часу я не разговаривала ни с кем, наблюдала за сестрами и старалась не реветь. С часу до двух я продала всех старых фарфоровых кукол, когда-то принадлежавших Ундине. С двух до трех – мамин обережный браслет. С трех до четырех – убила и поджарила монстра.

Небо снаружи почернело, затянутое грозовыми тучами, сквозь узкие просветы сочился алый свет заходящего солнца. Ворота стонали на ветру, лязгнула незапертая металлическая щеколда. Можжевеловое дерево походило на надгробие – безмолвное и неподвижное. А под корнями у него надежно, как в могиле, пряталась пудреница, а в ней – черный песок, а в каждой песчинке прятался Сева, мой первый секрет, моя первая ложь.

Я поднесла стакан к губам и сделала глоток.

Глава 7

Я проснулась от стука капель по карнизу. Шторм пронесся над Облей, пока я спала, вырвал с корнем саженцы, как иголки из булавочницы, набросал мне папоротника на подоконник. Я протерла запотевшее стекло и выглянула наружу, на изуродованный сад, и наконец отыскала можжевеловое дерево – то по-прежнему стояло прямое и невозмутимое, как корабельная мачта, и черные ягоды поблескивали во взъерошенной листве, делая его похожим на многоглазого зверя.

Я облегченно выдохнула, и от моего дыхания стекло запотело снова. Тут я обнаружила, что на подушке осталось мокрое пятно, и коснулась затылка – волосы оказались странно влажными. Возможно, где-то протекла крыша – больше мне негде было промокнуть. Я кое-как встала на кровати в полный рост и внимательно оглядела подоконник. Ни одной трещинки, даже самой маленькой.

Я слезла, чувствуя себя глупо и в то же время неуютно. Хотелось спросить сестер, не проснулись ли и они с мокрыми волосами, но Ундина все еще злилась на меня и до сих пор переживала расставание с матушкиными жемчугами, а Зорька наверняка ограничится тем, что вздохнет и поругает меня за страхи и странности.

Я села на кровати, и в этот момент в памяти всплыло еще одно странное воспоминание, на этот раз совсем мутное и расплывчатое, как остатки сна. В этом сне я была вымокшей до нитки и черное небо над моей головой то и дело рассекали молнии, а под ногами ощущались жесткие булыжники мостовой. Возможно, та я, что существовала в мире сна, покинула постель и снова отправилась бродить по облинским улицам.

Но каким образом происходящее во сне могло оставить какие-то следы на моем настоящем теле?

Я снова выглянула в окно – как раз в этот момент дверь сарая распахнулась и оттуда вразвалочку вышел Индрик, а следом за ним – гоблин. Индрик выглядел практически таким же подавленным, как в то утро, когда впервые явился к нашему порогу: после этого небо еще несколько дней рокотало чародейским громом. Я с жалостью смотрела, как он обрывает катышки свалявшейся шерсти с ног, и еще больше мне было жаль гоблина, утиравшего заплаканный глаз листом ревеня.

Затем я услышала, как завозился в постели батюшка, и, накинув халат, поспешила вниз.

Давненько я не видела, чтобы морозильный ларь был так плотно набит продуктами, почти под самую крышку: и твердый белый свиной шпик, завернутый в бумажный пакет; и банки со сметаной, неуклюже громоздившиеся друг на друге и едва не попадавшие, когда я открыла крышку; и неразделанные тушки карпов, еще даже с головами и глазами. Там даже нашлась обещанная батюшкой курица, правда, уже убитая и ощипанная, и круглые красные яблочки без единого мятого бочка. Я порылась среди свертков и кое-как наваленных фруктов и неожиданно для себя самой обнаружила стеклянный контейнер с начинкой для вареников. Ума не приложу, когда успела ее сделать.

Как бы там ни было, тот факт, что я наконец-то смогу сделать батюшке нормальный завтрак, приятно грел душу. Уж конечно же, тот не станет гневаться ни на меня, ни на сестер, сидя на мешке, туго набитом деньгами, с подносом, полным вкусной еды. Так что я замесила тесто, раскатала его потоньше, поджарила для начинки фарш с луком и маслом. А потом с невероятной аккуратностью разложила вареники на тарелке, положила рядом ложечку той свежайшей сметаны, а к ней – шмат фиолетовой маринованной капусты. Сейчас я подам ему это все на стол, он улыбнется и поблагодарит меня, расцелует в обе щеки, а затем мы пойдем печатать листовки, чтобы привлечь побольше клиентов, и больше нам не придется продавать матушкины вещи.

Я не смогла отыскать тот ежевичный квас, который мы с батюшкой пили вчера вечером, так что по-простому налила воды в стакан. Пока я расставляла все на подносе, на глаза мне попалась разделочная колода, где еще виднелись кусочки мохнатой шкурки и пятнышки засохшей крови – все, что осталось от чудовища, убитого мной вчера.

Желудок тут же неприятно свело – как будто кто-то пошевелил на ветке перезрелый фрукт, готовый вот-вот лопнуть.

После грозы, отбушевавшей ночью, наступило благостное спокойствие, в полупустом доме еще висела тишина, и я позволила себе снова подумать о Севе. Он ведь снова сегодня будет танцевать партию Ивана, облаченный в перья, измазанный золотом, повторяя до боли привычные шаги, стараясь, чтобы каждая улыбка выглядела свежей, а нетвердые шаги – пугающе слабыми.

Тут в мой мозг вонзилась шальная мысль и принялась ритмично колоть, как иголка швейной машинки.

Я ведь могу выйти из дома еще раз.

Черный песок был надежно спрятан под можжевеловым деревом, и я уже на собственном опыте убедилась, что никаких жутких превращений в полночь не происходит, что в саду нет потайных чар, а облинские улицы вовсе не наводняются смертельной опасностью. Я солгала батюшке, а он не учуял вкуса этой лжи ни в жареной печени, ни в квасе. Неужели нельзя еще разочек испытать судьбу?..

В сказках на подобные вещи обычно отводилось по три попытки. Можно три ночи веселиться на балу, прежде чем карета обратится в тыкву. Можно задать злому волку три вопроса, прежде чем он оскалит зубы. Можно три раза укусить яблоко, прежде чем яд, которым оно напитано, начнет действовать. Так что я могла распределить свои три попытки как следует, не глотать, а рассосать, как карамельки, – погонять во рту и выплюнуть в ладонь, чтобы доесть позже. Сама мысль об этом вызывала на языке восхитительную сладость.

Я отнесла поднос в гостиную и водрузила перед батюшкой на тот самый стол.

– Спасибо, Марленикен. – Мешки под батюшкиными глазами сегодня казались чуть меньше обычного, и густой фиолетовый цвет сменился бледно-лавандовым. Видимо, сегодня он хорошо поспал, зная, что морозильный ларь наконец-то забит до отказа.

Его похвала и покладистость заставили меня слегка расслабиться.

– Тебе спасибо, что сходил на рынок. Теперь на кухне столько еды...

– Да, но нам все равно стоит быть осмотрительнее. Вы с сестрами не должны есть слишком много. Женщинам требуется куда меньше еды, чтобы насытиться, чем нам, мужчинам, к тому же ни одна из вас не страдает от проклятия. Так что, если кто-то из вас троих проголодается между обедом и ужином, съешьте каких-нибудь фруктов в саду. – Батюшка коротко оглянулся на окно, но, похоже, вовсе не заметил разгром, учиненный штормом в его владениях. Побеги винограда по-прежнему болтались на ветерке, как хвост старого пса.

К собственному удивлению, я обнаружила, что не больно-то голодна. Обычно я наблюдала за тем, как батюшка ест, с унылой завистью, смешанной с чувством вины, отчаянно жалея, что не могу позволить себе такую сытную пищу, и одновременно коря себя за такие гнусные и непристойные желания. Но сейчас меня почти не трогали ни чавканье, ни хруст, ни звон вилки; пока я смотрела в окно на сад, в моей голове, как в переполненной таверне, теснились мысли о Севе, водке и ночной набережной.

В моем распоряжении имелась пудреница. А еще перо. А еще – что было, пожалуй, самым важным из всего имеющегося – воспоминания, красноречиво свидетельствовавшие, что из дома вполне можно убежать и вернуться без всяких последствий. Три секрета, три лжи. Сплошные тройки, как положено в любой сказке. Я не сомневалась, что просто не смогу натворить чего-то совсем уж непростительного, если буду строго следовать заветам сказок из кодекса.

Мой задумчивый взгляд был устремлен в пространство, так что я далеко не сразу заметила, как на улице показался какой-то человек. Он направился прямиком к нашему дому, остановился у ворот и начал отчаянно трясти калитку. На мгновение мне показалось, что это Деркач вернулся, но гость оказался моложе и отличался сухощавостью, присущей большинству облинских работяг-поденщиков. Но я не узнала в нем клиента – ни своего, ни Зорькиного, ни Ундининого. Я вообще его раньше не видела.

Он еще немного поколотил в запертые ворота, а потом начал кричать.

Батюшка подскочил с места и встал рядом со мной у окна. Его обеспокоенное дыхание пощекотало мне щеку.

– Кто это там, Марленикен?

– Не знаю, – ответила я, чувствуя, как желудок снова сжимается. – Он не из моих клиентов.

– Похоже, какой-то сумасшедший. В наши дни множество молодых облинцев теряет разум в круговерти домов удовольствий, игорных домов и дешевых таверн. Если он сейчас не уберется, то придется наложить чары.

Насколько я знала, батюшка еще не воздвиг над домом каркас новых чар. Сейчас мы были беззащитны, как краб, лишившийся ракушки, и это делало батюшку еще злее и жестоко-серднее.

Но я не видела в глазах незваного гостя ни капли безумия, только искреннее горе, и мне стало его немного жаль. И прежде, чем я успела сообразить, что несу, во рту зародилась торопливая и наглая ложь:

– Кажется, я его вспомнила. Это один из моих клиентов. Видно, решил принести мне еще пару монет.

Взгляд батюшки стал совсем другим – почти чародейским, едва не заставившим меня выплюнуть эту ложь, как глоток прогорклого молока. Но его ответ оказался коротким:

– Давай-ка выйдем и посмотрим, что там за клиент.

Оставив недоеденный завтрак на подносе, мы вместе вышли в разоренный ураганом сад. Гоблин с рыданиями бросился ко мне, и батюшка так раздраженно выдохнул, что мне стало жаль маленького нелюдя еще больше обычного. Я едва удержалась, чтобы не подхватить его на руки, как ребенка. В самом деле, ну что он такого сделал?

Мокрая земля проседала под босыми ногами, к лодыжкам липли лепестки сломанных цветов. Заметив нас с батюшкой, гость перестал колотить в калитку и умолк, глядя на нас влажно блестящими глазами.

Теперь я абсолютно уверилась, что никогда раньше его не встречала, так что ложь начала неприятно горчить на языке.

– Юнцы в этом городе не имеют никакого понятия о приличиях, – рыкнул батюшка. – Рассвести еще толком не успело, парень, а ты уже трясешь наши ворота, как пес конуру.

– Сударь, молю, – откликнулся тот, – меня зовут Николос Иоанну. Нико. Я прихожусь соседом по комнате Федиру, Федиру Головатому. Тот сказал, что он – ваш постоянный клиент. В смысле, госпожи Ващенко.

Значит, ионикиец – я запоздало пожалела, что не разглядела этого до того, как мы вышли из дома. Теперь батюшка еще больше рассердится.

Его гнев и впрямь заструился во все стороны, как табачный дым, горячий и терпкий.

– И какие услуги тебе от нее понадобились?

Нико побледнел.

– Не мне, сударь. Федиру. Он тяжело болен, а его ни один городской врач не примет. Он говорит, что они ему не верят, не верят, что он и впрямь заболел. Но он действительно болен, госпожа Ващенко, я клянусь вам. Его уже несколько часов тошнит, вся наша квартира уже провоняла смертью. Он сказал, что вы – единственная, кто согласится его осмотреть. Сказал, что вы обещали ему, что придете, если он позовет...

Охваченная страхом и растерянностью, я только и смогла, что тихо охнуть, но ответить не успела – батюшка заговорил первым:

– Мои дочери бесплатно не работают. И по домам не ходят. Если твоему другу так отчаянно требуется помощь Марленикен, скажи ему – пусть сам приходит да с мешком рублей.

– Но он слишком плохо себя чувствует, чтобы куда-то идти. Он вообще встать не может. – Из-под кепи Нико торчали пшеничные пряди, а на лбу блестел пот. Его кожа имела легкий сероватый оттенок и была рыхлой, как свернувшееся молоко, и я даже задумалась, не подцепил ли он, случаем, ту же заразу, что свалила Федира.

– Прошу вас, госпожа Ващенко, и вас, сударь. Я могу дать вам все деньги, что у меня есть при себе, и еще добавлю, когда ваша дочь придет к нам домой. Я не... Федир – мой друг. Я не смогу спокойно смотреть, как он умирает.

Меня охватило такое жгучее чувство вины, что я и сама задрожала, тщетно пытаясь отдышаться. Я действительно обещала Федиру, что вылечу его, чем бы он ни заболел. Я действительно обещала, что приду сама. Так что сказала:

– Батюшка, нам нужны деньги. Действительно нужны.

Тот перевел взгляд на меня, затем снова на Нико, так резко вертя головой, что обвислые щеки захлопали под бородой. От этого он стал похож на озлобленную гончую, выбирающую, в кого из нас первого вонзить зубы.

Я уже переживала вспышки подобной злобной ярости – нужно было просто замереть и подождать, пока она схлынет. Нико, похоже, тоже каким-то образом почувствовал, что сейчас нас может спасти только молчание и неподвижность. Он сжал прутья ворот до побелевших костяшек, и мы оба замерли, дожидаясь, пока с батюшкиных щек схлынет гневный румянец.

Наконец тот заговорил, и его сердитый голос походил на черную воду, пробивающуюся сквозь камни:

– Если в вашей квартире нас не будут дожидаться деньги – пеняй на себя, парень.

В течение следующего часа я одевалась, долго воевала с непослушными кудрями и набирала по чуть-чуть всех трав, что только водились у Зорьки в кладовой. Заодно прихватила и справочник зелий со стола. Пусть я и не была травницей, но, по крайней мере, все еще оставалась ведьмой, так что, возможно, мне удастся заставить все эти бальзамы и сборы работать как надо, присовокупив к ним толику собственной магии.

Кроме этой надежды, у меня ничего не было. Мои чары, как уже говорилось, годились лишь для показухи, я не умела ни изменять существующее, ни создавать что-либо с нуля. Но я дала Федиру слово, что приду, – и не могла даже помыслить о том, чтобы позволить ему умереть, не испробовав ни единого способа помочь.

Я не выходила в город с батюшкой с тех пор, как умерла матушка, – тогда он брал нас с сестрами на рынок, или в специализированные магазины, или мы все вместе ходили повидать Тетку Вийку или еще кого-нибудь из облинских ведьм и колдунов. Батюшка в основном ходил справиться, как идут дела у конкурентов, но Тетка Вийка всегда угощала нас ломтиком медовика и позволяла мне подергать ее за густые черные ресницы, плотные, как вороньи перья, заставляя ее кошачьи глаза открываться и закрываться, открываться и закрываться, – я играла так, пока не уставала и не засыпала, свернувшись у нее на коленях.

Моя матушка не любила Тетку Вийку. Сама она говорила, что хотела бы видеть дочерей благочестивыми женами врачей, а не ведьмами. Ей хотелось учить нас проводить пикники и званые обеды, а не варить зелья от лишая или читать будущее по чайным листочкам на дне чашек. Ведь ни один порядочный облинец не женится на ведьме, пусть даже восхитительно красивой. Мы с сестрами были для них сокровенной ночной фантазией, и они предпочитали видеть нас в своем воображении, а не рядом, на брачном ложе.

Идея о том, чтобы выдать дочек за врачей, батюшку вполне устраивала, так что поначалу он немало огорчился, когда обнаружилось, что мы все-таки ведьмы. Но затем он понял, что наша магия может ему пригодиться, а затем матушка умерла и мы перестали выходить из дома, так что подходящих женихов и взять стало негде.

Теперь же Нико вел нас с батюшкой по Канатчиковой улице, в противоположную сторону от театра балета. После шторма повсюду царили грязь и сырость; я чувствовала себя так, словно меня сжимает невидимый кулак. Кое-как уложенная прическа мигом растрепалась. При свете дня улицы оказались куда более людными, чем ночью, – трамваи и повозки грохотали по мостовой туда-сюда, как большие жуки, продавцы кумыса толкали груженые тележки, брокеры в лоснящихся черных костюмах торопливо шагали к зданию биржи.

Я не бывала на этих улицах при свете дня – вернее, бывала очень, очень давно, – но почему-то ощущение булыжников под ногами казалось мне отчаянно знакомым. Как будто тело помнило что-то такое, чего не помнил разум.

По дороге нам то и дело попадались побирушки и пьяницы, теснящиеся в переулках, целыми шеренгами стоящие возле стен, как заросли лишайника, с болезненно-бледными лицами, блестящими от пота. Я заметила, как батюшка недовольно поджал губы, увидев очередного пропойцу, все еще неловко сжимавшего в руке темную бутылку. Аура магии всколыхнулась вокруг батюшки, как вздыбленная шерсть на собаке, и лишь благодаря тому, что Нико ускорил шаг, чары не обрушились пьянице на голову. Тот перевалился на другой бок, укладываясь щекой на булыжники.

В этом районе Обли мне не доводилось бывать раньше – здесь здания напоминали осыпающиеся карточные домики. Навесы над окнами пожелтели от времени и истрепались от ветра, а сами стекла были засижены дохлыми черными мухами и покрыты отпечатками рук, похожими на жирные разводы на форме для пирога. Над нашими головами крест-накрест тянулись провисшие бельевые веревки, рассекая серое небо на ровные ломтики. С балконов вторых этажей валил едкий серый дым, а вдоль дороги вертелись бродячие собаки, обнюхивая кучи мусора.

И повсюду, со всех сторон, попадались молодые мужчины, работяги-поденщики, и больше всего меня удивляло то, что они не были заняты никакой работой. Они сидели на крыльцах, некоторые курили, некоторые резались в потертое домино или прикладывались к полупустой бутылке водки, но основная их часть сидела просто так, таращась в никуда. Их зубы были черными от табака.

Я ускорила шаг, не обращая внимания на то, как сильнее нахмурился батюшка, и, поравнявшись с Нико, тихонько поинтересовалась:

– А почему они все сидят и ничего не делают?

– Потому что сегодня для них не нашлось заказов, – откликнулся тот. – Понимаете, у большинства из нас нет постоянной работы. Мы можем разве что слоняться по заводам и магазинам, выспрашивая у бригадиров и хозяев, не нужна ли им какая-то помощь. Но в основном она или не требуется, или кто-то успел занять место раньше. А если нет работы – значит, нет и денег, а без денег и есть, соответственно, нечего.

Один мужик зацепился глазами за меня – взгляд у него оказался пронзительный и острый, как кухонный нож. Мужик наклонился к товарищу, сидящему рядом, что-то прошептал – и оба ухмыльнулись, как сытые коты. У меня тут же вспотела шея, но батюшка ухватил меня за запястье и торопливо повел вперед.

Нико привел нас к небольшой лавочке, где на стеклянных окнах виднелась золоченая надпись на ионикийском, а зеленый навес провис и колыхался, напоминая батюшкины обвисшие щеки. Внутри обнаружился хозяин, сгорбившийся за прилавком. Пучков волос на его голове насчитывалось ровно три: по одному над каждым ухом и один – свисавший аккурат из центра макушки. Хозяин медленно повернулся к Нико, как очень толстый и очень ленивый пес. Едва их взгляды встретились, хозяин что-то тихо заговорил – слов было не разобрать сквозь замызганное стекло.

Нико побледнел еще больше и поспешил к боковому входу. Вытащив ключ, он открыл дверь и жестом пригласил нас с батюшкой войти.

В коридоре было темно и душно, затхло воняло сырым бельем, надолго забытым в тазу. Батюшка съежился, втянул голову в плечи и прорычал:

– Мое терпение подходит к концу, парень! С тебя пять рублей за прогулку по этим гнилым трущобам – и это моя дочь еще твоего пациента не осмотрела!

– Почти пришли, – откликнулся Нико, по-прежнему мертвенно-бледный, и повел нас по узкой лесенке. Мои ноги от страха гнулись все хуже, а батюшкино сопение над ухом становилось все жарче и резче.

Возможно, я и впрямь совершила огромную ошибку.

Наконец мы добрались до еще одной маленькой двери, и Нико снова полез в карман за ключами, но прежде, чем он успел их достать, дверь резко распахнулась. На пороге стоял мужчина – черноволосый, синеглазый, красивый столь суровой красотой, что я тут же узнала его, несмотря на царящий кругом сумрак.

Сева.

Заметив меня, стоящую у Нико за плечом, он раскрыл рот, но не нашелся что сказать и закрыл его обратно. Лицо батюшки находилось в нескольких дюймах от моего, но я даже не стала оглядываться – по его изменившемуся сопению было ясно, что он тоже узнал Севу. На темной лестнице повисла напряженная тишина.

– С дороги, Сева, – велел Нико. – Я привел ту самую ведьму и ее отца.

Севастьян, по-прежнему оторопело глядя на меня, посторонился, впуская Нико внутрь. Я последовала за ним еще более осторожно, и от каждого шага половицы стонали под моим весом. Казалось, будто в спину мне утыкается сотня острых ножей.

Поднявшись на площадку, я замерла, в желудке снова заворочался ком. Батюшка по-прежнему стоял рядом вместе со своими остро заточенными чарами, но я все равно рискнула шепнуть Севе:

– Я не знала... откуда я могла знать, что...

– Марленикен, – от раздавшегося за спиной голоса меня обдало холодом, – если ты продержишь меня на этой лестнице еще хоть секунду, я превращу тебя в макрель и собственноручно выпотрошу.

Я поспешно сделала еще несколько шагов в глубь квартиры, чувствуя, как щеки заливает краска. Квартира представляла собой комнату с тремя койками и замызганным окошком. В нос тут же ударил запах желчи и крови – такой сильный, что я невольно зажала рот рукой, а на глазах выступили слезы.

Федир неподвижно лежал на одной из кушеток, раздетый по пояс, в уголках его рта виднелись следы засохшей рвоты. Рядом стояло заполненное ею же ведро, еще несколько пятен виднелось на полу. Тут же высилась груда грязных тряпок, которыми вытирали и пол, и самого Федира, так что теперь они валялись повсюду, как чешуя выброшенного на берег карпа. Я стиснула пальцами корешок справочника зелий. Комнатка начала казаться тесной, пол под ногами поплыл.

Теперь я совершенно ясно видела, что и впрямь совершила огромную ошибку.

Батюшка первым нарушил затянувшееся молчание. Протолкнувшись мимо Севы к Нико, он заявил:

– Прежде чем моя дочь шевельнет хотя бы пальцем, я хочу удостовериться, что у вас есть деньги. Десять – за всю эту прогулку по трущобам и еще двадцать – за лечение вашего друга.

– А на лестнице вы сказали – пять!

– Если эта цена тебя не устраивает, я с превеликой радостью уйду отсюда. Но, как ты уже говорил, к вам ни один городской врач не пойдет, а у твоего друга, похоже, нет времени ждать, пока мы сторгуемся.

Лицо Нико порозовело. Он подошел к одной из маленьких тумбочек, вытащил мешочек с монетами и лихорадочно отсчитал десять рублей. Я вспомнила о тех работягах, сидящих на крыльце снаружи, о глухом, бесцветном отчаянии на их лицах, и мое сердце как будто сдавило медной проволокой.

Батюшка забрал монеты и сунул их в карман – тот тут же раздулся так, как раздувались батюшкины щеки, когда он ел слишком много и слишком быстро. Сева стоял так близко ко мне, что я чувствовала, как воздух между нами звенит от напряжения. И, пока батюшка спорил с Нико насчет остальной суммы, наконец-то улучила минутку, чтобы взглянуть на Севу.

Я не видела его в таком состоянии с нашей самой первой встречи в том переулке, и сейчас это, пожалуй, огорчало еще больше. Его глаза покраснели от лопнувших сосудов, а волосы рассыпались по плечам уже без всякой умышленной небрежности, с которой он обычно их взъерошивал. Под глазами от бессонных ночей залегли синяки, напоминающие пятна фиолетовой краски. И судя по тому, как были напряжены его плечи, как затравленно он дышал, причиной его бессонницы были паника и ужас.

Сева тяжело сглотнул.

– Марленикен, – начал он, и даже сейчас, услышав, как он произносит мое имя, я невольно задрожала, – прошу тебя... Я не знаю, сможешь ли ты помочь, чарами или как-то иначе, но ты должна попытаться. Федир – мой друг. Он славный парень и не заслуживает смерти. Хотя, конечно, смерть чужих заслуг не разбирает... – Сева рассмеялся, но смех вышел сухой и хриплый.

– Конечно, я попытаюсь, – ответила я, вытирая глаза, слезящиеся от желчной вони. – А иначе батюшка меня прибьет.

– Я ему не позволю.

– Тебе с ним не справиться, – ответила я, хотя мысль, что он в принципе готов попробовать, едва не заставила меня улыбнуться. – А ты и впрямь здесь живешь? Я была уверена, что ты живешь с господином Деркачем... – Сева болезненно поморщился, и я тут же осеклась.

– Нет, я не живу с ним. Больше не живу.

– Марленикен! – рявкнул батюшка. – Кончай болтать с этим парнем и иди сюда, пока этот доходяга не утонул в собственной блевотине.

Видимо, они с Нико успели договориться о цене. Стараясь дышать ртом, я подошла ближе и устроилась на коленях возле лежанки Федира. Его глаза были закрыты, сам он – недвижим, как покойник, но когда я наклонилась вплотную к его лицу, то мою щеку пощекотало едва уловимое дыхание.

Облегчение всколыхнулось и тут же погасло, как спичка, – я никогда раньше не сталкивалась со столь серьезными заболеваниями, и даже если получится определить, что за недуг терзает Федира, то еще неизвестно, смогу ли я его вылечить. Моя магия для такого не годилась. Но батюшка сверлил меня пронзительным взглядом, Нико в отчаянии закрыл руками лицо, а Сева так искусал себе губу от беспокойства, что на ней чернела засохшая кровь. Так что я подняла голову и спросила:

– Как давно начали проявляться симптомы?

– Он вернулся домой вчера вечером, и сначала мы подумали, что он пьян, – тихо ответил Нико, глядя на меня сквозь пальцы. – Он то и дело ходил в общую ванную – сначала раз в час, потом два раза в час, пока вовсе не смог встать с койки. Мы принесли ему кадушку, чтобы не нужно было никуда ходить, и его всю ночь наизнанку выворачивало. А к утру он уже и говорить не мог, лишь сообщил, чтобы мы не звали облинских докторов. Только вас.

Я судорожно выдохнула и, наверное, рассмеялась бы, если бы хватило духу. До нормального врача мне было как до луны, и в моем распоряжении имелся лишь мешочек трав и сестрицын справочник. Но я заставила себя проглотить подступивший к горлу страх и поинтересовалась:

– А больше ни у кого из вас эти симптомы не появились?

– Нет, – ответил Нико. Сева молча покачал головой. – Чем бы он ни заболел, не думаю, что это заразно.

Хоть один положительный момент. Я разжала пальцы, сведенные нервной судорогой, и уже хотела коснуться лица Федира, но тут он закашлялся, отплевываясь, и на его губах проступила желчь.

Меня охватила паника. Я попыталась усадить его повыше, чтобы он не захлебнулся, но его кожа была такой липкой и скользкой, что ухватиться не получилось, да и сам Федир был таким тяжелым и вялым, что мне попросту не хватило бы сил его поднять. Я уже успела по-настоящему перепугаться, но тут Сева опустился рядом со мной на колени и помог поднять товарища.

Так что мы вместе придерживали Федира за плечи над ведром, пока он долго и надрывно блевал.

– Я его удержу, – тихо сказал Сева, поглаживая друга по спине. – Можешь отпустить, Марленикен.

Я убрала руки, чувствуя, как жутко трясутся пальцы. Сопение батюшки стало громче и раздраженнее, и я поняла: его раздражает и то, что Сева так панибратски зовет меня по имени, и то, что я, по батюшкиному мнению, веду себя с ним еще более по-свойски.

Так что теперь я даже не могла позволить себе лишний раз улыбнуться – по крайней мере, пока батюшка здесь – и потому, дождавшись, когда Федира перестанет тошнить, сухо заявила:

– Тебе за эту помощь не заплатят.

Сева коротко оглянулся на меня, затем на батюшку, а потом коротко кивнул и отошел прочь. Он понимал, что моя резкость вызвана исключительно присутствием батюшки, и от этого молчаливого понимания, возникшего между нами, мне стало одновременно и сладко и страшно.

Федир наконец-то улегся обратно, вяло пытаясь открыть глаза, и я взяла его двумя пальцами за мочку уха, а второй рукой провела вдоль подбородка.

И видение потекло в меня, как желток разбитого яйца, медленно просачиваясь под веки. Квартира, окружавшая нас, рассеялась, сменившись ночной улицей Обли, влажно лоснящейся в темноте. Мои руки оказались загрубевшими, покрытыми желтоватыми мозолями, – я мигом поняла, что смотрю теперь глазами Федира. По спине до самых коленей растекалась ноющая боль – судя по всему, от долгой и тяжелой работы и еще более долгого недоедания. Дорога передо мной уходила вперед, полная веселых, улыбающихся людей, молодых парней, долговязых, угловатых, напоминавших щенков борзых, радостно скачущих по улицам.

Я пошла за ними следом, с трудом держась на ногах. Все вокруг окутывала дымка, от которой всякая поверхность казалась влажной, как утром после грозы. Наша смеющаяся компания прошла вдоль по переулку, а затем ввалилась в двери какой-то таверны – я сразу поняла, что это заведение в разы беднее, чем то, которое мы тогда посещали с Севой. Здесь единственным источником света служили закопченные масляные лампы, а нежного женского смеха не было слышно вовсе.

Подойдя к стойке, мы заказали водку в грязных стаканах и стали пить ее, не прерываясь на то, чтобы перевести дух. А затем, когда мое зрение – вернее, зрение Федира – затуманилось окончательно, я кое-как потащилась в туалет, наклонилась над раковиной и открыла кран. Вода хлынула мне в рот. Я принялась пить – после водки вода показалась совсем безвкусной.

Темнота вокруг сгустилась окончательно. Я с трудом открыла глаза – вокруг снова была все та же квартирка, а я по-прежнему стояла на коленях над лежащим Федиром. Видение рассеивалось, оставив напоследок мурашки на коже, и я убрала руки от лица больного. Сдавленная пальцами мочка раскраснелась и слегка опухла.

Сева наблюдал за мной, старательно сдерживая беспокойство, – суровый батюшкин взгляд не давал ему открыть рта. С трудом успокоив бешено колотящееся сердце, я сообщила:

– Прошлым вечером он был в таверне и там выпил воды из раковины. Кто-нибудь из вас когда-нибудь...

– Ох, Федир, идиот ты проклятый! – простонал Нико, не дав мне договорить. – Всем известно, что туалеты таверн не чище метлы дворника! Ты бы еще булыжники мостовой полизал... Видно, от этой воды он и заболел.

Я слышала рассказы о болезнях, которые можно подцепить, если пить грязную воду. За несколько лет до моего рождения прошла целая волна смертей, которую батюшка вспоминал с нежностью, так как население трущоб тогда сократилось едва ли не на треть. Теперь же у меня самой скрутило желудок.

Я едва успела убрать со вспотевшего лба прилипшие прядки, как в дверь постучали.

Мы все затихли, только Федир по-прежнему тихонько постанывал. В дверь заколотили снова – уже громче и резче. Я открыла рот, но Нико упреждающе прижал палец к губам. В его глазах заплескалась паника.

Как только стук утих, он тихонько шепнул:

– Это домовладелец. Мы на две недели задерживаем оплату за жилье.

Батюшка раздраженно фыркнул.

– Парень, он знает, что ты тут. Отсюда воняет так, будто здесь что-то сдохло, и вся эта затея начинает меня утомлять. Работа моей дочери и без того уже стоит больше, чем у тебя наберется.

Ответить Нико не успел – за дверью послышался голос:

– Севастьян, если ты немедленно не откроешь, я приведу сюда державного инспектора с отрядом молодцов, чтобы они сломали замок.

Это оказался не домовладелец.

Это был голос Деркача.

И без того бледное лицо Севы побелело окончательно. Он медленно подошел к двери и остановился, коснувшись пальцами ручки. Я видела, как затравленно он дышит. Помедлив, Сева приоткрыл дверь, чтобы выглянуть, сжав ручку до побелевших костяшек. Но не успел он произнести и слова, как Деркач сунул носок ботинка в узкую щель и вломился в квартиру.

Даже не оглядевшись толком, он тут же обрушился на Севу:

– Ты что, совсем сдурел? Репетиции начались час назад, а без Ивана артисты ничего репетировать не могут. И ладно бы еще, если бы это была первая пропущенная тобой репетиция, или вторая, или третья на худой конец, но с тех пор как мы прибыли в Облю, ты появляешься все реже, и я уже со счета сбился, сколько раз ты выбегал после спектакля на улицу, чтобы проблеваться. Я нашел в твоей гримерке припрятанную водку, так что только попробуй мне еще раз что-то сказать про «морской воздух».

Деркач умолк, чтобы перевести дух, и наконец-то как следует огляделся. И увидел Федира, распростертого на кушетке, меня, стоящую рядом на коленях, батюшку, возвышавшегося над нами, и Нико, прижавшегося к стене, по-прежнему закрывающего лицо ладонями. Сева уставился в пол.

– Что здесь вообще происходит? – поинтересовался Деркач, оборачиваясь.

– Федир заболел, – пробормотал Сева. – Мой сосед по комнате. Мне пришлось остаться здесь, чтобы помочь ему.

Губы Деркача сжались в тонкую линию.

– А я ведь тебя предупреждал о том, что будет, если ты съедешь из моего дома, а, Сева? – поинтересовался он, выразительно понизив голос. – Я говорил тебе: единственное жилье, которое ты сможешь себе позволить, – комнатка в трущобах вместе с кучей работяг, у которых за душой – от силы рубль в день. А что, если ты сляжешь с той же заразой, что и твой бедолага-сосед? Что будет делать наша компания, лишившись своего Ивана, и что подумает твоя мать, когда узнает, что я так и схоронил ее единственного сына в Обле?

– Она не заразная, – выпалила я и сама удивилась собственной смелости, мигом залившись краской по самые уши. – Я про болезнь Федира. Севастьяну ничего не грозит.

– Госпожа Ващенко, – Деркач взглянул на меня и так прищурился, будто я была невообразимо маленькой, почти неразличимой, – благодарю вас за беспокойство, но это мне платят за заботу о Севе. Так что будьте добры заниматься своей работой, а мою оставьте мне.

Щеки запылали сильнее. Сева по-прежнему стоял, не поднимая глаз.

Федир снова закашлялся, и я трясущимися руками открыла справочник зелий. Пергамент оказался тонким, как луковая шелуха, а Зорькин почерк – мелким и неразборчивым, страница выглядела так, будто на ней кишели пауки. Некоторые заметки сопровождались засушенными образцами трав или лепестками цветов, некоторые – просто набросками, сделанными рукой сестры, такими же малопонятными, как ее почерк.

Я принялась нарочито медленно перелистывать странички, стараясь, чтобы со стороны это выглядело так, будто я знаю, что ищу, хотя на самом деле понятия не имела, с чего вообще начать. С таким же успехом я могла бы пытаться разобрать записи на ионикийском. Деркач за моей спиной о чем-то тихо заговорил с Севастьяном.

В какой-то момент я рискнула украдкой оглянуться через плечо и обнаружила, что Деркач одной рукой держит Севу за загривок. В этом жесте одновременно читались нежность и суровость. Голос Деркача звучал так же низко и глухо, как это иногда выходило у батюшки, – такой тон не сулил ничего хорошего. Я не так уж хорошо знала Деркача и из всей его тихой речи смогла выхватить лишь несколько слов, плавающих на поверхности, как капельки сметаны в борще, но и те, что долетели до моих ушей, тоже ничего хорошего не предвещали.

Среди них были такие слова, как «театр», «репетиции», «представления» и «деньги». А еще слова «неблагодарный», «бессовестный», «безответственный». А еще – «пьяный» и «неприлично». А потом я уловила собственное имя и машинально подняла голову, но голос батюшки, как наброшенная на шею петля, не дал мне отвлечься:

– Чего ты ждешь? Или тебе просто нравится держать меня в этой проклятой квартирке?

Я вспыхнула и снова уткнулась в книгу. На первой странице нашлось содержание, более-менее поддающееся прочтению. Но даже с учетом того, что я понимала написанные слова, легче мне не стало – в цельную картину они все равно не складывались. Справочник делился на две части: «Болезни тела» и «Болезни разума». В «Болезнях тела» насчитывалось больше десятка подзаголовков – и «Болезни кожи», и «Болезни печени», и «Болезни десен»...

Федир застонал. Его грудь, серовато-белая, тяжело поднималась и опускалась.

Я перелистнула страницы, открывая раздел «Болезни желудка».

Пришлось поднести книгу к единственному мутному окошку, ловя скудный солнечный свет, чтобы кое-как разобрать написанное. Мне едва удавалось понять, где заканчивается одна буква и начинается другая, но от того, что я могла отделить их друг от друга, ситуация не улучшалась. Весь текст напоминал какую-то загадку; понятия не имею, почему моя умная, аккуратная сестра не смогла организовать свои записи получше. Возможно, просто не хотела, чтобы еще кто-то смог их прочитать.

Я прижала палец к странице так крепко, что мой ноготь проколол насквозь тонкий пергамент, и не спеша принялась поглощать слова одно за другим, ворочая их на языке, как ириски:

«Если у пациента светлые волосы и серые глаза, бери двойную дозу и загляни в приложения I–II.

Если дело происходит в воскресенье и собирается дождь, используй только те травы, чей стебель был перерезан со второго раза.

Если ты злишься, занимаясь лечением пациента, лизни подушечку большого пальца прежде, чем давать ему дозу...»

Глаза потихоньку начинали слезиться, а желудок сжался туго, как цветочный бутон. Пока я силилась разобрать написанное на странице, голос Деркача становился все громче и до моих ушей долетало все больше слов:

– ...после всего, что я для тебя сделал, Сева, да еще приложив столько личных усилий, ты мог бы, по крайней мере, не выставлять меня идиотом. Или, по-твоему, я идиот?

– Нет, – откликнулся Сева. Я еще ни разу не слышала, чтобы его голос звучал так испуганно. – Простите меня.

Сердце так болезненно сжалось, будто Деркач распекал не его, а меня. Батюшка подходил все ближе и ближе, пока не наступил на подол платья. Полированный носок его ботинка смял розовый шелк. Я не смогла вспомнить, какого цвета у Федира глаза, так что пришлось задержать дыхание, наклониться и приподнять ему одно веко, чтобы проверить. Его губы напоминали старую штукатурку – такие же серовато-белые и потрескавшиеся.

И тут мне в голову неожиданно пришла мысль, что если Федир проглотил что-то ядовитое, то его уже столько времени тошнило, что весь яд должен был выскочить. Так что если он сейчас от чего и умирает, то разве что от ужасной жажды.

Я снова открыла содержимое и просмотрела список «Болезней разума», памятуя слова батюшки, мол, проклятие Тетки Вийки впилось зубами не только в его тело, но и в его голову и сгрызло все те части мозга, что еще помнили, каково это – наслаждаться сытостью.

Я перелистнула еще одну страницу и, подняв глаза на Нико, поинтересовалась:

– У вас здесь есть вода? Чистая вода.

– Да, сударыня, – ответил тот. – В ванной в конце коридора.

– Прошу вас, принесите ее сюда. Так много, сколько сможете.

Нико кивнул и вышел, а я снова сосредоточенно уставилась в справочник, стараясь не обращать внимания на голос Деркача.

А когда осмелилась оглянуться еще раз, то увидела, как Деркач треплет Севу по щеке. И мне самой стало дурно не меньше, чем Федиру.

Через пару минут Нико вернулся с полной кадкой воды. Я развязала мешочек с травами, прихваченными из Зорькиной кладовой, – пришлось покопаться, чтобы отыскать нужные. Тимьян, пустырник, измельченный мак – то, что нужно для лечения людей, которым требовалось разъяснить серьезность их заболевания и варианты лечения. Потому что решительное отрицание, в конце концов, тоже было «заболеванием разума».

– Поможете мне его поднять?

Нико присел рядом и приподнял Федира, усаживая. После этого я аккуратно раскрыла Федиру рот и положила смесь трав на язык, а затем зажала ему нос пальцами и закрыла рот рукой. Когда воздух в легких кончился, Федир закашлялся и рефлекторно сглотнул то, что было на языке. Я тут же убрала руки. Федир застонал, его голова обвисла, подбородок уперся в грудь.

Секунды проскакивали мимо, как мелкий мусор сквозь невод. Краем глаза я заметила, как Деркач склонился к уху Севы, и, смутившись, отвела глаза.

И тут Федир наконец-то заговорил:

– Так пить хочется...

Меня тут же охватило облегчение – такое светлое, такое приятное, что я улыбнулась и едва не рассмеялась.

– Вот, – ответила я, когда Нико пододвинул бадью поближе. Я набрала воды в горсть и поднесла ко рту Федира. – Пей.

И он пил, и пил, и пил, лакал воду из моих рук, как щенок, а затем расплакался, как ребенок, и у меня и самой навернулись слезы, когда я увидела, как он наклоняется к бадье и уже сам черпает воду горстями. Капельки, пролетавшие мимо рта, стекали по его груди, падали на кушетку, на пол. На лице Федира проступил какой-никакой румянец – два едва различимых розовых пятнышка, похожие на небрежные мазки румян.

Я сидела и смотрела, как Федир пьет, пока стоявший рядом батюшка наконец не прокашлялся:

– Вы должны мне сорок рублей за работу моей дочери.

У Нико отвисла челюсть.

– Но мы же сошлись на тридцати! Прошу вас, сударь! Это больше, чем я смог заработать за последние три недели, и в два раза больше, чем я должен отдать за квартиру господину Пападопулосу. У меня есть договоренность о завтрашней работе в одной из типографий на Канатчиковой улице, но я все равно получу оплату не сразу...

У меня кровь застыла в жилах. Нико совершил ужасную ошибку, и теперь на наши головы вот-вот обрушится батюшкина ярость – ярость великого чародея Змия Ващенко. Чародейские слова уже подступили к его горлу, и магия потекла во все стороны волной холода, так что всю маленькую квартирку заволокло ледяной дымкой. У меня так застучали зубы, что аж челюсть разболелась, к тому же я случайно прикусила язык, и во рту тут же разлился медный привкус.

У Севы, стоящего в противоположном углу, тоже закровоточили губы – раскрылись ранки, оставшиеся от нервных укусов. А на том месте, где его шеи касалась рука Деркача, виднелось красное пятно.

– Моя дочь бесплатно не работает, парень! – прорычал батюшка. – И я не верю на слово ионикийским отбросам, когда те обещают выплатить долги, особенно когда им нечем платить за жилье! Нужно позвать сюда державного инспектора, пусть он приведет сюда своих людей и сожжет дотла все эти нечестивые трущобы. Меня мутит от мысли, что придется тратить на вас еще одну порцию чар, но стоит как следует покарать тебя за твой сладкоречивый обман, за все эти обманчивые слезы, которые ты лил, за все сочувствие, которое ты выманивал у моей простодушной дочери. Или нет: я знаю, как с тобой поступить. Нужно превратить тебя в желтоклювую сороку. Те тоже умеют красиво трещать.

– Не надо, батюшка! – воскликнула я и сама удивилась, как горячо и нахально это прозвучало. Такой тон больше пристал той девице, которая танцевала с Севой в таверне, – видно, это она во мне проснулась. – Разве не лучше иметь должника, который отплатит тебе позже, чем вовсе ничего? От желтоклювой сороки нам никакой пользы не будет, а человек может заработать денег и рассчитаться.

Батюшка, уже успевший сделать шаг в сторону Нико, остановился и обернулся ко мне – его глаза сверкали так, будто где-то внутри его черепа прятался яркий фонарь.

– Вопрос не только в деньгах, – ответил батюшка. – Из вас троих тебе достались самое доброе и великодушное сердце, но и самая пустая голова, Марленикен. Это не вина твоя, а беда, но именно поэтому мне приходится защищать тебя от всего мира, защищать от таких вот людей, как эти забулдыги и пройдохи, – они немногим лучше тех пьяниц, что валялись у нас под ногами по дороге сюда. Их дохода за день едва хватает, чтобы самим не пойти на улицу с протянутой рукой. Ты насмотрелась на одного и пожалела его, потому что сердце у тебя мягкое. Но где один – там и двое, и они так и будут сползаться сюда в город, как стая собак к туше дохлого мула, так что нужно уметь противостоять этой волне. От одного поденщика Обля не обеднеет. К тому же, если его не станет – другим достанется больше работы.

С этими словами батюшка поднял руку, Нико испуганно съежился, и тут я вскочила на ноги, выдергивая подол из-под батюшкиного ботинка. Тот пошатнулся, едва не завалившись на Севу с Деркачем, но удержался на ногах, схватившись за стену.

К тому моменту, когда батюшка наконец восстановил равновесие, его лицо побурело так, что едва не сравнялось цветом с бородой.

– Ты совершила огромную ошибку, Марленикен, – только и сказал он.

Но я даже вздрогнуть не успела – Сева вклинился между нами. На тыльной стороне его ладони виднелась размазанная кровь.

– Господин Ващенко, – заговорил он еще более раболепным тоном, чем раньше, по-прежнему не поднимая глаз. – Нет никакой нужды кого-то заколдовывать. Я могу заплатить. Двойную сумму.

Глаза батюшки сверкнули было фиолетовым, но затем он взвесил услышанное и краска отхлынула от его лица.

– Значит, сорок, – заявил он холодно.

Сева хмуро кивнул и умоляюще оглянулся на Деркача. Тот вздохнул и, вытащив из кармана кошель с деньгами, протянул его батюшке. Ни говоря ни слова, батюшка вырвал кошель из его руки.

