
Виталий Орехов
Хроники Эрматра
Роман «Хроники Эрматра» больше похож на карту, чем на книгу. Один путь начинается на излете существования Австро-Венгрии, в одном из лучших домов Вены. Другой – в крестьянской избе небольшого уездного села царской России, третий – в аэропорту Рио-де-Жанейро. Дороги переплетаются, прерываются, теряются и находятся заново, сливаются в одну, расходятся, уходят в тупик. Какой-то путь станет магистральным шоссе, какой-то – приведет к обрыву. Единственное, что нужно, – иметь карту. Но, к счастью, у некоторых она есть...
Увлекательное чтение, интеллектуальный поединок, захватывающий сюжет, роман «Хроники Эрматра» будет интересен всем любителям качественной прозы.
Виталий Орехов относится к новой волне современной российской прозы. Автор изданного в 2013 году сборника «Демиургия» живет и работает в Москве. Выпускник факультета журналистики МГИМО пишет и публикуется в российских литературных журналах («Русский пионер», «Клуб МЖ») с 2010 года. Во время практики и работы в Германии у автора родилась идея романа, позднее получившая развитие и ставшая книгой в ваших руках. Автор не боится откровенно отвечать на актуальные вопросы, он затрагивает опасные темы. Любовь, ревность, измена, наука, история и сама жизнь – все становится мазками на полотне Эрматра. Всем, кто найдет в себе силы и смелость выйти из своей зоны комфорта, будет интересно это увлекательное путешествие в мир нового русского романа.
© В. Орехов, 2015
* * *
Причина Третьей Пунической войны в том, что вопреки условию договора карфагеняне подготовили флот и войско против нумидийцев. Их царь Масинисса настойчиво устраивал провокации на границах с Карфагеном, но к нему благоволили римляне. Всякий раз, когда решали вопрос о войне и даже когда совещались о чем-либо другом, Катон с непримиримой ненавистью провозглашал: «Карфаген должен быть разрушен». В противовес ему понтифик Публий Назика Серапион утверждал, что город должен быть сохранен, потому что с устранением страха перед городом-соперником – счастье стало бы чрезмерным.
Луций Анней Флор, «Эпитомы»
Должно случиться так много вещей, чтобы два человека могли встретиться.
Гильермо Арриага, «21 грамм»
Пролог (Система счисления)
212 ВС
Да. Время еще было. Перед последним закатом солнце еще светило ярко, высоко над горизонтом, оно уверенно катилось за его дальнюю недостижимую линию. На пороге дома сидел ученый и думал о решении бесконечно сложной задачи расчета парабол небесных светил. Необходимо было учесть тригонометрию момента. Это должно было стать последней частью уравнения. Уравнения... Надо было успеть провести подготовительные расчеты до заката, заточить инструмент для того, чтобы не пропустить момент наступления ночи. Ему было семьдесят пять лет, и за свою жизнь он сделал больше, чем сделали все до него, и больше, чем сделают люди на протяжении следующих двух тысяч лет. Он уже давно знал, что истины нет, что вселенная эфемерна и подчиняется законам, которые не суждено понять ни одному смертному человеку во всем мире. Единственное, что бессмертно, – идея. В отличие от своего двоюродного брата – царя, уверенного в силе оружия и политики, – он был уверен только в том, что все, чем он занимался всю свою жизнь, не будет бессмысленно.
Он жил в последнюю эпоху великого времени и знал больше, чем можно было себе представить. Он был знаком со светилами науки и философии, он помнил царей, диктаторов, тиранов и демократов, он знал, что такое ход истории. Он посвятил свою жизнь гораздо более значимому делу. Он знал, что имя его брата навсегда забудется, как забылись имена его деда, и деда его деда, и многих сотен других людей, ставших властителями. Его же будут помнить всегда.
Но за время его жизни слишком многое изменилось. Великая империя, культом которой было оружие и порядок, только поднималась, ее солнце только всходило на небосклоне истории, чтобы сиять на нем от скромного восхода до позорного заката более тысячи лет, а потом еще тысячу лет блистать своим ватиканским отражением.