Я уставилась на Севу, сама не в силах выдавить ни звука. В квартирке все еще ощущался холодок батюшкиного колдовства, въедался в кости, как стылый зимний воздух. К этому холодку примешивался другой – вызванный моим собственным страхом. Я гадала, что такого Сева предложил Деркачу, что тот так легко сменил гнев на милость? Воображение рисовало множество ответов на этот вопрос, один страшнее другого.

Я сама не раз и не два заключала подобные уговоры, давала обещания, держать которые было все равно что дымящуюся сковороду голыми руками, закусывая губу от жгучей боли, влезала в долги, которые смогут считаться выплаченными лишь тогда, когда никого не станет, весь дом опустеет, а я свернусь клубочком в своей кровати.

Наши взгляды встретились, и Сева улыбнулся мне – криво и натянуто.

– Итак, – подал голос Деркач после того, как батюшка пересчитал все монеты и сунул в сыто раздувшийся карман, – теперь, когда все вопросы наконец-то улажены, нам пора уходить. И да, госпожа Ващенко, примите к сведению – мне бы не хотелось увидеть вас в театре балета еще раз. С тех пор как вы наведались туда на этой неделе, Сева стал еще более невнимательным, чем раньше. Прошу вас, у него и без того достаточно проблем, отвлекающих от работы.

Батюшка не произнес ни слова с тех пор, как мы вышли из квартирки Севы. Его пальцы стискивали мое запястье так сильно, что я чувствовала, как ногти до крови вонзаются в кожу, но не смела даже пикнуть.

Он тащил меня по облинским улицам, и его резкие, раздраженные шаги обрушивались на мостовую, как тяжелые камни, брошенные с высоты. Мне было так страшно, что разум давился и захлебывался, силясь проглотить этот ужас, но никак не выходило – слишком уж большим тот оказался. Так что к тому моменту, когда батюшка рывком распахнул калитку и пихнул меня в сад, я уже основательно взмокла, запыхалась, и казалось, что лиф платья и корсет под ним треснут на следующем вздохе.

Батюшка продолжал молчать. Индрик уставился на нас из ежевичных кустов, из-за его копыт выглянул гоблин. Я почувствовала, как к горлу подкатывает желчь, хотя я ничего не ела с самого утра. Пока батюшка волок меня к дому, приходилось зажимать рот рукой, иначе меня бы точно вывернуло.

Сестры уже проснулись и, услышав, как мы входим в дом, торопливо спустились вниз. Дедушкины часы в этот момент как раз отстучали полдень. Батюшка ничего не сказал и сестрам, он молча потащил меня вверх по лестнице, через весь коридор, до самой моей спальни. Встревоженные Зорька с Ундиной торопились следом.

Наконец батюшка разжал пальцы, и разрезы от его ногтей тут же отчаянно закровоточили. Он распахнул дверцы моего шкафа, вывалил все мои платья на пол, принялся рвать шелк руками, ломать в кулаке китовые усы корсетов. Он высыпал все мои украшения – те, что избежали продажи, – и принялся перебирать кучу золота и жемчугов.

Не найдя ничего, он бросился в Зорькину комнату, выпотрошил ее шкаф, вывернул шкатулку с украшениями, переломал зубцы костяного гребешка, лежавшего на ее столике. Матушкиного гребешка. Я поднесла пострадавшее запястье к губам и слизнула кровь. На языке стало солоно. Наконец батюшка отправился в комнату к Ундине.

Там он вывалил на пол ее платья, рассыпал по ковру все украшения, даже разбил зеркало будуара, и осколки разлетелись во все стороны, как семена одуванчика. Крохотные острые кусочки осели на моем платье, запутались в волосах. Зорька, стоявшая рядом, беззвучно плакала, слезы текли по ее щекам двумя аккуратными ручейками. Ундина бросилась на батюшку с кулаками и замолотила в грудь:

– Ненавижу тебя! – орала она. – Ненавижу, ненавижу, ненавижу!

Батюшка отбросил ее в сторону машинальным, почти животным жестом – как бы отгоняя докучливую муху. Сестрицыно тело распласталось на полу, безвольное и бессильное, как белое льняное платье. Затем Ундина поднялась на карачки – золотые волосы свесились ей на лицо, как театральный занавес, – и тоже разрыдалась.

– Как вы это сделали?! – Батюшка ухватил меня за плечи и встряхнул с такой силой, что у меня аж зубы клацнули. – Эгоистичные дочери, неблагодарные дочери, пропащие дочери, сознавайтесь, как вы одолели мои чары!

Сева пытался остановить его. Когда батюшка схватил меня за руку и поволок вниз по ступеням, Сева отчаянно звал меня по имени. Я слышала, как он поспешил следом по лестнице, а потом его шаги неожиданно смолкли и послышался тихий и злой голос Деркача.

Я вспомнила красивое Севино лицо в свете луны, светлый променад, тянущийся вперед, как позвоночник какого-то невероятно огромного зверя...

Я вспомнила отметину, оставленную на Севиной шее рукой Деркача. Я вспомнила про матушкину пудреницу, надежно припрятанную под можжевеловым деревом. Мой секрет. Мой обман.

И не сказала ни слова.

Наконец батюшка разжал пальцы. Он шумно дышал, а его чары, вопреки обыкновению, расходились волной жара, а не холода. Его ярость жгла мне глаза, как маслянистый дым. Ундина подняла глаза, глядя на нас сквозь завесу волос. Зорька вытерла мокрые щеки.

– Покончи уже с этим всем, – выплюнула Ундина. – Напичкай нас зельями, от которых у нас сгниют легкие, преврати в старух с курьими ногами. Делай, что хочешь. Но я больше не выдержу ни единой минуты здесь, взаперти, рядом с тобой.

Но батюшка только рассмеялся – звук вышел такой, словно из горлышка переполненного бурдюка выплеснулось вино.

– Нет уж, я не стану вас заколдовывать. Это будет напрасной тратой моих сил. И все же, что бы мне такого сделать с такими бесполезными, лживыми дочерьми, что живут под моей крышей, дочерьми, чья магия едва ли может принести достаточно денег, чтобы меня прокормить? Как бы поступил на моем месте любой другой мужчина, если бы его жена умерла, не сподобившись вырастить из его семени ни единого сына? Нет такого заклинания, чтобы превратить неумелых дочерей-ведьм в толковых сыновей-чародеев, но все же в Обле найдется кое-что, что может исправить мое положение. Пришла пора выдать моих дочек-ведьм замуж.

Глава 8

Когда на следующее утро я открыла глаза, то сперва подумала, что все случившееся – просто дурной сон. И Нико, колотящийся в наши ворота, и Федир, лакавший воду из моих рук, и Сева, ежившийся под пристальным взглядом Деркача, и батюшка, изодравший на клочки все наши платья и украшения, сломавший матушкин гребешок. Но когда я выпростала руку из-под одеяла и поднесла к лицу, закрываясь от бледных лучей утреннего солнца, то увидела маленькие черные пятна, усеивающие мое запястье, как следы укусов пиявок. И тогда я поняла – все произошло на самом деле.

Мои платья по-прежнему валялись на полу, а когда я откинула покрывало и спустила ноги вниз, под пятку угодила одинокая жемчужинка. Я заглянула под кровать, но чудовища там не было.

Его убили и съели.

Я пошарила в груде платьев и вытащила то розовое, в котором выходила в город в ту ночь, когда мы с Севой плясали в таверне. Шелковая юбка превратилась в лохмотья, словно ее когтями драли. Но карман уцелел, и белое перышко в нем тоже осталось целехоньким. Я прижала его к груди и всхлипнула сквозь зубы.

В этом перышке была своя магия – лишь для меня одной, эдакий талисман, не дающий забыть о безнадежном, мучительно-жгучем и отчаянном желании. Я пристроила его на туалетный столик, туда, где раньше обитал матушкин гребешок. Тот самый, которым она расчесывала мне волосы, вплетала сказки мне в косы. Одну и ту же историю, раз за разом, раз за разом: Иван и Царевна Лебедь, Иван и Царь Мороз, Иван, Иван, Иван, которому не будет дела до того, что я дурна лицом, – он все равно придет за мной.

Неужели батюшка на полном серьезе надумал сбагрить нас замуж? Он ведь всю нашу жизнь старался удержать нас дома. Но в последнее время в нем что-то изменилось – то ли голод стал сильнее, то ли аппетит появился к чему-то еще. У меня уже не получалось предсказывать перепады его настроения так, как прежде. И я понятия не имела, как лавировать между всеми новыми дырами в земле, как избегать этих ножей на веревочке, шипов, торчащих из стен. Да, Деркач чудовищно огорошил батюшку своими словами, но все-таки что-то еще – что-то, что не имело отношения к моему секрету, – сдвинуло камни в русле батюшкиного ручья, причем не вчера, а раньше.

Мысль о том, чтобы как ни в чем не бывало отправиться вниз и приготовить батюшке завтрак, казалась невероятной, но, честно говоря, я понятия не имела, что еще делать. Все привычное теперь казалось чужим и незнакомым.

Мое тело двигалось само, выполняя необходимые действия, хотя мысли в голове бурлили черным водоворотом. Я натянула халат, собрала волосы и спустилась вниз.

Солнечный свет лился сквозь полукруглые окна, на лестнице и в коридоре царила тишина, как бывает поутру после снегопада, когда все тонет под белым покрывалом. Стрелка дедушкиных часов тихонько ползла к семи.

Но когда я вошла в гостиную, до моих ушей донеслись непривычные звуки – скрежет металла о деревянную доску, стук серебряных приборов о фарфор. Добравшись до кухни, я обнаружила батюшку склонившимся над разделочной колодой. По подбородку и дальше, по синей бороде, стекали остатки клубничного кваса, розового и липкого, а в кулаке батюшка сжимал кусок сырого теста – того самого, что я отложила на вареники.

На блюде перед ним лежала куриная тушка, даже не ощипанная до конца, сухожилия торчали в разные стороны, обнажая кости, как расшнурованный корсет. Клюв и гребешок лежали на доске тут же, рядом. Батюшка еще не заметил, что я вошла, и сунул пальцы в рот, облизывая от крови и жира. Тишину комнаты рассек унылый вздох.

А затем он оглянулся и увидел меня.

– Что ты здесь делаешь, Марленикен?

– Я собиралась приготовить тебе завтрак. – слова высыпались у меня изо рта и как будто со стуком раскатились по полу, как стеклянные шарики.

– Я уже поел, – заявил батюшка, а затем взял гребешок, оторвал зубами кусок и принялся вдумчиво пережевывать. Видимо, гребешок оказался жестким, как солонина, – так долго он его жевал, прежде чем проглотить.

– Иди, поднимай сестер. Не думай, что я забыл о вашем предательстве.

Я развернулась аккурат в тот момент, когда батюшка ухватил клюв и кинул его в рот. Я даже увидела, как на его шее проступили очертания проглоченного, пока клюв спускался по его глотке, – это напомнило мне первые дни после того, как проклятие вступило в силу и батюшка только начал адаптироваться к появившемуся неутолимому голоду. Когда весь мир батюшки сжался до попыток насытить желудок.

Кое-как поднявшись обратно наверх, я в первую очередь заглянула в комнату Зорьки. Сестра до сих пор спала, свернувшись калачиком, как птенец в яйце, сунув под щеку кулак. Подойдя ближе, я аккуратно потормошила ее за плечо.

Зорька тут же подскочила, фиолетовые глаза широко распахнулись, длинная черная коса резко качнулась.

– Что такое?

– Батюшка нас зовет, – ответила я.

Зорька помассировала переносицу.

– Я не буду на тебя гневаться, Марленикен, потому что батюшкиного гнева хватит на двадцатерых. Но с твоей стороны это было невероятно эгоистично, и даже не пытайся убедить меня в обратном. Ну что такого страшного случилось бы, если бы ты никуда не пошла? Один мужчина превратился бы в кубло змей? А что, если бы это был уродливый мужчина, у которого и очарования поменьше, и улыбка не такая соблазнительная? Ты бы тоже за него переживала?

– Я в принципе не хочу, чтобы кто-то из-за меня превращался в кубло змей.

– Да не в этом дело. – Зорька выбралась из одеял. – Как же я жалею, что согласилась помочь тебе в твоей дурацкой затее. Все эти разговоры про замужество – просто очередная уловка, иначе и быть не может. Батюшка опять выдумал какой-то хитрый способ нас наказать, потому что старые способы уже не работают как надо. Ладно, иди будить Ундину. Видеть тебя не могу.

Я вышла из комнаты Зорьки. Мысли в голове по-прежнему роились мрачные и тяжелые, как грозовые тучи, так что тело двигалось на автомате, как ткацкий станок. Пусть моя сестрица и отличалась умом, но она не видела, как крепко Деркач держал Севу за загривок. Она не видела, как батюшка проглатывал курицу целиком. Может быть, если бы и мне хватало ума, мне не пришлось бы лицезреть столько жестокости.

Ундина, как выяснилось, уже проснулась и теперь стояла возле окна в одном из разорванных платьев – на нем не хватало одного рукава, а горловина была разодрана пополам, обнажая ямочку между грудей и даже краешек соска. Я тут же залилась краской и отвернулась, но прежде, чем я успела сдвинуться с места, Ундина решительно подошла ко мне и ухватила за запястье.

А затем отшвырнула от двери, и я едва не свалилась, кое-как ухватившись за незаправленную кровать. Не дожидаясь, пока я оправлюсь, Ундина вкатила мне пощечину.

Шок частично притупил боль, но как только онемение спало, щека запылала так, будто к ней приложили раскаленную сковороду. Я заскулила от боли, а Ундина нависла надо мной, разъяренно сопя. Я открыла рот, чтобы... возразить? извиниться?.. и она ударила меня еще раз.

В этот раз из моего рта вырвался сдавленный, испуганный звук, похожий на блеяние овцы, получившей от пастуха прутом.

– Прекрати вести себя как ребенок, – одернула меня Ундина, отступая на шаг. – Не так уж сильно я тебя и ударила.

– Больно же, – откликнулась я.

– Ну конечно, больно. Я и хотела причинить тебе боль. А иначе зачем вообще тебя бить? Ты такая идиотка, Марленикен.

– Прости меня.

Сестра вздохнула – скорее раздраженно, чем устало, – затем поддернула изодранный воротник, прикрывая сосок.

– Мне кажется, что ты настолько тупая, что даже не понимаешь, почему я считаю тебя тупой, а?

– Потому что батюшка разодрал наши платья и украшения, а потом сказал, что выдаст нас всех замуж, и все это из-за меня.

– Дело не только в этом, – огрызнулась Ундина. А затем наклонилась и подобрала с пола пару туфелек, подходящих под переливчатый сине-зеленый шелк изувеченного платья. Каблуки туфелек облезли, словно кто-то жевал их зубами. – Ты думаешь, что я не согласилась бы выйти замуж за какого-нибудь мужчину – да за любого мужчину! – который вытащит меня из этого отвратительного места? Из этого святилища батюшкиного проклятия, инструмента воплощения его ненависти? Вот только он ни за что не допустит ничего подобного. Что бы он там для нас ни приготовил, это означает лишь очередные страдания.

То же самое сказала и Зорька. Так что, может быть, Ундина была такой же умной, как и наша средняя сестра, просто скрывала свой ум под ледяной жестокостью.

По щекам все еще бегали болезненные мурашки. Я поплотнее запахнула халат, глядя, как Ундина натягивает туфли и направляется к двери. Уже коснувшись ручки, она оглянулась через плечо:

– Ты должна на меня злиться.

– За что?

– Потому что я надавала тебе пощечин. – сестрица смерила меня презрительным взглядом. – Ты порой совершенно невыносима. Ты никоим образом не помогаешь ни мне, ни себе, делая вид, что не против терпеть боль. И я бы отхлестала тебя еще сильнее, если бы не знала, как обстоят дела на самом деле. Если бы я не знала, что ты будешь краснеть и хлопать ресницами даже тогда, когда кто-нибудь перетянет тебе жгутом бедро и начнет отпиливать ногу. Знаешь, почему самое страшное, что батюшка со мной когда-либо делал, – это заставлял встать на колени? Потому что я рыдала, орала и била его кулаками в грудь всякий раз, когда он пытался сделать что-то еще, кроме как указывать мне, сидя в кресле. Думаешь, ему очень нужен немой фарфоровый болванчик, который будет его кормить и обстирывать? Нет. Ему нужны дочери, способные огрызаться. Потому что ему нужно ломать. Поверить не могу, что тебе потребовалось целых двадцать три года, чтобы это сообразить, – если ты вообще понимаешь, о чем я сейчас говорю. Потому что топтать старый, грязный снег – это совсем не так весело. Людям нравится ломать и пачкать все новенькое и чистенькое. Да ты бы послушала, о чем говорят мужчины! Даже некоторые из наших клиентов. Мол, женщина становится бесполезной сразу же, как только принесет потомство. Вот почему батюшка даже мысли об этом допустить не может. Потому что не может допустить мысли о том, чтобы кто-то другой испортил нас.

С этими словами она вышла вон и с грохотом захлопнула дверь. А я осталась стоять, слушая эхо этого грохота, и сказанные Ундиной слова накатывали на меня снова и снова. И к тому моменту, когда я нашла силы отправиться следом, взмокшее тело ныло так, будто его и впрямь гоняло волнами, а глотку драло, как от морской воды.

Возможно, Ундина предпочла вовсе не жестокость, но правду – какой бы очевидной и жестокой та ни была. И, возможно, мне досталась вовсе не доброта – просто я предпочитала закрывать глаза и сидеть неподвижно и тихо, как какая-нибудь работница ткацкой фабрики, с лицом, пожелтевшим от заводских ламп, и ждать, пока станок научит меня, как с ним обращаться.

Во мне было что-то неправильное, нездоровое. Даже птенцы умеют пищать, даже котята умеют жалобно мяукать, а щенки – скулить. Батюшка говорил мне, что я не плакала даже тогда, когда он извлек меня из матушкиной утробы. Я не сопротивлялась, пока он тащил меня по облинским улицам, я не сопротивлялась, пока Зорька меня ругала, пока Ундина хлестала по щекам. Старшая сестрица все правильно сказала – даже если бы мне отпиливали ногу, я бы сидела и вежливо улыбалась. Но никто и никогда не говорил мне, что кричать можно.

Я отправилась вниз, не слыша собственных шагов.

Батюшка дожидался в гостиной, пристроившись на кушетке. Рубашка у него на груди была заляпана розовым соком, а живот, раздувшийся от всего съеденного, выпирал даже под одеждой. Мой собственный желудок заурчал, и от этого звука я дико смутилась – вдруг остальные тоже его услышали?

Мы с сестрами выстроились перед батюшкой ровным рядочком, как солонки на праздничном столе, покорно дожидающиеся, пока кто-нибудь не возьмет нас, чтобы потрясти над едой в тарелке.

Взгляд батюшки уцепился за меня в первую очередь:

– Нужно сказать тебе спасибо, Марленикен, моя самая лучшая, самая ответственная дочь. Не отведи ты меня в те вонючие трущобы, и я бы никогда не сообразил, как спасти нашу семью от гибели. Дело ведь не в том, чтобы просто сбагрить замуж дочек-ведьм, и даже не в том, за кого. Именно сам способ выбора женихов может принести нам наибольшую прибыль.

С батюшкой порой такое бывало – он начинал говорить так, что только сам и мог понять смысл сказанного, зато с таким высокопарным красноречием, будто выступал перед миллионной аудиторией. Я рискнула оглянуться на сестер, но и Зорька и Ундина явно понимали не больше моего. Так что я снова опустила взгляд, наблюдая, как мнется ворс ковра под босыми батюшкиными ногами.

– Этот город буквально кишит отчаявшимися юнцами без гроша в кармане, – продолжил тот и, поднявшись с кушетки, начал расхаживать туда-сюда, наверняка растоптав добрую сотню пылевых клещей. – Кто же из них согласится упустить шанс заполучить в жены одну из дочерей Змия Ващенко, а потом однажды унаследовать его имение? – Батюшка широким жестом обвел комнату с осыпающейся штукатуркой и последней из кошек-вазочек. – Как только я объявлю о соревновании за вашу руку, у нашего порога тут же соберется толпа мужчин.

– Соревновании. – Зорька шлепнула это слово перед нами, как мясник – шмат печени на прилавок. – Ты хочешь, чтобы эти отчаявшиеся нищие соревновались за нашу руку?

Но батюшка ее как будто не услышал.

– Я поступлю именно так, как ты посоветовала, Краснозорька. Отправлюсь в типографию, закажу тысячу листовок с одним и тем же текстом: «Змий Ващенко ищет женихов для дочерей. Приходите в его дом на улице Рыбакова, если желаете однажды заполучить этот дом себе во владение». А вечером я расклею эти листовки по всей Обле, доченьки, и уж будьте уверены – утром у калитки нашего сада соберется половина города.

– А как ты собираешься выбрать достойного? – смогла выдавить я. Лицо снова начала заливать краска – мне подумалось о том, какими большими кажутся мужские руки, когда они тянутся к твоему телу.

– Каждому из претендентов будет позволено провести в моем доме трое суток, – пояснил батюшка. – В течение этого времени они смогут поговорить с каждой из вас, если захотят, и обследовать любой угол дома, какой пожелают. Единственное место, куда им будет строго-настрого запрещено заглядывать, – третий этаж. Я уже наложил на дверь, ведущую на лестницу, заклятие, отпугивающее всяких чужаков. А по истечении трех дней претенденты должны будут рассказать мне, каким образом мои дочери сумели выскользнуть из дому без чаши с черным песком. И тот, кто скажет правду, получит право выбрать жену: золотоволосую и злоязыкую Ундину, умницу Зорьку с фиолетовыми глазами или Марленикен, дурную лицом, но добрую сердцем.

– Не понимаю, каким образом эта затея может принести нам пользу, – огрызнулась Ундина. – Наши желудки все равно останутся так же пусты, как и прежде, зато голодных ртов в доме прибавится в разы. Чем ты собираешься кормить всех этих мужчин – мясом гоблина или стеклянными яблоками?

– Я буду брать с каждого из них небольшую плату, – откликнулся батюшка, почесывая небольшое красное пятнышко под бородой, оставшееся от укуса паука. – За три дня постоя, за еду и, конечно же, за шанс заполучить в жены кого-то из моих дочерей. Не думаю, что кто-то из них откажется заплатить. В конце концов, разве этот город может предложить им что-то получше?

Мне вспомнилась убогая Севина квартирка с тремя лежанками и единственным замызганным окошком, маленький мешочек с рублями в руках у Нико и то, как быстро этот мешочек опустел. Следом вспомнились те ухмыляющиеся мужики, сидевшие на крыльце, забулдыги и нищие, кучковавшиеся в переулках. Худые и высохшие, они напоминали отрезы грязной серой ткани с обтрепанными краями, а их осоловевшие глаза – узелки на ней. Вот так поднимешь этот огромный камень, зовущийся городом Облей, – и сколько же таких серолицых людей будет под ним копошиться? Сколько же таких бедолаг мы с Ундиной и Зорькой миновали, пока шли в театр балета, обвешанные драгоценностями, сверкающими, как кухонные ножи, укоризненно шелестя дорогущими шелковыми юбками?

Не то чтобы мы были богаты – порой нам и самим не хватало денег, чтобы наесться досыта, – но зато у нас всегда был трехэтажный дом, огромный сад, окруженный крепкой черной изгородью, возможность включить воду одним поворотом крана, лампы, которые включались, стоит дернуть за цепочку, и, конечно же, наша магия, которая все делала чуть легче, чуть веселее. И от этой мысли мне неожиданно стало так горько и стыдно, что желудок сжался в комок. Отчаянное положение всех этих бедолаг отталкивало меня, даже пугало, а ведь на самом деле следовало их пожалеть.

Батюшка прекратил расхаживать туда-сюда и замер на месте. Дедушкины часы на стене отстучали семь. И до меня дошло, что осталась еще одна вещь, которую батюшка еще не сделал: он не наказал нас. Обычно его наказания были моментальными и предсказуемыми: что-то запретить, устроить какое-то очередное мытарство, что-то отнять и не вернуть. Но сейчас я пока что никак не могла понять, что в его плане должно было вызвать у нас очередную порцию страданий. Возможно, мои сестрицы, как более умные, уже обо всем догадались, но, сказать по правде, из нас троих именно я лучше всех представляла себе масштабы батюшкиной жестокости.

Мне действительно понадобилось очень много лет, чтобы осознать такую простую вещь, но ведь и впрямь существовали вещи, которые мои прекрасные сестры так и не поняли, – в отличие от меня.

– По всей видимости, никакого выбора у нас нет, – проговорила Ундина. Ее ледяной тон показался дуновением воздуха из морозильного ларя.

– А почему я должен давать вам выбор? – Взгляд батюшки уткнулся в нее, как острия ножниц. – Почему у вас вообще должно быть какое-то право голоса? Это мой дом, а вы – мои дочери, и без моего семени вы бы так и остались мечтой, живущей в голове вашей матери. Я давал вам все, даже принял на себя адское проклятие Тетки Вийки, а вы отплатили мне лишь ненавистью и обманом. Так что я ничуть не огорчусь, если вас возьмет в жены мужик, у которого все лицо покрыто оспинами, пачкающими гноем ваше брачное ложе, или тот, кто бьет жену по лицу за подгоревший обед. Подозреваю, что тебя же первой и выберут, Ундина, моя самая красивая, самая злобная дочь, моя черная слива, сладкая и ядовитая.

– Да уж лучше жить с самым злобным и страшным мужиком во всей Обле, чем с тобой! – выплюнула Ундина, но я заметила, как побледнело ее лицо, и вспомнила, что сестра говорила про батюшку – дескать, он хочет сам портить своих дочерей, так что никому не даст этого сделать. Возможно, сейчас он именно это и делал.

Моих сестер непременно испортят – ни один мужчина не выберет в жены меня, когда есть Зорька и Ундина, – но исключительно так, как позволит батюшка. Если подлить человеку зелье, которое заставит его сожрать сердце соседа, то ощутишь вкус крови и на собственном языке. Чары всегда работают именно так. Тому, кто их накладывает, тоже достается.

Зорька косилась на меня из-под опущенных ресниц, фиолетовые глаза пылали яростью. Мы обе знали, каким образом я на самом деле смогла выскользнуть из-под батюшкиного заклятия, – вернее, мы обе знали про черный песок.

И мы могли бы придержать этот секрет и поделиться им исключительно с хорошим человеком, чтобы нашей сестре не пришлось ни созерцать оспины, ни терпеть побои. И все-таки я боялась, что это еще не самое страшное, что батюшка для нас приготовил. Что он собирается делать, узнав правду? Каким образом он перекует ее в нож поострее, в клеймо погорячее? В том, что он превратит эту правду в орудие пытки, я не сомневалась.

Ладони окончательно вспотели, и я вытерла их о ночную рубашку. Зорька покосилась на меня с еще большим раздражением.

Батюшка не стал ругать Ундину за ее слова. Возможно, она и не ошибалась, утверждая, что ему нужны дочери, способные огрызаться. Он лишь вздохнул и ответил:

– Самое меньшее, что вы все три можете сделать, – это побыть красивыми и милыми. Умойте лица, причешите волосы, надушитесь теми духами с сиренью, которыми душилась ваша мать. Наденьте лучшие платья и туфли. Чем больше мужчин влюбится в вас, тем роскошнее будут наши трапезы.

И с этими словами он протолкнулся мимо нас и вышел из гостиной прочь, не давая ни Ундине как следует возразить, ни Зорьке рассудительно напомнить, что, вообще-то, он сам уничтожил все наши платья и украшения. Ундина поддернула разодранный воротник платья. Зорька принялась теребить кончик косы. А я все таращилась в утоптанный ковер, и собственный желудок казался мне пустым, как фарфоровая мисочка с голубой каемкой.

– Я пойду в ванну первой, – сухо заявила Ундина после паузы, – а потом пусть идет Зорька. Марленикен что купай, что не купай – ежу понятно, что никто не выберет ее в невесты.

Ее слова прозвучали так оскорбительно, как и следовало ожидать, но я все равно вздрогнула. Конечно, в нынешней ситуации Ундина и впрямь имела право злиться – сейчас, пожалуй, наступил тот редкий момент, когда некрасивое лицо было скорее преимуществом.

Сестра решительно отправилась наверх, и через минуту я услышала, как хлопнула дверь ванной. На мгновение стало тихо, а потом Зорька спросила:

– Ты ведь спасешь меня, правда?

– Что?

– Ты можешь раскрыть свою тайну только один раз, – пояснила сестра, продолжая теребить косу. – Я не знаю, как ты умудрилась раздобыть черный песок, и, подозреваю, не скажешь, даже если я начну расспрашивать. Ладно, пусть так. Но давай предположим, что к тебе придут двое мужчин и один из них спросит обо мне, а второй – об Ундине. Давай ты расскажешь правду ее ухажеру, а моему ничего говорить не станешь, а? Из нас троих Ундине будет проще всего ужиться с незнакомым человеком. Ты – слишком большая трусиха, а я просто не вынесу такого замужества. Никак. Пообещай, что используешь свою тайну, чтобы спасти меня.

Я вытаращилась на Зорьку, открыв рот, – настолько меня огорошили ее слова. Никогда раньше ни одна из сестер не умоляла о помощи меня. Никогда раньше мне не доводилось держать в руках то, к чему они обе даже прикоснуться не могли. Зорька знала правду о песке ровно в той же степени, что и я, но это не имело значения – она была уверена, что у меня есть какая-то тайна, способная или погубить ее, или спасти.

Я словно стояла на самом верхнем этаже нашего дома, перегнувшись через перила, когда голова кружится от одной мысли, что отсюда можно упасть. Вроде и понимаешь, что одно неосторожное движение – и ты полетишь вниз, а от перил все равно не отходишь до тех пор, пока и впрямь не упадешь. И мне совсем не хотелось падать.

К тому же, несмотря ни на что, Сева по-прежнему был моей тайной, моей ложью. И черный песок обнаружился после моего купания. И все это принадлежало мне – и больше никому. Подумав об этом, я осознала еще одну вещь: даже если бы я знала, откуда взялся этот самый песок, я бы не сказала об этом Зорьке.

– Я рассказала тебе все, что знала, – медленно протянула я. – И про ванну, и про черный песок. Можешь использовать этот секрет по своему усмотрению. Впрочем, я не могу гарантировать, что батюшку удовлетворит такой ответ.

Зорька издала странный гортанный звук и резко выпрямилась, как будто кто-то дернул ее сзади за косу.

– Я всегда была добра к тебе, Марленикен. Добрее, чем Ундина. Надеюсь, ты передумаешь.

С этими словами она ушла, а я осталась стоять, задумчиво глядя на пустой коридор, на тень от дедушкиных часов, тянущуюся по полу. Я понятия не имела, куда девать все то время, что неожиданно оказалось в моем распоряжении: часы, не занятые ежедневной рутиной, раздулись, как забытое в тепле тесто. Даже привычные звуки сада – хныканье гоблина, хлопанье крыльев безглазых воронов – как будто стихли. В лучах солнца неторопливо танцевали пылинки.

В мою голову, опустевшую от мыслей, как в корыто, хлынули мысли о Севе. О его посеревшем лице, о сиреневых синяках под глазами, об искусанной в кровь губе. О красной отметине, оставшейся от пальцев Деркача на его загривке, об ушной раковине, которой Деркач почти касался губами. Я задумалась, какие же слова он лил Севе в это самое ухо, и от этой мысли внутри все почему-то сжалось так сильно, что стало больно дышать. Как будто кто-то обмотал мою грудь китовым усом, затянул сердце в отдельный, невероятно жесткий корсет.

Невозможность узнать, о чем они говорили, изводила меня. Я изо всех сил закусила костяшку пальца, но слезы все равно навернулись на глаза, и весь окружающий мир превратился в размытое пятно. Я вспомнила того улыбающегося парнишку на променаде – теперь он казался мне невыносимо далеким, не имеющим ничего общего с тем Севой, что унижался перед Деркачем и моим батюшкой. Робкая, вымученная улыбка, которую он подарил мне, вклинившись в наш с батюшкой спор, снова и снова вставала перед глазами, как дурное видение. А от дурных видений порой не удавалось избавиться по несколько недель – они продолжали висеть где-то на краю зрения днем и расцветали в полную силу по ночам. Слезы лились по моим щекам, попадали в рот, щипали свежую ранку, оставленную зубами на костяшке. Отчаянно хотелось есть.

Если батюшка вернется домой и обнаружит меня в слезах, то непременно накажет. Ундина опять надает пощечин, а Зорька закатит глаза. Так что я глубоко вдохнула – легкие как будто раздулись так, что начали болезненно задевать ребра, – а затем вытерла слезы рукавом халата и вынула палец изо рта.

Можно было бы позавтракать, но потом меня непременно начало бы мучить желание избавиться от всего съеденного. Я прокрутила в голове возможное развитие событий: сначала придется наесться маринованной капусты, чтобы отметить фиолетовым цветом начало трапезы, чтобы потом по изменившемуся цвету рвоты я могла понять, что желудок полностью очистился. А позже закопать выплюнутое, умудрившись не попасться на глаза Индрику, и перемыть посуду и столовые приборы. Как-то многовато выходило возни, к тому же батюшка все равно строго запретил мне это делать. Нет уж, лучше походить голодной, чем долго бороться с едой, норовящей выпрыгнуть обратно.

Я сморгнула последние слезинки и вместо кухни отправилась наверх. Ундина все еще мылась: из-за двери ванной доносился плеск воды. А дверь в Зорькину комнату оказалась наглухо заперта.

В самом конце коридора располагалась еще одна дверь – на лестницу, ведущую на третий этаж. Латунная ручка поблескивала в сумраке, как медное ведро на дне колодца. Батюшка уже зачаровал дверь от чужаков, и оставалось лишь гадать зачем, – даже из нас никто не поднимался наверх с тех пор, как умерла матушка. Единственное, что там осталось, – ее пустая клетка, полная засохшего помета, который никто не удосужился убрать, и белая простыня, похожая на унылое привидение, – та самая, закрывавшая зеркало, что никогда не врет. Я продала матушкин обережный браслет, Ундина продала ее жемчуга, а больше ничего ценного и не осталось.

Я подошла к двери, не задумываясь о том, что делаю, и отрешенно уставилась на блестящую ручку, но стоило мне потянуться к ней, как я тут же развернулась и направилась к себе в комнату.

Там все оставалось точно таким же, каким было, когда я проснулась: ворох изувеченных платьев на полу, нежных, бледных тонов – словно груда медуз, выброшенных на берег. И чудовище так и сгинуло с концами у батюшки в желудке. И Севино перышко по-прежнему лежало на моем туалетном столике. Я тут же ухватила его, и внутри снова разлилась боль, как от открывшейся раны.

Я сохранила свою тайну, закопала пудреницу с песком, но ничего из этого не помогло. Я не смогла спасти Севу, у которого на горле по-прежнему алело пятно от пальцев Деркача. Я не смогла спасти сестер от той участи, что уготовил нам батюшка, и не могла спасти даже саму себя от той истории, что проросла у меня внутри, как сорняк, как плющ, как удушающая зелень сада, оставшегося без присмотра. Если я и была героиней какой-то сказки, то уж точно не про Ивана и Царевну Лебедь. Батюшка собирался запустить в дом десятки потенциальных женихов, но все они будут работягами-поденщиками, сыновьями освобожденных крепостных, а не богатырями. Один взгляд на мое дурное лицо, на мои кровожадные глаза – и они все побегут к моим совершенным и неиспорченным сестрам.

На глаза снова навернулись жгучие слезы, и в этот раз я не стала их сдерживать. Присев возле туалетного столика, я попыталась отдышаться, попробовала закрыть рукой рот, чтобы остановить рыдания, но тут мне на ум неожиданно пришли слова, сказанные Ундиной: «Ты будешь краснеть и хлопать ресницами даже тогда, когда кто-нибудь перетянет тебе жгутом бедро и начнет отпиливать ногу».

Я всхлипнула – и звук вышел такой странный, словно его издала не я, а какое-то другое существо, живущее в моем теле.

Я успела окончательно разрыдаться, уткнувшись лицом в ладонь, когда совсем рядом что-то сверкнуло. Сквозь трещинку в одном из ящиков столика я разглядела нечто, поблескивающее золотом – тускло, но вполне различимо, как монетка в фонтане. Я открыла ящик, желая понять, что это.

Матушкин обережный браслет.

Я бы узнала его с закрытыми глазами – по одному только позвякиванию, по очертаниям подвесок: маленьких песочных часов с настоящим розовым песком, крохотного велосипеда с крутящимися колесиками, миниатюрного кита с шарнирной пастью, колокольчика, умеющего звенеть, золотой шкатулочки с вложенной запиской, свистка, издающего тихий звук, совы с глазами-жемчужинками и книжечки, где были записаны наши с сестрами имена. Я сжала браслет в руке так крепко, что подвески впились в кожу, и зажмурилась, но когда открыла глаза обратно, то обнаружила, что браслет так и лежит на моей ладони, впитывая тепло тела.

Невозможно. Такого просто не могло быть. Я собственными глазами видела, как тот брокер вышел из нашего дома, и матушкин браслет звякал у него в кармане. От этой мысли золото как будто начало жечь пальцы, я выронила браслет на пол и отпихнула подальше. Тот прокатился по полу и улетел куда-то под кровать. Волна ужаса нахлынула так резко и так сильно, что стало ясно – здесь замешана магия.

Злая магия.

Я забралась на стул с ногами, упершись подбородком в колени, и несколько раз прокрутила в голове разговор с брокером. На сцене моей памяти снова и снова разыгрывалась одна и та же картина: вот брокер забирает у меня браслет и кладет в карман. Вот он передает Зорьке мешок рублей...

Если я сейчас расскажу обо всем сестре, она не сможет упрекнуть меня в очередной дурной фантазии. Золотая цепочка поблескивала из-под кровати, как в свое время блестели глаза-бусинки зарезанного чудовища. У меня имелось доказательство, которое можно было потрогать руками. Я подхватила браслет с пола, невзирая на то, что его зловещая, неестественная сила жгла кожу, и запихнула его в карман халата.

Не дойдя до Зорькиной комнаты всего несколько шагов, я остановилась. Мне вспомнилось, как сестрица умоляла меня использовать свой секрет ради ее спасения и как злобно и мрачно нахмурилась, когда я отказалась. Первый раз за всю жизнь мне в голову пришла мысль, что не за всеми ответами нужно ходить к сестрам. Я всегда полагала Зорьку самой умной из нас троих, но что она, собственно, такого сделала, чтобы подтвердить мою уверенность? Она ведь и сама томилась взаперти здесь, вместе с нами.

Так что не стоило рассчитывать, что сестра может меня спасти. Поэтому я развернулась и направилась в батюшкину комнату.

Он всегда оставлял дверь незапертой, чтобы я могла войти и прибраться. Сейчас здесь повсюду была разбросана одежда, смятые штаны валялись на кресле, а рубашки распластались на полу. Кровать осталась незаправленной, на подушках виднелись вмятины от головы, а одеяло, сваленное на краю, напоминало сугроб.

Всякий раз, заходя сюда, я представляла, как смотрелось в этой кровати тело моей матушки – в те дни, когда она еще была женщиной, а не птицей, смертной, теплой и мягкой, с грудью, обвисшей после кормления троих дочерей, с сосками, искусанными нашим детскими зубками. Батюшка утверждал, что разлюбил ее исключительно по вине проклятия, но после слов Ундины я невольно задумалась – может быть, она тоже стала казаться ему испортившейся, утонувшей в безжалостной банальности материнства. Она потеряла всякую ценность и как женщина, и как жена, так что куда лучше смотрелась птицей в клетке.

Чисто по привычке я сгребла всю батюшкину одежду и даже на мгновение задумалась, не перестирать ли ее – раньше это помогало слегка притушить его гнев. Но сейчас я представила, как сбрасываю все это барахло вниз через перила. Как складываю в одну большую кучу и поджигаю. А потом я представила, как стучу кулаками ему в грудь, рычу и шиплю, как разъяренная кошка или как старшая сестра. Подобная картина возникла где-то в желудке, поднялась по горлу и оказалась во рту – как будто требовала ее выплюнуть.

Я уже совершила поступок, казавшийся мне самым чудовищным из всех возможных, – ослушалась батюшку, выскользнула из-под его чар. И до сих пор дышала вполне уверенно, а ноги мои не обратились в куриные лапы. Ну так и чего теперь бояться?

Замерев посреди разбросанной одежды, чувствуя, как обережный браслет медленно прожигает дырку в халате, я гадала, зачем вообще сюда пришла. Идти к сестре я передумала, потому что знала – ничего из того, что она скажет или сделает, не утолит мою жажду. А Ундина уже поделилась всей имевшейся у нее мудростью, и та ничуть не заполнила ноющую пустоту в моей душе.

Терзаемая смутным чувством, которому даже не подобрать названия, я начала портить батюшкины вещи так, как он – наши платья. Как будто обратилась в зверя с клыками и когтями. Силы у меня было всего лишь как у ведьмы-недоучки, но мне все равно удалось поотрывать пуговицы с его рубашек и разодрать швы на штанах. Я терзала зубами его кожаный ремень, пока не разорвала на две половинки. И лишь потом, стоя среди учиненного беспорядка, ощутила приятную тяжесть в желудке – словно только что сытно поела, а привычное желание стошнить все обратно так и не накатило.

Я как раз подняла батюшкины штаны, когда что-то выскользнуло из их кармана и тихо шлепнулось на пол. Опустившись на колени, я подняла его – квадратик из плотной бумаги, чуть-чуть намокший. Чернила букв слегка расплылись, делая убористые строчки похожими на мокрые ресницы. Прищурившись, я поднесла карточку к свету и все-таки смогла прочитать написанное.

Фишерович и Симиренко, 3454, улица Воробьева.

Сердце беспокойно заворочалось в груди. Я помнила, точно помнила, что не брала визитку у того брокера, точно так же, как помнила, что точно отдала ему матушкин обережный браслет. Я попыталась разгладить свою память, как белую скатерть, чтобы внимательно оглядеть на предмет неожиданных пятен и брызг, – но она была девственно-чистой и даже не закручивалась по краям. Брокер пришел, ушел, и ничего после себя не оставил.

В голове закрутились возможные варианты: может быть, батюшка потом догнал его и взял визитку. Может быть, они встречались с этим брокером раньше, очень давно, и просто забыли об этой встрече, поэтому не узнали друг друга. Но все эти варианты скукоживались и увядали, стоило рассмотреть их повнимательнее.

В уголках моей души начала скапливаться ледяная неуверенность – как сырая слякоть в уголках мостовой по зиме. Я торопливо запихала визитку в карман к браслету и направилась вниз.

К тому моменту, когда батюшка вернулся домой, небо уже приобрело цвет перезрелого персика. Батюшка сообщил, что расклеил объявления по всему городу. Зорька с Ундиной весь день орудовали иголками, нитками и даже немножечко магией, чтобы привести в порядок платья, так что сейчас выглядели так прекрасно, что глаз не отвести. Ундина надела платье из сине-зеленого сверкающего шелка, а Зорька – темно-красное. Они обе напоминали мне леденцы, похожие на драгоценные камешки, – те, что продавались в бронзовых баночках. Вот только взгляд Ундины сочился злобой, а улыбка Зорьки обжигала холодом.

Я натянула свое наименее пострадавшее платье – из бледно-розового шелка, слишком узкое в талии. К тому же в нем сломалась одна из спиц корсажа, но Ундина была права – совершенно не имело значения, как я выгляжу. Батюшка прошел мимо меня, даже не взглянув, и встал возле окна, обхватив руками раздутый живот и глядя на улицу.

Обережный браслет свернулся у меня в кармане, а визитка, сложенная в несколько раз, пряталась в ложбинке между грудей. Мне почему-то казалось, что если я уберу их от себя, они исчезнут – как будто в нашем доме висело какое-то заклятие, мигом уничтожавшее все, что батюшке хотелось скрыть. А так я чувствовала, что и браслет, и визитка все еще при мне – первый оттягивал карман, вторая отсырела от моего собственного пота.

Мне хотелось вытащить ее, ткнуть батюшке в нос и потребовать объяснений. Хотелось посмотреть, как он будет запинаться, краснеть и подыскивать оправдания. С каждой секундой смелости во мне становилось все больше и больше – а вместе с ней и неутолимого голода. Все мои страхи и здравый смысл в очередной раз отступили – ведь мне уже нечего было терять. Батюшка и без того впадет в ярость, когда поднимется к себе и обнаружит, какой разгром я там устроила. Так что почему бы не попробовать заодно вытрясти из него правду?

Дело было даже не в визитке, и не в браслете, и не в той странной начинке для вареников, появившейся в морозильном ларе аккурат в тот день, когда матушка пропала. Это рвались наружу все крики, что я проглатывала много-много лет. И если я сейчас открою рот, они хлынут наружу, и заглушить их уже не получится.

И тогда, быть может, окружающие меня стены наконец-то хоть чуточку треснут. Если уж сохранение тайны дарует какую-то силу, то уж наверняка дарует силу и ее раскрытие.

Но как бы ни подбадривало меня стуком собственное сердце, на подобные подвиги духу все-таки не хватало. Я подумала о Севе и сжала кулак так крепко, что болячка на искусанной костяшке треснула и закровоточила.

В гостиной повисло молчание, долгое время не нарушаемое ничем, кроме тиканья дедушкиных часов. Я было открыла рот, но затем закрыла его обратно. От томительного ожидания неизвестно чего по коже бегали ледяные мурашки. Наконец, прежде чем кто-то из нас все-таки осмелился нарушить эту тишину, батюшка поднял руку и указал в окно – туда, где темнели ворота.

– Глядите.

По дороге ковыляли трое мужчин. Солнце уже опустилось низко, и в его лучах лица гостей, блестящие от пота, казались склеенными из двух половинок: сверкающей ярко-рыжей и матово-бледной, напоминающей яичную скорлупу. Глаза, отражающие свет, поблескивали, как брошенные в фонтан копейки, – ярко, но мутно, как сквозь толщу воды.

Поденщики – только у них даже самые юные лица становились такими осунувшимися от работы и недоедания. Троица остановилась возле ворот и взялась костлявыми пальцами за прутья.

Батюшка улыбнулся от уха до уха.

– И это только первые из множества, – заявил он, оглядываясь на нас с сестрами. – Сделайте-ка лица посуровее. А то, может быть, это ваши супруги пожаловали.

Ундина фыркнула – оскорбленно и презрительно, а Зорька на долю секунды прикрыла глаза. А та жгучая злость, что бурлила у меня внутри, все-таки плеснула через край, и я уже потянулась к лифу, чтобы достать спрятанную записку. Но тут батюшка заговорил снова.

– Надо же, Марленикен. – Он глубоко вдохнул и расправил грудь, как голубь при ухаживании, затем крепко сгреб меня за плечи и подтащил к окну, не зная, какие громкие протесты шевелятся у меня на языке. – Возможно, я ошибся. Один мужчина по твою душу все-таки пришел.

Я выглянула в окно, всматриваясь за спины работяг, толкущихся у ворот.

Там обнаружился еще один человек – седоволосый, высокий и худосочный, с прохладным любопытством наблюдающий за препирающимися женихами. Из моего горла вырвался крик – сдавленный, практически беззвучный. Я ощутила себя так, словно кто-то схватил меня за шкирку и сунул головой в ледяную воду, – так резко весь окружающий мир стал глухим и мутным.

Когда перед глазами снова прояснилось, я едва не расхохоталась от собственной тупой наглости, дурной, отчаянной решительности. Та девица, что еще мгновение назад полагала, что ей уже нечего терять, была полной дурой, и я ненавидела ее. Когда один из работяг совладал-таки с щеколдой ворот, мое горло сдавило, и давило все сильнее, пока вся троица шла через сад к нашему крыльцу.

Следом за поденщиками непринужденно шагал доктор Бакай.

Глава 9

О докторе Бакае мне было известно следующее: он закончил медицинский колледж в Аскольдире и являлся врачом-терапевтом, то есть лечил исключительно «заболевания тела», причем только те, которые можно увидеть и потрогать, потому что все остальное уже было вотчиной хирургов.

Он носил в своей врачебной сумке маленькие черные пузырьки с настойками, баночки с пиявками, крохотные фарфоровые ступки с мышьяком. Он выписывал лекарства на грубо оторванных клочках бумаги, тут же сворачивающихся в пальцах, как кошачий язык. А в любой аптеке при виде витиеватого почерка доктора Бакая и его подписи на лицах продавцов тут же расцветали улыбки. И даже баночку сильнодействующих таблеток со вкусом вишни тебе непременно вручали с улыбкой. Аптекари так любили доктора Бакая, что и его пациентов любили за компанию.

Лекарства доктора Бакая работали совсем не так, как Зорькины: их не волновало то, насколько ты грустил, когда их выписывал. Они работали одинаково в любой день, независимо от фазы луны, они не требовали умелых прикосновений наследственной колдуньи. Они одинаково помогали и во время прилива, и во время отлива, и злому, и одинокому, не спрашивали, в какую сторону вокруг березы бегал тот кролик, чья лапка служила тебе талисманом, – по часовой стрелке или против – или какого у тебя цвета глаза – серые, голубые или зеленые. Это была невероятно хорошая магия, и лишь красота и очарование Зорьки помогали ей конкурировать с доктором Бакаем на равных.

А затем в Облю откуда-то с Запада пришло новомодное увлечение – то ли прилетело вместе с очень сильным ветром, то ли какая-то особо целеустремленная волна принесла его к нашим берегам, а моряки взяли и вытащили его сетью вместе с осетром и форелью.

«Френология» – так ее называли наши более мудрые западные коллеги, и, несмотря на то что методы ее были сложными и заниматься ею могли только врачи, результаты выходили настолько понятные, что даже полуграмотные облинские поденщики могли сообразить, о чем идет речь на страницах бульварной прессы. Всего за копейку можно было заказать диаграмму мозга, рассеченного на части, как на схеме у мясника. Частей было двадцать семь, и назывались они «органами разума».

Один «орган» отвечал за осторожность, второй – за доброту, третий – за язык, четвертый – за тембр, пятый – за чувство времени... В конечном итоге множество людей пожелали получить схему собственного мозга, составленную профессионалом. И когда доктор Бакай стал первым облинским врачом, начавшим практиковать новую дисциплину, даже поденщики принялись собирать в кофейные банки копейки, чтобы попросить у него карту своей головы.

Хотя могли бы прийти ко мне или к Ундине – мы брали гораздо меньше.

Но для этого требовалось отправиться в логово ведьм. А доктор Бакай слыл уважаемым человеком и мог объяснить работягам, почему они бедны, и по его объяснениям выходило, что дело вовсе не в неудачном стечении обстоятельств. Причиной мог служить слишком маленький третий орган, отвечавший за внимательность, и именно он не давал своему владельцу сохранять сосредоточенность в течение всей смены на сборочном конвейере. Или орган, отвечавший за одобрение, – будучи чересчур развитым, именно он мешал владельцу заниматься черной работой, не приносящей достаточной похвалы. Но поделать с этим нельзя было решительно ничего: оставалось или смириться со своим положением, или попытаться действовать вопреки безнадежным предзнаменованиям собственного мозга. Кому-то прогноз доставался получше. Например, мозги йехулей, по словам большинства френологов, были буквально-таки заточены под капитализм – их двадцатый и двадцать четвертый орган отличались невероятными размерами! Исходя из этого, градоначальнику пришлось принять несколько законов, ограничивающих деятельность йехулей, – слишком уж серьезным преимуществом они обладали.

Один из этих законов запрещал йехулям селиться в определенных районах Обли, другой – работать по воскресеньям, третий – покупать землю. Я даже как-то видела табличку на дверях общественной бани: «Собакам и йехулям вход воспрещен». Не знаю, правда, было ли это тоже указом градоначальника, или же табличка попросту отражала личные убеждения самого владельца.

Между тем доктор Бакай отнимал у нас одного клиента за другим точно так же, как застройщики откусывали по кусочку от степей, чтобы засеивать их пшеницей. На тот момент мне было чуть меньше, чем сейчас, и батюшка так злился, что изъяснялся исключительно короткими и раздраженными фразами и нещадно пинал бедолагу-гоблина.

А потом однажды доктор Бакай явился к нашим воротам, и его седые усы дружелюбно торчали кверху, издалека похожие на улыбку. Я побоялась, что батюшка превратит его в трюфельного борова или в филина, но прежде, чем на голову доктора Бакая успели обрушиться губительные чары, тот поднял мешок рублей и выразительно им потряс. Доктор оказался человеком столь умным, что догадался, как можно умаслить батюшку, еще даже не пообщавшись с ним лично.

Батюшка открыл дверь и, ворча, пропустил доктора Бакая в прихожую. От доктора приятно пахло чистотой, как от кусочка карболового мыла. Бакай снял шляпу и держал ее в руках, как полагалось скорее приличному и благовоспитанному юноше, а не человеку столь преклонного возраста. И даже не вздрогнул, когда батюшка оскалил зубы.

– Ни один мужчина не войдет в мой дом бесплатно, – прорычал тот.

– Конечно, конечно, – откликнулся доктор Бакай и протянул мешок рублей так запросто, словно тот вовсе не имел ценности. На меня он даже не взглянул. – Я пришел сюда одновременно и как ваш коллега – практикующий медик, и, каюсь, как обычный человек, горящий невероятным любопытством. Некоторые из моих клиентов упоминали великого чародея Змия Ващенко и его трех весьма талантливых дочерей. Один пациент сообщил, что ваша дочь Зорька исцелила его зубную боль за половину от той суммы, что обычно беру я, и обошлась при этом одним пучком трав. Второй рассказал, что ваша дочь Ундина прозрела для него выигрышную комбинацию в покере и запросила за это всего пять рублей. Я готов заплатить вам любые деньги, господин Ващенко, если вы позволите мне утолить любопытство насчет какой-нибудь из ваших дочерей.

Батюшка что-то пробурчал, делая вид, что все еще раздумывает, но я видела, что он уже все решил еще в тот момент, когда доктор Бакай отдал ему деньги. Так что он сунул мешок целиком в карман и так задумчиво огляделся по сторонам, словно забыл, как выглядит его собственный дом. Помедлив, он вздохнул и заявил:

– Обе мои дочери сейчас заняты. Но вы можете пообщаться с Марленикен.

Ундина в этот момент находилась возле гадательной чаши с очередным клиентом, а Зорька возилась у себя в кладовой, инспектируя запасы лаванды. Доктор Бакай кивнул и наконец-то перевел взгляд на меня. Глаза у него оказались карие и добрые, и блики света плясали в них, как мелкие рыбешки в мутной воде. Он смерил меня взглядом снизу вверх, от носков тапочек до копны непослушных кудрей, и проговорил:

– Очень, очень рад с вами познакомиться, Марленикен.

Я наверняка сбивчиво поздоровалась в ответ – честно говоря, не помню, что я тогда сказала. Признаться, я вообще не могла вспомнить очень многое из того, что происходило во время наших сеансов с доктором Бакаем. Да, какие-то детали порой всплывали достаточно ярко, как всякая стервь, вынесенная приливной волной: очертания его большого пальца, колючие седые волоски на тыльной стороне ладони, один выпирающий зуб, показывающийся над нижней губой, когда доктор улыбался. А все остальное так и утонуло с концами где-то в недрах памяти.

Батюшка отвел нас в гостиную и привычно устроился в кресле. Я направилась было к дивану, но в этот момент доктор окликнул меня:

– Погодите минутку. Вас не затруднит немного постоять?

– Ой, – проблеяла я или, может, издала какой-то другой похожий звук, такой же тонкий и жалкий, – да, хорошо.

– Ваш дар – это прорицание по плоти, верно? – спросил доктор Бакай. Я кивнула. Он стоял так близко ко мне, что несколько кучерявых волосков, выбившихся из моей гривы, прилипли к его губам, но доктор их то ли не замечал, то ли не торопился убирать. – Конечно же, мне, как врачу, занимающемуся исследованием тела, просто необходимо узнать, каким образом подобный талант проявляется в организме и влияет на анатомию носителя. Иными словами, насколько анатомия ведьмы отличается от анатомии обычной смертной женщины? Выражаясь проще, Марленикен, я полагаю, что именно в вашем теле должно быть нечто уникальное, чтобы подобный дар работал именно так, как описывали мои пациенты.

Мои щеки начало заливать краской. Батюшка не особо прислушивался к разговору; по его лицу было видно, что он полностью занят размышлениями о мешочке рублей, припрятанном в кармане, о том, куда их потратить и как бы заработать еще больше. Поглаживая пальцами встопорщенную ткань кармана, он отрешенно смотрел в потолок.

Доктор Бакай коснулся моего лба тыльной стороной ладони.

– Хм, температура твоего тела вовсе не кажется какой-то ненормальной, – заметил он.

– По-моему, я совершенно обычная, – откликнулась я с нервным смешком. – Ну, если забыть о том, что я ведьма.

Доктор улыбнулся, прищурившись.

– Я достаточно насмотрелся на обычных девочек. И не сказал бы, что ты из их числа.

А потом, кажется, он начал расспрашивать, какое у меня самое любимое блюдо. Я ответила – вареники со свиным фаршем. Потом он спросил, люблю ли я готовить, или шить, или играть в домино. Спросил, каковы мои сестры – добрые или злые. Спросил, что я думаю о новых электрических лампах, о трамваях, о музее искусств на улице Рыбакова...

Если бы батюшка и впрямь слушал нашу беседу, то расспросы Бакая непременно разозлили бы его. Он бы выгнал доктора прочь из нашего дома, и этим все бы и закончилось. Но он не обращал на нас внимания, и с каждым вопросом я чувствовала, что постепенно расслабляюсь, – будто я была туго завязанным бантом, а теперь меня развязывают, разглаживают и расправляют...

– А ты никогда не задумывалась, насколько тесно твой ведьминский дар связан с твоим женским началом?

Кажется, в тот момент я захлопала ресницами, донельзя удивленная этим вопросом. Безусловно, мои сестры были женщинами – с узкими талиями, широкими бедрами, – и с каждым днем их взрослеющие тела все больше напоминали матушкино. Но я по-прежнему ощущала себя больше девчонкой, чем женщиной, и даже платья начали правильно сидеть на мне совсем недавно.

С пылающим лицом я ответила:

– Не знаю. Я никогда об этом не думала.

– Что ж, я бы не торопился сбрасывать эту теорию со счетов. Френология утверждает, что разум мужчин и женщин серьезно отличается... Четырнадцатый и восемнадцатый органы у женщин гораздо крупнее, чем у мужчин, и вследствие этого гораздо выше уровень почтительности и надежды, а пятнадцатый орган, наоборот, существенно меньше – это предполагает гораздо меньший уровень решимости. Исходя из этого можно предположить, что и органы тела можно проанализировать похожим образом и разложить по такой же схеме. Наиболее показательными в этом плане, как мне кажется, будут органы, имеющиеся исключительно у особ женского пола.

Я не заметила, в какой момент доктор принялся распускать мой корсет. Это настолько меня шокировало, что я смогла издать лишь тихий, сдавленный звук – даже не оханье, а какое-то тонкое чириканье, как воробей, сдутый порывом сильного ветра. Расстегнутый лиф тут же сполз вперед, и я поспешно обхватила себя руками, прикрывая грудь. Горло немилосердно сдавило, и каждый вдох казался горячим, тяжелым и драл глотку. Я оглянулась на батюшку.

Тот по-прежнему сидел, развалившись в кресле, но сейчас его взгляд неторопливо вернулся ко мне. Я вгляделась в батюшкино лицо, выискивая малейшую искорку недовольства, хоть какой-то протест. Нижняя губа батюшки дернулась, челюсть слегка напряглась. А карман по-прежнему оттягивали рубли, всученные доктором Бакаем.

А потом он велел:

– Марленикен, опусти руки.

И в этот момент я как будто окончательно отсоединилась от себя, как лошадь, сорвавшаяся с привязи. Мое тело выполняло все нужные действия, а разум оказался где-то за бортом, болтающийся в темных безжалостных волнах. Я опустила руки, сжав кулаки, и рука доктора Бакая коснулась моей левой груди. Сначала он аккуратно стиснул ее, потом накрыл ладонью, словно оценивая объем. Затем двумя пальцами сжал сосок.

– Батюшка... – позвала я, чувствуя, как на глаза наворачиваются слезы.

– Замолчи, – откликнулся тот. – Не мешай доктору делать его работу. Обычно он берет по несколько десятков рублей за подобные виды обследований, а сейчас сам готов платить нам за такую привилегию. Верно же?

– Безусловно, – подтвердил доктор Бакай. – Я благодарен вам за возможность самым первым проверить методы френологии на ведьме. Уверен, что многие медицинские журналы будут счастливы опубликовать результаты моих изысканий.

Однако он так и не сделал ни одной заметки ни в журнале осмотров, ни в толстом блокноте для выписывания рецептов.

Дальше он принялся оживленно болтать с батюшкой, обсуждая цвет и размер моих сосков, объем и форму грудей. Затем нагладил мои соски до твердости и попросил описать ощущения.

В упор не помню, что я тогда ответила. Я стояла и таращилась в дальнюю стену, сосредоточившись на том месте, где бумага с дамасским узором начала отходить, обнажая пожелтевшую штукатурку. Наконец доктор Бакай выпрямился, пошевелив костлявыми плечами.

– Большое вам спасибо за предоставленную возможность, – сказал он, и тогда батюшка тоже встал с кресла. И, пока я натягивала корсет обратно на грудь, пожал доктору Бакаю руку. Тот собрал свою медицинскую сумку со всеми этими крохотными черными пузырьками, банками с пиявками и фарфоровыми ступками с мышьяком. И напоследок, прежде чем выйти через дверь в сад, дружелюбно помахал мне рукой и подмигнул карим глазом.

Я осталась стоять в прихожей, пока стрелка на дедушкиных часах размеренно совершала очередной оборот. Все мои мысли по-прежнему занимали отслаивающиеся обои. Седые волосы доктора Бакая блестели на солнце, пока он открывал калитку ворот. А я вспомнила о том, как, опустив глаза, обнаружила, что ткань его брюк в районе ширинки основательно встопорщилась.

Глядя на то, как батюшка гладит набитый карман, можно было ожидать, что он и в следующий раз охотно впустит доктора Бакая в дом. Так и вышло. Через несколько недель доктор снова возник у нас на пороге со своей черной сумкой, запасом свежих теорий, скорректированным прогнозом, новым набором вопросов и целым арсеналом хитрых способов обследования.

В первые несколько сеансов батюшка так и сидел в своем кресле, лениво наблюдая за действом, беззаботно болтая с доктором, пока тот хирургически ловко вскрывал мой корсет. Но постепенно ему надоело наблюдать и болтать, так что он начал оставлять нас наедине в гостиной, закрывая дверь.

Я запомнила узор на обоях до малейших подробностей, пересчитала все завитки и цветочки. А доктор Бакай между тем расспрашивал, были ли в моей жизни мужчины, которых я сочла привлекательными. В упор не помню, что я ему ответила, но мой ответ заставил его улыбнуться и очертить пальцем мой левый сосок так, будто это был какой-то волшебный амулет.

Как-то раз он пожелал проверить, как влияет на работу органов бодрствование, поэтому дал мне снотворное, и я легла на диван. Перед глазами все поплыло, а затем я утонула в темноте. Проснувшись, я обнаружила, что корсета на мне нет, а доктор Бакай сидит рядом со мной на краешке. Он тяжело дышал; сквозь завесу ресниц я заметила, как резко раздувается и опадает его грудь, как блестят на лбу капельки пота, и наконец обратила внимание, что у него смяты брюки. Доктор судорожно шерудил рукой под расстегнутым ремнем, и я зажмурилась, делая вид, что все еще сплю. А позже, когда он поднялся с места, то даже и не попытался толком скрыть влажное пятно на ткани штанов.

В самый последний раз он пожелал выяснить, что у меня под кожей. К тому моменту с его первого визита прошло около года, и я уже выглядела как настоящая женщина, а мои груди заполняли его ладонь целиком. Доктор Бакай взял небольшое лезвие и сделал два надреза-полумесяца, по одному под каждым соском. Капли крови покатились, как алые жемчужины. Доктор ловил их в прозрачные пузырьки – каждая капелька лениво стекала по стеклянной стенке и оседала на дне. Всего набралось где-то с полпальца в каждой.

Закрыв пузырьки крышечками, доктор тщательно спрятал их в своей сумке, аккурат рядом со ступками с мышьяком. А затем сообщил батюшке, что получил все, что хотел, и передал ему последний мешочек рублей. Батюшка осоловело посмотрел на него, ничего не говоря, но мешочек забрал и сжал в кулаке. Монеты внутри зашевелились, перекатываясь, как что-то живое.

Доктор Бакай распрощался с нами, вежливо приподняв шляпу, и вышел. Я смотрела, как он идет к калитке, как блестят на солнце его седые волосы. А затем обхватила себя руками, и груди откликнулись болью – ранки кровоточили, будто я только что кормила некое существо с жутко острыми зубами. Сказать по правде, я так и не поняла, почему доктор Бакай перестал приходить к нам. То ли его врачебное любопытство наконец-то истощилось, то ли мое тело истощило его самого.

Впрочем, очень быстро обнаружилось, что от того, что он перестал приходить, мало что изменилось. В моих снах все равно хватало и его лица, и его рук, и выпуклости на штанах. И батюшки с мешком рублей, и той сцены, где они с доктором пожимают руки. Порой я просыпалась от этих снов, чувствуя, что между ног мокро, – и тогда бежала на кухню и съедала целый ломоть черного хлеба с маслом, выпивала клубничного квасу и заедала семнадцатью варениками со свининой.

От мыслей о докторе Бакае меня всегда охватывал дикий голод.

Батюшка оказался прав. К вечеру около наших ворот столпилось такое количество мужчин, что они бы не уместились в нашей гостиной все, даже если бы очень захотели, а соседи из ближайших домов были так возмущены царящим шумом, что пригрозили вызвать державного инспектора.

Батюшка в ответ пригрозил, что превратит их всех в дубье.

Зорька нашла выход из положения прежде, чем дело дошло до чар и наручников. Мы раздали всем бумажки с номерками, указывая их номера в очереди. В нашем доме могло разместиться одновременно не больше пятнадцати человек, так что мы запустили первые полтора десятка в гостиную аккурат под бой дедушкиных часов. Остальные претенденты разбрелись, понуро ссутулив плечи, крепко сжимая бумажки в кулаке.

Следующим пятнадцати женихам предстояло войти в наш дом через три дня.

Вот так в нашем доме оказалось полтора десятка мужчин – в основном совсем юных мальчишек. У них были тощие руки с острыми локтями и настолько коротко остриженные волосы, что сквозь щетину просвечивала кожа головы. По словам самих мальчишек, волосы длиннее дюйма мешали работать на заводе – не прятать же их под чепчики с цветочками, как у баб!

Я ожидала, что эти парни будут злыми, как охотничьи псы, но на деле они больше напоминали ленивых волчат-сеголеток, устраивались на нашей мебели, валялись на траве в саду. Они почтительно беседовали с моими сестрами и со мной, не поднимая глаз, и торопливо выходили из комнаты, если заходил батюшка.

Гоблин, глубоко огорченный происходящим, прятался в ветвях цветущей груши. Индрик разъяренно таращился из зарослей пырея, выпуская из ноздрей белый пар. Он натер мускулистую грудь льняным маслом, так что та угрожающе поблескивала на солнце. Невероятно, но трюк сработал, и большая часть парней и впрямь побаивалась его, этого «бога с вершины горы», имевшего за плечами тысячу прожитых лет.

Зорька тоже была не больно-то довольна, то и дело надолго запиралась у себя в кладовой, и тогда из-под двери валил фиолетовый дым. А вот Ундина вполне охотно общалась с гостями – по крайней мере, ей явно нравилось купаться во внимании многочисленных ухажеров. Мужчины толпились вокруг ее гадательной чаши, а она раздавала предсказания – правдивые в лучшем случае наполовину, – мило смеялась и поддергивала подол платья, обнажая изящный изгиб икры белоснежной ножки.

Конечно, все гости наверняка расспрашивали ее о том, каким образом нам удалось выскользнуть из-под батюшкиных чар, но если Ундина и отвечала им что-либо, то этот ответ явно не мог быть правдой. Я боялась, что она начнет выдумывать один вариант за другим, чтобы отыскать правдивый хотя бы обычным перебором, не задумываясь о том, что батюшка сделает с женихами, которые притащат ему эти выдумки, как пес – подранка. Впрочем, даже моя старшая сестрица вряд ли была способна на подобную жестокость.

Я наблюдала за происходящим из окна гостиной, нервно теребя ранку на костяшке пальца, вздрагивая всякий раз, когда кто-то из гостей подходил слишком близко к можжевеловому дереву. Когда кто-либо из них решался заговорить со мной, они вели себя настолько учтиво, насколько вообще способны быть учтивыми мужчины, и расспрашивали о сглазе и привидениях на чердаке. По Обле отчего-то пошел слух, что в нашем доме обитает призрак. Я отвечала, что батюшка зачаровал дом от злокозненных духов, и гости смущенно кивали, но я видела, что они не особенно верят мне.

Тем не менее к двери третьего этажа они и впрямь не подходили, и батюшке это очень нравилось. С гостями он был таким любезным, каким я его никогда не видела прежде, интересовался их происхождением, если слышал какой-то акцент, предлагал голубцы и вареные яйца из морозильного ларя. Он даже с беспокойством отмечал, какие у них тонкие руки и как заметно выпирают ребра. Для меня это было настолько дико, что я в упор не могла сообразить, что происходит, – мой разум даже не мог додумать мысль об этом до конца, сбивался, как заевшая музыкальная шкатулка.

Эта неожиданно прорезавшаяся любезность распространилась даже на меня. Когда батюшка обнаружил учиненный в спальне разгром, я густо покраснела и сказала, что это чудовище из сада вломилось. Ложь вышла грубая и наглая, но батюшка сделал вид, что поверил. Затем сказал, что я выгляжу голодной, и повел вниз, где накормил варениками со свининой и напоил черным соком. Я едва почувствовала вкус еды, и потом она долго лежала в желудке, тяжелая, как камень. Очень хотелось избавиться от нее, но я не посмела, памятуя о строгом батюшкином запрете.

А как же доктор Бакай, спросите вы? Когда он явился в наш дом вместе с первыми тремя претендентами, батюшка радостно поприветствовал его, как старого друга, и даже не взглянул на меня. А после того, как они пожали друг другу руки, доктор сообщил:

– Я услышал об объявленном тобой соревновании, Змий. Сначала прочитал рекламный плакат, а затем слухи подхватила бульварная пресса.

– Это, пожалуй, первый раз, когда в газетах напечатали правду, – фыркнул батюшка. – Только не говори, что явился сюда в качестве жениха.

– Нет, увы. – глаза доктора насмешливо блеснули сквозь стекла очков. Я не помнила, чтобы раньше он хоть раз носил очки, но, наверное, сейчас нацепил их, чтобы лучше меня видеть. – Но я надеюсь, что ты позволишь мне просто понаблюдать за ходом соревнования – сугубо из научного любопытства. Многие из этих мужчин успели побывать моими клиентами, и мне весьма интересно узнать, как у них сейчас дела. Проверить, насколько точными оказались мои прогнозы. Безусловно, я готов заплатить тебе за гостеприимство.

Последние слова решили все. Батюшка широко улыбнулся, взял протянутый мешочек рублей, и доктор Бакай повесил свои пальто и шляпу на нашу вешалку.

Я так и стояла там, в прихожей, в длинной тени дедушкиных часов, и прошедшие годы как будто посыпались перед моими глазами белым снегом, и этот снег сваливался в сугробы, скрадывал расстояние между той девушкой, которой я была когда-то, и женщиной, которой стала сейчас. Как будто мой же собственный призрак овладел моим телом и заставил направиться к лестнице, а два наших сердца бились вразнобой.

Но прежде чем я успела добраться до ступеней, доктор Бакай оглянулся.

– Марленикен, дорогая, я даже не сразу тебя заметил. Тихая, как мышка, точно такая, какой я тебя помню, – хотя, конечно, с той поры ты заметно выросла.

И с этими словами он стиснул меня в объятиях, уткнув кулак в ямку между лопаток. Девчонка, которой я была, промямлила что-то приветственное – это ее призрак заставил мои губы и язык двигаться.

Как только доктор меня выпустил, я сразу же направилась дальше по лестнице. Тихая, как мышка.

В ту ночь я не смогла уснуть и подперла дверь стулом, обычно стоявшим у туалетного столика. Из всех дверей в нашем доме замка не было только в моей. Доктор Бакай занял одну из опустевших комнат прислуги на первом этаже, и я гадала: спит ли он сейчас? И буквально-таки видела, как его дыхание взлетает вверх, к потолку, разделявшему наши комнаты.

Помимо него, внизу устроилось на ночлег еще пятнадцать мужчин – на диванах, на кушетке или прямо так, на полу, пристроив под голову собственную свернутую куртку. А с двух сторон от меня располагались комнаты сестер – мне казалось, что и они сегодня не смогут уснуть, но через некоторое время сквозь стену донеслось тихое похрапывание Ундины.

В памяти в очередной раз всплыли ее слова – все такие же жестокие, уже хорошо заученные: «Людям нравится ломать и пачкать все новенькое и чистенькое. Потому что топтать старый, грязный снег – это совсем не так весело».

Это я еще могла проглотить. Я не была совсем уж дурой и знала, что большинство людей получает удовольствие, уродуя прекрасное, потому что достаточно насмотрелась на то, как активно смердящие серые заводы вырастают посреди зеленых степей.

«Батюшка не может допустить мысли о том, чтобы кто-то другой испортил нас. И в тот момент, когда он решится тебя испортить, Марленикен, – считай, ты для него мертва точно так же, как матушка».

Вот эта последняя реплика уже выбивалась из общего ряда. Ундина понятия не имела, что происходило между мной и доктором Бакаем тогда, за закрытой дверью. Она не видела шрамы, оставленные его ножом. Так что, может быть, моя жестокая сестрица ошибалась.

Но в таком случае выходило, что если я и впрямь испортилась, то только с батюшкиного одобрения, и произошло это аккурат в тот момент, когда рубли доктора Бакая перекочевали ему в руки.

Когда дедушкины часы пробили семь, я спустилась вниз и слопала три куска медовика с кулак размером – желудок бурлил, как весенняя река, ломающая лед.

Затем я отправилась в гостиную. Большая часть женихов уже проснулась – заметив меня, они тут же выпрямились, торопливо пригладили взъерошенные после сна волосы и вымученно-вежливо пожелали доброго утра. Все они выглядели слишком расстроенными, чтобы их бояться.

Я более-менее сдружилась с одним из кандидатов – парнем чуть постарше меня, с лохматыми светлыми волосами, похожими на степную траву, и большими усталыми глазами, как у старой гончей. У него было какое-то заурядное человеческое имя, но про себя я окрестила его Щенком – потому что он и впрямь напоминал добродушного и грустного пса.

Щенок пристроился на самом краешке кушетки с каким-то мятым листом бумаги.

– Что это? – спросила я, заглядывая ему через плечо.

– Да так, одна дешевая газетка, сударыня, – откликнулся он, слегка краснея. – К тому же недельной давности.

На первой полосе теснились дагеротипы и крикливые заголовки. У жены градоначальника – интрижка с собственным кучером. Ресторан на Канатчиковой улице уличили в том, что они кладут в вареники крысиное мясо...

Мой взгляд скользнул по странице вниз и зацепился за заголовок поменьше. Рядом размещался дагеротип, изображавший серьезного мужчину в очках. Я пригляделась и узнала его.

Брокер из конторы «Фишерович и Симиренко». Тот самый, что купил мамин обережный браслет. И тот самый, чью визитку я нашла в кармане у батюшки. Судя по заголовку, на момент публикации брокер уже три дня считался пропавшим.

По жилам тут же разлился пугающий холодок. Я вспомнила, что браслет, обнаружившись в ящике моего туалетного стола, прямо-таки сочился дурной магией. Попыталась подсчитать, сколько дней прошло с тех пор, как мы распродали все свои вещи, как брокер побывал в нашем доме. Моя память напоминала изъеденный термитами пень, вся в черных провалах. И в этой странной черноте терялись целые часы.

Я отчаянно поморгала и даже зажмурилась, но так и не смогла выловить из тьмы ни одного из пропавших эпизодов. Меня невольно охватила паника – что же заставило меня позабыть столько всего? Какое-то хитроумное заклинание?..

С трудом взяв себя в руки, я спросила:

– Можно взять у вас эту газетку?

– Конечно, – пробормотал Щенок и отдал ее мне.

Я тут же прижала ее к груди, и в глазах слегка потемнело. Я понятия не имела, что буду делать с этой газетой, но отчего-то была уверена, что должна ее сберечь, как визитку и мамин обережный браслет.

В этом всем пряталась какая-то тайна – чужая тайна; нечто скверное, прячущееся в самой глубине, как червяки в яблоке, и меня не оставляло ощущение, что батюшка непременно пожелает уничтожить это «нечто», если узнает о его существовании.

Женихи между тем теребили бахрому кошек-ламп, водили пальцами по пыльным портретам на стенах. А я смотрела и прикидывала, за кого из них решилась бы в случае чего выйти замуж. Из Щенка вышел бы добрый муж, примерный и скромный. Но я была слишком застенчивой и слишком некрасивой, чтобы полагать, что кто-то из них и впрямь выберет меня в невесты.

Да и, сказать по правде, мне этого не хотелось. Пудреница с песком так и лежала спрятанная под можжевеловым деревом, и это была моя тайна, единственная ниточка, способная привести меня обратно к Севе.

Я торопливо вышла из гостиной в прихожую, чувствуя, как в ушах стучит кровь.

Я так сосредоточенно смотрела в пол, так крепко прижимала к груди смятую газету, что не замечала ничего и никого, пока не налетела в прихожей на чью-то спину. Я отступила, витиевато извиняясь, а потом подняла голову.

Передо мной стоял доктор Бакай. И все слова тут же замерли у меня на языке.

– Марленикен. – глаза доктора через стекла очков казались совсем маленькими, как яйца какого-то насекомого. – Ты всегда так рано встаешь? Солнце едва показалось.

– Я готовлю батюшке завтрак. – мой голос понизился почти до шепота. «Тихая, как мышка». Я ни разу не пыталась возражать вслух, когда он ко мне прикасался.

– Верно, – откликнулся доктор, будто я ему уже об этом говорила. А может, и правда говорила. – Твой отец всегда говорит, что ты – самая лучшая и самая прилежная из его дочерей, хотя ты – дурнушка, а они – красавицы. Я никогда не проводил на тебе полноценное френологическое исследование, не вчитывался в органы твоего мозга. И мне весьма любопытно, что бы оно показало. Возможно, однажды я еще разок заплачу твоему отцу за удовольствие тебя обследовать.

Доктор протянул руку, накрыл ладонью мой затылок и провел по шее подушечкой большого пальца.

Пылинки, пляшущие в воздухе, как будто замерли – и так и висели, как золотые прожилки в мраморе, как мушки, угодившие под слой свежего лака. Секунды медленно сменяли одна другую.

Наконец доктор Бакай отпустил меня.

Если он и говорил что-то еще, то я уже не расслышала – кровь шумела в ушах, как водопад. Я бросилась прочь, кое-как поднялась по лестнице и, запнувшись о последнюю ступеньку, рухнула на площадку второго этажа. Колени с громким треском впечатались в жесткий деревянный настил, но я почти не почувствовала боли, подскочила на ноги – и тут же завалилась снова, как волна, накатывающая на берег.

Я снова встала, уже вовсе ничего не чувствуя, убежала к себе в комнату, закрыла дверь и снова подперла ее стулом.

Изначально я собиралась попросту припрятать газету под подушкой и вернуться вниз, чтобы приготовить батюшке завтрак. Но, оказавшись в родной, безопасной спальне, я обнаружила, что не могу заставить себя пошевелиться. Так и лежала на спине, слыша, как шуршит шелк платья о простыни, бездумно сверля взглядом трещину в штукатурке на потолке. Там, где штукатурка отвалилась вовсе, виднелось тонкое черное пятно, похожее на насмешливо оскаленную пасть.

В детстве я все время пыталась увидеть в этом черном пятне что-то доброе и не страшное. Я представляла, что там дом дружелюбных совушек с мягкими перышками или мышек в маленьких передничках и поварских колпачках. Я запрещала себе представлять то, чем это пятно было на самом деле: одной из тысячи мелких ран, от которых страдал наш дом, и с каждым днем эти раны расходились все дальше и дальше, с каждым часом его измученная плоть мучилась все сильнее.

Через приоткрытое окно доносилось карканье безглазых воронов, изъясняющихся на давно забытых языках. Я повернула голову, выглядывая в сад, и на мгновение мне показалось, будто в траве промелькнул огненный змей, – но, скорее всего, это была просто чья-то черная ленточка, случайно оброненная. Один из женихов беседовал с Ундиной возле гадательной чаши, и их лица находились совсем близко друг к другу. Ветер подхватил сестрицыны золотые волосы и скрутил их так, будто счел мокрыми и захотел отжать. А Зорьки нигде не было видно.

Послышался скрежет дерева об дерево, и кто-то рывком распахнул мою дверь. Стул, которым я подпирала ее, тут же улетел на пол – все мои неуклюжие попытки защититься оказались тщетны. Я подскочила, и к горлу тут же так резко подкатила желчь, что меня едва не вывернуло.

На пороге комнаты стоял батюшка, по-прежнему облаченный в халат. Его раздутый живот уже снова сдулся и теперь болтался пустым мешком.

– Почему на столе в гостиной нет никакой еды? – спросил батюшка, подходя ближе.

В голове тут же всколыхнулось «извини», но рот почему-то не смог произнести это простое слово, и я молча уставилась в ответ, чувствуя, как колотится сердце.

– Ну? Что стряслось, Марленикен? Что ты выпучилась, как собака побитая? В морозильном ларе еды более чем достаточно – я вчера лично проверил, когда спустился вниз за очередным цыпленком. Не могли же эти парни все съесть, а? Большинство из них кроткие, как агнцы. Но, как видишь, мой желудок уже снова пуст, и я так голоден, что уже позабыл вкус и кваса, и пельменей. Опять всю память сгрызли те крысы, что терзают мой разум. Мне нужно поесть еще. Мне нужно поесть.

Я взглянула в батюшкины карие глаза – того же цвета некрепкой заварки, что и мои собственные, и с такой же легкой раскосинкой. Я посмотрела на его длинный нос с горбинкой – такой же длинный, как мой, а может, и подлиннее – и на рот, раскрывающийся, как черная яма, как дыра под завесой бороды.

В такую яму провалишься – и с концами.

– Я тоже голодна, батюшка, – заявила я. – Мне нужно поесть.

Тот раздраженно хмыкнул и нахмурился.

– А ты что, не можешь поесть после того, как поем я? Тебе двадцать три года, ты взрослая женщина и вполне способна о себе позаботиться.

– Я испорчена, да? – спросила я. Щеки отчаянно запылали. – Я – женщина, потому что меня изломали? А раньше я была девочкой? А когда ты сочтешь меня достаточно испорченной, чтобы превратить в птицу и избавиться от меня окончательно?

Взгляд батюшки вонзился в меня, как острые лисьи зубы.

– Ты чего со мной загадками разговариваешь? Или говори прямо, или вообще ничего не говори.

– Я всего лишь изъясняюсь так, как ты сам меня научил. Девочки становятся женщинами, а женщины потом становятся птицами, именно так и бывает. И ты, и твой кодекс мне так сказали. – я встала на ноги. Желудок ворочался, как жидкость, готовая вот-вот выплеснуться. – Но я больше ничего этого не хочу. Я хочу снова стать девочкой, вернуться в то время, когда я не знала вкуса мяса собственной матери.

А батюшка мой взял и рассмеялся, обнажив все свои полусгнившие зубы.

– Если бы я мог, Марленикен, я бы тебя ею сделал. От тебя было куда больше толку, когда ты была тихой и с маленькой грудью. Но превращения так не работают. И магия такого не умеет. Нельзя заставить цветок свернуться обратно в бутон. – С этими словами он взял меня за ворот платья и притянул к себе так близко, что я могла пересчитать все волоски в его бороде, жесткие, колючие. – Отправляйся вниз, на кухню. Можешь заодно и доктору Бакаю завтрак сварганить.

И что-то у меня внутри в этот момент разбилось и наполнило все тело колючими осколками. Батюшка оттолкнул меня прочь, и я упала на пол. Волосы свесились мне на лицо, как два лоскута лохматого меха.

Я не поднимала головы до тех пор, пока не услышала, как батюшка с грохотом захлопнул дверь и направился вниз по лестнице. Деревянные ступени жалобно стонали под его весом. Я взглянула на измученный палец – костяшка снова закровоточила, и казалось, будто на ней надето блестящее рубиновое кольцо. По идее, сейчас было самое время для слез, но я не смогла выдавить ни одной, сколько бы ни пыталась.

Я с трудом поднялась на ноги – колени ныли, обещая покрыться синяками. Сквозь неплотно закрытую дверь донеслись отголоски разговора – слова, вылетавшие изо рта доктора Бакая, долетали вверх по лестнице аккурат до моих ушей. Следом послышался хмурый батюшкин голос. Их беседа напоминала спор двух вождей, завоевавших некий край и теперь делящих добычу.

В тот момент я четко поняла – возможно, уловив ведьминым чутьем, – что в следующий раз, когда на лестнице послышатся шаги, это будет двухголовый дракон, изрыгающий ледяное пламя, и этот дракон явится за мной. Мне казалось, что самое худшее, что мог сделать батюшка, он уже сделал. Но его гнев, как и голод, был бездонным и неутолимым. И он всегда находил, за какой бок еще меня укусить, куда еще вцепиться зубами и терзать, терзать, пока не останется не то что мяса – костного мозга.

Подхватив подол изодранного платья, я выскочила из спальни и побежала вниз по лестнице, в прихожую, где солнце, уже поднявшееся достаточно высоко, заливало все ярким светом, так что комната напоминала табакерку изнутри – золоченую, твердую и тесную.

Батюшка с доктором Бакаем были в гостиной – заметив меня, они абсолютно синхронно прищурились и даже дернулись мне навстречу, но я оказалась быстрее, к тому же до дверей мне было куда ближе. Так что я выскочила в сад, тут же захлебнувшись холодным воздухом. Мимо пролетел безглазый ворон, теряя по дороге черные перья. Я не глядя отмахнулась от него и бросилась сквозь бурьян к можжевеловому дереву.

Добравшись до нужного места, я рухнула на и без того разбитые колени и начала раскапывать землю пальцами – целеустремленно и отчаянно, как шелудивая уличная собака, не обращая внимания на грязь, забивающуюся под ногти. Наконец я нащупала матушкину пудреницу и сжала ее, дрожа одновременно от страха и от облегчения.

Батюшка вышел на порог, прикрываясь ладонью от солнца.

– Марленикен, ты что там делаешь? Ступай обратно в дом.

– Ради всего святого, что ее так огорчило? – изумленно поинтересовался доктор Бакай, поправляя очки.

Что на это ответил батюшка, я не расслышала, так как уже со всех ног неслась к калитке. Та возвышалась передо мной, такая высокая, что как будто рассекала небо на длинные, тонкие ломтики, похожие на треугольники рокфора. Пару мгновений поковырявшись с замком, я все-таки смогла его открыть.

– Марленикен! – закричал батюшка.

Этот крик был полон магии – от нее с цветущей груши посыпались белые лепестки. Даже с такого расстояния я ощутила силу его чар, и от этого по жилам разлился холод, заставивший меня на секунду замереть и оглянуться. Батюшкина рука была вытянута, тонкие бледные пальцы сжимались, как птичьи когти...

Вдруг что-то произошло, и чары развеялись. Матушкина пудреница, сжатая у меня в кулаке, запела, черный песок внутри зашелестел, напоминая о тайне, которую я так никому и не раскрыла, о лжи, которой я решила держаться до самого конца. И во всем этом обнаружилась некая сила, моя собственная магия, и она рассекла батюшкино заклинание, как ножницы – шелк.

Я выскочила из ворот и бросилась вниз по Канатчиковой улице, не чуя под собой ног.

Я так и проболталась по облинским улицам без всякой цели до самого вечера, чувствуя себя дурно от нерастраченного адреналина. Прежде я наверняка бы замерла от ужаса, оказавшись на городских улицах одна, но никто, кроме гнилозубых нищих, за весь день не пытался со мной заговорить. Поденщики, когда-то пугавшие меня до полусмерти, теперь казались мне беззубыми псами, вроде Щенка. Брокеры и торговцы были заняты своими делами, а я выглядела как очередная неудачливая бездельница; или какая-нибудь фабричная работница, повредившая руку и теперь неспособная работать за станком; или какая-нибудь девица, забеременевшая от моряка, который бросил ее и уплыл искать счастья в другом месте.

Ночь обрядила город в пронзительно-черное платье, расшитое сверкающими витринами магазинов, как блестками. В это время на улицах начали появляться мужчины и женщины из высшего света, выбирались из своих дач возле моря, из городских домов с бежевыми стенами. Они текли по Канатчиковой улице, как струйка хорошего вина, сверкая драгоценными камнями на дорогих одеждах. Я прижалась к стенке йехульской бакалейной лавки, и во рту у меня пересохло от разворачивающегося перед глазами зрелища. Смех благородных господ наполнял воздух, как бледный дымок.

За все это время я даже не задумалась о том, что делать дальше. И не позволяла себе ни перебирать в уме скудные перспективы, ни вообще думать о батюшке. Но небо постепенно темнело, а в воздухе все отчетливее разливался колючий холодок, и паника все сильнее ворочалась у меня в животе, как проглоченная отрава. Денег у меня не было, идти было некуда, и сейчас голову не кружило упоительное чувство нарушения запретов, согревавшее меня во время прошлых вылазок, так что собственное платье казалось мне тонким, как лист бумаги. Кожа уже вовсю покрылась мурашками, а дыхание вырывалось изо рта облачком пара.

В первую очередь я вспомнила своих мозговитых сестриц – как бы они поступили на моем месте? Но ни Зорька, ни Ундина никогда не оказались бы в подобной ситуации, так что вряд ли смогли бы дать совет. Да и что бы они сказали? Их-то ни разу не заставляли истекать кровью из грудей...

Навстречу мне то и дело попадались мужчины и женщины, сверкавшие ослепительно-белыми улыбками. Я не особо хорошо ориентировалась в городе, но уж Канатчикову улицу знала как свои пять пальцев. Вся эта толпа направлялась к театру балета. И в моей голове шевельнулась мысль.

Не додумав ее до конца, я направилась следом за остальными. Конечно же, я выделялась из этой толпы – с лохматыми волосами, в драном платье, – и билета у меня, ясное дело, не имелось. Но я все равно шагала вперед по оживленной улице, пока та не привела нас всех на площадь, к тому самому золоченому фонтану и театру, похожему на яркий, отполированный до блеска браслет, вырезанный из кости.

Там я остановилась, чувствуя, как давит грудь. Людской поток продолжал двигаться вперед, огибая меня, как река – камень. Я смотрела, как зрители один за другим заходят в двери – женщины в лисьих манто, мужчины с напомаженными усами, – пока наконец вся толпа не просочилась внутрь. Двойные двери захлопнулись, а я осталась стоять, и стояла так долго, что пальцы окоченели от холода и ранка на костяшке снова открылась, уронив несколько капель крови на мостовую. Я стояла так долго, что, наверное, представление успело закончиться, а потом, ведомая неожиданно нахлынувшей храбростью, поспешила в тот самый плохо освещенный переулок.

Возле двери я задержалась, сжимая и разжимая озябшие пальцы. В этот раз дверь вполне могла оказаться запертой. Или за ней ждет билетер, готовый вышвырнуть меня вон. Но то, что прежде было моей жизнью, и без того лежало сейчас передо мной в руинах, а в кресле в нашей гостиной восседал доктор Бакай, и они с батюшкой хохотали так весело, что можно было пересчитать все зубы в их ртах.

Я повернула ручку, толкнула дверь и вошла внутрь.