Ученый же думал сейчас только о том, как провести небесный арктангенс в системе зенита. Еще давным-давно, когда он обучался у другого астронома, он научился сосредотачиваться на конкретном деле, не обращая внимания на ход Солнечного огня, на происходящее вокруг, на все, что было вне ученого и его задачи. Позже люди навсегда утратят эту способность концентрации, которая столь много подарила человечеству. Тот астроном говорил своему ученику:
– Только так, сын мой, можно решать задачи. В вечном и праздном любопытстве Урания не откроет тебе своих тайн. С ней и вообще со всякою наукой следует быть деликатным, как с женщиной, и упорным, как с ретивым жеребцом, иначе бы наши предки никогда не предсказали ход светил, никогда бы не рассчитали стадии Земли, никогда бы не открыли тайну числа. Науку надо любить, Аркимидис, только ученому, истинно полюбившему науку, откроется она.
С каким завороженным любопытством слушал тогда молодой ученый слова старца! Ученику суждено было превзойти его в своем величии. Но своего учителя он не забыл.
Сейчас в городе бесчинствовали солдаты будущего оскудения науки и культуры, солдаты будущего ничтожества человеческой цивилизации, служители сената и народа, меча и крови. Но ученому было все равно. Он думал только о решении задачи, как учил его старец.
– Хозяин, нам следует укрыться, враги на подходе. – Слуга ученого был единственным, оставшимся в его доме, остальные бежали в страхе перед мощью врага. А ведь именно благодаря ученому и его чу́дным творениям столь долго не могла армия взять город. Город ученого обходили стороной. Говорили, ученый знает магию и ведунство, говорили, ему открыто будущее и прошлое, рассказывали, как сами цари приходили к нему на поклон, чтобы он служил их государству. Но ученый остался в своем родном городе.
Уже после смерти астронома он отправился на Восток. В великой стране Востока он надеялся постичь мудрость древних. Там он встретил тех, с кем переписывался до конца жизни, – великих хранителей тайн мира. Открыв для себя тайны астрономии, стереометрии, мистики и математики, он решил до конца жизни служить этому великому искусству, во имя любви к науке и во имя любви к будущему человечества. Он знал, что пройдут века, десятки темных столетий, прежде чем его дело будет продолжено. Он знал, что он не будет последним.
– Хозяин, скоро нас казнят, если мы не спрячемся. Пойдемте! Я знаю, как тайно покинуть город.
Ученому незачем было скрываться. Последний день его жизни станет последним днем золотого века открытий и прозрения, времени, когда природа перестала быть чем-то столь непонятным, столь божественно-пугающим. Но все заканчивается.
– Я не пойду, друг мой, – впервые ученый назвал слугу другом, – а ты беги, ты свободен. Сегодня последний день.
– Тогда я останусь с вами, – ответил слуга.
– Хорошо, принеси мне стилус и мои приборы, возможно, они мне понадобятся. Сегодня удивительно яркое солнце, если получится, мне удастся посчитать, сколько стадий до Великого огня имеют значение для уравнения.
Слуга ушел, но тень, простиравшаяся над ученым, не исчезла.
– Ты уже здесь? – не отрываясь от дел, спросил ученый. Он знал, кто это.
– Центурион дал приказ казнить всех, кто поддерживал царя, – грубо, на наречии, на котором слово «война» звучит с любовным придыханием, а «красота» – воинственно жестоко, ответил солдат.
– Не тронь мои круги, солдат... – чуть погодя сказал ученый и зачеркнул чертой знак возведения, – значит, ты пришел убить меня? – спросил ученый на этом же наречии. Дома он всегда говорил на языке культуры.
– Пришел, – ответил солдат.
Ученый взглянул на него.
– Погоди и одумайся, солдат. Я близок к решению задачи, над которой будут биться тысячи лет. Это столько же лет, сколько мужчин в твоем легионе. Я ее могу решить сегодня. Только ты не должен мне мешать.
– Центурион дал приказ казнить.
– Что твой центурион? – спросил ученый и поднялся. – Вчера я, можешь считать, справлялся у духов людей, о которых ты даже представления не имеешь! Вчера, только вчера, я сделал для мира больше, чем все ваши легионы сделали до сегодняшнего дня и сделают позже. Твой центурион, я слышал о нем... Не Марк ли это Клавдий? Он умный человек, и если он узнает, что ты убил меня, ты будешь наказан и с позором изгнан из твоей республики. Вы ведь пока демократы?
– Я не знаю, что такое «демократы». Я знаю, что я должен казнить всех, кто поддерживал царя.
Ученый посмотрел на солнце. Расстояние до Великого огня идеально. Он закрыл руками лицо, тень вытянулась до бесконечности. Какое-то время они оба стояли друг напротив друга и молчали. Солнце опустилось чуть ниже. Время идеального расчета прошло.
– Тогда казни, – спокойно сказал солдату ученый. – Казни. Но знай, тебя будут проклинать тысячи и сотни тысяч твоих потомков. Ты и такие, как ты, прольете реки крови, уничтожите еще сотни городов, казните много великих людей, потом вы станете казнить самих себя, потому что северные полулюди-полузвери не дадут вам себя подчинить. Они же уничтожат вас, они уничтожат твоих потомков, если ты сейчас убьешь меня. И это будет повторяться несчетное количество раз. Но даже когда вы будете в зените своего могущества, вы не дадите этой вселенной ничего, кроме искусства убивать. Вас будут видеть в качестве примера самые ужасные люди этого мира, и они будут вами восхищаться. Вы придумаете сотни оправданий убийствам, первыми придумаете, как солдатскую честь сделать важнее чести человека. Но больше вы не сделаете ничего. – Ученый дотронулся до щита солдата. Тот отпрянул. – Вы ничтожная и несчастная раса. Таких, как ты, будут тьмы и тьмы, но и вы не вечны... На смену вам придут другие. Надолго, очень надолго вы погрузите мир в хаос, от которого мы с таким трудом его вычищали... Казни меня, но знай: пролив мою кровь, ты станешь символом конца великого мира.
– Мне приказал центурион! – закричал солдат.
Он занес меч над ученым и пронзил его грудь. Умирая, ученый произнес лишь: «Мир ваш, солдаты. Очень-очень надолго».
Солнце закатилось.
...
Атмосферный фронт прочертил линию ровно посередине неба. Полнеба – темная ночь, только звезды сияют на небосклоне, полнеба – грозовые тучи. Примерно над точкой куспида проходит четкая граница, из-за разницы атмосферного давления грозовые облака клубятся и бьются, но не могут пробиться сквозь этот фронт. Тучи над головой и ясное звездное небо спереди. Так бывает очень редко.
На летном поле, наэлектризованном озоном молний, стоит новый «Фалькон» синего, сапфирного, цвета. Два турбореактивных двигателя окрашены в черный. Крылья изменяемой геометрии сложены в правильную трапецию. Это экспериментальная машина, шестого поколения. К высокому человеку у самолета подходит другой, темнокожий коротко подстриженный мужчина. Он выглядел на сорок пять, хотя был на треть старше. Человеку у самолета нет и тридцати. Когда он приближается к нему, молодой встает по стойке «смирно» и отдает честь.
– Вольно, Бен, – молодой принял стойку «вольно», – оставь это.
– Полковник Макферсон, сэр, мы полетим в такую погоду? – Бен показывает зажатым в руке гермошлемом белого цвета в сторону грозового фронта.
– Мы полетим в такую погоду, Бен. Больше такого шанса не представится, штаб настаивает.
– Разница давлений?
– Разница давлений.
Бен понимающе смотрит на полковника. Если фюзеляж выдержит переход из зоны высокого давления в зону низкого на той скорости, на которой они хотят пройти через фронт, то сплав, из которого изготовлен материал самолета, можно будет использовать для проекта «Вэкил».
– Штаб дает указание, – оба смотрят на диспетчерскую вышку, сияющую, как маяк в ночи, – садиться в машину.