По грохоту музыки стало понятно, что действо на сцене достигло кульминации. Театр, залитый ярким золотым светом, напоминал медовые соты, а скрипки тревожно надрывались. Я тихонько прокралась вперед, прячась в тени холодной белой колонны, пока наконец не увидела сцену.

Танцоры, изображавшие языки пламени, скакали и извивались, снежные девы жеманно обмирали, а в самом центре этого безумия стоял Иван, облаченный в пернатый плащ, с обнаженной грудью и деревянным мечом, нацеленным прямо в сердце хохочущего Царя-Дракона.

Я уже видела его таким, но дыхание все равно перехватило, как и в первый раз, – настолько он был красив. Но сейчас мой взгляд невольно выискивал следы крови на искусанной губе, выцветшее красное пятно на шее. Я высматривала лицо Севы – оно проступало под героической гримасой Ивана, как мутное пятно сквозь толщу льда.

Я сама не замечала, что подбираюсь все ближе и ближе к сцене, пока не обнаружила, что от резкого света софитов у меня слезятся глаза. Сева вонзил меч в живот Царя-Дракона (вернее, в подмышку – с этого ракурса мне было отлично видно, насколько постановочна его смерть), и виолончели взвыли, танцоры-огни сникли, а снежные девы воспряли и стали похожи на шапочки из взбитых сливок на пирожных – такие мягкие и белые. Царевна в несколько прыжков перепорхнула сцену, направляясь к Севе, и я поняла – наступил тот самый момент, когда они будут изображать поцелуй.

Но прежде, чем царевна оказалась рядом, Сева оглянулся – и каким-то образом сумел разглядеть меня. Его губы раскрылись, и все ложное, наигранное торжество Ивана мигом слетело с его лица.

И в тот миг, когда царевна уже была готова броситься ему в объятия, Сева окончательно вышел из роли и направился вперед, к центру сцены. На лице его разлился радостный трепет, а затем он решительно сжал зубы и, по-прежнему держа в руке деревянный меч, спрыгнул вниз.

Скрипки умолки так резко, будто у них разом порвались все струны, а рев барабанов затих, как умирающее сердце. По залу поползли шепотки, затем послышались возмущенные крики, но я едва расслышала их. Сева направился по проходу прямо ко мне, и я поспешила навстречу, как во сне, не замечая ничего вокруг.

И когда мы наконец-то оказались рядом, он сгреб меня в объятия. И весь зрительный зал подскочил на ноги и завыл, заревел, как стая голодных волков.

Глава 10

Едва Сева успел разжать руки, как толпа повскакивала с мест и едва не вырвала его у меня. Билетерам потребовалось добрых пятнадцать минут, чтобы усадить всех обратно на места, но некоторые из зрителей все равно успели добраться до кассы и теперь возмущенно требовали вернуть им деньги за билеты. Занавес торопливо опустился на сцену, скрывая озадаченных снежных дев и изумленно вытаращившегося Царя-Дракона. Я успела столкнуться взглядом с царевной, прежде чем та скрылась за кулисами, – и в ее глазах плескалась такая злость, что у меня аж дыхание перехватило.

Над нашими головами заморгали и вспыхнули люстры, и теперь я могла в подробностях разглядеть гримасы возмущения на лицах зрителей, резкие, острые взгляды, рассекавшие меня, как острые серпы. Я снова уткнулась в грудь Севы – все еще тяжело вздымавшуюся после долгого танца, голую, измазанную золотом.

Какой-то человек в бархатном костюме выскочил на сцену и принялся витиевато извиняться, раздавая хорошо продуманные объяснения с профессиональной уверенностью уличного фокусника.

И все-таки первым сквозь толпу к нам протиснулся вовсе не Деркач, а Алексей; ухватив Севу за плечи, он утащил его за кулисы, а вместе с ним и меня.

Алексей доволок нас с Севой до комнаты с зеркалами на всех четырех стенах, так что наши отражения множились, как в калейдоскопе. Я выглядела уродливой и всклокоченной, Сева – бледным и прекрасным, а Алексей – очень сердитым.

– О чем вы только думали? – прорычал он, стаскивая алый колет, расшитый лоскутами, изображающими язычки пламени. – Спятили оба, что ли?

Я не нашлась что ответить.

– Может, и спятили, – просто откликнулся Сева, рассеяно взлохмачивая собственную шевелюру.

Алексей тяжело вздохнул.

– Почему ты все время норовишь добавить себе неприятностей, Сева? Никак не можешь посидеть тихо, не раскрывая рта. Деркач и так вне себя, а что будет теперь, я даже представить не могу.

– Мое поведение роли не играет, – откликнулся Севастьян, скользя взглядом по отражению собственного локтя. – Деркач всегда злится.

– По-моему, это какое-то подростковое поведение, тебе так не кажется? К тому же это скверно сказывается и на нас тоже. На всей труппе. К твоему сведению, деньги, возвращаемые за билеты, вычитаются из нашего оклада.

– Знаю, – убито ответил Сева, а затем взглянул на меня, закусывая губу. – Марленикен, тебе придется уйти.

Я вспомнила о пальцах Деркача, сжимающих его шею, о докторе Бакае, непринужденно болтающем с моим батюшкой в гостиной...

– Мне больше некуда идти.

Зеркальную комнату окутала тишина, неожиданная и неприятная – как будто кто-то резко захлопнул музыкальную шкатулку, прерывая ее песенку.

А потом Сева кивнул, словно ничего другого и не ожидал, а Алексей вздохнул – устало, как мать непослушного ребенка.

– Извини, – проговорил он, непонятно к кому обращаясь – то ли к Севе, то ли ко мне, – я не могу защитить тебя от твоей собственной глупости.

– Ну, до сих пор ты вполне неплохо справлялся, Леша. – Сева улыбнулся, но вышло криво и натянуто. Было видно, с каким трудом ему это далось. – И совершенно естественно, что тебе это в конце концов надоело.

Алексей поджал побледневшие губы, но затем хлопнул Севастьяна по плечу. Он не сразу убрал ладонь, и Сева взглянул на него из-под густых темных ресниц, и некоторое время они так и стояли – молча, неподвижно, словно между ними шел какой-то неслышный, непонятный мне разговор. В один момент Алексей украдкой покосился на меня, а затем снова посмотрел на Севу.

Видимо, он считал, что это все – моя вина. И, пожалуй, так и было. Я не задумалась о том, что может случиться, если Сева меня увидит. Я даже не вспомнила о том, что Деркач, вообще-то, запретил мне и моим сестрам появляться в театре. Я вообще ни о чем не думала, просто сильно замерзла и сильно отчаялась.

Алексей открыл было рот, но не успел произнести ни слова – дверь за его спиной с лязгом открылась.

Это, конечно же, явился Деркач, а вместе с ним – тот самый человек в бархатном костюме, пытавшийся успокоить разъяренную толпу. У него оказались экстравагантные усы – когда-то они были напомажены, но сейчас их кончики уныло обвисли, а лоб блестел от пота. Мужчина достал платок и принялся вытирать его.

– Алексей, выйди, – велел Деркач.

Эти два слова рассекли воздух, как стрелы. Алексей тут же убрал руку с Севиного плеча и быстрым, широким шагом вышел за дверь, лишь на секунду задержавшись на пороге, беспомощно оглянувшись на нас.

Лишившись поддержки товарища, Сева выпрямился, расправляя плечи.

– Головомойку мне устроишь позже, – заявил он.

Взгляд Деркача потемнел. Антрепренер в два шага пересек комнату и замер, глядя Севе прямо в лицо.

– Я устрою тебе головомойку и сейчас, и потом, и вообще всякий раз, когда мне захочется!

– Тише, тише, Игорь, – подал голос человек в костюме, складывая платочек аккуратным треугольником и запихивая обратно в нагрудный карман. – Гневом делу не поможешь. У меня и так под дверью толпится с полсотни разгневанных зрителей. И они все, конечно же, потребуют возврата денег за билеты, но, возможно, мы сумеем...

– Прошу простить, господин Ковальчук, – холодно прервал его Деркач, – но Сева – мой подопечный. Пусть это вы – менеджер труппы, но забота о Севе – моя прерогатива, равно как и выбор адекватного наказания за проступки.

Господин Ковальчук вытаращился на него, раскрыв рот, как только что выловленная форель.

– Вообще-то, Севастьян – и мой подопечный тоже, по крайней мере в тех вопросах, что касаются танцев, и это из кассы моего театра вы оба получаете жалованье. Безусловно, его выходка повлечет за собой определенные последствия, и здесь я с вами абсолютно согласен. Но я повидал достаточно солистов, в конечном итоге сломавшихся под весом непомерных требований, выдвигаемых кураторами. Думаю, вы не станете со мной спорить, если я скажу, что Сева слишком ценен, чтобы его терять.

Сам Севастьян все это время молчал и смотрел в пол, пока Деркач и Ковальчук препирались, как два спекулянта из-за клочка земли, заботясь лишь о том, как долго смогут его возделывать, пока почва не истощится окончательно. Мне стало жутко не по себе и больше всего захотелось взять Севу за руку – точно так же, как он взял меня тогда, помогая забраться в экипаж, – и увести его прочь из этого места. Но чувство вины, терзавшее меня, разогнало прочь все эти фантазии.

– Это моя вина, – торопливо вмешалась я, чувствуя, как болезненно сжимается желудок. – Это я выбила его из роли. Мне, безусловно, не следовало сюда приходить... – Я умолкла, стушевавшись под злобным взглядом Деркача. Ковальчук, снова успевший покрыться потом, недоуменно уставился на меня.

– А вы вообще кто, позвольте узнать?

– Одна из дочерей Змия Ващенко, – процедил Деркач сквозь зубы, – того чародея с улицы Рыбакова. Я запретил ей и ее сестрам приближаться к театру после того, как стало ясно, что ее присутствие отвлекает Севу от работы.

Господин Ковальчук нахмурился, пожевал губами – напомаженные усы шевельнулись – и оценивающе оглядел меня, явно не понимая, каким образом я умудрялась отвлекать Севастьяна с такой невзрачной внешностью и абсолютно посредственным лицом. Честно говоря, мне и самой с трудом в это верилось. Но я помнила, помнила во всех деталях, как его руки сжимали мою талию, помнила каждую выпуклость и вогнутость его обнаженной груди – я почувствовала их все сквозь ткань платья, когда он прижал меня к себе. И от этих мыслей тут же отчаянно покраснела.

– Неважно, кто она такая, – проговорил Ковальчук после паузы, – ведьма, девушка или даже чья-то подсадная утка. В любом случае, если ее присутствие вредит Севе, значит, ее здесь быть не должно.

На долю секунды меня охватил страх: сдавил грудь, как корсет из холодной стали. И я уже собралась пробормотать какой-то ответ, но в этот момент Севастьян поднял глаза и отрезал:

– Нет.

– Что это сейчас было, Сева? – Деркач изогнул белесую бровь.

– Нет, – повторил тот и наконец взглянул своему покровителю в глаза. – Она никуда не пойдет. Я хочу, чтобы она осталась. Это ты должен уйти отсюда.

Деркач издал низкий, гортанный смешок, и его глаза весело блеснули.

– Сева, я тебя умоляю. Столько лет прошло, а ты по-прежнему ведешь себя как тот ребенок, каким ты был, когда мы впервые встретились: двенадцатилетний, ершистый, нарушающий любое, даже самое мелкое правило ради самого протеста. Грустно видеть, что ты почти не повзрослел с тех пор. Тебя отчего-то всегда тянуло к невозможному. Идем со мной домой и давай забудем про эти разногласия. Это ведь куда лучше, чем та грязная квартирка в трущобах, за которую ты отваливал несуразно большую сумму.

Так вот что тогда пообещал Сева, чтобы утихомирить гнев моего батюшки, – вернуться под крышу к Деркачу. В моей голове с тех пор роилось немало пугающих мыслей, и я всякий раз прокручивала их перед сном: маленькие сценки воображаемого насилия. Мне представлялось, как Деркач отрезает Севе соски садовыми ножницами – щелк, щелк, и они падают на землю, как цветочные лепестки, розовые и обескровленные. Я представляла, как он отковыривает полоску белой кожи вокруг Севиного ногтя, а потом стягивает по кругу до тех пор, пока вся рука не превращается в кровавую перчатку. В желудке заворочался ком. Я вспомнила, как перед моим внутренним взором всплыло лицо Деркача, когда Сева взял меня за руку, – его воспоминания о покровителе, глубоко затаенные, просочились в меня, как темная вода. И из моего рта даже вырвался какой-то невнятный протест, но никто не обращал на меня внимания, так что слова остались без ответа.

– Мне нравилась та квартирка, – заявил Сева. – И соседи нравились, и жизнь в трущобах – тоже. В конце концов, именно в таком месте ты меня и подобрал – в гетто Аскольдира. Я бы с радостью прожил там еще тысячу лет, вместо того чтобы торчать у тебя под стеклянным колпаком эдаким чучелом голубя.

Деркач снова рассмеялся и покачал головой.

– Ох, Сева... Севастьян... Этот твой маленький бунт уже начал утомлять. Ты можешь сколько угодно убеждать себя, что был бы рад подобной жизни – убогой и полной страданий, в однокомнатной квартирке с тремя соседями, заменяя кусок хлеба водкой, – но на самом деле ты не выжил бы в таких условиях. Ты слишком нежный, слишком благородный, слишком многого хочешь. И в трущобах Аскольдира тебя ждала бы та же самая участь, не попадись ты мне на глаза. На что могут рассчитывать йехульские мальчишки в йехульских гетто? На грязную работу вроде подметания улиц и на камни, регулярно прилетающие им в окно. Я уберег тебя от этой жуткой судьбы, обеспечил должность, о которой мечтает любой танцор во всей Родинянской империи, – место ведущего солиста в труппе Облинского театра балета. – Деркач фыркнул. – Я не требую раболепной благодарности, но однозначно рассчитываю на твое послушание. Идем со мной немедленно, Сева.

Мне уже доводилось видеть, как Севастьян натягивает образ Ивана, как его взгляд становится суровым взглядом воина, а потом губы растягивает ослепительная улыбка святого. Я видела, как эта улыбка уступает место лукавой, самоуверенной ухмылке, когда кажется, что Севе и впрямь море по колено, – ухмылке, от которой колени как будто сами собой подгибаются. Но сейчас в его облике читалась благородная ярость, глаза потемнели, как два осколка мутного морского стекла, и мне невольно стало жутко – что, если эта ярость все это время так и жила у него внутри, прячась под фальшивым богатырским облачением?

Сева сбросил с плеч пернатый плащ, белый пух разлетелся, как взбитый снег. Затем поднял меч Ивана и швырнул в дальний угол – деревяшка угодила в зеркало, и то раскололось на части. Острые сверкающие осколки на мгновение повисли в спертом воздухе комнаты.

Не успел никто из нас и рта раскрыть, как Сева бросился вперед, подхватил деревянный меч и принялся молотить по зеркалу – раз, другой, третий... Осколки полетели во все стороны, застучали по деревянному полу, как рассыпавшийся жемчуг ожерелья.

– Сева, прекрати! – воскликнул господин Ковальчук. В его усах поблескивали крохотные частички стекла.

Деркач метнулся к Севастьяну и ухватил за плечи – на бледной коже от его пальцев мигом осталось десять красных пятнышек. Глаза антрепренера полыхали гневом, из рассеченной щеки стекала кровь, аккурат в уголок губ. Я не сразу заметила, что у меня и самой кровь идет, и обнаружила это лишь тогда, когда машинально коснулась собственной щеки и почувствовала что-то липкое.

– И что ты собираешься со мной делать? – обернулся Сева. Его губы изогнула кривая, хищная улыбка, уродливая сестра той обаятельной ухмылки, заставлявшей мои колени дрожать. – Никто не станет платить деньги за то, чтобы поглядеть на хромого Ивана с синяком под глазом. Так что можете побить меня, господин Деркач, но смотрите, чтобы следов не осталось.

На мгновение мне показалось, что Деркач и впрямь его изобьет, и я даже успела охнуть «Нет!», но антрепренер лишь покрепче сжал голые Севины плечи и резко, зло его встряхнул.

Севастьян выронил деревянный меч, тяжело дыша. Деркач разжал пальцы – от его впившихся ногтей на бледной коже остались крохотные кровоточащие ранки. Антрепренер и сам тяжело дышал, с трудом глотая воздух, а затем сплюнул Севе под ноги на разбитое стекло.

– Я бы с превеликим удовольствием поглядел на то, как ты попытаешься прожить без меня неделю – или хотя бы день, или хотя бы час, – прохрипел он. – Тебя холили и лелеяли, и ты понятия не имеешь о жизни за пределами театра, где тебе достаточно просто неплохо танцевать, чтобы тебя все боготворили. Остальной мир далеко не так снисходителен к йехульским мальчикам, каким бы смазливым ни было их личико и как бы очаровательно они ни улыбались. За прошедшие девять лет я только и делал, что старался защитить тебя от этого жестокого мира, но все, что получил в ответ, – ненависть и отвращение. Что ж, давай, попробуй пожить той великолепной жизнью за пределами театра, которую ты себе нафантазировал, весь такой из себя свободный от моей удушающей заботы. Просто помни, Сева, – ты всегда был мне дорог.

С этими словами Деркач подался вперед, взял Севино лицо ладонями и ударил – прямо по щеке. От этого зрелища меня пронзило такой жгучей болью, что я не сразу смогла вдохнуть. Оставив Севу, Деркач развернулся и направился к двери. Господин Ковальчук изумленно смотрел то на него, то на Севу и в какой-то момент взглянул и на меня – вид у него был такой, будто его едва не сбило с ног сильным ветром. И челюсть у него отвисла, как рот деревянной марионетки.

Прошло несколько секунд, прежде чем Ковальчук наконец прокашлялся и сообщил:

– Севастьян, я полагаю, что дальше ты сам разберешься со всеми своими делами. Надеюсь, к утру мы придем к соглашению, которое устроит все заинтересованные стороны.

Эта неуместно рассудительная фраза прозвучала так по-идиотски, как будто и впрямь можно было вычленить какое-то рациональное зерно из разбитых зеркал, из удара Деркача, по-прежнему полыхавшего на лице Севы, как тлеющий уголь. Мне отчего-то стало зябко, и я обхватила себя руками, глядя, как господин Ковальчук пятится к раскрытой двери. Он двигался аккуратно, не поворачиваясь к нам спиной и подняв руки, словно пытался спастись от разъяренного медведя, не разозлив его при этом еще больше.

Наконец дверь с лязгом захлопнулась, и в оглушительной тишине мы с Севой остались вдвоем.

Я простояла молча так долго, насколько хватило духу, глядя на Севу. Тот, в свою очередь, сверлил взглядом закрытую дверь. В конце концов, измученная чувством вины, я промямлила:

– Прости. Мне вообще не следовало сюда приходить.

Сева наконец-то обернулся. Его синие глаза мрачно блестели. Я пригляделась к его щеке, выискивая следы действий Деркача, очередную метку, оставленную его жестокой привязанностью, но увидела лишь вымученную улыбку – настолько вымученную, что мое сердце болезненно сжалось.

Мне хотелось стереть все, что так сильно мешало ему улыбаться по-настоящему. Хотелось сотворить невозможное превращение – отмотать обратно всю боль, заставить зеркала снова стать целыми, раны – затянуться без следа. Хотелось заплакать – и в этот раз слезы навернулись легко, раскаленными бусинками заблестели в уголках глаз.

– Ой нет, – Сева тут же шагнул ко мне. – Не могу смотреть, как женщина плачет из-за меня. Ну только если я не вознес ее на недосягаемую вершину удовольствия...

Но эта неуклюжая шуточка не долетела до меня, осела на землю, как белое перышко. Я даже почти не покраснела. Сева подошел так близко, что я могла разглядеть, как с его груди начала слезать золотая краска, обнажая краешки черных татуировок. А потом заметила, что его белые пуанты испещрены осколками стекла и на бледном шелке расцветают алые пятна, похожие на молоденькие, нежные маки. Меня тут же охватило горячечное желание упасть на колени, снять его обувь, вытащить все осколки и слизать всю кровь с его кожи до капли.

– Твои ноги... – кое-как выдавила я, надеясь, что на моем лице не читаются эти похотливые фантазии. – Это моя вина. Это все моя вина...

– Не ты заставила меня спрыгнуть со сцены. И не ты заставила меня разбить стекла. – Сева подошел еще ближе, и теперь я чувствовала, как его дыхание щекочет мне щеку. – И это вовсе не ты заставила Деркача продемонстрировать его гнилую, примитивную натуру. Его внутреннее чудовище само лезет наружу.

– Он ударил тебя. – Сами эти слова звучали грубо и уродливо, они ляпнулись с моего языка, как кусок мертвечины на разделочную колоду.

– Это уже не первый раз. – подбородок Севы дернулся, улыбка слегка померкла. – Он и раньше это делал. И не только это. Правда, когда я стал постарше, все прекратилось. Подозреваю, больше всего его бесит именно тот факт, что я не привязан к нему, что он вызывает у меня отвращение. Танцорам не положено никого любить, кроме собственного куратора, так что все прочие привязанности считаются «докучливой помехой». Деркач единолично хотел быть мне и родителем, и хозяином, и единственным спутником, а мне, в свою очередь, не полагается тянуться к кому-либо еще.

Я вспомнила матушку, томившуюся в золотой клетке в облике птицы. Вспомнила, как кормила ее с ладони и шептала сквозь прутья свои секреты, как напевала себе под нос, пока чистила поддон. Вспомнила, с какой радостной охотой ухаживала за ней, – и тут же задумалась: может быть, частичка дурного батюшкиного характера все-таки передалась и мне? Я ведь куда сильнее любила матушку, когда она оказалась надежно заперта в безопасном уголке, когда никто не мог приласкать ее, кроме меня одной.

Чувствуя, как к горлу снова подкатывает желчь, я выпалила:

– Мне не кажется правильным такой подход. К тому же тебя обожает вся Обля, а не только он.

Сева невесело усмехнулся.

– И как долго она будет меня обожать, по-твоему? Такое обожание проходит быстрее, чем утреннее похмелье, смывается с той же скоростью, что и кусочек лавандового мыла. К тому моменту, когда мне стукнет тридцать, балетный мир высосет меня досуха. Я превращусь в уродливый обмылок, и на мое место придет новый юнец, способный удовлетворить их аппетиты. Так что мне и впрямь лучше уйти, пока мое лицо еще красивое, а улыбка не растеряла очаровательности.

– Ты никогда не станешь уродливым, – заявила я. Внутри начал разливаться жар. – К тому же это не так уж и плохо.

– Что именно?

– Быть уродливым. Раньше тот факт, что мои сестрицы – красавицы, а я – нет, казался проклятием. Но сейчас я так не думаю. Теперь мне кажется, что есть и некоторые плюсы в том, чтобы быть дурнушкой.

Сева так мрачно нахмурился, что на его щеках появились морщинки.

– А кто говорит, что ты дурнушка?

Я чуть не рассмеялась – чтобы перечислить всех, целого дня не хватит!

– Ундина, конечно же, и батюшка, и матушка так говорила, пока не стала птицей, и Зорька иногда так говорит, когда она не в настроении, и половина наших клиентов – они, конечно же, не говорят это вслух, но по их глазам все видно, – и доктор Бакай...

– О, – откликнулся Сева. – Доктор Бакай сказал мне, что шестой орган моего разума вдвое больше, чем у обычного человека, а шестой орган разума отвечает за тягу к разрушениям... – Он окинул взглядом пол, покрытый ковром осколков, зеркала, испещренные трещинами... – Какое убедительное доказательство френологического исследования я сейчас выдал, а? Но я не знал, что в перечень его услуг входит оценка красоты женских лиц.

Грудь болезненно сдавило. Одна часть меня хотела никогда больше не упоминать доктора Бакая, пока его лицо не утечет из моей памяти, как грязная вода в сливную трубу. Но была и другая часть – и она хотела орать о нем в каждом пустом коридоре, чтобы эхо разлеталось во все стороны, хотела шептать о нем на ухо каждому встречному, хотела выжечь его на моем теле как клеймо. Но больше всего мне хотелось, чтобы кто-то избавил меня от этой тяжелой, отвратительной ноши, хотелось, чтобы кто-то объяснил мне в подробностях, почему именно она тяжела и отвратительна. Чтобы кто-то записал эту историю, как сказку из батюшкиного кодекса, чтобы я могла понять, в чем ее мораль, и избегать повторения прежних ошибок.

– Он говорил, что я тихая, как мышь, – сообщила я, помолчав. – И что это ему во мне и нравится. Он никогда не измерял органы моего разума, но оценивал все вещи, делавшие меня женщиной, – правда, тогда я была еще совсем юной – и объяснял это тем, что хочет получше узнать ведьм.

Вот они, те три части, на которые делилась моя жизнь, ровно, как по линеечке: девочка, женщина, ведьма. Три маленьких кусочка было проще проглотить, чем один большой.

– Доктор Бакай не был чародеем, но он все равно владел хорошей, сильной магией. Ты бы видел, как я менялась под его руками...

Сева напрягся. Я увидела, как раздулись жилы на его шее, как распрямились ключицы.

– Это неправильно, – ответил он. – И это не магия. Магия – это первый глоток хорошего вина, от которого перед глазами все слегка плывет. Магия – это прохладный ветерок, гуляющий ночью над променадом, органная музыка, разливающаяся в воздухе. Магия – это приземлить гранжете и чуть не оглохнуть от аплодисментов зала. Магия – это мерцание тусклых фонарей в таверне в тот момент, когда девушка, за которой ты ухаживаешь, наклоняется к тебе так близко, что ее можно поцеловать.

Он говорил и говорил, и от его слов внутри все сильнее бурлило незнакомое ощущение, щемящее сильнее, чем печаль. Сева говорил красиво, но странно; с таким же успехом он мог говорить на родном йехульском языке. Мне совершенно не хотелось снова расплакаться после того, как выяснилось, что женские слезы его огорчают, – но они все равно выступили на глазах, повисли на ресницах, и Севино лицо превратилось в расплывчатое пятно.

– Я никогда не пробовала вина, – сообщила я, пытаясь сглотнуть подступивший к горлу раскаленный комок. – И лишь единожды была на променаде и слышала органную музыку. И лишь единожды в своей жизни бывала в таверне – в тот вечер, когда мы с тобой пошли гулять. И не целовалась ни разу. Единственная магия, которую я знаю, – это старая магия, жившая здесь до того, как царь водрузил над этим местом свой флаг. До того как вдоль всякой дороги выросли электрические фонари, а в подвалах печатных мастерских застрекотали копировальные станки. Если бы царь никогда не явился сюда, мне было бы проще. Я смогла бы убежать в лес, в хижину какой-нибудь карги – они соглашаются приютить девиц из жестоких семей, а взамен просят всякую мелочь: отличить по стуку гнилые зерна кукурузы от хороших, рассортировать семена мака, смешавшиеся с землей... И тогда мне не пришлось бы приходить сюда и ломать всю твою жизнь. Как же теперь быть, Сева?

– Ты не сломала ничего такого, что стоило бы чинить, – сухо ответил тот. – Я мог бы остаться на сцене и закончить спектакль, как примерный мальчик, как послушная марионетка Деркача, как идеальный Иван Ковальчука. Но я невероятно устал, Марленикен. Я танцую партию Ивана с тех пор, как мне минуло двенадцать. Сколько можно убивать одного и того же Царя-Дракона? Такими темпами я бы однажды позволил ему убить меня – просто ради разнообразия.

А дальше произошло нечто и вовсе невообразимое: Сева закрыл руками лицо и расплакался. Его плечи сотрясались от рыданий, а я только и могла, что бессильно смотреть, пока он не уселся на землю, прижимая колени к груди.

Никогда раньше не видела, как плачет мужчина. Мне казалось, что я и сама вот-вот умру, просто от самого зрелища, потому что мне вовсе не хотелось жить в мире, который мог заставить Севу так отчаянно, так по-детски искренне рыдать. Мой мозг все еще пытался судорожно додумать эту мысль, а я уже опустилась на колени рядом с ним и прошептала:

– Сева, не надо, пожалуйста. Я не хочу видеть, как ты умираешь.

Он сдавленно всхлипнул в ответ и потянулся обнять меня за талию. Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я потянулась к нему в ответ и прижала его голову к собственной груди. Его горячая щека обожгла обнаженную кожу – аккурат там, где заканчивался краешек потрепанного корсажа. И я так и держала его, крепко-крепко, как мать-медведица, защищающая детеныша, как торговец – мешок с самым дорогим товаром.

Через некоторое время всхлипы Севы затихли, плечи перестали вздрагивать. Мое сердце билось так заполошно и неровно, что я даже подумала, не загонит ли оно само себя до смерти, как старая борзая. Сева повернулся и на одну долю секунды прижался губами к ямочке между моими грудями.

Я чуть не упала. Руки сами соскользнули ему на плечи, и Сева поднял глаза, рассматривая меня сквозь длинные темные ресницы. Белки его глаз раскраснелись, но он все равно оставался таким красивым, что мне едва хватало сил не отвести взгляд.

– Ты сказала, что ни разу не целовалась, – заявил Сева. – А это, знаешь ли, очень хорошая магия. Возможно, самая лучшая на свете.

– Тут уж тебе виднее. – Моя кожа горела огнем, и в бесчисленных зеркалах стало видно, как лицо заливает яркий румянец – от самого лба и аж до ключиц.

Сева усмехнулся – с непобедимым обаянием того самого парня, с которым я отправилась гулять по променаду той самой невозможной ночью.

– Давай-ка я тебе покажу, – заявил он и одной рукой обвил меня за талию, а вторую положил на затылок, зарываясь пальцами в непослушную кудрявую гриву. А затем привлек к себе и начал целовать – так старательно и так неудержимо, что мне показалось, что я упаду в обморок прежде, чем он закончит. Язык Севы аккуратно, но настойчиво скользнул между моих губ.

Мои руки в ответ потянулись к его лицу, заскользили по шее, по груди, касаясь всех тех мест, что представлялись мне в горячечных ночных фантазиях, и я даже слегка удивилась – неужели и впрямь все происходит на самом деле и никакая сила не выдернет меня из этого сна? Я закрыла глаза, и мир утонул в раскаленном алом сиянии.

Наконец Сева отстранился.

– Если бы это и впрямь была магия, – проговорила я, пытаясь отдышаться, – то я бы уже превратилась в кого-нибудь.

– Может быть, я просто недостаточно старался, – откликнулся он и повалил меня, нависая сверху. Мои кудри рассыпались по полу, перемешиваясь с осколками битого стекла. Сева решительно поцеловал меня в губы, а затем прошелся губами вдоль линии челюсти, спустился вниз по шее. Все это время я только и могла, что тяжело дышать, крепко обхватив его за шею, пытаясь прижать к себе посильнее.

– Да, я чувствую себя иначе, – тихо проговорила я, как только он позволил мне перевести дух. – Может быть, это и впрямь добрая магия.

Сева улыбнулся – и его улыбка вышла такой милой, что у меня даже сердце заныло – так, как наверняка ныло у сотни других девиц, когда он смотрел так и на них.

– И кем ты стала после такого превращения? – спросил он.

Мне неожиданно подумалось, что, возможно, это сейчас сработала моя магия: что тот самый секрет, который я удержала в животе, так и не выплюнув, и та самая ложь, что я повторяла раз за разом, чтобы сохранить его, наконец-то дали о себе знать.

– Только что поцелованной девушкой, – ответила я. – Может, даже женщиной.

Я обнаружила, как что-то твердое упирается мне в бедро, а платье когда-то успело задраться выше колена. Я провела ладонью по Севиной груди, пересчитывая все мускулы, все косточки, туго обтянутые кожей. Он весь был таким жилистым, крепким, сильным...

Когда моя рука добралась до низа его живота и коснулась выпирающей тазовой косточки, Сева вздрогнул и едва слышно застонал.

– Помучить меня решила? – спросил он.

А я ощущала себя легкой, как пылинка, пляшущая в лучах солнца, как самый легкий ветерок. Я взяла Севину руку и потянула, заставляя коснуться спины в том самом месте, где начиналась шнуровка корсета.

– Сними его, – попросила я, а потом, вспомнив давно позабытые уроки этикета, полученные от гувернантки, добавила: – Пожалуйста.

Пальцы Севы потеребили шнурки, но без особого успеха. Он засопел, едва заметно поджав губы, и я перевернулась на живот, опираясь на локти. От столь недвусмысленного приглашения дыхание Севы сбилось, и мне было невероятно приятно это услышать – как было невероятно приятно осознавать, что на этот раз мне удалось смутить его.

Я оглянулась через плечо, сквозь завесу прядей, выбившихся из непоправимо излохматившейся прически, и увидела выпуклость в его паху, обтянутую балетными колготами. От этого я затрепетала еще больше – настолько, что даже не стала возражать, когда Сева разодрал шнуровку корсета, как дикий зверь, стащил с плеч рукава, стянул юбки. Меня даже не беспокоило, что деревянный пол холодит оголившуюся грудь и от этого холода мгновенно затвердели соски.

Сева прошелся поцелуями по моим плечам, вдоль позвоночника до самой поясницы и ниже, по ягодицам, и наконец добрался губами до заветного местечка между бедер. Я всхлипнула, и он перевернул меня. Устроившись между ног и нависнув надо мной на мгновение, он начал было:

– Марленикен...

– Не надо, – перебила я. – Не останавливайся, или окажешься лжецом, обманщ...

– Это кто тебе сказал? – рассмеялся он.

– Это я тебе говорю.

Превращения всегда были нестабильной и опасной магией, и каждое заклятие имело дорогую и ужасную цену. Стоило превратиться во что-нибудь, и ты уже никогда не сможешь стать тем, кем был прежде. Кошка, превращаясь в вазу, теряла усы и острый розовый язычок. Карета, превращаясь в тыкву, теряла колеса и стеклянные окошки. А девушка, превращавшаяся в женщину, лишалась всех атрибутов девичества со всеми его драгоценными преимуществами.

Я знала: решившись на этот шаг, я потеряю и всякую надежду на то, что меня вызволят из башни или разбудят поцелуем от моего заколдованного сна. Принцы не приходят за женщинами – им подавай безупречно непорочных девиц, чей драгоценный гимен ждет чужого прикосновения, как цветок – ножа садовника. Так что таким образом я разом вычеркивала себя из половины историй батюшкиного кодекса, и, наверное, это должно было ужасать. Но все, что я чувствовала в этот момент, – жгучий жар желания, разливавшийся внизу живота, а между ног у меня было неприлично мокро.

Сева стащил колготы, а затем навис надо мной, полностью обнаженный, и я упивалась его красотой, как сладчайшим квасом, разглядывала пятна золотой краски, все еще блестевшие на щеках и шее, татуировки, оплетавшие плечи и тыльную сторону ладони, мускулы груди, перекатывающиеся под кожей, напряженную плоть...

Он снова принялся меня целовать, отчаянно и нежно, затем запустил два пальца мне между ног, и я вздрогнула, куснув его за губу – достаточно крепко, чтобы ощутить солоноватый привкус крови. Сева прошелся губами по моей шее вниз, к груди, аккуратно обвел языком сосок – так бережно, так ласково, что я почти забыла, что скальпель доктора Бакая тоже когда-то его касался.

Наконец, он вошел в меня – и огненная волна боли и удовольствия прокатилась от бедер вверх, по позвоночнику. Боль вспыхивала, затихала и вспыхивала снова, и порой мне становилось так сладко, что мне хотелось, чтобы Сева не останавливался никогда. А затем боль вернулась, и я, не выдержав, сдавленно всхлипнула куда-то ему в плечо.

Сева на секунду замер, тревожно вглядываясь мне в лицо.

– Я ведь уже говорил тебе – не переношу, когда женщина из-за меня плачет.

Мне стало стыдно, что я расстроила его, но мне не хотелось, чтобы он останавливался. Сева коснулся ладонью моей щеки, провел подушечкой большого пальца по губам, и это прикосновение вызвало у меня жгучее желание ощутить его вкус, так что я поймала его пальцы и сунула себе в рот.

Сева судорожно выдохнул и снова начал двигаться – поначалу медленно, затем все сильнее и сильнее, прижимаясь все крепче, пока я не ощутила, как сильно колотится его сердце. С каждой новой вспышкой боли я прикусывала его пальцы, царапала ногтями спину.

– Знаешь, что бы я сделал с теми, кто когда-либо называл тебя дурнушкой? – выдохнул Севастьян мне прямо в ухо, касаясь его губами. – Поубивал бы их всех.

Я рассмеялась – и от этого в том месте, где наши тела соединялись, проскользнула странная искра, заставившая нас обоих вздрогнуть.

– Этим твоим деревянным мечом? – спросила я, выпуская его пальцы.

– Шутить изволите, сударыня.

Не прошло и нескольких минут, как он застонал и кончил, изливаясь в мое лоно. А потом бессильно рухнул поверх, тяжело дыша куда-то мне в волосы, в шею. Я прикрыла глаза, чувствуя, как секунды сменяют друг друга, как напряженная плоть, все еще остающаяся внутри, расслабляется, а затем Сева наконец-то вышел из меня, и я открыла глаза и повернулась, глядя на наши отражения.

И увидела свое обнаженное тело и мягкие, тяжелые груди, рассеченные на части трещинами в зеркале. Увидела глаза Севы, синие, влажно блестящие, грудь, тяжело вздымающуюся и опускающуюся, словно что-то огромное пыталось вырваться из нее наружу. На его пальцах после встречи с моими зубами остались маленькие ранки – точь-в-точь такие же, какие украшали костяшки моих собственных пальцев.

Я принялась целовать его измученные пальцы, будто извиняясь. Сева смахнул ладонью кровь с моих бедер, и та испачкала его пальцы, как вишневый квас. Без его плоти внутри я ощутила себя отвратительно пустой.

Как бы мне хотелось оставить его там, проглотить всего целиком и больше никогда не выпускать...

Глава 11

В этой комнате со множеством зеркал не было окон, так что проснулась я лишь тогда, когда заныло бедро, неловко упершееся в деревянный пол, а в кожу головы воткнулось что-то острое. Я села и вытряхнула из кудрей осколки стекла. Сева перекатился на спину, закрывая рукой глаза, хотя в комнате было так же темно, как и прежде. Его губы очаровательно опухли, и от одного взгляда на него мои щеки окрасил румянец. Мы по-прежнему были обнажены, и наши голые ноги переплелись в затейливую вязь, как древесные корни.

Я могла бы любоваться им вот так целую вечность, а может быть, и вовсе свернулась бы калачиком под боком, если бы не боль в боку и не пульсирующее жжение где-то между ног, словно там осталась рваная рана. Так что я легонько попихала Севу в плечо, и он глухо застонал, силясь поднять веки.

В тот момент, когда он вошел в меня, перед моими глазами вспыхнуло видение – яркое, цветное. Я увидела руки Деркача, большие и волосатые, блеск серебряной пряжки на ремне. И это было так ужасно, что я укусила Севу за губу и понадеялась, что вместе с этими каплями крови из нас обоих вытечет и то отвратительное воспоминание.

А потом засыпать освободившееся в его памяти место одной лишь собой, чтобы я, как сахар в крепком чае, заслонила сладостью всю эту горечь. Так что я целовала его так же крепко, как он меня, и с каждым новым толчком лицо Деркача в нашей общей памяти становилось все более прозрачным. А теперь я видела на его ладони пятно моей собственной крови, потемневшей за прошедшие часы практически дочерна. Я даже подумала, не слизнуть ли эту кровь, не попробовать ли на вкус собственное оскверненное девичество – наверное, оно должно быть таким же пьяняще-сладким, как вино с медом, раз уж батюшка сторожил его, как цепной пес, – но затем сообразила, что Севе это вряд ли понравится. Так что вместо этого пихнула его в плечо еще разок, уже посильнее. Ответом мне стал тяжкий вздох, и Сева наконец-то открыл глаза.

– Марленикен, – протянул он, а затем медленно скользнул взглядом по моим кудрям, ниспадавшим на грудь. Прошлой ночью я не стыдилась ни ее мягкости, ни ее тяжести, но теперь отчего-то вспомнила об этом и порадовалась, что ее закрывают волосы. – Мне очень жаль, что из-за меня ты истекаешь кровью.

А мне было совсем не жаль, но я не стала об этом говорить и вместо этого потянулась за платьем, уже непоправимо изорванным. Разорванные шнурки корсета валялись среди осколков стекла. Пытаясь разгладить мятую юбку, я чувствовала себя призраком, возвращающимся в родное тело, – только я одновременно была и призраком, и телом. И это призрак проговорил моими губами:

– Мне пора возвращаться домой.

– Что? – Сева приподнялся на локтях, скривив припухшие губы.

Когда вчера вечером я убегала из дома, запихнув пудреницу поглубже в лиф, ускользнув от протянутых батюшкиных рук, магия моего бережно хранимого секрета разрушила его чары. Тогда я не думала о том, чтобы вернуться, – лишь о том, как бы удрать от драконов, поджидавших у порога.

Но теперь я понимала, что придется вернуться. Чуяла каждой косточкой, каждой капелькой крови. Я принадлежала этому дому, как фарфоровые куколки Ундины, как дедушкины часы, как последняя из батюшкиных кошек-ваз. Это он породил меня во всей моей уродливой, странной, дикой красе и не отпустит просто так.

Разве что...

Очередной вдох застрял в груди, как булавка в кайме платья. Глаза заволокло пеленой, и от страха все вокруг поплыло, будто мир накрыло рельефное стекло.

Сева, забеспокоившись, поднялся с пола, пристроился на коленях рядом. Я тяжело дышала, пытаясь не расплакаться. Какая бы невозможная магия ни наполняла вчера вечером эту комнату, полную зеркал, она вся иссякла, выгорела. Севина рука замерла возле моего плеча, словно он боялся меня коснуться, и это выглядело так абсурдно, что я едва не рассмеялась, – потому что именно на этой руке до сих пор виднелась моя кровь. И я не сразу смогла выдавить:

– Батюшка вытащит из меня печенку за то, что я наделала.

– Печенку? – Сева нахмурился, и его лоб покрылся глубокими морщинками. – Марленикен, пожалуйста, объясни мне, что творится в его чародейской голове.

И я рассказала ему о батюшкином зелье, о той ужасающе невкусной черной жидкости, которую он лил нам в глотки каждую неделю или в те моменты, когда ему казалось, что мы его в чем-то обманываем. Я рассказала о том, как батюшка стережет наше девичество – как ревнивый барин свои самые плодородные земли, никому не позволяя их обрабатывать.

К тому моменту, когда я закончила объяснять, мои зубы стучали так, будто я оказалась на стылом зимнем ветру, и Сева сжал мои руки, размазывая остатки крови по моему локтю.

– Почему ты не сказала мне об этом? – В его голосе послышались визгливые нотки отчаяния. – Я бы не стал ничего делать, если бы знал.

Я резко выдохнула.

– А может быть, тебе стоило самому задуматься о том, к чему могут привести шашни с ведьмой-дурнушкой?

После этого я впервые увидела, как Сева по-настоящему краснеет.

– Я не перебираю любовные победы так, как дамы – шляпки, выбирая, какой лучше похвалиться перед друзьями, – заявил он, выпуская мои руки. – Было бы нелепо полагать, что я просто очередной глупец из множества, захотевший женщину, которую желать не стоило. Мужчина, возжелавший то, что может его убить, – это самый затасканный сюжет из всех возможных.

– Я не убью тебя, – ответила я, но прозвучало как-то мрачно и неубедительно. – А вот батюшка вполне может попробовать.

– Я бы охотнее позволил ему это сделать, чем согласился бы еще раз сыграть Ивана, – проговорил Сева и даже сумел улыбнуться, но я видела, как в его глазах плещется унылое отчаяние. – Царь-Дракон или чародей, засевший в собственной усадьбе, – какая, в сущности, разница?

Разница была в том, что батюшка не выдыхал бумажное пламя. Его магия была настоящей – как белые перья моей заколдованной матушки, как черные змеи в саду, настоящей, как тот ужас, что сейчас ворочался у меня внутри. Я оперлась рукой на деревянный пол, кое-как встала и принялась натягивать платье.

Сева молча наблюдал за мной, скользя глазами по груди, по бедрам, по ногам, и в этих глазах плескалось восхищение. Я уже видела доказательство его страсти, я по-прежнему чувствовала ее остатки внутри, и все же до сих пор не могла по-настоящему поверить, что он желал меня так же сильно, как и я его. Затем он натянул колготы, подобрал пернатый плащ и потряс, вытряхивая осколки стекла.

Мамина пудреница валялась на земле, в кучке блестящих осколков. Я схватила ее и прижала к груди – прохладный металл остудил горящую кожу. Прошлым вечером, когда Сева содрал с меня корсет, пудреница с лязгом улетела на пол, и из нее высыпалась щепотка черного песка. Я ждала, что Сева начнет расспрашивать, – он бросил на пудреницу заинтересованный взгляд, но почти сразу же забыл о ней и продолжил целовать меня с отчаянием утопающего. Я старательно припрятала это воспоминание в дальний уголок памяти и облизнула губы, чувствуя Севин солоноватый привкус.

– Понятия не имею, как быть, – созналась я, снова заливаясь слезами. – Батюшка вытащит мою печень, и я никак не смогу этого избежать. В моем доме – полтора десятка незнакомых мужчин, и это не считая доктора Бакая. Он сидит в кресле и весело болтает с батюшкой. А обе мои сестрицы злятся на меня за то, что я берегу свою тайну, что не говорю всей правды. А еще мне, испорченной, теперь заказаны роли девиц в сказках со счастливым концом...

Сердце колотилось, дребезжало, как оконная рама в грозу. Сева пристроился рядом, решительно взял мое лицо ладонями и заявил:

– Про мужчин я в курсе. Твой отец везде развесил рекламу, а потом эту весть подхватила бульварная пресса и разместила на первой полосе. Ты говорила, что он, дескать, печется о вашей добродетели, а теперь он собирается выдать вас за любого облинского нищего, если тот сумеет разгадать его чародейскую загадку.

– Моих сестер, – негромко поправила я, глядя на Севу сквозь мокрые ресницы. – Тот, кто сумеет ее разгадать, получит право самому выбирать невесту, а никто в здравом уме и трезвой памяти не выберет меня, когда есть Зорька с Ундиной.