Бен видит, как полковник Макферсон не моргая смотрит на вышку. По выражению Макферсона было понятно, что по рации передают что-то в гарнитуру в ухе у полковника, слов Бену не разобрать. Бен садится в самолет. На поле никого нет, дежурный комендант приказал оставить взлетно-посадочную полосу, поле пусто. Только две фигуры, как тени, в синей ночи. Только системы зажигания «Фалькона» загораются синим цветом.
– Полковник, разрешите личный вопрос?
– Валяй, Бен, сегодня можно.
– Где вы потеряли глаз?
Полковник в упор смотрит на Бена:
– Как ты?.. Мой нейроимплант, его не отличить от человеческого глаза.
– Я вижу это, сэр. Не бойтесь, это незаметно.
– В Турции, сынок.
– Но вам было тогда около двадцати лет?
– Двадцать один. Мой первый боевой вылет. Осколки шли волной в несколько километров. Я слишком поздно развернул машину. Сегодня ты должен выполнить именно этот маневр.
– Разумеется, сэр.
– Бен, можно и я задам тебе вопрос? Кто твой отец?
– Я... Я не знал его...
– Извини.
Две фигуры садятся в самолет.
Две фигуры в кабине машиниста поезда стоят неподвижно. Они смотрят вперед, в ветровое стекло паровоза, который движется на скорости 130 миль в час по пустыням штата Канзас. Весь состав – только паровоз и телеметрический вагон. В пустыне ночью холодно, но от паровоза идет жар, он несется стрелой сквозь ночную мглу. В округе никого нет, но машинист Эндрю Ласуэлл дает на всякий случай гудок после каждых десяти двухмильных столбов. Марта смотрит вдаль.
Иногда она отводит взгляд на приборную панель, чтобы убедиться, что поезд не сбавляет тягу. В кабине оборудованы два стола, на одном из них разложены химические формулы и выведены реакции горения, на другом – чертежи всего отрезка. Поезд должен проехать не менее 125 миль в час на протяжении 98 процентов пути и не менее 130 миль в час – 90 процентов. Это жизненно необходимо, иначе исследования присадок из стронция-90 для угольного топлива будут закрыты, а вместе с ними и перечеркнуты два года исследований. В телеметрическом вагоне установлено автоматическое оборудование, которое фиксирует преодоление определенных точек на пути. Но выдержать должен не только локомотив, но и рельсы. Эндрю Ласуэлл смотрит вдаль, и Марта знает, о чем он думает: впереди мост Вашингтона. Его пока не видно, но он должен появиться через 20 миль на горизонте.
– Этот мост построен в начале XIX века, он вообще планировался для конок.
– Я знаю. – Марта не отводит взгляда.
– Если мы не снизим скорость хотя бы на треть, мы ударим по нему, как молотом по наковальне. В тот момент, когда колеса пройдут температурные швы в начале моста, у него вылетят все заклепки.
– Нет, Эндрю, не вылетят, поверь мне. Держи скорость.
– Вышка, я «Фалькон», набираю высоту... Черт возьми! – Бен взглянул через стекло кокпита вправо. – Вы видели?
На фоне ясного летнего неба из грозовых туч рванула молния. Она белой прожилкой вырисовалась на фоне звезд, будто бы соединив, как в детской рисовалке, самые важные точки.
– Да, Бен, – гроза, – в гермошлеме звучал искаженный дистанцией и частотой голос диспетчера.
– Но тебе ведь к этому не привыкать, – сказал полковник Макферсон сзади Бену почти на ухо.
– Штаб считает, что это хорошо, – опять голос в гермошлеме, – мы проведем испытание нового сплава не только на переход барьерного давления, но и на электролитическое воздействие. Продолжать испытание.
– Есть.
Молча Бен потянул на себя штурвал самолета, светящегося антрацитовым блеском в свете молний. Красный огонь из турбин резко изменил цвет на лиловый, и самолет взмыл в самую гущу облаков.
– Настраиваю приборы на стабилизацию изображения.
Компьютерная голограмма выстроила изображение на приборном визире, и облака пропали, появились очертания местности, все, вплоть до мельчайшей детали. Бен посмотрел вправо и влево – вокруг была непроглядная темень туч. Где-то вдали громыхали молнии. Визир показывал «ясно», как в безоблачную лунную погоду.