Сева поджал губы.

– Доктор Бакай обследовал меня довольно тщательно, но даже в его обширном прогнозе не было указаний на то, что я умалишенный.

– Давай начистоту. – мой желудок ухнул куда-то вниз, как нырнувшая за рыбой чайка. – на кой тебе сдалась жена-дурнушка, да еще ведьма? Стоит учитывать, что у ведьм есть манера становиться еще более злыми после замужества. У меня может вырасти второй ряд зубов. Я могу сожрать собственного мужа.

– Хватит уже называть себя дурнушкой, – сурово оборвал меня Сева. – Некрасивые женщины не вызывают у меня тех мыслей, какие вызываешь ты. К тому же ты и так уже неплохо кусаешься. – он выразительно поднял пальцы, покрытые следами моих зубов. – И если бы ты стала моей женой, я бы не возражал быть искусанным на свадебном ложе.

Мое лицо запылало просто-таки адски.

– Ты же не хочешь сказать, что и впрямь собираешься пройти батюшкино испытание?

– А ты считаешь, что я не сдюжу? – Сева изогнул бровь. – Что там за чародейская загадка-то? Доктор Бакай говорил, что мой орган сообразительности отличается внушительным размером.

– Это не та загадка, где требуется сообразительность, – ответила я, хотя и сама не была в этом уверена. – Он хочет узнать, каким образом я смогла улизнуть от его заклятия. И прийти в театр.

– Твой секрет... – протянул Сева. – Ты мне так и не рассказала, как ты это сделала.

Дрожащими руками я открыла пудреницу – черный песок по-прежнему был там и все еще легонько попахивал солью и морским ветром, такой же невозможный, каким и был, но теперь еще и пропитанный той странной новой магией, неожиданно пробудившейся во мне.

– Этот песок намылся с меня в ванной. А суть батюшкиного заклятия была в том, что никто из нас не сможет покинуть дом без черного песка с облинских пляжей.

– Намылся в ванной? – Сева нахмурился. – Но ты же говорила, что никогда не была на пляже до того вечера, когда мы пошли туда вдвоем. Каким образом он мог там оказаться?

Я так долго отгоняла эту мысль прочь, что необходимость снова к ней вернуться заставила желудок съежиться. Тем более что объяснить появление песка я могла лишь тем же самым способом, каким обычно пользовался батюшка, когда вопрос оказывался похожим на каменный обрыв и на том месте, где должен быть ответ, чернела бескрайняя пустота.

– Магия. – В моем исполнении это слово прозвучало как-то более жалко, чем обычно выходило у батюшки.

– Чья магия? Твоя?

Вот этого, сказать по правде, я до сих пор не могла понять. Если моя воля и впрямь могла бы влиять на реальные события, то я бы, безусловно, изменила свою жизнь гораздо раньше. Может быть, меня приучили не желать ничего, кроме батюшкиного счастья, и это стреножило мою собственную чародейскую силу. А может быть, я просто никогда и ничего не желала так сильно, как желала Севу.

Так что я ничего не ответила и лишь сильнее покраснела.

Из пудреницы выскользнуло что-то еще. Квадратик бумаги, сложенный пополам. Я наклонилась подобрать его, и несколько прилипших осколков стекла болезненно воткнулись в пальцы.

Чернила растеклись от воды, но надпись по-прежнему читалась: «Фишерович и Симиренко, 3454, улица Воробьева».

Осененная случайной догадкой – как будто у меня неожиданно появился такой же ум, как у сестриц, – я захлопнула пудреницу и молча протянула Севе бумажку. Тот нахмурился, пытаясь разобрать написанное.

– Что это, Марленикен?

Я рассказала о том, как мы распродали все наши вещи, матушкины жемчуга и обережный браслет и как тот брокер, что дал визитку, интересовался какими-нибудь магическими вещицами – духами, томящимися в сосудах, зачарованными амулетами или куклами, что могли вставать и двигаться сами по себе. Подозреваю, что именно так капиталисты представляли себе магию – как нечто, что можно аккуратно упаковать и продать. В конце концов, именно это и норовили сделать с Облей все эти брокеры и застройщики: упаковать город в муслин и перевязать веревочкой, как кусок лавандового мыла; насыпать в табакерку, инкрустированную перламутром, чтобы царь мог носить ее в кармане и доставать, когда пожелает. Ну, никаких джиннов и зачарованных амулетов в нашем доме не водилось, а Зорькины колдовские травы в смертных руках становились обычными полевыми.

– Но матушкин браслет снова вернулся ко мне, – торопливо добавила я. – Возможно... возможно, мои чаяния все-таки обладают какой-то чародейской силой. Брокер ведь много за него заплатил.

– Много... – медленно повторил Сева. – А сколько именно?..

– Этого я не знаю. Но в его кошеле было куда больше рублей, чем я получаю от клиентов за месяц. Возможно, этой суммы хватило бы, чтобы арендовать квартиру где-нибудь в трущобах, – выпалила я, и щеки тут же залила краска. Я словно предавала батюшку, рассказывая обо всем этом. – Но одну вещь мы пока что так и не продали. Зеркало. У моей матушки было зеркало...

– Зеркало?

– Волшебное зеркало, то, что никогда не лжет. Если в него посмотреть, оно покажет исключительно правду, неважно, хочется тебе того или нет. И на него точно нашлись бы покупатели – не этот брокер, так пара-тройка других.

– Но зеркала здесь нет. – Сева поджал губы. – И браслета тоже.

Да, их здесь не было. Я забрала у Севы визитку, чувствуя, как пришедшая мне в голову идея рассыпается прахом. Если бы я и впрямь рассчитывала убежать, то прихватила бы с собой что-нибудь – браслет, горсть рублей, да хотя бы пальто, чтобы не замерзнуть после захода солнца. Но я ни о чем не думала, просто бросилась наутек.

– Не беспокойся за меня, – попросила я. – Все, что я принесла тебе вчера, – кровь, разрушения и груда битого стекла. Если батюшкино зелье меня убьет, то причиной тому станет моя собственная глупость, а вовсе не твоя ошибка. Так что давай я просто уйду отсюда, а ты выбросишь из головы все мысли обо мне.

Сева выдохнул и отступил на шаг. И его глаза так ярко полыхнули, что мне на мгновение показалось, что сейчас он снова подберет деревянный меч. Но он лишь сжал кулаки, все еще перепачканные моей кровью, и заявил:

– Марленикен, ты что, и правда не понимаешь? Я лучше умру, чем еще раз сыграю Ивана. Я лучше брошусь с пирса в море, чем снова перемажусь золотой краской. Я лучше упьюсь до полусмерти, чем буду крутиться по указке Ковальчука. И я лучше сожгу себя живьем, чем вернусь к Деркачу.

К концу этой речи его голос охрип, затих и задрожал, а взгляд снова опустился вниз. Я смотрела на Севу, и грудь давило от того жуткого, невероятного превращения, что происходило на моих глазах. Я помнила, как Сева натягивает пернатый плащ Ивана, и ослепительную улыбку настоящего богатыря. Я помнила, как губы Севы кривит та неподражаемая ухмылка, которая, как он сам знал, заставляет таять женские сердца: ухмылка человека, осознающего собственное всесилие. Я помнила, как он целовал меня с пылкой жадностью религиозного фанатика у алтаря.

Но сейчас я видела совсем другое. Мальчишку, до беспамятства боявшегося одиночества.

Я уже открыла было рот, но Сева снова поймал мое лицо ладонями. Искусанные пальцы прошлись по моим губам. И у меня опять задрожали колени от того, как он смотрит – будто не желает никогда отрывать от меня глаз.

– А если я еще разок тебя поцелую, – шепнул он, почти касаясь губами моих губ, – ты превратишься в девушку, которая мне верит?

– Это нечестно, – возмутилась я. – Ты что, собираешься выбираться из любой ситуации с помощью поцелуев?

– Только из тех, в которых замешаны женщины, – ответил Сева и, помолчав, добавил: – Я не боюсь гнева твоего отца. Я боюсь его доброты.

– Что?

Сева опустил глаза.

– Даже Деркач умел быть ласковым. Ты же слышала, как он сказал, что я ему дорог. Любой хищник умеет улыбаться, не обнажая клыков. Я боюсь, что твой отец начнет обращаться с тобой мягко, когда ты вернешься, и тогда я никогда не смогу вырвать тебя из его зубов.

Мое сердце беспокойно забилось. Сева был прав. Батюшка умел быть ласковым. Да, я его боялась, но моя домашняя кровать была самым мягким местом из всех, где мне доводилось полежать. И хотя проблески нежности у батюшки случались редко, они тут же занимали в моей памяти столько места, что едва не выталкивали все остальные воспоминания.

– Мне бы хотелось обустроить для тебя уголок поуютнее, – тихо проговорил Сева, словно прочитав мои мысли, – но ты права: у меня нет ничего, кроме деревянного меча, горстки рублей и лица, которое с каждой минутой будет становиться все старше, уродливее и бесполезнее.

Мне не меньше хотелось обустроить уютное гнездо и для него самого. Я помнила то видение, что выплеснулось в меня из него, и изо всех сил хотела прогнать эти воспоминания поцелуями, чтобы пропасть между Севой и его наставником стала еще больше и еще глубже. Хотела подарить ему побольше часов, минут и секунд – набрать их в карман передника, как спелые яблоки, а потом высыпать ему на колени, чтобы он наелся как следует; часов, не заполненных липкой черной гнилью Деркача.

– Я сделаю все, чтобы не поддаться батюшкиной ласке, – шепнула я, – если ты сможешь разгадать загадку, которая вовсе не загадка, и украсть зеркало из-под его носа.

– Клянусь тебе, – ответил Сева, – я стану самым умелым вором зеркал во всем мире. – И, помолчав, добавил: – Уж в зеркалах я знаю толк.

Я едва заметно улыбнулась и, когда Сева отправился в гримерную, потянулась за ним следом, как деревянная кукла на веревочке. Пока он одевался, я разглядывала себя в зеркало туалетного столика, пытаясь отследить собственное превращение. На шее обнаружился кровоподтек, оставленный Севиными губами, а волосы явственно намекали, что взлохматились не сами по себе. Заметит ли батюшка все это, когда поглядит на меня, поймет ли, что мои бедра окрасились кровью? Застарелый страх всплыл снова, как обломки корабля, подхваченные шальной волной. Если он учует, что я нарушила запрет, и нальет мне в рот то самое зелье, то ни я, ни Сева никак не сможем ему помешать. А если само Севино присутствие всколыхнет в батюшкиной душе гнев и жажду мести, то как же я смогу помешать ему обратить Севу в кубло черных змей?..

Я смотрела, как Сева натягивает пальто, и чувствовала, как внутри разливается ужас. Севу беспокоила батюшкина доброта, но батюшкин гнев был еще более непостоянным, он бурлил и изменялся, никогда не задерживаясь в одном облике надолго. Этот гнев мог обвиться вокруг меня змеей или перекусить пополам, как волк.

Нужно быть весьма хитроумной, чтобы избежать этой участи, и достаточно суровой, чтобы не поддаться батюшкиной ласке. Проблема заключалась в том, что я всю свою жизнь только и слышала, что у меня нет ни того, ни другого качества. Что я просто некрасивая младшая дочка, чья магия годится лишь для зрелища и не способна ни изменять, ни создавать что-либо.

Могла ли я назвать хитроумным тот план, что пришел мне в голову, или это просто батюшкина магия дотянулась до меня издалека и теперь звала обратно в сад, в дом, в ту гостиную, где они с доктором Бакаем сидели и болтали как старые друзья?

Сева взял меня за руку и повел через лабиринт гримерных, решительно глядя вперед. Я порадовалась, что его крепкая хватка не давала мне ни размышлять, ни сомневаться, потому что иначе я бы так и осталась стоять тут, замерев столбом возле зеркала.

Сквозь бархатный занавес донеслись голоса – сначала шепотки, совсем тихие и неразборчивые, а следом раздались крики. Сева резко остановился.

– Это Ковальчук.

– Здесь есть другой выход?

– Нет. Придется пробиваться.

Крики становились все громче, а затем послышался грохот, словно где-то сошла лавина. К нему примешался металлический скрежет. Сева коротко выдохнул, отвел занавес в сторону и потащил меня за собой.

Господин Ковальчук обнаружился посреди сцены, освещенный лучами софитов, вытирающий лоб все тем же замученным платком, что и вчера. Рядом толклось еще четверо мужчин – поденщиков, судя по осунувшимся лицам, – а позади жалась группка танцоров. Я внимательно разглядела каждого, но Алексея в этой толпе так и не увидела, как не увидела и Деркача. Заметив нас, господин Ковальчук резко и бесшумно развернулся на одной пятке, словно и сам был танцором, и округлил глаза.

– Севастьян... – начал он.

– Можете вычесть стоимость зеркал из моего жалованья, – отрезал Сева. – Я увольняюсь.

Господин Ковальчук изумленно вытаращился, беззвучно хлопая ртом, как заевшая заводная игрушка.

– Ладно, я сделаю вид, что не слышал этих слов, Сева. Этот вопрос ты можешь обсудить с господином Деркачем, когда он прибудет. А сейчас у меня есть проблемы поважнее.

Меня он как будто вовсе не заметил, несмотря на все то, что говорил о моем присутствии вчера. Остальные артисты зашептались промеж себя, и их тихие голоса напоминали шелест листьев ивы на ветру. Затем один указал пальцем куда-то вверх, и мы с Севой подняли глаза к потолку. Стропила утопали в полумраке, и мне пришлось прищуриться, вглядываясь в пыль и паутину. Потом я увидела его: между металлических балок кто-то втиснул человеческий труп. Его руки и ноги были растопырены в разные стороны. А глаз не было вовсе.

Меня кинуло в жар, дыхание резко перехватило. Перед глазами все поплыло, мир как будто покрылся серой пленкой, как будто я оказалась за гранью реальности, вывалилась из нее, как изгнанный заклинателем дух. Я смотрела сквозь эту серую завесу, как работяги спускают тело вниз с помощью затейливого веревочного подъемника, как нервно мнутся на одном месте танцоры, наблюдая за этим процессом, как тяжело сглатывает Сева. Тело рухнуло на сцену, как огромная мертвая птица, и от него разлилась такая вонь, что меня едва не стошнило.

– Похоже, он пролежал там целую неделю, если не дольше, – заявил один из поденщиков, зажимая нос. – Уже разлагается.

Неделя... А где я была неделю назад? Мои дни проходили абсолютно одинаково, сливаясь в одно сплошное пятно. Я наливала батюшке чай, перекручивала мясо для фарша, а в это время кто-то – что-то – кружило над Облей, как ястреб, выискивая среди жителей подходящую добычу. А с костей этого бедолаги отходило догнивающее мясо.

В памяти неожиданно всплыли батюшкины слова: «От одного поденщика Обля не обеднеет. К тому же, если его не станет, другим достанется больше работы».

– Да как же его никто не заметил за столько дней? – спросил Ковальчук, закрывая нос платком.

– Слишком высоко торчал, вот запах и не долетал, – работяга пожал плечами. – Да и свет слишком яркий, не разберешь, что там, в тени.

В местах, где прежде были глаза этого несчастного, остались лишь две маленькие дырки, темные и влажно блестящие. А грудь была вскрыта со всем ужасающим тщанием, и ребра, и грудная кость расходились точно посередке, как корсаж платья, разодранный в минуту высшего наслаждения, и в этом рваном разрезе виднелись обрывки жил и мяса. Но в самой груди ничего не было, даже засохшего красного сердца, а с ребер исчезли все хрящики и кровь – труп выглядел так, будто какой-то таксидермист выпотрошил его, словно охотничий трофей, чтобы повесить над камином. Печень пропала, а вместе с ней и скользкая мешанина кишок, даже желудок оказался разрезан и опорожнен. В общем, всю верхнюю часть тела выскребли дочиста, как фарфоровую мисочку.

Это зрелище напомнило мне, как я потрошила монстра, вытаскивая всю требуху. Тогда у меня все получалось так легко, словно я всю жизнь только и делала, что потрошила чьи-то туши. Я зажмурилась и задержала дыхание до тех пор, пока голова не закружилась, а потом открыла глаза, и зрение вернулось не сразу – несколько секунд вокруг плясали цветные пятна.

Над коленями мертвеца виднелись две аккуратные ранки – словно кто-то подрезал ему сухожилия ножом, чтобы он не смог удрать. По крайней мере, именно так их появление объяснил державный инспектор, прибывший в сопровождении шестерых мужчин в черной форме.

– Неделя или чуть больше, – заявил он, попихав труп носком сапога. – На такой стадии разложения сложно определить точнее, придется дождаться заключения патологоанатома. Сударь, мне потребуется список всех, кто находился в этом театре в последние две недели – танцоров, рабочих, администраторов. Еще я попрошу вас предоставить мне доступ к записям о проданных билетах.

– Но кем именно он был? – требовательно спросила я, хотя в глубине души уже знала ответ. И в памяти снова всплыли батюшкины слова: «Не станет этого – другим достанется больше работы». Убитый был просто очередным «этим». Тем, кого никто не хватится.

– А, – откликнулся господин Ковальчук, моргнув и снова утерев лоб, – какой-то очередной работяга-поденщик. Мы нанимаем их по рыночной ставке мыть полы.

Державный инспектор угрюмо кивнул и спросил про семью погибшего, но я не расслышала, что ответил ему Ковальчук, – кровь слишком громко шумела в ушах. Уловила только, как Ковальчук рассмеялся. Дурацкий вопрос: люди вроде Нико, Федира и даже Севы приходились друг другу единственной семьей.

Державный инспектор сделал несколько пометок в блокноте. Я наблюдала за ним сквозь все ту же серую дымку, чувствуя, как ладонь Севы касается моей спины, и вспоминала все то, что рассказывал мне батюшка, – и о самом инспекторе, и о сопровождавших его бойцах в черном.

Так как этот человек был облинцем, а не каким-нибудь йехулем, ионикийцем или мерзанийцем, батюшка не мог сказать наверняка, прячутся ли у него под волосами рожки и ползают ли под его мундиром чешуйницы, но зато с уверенностью заявлял, что державный инспектор – истинный дьявол во плоти, опасный, как змея, притаившаяся под камнем. Мне этот человек больше напоминал ворона – высокий, в длинном черном пальто и с редкостно выдающимся носом, торчащим над усами. Когда он говорил, его челюсть двигалась так напряженно, словно губы держались на тугой резинке.

Затем его помощники завернули тело в простыню, закатали в большой мешок и вшестером понесли к двери. Когда они взваливали труп себе на плечи, из свертка выпали два каких-то маленьких предмета.

Я проследила за тем, как они с треском скачут по полу, темные и рифленые. Сливовые косточки.

– Нужно, чтобы театр временно закрыли, – заявил державный инспектор. – Никого не впускать, никого не выпускать. Моим людям нужно провести расследование, и это займет несколько дней.

У господина Ковальчука отвисла челюсть, и он потер лоб.

– Вы полагаете, что... сударь, может быть... Я читал заметки в бульварной прессе... это то чудовище его убило?

Птичье лицо инспектора резко побелело от гнева.

– Ни слова больше – ни о прессе, ни о чудовищах! В Обле и без того невозможно расследовать чью-либо смерть, чтобы толпа зевак не требовала с пеной у рта казнить какого-нибудь воображаемого злодея. Так что ничего больше не говорите, господин Ковальчук, и никому не рассказывайте о том, в каком состоянии обнаружили труп. Я не желаю видеть очередную толпу сплетников под дверью своего кабинета.

А у меня по-прежнему имелась при себе визитка того брокера, и острые картонные краешки нещадно царапали грудь. Мой секрет – а может, и батюшкин, – то подозрение, в котором я не могла сознаться вслух даже самой себе.

Господин Ковальчук закрыл рот и отвернулся, яростно краснея. Танцоры сбились в кучу, о чем-то отчаянно перешептываясь, и я не сомневалась, что, вопреки всем требованиям державного инспектора, бульварная пресса обо всем узнает уже к вечеру.

Работяги разошлись, и Сева повел меня со сцены прочь, по длинному коридору. Мы вышли на улицу – солнечный свет лился с неба, как расплавленное масло.

– Марленикен... – Сева обернулся ко мне, первым нарушив молчание.

– Не надо, пожалуйста, – ответила я, – мне не хочется обсуждать этого мертвеца.

Мои мысли занимали сливовые косточки. А еще – пропавшие сердца и маленькие комочки фарша, становившиеся начинкой для вареников. Мне неожиданно захотелось смять визитку в кулаке и выкинуть с глаз долой, чтобы дурная магия, пропитавшая ее, больше не цеплялась ко мне. Хотелось выкорчевать все догадки, которые проросли из-за нее у меня в мозгу.

Сева кивнул, легонько погладив меня по спине. А потом мы вместе зашагали вниз по Канатчиковой улице к дому моего батюшки, и влажная земля мягко проседала у нас под ногами.

В саду было сыро, как после грозы, но никакого дождя, похоже, не было – на мостовой не осталось грязных луж. Складывалось впечатление, что только над нашим домом висела тяжелая и хмурая туча.

Я толкнула калитку, чувствуя, как каждый вдох обжигает горло. Стоило шагнуть внутрь, как туфля утонула в жидкой грязи. Я сделала еще шаг – размякшая земля так и норовила стащить туфлю с ноги – и поманила Севу за собой. Оглянувшись, я увидела, как он щурится на солнце, а затем налетевший ветерок взъерошил ему волосы. Он был таким невозможно красивым, а мне было так страшно, что я пожалела о том, что нельзя просто взять его и засунуть в лиф платья, спрятать между грудей и греть, как волчица детеныша.

Сева шагнул в ворота и не рассыпался кублом черных змей. Один из моих страхов не оправдался.

Следом не оправдался и второй – никаких невероятных превращений в мое отсутствие не произошло. Сад выглядел практически так же, как и вчера, лишь с грушевого дерева осыпалось большинство лепестков. Они валялись на земле, как сброшенные перышки. Гоблин копал себе ямку в земле, чтобы поудобнее устроиться и наблюдать за происходящим. Безглазые вороны разминали крылья и издавали странные звуки, недоступные ни одному смертному существу.

Из-за раскидистого куста бегонии показался Индрик – его грудь лоснилась от масла, а козлиный хвост метался из стороны в сторону. Заметив Севу, он шумно выдохнул, раздувая ноздри.

Сева икнул и юркнул мне за спину:

– Что это, Марленикен?

Индрик выпрямился в полный рост, повращал плечами и хищно прищурился.

– Видишь ли, смертный, когда ты слышишь гром с вершины горы, когда ты видишь облака, собирающиеся над головой, когда зима сменяется весной и из-под земли прорастает пшеница, чтобы стать твоей утренней кашей...

– Это Индрик, – коротко ответила я.

– Моя драгоценная молельщица, несет ли этот человек для тебя угрозу? – спросил Индрик, фыркнув еще более шумно и раздраженно. – Хочешь, я сражу его точным ударом молнии?

– Нет, спасибо, – откликнулась я. Сева побледнел. – Индрик, где мои сестры?

Я опасалась, что батюшка накажет их вместо меня, но старательно заталкивала этот страх поглубже, как сережку на дно шкатулки с драгоценностями, и лишь теперь снова наткнулась на него, ярко блестящий среди прочих. Что, если я уже обрекла их на погибель? План, пришедший мне в голову, потихоньку начал казаться глупым и безнадежным. Да и как я вообще смогу попасть на третий этаж и забрать матушкино зеркало? И даже если мне удастся это сделать, найду ли я брокера, согласного купить его, прежде чем батюшка найдет меня?..

В этот момент послышался хруст веток и из-за черного сливового дерева выскочила Зорька. В ее растрепанных волосах застряли колючки, а руки были покрыты грязью по самые локти – словом, она выглядела точно так, какой я ее знала.

Я ожидала, что она рассердится. Но, к моему огромному удивлению, по Зорькиным щекам потекли слезы, а затем она бросилась ко мне, обняла и поцеловала в висок, привычным жестом убирая с лица непослушные кудри. От нее пахло мокрой землей и вишневым квасом. Наконец она выпустила меня, утирая глаза, и я почувствовала себя жестокосердной негодяйкой, заставившей свою добрую, милую сестрицу плакать.

– Марленикен, – выдохнула Зорька, – я так боялась, что ты не вернешься...

– Я не могла не вернуться, – хрипло ответила я.

Зорька перевела взгляд на Севу, стоящего за моей спиной, и недобро прищурилась. Я заметила, как Сева запустил руку в собственную шевелюру, привычно взлохматив ее для пущей очаровательности, и натянул было ту самую обезоруживающую улыбку. Захотелось сказать ему, что он зря старается – с таким же успехом он мог пытаться умаслить камень. Зорька хуже всех на свете поддавалась чужому обаянию, а на большинство мужчин смотрела угрюмо-презрительно, как на белок и прочих вредителей, портивших ее сад.

Но Севу это ничуть не смутило.

– Меня зовут Севастьян, – заявил он, сверкая улыбкой, и протянул руку. – Севастьян Резкин.

Зорька смерила его кислым взглядом.

– Этот здесь долго не продержится.

Улыбка Севы слегка поблекла.

– Я не такой хрупкий, каким кажусь.

Я ковырнула ногтем ранку на костяшке.

– Чем занимался батюшка... ну, пока меня не было? А все эти мужчины...

– Конечно же, он был в ярости. – В голосе Зорьки послышались нотки осуждения, и я ощутила себя так, словно налетела на угол кухонного стола, получив резкий, болезненный удар в живот. – Бушевал он несколько часов кряду и превратил кожаные сапоги одного из гостей в скулящего черного пса, а потом убил его. Доктор Бакай пытался его утихомирить, но батюшка не желал утихомириваться.

Улыбка Севы окончательно погасла. По саду пронесся сильный порыв ветра, сдернул несколько крупных розовых лепестков с куста бегонии, резко задрал мне юбку. Я торопливо одернула ее, гадая, успела ли Зорька заметить засохшую кровь на моих бедрах или синяк на шее, явно повторяющий очертания Севиных губ, разглядела ли, что на мне нет корсета – тот так и остался валяться на полу зеркального зала среди осколков. Хватало ли ей чародейской силы, чтобы уловить, насколько я изменилась?

– Приводить сюда этого человека – не самое умное решение, – сухо продолжила Зорька. – Или ты думаешь, что батюшка не вспомнит, как ты вся растаяла, когда он впервые сюда явился? Или уже забыла, как батюшка пообещал превратить его в кубло черных змей еще на пороге?

Под суровым взглядом моей умной сестрицы вся моя уверенность и бравада тут же скукожились.

– Батюшка рассеял свои чары, – кое-как выдавила я, – чтобы поденщики смогли войти.

На лице Зорьки не дрогнул ни один мускул.

– Ты и впрямь полагаешь, что сможешь обмануть его, Марленикен? Одной ночи вне дома мало, чтобы стать могучей ведьмой. Честно говоря, ты вернулась еще более глупой, чем уходила отсюда. Этот танцор, кажется, заразил тебя своей дуростью.

Я вжала голову в плечи.

– А может быть, это ты заразила ее своим мрачным пессимизмом? – неожиданно вмешался Сева. Я еще никогда не слышала, чтобы кто-то разговаривал с Зорькой подобным тоном. – И да, еще я не такой тупоголовый, каким кажусь.

Никогда прежде его голос не звучал так холодно. Я даже снова ощутила прилив той странной кровожадности, охватившей меня, когда Сева впервые убил на моих глазах Царя-Дракона.

– Ну, валяйте, идите в дом, – огрызнулась Зорька. – Батюшка уже заждался. К тому же он голоден – это единственное, о чем он в состоянии говорить с тех пор, как ты ушла. Все повторяет, как его желудок пожирает сам себя в твое отсутствие.

Это стало еще одним ударом под дых. Я метнулась через сад со всех ног, будто подхваченная порывом ветра, топча папоротники и белые одуванчики – их пух лип к мокрой земле, как грязный снег. Зорька направилась к дому чеканным, уверенным шагом, всем своим видом демонстрируя, что уже знает, чем все закончится.

У порога Сева поймал меня за руку и сжал покрепче, но стоило сестрице распахнуть дверь, стоило мне шагнуть в дом, как батюшкина магия тут же окутала меня так плотно, как никогда прежде. Вот они, дедушкины часы, отбрасывают тень на дощатый пол. Вот она, лестница, ведущая на второй этаж, похожая на толстый красный язык дракона. Вот он, коридор, ведущий на кухню, и гостиная по правую руку. Вот они, гости со снулыми лицами, все так же сидят на любой подходящей мебели.

А вот доктор Бакай, ощупывающий череп одного из работяг, и желтый сантиметр в его руке как будто рассекает бедолаге голову пополам. Вот знакомая волна теплого, вонючего воздуха, долетавшего с кухни.

А вот Ундина – стоит на лестнице, прекрасная и жестокая.

А вот и батюшка, стоит в проеме коридора, высокий, костлявый, бледный, и рубашка его такая же белая, как и изможденное лицо...

Он как будто вовсе не заметил ни Севу, ни Зорьку. Его взгляд, как взведенный пистолет, был нацелен на меня одну.

Дедушкины часы пробили трижды. И батюшка произнес слово, похожее на заклятие, – но, возможно, вовсе не бывшее таковым. Не жестокое, не ласковое – оно просто сдвинуло мир с места, заставив двигаться. А дальше я как будто провалилась в мешанину прожитых лет, и этот безбрежный океан поглотил меня с головой, а потом выплюнул – снова той юной девушкой, чью расцветающую грудь мяли руки доктора Бакая; снова той тринадцатилетней девчонкой, слопавшей на ужин собственную мать, обращенную птицей; снова той одиннадцатилетней девочкой, которую батюшка тащит вниз по лестнице, в гостиную, чтобы она погадала мужчинам с масленым взглядом; снова той девятилетней малышкой, пытающейся уснуть ночью, пока под батюшкиными ногами скрипят и стонут половицы...

Эти невероятные, неодолимые чары захватили мое тело и заставили подойти к батюшке. И если Сева заразил меня дуростью, то и батюшкин голод тоже сумел проникнуть в меня. Мой собственный желудок заурчал так громко, что, должно быть, это услышали все – и Сева, и доктор Бакай, и работяги, и мои красавицы-сестры, смотревшие на меня с ненавистью.

Я опустилась перед батюшкой на колени, склонилась, уткнувшись лицом в пол, а затем коснулась губами носка его ботинка. И задумалась, что батюшка сделал с тем черным псом, и тут же сообразила, что, должно быть, он съел его. А потом подумала о том, не осталось ли кусочка и для меня.

И прошептала, касаясь губами полированной кожи ботинка:

– Прости меня, прости меня, прости меня, я больше никогда тебя не покину.

Глава 12

А дальше, после моего возвращения, произошло вот что.

Батюшка довольно радушно поприветствовал Севу и предложил располагаться в доме, как будто уже вовсе забыл тот эпизод в трущобах. Он даже забрал у Севы пальто и повесил на вешалку. Я встала, вся красная и трясущаяся после прилива батюшкиной магии – казалось, будто весь мир дрожал вместе со мной, пока ее остатки покидали мое тело. Работяги в гостиной негромко переговаривались, и их хриплые голоса напоминали карканье.

Доктор Бакай взял руку Севы и пожал, отметив крепость хватки, – сказал, что это связано с выдающимися размерами пятнадцатого органа мозга, отвечающего за решительность, который он уже измерял когда-то. Сева же, в свою очередь, сжал доктору руку так сильно, словно намеревался ее сломать. И когда Сева наконец-то разжал хватку, костяшки его пальцев не сразу порозовели.

Ундина плавно спустилась по лестнице, нарочно приспустив платье с плеч чуть пониже. Оттеснив меня плечом, она улыбнулась Севе и поинтересовалась, не хочет ли он осмотреть дом. Сева улыбнулся в ответ – да и кто бы не улыбнулся моей сестре?

Однако от предложения он отказался, и я не без удовольствия заметила, как лицо Ундины сморщилось, как мятый и уже ненужный листок со списком покупок. Поджав губы, она направилась прочь, в сад. Зорька, по-прежнему стоявшая в тени дедушкиных часов, вздохнула и закатила глаза.

– Ну же, Марленикен, – проговорил батюшка, – я голоден.

Мешки под его глазами снова стали крупными и темными, а щеки ввалились так, будто кто-то вырезал их скальпелем. От этого в моей душе разлились удушающая жалость и чувство вины – какие-то сухие и привычные, словно я в принципе существовала ради того, чтобы испытывать эти две эмоции, эдакий автомат по производству душевной горечи.

В этот момент я позабыла обо всем – и о собственном ноющем голоде, и о сливовых косточках, и о пропавших сердцах и печенках. И даже почти позабыла о визитке, спрятанной в лифе, и о пудренице, лежащей у Севы в кармане, и о браслете, дожидавшемся наверху, и о зеркале, что никогда не лжет, хранящемся на третьем этаже. Будто по всему дому разливалась какая-то мощная магия, высасывающая воспоминания, – она бесшумно подхватила меня, как водный поток, и потащила через гостиную на кухню.

В раковине дожидалась немытая посуда, кое-как сложенная в хлипкую стопку, а разделочная колода пропиталась свежей кровью. Лезвия ножей темнели от жирных разводов, вилки были сплошь покрыты остатками еды. Кто же мог устроить такой бардак в мое отсутствие? Может быть, кто-то из работяг? Да нет, никому из них не хватило бы наглости...

Должно быть, это сам батюшка, хотя я с трудом могла представить, как он собственноручно затаскивает скулящего пса на разделочную колоду и вспарывает ему брюхо. Батюшка попросту не был создан для такой примитивной жестокости – для такой грязной и унылой работы у него имелась я. Это я разделывала тушки монстров, и это я стирала пальцы до мяса, отдраивая их кровь. Не он.

Я открыла горячий кран, заливая посуду кипятком, – в лицо тут же ударил пар. Позади что-то лязгнуло об пол. Я обернулась и обнаружила, что Сева увязался за мной следом. Он наклонился, поднимая упавшую ложку, затем положил ее на окровавленную колоду и безмятежно улыбнулся, будто вовсе ничего не произошло.

– Тебе не следует здесь находиться, – заявила я. – Батюшка может что-нибудь заподозрить.

Сева оперся рукой на кухонный стол и тихо попросил:

– Скажи мне, что все это было умелой игрой, ложным обещанием. Что ты нарочно встала перед отцом на колени.

– Конечно же, – я порозовела. – Я старалась вести себя как можно более убедительно.

Сева кивнул. Я видела, что он мне верит – или, по крайней мере, хочет поверить. Мне и самой отчаянно хотелось в это поверить. Потому что альтернативный вариант звучал куда хуже: что это призрак той девочки, которой я была, все еще бродит по дому и он так и будет вселяться в меня всякий раз, когда душа будет ныть и кровоточить, раскрываясь и позволяя этой девочке проскользнуть внутрь. Может быть, она так меня никогда не отпустит.

В какой-то миг то мое поведение перестало быть игрой, и мной двигала лишь батюшкина магия и тиканье дедушкиных часов, как и всегда. Нужно придерживаться плана и не забывать о зеркале, в противном случае этот дом снова поглотит меня целиком.

– А готовка для твоего отца – это тоже ради убедительности? – поинтересовался Сева.

– Мне придется делать вид, что все снова идет своим чередом, – ответила я, – или он точно что-то заподозрит. Но сначала надо здесь прибраться.

– Я могу помочь, – заявил Сева и, не дожидаясь ответа, начал сгребать грязные тарелки.

Наблюдать, как Сева наводит порядок на моей кухне, было невероятно странно. Это казалось вторжением в личное пространство похлеще всякого совокупления. Я чувствовала себя так, словно он способен прочесть всю мою жизнь по тому, как стоят тарелки, по потертым чайным чашкам, по кучке обглоданных куриных костей.

Взяв мокрую тряпку, Сева принялся протирать кухонный стол с неожиданной нежностью – практически так же, как ласкал языком мой сосок. То, как он работал, очаровывало и даже возбуждало, и, забывшись, я едва успела вовремя закрыть кран, чтобы грязная вода из раковины не полилась на пол.

– Тебе не обязательно делать всю эту бабскую работу, – заявила я, снова оборачиваясь к Севе.

– А может, мне это нравится? – изогнул бровь тот.

– С чего такое должно тебе нравиться?

– Потому что я наконец-то могу делать что-то полезное, кроме танцев. Даже если это такая ерунда, как мытье посуды. Возможно, я поищу работу в ресторане, когда мы выберемся отсюда. В ресторане уж точно не будет хуже, чем в театре.

Я опустила глаза и закусила губу.

– В батюшкином кодексе есть одна сказка... про короля и королеву...

– Про Ивана и царевну, что ли?

– Нет, – я покачала головой, – хотя в этой сказке королева тоже умирает. Но прежде чем умереть, она взяла с супруга обещание, что он женится только на женщине, равной ей по красоте. Король пообещал. Но единственной равной ей по красоте женщиной оказалась их дочь-принцесса. И король решительно вознамерился жениться на ней.

– Что-то не нравится мне эта сказка, – заметил Сева. Наши руки почти синхронно легли на разделочную колоду, едва не соприкоснувшись.

– Так вот, – продолжила я, – чтобы избавиться от своей красоты, принцесса отрезала себе руку и грудь. И в таком виде уже не годилась отцу в жены. – Я вспомнила, как разделывала несчастное чудовище. Как его кровь перепачкала мне юбку. Я убила его, чтобы сохранить свою тайну. Возможно, в этом и крылась та самая магия. Не передумает ли Сева спасать меня, если узнает, что я устроила тому чудовищу такую жестокую и медленную смерть, а потом поджарила и подала батюшке на обед?

Продолжил бы он обращаться со мной так нежно, если бы видел, как я облизывала ложку, которой накладывала мясо чудовища, и даже украдкой стянула кусочек перед тем, как отнести тарелку батюшке. Тот кусочек легко провалился мне в желудок, одинокий и несчастный, как птенец, выпавший из гнезда.

– Если для того, чтобы спасти тебя, придется отрубить целую руку... – Сева коснулся губами собственных пальцев, все еще украшенных отпечатками моих зубов, – ты не станешь уродливой. Уж точно не для меня.

Не успела я ответить, как из раковины послышалось бульканье, и лишь тогда я заметила, что вода не уходит. Закатав рукав, я запустила руку в грязную воду и пошарила в сливе, нащупав что-то большое и твердое. Что бы это ни было, оно поддалось не сразу – пришлось дернуть посильнее. Я рванула еще раз – и, когда оно наконец-то выскочило, по инерции отступила на пару шагов назад, едва не завалившись.

Сева шагнул поближе, и мы оба воззрились на продолговатый предмет у меня в руке – здоровенное ребро, изогнутое, как морская раковина, все еще покрытое остатками сухожилий и слишком – я бы даже сказала, чересчур – большое, чтобы сойти за куриное.

– Марленикен... – начал Сева, и я сжала ребро в кулаке так сильно, что, пожалуй, еще чуть-чуть – и оно бы треснуло.

– Ох, должно быть, батюшка зарезал свинью, – ответила я.

Мы замолкли. Вода с бульканьем уходила в слив.

– Надо забрать зеркало сегодня же, – тихо проговорил Сева после паузы.

– Нет, – поспешно возразила я. – Батюшка запечатал третий этаж заклинанием. Нужно поговорить с ним и выяснить, каким именно и как его разрушить.

Сева медленно кивнул.

– Главное – будь осторожна, Марленикен. Берегись и его когтей, и его якобы беззубых улыбок.

– Обязательно, – ответила я. – Но сейчас нам нужно поесть.

Я и сама основательно проголодалась, так что пустила остатки фарша на вареники – хватило как раз и на батюшку, и на сестер, и на всех гостей, – а к ним сварила две плошки сливового соуса. Сливы в нашем саду уже вызрели как следует и грозили вот-вот начать гнить. Мне невольно подумалось об их косточках.

Кваса не было, так что мы пили воду, рассевшись за большим столом из черного дерева. Я не помнила, когда мы в последний раз ели за ним. Да и вообще – когда мы в последний раз обедали вместе, не говоря уже о гостях. Глядя на то, как Сева ест приготовленную мной еду, я испытывала странное, неописуемое чувство, нечто среднее между тоской и нежностью. И хотелось забрать поцелуем остатки сметаны с его губ и кислое выражение лица.

Я тоже ела – жадно, хотя и знала, что не смогу потом избавиться от съеденного. Но, доев свою порцию, обнаружила, что еда преспокойно лежит в желудке и меня вовсе не терзает стыд. Более того – теперь у меня прибавилось причин не выплевывать ее обратно: Сева бы точно не обрадовался, если бы узнал, что после каждой трапезы я бегаю в сад и вызываю рвоту. Он и без того все время поглядывал то на меня, то на доктора Бакая – острый взгляд метался туда-сюда через стол, как лезвие косы.

Батюшка уговорил двойную порцию; когда он наконец-то наелся, его живот свесился над ремнем штанов. Я не могла заставить себя взглянуть на него – боялась той магии, что наполняла его взгляд. Кто знает, не выдернет ли она меня из-за стола и не заставит ли распластаться перед ним, раскинув руки и ноги, как выпотрошенная куриная тушка. Иногда перед сном мне представлялось, как я лежу на этом самом столе, абсолютно голая, а мои клиенты отрезают от меня по кусочку, орудуя ножом и вилкой. А иногда мне представлялось, как батюшка вытаскивает мои глаза и съедает их.

Сейчас же все мои мысли занимала та изогнутая кость, застрявшая в раковине, – ребро какого-то крупного существа. Оно и для свиного было крупновато – но я не позволяла этой мысли просто осесть во мне, как дрожжам на дне бочонка с квасом. Так что я встала и принялась собирать тарелки, отслеживая, как они звякают друг об друга. Три – для меня и сестер, одна – для Севы, одна – для батюшки, одна – для доктора Бакая и по одной для каждого из пятнадцати работяг...

Должна была выйти двадцать одна, но, вернувшись на кухню, я сообразила, что принесла только двадцать. Я выглянула в столовую и, прищурившись, принялась разглядывать сидящих работяг – и с запоздалым раскаяньем обнаружила, что они для меня все на одно лицо, что я даже не разговаривала ни с кем из них, кроме разве что одного.

Щенок. Его нигде не было.

Я даже открыла рот, чтобы задать вопрос, хотя в глубине души уже поняла, что произошло, – эта тайна зернышком осела внутри и начала расти, дожидаясь своего часа. Я молча вернулась к раковине и принялась отмывать прикосновения чужих рук и губ с наших чашек, мисок и тарелок.

То, что батюшка почти ничего не говорил во время обеда и даже улыбался и гостям, и Севе, скаля желтые зубы, пугало. Как пугало и то, как доктор Бакай разложил свои бумаги по всем имевшимся поверхностям в отведенной ему крохотной спальне. Он педантично описывал размеры и форму черепов всех присутствующих мужчин и детально предсказывал им дальнейшее будущее. Мне подумалось о том, не решит ли он снова измерить голову Севы, – и эта мысль заставила меня схватиться за собственное горло и сжимать его, пока перед глазами не потемнело.

Наконец, когда ночная тьма разлилась в небе густой волной нефти – непроницаемо-черная, без единой звездочки, – я оставила Севу в гостиной с остальными гостями, старательно заверила, что со мной все будет хорошо, и отправилась наверх. Обещания, что я дала ему, ощущались на губах теплой водой из-под крана.

В комнате все выглядело точь-в-точь так же, как и было, когда я уходила. Платья валялись на полу, кровать так и стояла неубранной. Белое перышко лежало на туалетном столике, обережный браслет поблескивал под кроватью. Опустившись на колени, я вытащила его, сдув пыль с подвески-совушки с жемчужными глазами.

Теперь у меня имелись: браслет, визитка и большая, странная кость из раковины. Я пыталась сложить их вместе, собрать во что-то, чем можно было бы размахивать, как мечом, или обменять на что-то, как в детстве фарфоровую бусину. Но прежде, чем я успела хорошенько все обдумать, позади раздался скрип половиц.

Батюшка приоткрыл дверь совсем чуть-чуть и протиснулся внутрь, как нож, пытающийся отделить хрящик от куриной кости. Его живот по-прежнему выпирал, и я поняла, что в кои-то веки помогла ему насытиться. Кто сказал, что моя магия – лишь для зрелища?

Батюшкины чары затрещали в воздухе, как далекие выстрелы, но пока что меня не тянуло ни пресмыкаться перед ним, ни вставать на колени. Мы замерли в полном молчании, глядя друг на друга, а затем я первой нарушила повисшую тишину:

– Батюшка, один из поденщиков пропал.

– С чего ты так решила? – поднял бровь он.

– Пересчитала тарелки после обеда. Их оказалось всего двадцать. А должна была остаться двадцать одна.

Батюшка лишь хрипло фыркнул.

– А, да это я отправил одного из мальчишек восвояси – он, видишь ли, попытался пробраться на третий этаж.

Мое сердце едва не разорвалось на две части, стремясь выпрыгнуть из груди сразу во все стороны, как лягушки с одного листа кувшинки. Я вполне могла уличить его во лжи. Могла показать ему визитку и матушкин браслет. Могла бы выплюнуть тот недозрелый секрет, прораставший внутри. А могла воспользоваться ситуацией – что и сделала, задав вопрос:

– А какими чарами ты запечатал дверь, ведущую туда?

– Это не твоя головная боль, – откликнулся батюшка. – Присядь, Марленикен.

Сердце снова екнуло – уже резче и болезненнее.

– Ты собираешься меня наказать?

Никогда прежде я не решалась спросить его об этом настолько внаглую. Лишь аккуратно и тихо старалась обходить разложенные на полу капканы и не вздрагивать, когда в спину мне упирался очередной кинжал. И все же эта наглость была не Зорькиной и не Ундининой. Это была моя собственная наглость. Наглость взрослой девушки, плясавшей в таверне и раздвигавшей ноги перед танцором. Ее призрак на мгновение завладел моим телом, заставив выпрямить спину.

Батюшка надолго умолк.

– Я знал, что ты вернешься ко мне, – проговорил он наконец.

– Конечно, – согласилась я, по-прежнему ведомая призраком наглости, – ты же чародей.