– Ну что, навертелся головой? – Голос полковника Макферсона тоже казался искаженным из-за гермошлема. – Приступить к выполнению учебного задания.
– Есть, сэр.
Бен перевел управление на себя и стал набирать скорость.
Огромная аудитория. Кажется, на столе газета. Написано что-то новым готическим шрифтом. Первые две цифры даты – 18. Две последние цифры не видно, их закрыла «Книга лемм» Архимеда, первый перевод на немецкий. Пустая аудитория, весь свет – от двух свечей на столе в самом низу студенческого амфитеатра. Это потоковая аудитория университета. Свет падает на книгу и тетрадь, исписанную размашистым и некрасивым почерком. Для тех, кто разбирается в графологии, очевидно, что это почерк гения. В аудитории, а может, и во всем здании, никого нет, для этого человека нет никого вообще. Он сидит, в потертом пиджаке, круглых очках, смотрит прямо перед собой, губы шевелятся почти беззвучно.
– Метафизическая природа логики напрашивается на единственно верный вывод о непротиворечивости всего возможного и настоящего. Заставляет императивно видеть только единственную истину в истоке возможностей и реализовывать ее в соответствии с правилами постижения окружающего...
Параллельно он записывает что-то в тетрадь; когда он пишет, нелепо сокращая, он молчит, губы его почти не шевелятся. Записав что-то, переворачивает страницу. На следующей странице – расчеты. Он знает, что до него так никто не считал. Если посмотреть в его глаза – вы не увидите в них присутствия, он сейчас с Платоном и Бергсоном обсуждает строение мира.
...только истинное осознание бытия может дать энергию жизни, энергию движения, которое не необходимо, но естественно сопровождает существование каждого атома во вселенной. Эта энергия непознаваема, но ощущаема, как ощущается момент времени. Время, задеваемое сознанием, не изменяет своего хода, оно стремится к продолжению, и в этом – следствие энергетического импульса метафизического характера. Недопустимо избегать осознания этого импульса при продолжении гносеологии, недопустимо...
– Недопустимо снижать скорость, Эндрю, поверь мне.
Впереди возвышался мост – великое строение великой эпохи созидания. Безоблачное небо над головой и поезд, побивший мировой рекорд на коротком участке, но пока отстающий на длинном, рвущийся навстречу обрыву, через который этот мост был проложен.
– Я все рассчитала тысячу раз. Мы разработали новые алгоритмы для исчисления сопротивления материала на таких скоростях. Раньше они применялись только для теоретического исчисления сопротивления в воздухе. Мы переложили их на землю. Мы спустили математику на землю, Эндрю, и все для того, чтобы эти присадки запустили в производство: если у нас получится, вы станете самым знаменитым машинистом в стране, мистер Ласуэлл.
Марта заметила, как рука Ласуэлла тянется к дросселю.
– Не вздумай снижать! – крикнула она и почти накинулась на его руку. Рука Ласуэлла застыла.
– Я и не думал, мисс Иффэ, – и потянул рычаг в сторону от себя.
Скорость поезда росла на спидометре: 130 миль в час, 140 миль, 142, мост неотвратимо приближался с невероятной скоростью навстречу локомотиву, скорость 142 мили в час, 143, скорость 144 мили в час.
– Скорость 5 М. Вывожу на обратную стреловидность.
«Фалькон» пролетал вдоль кромки грозового фронта со скоростью, в пять раз превышающей скорость звука. Огонь турбин сжигал тучи позади машины.
– Выполняй.
Бен изменил параметр, и «Фалькон» расправил крылья. Навстречу воздуху и ионам, разрывающим материю атмосферы, летел самолет с расправленными крыльями, направленными в сторону неизвестности. «Какое же это красивое зрелище!» – пронеслось у него в голове. Капли дождя не успевали падать на фюзеляж, машина проносилась с невероятной скоростью мимо материи, формирующей реальность.
– Если материя формирует реальность, то осознание этого импульса должно находиться в трансцендентальном положении относительно реальности.