– Не поэтому. Отец знает свою дочь, как дерево – все свои ветви, как змея – узор чешуи на собственном брюхе. Это тоже своего рода магия, та, что связывает поколения, та магия, которой нельзя научиться и которой нельзя научить.

«Но ты не знаешь меня, батюшка, – подумалось мне. – Ты знаешь покорную, тихую девочку, которая готовит тебе обеды. Ты не знаешь ту девушку, что лишилась невинности в комнате, полной зеркал, и при этом испытывала злорадное и горькое наслаждение от того, что нарушила твой запрет».

Но на то, чтобы произнести эти слова вслух, моей наглости уже не хватило.

На какое-то время в комнате снова стало тихо.

– Знаешь, о чем я думал, когда ты родилась? – спросил батюшка, сверля меня взглядом в полумраке комнаты. – Честно говоря, я был в отчаянии, потому что предвидел, что ты не выйдешь такой же хорошенькой, как твои сестры. И понятия не имел, для чего может сгодиться дочь-дурнушка. Но теперь я понимаю. Устроенное мной соревнование только сильнее подкрепило это понимание. Если ты съешь черную сливу, Марленикен, я сделаю так, что ты не почувствуешь горечи яда. Если ты будешь купаться обнаженной в ручье, на тебя никогда не падет похотливый взгляд случайного охотника. Я прослежу, чтобы все медведи, попадающиеся у тебя на пути, были ласковыми и кроткими и никто из них не оказался заколдованным мужчиной. Я никогда не допущу, чтобы тебя поглотила рутина обыденного мира. И никогда не позволю тебе влюбиться.

«А вот здесь, батюшка, ты обмишурился», – подумалось мне, но и эти слова застряли в горле.

Он положил мне ладонь на затылок и провел большим пальцем по загривку, словно проводил френологические измерения. Я обнаружила, что в другой руке у него что-то есть – стакан, до краев полный мутной жидкости. Это точно был не квас – квас у нас в доме кончился.

– А что насчет доктора Бакая? – спросила я. Сердце по-прежнему колотилось, призрак нахальной девицы по-прежнему владел моим телом. Я могла вытащить визитку в любой момент. Могла швырнуть ему браслет в лицо с такой силой, что разбила бы нос в кровь.

– А что насчет него? Он – тоже в каком-то смысле волшебник. Я знаю, что ты не блещешь умом, Марленикен, но разве ты сама не понимаешь? Это было моим заклятием, призванным уберечь тебя. В стародавние времена, когда не было никакой Обли, а была только степь, тянущаяся до самого моря без всяких преград, нами правил вождь, учредивший собственные законы. Он жестоко карал преступников, но никогда не казнил их. У воров отнимали руки. Насильников оскопляли. А за меньшие прегрешения можно было отделаться кусочком уха, или глазом, или мизинцем. Никто из этих людей не решался нарушить закон еще раз – такое наказание действовало на них, как удар плети на собаку. Но самым замечательным было то, что никто и никогда больше не нанимал этих людей на работу, и их жены не прикасались к ним, и их собственные дети старались держаться от них подальше. Они не могли даже за хлебом выйти, чтобы все вокруг не узнали, что они – порченные, прогнившие до самого нутра, как переспелые сливы. Не имевшие сил вынести осуждающие взгляды и насмешки, они так и сидели в своих домах, прячась от жестокого мира.

Батюшкины слова оседали в моем желудке, как мокрый снег, смывая всю приятную тяжесть съеденного обеда. Я похолодела – и призрак нахальной девицы, озябнув от этого холода, покинул мое тело, оставив совсем одну. И сейчас я чувствовала такой невероятный, такой жгучий голод, словно с самого рождения ничего не ела.

Все это время я винила во всем деньги, и только деньги. Списывала все на батюшкину ненасытность. Но выходило, что батюшке требовалось нечто большее, чем горсть рублей. Он сам позволил доктору Бакаю отпилить мне ногу, чтобы я только и могла, что хромать по дому, от кухни до гостиной, от гостиной до собственной спальни, как убогая псина. И сам, собственноручно, затянул перед этим жгут.

Я невольно всхлипнула. Как будто снова стала той девушкой, помнившей прикосновения скальпеля к груди.

А потом на моих глазах началось удивительное превращение. Вместо батюшкиного лица я увидела отполированный череп, лишенный кожи и мышц, в глазницах у которого торчали две сливовые косточки. Его челюсти крепко сжимали чье-то крупное ребро, между зубов торчала визитка брокера, а волосы сменились белыми перьями из чьего-то хвоста. Я судорожно вдохнула, не в силах закричать, и пугающее видение рассеялось так же резко, как и нахлынуло. И передо мной снова предстало лицо человека, чародея, моего отца.

«Это неправда, – убеждала я себя. – Батюшка меня любит, и матушку он тоже любил и вовсе не собирался ни обращать ее птицей, ни есть. Он попросту желал уберечь нас от внешнего мира».

Между тем батюшка сверлил меня странным взглядом, будто видел, что за бардак творится у меня в голове.

– Хочешь пить, Марленикен?

У меня неожиданно пересохло в горле.

– Да, батюшка, – ответила я, – очень хочу.

– Вот, – протянул он стакан. Темная жидкость бурлила, как зелье в котле. – Попей.

На мгновение мне показалось, что это – то самое снадобье, которым он проверял нашу непорочность, и я даже успела испугаться, но потом поняла, что ошиблась: в стакане плескался тот самый темный сок, который я уже видела. Тот, что перед этим дожидался меня на кухне, тот, которым угощал меня батюшка, пока я хлопотала в гостиной. Тот, чей вкус был совсем не горький, как у того снадобья, – наоборот, вполне сладкий.

Луна не смотрела мне в окно. Я не думала ни о Севе, ни о зеркале, ни о визитке, ни о браслете, ни о Щенке, ни о пропавшем брокере, ни о том покойнике, обнаружившемся в театре. Я думала только о том, как утолить эту жуткую жажду. Так что поднесла стакан к губам и отхлебнула.

На следующее утро голова раскалывалась. Солнечные лучи падали на глаза, как золотые ленты. Сморгнув с ресниц пыль, я привстала на кровати, и от этого все, что было в желудке, пошло кувырком, как украшения в перевернутой шкатулке.

Разговор с батюшкой теперь казался каким-то далеким и смутным, как будто он случился во сне. Может быть, мне и правда это все приснилось. Я была в собственной кровати – самой мягкой из всех, на коих мне доводилось спать, – и тело помнило, как здесь славно, и свернулось в этом воспоминании уютным клубочком, как краб в своей ракушке.

Но затем дедушкины часы пробили шесть, и моя жизнь снова вернулась в привычную колею. Я встала, натянула халат и спустилась вниз. Работяги спали в гостиной, заняв всю подходящую мебель. Издалека это выглядело, словно кто-то разбросал нестираные вещи. Сева обнаружился рядом с креслом – он спал, пристроив руки под голову, красивый и безмятежный.

Побоявшись кого-то ненароком разбудить по дороге на кухню, я тихонько открыла входную дверь и вышла в сад. Снаружи веяло приятной прохладой, осень только-только начала расцвечивать зеленую листву цветными всполохами – желтым, оранжевым, бурым. А небо было нежного серовато-розовато-голубого цвета, как замерзший пальчик.

Голова болела адски.

Отчего-то я подумала, не собрать ли оставшиеся сливы, пока они окончательно не перезрели. Может быть, стоит сделать из них квас. Может быть, это даже обрадует батюшку. В саду царила непривычная тишина, безглазые вороны все еще дремали на ветках, а гоблина и вовсе не было видно.

Краем глаза я заметила, как в бурьяне блеснуло что-то черное. Поначалу мне показалось, что это чья-то потерянная лента, но затем сквозь пелену облаков выглянуло солнце – и в его лучах черное полыхнуло огненно-красным.

Огненная змея.

Я моргнула – и черная полоска сгинула.

Слива росла за сараем, рядом с грядками, где Зорька выращивала свои травы, наполовину окруженная ярко-синими цветами шалфея, вымахавшими уже почти по пояс. На солнце эти цветы и вовсе казались пронзительно-голубыми, словно напитанными электричеством. Я как раз пробиралась мимо них, попутно собирая колючие семена житняка на ночную рубашку, когда до моих ушей донесся странный вздох.

Резкое, хриплое дыхание, рассекавшее тишину сада сотнями маленьких дротиков.

Поначалу я решила, что уши меня обманывают, что это просто ветер задувает в какую-то щель и со свистом пытается протиснуться дальше. Но затем к выдохам примешалось натужное кряхтение, и я как зачарованная обошла сарай и заглянула за угол.

И увидела Ундину – стоявшую на карачках в грязи, с задранным голубым платьем, оголявшим зад. Длинные светлые волосы свисали до самой земли, как потеки медовухи. Она судорожно хватала ртом воздух, ее щеки горели ярким румянцем, а одна из грудей выскользнула из корсета и теперь тяжело раскачивалась, как маятник, задевая соском землю. А сзади пристроился Индрик и, сжимая руками бедра, резко толкался в нее. Козлиный мех на его теле стоял дыбом, а хвост дергался при каждом движении.

Меня потряс даже не сам факт их соития, а то, каким жестоким оно было – Индрик вонзался в мою сестру решительно и целеустремленно, но совершенно не ласково. В его движениях не ощущалось той щемящей нежности, с которой овладевал мной Сева. Я так и застыла, глядя на них, – казалось, будто прошло уже несколько часов, хотя на самом деле вряд ли прошло больше пары минут, прежде чем Ундина заметила меня и закричала. Индрик тут же отшатнулся и вытащил член, все еще налитый кровью и влажно блестящий.

– Идиотка! – заверещала Ундина, вскакивая на ноги. Юбки тут же упали, прикрывая голый зад, но грудь так и продолжала свисать над корсетом, вздрагивая при каждом движении. – Чего ты сюда притащилась?

– Я собиралась набрать слив. – Голос прозвучал так хрипло и тихо, что я с трудом узнала в нем свой собственный. В глазах сестры плескалась такая жгучая злость, что я торопливо добавила: – Ундина, клянусь, я ничего не скажу батюшке...

Та рассмеялась – так громко и визгливо, что перепугала безглазых воронов, дремавших на ветках.

– Да можешь ему рассказать, если захочешь. А можешь не рассказывать. Меня это мало волнует. Он же дурак. Семь лет его доченька трахается с чудовищем в его собственном саду, а он головы от тарелки не поднял, чтобы это заметить.

У меня отвисла челюсть. Ее слова долетали до моих ушей, но как будто не задерживались там – разум отказался их воспринимать.

Индрик негодующе фыркнул, но, к моему удивлению, не стал возражать против того, что Ундина назвала его чудовищем. Он мог бахвалиться сколько угодно, но в батюшкином кодексе боги не вступали в подобную связь со смертными женщинами. Да и с ведьмами тоже. Они обращались в лебедей и оставляли своих любовниц краснеть над тремя яйцами в плетеной корзине; они обращались потоком золотого света и изливались на девиц, запертых в башне. И ни в одной истории это не происходило так грубо, так примитивно, так по-человечески обыденно.

Головная боль усилилась настолько, что перед глазами заплясали белые блики, и я не сразу смогла выдавить:

– Но батюшкины зелья...

Ундина демонстративно харкнула мне под ноги.

– Ты, похоже, еще более твердолобая, чем я думала, Марленикен. Ты и впрямь считаешь, что батюшкины зелья обладают хоть какой-то чародейской силой? Да он даже не травник толком! К тому же ты, похоже, не в курсе, что Зорька уводит своих клиентов в сарай или к себе в кладовую и занимается с ними тем же самым. Да-да, с теми самыми клиентами, что прибегают к ней с глазами, полными отчаяния. Но, конечно же, на тебе даже самые тупые батюшкины заклинания срабатывают – он же убедил тебя, что все по-настоящему. Ты что, так и ворочаешься по ночам от мыслей, что кто-то из нас однажды выплюнет собственную печень?

Она снова расхохоталась – громко и зло.

– Уж насчет собственной печени ты, конечно, можешь быть спокойна! Наша Марленикен, что дурна лицом, зато добра сердцем, даже и помыслить не сможет о том, чтобы возразить дорогому батюшке, да и никто в целом мире не взглянет на нее с вожделением – ни одно живое существо!

Не то чтобы я прежде не слышала от нее таких оскорблений, но сейчас они, как спичка, всколыхнули в моем животе настоящий пожар. Все эти годы Зорька с Ундиной прекрасно знали, что батюшкины зелья – обманка, но позволяли мне верить, что те и правда работают. Они наслаждались своими маленькими актами непослушания в то время, как я резала куриц – или кого похуже – для батюшки, пока я стирала его белье, драила полы и стены до тех пор, пока весь дом не начинал блестеть, как начищенная монетка. Они могли бы рассказать мне правду, но не считали нужным это делать – зачем, когда я обслуживала и их тоже.

Голову терзала пульсирующая боль, во рту пересохло, но мне хватило сил вспомнить, как Ундина отпихнула меня плечом и начала строить глазки Севе. И от этого внутри проснулась моя собственная жестокость.

– Ты кое о чем не знаешь, – заявила я, и каждое слово звенело, как натянутая струна. – Ты не знаешь, что, убежав из дома, я отправилась в театр, а Сева, увидев меня, прервал выступление и спрыгнул со сцены, чтобы заключить меня в объятия. А потом трахнул меня прямо там, в театре, в зале, полном разбитых зеркал, а после этого заявил, что отправится вместе со мной к батюшке, чтобы добиться моей руки.

Я выпалила это все на одном дыхании – и, произнесенные вслух, эти слова прозвучали лучше, чем любимая сказка из батюшкиного кодекса, лучше, чем история об Иване и Царевне Лебеди. Лучше, чем любая фантазия, рождавшаяся когда-либо в моем воображении, где я была скромной смертной девицей, спасаемой странствующим богатырем. А самым прекрасным было то, что это моя собственная тайна сделала их такими, мое собственное непослушание породило эту магию.

Из-за этого я не заметила, как лицо Ундины потемнело и стало похоже цветом на перезрелую сливу. А затем она бросилась ко мне и ухватила за горло. И сдавливала до тех пор, пока у меня на глазах не выступили слезы, а дыхание не превратилось в короткие, судорожные хрипы.

– Ты не заслуживаешь такого, – прошипела она мне в ухо, – ты самая уродливая, самая тупая из нас троих – я ни у кого не видела более убогого лица и более ущербных мозгов. А самое отвратительное, что ты похожа на псину, обожающую собственный поводок. Ты киваешь каждому батюшкиному слову, улыбаешься, когда он пилит тебе грудь ножом. Какое ты вообще имеешь право быть спасенной кем-то? Этот танцор – полный дурак, раз явился сюда. Ты же все равно предпочтешь смирно сидеть возле батюшкиной ноги и облизывать ему сапоги, чем удрать с красивым мужчиной. Ты для этого слишком трусливая. И никуда отсюда не уйдешь.

Перед глазами постепенно сгущалась темнота, сдавленное горло нещадно драло. Я замахнулась и мазнула Ундину ногтями по лицу, оставив три алых полоски на щеке.

Она отшатнулась, выпустив меня, а затем набычилась так, словно за ее спиной вот-вот раскроется пара крыльев, и прорычала:

– Пожалуй, я расскажу батюшке правду до того, как ты сделаешь это первой. Он же скорее предпочтет видеть тебя мертвой, чем обесчещенной.

Я не стала дожидаться, пока она снова вцепится мне в горло, и, развернувшись, бросилась обратно через житняк и шалфей к дому. На крыльце я запнулась и едва не упала. Сердце колотилось так громко и сильно, что можно было сосчитать каждый неровный удар, а голова раскалывалась, как яйцо, готовое вот-вот треснуть.

Кое-как протиснувшись в дверь, я рухнула на колени – и в этот момент дедушкины часы пробили семь. Из гостиной послышались сонные голоса просыпающихся работяг, зевавших, как старые коты. Я с тревогой прислушалась к звуку шагов, доносившихся с площадки второго этажа. Если это батюшка проснулся, то он наверняка рассердится. Завтрак-то еще не готов.

Но когда я, дрожа, поднялась на ноги, то увидела перед собой Севу. Его синие глаза сверкали беспокойством. Озаряемый светом утреннего солнца, он выглядел таким красивым, что к нему было страшно прикоснуться. И от всего скопившегося страха и горечи на моих глазах выступили слезы.

– Марленикен, – позвал Сева, взяв мое лицо в ладони, – что случилось? Твой отец что-то сделал?

Поначалу мне захотелось рассказать о том, что произошло, но я не смогла выдавить из себя ни звука. А после нескольких секунд молчания и вовсе передумала что-либо говорить: то, что я собиралась сказать, прозвучало бы слишком жутко и отвратительно для его ушей. А еще отвратительнее было то, что этот дом – слишком жуткий, чтобы удерживать Севу в своем животе. Этот дом не заслуживал такого угощения.

– Нет, – выдавила я. – Я не смогла ничего у него выпытать вчера вечером. Извини. А сейчас я просто в саду поскользнулась.

– Все в порядке, – мягко откликнулся Сева. – У нас пока есть время для еще одной попытки.

Неожиданно между его бровей обозначилась крохотная морщинка. Он выпустил мое лицо, но взгляда так и не отвел, продолжая смотреть выжидательно и нежно, словно один взгляд этих красивых глаз мог вытащить из моего горла еще несколько слов. А затем Сева вздрогнул и опустил глаза.

– Что-то не так? – спросила я. Такая резкая и явная смена настроения могла бы показаться забавной, если бы у меня в ушах по-прежнему не звучала угроза Ундины.

– Все в порядке, – ответил Сева, вымученно улыбнувшись. Что ж, по крайней мере, он и сам понял, как выглядел со стороны. – Ноги немного беспокоят. Обычно после спектаклей я просил кого-нибудь помочь их обработать, но в последний раз я был несколько занят...

– Ох. – Его проблема оказалась столь восхитительно будничной, что я мигом позабыла про весь душивший меня ужас. – Дай-ка я взгляну.

Я отвела его в столовую, выдвинула стул, чтобы он мог присесть, и опустилась перед ним на колени. Устроившись поудобнее, Сева принялся стаскивать ботинки, закусив нижнюю губу. И, когда он наконец сумел избавиться от обуви, я посмотрела на его ноги – и обомлела от представшего передо мной зрелища.

Ноги оказались единственной частью его тела, которую можно было назвать уродливой: пальцы кривые и узловатые, как молодые березовые сучки, которые мы срезали, чтобы сделать из них костяшки жребия, пятки – ороговевшие, покрытые мозолями, а половина ногтей почернела от старой запекшейся крови. Только на левой лодыжке виднелась одинокая замызганная повязка. Я не была целительницей, так что не могла даже представить, за что браться в первую очередь.

– Я пойму, если ты меня сейчас разлюбишь, – хохотнул Сева, наклоняясь вперед. – Если бы зрители рассмотрели ноги своего ненаглядного Ивана, то их бы стошнило.

Меня тут же бросило в жар.

– Хорошо, что я – ведьма, а не скромная смертная девица. Я могу перевязать трещины и принести тебе один из Зорькиных бальзамов, чтобы снять боль.

Губы Севы растянула едва заметная ухмылка.

– Знаешь, это, пожалуй, первый раз за много лет, когда я провел целый день без танцев. Интересно, если я не буду появляться в театре достаточно долго, станут ли мои ноги больше похожи на ноги нормального человека?..

– Ты как-то сказал, что в танцах приходится измываться над собственным телом, пока оно не начнет тебя слушаться. – Я провела пальцем по выпирающему сухожилию лодыжки, и Сева вздрогнул. – Возможно, стоит, наоборот, начать относиться к нему поласковее.

Сева наклонился так низко, что наши глаза оказались практически на одном уровне:

– Тебе придется показать мне, как это делается.

Меня захлестнуло такой жгучей, такой всепоглощающей нежностью, что она заслонила все – и пульсирующую боль в виске, и першение в горле, сдавленном пальцами сестры. Я наклонилась и поцеловала его лодыжку, затем прошлась губами вверх по икре и наконец пристроила подбородок на колено. Сева тихо застонал, и от одного этого стона у меня снова стало мокро между ног. А он взял мое лицо в ладони, затем провел одной рукой по шее, по ключице, спустился к груди...

На этот раз задрожала уже я, но, когда его палец огладил сквозь ткань платья сосок, резко вспомнила об Ундине с Индриком и о том, как ее грудь колыхалась от его толчков.

– А ты бы поставил меня на карачки в грязь, чтобы овладеть без всякой нежности? – спросила я, отстраняясь. – Может, это все, чего я заслуживаю, – твердолобая ведьма с некрасивым лицом, и...

Сева поперхнулся воздухом.

– О чем ты вообще говоришь? Если я и буду владеть тобой, то исключительно как мужчина – женщиной, как муж – женой. Разве ты представляешь себе Ивана-богатыря, когда целуешь меня? Или хочешь, чтобы я овладевал тобой с деревянным мечом в руке? Мне вот не хотелось бы, чтобы на нашем супружеском ложе третьим лишним болталась какая-нибудь сказка. Когда я касаюсь твоей груди, это грудь Марленикен Ващенко, а не ведьмы, не девы-лебеди, не прорицательницы по плоти, не младшей дочери. Даже такому, как я, не хватит пыла ублажать пятерых женщин сразу...

От таких слов я еще гуще покраснела.

– Обещаю, я вытяну из батюшки его секрет. И обязательно найду способ разрушить его заклятие, чтобы мы могли продать матушкино зеркало и тебе никогда больше не пришлось танцевать.

– Мне бы очень этого хотелось, Марленикен, – ответил Сева и наклонился поцеловать меня.

Я подалась вперед, собираясь ответить, но голову тут же сдавила невыразимая боль. Перед глазами снова заплясали белые пятна. На мгновение я оглохла, ослепла и не чувствовала ничего, кроме Севиных рук, – он как-то успел оказаться на полу и придержать меня за плечи. Моя голова запрокинулась назад. Кое-как выпрямившись, я увидела, как в его синих глазах плещется паника.

– Голова... – простонала я. На языке собралась слюна, но глотать было слишком больно, так что она потекла с губ. – Кажется, мне нужно лечь...

И тут меня накрыло острым и болезненным осознанием, что я так и не рассказала ему об угрозе Ундины. Но, когда я снова попыталась открыть рот, голову сдавило очередной волной боли.

Сева помог мне подняться на ноги и едва ли не волоком потащил через коридор к лестнице. Его губы двигались – он что-то говорил, наверное, даже задавал какие-то вопросы, но мои уши как будто забило ватой. Он дотащил меня до моей комнаты, и я мешком рухнула на кровать. Все вокруг казалось слишком ярким, слишком резким, слишком болезненным.

Вата в ушах на мгновение рассеялась, и я сумела расслышать, как Сева обещает сбегать за моей сестрой, в смысле за Зорькой. Я попыталась что-то ответить, но сама не поняла, вырвался из моего рта хоть один звук или нет.

Перед глазами снова всплыл сад, и Ундина, и ее золотые волосы, рассыпавшиеся по грязной земле, и ее рука, сжимавшая мне горло. Я ведь собственноручно положила ей на язык свой секрет, как сладкую красную ягодку, – и тем самым выдала ей нож, которым она могла зарезать и меня, и Севу.

Я потянулась к его руке, но он уже развернулся, чтобы уйти. А затем все вокруг утонуло в белом сиянии, и дальше я не запомнила ничего.

Когда я открыла глаза, вокруг была только темнота – и тонкий серпик луны за окном. Я не знала, сколько прошло часов, но ошеломительная боль исчезла так же необъяснимо, как и нахлынула; подняв руку, я обнаружила грязь, скопившуюся под ногтями. Пахло сырой землей и травой.

Я села – сердце тут же сдавила ледяная рука страха. Я ведь так и не успела предупредить Севу насчет Ундины. И этот страх заставил меня выскочить из комнаты и броситься вниз по лестнице, но ни в холле, ни в гостиной никого не оказалось. Только дедушкины часы по-прежнему отбрасывали тень, в это время суток выглядевшую еще более длинной. Маленькая стрелка тянулась к восьми, а за окнами, ведущими в сад, сгустились сумерки, темно-синие, как батюшкина борода.

За входной дверью послышался шум. Я аккуратно взялась за ручку и открыла ее – ледяной ветер тут же юркнул мне под ночную рубашку. Опустив глаза, я обнаружила, что ее край пообтрепался, как будто кто-то рвал ее зубами, и теперь свисающие нитки щекочут мне лодыжки. Должно быть, это случилось, когда я утром удирала через сад, просто в тот момент не обратила на это внимания?..

В сумрачных зарослях порхали светлячки, одноглазый гоблин бродил сквозь бурьян и даже не хныкал. Но шум все равно доносился – от изгороди, где собрались все пятнадцать работяг вместе с Севой и батюшкой. Они так громко кричали и так тесно толпились, что я не могла разглядеть, что происходит за воротами. Так что направилась вперед, как была, босиком – ноги мерзли, будто я зашла в ледяную морскую воду.

Когда я подошла к Севе, тот так удивился, увидев меня, что даже вздрогнул:

– Марленикен! Где ты была?

– Как – где? Спала себе там, где ты меня оставил, разве нет? – нахмурилась я.

Сева уже открыл рот, чтобы ответить, но поднявшийся гомон заставил нас обоих оглянуться на ворота. С одной стороны от них стоял батюшка, обхвативший руками полный живот (все-таки мы прилично объелись вареников после моего возвращения) и выглядевший абсолютно спокойным. Сказать по правде, он сейчас напоминал себя в те годы, когда еще владел крепостными – как раз на них и смахивали сгрудившиеся вокруг него поденщики, как будто нарочно явившиеся, чтобы пахать его землю.

А с другой стороны от ворот стоял Деркач. И у меня сжалось сердце.

– Вы должны вернуть его мне, – говорил он, сжимая прутья ограды. Его тонкие бледные пальцы казались пальцами мертвеца. – Сева – мой подопечный, и вы не можете удерживать его здесь.

– То есть ты полагаешь, что я удерживаю здесь этого человека – или любого из этих мужчин – против воли? – Батюшка рассмеялся, и его дребезжащий смех напомнил лязг монет в глиняной копилке. – Все эти люди явились в мой дом по собственному желанию, чтобы искупаться в моей щедрости и посоперничать за руку одной из моих дочерей. Хочешь принять участие в соревновании – заплати взнос и сам стань моим гостем.

– Вы – прохиндей. – Деркач ткнул пальцем сквозь решетку. – Мне следует привести сюда державного инспектора.

От этих слов мне стало холодно, к тому же в эту самую минуту подул резкий холодный ветер. Я прижалась покрепче к Севе, но тот смотрел на Деркача, не отрывая взгляда, словно вовсе позабыл, что я стою рядом.

Батюшкин голос стал тише, а спина вздыбилась, как у рассерженного уличного кота. Деркач полез в карман.

Мне захотелось сказать хоть что-нибудь – что угодно, лишь бы Деркач не достал очередной кошель рублей, лишь бы батюшка не взял его, но едва я успела открыть рот, как позади шумно зашелестели кусты.

Из зарослей шиповника выскочила Зорька, растаптывая по дороге собственные грядки с травами. Лепестки побитой лаванды полетели во все стороны, как пыль. Никогда еще я не видела, чтобы моя сестра так целеустремленно и неудержимо куда-то неслась, и никогда раньше в ее глазах не плескался такой дикий ужас. Я закусила костяшку пальца и ощутила солоноватый привкус крови.

– Батюшка! – позвала Зорька, задыхаясь. – Марленикен! Идемте скорее! Вы должны...

На остальное ей уже не хватило дыхания, она охрипла и смолкла, и повисшая тишина показалась оглушительнее звона церковного колокола, звона разбитой посуды. Батюшка нахмурился так сильно, что я уже ждала, что он огрызнется, – но, рассмотрев Зорьку, поднял брови с тревожным недоумением. Он тоже никогда прежде не видел ее в таком состоянии.

Мы молча отправились за ней в глубину сада, и Сева вместе с рабочими пошли следом, оставив Деркача стоять возле калитки в одиночестве. Безглазые вороны молча сидели на своих ветках.

Зорька остановилась возле корзины с чистяком, и поначалу я ничего не увидела за спинами столпившихся рабочих. Пришлось протискиваться вперед – и поденщики, и батюшка неподвижно замерли на месте, как перепуганные быки. С трудом выбравшись из толпы, я огляделась – и тоже застыла каменной статуей.

Передо мной возвышалось можжевеловое дерево – а у самых его корней лежало некогда прекрасное тело моей золотоволосой сестры, изодранное в клочья.

Глава 13

Воздух рассек жуткий, громкий звук – так верещит животное перед тем, как испустить дух. Я не понимала, что это мой собственный крик, до тех пор, пока батюшка не ухватил меня за плечи и не встряхнул с такой силой, что у меня клацнули зубы. Я с трудом разглядела его лицо и бороду, забрызганную слюной, – зрелище изуродованного трупа сестры казалось таким тошнотворно ярким, что будто въелось мне в глаза, как краска фрески в стену собора, застилая весь остальной мир.

Я только и могла видеть что алый обруч крови вокруг ее шеи, месиво, оставшееся от грудей, сухожилия, тянущиеся из раны, как перерезанные струны ткацкого станка. И эта картина казалась мне какой-то извращенной и нечестивой, будто я смотрела не в рану, а прямиком ей между раздвинутых ног.

Я перестала кричать, батюшка отпустил меня – и я тут же ухватилась за живот и согнулась пополам. Меня вырвало куда-то в шалфей – рвота забрызгала босые ноги и оборванный подол ночной рубашки. Она оказалась чернильно-фиолетовой, страшная, темная, как раздавленные ягоды бузины.

Темный сок.

Сева придержал мне волосы, а я даже не смогла поблагодарить его за заботу или предупредить, что батюшка или кто-нибудь еще может это увидеть. Но на нас никто не смотрел. Поденщики не мигая таращились на труп Ундины, их взгляды скользили по ней, как сладкий вишневый соус по млинцам, и от этого вся сцена казалась еще более богохульной.

Даже сейчас они желали ее и сами возбуждались от собственных вульгарных фантазий. Их хищные взгляды пожирали ее тело. Мне показалось, что меня вот-вот стошнит еще раз, но желудок был абсолютно пуст, как вымытая фарфоровая миска. Думать о том, отругает ли меня батюшка, попросту не осталось сил.

Зорька рухнула на колени рядом с Ундиной и зашлась рыданиями. Я никогда раньше не видела, чтобы она плакала так горько, так громко, и ее плечи тряслись так, словно кто-то проводил над ней жестокий ритуал экзорцизма. А я смотрела на мертвую сестру, на широко распахнутые голубые глаза – одного цвета с рассветным небом, на три царапинки, оставленные моими ногтями и по-прежнему алеющие на ее щеке. Я снова посмотрела на свою руку и черные полоски под ногтями – те, что поначалу приняла за грязь.

Сквозь толпу протиснулся доктор Бакай. Опустившись на корточки рядом с трупом, он убрал с лица волосы и принялся разглядывать его так, как разглядывал бы занятных существ, шевелящихся под большим плоским камнем. А затем растянул пошире лиф платья, и без того уже свесившийся в стороны, как два увядших лепестка, и заглянул в рану между грудями, нахмурив лоб. Наметанный взгляд доктора препарировал тело, как ворон – мертвечину, выхватывая самые вкусные, самые соблазнительные кусочки, надолго задержавшись на аппетитных горошинках сосков.

– На мой взгляд, совершенно очевидно, что ее убил не человек, – заявил доктор Бакай наконец. – Ни одно живое существо не в состоянии нанести такие раны.

– Хватит уже этой бесовщины, – заявил Деркач, выходя вперед. Ума не приложу, когда он успел пройти за нами в сад. – В Обле нет никаких монстров, только один абсолютно больной извращенец. Прямо скажу, державный инспектор объявил награду – триста рублей, между прочим! – за любую информацию, способствующую обнаружению и аресту этого убийцы. Полагаю, что инспектор со своими людьми скоро явится взглянуть на труп – как только услышит о нем. Но все уже не моя головная боль. Сева, я надеюсь, это происшествие пригасило очарование твоего маленького бунта. Идем со мной.

Сева выпустил мои волосы из пальцев и обернулся к Деркачу:

– Нет.

Тот резко рассмеялся.

– Вот зачем ты каждый раз так чудовищно все усложняешь, а? Этот мир уже не сможет предложить тебе ничего лучше того, что уже предложил я. А ты, в свою очередь, не сможешь предложить ему в ответ ничего, кроме смазливого личика и танцевального таланта. Ты уже вырос, поздновато теперь мечтать о том, чтобы стать моряком, врачом или уличным фокусником. Ты – Иван, и ничего более. Неужели ты предпочтешь жить под каблуком у какого-то сумасбродного чародеишки вместо того, чтобы блистать перед боготворящей тебя публикой?

– Они боготворят Ивана, не меня. А я предпочту жить где угодно, лишь бы не с вами. – От слов Севы веяло таким холодком, что его ощутила даже я. – Вы не сможете предложить мне ничего, ради чего стоило бы возвращаться, господин Деркач.

На лице антрепренера не дрогнул ни один мускул. Затем он спокойно повернулся к батюшке и поинтересовался:

– Сколько денег вам заплатить, чтобы вы вышвырнули этого мальчишку из своего дома?

Я возмущенно охнула, представив, какую невообразимую сумму батюшка сейчас потребует за помощь в этом деле. Но по его лицу поняла, что слова Деркача произвели абсолютно противоположный эффект. Батюшка сразу напрягся, как гончая, учуявшая лисий запах.

– Эти мужчины находятся здесь потому, что сами так решили, – ответил он, прищурившись, – и еще потому, что я развеял чары, не пускающие их на порог. Никто не может попасть в этот сад без моего дозволения – ни попрошайки, ни брокеры, ни державный инспектор, ни его люди. А я не какой-то там убогий капиталист, делающий стойку на все, что блестит золотом. Немедленно покиньте это место, сударь, пока я не обратил вас в горластую ворону.

– Я уйду по собственному желанию, колдун, точно так же, как и пришел, – откликнулся Деркач, но все-таки попятился обратно в заросли шалфея. – Но если уж урезонить тебя может только державный инспектор, то я приведу его с отрядом помощников прямиком к твоему порогу, и пусть он положит конец этому шарлатанскому соревнованию. Вот тебе мое слово, Змий Ващенко. Никогда больше ты не пригласишь в свой сад ни одного облинца. Никогда больше ты не одурманишь мужчину ложным обещанием дочери в невесты. И то, что твоя дочь теперь мертва, только к лучшему – теперь ты не сможешь использовать ее во имя собственной жадности.

Слова Деркача сочились такой злобой, что мне стало дурно – от боли, от страха, что батюшка в ответ сотворит что-то ужасное. Тот и впрямь расправил плечи, выпрямляясь в полный рост, шумно втянул воздух сквозь зубы, и это точно не сулило ничего хорошего.

– Твои слова для меня – пустой звук, смертный. – Батюшка рассмеялся – резко, без капли веселья. – Даже проклятие настоящей ведьмы не смогло меня одолеть. А сейчас я сотворю чары, которые замкнут тебе голосовые связки прежде, чем ты успеешь шепнуть хоть слово своему державному инспектору.

Но Деркач уже повернулся к нему спиной – как будто и батюшкины слова, как неумело пущенные стрелы, пролетали мимо, не нанося вреда. Я никогда не видела, чтобы с батюшкой кто-то обращался столь бесцеремонно и неуважительно, и на мгновение представила, каким его видел Деркач: безумный старик, живущий в рассыпающемся доме, сыплющий какими-то бредовыми угрозами. И на секунду даже показалось, будто у батюшки вовсе нет никакой силы.

Но затем я моргнула, и все вернулось на свои места: магия, потрескивающая в воздухе, ярость на лице батюшки, румянец на его щеках, отступивший в тот момент, когда Деркач упомянул державного инспектора.

Доктор Бакай поднялся на ноги, переворачивая труп Ундины на живот, и ее лицо уткнулось в грязь и сорняки. Деркач вышел сквозь ворота, оставив калитку незапертой, и та сиротливо болталась туда-сюда, как белье на веревке.

Сева тут же расслабился и опустил плечи, хотя поднявшийся ветерок мигом разнес в стороны солоноватый запах Ундининой крови. Зорька по-прежнему стояла возле нее на коленях, но ее горькие рыдания уже перешли в тихие, тонкие всхлипы – еще один звук, которого я никогда от нее не слышала.

Прежде чем батюшка успел произнести хоть слово или хотя бы оглянуться на убитую дочь и расплакаться, один из работяг поднял голову и заявил:

– Пожалуй, я пойду.

Батюшкин взгляд тут же устремился к нему, как ястреб к добыче:

– Это что сейчас такое было, парень?

– Да просто... ну... это чудовище, которое убийца... оно явилось к вам в дом, – ответил тот. Я присмотрелась – это был еще один конопатый поденщик, не Щенок, другой. – Да и теперь, когда ваша дочь... ну... мертва как бы... в общем-то, это была одна из причин, по которой я сюда пришел, ага. Побороться за ее руку. Вы меня, сударь, не поймите превратно, но ваша средняя дочка злая, как раненый медведь, а младшая... ну...

Договаривать ему не понадобилось – все и так поняли, о чем идет речь, к тому же батюшка и сам сто раз называл меня дурнушкой. Однако на этот раз по его лицу промелькнула тень.

– Получить мою дочь в невесты – не просто обзавестись красавицей, что будет греть твою постель. Вместе с ней ты однажды унаследуешь и мое имение во всей его пышной красе.

Но эти парни провели здесь уже почти три дня, так что успели рассмотреть и облезающую штукатурку, и колючие бурьяны, заполонившие сад, и плющ, проросший сквозь стены, как старческая борода, и выключатели, срабатывающие через раз, и половицы, буквально рассыпающиеся под ногами. Наш дом был так себе наградой. Он напоминал гончую собаку, уже отжившую лучшие годы, охромевшую, поседевшую, доживающую последние деньки перед тем, как ее пристрелят из милосердия.

Работяга не стал ничего отвечать, но все и так было ясно – и по его глазам, и по тому, как он, опустив голову, тихонечко направился к открытым воротам. А через мгновение за ним потянулись и остальные.

А я осталась стоять на траве, глядя на то, как коченеет и синеет тело моей сестры. Батюшка же догнал поденщиков с такой прытью, какую никогда не демонстрировал прежде, и, протолкнувшись через толпу, вышел вперед, преграждая путь к калитке.

– Ох, да бросьте, сударь, – начал было конопатый. – Нас тут пятнадцать, а вы – всего один.

«Не пятнадцать, – мысленно поправила я. – Четырнадцать. На одного человека меньше, чем вошло».

Но конопатый допустил ошибку не только в подсчетах. Батюшка расправил плечи, как крылья, и его чары устремились во все стороны облаком ядовитых дротиков. Они разлетелись волной жгучего холода, долетевшего с ледяного Полуморя. И в тот миг, когда мужчины попытались обогнуть его и выйти через ворота, прутья ограды обратились в шипящих черных змей, хищно высовывающих жала.

Змеи потянулись к ним, распахивая зубастые пасти, и работяги испуганно бросились назад, налетая друг на друга. Кто-то так и остался валяться на земле, сбитый с ног, кто-то метнулся за цветущую грушу. Наконец батюшка стянул чары обратно в кулак и зловещее шипение умолкло.

Змеи застыли, выпрямившись, но батюшкины превращения всегда работали только в одну сторону. Так что нашей изгороди уже не грозило превратиться обратно в забор – теперь она навеки останется вязью из черных гадов, застывших в хищном напряжении, и они так и будут шипеть и скалиться на всякого, кто подойдет слишком близко.

Один из парней расплакался. Батюшка торжествующе расхохотался.

– Вас-то пятнадцать, да, – заявил он. – Но и чародей Змий Ващенко только один. Я – единственный чародей, оставшийся в Обле, и я владею мощью многих десятков колдунов, которую высосал из них и лишил их всякой силы. А если вы нарушите данное мне слово, то сожру и вас.

И с этими словами он ушел, не оглянувшись на мертвое тело Ундины, но его магия еще долго висела в воздухе, как едкий черный дымок.

Мы похоронили Ундину прямо там же, у корней можжевелового дерева, и в процессе я все время думала о том, как собрала веником тоненькие птичьи косточки, оставшиеся от матушки, и выкинула в мусорное ведро. Зорька плакала, орудуя лопатой, словно увлажняла ту землю, в которую мы зарыли тело сестры, как какой-нибудь саженец. А мы с Севой в основном наблюдали, и ветер трепал наши волосы, полы его пальто, рваный подол моей ночной рубашки.

Индрик тоже наблюдал за нами из-за огромного куста бегонии, и я ждала, что он сейчас подойдет и скажет какие-то прощальные слова или пообещает обрушить на голову убийцы божественную кару, но он только стоял и тоже плакал. Как человек, не как козел – не знаю уж, умеют ли козлы плакать в принципе. Гоблин-то точно умел, но его нигде не было видно, а безглазые вороны так и сидели молча.

Я никогда раньше не думала о том, как нам с сестрами суждено умереть, так что мне никогда не приходило в голову, что у Ундины, самой красивой из нас троих, окажутся такие убогие похороны. Даже работяги, что не могли оторвать от нее взгляда и после смерти, сейчас или прятались в сарае, или толклись под грушей; кое-кто попытался подразнить змей и был укушен за палец.

Сейчас, когда ощущение болезненной непристойности от ее смерти рассеялось, когда ее кровь засохла и приобрела ржавый цвет, а тело начало медленно, унизительно-буднично разлагаться, на него уже стало не так интересно смотреть.

Ведьмы умирают, как самые простые женщины, или, по крайней мере, могут так умереть. Вот что я поняла, глядя на то, как губы моей убитой сестры постепенно теряют цвет.

Закончив работу, Зорька выпрямилась. Ее руки были перепачканы землей. Она молча подошла ко мне – чтобы обнять, конечно же, но я отчего-то ждала удара и рефлекторно отшатнулась. В фиолетовых глазах сверкнула обида.

– Это не моя вина, – прошептала я. – Я не хотела этого.

– О чем ты говоришь?

Я открыла рот – и весь скопившийся внутри яд вылился наружу. Я рассказала Зорьке с Севой обо всем – как от злости выдала Ундине свой секрет, как она пригрозила мне донести об этом батюшке, как Сева вернулся в театр из-за Деркача, как мы придумали вернуться домой и выкрасть матушкино зеркало. Сева вытащил из кармана матушкину пудреницу, все еще полную черного песка, и показал Зорьке – теперь она казалась просто глупой безделушкой, хотя прежде я берегла ее как зеницу ока, полагая, что она обладает могучей силой исполнять мои желания.

Мне хотелось рассказать Зорьке и про ребро. И про Щенка. И про того покойника из театра, лишенного сердца и печени, но голос в горле свернулся, как нечто прокисшее, грозящее вот-вот испортиться совсем.

– Марленикен, ты не могла такого сотворить, – заявила Зорька, когда я договорила. К тому моменту я уже вся тряслась и задыхалась, измученная тяжестью собственных признаний. – Твоя магия так не работает. Ты не можешь сотворить заклятье из простой недоброй мысли. Сама подумай – если бы так умела, то, пожалуй, мы все втроем уже давно превратили бы батюшку в таракана или жабу, а? Ты разозлилась на Ундину, но это не твоя злость ее убила. Твоя магия – сугубо для зрелища. Она не годится для того, чтобы сотворять или изменять что-либо.

«Но так ли это на самом деле?» – подумалось мне. Я пожелала Ивана – такого Ивана, которого не смутит мое некрасивое лицо, и такой Иван явился. Я зарыла свой секрет, пролила кровь, чтобы сохранить его, и он вылупился, как насиженное яйцо, полный надежд и обещаний. Я посмотрела на запекшуюся кровь под ногтями, на растревоженную ранку на сгибе пальца. И мне пришло в голову кое-что еще, но я не хотела расстраивать сестрицу еще больше, так что загнала эту мысль поглубже, оставив на потом.

– Но тогда что ее убило? – спросила я вслух. – Настоящее чудовище?

– Конечно, нет! – отрезала Зорька резким, сухим тоном, не допускающим никаких возражений. – Должно быть, это сделал один из работяг, чьи ухаживания она отвергла. Я сегодня же к вечеру сварю зелье истины и подолью им в суп, и убийца сам во всем признается. Но, Марленикен, может быть, тебе тоже нужно какое-нибудь зелье или снадобье?..

– Что ты имеешь в виду?

– Ну... – Зорькин взгляд заметался между мной и Севой, – ты ведь сама знаешь, как это работает, да? Что, если спать с мужчиной, есть риск, что в твоей утробе что-нибудь пустит корни. И если ты пожелаешь, чтобы батюшка ничего не узнал, то у меня имеются нужные зелья...

Румянец залил мои щеки с удвоенной силой. Взглянуть на Севу я не смогла. Батюшка всегда утверждал, что семени смертного мужчины не так-то просто укорениться в утробе ведьмы, но кто знает, может быть, эти слова – такой же обман, как и зелья, проверяющие целомудрие? И если ведьмы могут умереть, как обычные женщины, может быть, и размножаться они могут точно так же? Я боялась, что Сева обидится, если я без раздумий соглашусь на предложение Зорьки, но он сам заговорил, спасая меня от необходимости отвечать на вопрос:

– Как бы мне ни льстили разговоры о моей мужской силе... – начал он, но Зорька упреждающе подняла руку.

– Я не тебя спрашивала, – буркнула она. – Марленикен, зайди попозже ко мне в кладовую, и я как следует позабочусь о том, чтобы семя этого человека не дало никаких всходов.

Я по-прежнему была слишком ошарашена, чтобы вымолвить хоть слово, так что смогла лишь кивнуть. А потом вспомнила слова Ундины о том, что Зорька в курсе, что батюшкины зелья на самом деле не работают и что она сама вовсю развлекается с клиентами в кладовой или в сарае. И что-то резко перевернулось у меня внутри, твердое, как сливовая косточка. Я уже давно задавалась мыслью, чего хочется моей средней сестре, о чем она мечтает, – а теперь знала, что ее желание исполнилось уже давно и лишь меня одну держали на голодном пайке. Они с Ундиной договорились не посвящать меня в эту тайну, и оставалось лишь гадать, почему – боялись, что я сорвусь с катушек, начну желать слишком многого и это помешает их собственным маленьким бунтам?..

При одной этой мысли стало так горько и обидно, что я даже обрадовалась, когда сестра развернулась и пошла прочь. Я боялась, что мой гнев убьет ее так же, как убил Ундину. Я уже думала об этом прежде: если есть какая-то магия в сохраняемой тайне, то она вполне может быть и в тайне раскрытой. Может быть, моя магия годилась только для зрелища, но она все равно оставалась магией.

Когда Зорька ушла, я наконец-то обернулась к Севе, надеясь, что румянец с моих щек уже сошел. Я тяжело вздохнула, и мы некоторое время стояли в тишине, нарушаемой только отдаленным шелестом змей и голосами работяг, пытающихся их подразнить.

– Мне очень жаль, Марленикен, – проговорил Сева наконец.

– Почему? Это же не ты ее убил.

– Да, но она все-таки твоя сестра, и она умерла. И если убийца – кто-то из этих парней, то он вполне может убить и еще кого-нибудь. Почему твой отец так отчаянно стремится удержать их здесь? Не то чтобы я не обрадовался, когда он отказался передать меня Деркачу, как какой-нибудь военный трофей, но зачем великому чародею Змию Ващенко обхаживать каких-то там поденщиков, которых он, по его собственным словам, презирает?

В сгустившейся темноте, когда единственным источником света служила блеклая луна да светлячки в траве поблескивали, как горсть рассыпанных монет, мне на мгновение показалось, что я смогла убедительно притвориться. Сделать вид, что верю, будто бы наш невидимый враг – простой смертный безумец, которого легко можно одолеть. Но это было бы все равно что если бы Сева снова начал исполнять роль Ивана или я бы улыбалась и хлопала ресницами, пока мне перетягивают ногу жгутом перед ампутацией.

– Сева, – позвала я. – Помнишь того покойника, найденного в театре?

– Ты говорила, что не хочешь его обсуждать.

– А теперь хочу. – Я закусила губу, с трудом удерживаясь, чтобы не прикусить костяшку пальца. – Если бы убийца был обычным смертным, он не смог бы затащить тело на балки. Только для того, чтобы его снять, потребовалось пять рабочих и целая система канатных подъемников. К тому же у него недоставало сердца и печени – прямо как у тех двух убитых, найденных на променаде.

– Мне казалось, их загрызли собаки.

– А в театр покойника тоже собаки притащили?

Сева нахмурился.

– И что же за существо, по-твоему, могло затащить его на балки?

– Нечто с крыльями, – ответила я, и голос дрогнул.

– Марленикен, говори прямо. – Сева обхватил ладонями мое лицо, и даже сейчас я едва не затрепетала от того, как близко он стоит, как близко к моему рту его искусанные пальцы... – Я хочу узнать, что творится у тебя в голове.

Конечно, он не понимал, о чем говорит. Ну как бы я объяснила ему, что за мысли начинают роиться там внутри всякий раз, когда я закрываю глаза, или слышу, что дверь хлопнула слишком громко, или вижу свое отражение в чайной ложке? Вряд ли он хотел узнать о том, как я представляю, что отрезаю себе соски Зорькиными садовыми ножницами – щелк-щелк – и они падают, как розовые лепестки, без единой капли крови... Вряд ли он хотел узнать, как я представляю себе, будто подцепляю кожицу вокруг ногтя да так и снимаю ее всю, словно картофельную кожуру, и вся рука до локтя становится похожей на алую перчатку. Он сказал, что любит меня просто так, как любой мужчина – любую женщину, но он ведь не представлял себе, сколько батюшкиной отравы успело осесть у меня внутри. Сказать по правде, я и сама не представляла.

– Кажется, батюшка и есть то самое чудовище, – прошептала я. – И, похоже, это он убил тех мужчин и сожрал их.

Сева не вздрогнул, даже не моргнул, и от этого моя любовь к нему стала еще крепче – такой сильной, что я сама едва могла выносить ее. Он не стал выпускать мое лицо, только спросил:

– А твою сестру?

– Не знаю. – Воспоминание о голой, развороченной груди Ундины снова промелькнуло у меня перед глазами. – Ее сердце и печень остались на месте. Но доктор Бакай заявил, что такое не мог сотворить простой смертный.

Сева резко выдохнул.

– Этот доктор уже ошибался раньше.

От этих слов я влюбилась в него еще больше, и на глаза навернулись слезы – кажется, впервые с тех пор, как я увидела труп сестры.

– Когда я уходила, в батюшкиной гостиной сидело пятнадцать мужчин. Сейчас их четырнадцать, не считая тебя. Кажется, он удерживает их здесь, чтобы съедать по одному.

Сева снова никак не отреагировал, и я была так благодарна ему за это, что самой стало смешно. Я-то полагала, что, сказанные вслух, мои мысли прозвучат как полный бред. Но Сева слушал спокойно и внимательно, и от этого они как будто стали нормальными, реальными – как яичные белки становятся тверже и принимают новую форму, если их хорошенько взбить.

Очередное превращение произошло просто-таки пугающе легко и быстро: земля не разверзлась у меня под ногами, небо не обрушилось мне на голову дождем темно-синих обломков. Просто бац! – и мой батюшка, мгновение назад бывший моим отцом, великим чародеем Змием Ващенко, обернулся монстром, набивавшим желудок людскими печенками.

– Теперь он захочет сожрать тебя, – поспешно добавила я прежде, чем Сева успел открыть рот. – Вот в чем весь смысл этого соревнования, и именно поэтому он так радушно приветствовал тебя, когда мы пришли вместе.

– Должен же найтись способ его остановить, – начал было Сева, но я тут же покачала головой. – Какое-нибудь заклинание, ритуал – может быть, твоя сестрица сварит какое-нибудь зелье? Я же знаю, что твоя магия сильна, Марленикен.

Но с теми крохами таланта, которые достались мне, не стоило и рассчитывать, что я смогу потягаться с батюшкой. Стоит мне хотя бы пригрозить ему подобным исходом, он тут же обратит Севу в рыбу или лягушку. Но истории в его кодексе учили, что у всякого могучего колдуна имелась своя слабость. Или душа пряталась на конце иглы, или сердце берегла в своем гнезде жар-птица... Чародеи в сказках встречались разные – одних можно было заморозить или сжечь, а других одолевали странствующие рыцари. В конце концов, даже Царь-Дракон в итоге пал от клинка Ивана.

Но если у батюшки и имелась какая-то слабость, то уж точно не сказочная.

– Он боится державного инспектора, – проговорила я. – Он пугал нас с сестрами этим человеком и его подчиненными с самого детства. Все время рассказывал, что инспектор может нас погубить. Клянусь, я даже видела, как он вздрогнул, когда Деркач пригрозил привести инспектора сюда. И если Деркач и впрямь его приведет, то, вероятно, этого окажется достаточно. Но как они смогут пройти мимо змей? И что нам делать потом?..

– Змей можно убить, – ответил Сева. – Они ведь не бессмертные, так? А как только твоего отца закуют в кандалы, мы сможем забрать зеркало и продать его.

Все мысли в моей голове на мгновение замолкли, словно кто-то резко направил на них яркий фонарь. Я не смогла представить себе батюшку в кандалах. Это было так же невероятно, как любые другие фантазии, которые я позволяла себе в детстве – вроде тех, где я скидывала из окошка спальни длинную косу и по ней забирался прекрасный принц, или тех, где появлялся богатырь по имени Иван и влюблялся в меня так сильно, что позволял себя съесть. От этой мысли мой опустевший желудок так резко заворочался, что я забоялась, как бы меня еще раз не стошнило.

– Я должна сначала поговорить с ним, – кое-как выдавила я. – Должна спросить его... мне нужно услышать правду от него самого.

– Марленикен, он – монстр. Он убьет тебя.

Я покачала головой, и в ушах гулко зашумела кровь.

– Не убьет. Я куда полезнее ему живая. Худшее, что он может сделать, – это стреножить меня еще больше.

– Я вообще не хочу, чтобы он тебя стреноживал. – На последнем слове Сева даже дал петуха – кажется, я еще ни разу не слышала, чтобы он говорил таким измученным тоном, будто его терпение вот-вот треснет по швам. Впрочем, неудивительно – сначала появление Деркача, а теперь новость, что его собираются съесть. – Что бывает, если подсунуть монстру зеркало? По моему опыту, ничто не повергает их в такую ярость, как правда.

Но я уже все решила.

– Батюшка меня не убьет. Кто же будет готовить ему обед, стирать одежду и подметать в гостиной, если меня не станет? Кто же будет облегчать ношу его проклятия?

– Ты оправдываешь слишком многое его проклятием.

– Почему ты так решил? – К моим щекам снова прихлынула кровь.

– Я это знаю, – ответил Сева. – Раз уж ты решила идти, я не в силах тебя остановить. Но прошу тебя, Марленикен, – возвращайся. Возвращайся ко мне.

– Обязательно, – пообещала я и поцеловала его – прямо так, посреди сада, под бездонно-черным небом. Закрыв глаза, я представила себя снежной девой, лебедью, сказочным существом, кем-то столь нереальным, что мне никто не мог навредить. – Обещаю тебе.

Я взлетела по лестнице так быстро, словно у меня выросли крылья, и постучалась в батюшкину комнату.

Из-за дверей послышался знакомый голос, охрипший со сна. И как же ему спалось после убийства собственной дочери? Одно дело – незнакомые мужчины, но Ундина была плотью от его плоти. От этой мысли у меня по спине побежали мурашки, а на лбу выступил пот. Я толкнула дверь и шагнула внутрь.

Батюшка лежал, по подбородок закутавшись в одеяла. Его живот по-прежнему выпирал, а воздух наполняли чары, густые, как дым, струящийся из дверей мерзанийских кофеен, и у меня заслезились глаза.

Ноги тут же стали ватными, но я каким-то образом смогла удержаться, чтобы не рухнуть на колени. Если я сейчас склонюсь перед батюшкой, он погубит меня одной лишь лаской.

– Я устал, Марленикен, – проговорил он. – Я только что смотрел, как хоронили мою дочь. Зачем тебе понадобилось тревожить мой сон?

Рядом с ним на кровати оставалось пустое место; мне часто представлялся там призрак матушки – как она лежит там, будто живая, и даже покрывала мнутся по форме ее тела, пусть и невидимого человеческому глазу. Я вспомнила о том, как спокойно батюшка накладывал на тарелки вареники в тот вечер, когда я, тринадцатилетняя, еще оплакивала матушку, обращенную в птицу. Как же я раньше-то обо всем не догадалась? Как я умудрилась выдрать это воспоминание из памяти так, что от него даже корешков не осталось?..

– Батюшка, ответь, пожалуйста, честно, – прошептала я. – Ты знаешь, как умерла Ундина?

Батюшка с ворчанием поднялся, отбрасывая одеяла. А потом заговорил – без всяких колебаний, без капли робости, но тоном короля, объявляющего свою волю, тоном барина, сообщающего крепостным, что размер подати изменился:

– Доктор утверждает, что ее убило чудовище. Зорька уверена, что это сделал человек. Но мне-то какое дело до того, кто это сделал? Моя дочь мертва. Такое заклинание вспять не обратишь – уж точно не твоими кривляньями и слезами.

Желудок свело, и я едва не склонилась перед батюшкиной магией, под оглушительной мощью его слов, под чарами, заклубившимися вокруг моей головы.

– Двоих убитых мужчин нашли на променаде, – сообщила я, подбирая слова так аккуратно, чтобы каждое ложилось точно в заготовленную ямку и оставалось там насовсем. – Еще одного – в театре балета. А еще был брокер из крупной фирмы – я прочитала о нем в газете. Его карточка нашлась в твоем грязном белье. А еще, как ты знаешь, пропал один из наших собственных гостей. Ты полагал, что Обля не хватится, если пропадет какой-нибудь забулдыга-поденщик. Но в Обле происходит нечто скверное, и ты об этом знаешь. И это скверна того, Старого мира, ничуть не похожая на все, что притащили сюда торговые суда и грузовые поезда.

– В чем ты пытаешься убедить меня, Марленикен?

Непоколебимая сила его голоса едва не сбила меня с ног, а вопрос стянул язык, как кулиска – платье. Сева был прав – здесь я толку не добьюсь, лишь в очередной раз окажусь среди сотни новых ловушек и десятков очередных кинжалов, нацеленных в спину. Только опасность по-прежнему грозила та же: что батюшка найдет новый способ приковать меня к этому дому. И к себе.

Но мой усталый разум не сдавался. И я прищурилась, вглядываясь сквозь пелену чар в лицо батюшки, как звездочет – в россыпь огоньков, пытаясь найти там желанный рисунок. Я пыталась разглядеть в его глазах любовь, как искала бы темную воду сквозь толщу льда. Я пыталась заставить себя назвать его батюшкой, но язык отказывался произносить это слово. А глаза не видели любви – только россыпь белых перьев, потом сквозь мутный водоворот пятен мне улыбнулось лицо доктора Бакая, на миг застив батюшкино.

В конечном итоге именно сокрушительная яркость видения заставила меня рухнуть на колени, а вовсе не покорность. И когда я нашла силы заговорить, голос превратился в отчаянный, слабый шепот:

– Я не хочу, чтобы все это оказалось правдой. Пожалуйста, сделай так, чтобы это не было правдой. Отмени это. Скажи, что все заберешь обратно. Скажи, что это все – не твоих рук дело.

И тут, к моему немалому удивлению, батюшка опустился на колени рядом со мной и взял мое лицо в ладони. И посмотрел с таким чувством, в котором я могла бы заподозрить любовь, если бы не знала, что проклятие вытеснило из его души все подобные чувства, как новые дороги и заводы вытеснили бескрайние степи.

– Марленикен, – проговорил он непривычно мягко, – если ты хочешь, чтобы я рассказал тебе сказку, то я расскажу. Просто попроси, и я расскажу тебе и начало, и серединку, и конец. Я расскажу, как твоя мать улетела отсюда и поселилась на красивом зеленом острове среди моря, где всегда цветут розы, полные сладкого нектара. Я расскажу, что твою сестру убило жуткое существо, может быть, чудовище, а может быть, и человек. Такую малую просьбу я в силах исполнить.

– Нет, – я покачала головой, хотя он по-прежнему крепко держал мое лицо. – Я не хочу сказок. Я... я не понимаю.

Батюшка вздохнул, устало и как-то даже ласково – в той степени, в которой ему позволяло проклятие.

– А мне кажется, что ты именно сказки и хочешь, Марленикен. В первую очередь потому, что в этой сказке ты любила свою сестру. И никогда не причинила бы ей вреда. И отца своего ты тоже любишь, так что проглотишь любой яд, лишь бы ему не пришлось самому это делать.

– Хватит, – прошептала я. Его лицо находилось так близко, что мое дыхание щекотало ему губы. – Пожалуйста.

– Но ведь ты же хотела сказку, так ведь? Вот я ее и рассказываю. Не думаю, что тебе захочется услышать правду – она настолько уродлива и буднична, а сказки такие уютные, такие приятные...

Я вывернулась из его рук и, не сдержавшись, всхлипнула. В самом деле, разве можно вырваться из истории о собственной жизни? Сева будет биться с Царем-Драконом и целовать царевну, а я буду ходить одним и тем же путем от спальни батюшки до кухни и обратно, к себе в комнату, как одна из тех шестерен, что вращаются в дедушкиных часах, и ни мне, ни ему не удастся свернуть с дороги, проложенной судьбой. Да и что такое история, как не ягоды, которые ты суешь в рот по одной, пока губы и язык не покраснеют, а каждое сказанное слово не напитается ядом?

Я поднялась на ноги и развернулась, чтобы уйти. Батюшка не стал меня удерживать, хотя в какой-то степени мне этого хотелось. Я почти надеялась, что он ухватит меня за подол рубашки, примется драть шелк когтями и даст повод бояться его еще больше, поверить, что все, о чем я говорила Севе, – правда.

Я уже успела дойти до середины коридора, когда на меня навалилась странная тяжесть, заставляя замедлить шаг. Батюшкины слова были тяжелыми, просто невыносимо тяжелыми, и я понимала, что не смогу таскать эту тяжесть долго. Выйдя на площадку лестницы, я взглянула вниз, в холл, на открытую дверь гостиной, на кошек-светильники, на кошек-вазы, на поплывшие портреты давно почивших чародеев, носивших фамилию Ващенко. В этом доме не было ничего, что не входило бы в батюшкину историю, ничего, чего он не написал бы сам, чтобы потешить самолюбие. Ничто здесь не могло бы рассказать мне правду. Кроме...

Я белкой метнулась вниз по лестнице. Сердце колотилось, пока я неслась по коридору через опустевшие комнаты прислуги, чтобы ненароком не нарваться где-нибудь на Севу. Волнение, охватившее меня, было таким сильным, что даже перебило страх перед доктором Бакаем.

Я рывком распахнула дверь в сад, жадно глотая ледяной ночной воздух. Лунный свет смыл яркую зелень с зарослей терновника, с бурьянов, с плюща, с болезненным упорством карабкавшегося по стене дома. Бледные стебельки чертополоха казались серебряными. Я огляделась, высматривая среди этих белесых полосок одну темную – ту, что, по идее, не должна была разглядеть.

Конечно же, я ее нашла – такую черную, что она выглядела пустым местом, прорехой в ткани мироздания. Наш огненный змей. Я осторожно подкралась поближе, подобрав рваный подол рубашки, словно могла спугнуть его.

Но змей никуда не делся – напротив, поднял голову и внимательно взглянул на меня. Опустившись на колени в мягкую, влажную землю, я начала:

– Хочу...

И змей откликнулся человеческим голосом, хотя не двигал пастью, и его голос прозвучал в моей голове так, будто это мой собственный разум порождал каждое слово:

«Осмотрительнее подбирай слова, прежде чем произнести их вслух, третья дочь. Мой долг – исполнить любую твою просьбу, но твой долг – заплатить за это».

– Знаю, – откликнулась я. Батюшкины сказки я помнила, но сейчас меня интересовали вовсе не шелковые платочки и не фарфоровые бусы. – Я ищу правду.

«Не правды ты ищешь, девица из рода Ващенко, – правда тебе известна, – но смелости в эту правду поверить».

Голова снова налилась болезненной тяжестью, а перед глазами затанцевали уже знакомые белые пятна.

– Значит, дай мне смелости. Я заплачу любую цену.

Из змеиной пасти на мгновение вырвался черный язык.

«Меня уже давно мучит сильный голод... Если ты накормишь меня, я дам тебе то, чего желает твое сердце».

Я без раздумий сбросила халат и стянула через голову ночную рубашку. На спине обнаружилось два надреза, будто оставленных саблей, – аккурат на лопатках. Отчего-то я не заметила их раньше.

Соски мигом затвердели от холода. Я опустилась на колени, нагая и дрожащая, и змей пополз вверх по моему бедру. Чешуйки у него на животе оказались гладкие, как речные камни. Он обвился вокруг моей груди так, как обвился бы вокруг мыши перед тем, как съесть. А затем вонзил зубы прямо в мой сосок.

На секунду грудь пронзило резкой болью, словно кто-то всадил в нее иглу. А потом я почувствовала, как из нее течет кровь – словно внутри повернулся кран, – и это ощущение неожиданной разрядки оказалось неприятнее самой боли.

Я не удержалась и всхлипнула, а спустя миг в моей голове снова раздался голос огненного змея:

«Ступай на третий этаж, юная дева. Дверь откроется пред тобой».

Я с трудом поднялась на ноги – змей так и остался висеть у меня на груди – и направилась обратно в дом, целеустремленно и решительно, как гончая, напавшая на след.

Едва мои пальцы коснулись двери, ведущей на лестницу, как та со скрежетом распахнулась сама. Если батюшка и впрямь навешивал на нее какие-то чары, то я прошла сквозь них легко, как через завесу паутины.

На лестнице царила темнота, но я держалась за стену рукой, к тому же голос змея в моей голове направлял лучше, чем любые глаза.

«Осталось еще две ступени. Осторожнее, не споткнись: здесь половица разболталась. Ты уже почти дошла, Марленикен».

Остановившись, чтобы перевести дух, я приметила впереди белое квадратное пятно света на полу, рассеченное пополам тенью открытой двери. Не дожидаясь подсказки змея, я отправилась туда.

В тот последний раз, когда я поднималась на третий этаж, моя матушка была птицей и сидела в клетке. С тех пор минуло десять лет, теперь я чувствовала тяжесть каждого прожитого года. Я казалась себе одновременно и древней старухой, и юной девочкой, чья грудь еще толком не начала расти. Я чувствовала себя одновременно и той девочкой, что со всем тщанием ухаживала за матерью-птицей, и той девочкой, что съела ее. Я была одновременно и ведьмой, что сама не ведала границ своей силы, смертной женщиной, что плясала в таверне и истекала кровью между ног.

Я замерла на пороге, глядя на собственную обнаженную тень в пятне света. Прямо передо мной стояла матушкина клетка – ее золотая дверца по-прежнему оставалась открытой – и зеркало, что никогда не лжет, накрытое белой простыней. Огненный змей отцепился от моего соска и переполз на плечи, свернулся вокруг шеи, как жемчужное ожерелье. Маленькие ранки, оставленные его зубами, еще немного кровоточили.

Я не замечала, что за моей спиной кто-то есть, пока прямо над ухом не раздался Севин голос:

– Марленикен, что ты здесь делаешь?

Я обернулась – Сева стоял совсем рядом, так близко, что облачка пара, вырывавшиеся из наших ртов, смешивались в одно.

– Как ты меня нашел?

– Просто пошел за тобой следом. Дверь была открыта. – он ничего не сказал про змею, но смерил мое обнаженное тело невероятно выразительным взглядом – одновременно и жадным, и донельзя испуганным. – Что натворил твой отец?

Вместо ответа я зашла в комнату, обогнула пустую матушкину клетку и встала перед белой завесой:

– Вот то самое зеркало, что никогда не лжет. Единственная вещь во всем этом доме, способная рассказать не сказку, а правду – даже если тебе не понравится то, что ты увидишь. – Я на мгновение умолкла. Змей пристроил голову в ямку между ключиц и затих. – Подойди и загляни в него вместе со мной.

– Я боюсь. – Сева блекло улыбнулся и покачал головой.

– Чего ты боишься?

– А вдруг окажется, что я – урод? – Улыбка исчезла с его лица.

Мое сердце наполнилось щемящей нежностью.

– Такого быть не может.

Сева вздохнул и подошел ко мне, вставая рядом. Его плечи напряглись точно так же, как напрягались, когда он играл Ивана и готовился сразить Царя-Дракона. Так, будто на них до сих пор болтался пернатый плащ. И мне подумалось, что, пожалуй, на самом деле он боится того, что из зеркала на него взглянет Иван.

Я тоже вздохнула поглубже и взяла его за руку, переплетая наши пальцы. А второй рукой потянулась к простыне, закрывавшей зеркало.

Мне тоже было страшно – как той маленькой девочке, которой мерещились рогатые силуэты ночью на стене, как молодой девушке, спрятавшейся под одеялом, услышав, что о ней спрашивают какие-то мужчины. Но внутри меня уже произошла трансформация, невидимая постороннему глазу.

Я рывком сдернула простыню, отбрасывая ее на пол, пустую, как мятое платье из шкафа. Пальцы Севы еще крепче стиснули мои – и я услышала, как он, запинаясь, зовет меня по имени.

А в зеркале увидела собственное жуткое превращение – мое отражение съежилось, скорчилось и снова развернулось буквально за считаные мгновения. Я увидела черную чешую, украшавшую мой голый живот и искусанные груди. Алые губы раздвинулись и обнажили раздвоенный язык и длинные острые зубы.

Правда открывалась перед моими глазами, а за спиной распахивались черные крылья.

Глава 14

Я ожидала, что Сева выпустит мою руку. Что он отшатнется. Закричит. В той части зеркала, где отражался он, все осталось прежним, разве что одежда исчезла. Его руки и ноги теперь покрывали бледные полосы шрамов, похожие на белые ленты, а на груди зияли многочисленные раны, будто все удары Царя-Дракона были настоящими. Даже на его лице проступили следы старых ран, но он по-прежнему оставался таким красивым, что дыхание перехватывало.

Я расслабила пальцы, внутренне готовясь к тому, что он уйдет. Но он, наоборот, сжал их – судорожно, крепко, как спасательный канат, брошенный утопающему в бурную воду. Я попыталась заглянуть ему в глаза – отражающаяся в зеркале жуткая башка тоже повернулась.

– Уходи, – сказала я Севе. – Убегай.

– Нет, – откликнулся тот.

– Я тебя съем, – предупредила я, понизив голос до шепота.

– Ты уже пробовала. – Он продемонстрировал ранки, оставленные моими же зубами на его пальцах. – Но можешь попробовать еще раз, я не против.

Я кашлянула, не веря своим ушам.

– Надо быть полным дураком, чтобы оставаться здесь. Два трупа на променаде, один – в театре, тот брокер, приходивший к нам в дом... а потом моя собственная сестра. И всех их убила я, а потом сожрал мой батюшка. Я рассекала их тела, выдирала сердца и печенки и подавала батюшке на блюде. Я и тебе могу вырвать сердце. И даже сама его сожру. Тебе что, очень хочется умереть такой ужасной смертью?

– Я уже тысячу раз умирал, – ответил Сева. – Жестокой смертью, от рук Царя-Дракона. Тихой смертью, рядом с Деркачем. И если на самом деле я выгляжу именно так, как в этом зеркале, если мое тело – одни сплошные раны, то чего мне теперь бояться еще одной? Для меня нет более подходящей подруги, чем та, что носит мою собственную смертность на шее, как драгоценный кулон.

С этими словами он поднял руку и коснулся того самого места, где пристроил голову змей, похожий на амулет из драгоценного оникса.

– Я тебе не верю, – заявила я. – Это кем надо быть, чтобы вовсе не переживать о пролитой крови невинных людей? Кем надо быть, чтобы жениться на женщине с такими отвратительно острыми зубами?

– Мной, – ответил Сева. Его синие глаза в лунном свете казались ослепительно-яркими. – И я готов потратить всю оставшуюся жизнь на то, чтобы убедить тебя в этом. У меня терпения и выдержки – как у семи тысяч Иванов.

Его отражение в зеркале тоже подняло руку, чтобы коснуться краешка моего крыла, и по спине пробежала фантомная дрожь, странное, едва уловимое чувство. Столь мимолетное, что мне даже показалось, будто я сама его нафантазировала.

Кем же я была – женщиной в теле чудовища или чудовищем в теле женщины? Точно такой же вопрос терзал меня, когда матушка только-только обратилась птицей, – остались ли у нее сердце и разум женщины под всеми этими тонкими косточками и белыми перышками? Батюшкины зелья вырвали кусок из моей памяти, забрали воспоминания об убийствах, но это не могло оправдать мои поступки. И все эти мужчины, и тот брокер, и моя сестра – все они пали от моей руки, пусть ее и направляла батюшкина магия.

На глаза навернулись слезы и покатились вниз. Огненный змей распахнул пасть и принялся слизывать их с моих щек.

– Нет, – прошептала я, – ты не имеешь права снимать с меня тяжесть этих смертей. От того, что ты меня полюбил, я не стану меньшим чудовищем.

Сева выдохнул.

– Я и не предполагал, что моя любовь сделает тебя кем-либо. Я хочу забрать тебя всю, целиком, такой, какая ты есть.

– Я не верю тебе, – повторила я.

– Это зеркало никогда не лжет?

– Именно так, – откликнулась я едва слышно.

– Тогда гляди.

Сева передернул плечами, вдохнул полной грудью и выпрямился, принимая самую выразительную, самую героическую богатырскую позу.

А потом грубо схватил меня за волосы, намотал на кулак непослушные кудри, рванул к себе и впился в губы поцелуем – таким настойчивым, что мне едва не стало больно. Я всхлипнула прямо ему в рот, но Сева не отпустил меня. Я обхватила его за шею, он в ответ сжал мою талию, и змей шевельнулся между нами – а в зеркале я увидела, как невероятно красивый, невероятно изувеченный мужчина обнимает чудовище.

Его рука скользнула вниз по моему животу, и я раздвинула ноги, застонав сквозь очередной поцелуй. Затем расстегнула пуговицу его штанов – так поспешно, что едва не оторвала ее. Он подхватил меня под ягодицы, прижал спиной к зеркалу – змей переполз с моей шеи на шею Севе, – а затем резко и без колебаний вошел.

Оглянувшись через плечо, я увидела, как запрокинулась моя чудовищная голова, как распахнулась в экстазе пасть, как покачиваются чешуйчатые груди. Как сминаются крылья, прижатые к стеклу. Уголки глаз Севы казались опущенными вниз из-за множества мелких шрамов – остальную часть лица скрывали мои волосы. Наконец он взрыкнул и излился в меня, а потом опустил обратно на пол. Некоторое время мы оба пытались отдышаться.

Сева, по-прежнему запыхавшийся, отступил на шаг. Змей свернулся на его шее, поблескивая, как ожерелье из черных камней. Зеркало запотело от тепла наших тел, оба отражения помутнели, и теперь я могла видеть только Севу, стоящего передо мной в неверном лунном свете, в паре шагов от пустой матушкиной клетки.

И что-то внутри меня оборвалось, разбилось, как стакан, укатившийся со стола на пол. Я потянулась к Севе, взлохмаченные кудри свесились мне на грудь, скрывая укусы.

– Вот, видишь? – спросил он глухо и хрипло. – Ты можешь забрать мое сердце и печень, можешь вспороть мне брюхо и сожрать всю требуху. Я бы охотнее согласился вынести это, чем отдать тебя тем, кто зовет тебя дурнушкой, ставит на колени и заставляет целовать ноги. Не оставляй меня одного. Не оставляй зализывать раны самостоятельно, как собаку, которую вот-вот пристрелят. Не отворачивайся после того, как увидела меня настоящего, Марленикен. Прошу тебя.

Я едва не рассмеялась.

– Выходит, ты скорее отдашь мне на съедение сердце, чем с отвращением отвернешься?

– Конечно, – выдохнул он. – Ныне и присно.

И тогда я шагнула к нему, обхватила его лицо ладонями и провела подушечкой большого пальца по губам. Он вздрогнул от моего прикосновения, прикрывая глаза, и его длинные ресницы отбросили кружевную тень на высокие резкие скулы. Я смотрела и смотрела, не позволяя себе моргнуть, сверлила взглядом, будто пыталась проникнуть внутрь, прочесть мысли. Змей заполз к нему на шею повыше и стиснул кольцами горло, как удавка. Заметив, как пульсирует жилка на Севином горле, я сняла змея, и тот браслетом обвился вокруг моего запястья.

– Пожалуй, у этой сказки и впрямь может оказаться счастливый конец, – заметила я, и губы Севы изогнула та невероятная красивая кривая ухмылочка.

– Это кто так сказал?

– Это я тебе говорю.

Ночь уже перевалила за середину, когда я взяла подсвечник и направилась в Зорькину комнату. Отчасти я ждала, что наши гости вернутся в гостиную и развалятся в креслах и на диванах, как усталые гончие, но работяги по-прежнему оставались в саду: кто-то дремал под цветущей грушей, кто-то пытался одолеть змеиную изгородь. Батюшка по-прежнему торчал у себя в комнате, закрыв дверь, и мне даже стало смешно от того, как спокойно он спит, пока я брожу по всему дому. Его дочь – чудовище, а он ее совсем не боится. Ну да, она же становится опасной только по его указке. Псина, кусающая хозяина, как известно, долго не живет.

Я аккуратно открыла дверь кладовой, и тонкая полоска света, как нож, рассекла царящий внутри сумрак. Вокруг теснились стеллажи, затянутые паутиной, сосуды с измельченным пустырником, пыльная разделочная колода, на которой скучали засохшие побеги лаванды. Справочник травника лежал на столе, раскрытый на странице с надписью «Болезни рта». Я пристроила рядышком свечу и попыталась разобрать сестрицын почерк в тусклом желтом свете.

Не успела я прочесть и одного слова, как за спиной послышались негромкие шаги. Я схватила свечу и обернулась: Зорька тенью стояла в дверях, облаченная в ночную рубашку, по-прежнему пахнущая землей и Ундининой кровью. Солоноватый запашок пробивался даже сквозь густой аромат сушеных трав, наполнявший воздух. Взъерошенные волосы сестры ниспадали на плечи, от этого ее лицо казалось маленьким и сморщенным.

– Что ты делаешь, Марленикен?

Я впервые увидела красавицу-сестру такой, какой ее видели мужчины: эдаким бархатным ковром, закрывающим дыру в полу; наступишь – и тут же провалишься. Она была хорошей ведьмой, умной женщиной – и лгуньей.

«Батюшка даже не травник!» – сказала тогда Ундина. Каждый раз, когда я пила тот черный сок, никакого вкуса не чувствовалось. И ничто не выдавало в нем отраву. Только травник мог сварить подобный напиток.

– Ты помогала ему, – заявила я. – Батюшка попросил тебя сварить зелье, которое превратило бы меня в монстра, и ты приходила в эту самую кладовую варить его.

Мои слова пригвоздили сестру к месту, словно залп стрел. Ее рот бессильно раскрылся, лицо побледнело... Помолчав, моя не такая уж и умная сестрица ответила:

– Должно быть, это Ундина тебе обо всем рассказала.

– Так трудно поверить, что я могла сама обо всем догадаться? Добросердечная, но некрасивая Марленикен, ничего не знающая об окружающем мире. Безропотно готовит батюшке ужины, пока более смекалистые сестрицы тихонько нарушают запреты под самым ее носом. – Мое сердце застучало отчаяннее. – Я знаю, что батюшка не смог бы сварганить подобное зелье самостоятельно. Я имею в виду тот черный сок. Отличные чары вышли, Зорька. Они даже заставили меня забыть о чешуе на моем собственном животе и о крови под ногтями.

Зорька закрыла рот ладонью. В кладовой повисла оглушительная, бездонная тишина. Когда-то я проглатывала все, что скармливала мне сестрица, когда-то я рыдала ей в волосы и позволяла утешать меня так, как, наверное, утешала бы матушка. Но сейчас я дала своему гневу хлынуть в разделявшую нас пропасть, пока он черной волной не заполнил ее до самых краев – а потом хлынул дальше.

– Ты была так же жестока со мной, как и Ундина, – продолжила я. – Ты оставляла меня съедать весь батюшкин гнев, чтобы он не отравил тебя саму. Ты не возражала, когда он ломал меня, пока сама оставалась целой и невредимой. И если ты хоть сколько-нибудь любила меня, то лишь потому, что я была той самой соломкой, которую ты бросала в яму, чтобы не расшибиться.

– Марленикен, прошу тебя. – на глаза Зорьки навернулись слезы. – Мы все были заперты здесь, как квас в бочке, бродили и бурлили так, что стекло трещало. Мне жаль, что батюшка именно тебя держал крепче остальных. Но я никогда не радовалась твоим мучениям. Пожалуйста, не говори таких ужасных слов.

– Они вовсе не ужасные. Просто правдивые. И ты до сих пор стараешься обойти эту гнилую правду на цыпочках. Я уже убила пятерых человек по батюшкиной указке, а потом еще и Ундину. Из-за тебя.

Зорька сжала пальцы в кулак и сунула в рот костяшку пальца, заливаясь слезами.

– Он сказал, что накажет меня, если я не соглашусь помочь.

– Но меня-то он наказывал вообще просто так. – мой голос задрожал. – А того милого работягу тоже я убила, Зорька? К нам в дом зашло пятнадцать человек, а в саду сейчас спит только четырнадцать. Это я подала его батюшке на ужин?..

– Нет, – торопливо возразила Зорька. – Это не ты его... это произошло в ту ночь, когда ты сбежала. Батюшка был в ярости, к тому же изрядно проголодался. Он перерезал тому мужчине глотку, а потом... – Она осеклась и съежилась, как лесная мышка. – Вот зачем он привел сюда этих людей. Но, полагаю, ты и об этом уже знаешь.

Я кивнула. А потом заглянула в собственную память, стягивая оставшиеся вокруг дыр нити так сильно, что они грозили вот-вот лопнуть. Сначала были двое убитых на променаде – так черный песок оказался у меня в волосах. А потом был брокер, купивший мамин браслет с подвесками, – так браслет вернулся в комод. А потом был бедный, славный Щенок, но его смерть – уже вовсе не моя вина. А потом – тот мужчина из балетного театра, подвешенный на балках, будто выпотрошенная индейка.

– Но почему я убила именно их? – спросила я вслух, чувствуя, как к горлу подступает комок. – Я ведь могла убить любого, кто оказался в тот момент на улице Рыбакова, – и так было бы куда проще. Но вместо этого я отправилась аж на променад, я выследила брокера, взлетела на балки театра...

Зорька подняла на меня заплаканные фиолетовые глаза.

– Воспринимай зелье как дождевую воду – она может помочь прорасти семечку, лежащему в почве, но она не сможет вырастить дерево в бесплодной пустыне.

Ее слова звучали пугающе – но в то же время били в самую цель. Даже в облике чудовища я по-прежнему подчинялась собственным человеческим желаниям. Я отправилась на променад, потому что хотела увидеть океан. Я убила брокера, потому что хотела вернуть мамин браслет. Я отправилась в театр, потому что хотела еще разок поглядеть на Севу.

А Ундину я убила, потому что она ставила под угрозу единственное, что мне было по-настоящему дорого.

Зеркало, что никогда не лжет, уже рассказало мне об этом: семя батюшкиного чудовища уже жило внутри меня, грозя прорасти в любой момент, – задолго до того, как он принялся поить меня черным соком. Может быть, оно родилось вместе со мной, как злобный близнец. Может быть, это все злые батюшкины слова оседали во мне и в итоге затвердели, как жемчужина, повторяя его форму. Может быть, это съеденное матушкино мясо дало ему силы прорасти, как плесени. А может быть, оно пробудилось под руками доктора Бакая, как пробуждался из могилы мертвец под руками умелого заклинателя.

Какой бы ни была причина его появления, теперь оставалось лишь сторожить эту маленькую испорченную частичку меня, не давать ей вырасти. Потихоньку убаюкивать до тех пор, пока она не упокоится с миром. Я больше не позволю ей кормиться.

– Покажи мне, как делала это, – проговорила я после паузы. – Покажи, из чего ты готовила тот черный сок.

Зорька долгое время сверлила меня взглядом, но я лишь молча смотрела в ответ. В полупрозрачной ночной рубашке, позволявшей угадать очертания груди, с фиолетовыми глазами, помутневшими от слез, она была так похожа на матушку, что у меня даже заныло сердце – совсем немножечко. Я старалась верить, что внутри у нее все еще теплится маленькая искорка любви ко мне, как припрятанная сливовая косточка.

Не говоря ни слова, Зорька развернулась и выскользнула за дверь. Я последовала за ней по пятам. Наши шаги звучали в такт тиканью дедушкиных часов. Мы вышли в сад, окунувшись в мертвенно-бледный лунный свет.

Как только я перешагнула порог, ноги тут же утонули в сырой холодной земле по щиколотку, как в воде. Мы миновали работяг, спящих в саду вповалку, – неподвижные, они так напоминали камни, что мне даже представилось, как они зарастают мхом и плющом.

Наконец Зорька остановилась, и я замерла в полушаге от нее. В саду царила абсолютная тишина, даже змеи наконец-то перестали шипеть. Кривые ветви деревьев рассекали синее небо на неровные куски, похожие на осколки вазы. Над нашими головами простиралась густая листва, а под ногами, надежно спрятанная под землей, покоилась наша мертвая сестра. Зорька подошла прямо к дереву, скрываясь от лунного света. А затем оглянулась на меня – и я снова увидела слезы в ее глазах.

Об этом дереве ни упоминалось ни в одной из историй. Батюшка лишь предупреждал нас, чтобы мы держались подальше от дерева, но никогда не объяснял почему. Сказки не предполагают дополнительных вопросов – они сами по себе ответы. Они должны предвосхищать любой вопрос, который может возникнуть, красть любые слова, зарождающиеся на языке. Если ты – третья дочь, то твоя судьба уже предрешена еще до того, как ты сделаешь первый вдох. Если ты интересуешься, почему именно эти сливы наполнены ядом, то ты, должно быть, один из этих проклятых ученых. Если ты начинаешь задумываться, откуда у чародея своя собственная башня, то ты – однозначно капиталист, в чьей голове сплошные козни. А кому еще взбредет в голову задаваться вопросами, что да почему?

– Давай, Марленикен, – позвала Зорька. Я подошла, и тонкие ветви можжевелового дерева обняли нас обеих.

Мы вместе принялись собирать с веток ягоды, молча, синхронно, и не опускали рук до тех пор, пока не обобрали каждую веточку.

Дедушкины часы пробили семь, а я уже вовсю колдовала над плитой. Масляный дым поднимался над сковородой с варениками, горячий жир брызгал мне на лицо и руки. Отключив конфорку, я разложила вареники по двум тарелкам.

Ровно в тот момент, когда я опустилась на колени и открыла духовку, на лестнице послышались батюшкины шаги. По спине тут же пополз холодок, и я торопливо разложила оставшуюся еду, не сразу заметив, что случайно макнула рукав ночной рубашки в сметану.

Затем отрезала шесть толстых ломтей черного хлеба, намазала их маслом и тщательно, до чистоты, облизала лезвие ножа. Еще налила два стакана теплой воды. Пылинки оседали на ее поверхности, как дохлые фруктовые мушки.

Из сада доносилось карканье – безглазые вороны снова распевали стародавние песни. Гоблин деловито протаптывал тропинку в бурьяне, поглаживая подбородок так, будто о чем-то усиленно раздумывал. Индрик за что-то распекал одного из работяг – видимо, тот не оказал ему должного почтения. Сам работяга таращился в бледно-голубое небо, похоже, мысленно прикидывая, не сможет ли он перепрыгнуть через изгородь из живых змей. Солнце только-только поднималось, раскрашивая все вокруг в нежный розовый цвет – как у вывернутого века.

Я отнесла обе тарелки в гостиную и поставила на кофейный столик с ножками-копытцами ровно в тот момент, когда батюшка уселся в свое кресло-кушетку. Как будто и не было у нас вчера никакого разговора, как будто его старшая дочь вовсе не умирала.

– Спасибо, Марленикен, – поблагодарил он, взглянув на угощение. – А для кого вторая тарелка?

– Для доктора Бакая, – ответила я, вытирая взопревшие ладони о ночную рубашку, а затем убрала кудри, прилипшие к влажному лбу. – Мне сходить за ним?

– Сам придет, – буркнул батюшка, забирая нож и вилку. Первый вареник он макнул в сметану и отправил в рот целиком, разжевал и проглотил. Я проводила его взглядом – когда батюшка глотал, его синяя борода колыхалась, как морская гладь. – А это что такое? – указал он на порцию тушеного мяса, заботливо наложенную мной на ту же тарелку.

– Курица, – откликнулась я.

Батюшка недоуменно поднял бровь, но больше вопросов задавать не стал. А через пару мгновений в гостиную вошел доктор Бакай, судя по всему, отлично выспавшийся. Батюшка отпустил на эту тему шуточку, та послужила началом дружеской беседы, но я практически не слышала, о чем они говорили, так как целиком сосредоточилась на том, как они жуют, как двигают челюстями, причмокивают и облизываются. У батюшки в бороде застрял кусочек маринованной капусты, а на щеке доктора Бакая осталось пятнышко сметаны.

По моему позвоночнику снова пополз холодок, но на этот раз уже не от страха, а от бесстрашия, от азарта, от собственной неодолимой силы.

– Ты сам раздул угли собственного погребального костра, батюшка... – негромко заметила я, и тот резко поднял глаза от тарелки.

– Что ты сказала?

– ...когда отправил меня на променад, чтобы убить тех двоих, – продолжила я совершенно спокойно. – Я принесла тебе тогда их сердца и печени, но вместе с ними прихватила и кое-что еще. – С этими словами я оттянула ворот рубашки и вытащила матушкину пудреницу, припрятанную между грудей. И, открыв, вытряхнула черный песок прямо на ковер. – Когда этот песок смылся с меня в ванной, я подумала, что ты накажешь меня, – я ведь не могла объяснить, как он туда попал. Но я собрала его в матушкину пудреницу и воспользовалась, чтобы выбраться из этого дома. Вот тебе и ответ на твою дурацкую чародейскую загадку, кстати говоря. Так что я теперь имею полное право выйти замуж и унаследовать этот мерзкий разваливающийся дом.

– Змий, – доктор Бакай тревожно округлил глаза, – о чем она говорит?

Батюшка поднял нож лезвием вверх, и я заметила, как его заросшее лицо побледнело.

– Разве я не учил тебя как следует следить за языком? Ты не просто твердолобая, ты просто чудовищно тупая. Твой рот погубит нас обоих.

Мое сердце отчаянно заколотилось.

– Может быть. Но я точно знаю, что твой рот тебя уже погубил. – я указала глазами на пустую тарелку.

– Что?

– Тот древний вождь, что правил Облей до того, как та стала Облей... Когда он арестовывал человека за убийство, карал ли при этом и меч, которым оно было совершено? А вот магия и заклинатель неразделимы. Ты сам меня этому учил.

– А ты, значит, думаешь, что ты просто клинок в моей руке? – Батюшка рассмеялся, распахнув пасть так широко, что я могла разглядеть и частички еды, застрявшие в зубах, и даже, пожалуй, заглянуть в глубь бездонной глотки. – Пусть я и облачал тебя в чешую и когти, но это не я приказал тебе убить сестру. Это все твоя собственная жестокость и кровожадность. И это ты будешь спать с этим грузом всю оставшуюся жизнь.

– Допустим, – ответила я, стискивая шелковый подол рубашки, – но я сама буду решать, взращивать это семя в душе дальше или задушить его. А вот ты только что позволил целому дереву прорасти у тебя внутри, и на ветвях его уже зреют крупные черные ягодки.

В этот момент доктор Бакай зашелся удушающим кашлем. Согнувшись пополам, он зажал рот рукой, захлебываясь и рыгая. Батюшка отшатнулся, поморщившись от отвращения. Доктор кашлял так долго, что маленькая стрелка на дедушкиных часах успела дотянуться до восьми.

Затем он что-то выплюнул на ковер.

Можжевеловая ягодка, крупная и черная.

Батюшка встал и бросился ко мне, ухватив за плечи прежде, чем я успела выскочить за дверь.

– Уродливая, глупая девчонка! – зарычал он, брызгая слюной. – Что ты натворила?

– Ничего. Это твой собственный голод заставил тебя все съесть.

Батюшка встряхнул меня с такой силой, что у меня клацнули зубы, а перед глазами все поплыло, но я не обмякла в его руках – наоборот, вырвалась, хотя его ногти вспороли шелк рубашки и оставили шесть ярко-алых царапин на моей коже. Я отступила на шаг, затем еще на один. Батюшка тяжело и гневно сопел, как бык, роющий землю копытом.

Но броситься на меня он не успел – из сада донесся шум, и батюшка резко оглянулся в окно.

Вдоль изгороди шагала Зорька, обрызгивая шипящих, извивающихся змей какой-то жидкостью из флакончика. Когда капли попадали на черную чешую, та становилась бледно-серой, и змеи слабели и замирали. А следом подходил Сева и рассекал змеиные туши по одной садовыми ножницами. Они падали на землю, как фишки домино на игровой стол, пока наконец от живой изгороди ничего не осталось.

Работяги тут же очнулись от своей унылой дремы, бросились прочь из сада и устремились в сторону Канатчиковой улицы, придерживая на бегу шапки.

Батюшка снова перевел взгляд на меня – и белки его глаз налились кровью.

– Вы с сестрой обе совершили огромную ошибку, Марленикен, – процедил он. – А тот мальчишка-йехуль совершил ошибку еще бо́льшую. Я превращу вас троих в черных кроликов и медленно освежую живьем, наслаждаясь каждым визгом.

– Змий... – простонал доктор Бакай, бессильно развалившийся в кресле. – Кажется, я съел что-то тухлое.

– Вареники не показались тебе слаще обычного, батюшка? – спросила я, прижавшись спиной к дальней стене. – Я добавила в начинку ягодки того можжевелового дерева из нашего сада – те самые, из которых ты велел Зорьке сделать черный сок. Ты всегда утверждал, что в них содержится яд, к которому наши тела не смогут привыкнуть. А теперь этот яд – у тебя внутри.

Доктор Бакай скатился с кресла и рухнул на колени, согнувшись в приступе рвоты. Батюшка снова бросился ко мне, но в этот раз я успела увернуться за секунду до того, как он врезался в стену. Та вздрогнула, и портреты наших многочисленных пращуров попадали на пол.

Батюшка взревел от бессильной ярости, крепко сжав побагровевшие кулаки. Чары заструились от него во все стороны, густые, как горный туман, собираясь в могучие белые волны. Стоило им коснуться моей кожи, как все мое тело охватил холод, кровь заледенела в жилах, а ноги приросли к земле накрепко, как корни векового дуба.

Грудь сдавило страхом. Но прежде чем батюшка успел сделать хоть один шаг или вымолвить хоть одно чародейское слово, кто-то забарабанил во входную дверь.

– Господин Ващенко, откройте немедленно! Это державный инспектор.

Я медленно повернула голову к окну. Снаружи и впрямь дожидался державный инспектор, как всегда, с густо напомаженными усами, а вместе с ним – пятеро мужчин в черном, каждый с гербом градоначальника на груди и изящным пистолетом в набедренной кобуре. За их фуражками маячил Деркач, раскрасневшийся от злости, и хищно таращился на Севу, как голодный коршун. Зорька с Севой стояли поодаль, в тени цветущей груши.

Батюшка замер, как мраморная статуя, поднятая рука так и застыла в воздухе.

Голос державного инспектора мигом разрушил батюшкины чары. Я тут же бросилась к двери и распахнула ее настежь. Все тут же вытаращились на нас – на меня, запыхавшуюся, взлохмаченную, в ночной рубашке, на батюшку, так и стоящего памятником в гостиной, на доктора Бакая, блюющего на полу. Державный инспектор несколько раз моргнул и поинтересовался:

– Вы – госпожа Ващенко?

– Марленикен, – ответила я. – Заходите.

Так они и сделали, просочившись в нашу гостиную аккуратной черной цепочкой, как муравьи, а следом вошел и Деркач, бормоча под нос какие-то неразборчивые ругательства.

Батюшка отмер и опустил руку, но его лицо приобрело странный влажный блеск, будто его неожиданно охватила сильная лихорадка. Даже губы у него побелели и как будто резко пересохли.

– До меня долетали слухи, господин Ващенко, – начал инспектор, – к тому же я собственными глазами видел листовки. Вы силой удерживаете здесь полтора десятка городских поденных рабочих, прикрываясь неким чародейским соревнованием. Что ж, даже если вы и правда чародей, это не дает вам права нарушать установленные градоначальником законы, запрещающие похищение и вымогательство. Вы должны немедленно выпустить удерживаемых заложников на свободу и...

– Плевать я хотел на десяток каких-то там работяг! – зарычал Деркач, оборачиваясь к инспектору. – Этот человек удерживает здесь еще и моего подопечного, Севастьяна Резкина! Вы должны заставить его вернуть Севу мне!

В этот момент на пороге появился и сам Сева в сопровождении Зорьки. Его щеки покраснели, однако он заявил:

– Никто не удерживает меня здесь против моей воли, господин Деркач. Мне двадцать один год, и я уже не нуждаюсь в чьей-либо опеке. Уходите отсюда немедленно. Я никуда с вами не пойду.

– Я не собираюсь вмешиваться в семейные свары, – сухо отрезал державный инспектор и снова повернулся к батюшке. – Но если слух о том, что эти люди были похищены, – правда, то вы обязаны предстать перед судом градоначальника. К тому же я должен заметить, что сейчас не самое подходящее время для того, чтобы совершать в Обле преступления, – у меня, знаете ли, на руках три изуродованных трупа и один пропавший биржевой брокер. Полгорода свято верит, что на улицах орудует монстр, и они ухватятся за любое доказательство его существования.

– Ты, безмозглый падальщик... – Шепот батюшки напоминал свист закипающего чайника. В уголках его рта поблескивала выступившая слюна. – Все эти люди уже разбежались отсюда. Моя изгородь из змей уничтожена, и они разлетелись по сторонам, как разлетались степные лисицы, когда твои предшественники рвали траву, чтобы строить дачи и фабрики. И если тебе нужно отыскать что-нибудь на потеху тупым облинским массам, ступай в другое место. Я – великий чародей и не дам себя скрутить, как свинью перед убоем.

Речь вышла хорошая, а батюшкины чары, добавившие холодка в гостиной и коридоре, сделали ее еще более убедительной. Усы державного инспектора дернулись. Может быть, чары даже сработали бы, но в эту самую секунду доктор Бакай взревел от ярости и муки, разрушая эту колдовскую сеть.

Державный инспектор протиснулся мимо нас с батюшкой и бросился к Бакаю в гостиную. Плечи доктора осунулись, вены на шее раздулись, проступая отчетливее.

– С вами все в порядке, сударь? – спросил инспектор, присаживаясь рядом на корточки.

Доктор Бакай что-то неразборчиво буркнул в ответ. А затем его рубашка затрещала и из спины вырвалось два могучих черных крыла.

Державный инспектор вскрикнул – тоненько, визгливо, как закричала бы маленькая девочка, а не взрослый мужчина, – но крик оборвался и превратился в скулеж. Инспектор отшатнулся прочь, а доктор кое-как поднялся на ноги. Булькающие хрипы превратились в рычание, и на наших глазах началось ужасающее превращение.

По груди, рукам и лицу доктора растеклась обсидиановая чешуя, переливающаяся всеми цветами радуги в лучах света, падающих из распахнутого окна. Зубы удлинились и теперь торчали из-под верхней губы, острые, как сосульки на карнизе. Плоть на руках разошлась, пальцы вытянулись, обращаясь серебряными когтями. Белки глаз потемнели, будто налившись чернилами, а изо рта вырвался длинный, зловеще-красный язык, раздвоенный, как у змеи.

Державный инспектор бросился обратно в холл, но по дороге споткнулся и упал, судорожно отползая прочь на карачках. Его отряд повыхватывал пистолеты, а меня неожиданно разобрал приступ странного хохота. Столько лет я тряслась от ужаса, когда доктор Бакай касался меня, столько лет его лицо мерещилось мне по ночам в тенях спальни, а теперь даже сам державный инспектор не знает, куда деваться от страха.

И внутри разлилось горькое, жгучее чувство удовлетворения. Я сделала это. Я превратила его в чудовище, которого стали бояться обычные люди.

Чудовище, бывшее доктором Бакаем, бросилось вперед, еще не совсем твердо держась на изменившихся ногах. Оно захлопало крыльями, поднимая клубы пыли, в воздухе разлился запах пепла. Сева схватил меня за руку и утащил обратно в прихожую, отталкивая к двери, где уже стояла Зорька, ошарашенная и испуганная. Но когда мы все вместе бросились к выходу – даже бойцы державного инспектора, – то наткнулись на еще одного монстра, с такими же черными глазами, черными крыльями и черной чешуей.

Сперва мне показалось, что там откуда-то взялось огромное зеркало и доктор Бакай отражается в нем. Но затем разглядела обрывки батюшкиной одежды, болтающейся на шипах длинного хвоста. Дыхание перехватило так резко, что я невольно согнулась, и Сева едва успел придержать меня. Инспектор закричал, и его люди открыли огонь, но пули лишь оставили несколько маленьких дырок в батюшкиных крыльях. Он продолжал напирать на нас, в то время как доктор Бакай наступал сзади.

– Перезаряжайтесь и стреляйте! – скомандовал инспектор. – Нужно стереть этих нечестивых тварей с лица земли!

И я снова с удовольствием отметила, как трясутся все эти мужчины, вскидывая пистолеты и беря на прицел чудовищ, сотворенных мной. Я была не великой чародейкой, но обычной прорицательницей по плоти, ведьмой, не получившей благословления почившего Совета, однако оказалась способна на самое выдающееся превращение из всех, что вершились когда-либо. Я превзошла даже батюшку. Пусть моя магия годилась «лишь для показухи», а не для того, чтобы что-то сотворить или изменить, – я показала всем правду.

И я представила, что потом напишут в газетах. Сколько облинцев раскроют очередной выпуск и в ужасе зажмут рты. И как каждый из них потом будет ласково пожимать мне руку и говорить, что я храбрая, очень храбрая и очень сильная, раз смогла прожить всю жизнь в одном доме с таким чудовищем.

Очередной залп пуль рассек воздух, и одна угодила батюшке в плечо. Он дернул им, бездумно, как раненый зверь, прищурил черные глаза. Я не оглядывалась до тех пор, пока не услышала за спиной крик, почти сразу же оборвавшийся: доктор Бакай рассек когтями грудь одному из гвардейцев, оставив три длинных кровавых полосы. Мужчина выронил пистолет, и тот откатился в сторону.

К моему удивлению, Деркач тут же бросился вперед и подобрал его. А затем распрямился, пытаясь отдышаться. Его безупречно уложенные светлые волосы растрепались, как птичье гнездо.

– Зачем вы вообще таскаете с собой оружие, петрушки безрукие? – рявкнул он. – Я научу вас, как надо стрелять!

Он направил пистолет на батюшку и взвел курок, но в тот миг, когда его палец лег на спусковой крючок, батюшка бросился вперед и вонзил когти в грудь и мягкий живот.

В моем горле всколыхнулся вопль, но почему-то так и не выскользнул через рот. Пистолет выпал из пальцев Деркача. Батюшка легко оторвал антрепренера от пола, и тот судорожно завертел головой по сторонам, с трудом глотая воздух. Белая рубашка окрасилась кровью.

– Сева, помоги мне! – взвыл он. – Прошу...

Но батюшка уже взмахнул второй рукой, рассекая Деркачу глотку. Звук вышел отвратительный – как будто кто-то разрезал шелк портновскими ножницами. Рана на шее осталась такая большая, что походила на второй рот, полный еще сжимающихся мышц и жил, дрожащих, как струны гуслей.

Один гвардеец согнулся в приступе тошноты. Я обернулась к Севе – тот неподвижно замер рядом со мной, его зрачки расширились так сильно, что глаза казались черными. И я не сразу поняла, что на его лице не ужас, а возбужденный восторг, точно такой же, с каким он смотрел на меня, когда я лежала перед ним нагой, и с каким я сама смотрела на него, когда он сразил Царя-Дракона.

Батюшка отбросил обмякшее тело Деркача на пол. Жуткая рана на горле антрепренера еще пару мгновений пульсировала, а затем застыла окончательно.

Державный инспектор уже попросту плакал, не скрываясь, и его пышные усы отсырели от слез.

– Ты... ты же ведьма, так ведь? – спросил он, крепко ухватив меня за плечи. – Ты должна знать хоть какой-нибудь способ убить этих кошмарных тварей!

Но я полагала, что пули и пистолеты с ними совладают. Мне даже в голову не приходило, что даже мощи державного инспектора и его отряда окажется недостаточно. Выходит, что даже самый острый, самый отполированный топор не в силах свалить дуб, если тот рос целую сотню лет...

Я беспомощно оглянулась на Севу с Зорькой; батюшка присел возле трупа Деркача и принялся драть его грудь длинными острыми зубами. Кровь плотными струями хлынула во все стороны, угодила на тень от дедушкиных часов...

И тут Зорька бросилась вперед, вытащив пробку из флакона. Серебристая жидкость еще плескалась на донышке, и, когда доктор Бакай метнулся навстречу Зорьке, та швырнула в него флакон. Брызги зелья осели на нем, как капли дождя, и Бакай раздраженно взвыл. Тут же его черная чешуя поблекла, посерела, а жуткое крылатое тело растеряло всякую силу.

Он безвольно сник, опустил плечи, и тут же послышались щелчки и грохот пяти пистолетов сразу. Все вокруг затянуло густым дымом, а в сердце доктора угодило с добрых полдюжины пуль. Сталь и осколки разлетелись во все стороны, как рой черных мух, и доктор Бакай рухнул на землю.

Я почувствовала себя так, будто на моих глазах только что обвалился огромный каменный столб, обрушилось нечто столь могучее, что словами не описать, – словно огромный боевой корабль угодил в шторм и бессильно пошел ко дну. На глаза навернулись слезы. Крылья доктора Бакая обмякли, как увядшие тюльпаны, чешуя на коже рассеялась, обнажая голую волосатую грудь, горошины сосков и кровь, сочащуюся из ран, темную, как перезрелая слива.

Я судорожно всхлипнула. Сева тут же обнял меня, и я зашлась почти истерическими рыданиями.

А державный инспектор тонко и нервно рассмеялся, глядя, как его отряд аккуратно пихает труп доктора носками сапог.

– Вы – невероятная женщина, – заявил он. – И превосходная ведьма.

Зорька тяжело дышала, уперев руки в колени.

– У меня больше нет такого снадобья.

У державного инспектора, кажется, даже усы обвисли. В наступившей тишине было слышно, как чавкает мясом Деркача батюшка.

– А еще сделать сможете?

– Для этого нужны перья птицы, свившей гнездо на ветвях ивы, и их требуется вымачивать в соке бузины семь часов с четвертью. Или вы задержите это чудовище на семь часов, или нам придется поискать другое оружие.

Батюшка в это время как раз доедал печень Деркача; на ребрах уже почти не осталось ни мяса, ни жира, и они влажно поблескивали, как сброшенные оленем рога. Из пасти монстра свисал розовый обрывок мяса; батюшка с отвратительным хлюпаньем всосал его и проглотил целиком. Я успела заметить, как кусок проскользнул по его горлу вниз, а затем батюшка подскочил с пола, оттолкнувшись когтистыми лапами, хлопнул черными крыльями...

– Нет! – вскрикнул державный инспектор, заметив, как монстр неуклюже ковыляет к выходу. – Только не выпускайте его в город!

Один из его людей поспешил к двери и успел захлопнуть ее аккурат перед батюшкиным носом. Монстр зашипел, выпуская раздвоенный язык, одним неуловимым движением ухватил мужчину и взмыл вместе с ним в воздух, устремляясь к лестничной площадке второго этажа.

Там он пристроился на перилах вместе со своей добычей. Бедолага кричал не умолкая, но когтистая лапа вырвала его сердце, и крик оборвался. Монстр принялся пожирать добытый орган, как перезрелый фрукт, перемазавшись кровью, словно сладким соком.

Еще несколько пуль рассекли воздух, вонзаясь батюшке в грудь, но не нанесли никакого вреда – от прикосновения к чешуе они словно испарялись, оставляя фиолетовый дымок. Поев, монстр швырнул обмякшее тело вниз, и оно с глухим стуком упало перед нами. В груди его зияла темная дыра.

Я вспомнила истории из батюшкиного кодекса и поняла, что мы действуем неправильно. Да, я превратила его в чудовище, но под этой чешуей и крыльями по-прежнему скрывался чародей, и в его крови бурлила сила Старого Света. Та самая сила, что все эти долгие годы закрывала его от обыденности простой жизни, та потомственная магия, что изолировала нас от кутерьмы ткацких фабрик и поденщиков, табачного дыма и похотливых моряков. Я думала, что державному инспектору достанет мощи преодолеть эту силу, – но я ошиблась.

Если батюшке и суждено умереть, то не от человеческой руки и не от оружия. Это должна быть чародейская смерть.

Наш дом был буквально пропитан чарами Старого Света, но никакого оружия у нас не водилось – батюшка ведь был чародеем, а не богатырем и даже не королем. Но при виде того, как он шипит и хлопает крыльями, меня неожиданно охватила ледяная, совершенно бездумная решимость.

Вырвавшись из рук Севы, я бросилась через гостиную к дверям кухни и, задыхаясь, рухнула возле разделочной колоды. И отыскала самый длинный, самый большой нож из всех имевшихся – тот самый, которым убила и разделала чудовище с шипастым хвостом.

Не успела я броситься обратно в холл, как Сева возник на пороге и положил руку на косяк, преграждая мне путь.

– Ты собираешься совершить очень смелый, но очень глупый поступок, – заявил он.

– Сева, пожалуйста, – взмолилась я. При виде его прекрасного лица у меня внутри снова разлилась горькая, тянущая нежность. – Это я превратила его в чудовище. И это я должна его убить.

Сева ухватил меня за запястья и сжал – так крепко, что нож едва не выскользнул из моих пальцев.

– Он тебя сожрет.

– Не сожрет. Пока его сердце еще может биться, а разум способен мыслить – не сожрет. Он любит меня.

Эта батюшкина любовь была извращенной и не имела ничего общего с тем чувством, что душило меня, пока Сева рыдал у меня на груди. Но все же я знала, что это – любовь, потому что она была могущественной. И она и меня саму превращала в чудовище, оплетала сетью искусных коварных чар. Что же еще это могло быть?..

– Марленикен, – голос Севы прозвучал так резко и хрипло, словно кто-то разодрал по швам платье, – я не смогу противостоять этому ужасному миру в одиночку.

Его синие глаза предательски заблестели, и я едва не передумала, но все же нашла в себе силы мягко высвободиться из его рук. И торопливо протиснулась мимо Севы, пока он не заметил, что у меня и самой слезы на глазах. Я добежала до холла ровно в тот момент, когда батюшка слетел с перил вниз и ухватил когтистой лапой за горло очередного гвардейца.

Державный инспектор рыдал за спиной у Зорьки. Весь дом провонял кровью и пистолетным дымом – с каждым вдохом я ощущала на языке медный привкус чужих смертей. И это я привела всех этих людей к гибели.

Кажется, я и впрямь стала весьма могущественной ведьмой.

– Батюшка! – позвала я, пряча нож за спиной. – Отпусти его сейчас же!

Чудовищная голова повернулась так, как ни за что не повернулась бы человеческая, когтистая лапа разжалась. Как я и рассчитывала, монстр бросился ко мне, и за те пару секунд, что разделяли нас, я попыталась отыскать в его бездонно-черных глазах хоть какие-то остатки батюшкиной души. Хоть какие-то искорки обычного человека. А еще – ведомая отчаянной, почти задушенной надеждой, я искала там любовь. Ту любовь, в которую верила все эти годы, любовь, что помогала мне легко проглатывать батюшкин черный сок.

Но прежде чем я успела отыскать их, когти монстра вцепились в мою рубашку.

Мы оказались так близко друг к другу, что едва не соприкасались носами – теми самыми носами, что выглядели практически одинаково, когда батюшка еще был человеком. С таким же успехом я могла бы смотреть в зеркало, что никогда не лжет, рассматривая собственное чудовищное отражение. Магия всегда влияет и на самого заклинателя – это самая простая, самая честная аксиома из всех. И сейчас, глядя прямо в глаза этой самой искренней правде, я понимала – я и впрямь дочь своего отца.

От этой мысли меня охватила такая жгучая, такая болезненная горечь, что я обмякла в батюшкиных руках, а нож выскользнул из пальцев и с лязгом упал на землю. Когтистая лапа сильнее стиснула мне горло, дышать становилось все труднее, и перед глазами начало темнеть.

Сквозь эту предсмертную дымку я неожиданно увидела, как сверкнуло лезвие. В Севиной руке мой оброненный нож казался таким же длинным и мощным, как меч, – и, когда лезвие вошло в чешуйчатый батюшкин живот, мне на мгновение показалось, что я выпала из реального мира, что все происходящее – лишь воспоминания о том, как Иван сразил Царя-Дракона. Сева безжалостно крутанул нож, а затем выдрал – и батюшка издал такой жалкий вопль, что я поняла – все происходит на самом деле.

Лапа, сжимавшая мое горло, бессильно разжалась, и я свалилась на землю вместе с лоскутами рубашки. А рядом мешком рухнул батюшка. Его чешуя посерела, рассеялась, крылья скукожились и рассыпались прахом, как панцирь дохлого насекомого.

Сева стоял над ним с окровавленным ножом. Я подняла голову – и на моих глазах началось еще одно превращение, образы вспыхивали и тут же гасли, сменяясь один другим: Сева, затем Иван, затем тот молодой человек, сплошь покрытый шрамами, и еще раз, и еще...

Я моргнула – передо мной снова стоял Сева, обычный Сева, и я заплакала от той сильной, безнадежной любви, что испытывала к нему.

Нож выскользнул из его руки, по локоть перепачканной в крови моего отца. Державный инспектор выглянул из-за Зорькиного плеча и отчаянно заморгал. Батюшка лежал в тени дедушкиных часов, нагой, свернувшийся клубком – так сворачивается змея, когда кто-то перевернет большой плоский камень, служивший ей укрытием...

И Зорька тоже наконец-то расплакалась – но, несмотря на жгучие слезы, она улыбалась. Выжившие гвардейцы принялись подбирать пистолеты. А я опустила глаза и бережно взяла Севу за окровавленные пальцы.

Дедушкины часы забили – но я не уловила, который час. Я пристроила голову Севе на плечо, он поцеловал меня в макушку с той знакомой небрежной нежностью.

И время замерло, словно растеряло всякую власть над нами.

Глава 15

А закончилась вся эта история в итоге так.

Державный инспектор отряхнул пальто, вытер с подбородка желчь и признал, хрипло и неохотно, что монстр, судя по всему, и впрямь существовал. Даже два. И он хотел бы запечатлеть их на дагеротипах, пока они еще живы, чтобы иметь доказательства произошедшего, однако сейчас уже не осталось ничего, кроме невероятного количества крови повсюду и бледной сброшенной чешуи, разлетевшейся по всему холлу, как гречневая лузга.

Я показала ему ребро, найденное в кухонной раковине, а Зорька отвела его в сад и показала место, где батюшка зарыл останки несчастного Щенка. Я показала ему визитку брокера, припрятанную в корсете, а когда инспектор со своими людьми поднялся на третий этаж, то обнаружил в шкафу труп брокера, изъеденный червями и кишащий черными мухами. Сердца и печени у него, конечно же, не оказалось.

И державного инспектора снова стошнило, и один из подручных предложил ему платочек – вытереть подбородок.

Инспектор выдал мне обещанную за монстра награду – три сотни рублей, – и я разделила их на три равные части – себе, Зорьке и Севе. Деньги в моих руках ощущались невесомыми, как перышки.

Затем инспектор привел целый отряд, чтобы убрать все тела, а когда они ушли, я долго ползала на четвереньках, оттирая кровь – от пола, от дедушкиных часов, от ножа. К тому времени, когда я закончила, тени стали длинными и густыми, а за окном разлились голубоватые сумерки.

А на следующий день вся бульварная пресса уже пестрела разными вариациями одной и той же истории: в доме Змия Ващенко обитало два чудовища и одним из этих чудовищ был он сам. В газетах ничего не говорилось о можжевеловых ягодках, черном соке или подозрительных варениках. Зато упоминались его дочери-ведьмы, жившие все это время с ним и наконец-то сумевшие положить конец его кровожадным деяниям. И такие они были сильные, такие храбрые, эти Зорька с Марленикен из газет!

А еще там не говорилось о том, что вообще-то дочерей изначально было три, а не две, и от этого я испытала некоторое злорадство, тут же сменившееся затяжными угрызениями совести. Ундина ненавидела, когда ее не замечали, даже если речь шла о смерти.

Облинцы начали оставлять букеты хризантем и розовых цветов протеи[4], а вместе с ними – брусочки лавандового мыла, эмалированные табакерки и резные страусиные яйца, расписанные голубыми узорами. Цветы забирала к себе в кладовую Зорька, чтобы нарезать и засушить, лавандовым мылом мылся Сева, я раскладывала свежезаработанные рубли по табакеркам, и мы все втроем развлекались тем, что кидали расписные яйца с площадки второго этажа – у кого красивее разобьется.

Наконец, к нам в дом явились брокеры и скупщики, оценщики земли и агенты по продаже недвижимости – все как один полные коварных замыслов. Мы показывали им дом и разрешали забирать все, что приглянулось: портреты давно усопших Ващенко, последние из батюшкиных кошек-ламп и зеркало, что никогда не лжет, – за него мы выручили кругленькую сумму, и брокеры из конторы «Фишерович и Симиренко», похоже, вовсе не переживали о том, что незадолго до этого у нас на третьем этаже нашли полуразложившийся труп их коллеги.

Индрик ужасно дулся, пока они выносили зеркало, лампу и три оставшихся вазы, но мы утешили его, обсыпав похвалами и почесав за ушами. А гоблин рыдал не переставая, и мне пришлось поднять его на руки и укачивать, как младенца, до тех пор, пока он не уснул у меня на груди.

К моему немалому удивлению, нас буквально засыпали предложениями о продаже дома, пришлось устраивать торги, и Зорька вела их, следя за каждой мелочью, как коршун. В конечном итоге дом отошел какому-то йехулю из крупной геодезической компании, интересовавшемуся исключительно земельным участком. Он собирался снести все подчистую и выстроить здесь новое многоквартирное жилье, а может быть, и больницу.

Поначалу я пришла в ужас от этой идеи – мне думалось, что под домом осталась паутина чар, проросшая глубоко и густо, как древесные корни, и если ее разроют, то и строители, и сам покупатель-йехуль мигом обратятся в жаб или ящериц. С батюшки бы сталось нечто подобное.

Честно говоря, в тот момент, когда мы отписывали новым владельцам и дом, и сад, я ожидала, что сейчас грянет какое-нибудь невероятное превращение: как минимум обрушится могучий ураган, небо потемнеет, земля содрогнется... Но все так и осталось по-прежнему – йехуль выжидательно моргал на меня сквозь стекла очков, а ручка пачкала пальцы чернилами.

Как только был подписан договор, безглазые вороны взлетели с ветвей цветущей груши и улетели прочь. А огненного змея я не видела с тех самых пор, как накормила кровью из собственной груди. Больше он нигде не появлялся; если и уполз, то совершенно незаметно.

О судьбе Индрика пришлось беспокоиться недолго – его тут же нанял какой-то бродячий цирк и выделил собственный шатер из шелка и бархата, где Индрик развлекал восторженных зевак за десять рублей с человека. Спустя много лет я увидела его снимок в газете – с блестящей грудью, натертой льняным маслом, и полными карманами золота.

Куда больше я переживала за гоблина. В цирке он бы долго не прожил, а когда к нам являлись скупщики или менеджеры, рыская по дому, как падальщики, он и вовсе прятался за мои юбки. Так что выходя через сад в последний раз, я подхватила его на руки – и уже не отпустила.

За нашими спинами вовсю кипела работа, поденщики перекрикивались как минимум на двух иностранных языках, свистели топоры, вгрызаясь в крепкий ствол можжевелового дерева.

Теперь у нас было столько золота, что Обля как будто раскрывалась перед нами, как некая редкая и прекрасная орхидея. С тех пор как мы покинули дом с карманами, полными денег, я лишь единожды виделась с Зорькой. Она сняла квартирку над кофейней и разводила травы в оконных ящиках. От нее теперь пахло каким-то незнакомым парфюмом, под кроватью поселились какие-то незнакомые тапочки, а на вешалке возле двери висело чье-то чужое пальто.

Она лакомилась мерзанийскими мармеладными конфетами и рассказывала, что ее эликсиры и травяные сборы продаются так же хорошо, как и прежде, – пожалуй, даже лучше прежнего, потому что теперь ей не приходится подстраиваться под очередной дурной бизнес-план, втемяшившийся в голову нашему отцу. Ей пришлось приложить немало усилий, чтобы убедить своих клиентов, что все эти зелья работают по-научному, а вовсе не благодаря ее прихоти или магии. Большая часть посетителей ей верила.

Я уже стояла на пороге, прощаясь, когда Зорька стиснула мою руку:

– Я каждую ночь сплю с открытым окном, чтобы как следует промерзнуть и понять, каково было тебе превращаться в хладнокровное чудовище-убийцу без всякого желания. Ты простишь меня, Марленикен? Прошу тебя...

Я высвободила пальцы и не стала ничего отвечать – не хотела, чтобы последние слова, сказанные мной сестре, оказались ложью.

Что же до нас с Севой, то мы вместе сняли жилье недалеко от променада, с двумя огромными светлыми окнами, смотрящими на гавань и бескрайнее море. Я просыпалась от того, что солнце мягко гладит меня лучами по глазам, а не от боя дедушкиных часов. Я научила Севу правильно раскатывать тесто для вареников и определять, когда квас, бродящий в банке, готов к употреблению.

Мы курили кальяны в мерзанийских кофейнях, играли в домино в притонах. Мне плохо давалось и то, и то, поэтому к концу вечера я оказывалась без денег, зато с кашлем. Мы вместе любовались дачами, тянущимися вдоль берега, принимали грязевые ванны в санатории, пили кумыс на променаде и потягивали водку в тавернах. И танцевали, наполовину пьяные, на улице, в желтом свете фонарей, и Сева велел мне ставить ноги поверх его ног, чтобы научить меня вальсу.

Я накупила платьев с модными турнюрами, сделала укладку в салоне. Гоблин жил с нами – мы сделали ему лежанку из мха и белых чаячьих перьев под кухонным столом. Сева кормил его объедками с руки, а мне пришлось повесить на морозильный ларь замок, чтобы гоблин не жрал наши овощи. Мне исполнилось двадцать четыре, и Сева отвел меня в ресторан на Канатчиковой улице, где подавали ионикийский заварной крем с сиропом, – после этого мне еще несколько недель вспоминался его вкус и аромат.

Но все-таки внутри нас еще шевелилась какая-то остаточная магия, и в наших головах, и в наших телах то и дело совершалось множество крохотных превращений. Порой я просыпалась среди ночи в ледяном поту, продолжая видеть перед глазами чудовищные рыла, а тени на стенах напоминали мне силуэты с когтями и клыками. В такие ночи Сева крепко прижимал меня к кровати, и под тяжестью его теплого тела я забывалась маетным сном.

А порой я просыпалась, тяжело дыша и все еще чувствуя чужие руки на своей груди. В такие ночи я не могла выносить ничьих прикосновений, и тогда Сева брал подушку и устраивался на полу с моей стороны кровати. И я засыпала, слыша в рассеянном сумраке спальни, как он тихонько сопит и о чем-то бессвязно бормочет в полусне, вроде высоких цен на кабачки.

А порой бывало так, что это Сева резко вскакивал и начинал плакать, и я обнимала его и гладила по волосам до тех пор, пока его плечи не переставали трястись. Иногда и он не мог выносить чье-то чужое тепло в кровати, и я сворачивалась на полу в обнимку с гоблином и напевала старые облинские колыбельные до тех пор, пока Сева не начинал похрапывать.

Конечно, порой случалось так, что мне отчаянно требовалось, чтоб он покрепче меня обнял, а он именно в эту ночь не мог выносить даже прикосновения моих пальцев. И хотя в такие моменты между нами распахивалась бездна, мы умудрялись отыскать мостик друг к другу.

Осень остыла и превратилась в зиму, а сквозь корку зимы проклюнулась весна.

Никто из нас не приходил к театру балета, да и в глубь улицы Рыбакова мы старались лишний раз не заходить. Порой я слышала, как в кофейнях шептались, дескать, самый знаменитый из всех родинянских солистов балета ушел на пике карьеры, так что теперь театр разоряется и загибается. Болтали, что чародей с улицы Рыбакова помер и теперь его усадьбу и сад превратили то ли в сиротский приют, то ли в лечебницу. А порой шептались даже про его дочь-ведьму – такая она была храбрая, такая сильная! И я стискивала край стола до побелевших пальцев, но ранка на костяшке уже так основательно затянулась, что больше не кровоточила.

Сева встречался с Алексеем за чаем, и они вместе смеялись, вспоминая Ковальчука, Таисию и даже Деркача – в хорошие дни. В плохие лицо Севы мрачнело и вытягивалось при одном лишь упоминании балетного театра или если где-то в толпе попадался мужчина со светлыми, тщательно уложенными волосами. Бесчисленные мозоли на его пятках размягчились, и ноги потихоньку начали напоминать ноги обычного человека.

А когда он входил в меня, я не думала об Иване. А он, кончая, шептал мне в волосы: «Марленикен, Марленикен, Марленикен...»

Но был в этой истории и самый штампованный поворот: мой отец выжил.

Когда Сева воткнул в него нож во время того поединка в холле нашего дома, лезвие каким-то образом умудрилось не задеть ни одного жизненно важного органа, ни одной артерии. Доктор – другой, не Бакай, – назвал это удачей. А я про себя подумала, что, вероятно, сработали остатки магии.

Если бы дело происходило в прежней Обле, Обле Старого Света, где правили вожди, а степи тянулись до самого моря, не зная преград, то, наверное, его бы казнили за чудовищные преступления или, как минимум, лишили бы руки или глаза. Но вокруг нас была Обля, тщательно расчерченная по линеечке, Обля, выстроенная по строгому плану, и царь с градоначальником отчаянно стремились показать, что мы – такие же цивилизованные и прогрессивные, как города Запада, и больше не вешаем преступников без суда и следствия.

Так что суд был – он растянулся сначала на недели, а затем и на месяцы, и лето успело поглотить весну. Мы по очереди выходили к трибуне ответчика: и я, и Сева, и державный инспектор, и Зорька – я делала все, чтобы не встречаться с ней взглядом. И все это время отец сидел в этом же зале, зажатый между двумя выданными ему адвокатами-йехулями.

В день вынесения приговора разразился чудовищный ураган, небеса разверзлись, как треснувшее яйцо, и, будто желток, хлынул плотный дождь. Он согнал весь мусор в канализацию, до блеска отмыл мостовые. Лошади, тащившие коляски, дергали ушами, стряхивая капли, парочки разбегались под навесы овощных лавок. Брокеры возле биржи уныло пережидали дождь под большими черными зонтами. А я смотрела, как окно зала заседания покрывается разводами – оно отчаянно напоминало лужу масла, блестящую на свету.

В конечном итоге отца приговорили к пожизненному заключению. Впрочем, на нем и предварительное сказалось не лучшим образом; во время нашего свидания в каземате его кожа выглядела серой и бугристой, как испорченные сливки, а отросшая борода напоминала тот непобедимый плющ, что обвивал когда-то наш дом. В ней появились седые волоски – время потихоньку вымывало колдовской синий цвет, наложенный Советом Чародеев.

Его взгляд уже был не таким острым, как у коршуна, – теперь он стал унылым, как у пса в конуре. А еще отец страшно похудел – я не видела его таким даже в первые дни проклятия.

Когда я подошла ближе и оперлась на решетку, он даже не поднялся с лавки.

– Батюшка, – позвала я, заметив поднос с нетронутой едой, стоящий рядом на маленьком столике, – а чего ты не ешь?

– Думаешь, я соглашусь взять в рот хоть ложку этого месива? Они кормят меня той же самой кашей, что и остальных узников, причем кашей без масла. И дают нам только воду, никакого кваса. И вместо вареников со свининой мы получаем тушеную говядину и борщ. Зачем мне это есть?

– Чтобы не умереть, – ответила я.

– А я-то думал, что ты хочешь, чтобы я умер, милая Марленикен, – фыркнул он. – Ты же сама накормила меня ядовитыми ягодами, а твой любовник-йехуль пырнул меня в живот.

– Ты тоже кормил меня этими ягодами. А твой друг-доктор сосал кровь из моей груди, как змей. – Я стиснула прутья решетки так сильно, что костяшки побелели и старая ранка заныла. – Ты что же, полагаешь, что совсем ни в чем не виноват? Что твои замыслы никому не стоили ни капли крови?

Мой вопрос был ловушкой, на дне которой ждали острые колья, и отец понял, что вот-вот угодит туда. Он скрипнул зубами – звук вышел такой, словно кто-то встряхнул банку с монетами.

– Какое мне дело до этих городских законов, придуманных смертными? – проговорил он, помолчав. – Меня не волнует, признают они меня виновным или нет. Я – великий чародей Змий Ващенко. Даже колдовские законы изменяются по моему хотению. А ты всегда была совершенной простушкой, Марленикен. Ты вообще можешь представить себе мир за пределами этого города?

– Могу, – ответила я. – И представляю.

Отец снова фыркнул.

– Как же так вышло, что самая глупая, самая некрасивая из всех моих дочерей устроила мою погибель? Я бы ненавидел эту клетку куда меньше, если бы меня загнали в нее твои сестры – умница или красавица.

– Ты допустил огромную ошибку, батюшка, – вздохнула я. – Ты вложил в меня слишком много себя. И это вложенное шептало мне правду. Она звенела в моих костях, пела в моей крови. Не будь мы настолько похожи, я, может, ни о чем бы не догадалась. Но теперь мы оба знаем вкус чужого сердца и печени.

Это были самые страшные кошмары, снившиеся в самые дурные ночи: я видела перед собой мертвецов и просыпалась, судорожно ощупывая грудь и живот – не покрылись ли они снова черной чешуей? И Сева сгребал меня в объятия и целовал пальцы, наглядно показывая, что на них нет никаких когтей.

– У них самый лучший вкус, – прошептал отец. Он наконец-то поднялся с места и подошел к решетке так близко, что наши носы едва не соприкоснулись сквозь прутья, обдав меня кислым дыханием человека, ничего не евшего много дней подряд. – Лучше, чем вишневый квас, чем свиные вареники, чем целая живая курица с хрустящими косточками. Лучше, чем птичье мясо твоей матушки. Людские сердца и печени – единственная еда, что могла хоть чуточку удовлетворить терзавший меня голод. Неужели ты откажешь мне в этой маленькой милости? Неужели позволишь проклятью поглотить меня целиком?

– Оно уже поглотило тебя, – ответила я как можно мягче и, развернувшись, направилась прочь.

Не было смысла рассказывать ему о леденящих кошмарах, терзавших меня, и о том, как порой ярость кипела в моем животе так сильно, что я могла выпустить ее только через рот, – в такие моменты я утыкалась лицом в подушку и орала, орала, несмотря на то что гоблин пугался и плакал. Отцовские чары были крепкими – такими же крепкими, как чары Тетки Вийки, – и продолжали действовать, даже когда его не было рядом. Возможно, они продолжат действовать даже тогда, когда его вовсе не станет. Пока я шла к двери, отец бесновался в камере, тряс прутья решетки, брызгал слюной:

– Они не удержат меня здесь! – ревел он. – Я превращу эту решетку в кубло черных змей, и они отравят своим ядом всех до единого охранников и адвокатов, и я съем их сердца и печени и запью сладким вином! Я прокляну всех до единого поденщиков, что сносили мой дом, и утром они проснутся с куриными ногами или желтыми клювами, как у сорок! И превращу и тебя, и твою сестру в уродливых старух!

Его брань норовила зацепиться за мои недавно подстриженные волосы, но я уже дошла до лестницы и покинула здание, не успев поддаться малодушному желанию оглянуться. После грозы солнце казалось особенно ярким, так что я даже прикрывала глаза рукой, пока шла по Канатчиковой улице; вода капала с ближайших навесов и в ярких лучах казалась золотой, как мед.

Можно было бы взять коляску, но я предпочла пройтись пешком, подбадривающе кивая встречным женщинам, жаловавшимся на вымокшие платья и испорченные прически, уступая дорогу опоздавшим на биржу маклерам. В переулке несколько работяг резались в карты, и их смех разносился далеко по дороге. Упряжные лошади встряхивали мокрыми гривами, весело стуча копытами по мостовым. А вдалеке ослепительно блестела полоска моря, похожая на полированный нож.

Сева дожидался меня на променаде – он стоял у парапета, глядя на бесконечную водную гладь. Сейчас его легко было представить в роли капитана корабля – лихого и бесстрашного, с непревзойденным чутьем и той самой обезоруживающей ухмылкой.

– Надеюсь, что после такого дождя запасы воды у неба иссякли надолго, – проговорил он.

Чемоданы с нашими пожитками стояли тут же, на земле, и на самом большом из них восседал гоблин, уныло потирая единственный глаз. Я присела рядом и ласково сказала:

– В том далеком краю, куда мы едем, для тебя обязательно найдутся и болота, и уютные омуты.

Гоблин шмыгнул носом.

– Однако стоит учесть, что погода в Аскольдире отличается от здешней, – заметил Сева, когда я выпрямилась.

– Насколько?

– Ну, тебе придется полюбить снег, – он изогнул бровь. – Хотя, в общем-то, большинство аскольдирцев его не любят. Но зато все обожают поворчать о нем всласть, как тетушки и бабушки о заклятом родственничке.

– А если твоя матушка возненавидит меня?

– Не переживай, – ответил Сева. – Она ненавидит лишь мою троюродную бабушку, пастернак, своего домовладельца, соседку, живущую дальше по коридору, потому что та любит распевать песенки своему коту, и...

Он умолк, а я рассмеялась – и мне стало так тепло от этого смеха, будто я окунулась в горячий источник какого-нибудь санатория.

Часы, украшавшие стену ближайшего банковского здания, подсказывали, что мы вот-вот опоздаем на поезд. Так что я наклонилась, подхватила гоблина, завернула в одеяло и прижала к груди. Если кто-то из билетных контролеров и обратит на меня внимание, то решит, что я просто мать с ребенком.

Сева взял наши чемоданы, по одному в каждую руку, и направился к вокзалу. Пара чаек на променаде клевала лужицу кем-то разлитого кумыса. Из дока вышел грузовой корабль, и над сине-белой поверхностью моря разлился оглушительный вой гудка. Матросы на борту спешили занять свои посты, и я подумала, что они, отправляясь куда-то в новое место, наверное, волнуются так же, как и я.

Я резко остановилась. Гоблин ухватил меня ручкой за выбившуюся прядь.

– Все в порядке? – Сева тоже остановился, оглядываясь.

– Да, – откликнулась я, расправляя плечи, и высвободила волосы из пальцев гоблина. – Просто задумалась, как выглядит Аскольдир, весь покрытый снегом.

– Он очень красивый. Совсем как ты. А теперь идем, Марленикен.

И я последовала за Севой к вокзалу – его металлический купол возвышался над нашими головами, как ребра и позвоночник какого-то невероятно огромного существа. Мне почему-то представилось, что каждый отъезжающий поезд – это отрезанная фаланга пальца этого великана. Потеря столь маленькая, что ее и не заметишь, пока поезд не вернется обратно. Эта мысль мне даже понравилась, и я решила поделиться ею с Севой, как только мы займем места, я положу голову ему на плечо, гоблин свернется у нас под ногами, а за окнами вагона раскинется бескрайняя степь и трава, пожелтевшая на летнем солнце, будет напоминать пергамент, еще не испачканный чернилами.

Благодарности

В первую очередь хочу поблагодарить Сару Лэндис, своего агента, верившую в эту книгу даже тогда, когда я сама в нее не верила, и вытягивавшую меня из бездны самоедства всякий раз, когда я была готова сдаться. Если бы не вы, эта книга никогда бы не родилась.

Спасибо моим редактором, Сэм Брэдбери и Дэвиду Померико, за всю их поддержку и подсказки. Спасибо Мирейе Чирибога, Келли Ши, Лизе Маколифф, Рэйчел Кеннеди, Рошин О'Ши и всем работникам Harper Voyager и Del Rey за то, что помогли этой книге увидеть свет.

Спасибо Эллисон Сафт и Рэйчел Моррис, служившими мне «жилеткой» все то время, что я выплескивала эту историю из своей души.

Как всегда, спасибо Мэннингу Спэрроу за десять лет крепкой дружбы и неослабевающей любви.

Спасибо Софи Коэн и Кортни Гулд за то, что подарили мне еще одну причину написать эту книгу.

Спасибо Джеймсу Максауду – мне решительно не хватит никаких слов выразить всю благодарность тебе, ведь все хорошее в моей жизни произошло благодаря тебе.

И конечно же, спасибо Дорит Маргалит. Вы подарили мне язык, чтобы я могла написать эту книгу, и силы выжить в процессе.

Об авторе

Ава Райд родилась на Манхэттене и выросла прямо на берегу реки Гудзон, в Хобокене, однако ныне проживает в Пало-Альто. Имеет диплом Барнардского колледжа по политологии (область научных интересов: религия и этнонационализм).

Примечания

1

Волюта – архитектурный мотив, представляющий собой спиралевидный завиток с «глазком» в центре.

2

Антрепренер – частный организатор, владелец или арендатор театра, цирка.

3

Камея – миниатюрное изображение на камне с высокой степенью проработки.

4

На языке цветов хризантема означает благодарность, а протея – смелость, мужество, стремление изменить мир и изменение самого человека.