Человек в потертом пиджаке и круглых очках убрал пот со лба.
– Об это спотыкались Пирс и Скэнворд. Они не смогли вплести Бергсонову жизнь, импульс, в материю своей метафизики. Она была мертва, и они обходили это. Их трансцендентность иллюзорна, но гармонично выстроена. Как гармонично выстроенная модель вселенной и ее осознания может допускать такую ошибку в своей основе? Диалектически к ней не подступиться, а если действовать с точки зрения индукционных механизмов...
– ...то необходимо метафизически сверять разумное с энергией.
– Что?
– Извините, мисс Иффэ, просто я очень напряжен, мне кажется, скорость слишком...
– Не снижай!
Пар оставался далеко позади паровоза марки «Мэлорд». Никогда еще никто в этой пустыне не проносился на такой скорости мимо вековечных скал, выветриваемых столетиями. Никогда еще ничто рукотворное не достигало такой скорости на земле.
– Я чувствую, как бьется мое сердце.
– Это мое, Эндрю.
Мост надвигался с невероятной скоростью. Марта взяла карандаш и быстро подсчитала на схеме:
– Мы едем со скоростью половины скорости свободного падения из тропосферы. Не снижать скорость, мистер Ласуэлл! Мы переедем его.
– 7 М. 8 М. 9 М.
«Фалькон» совершил огромный круговой полет по кромке грозового фронта и теперь вновь выходил в начало своего пути.
– 10 М. 11. 12.
Уже было тяжело, стабилизаторы не помогали.
– 13.
«Фалькон» был нацелен прямо на область давления и бесконечного ясного неба.
Энергия продолжала вырываться из турбин самолета, он несся на немыслимой скорости. Энергия пропитывала каждый атом тела Бена и Макферсона, как она пропитывает каждый атом во вселенной. И именно этот импульс обеспечивает движение жизни, нарушение противоречия, которого не должно быть в этой модели. Уравнение должно быть решено, тут не может быть ошибки, эта модель идеальна, но в ней нет движения.
– Модель моста никогда не была идеальной, он горел во время засухи десять лет назад...
– Держать скорость! – Иффэ закричала на Ласуэлла. – Держать скорость! Держись, Бен! – Иффэ шепнула на ухо Бену, когда крылья «Фалькона» полностью расправились и конус носа самолета заострился: механизм срабатывал при достижении критических скоростей.
«И если эта энергия будет продолжать действовать, – человек в старом пиджаке говорил про себя, выводя сверхсложные формулы в блокноте, – как она действует в каждый момент времени, нет, каждого времени, то все должно происходить...»
Невозможно контролировать столько процессов одновременно, справа, как в зеркале, в стекле кокпита виден поезд, едущий навстречу своей погибели, слева – сходящий с ума философ. И это все. Этого никто не может, кроме него. «Соберись, ты можешь», – сказал Бен себе и Марте.
«...если эта энергия будет продолжать действовать, как она действует в каждый момент каждого времени, то все должно происходить...»
– Иффэ, температурные швы. Сейчас!
– Сейчас, Бен!
«...то все должно происходить...»
– Я понял! – Он вскакивает. – То все должно происходить... правильно! Одновременно можно просчитать каждый процесс каждого события. Рождения и смерти, старение, умирание, воскрешение – все это происходит в мире только тогда, когда это правильно. Развитие – правильно. Развитие – одновременно.
Передние колеса локомотива с невероятной мощью ударяют по рельсам, начинающимся на мосту, поезд вздрагивает, время останавливается, когда «Фалькон» вырывается из бесконечной пелены облаков на скорости 20 000 км/ч в безоблачное пространство.
– Я поняла... Все это очень... правильно, – говорит Иффэ.
Поезд на скорости 140 миль в час с грохотом проезжает мост Вашингтона. Для Иффэ и Ласуэлла самым долгим был момент удара со швом, для стороннего наблюдателя все это произошло в одно мгновение: когда пришло осознание, что «Фалькон» не рухнет в области изменившегося давления, «Мэлорд» был уже на другой стороне обрыва. «Фалькон» летел в сторону загорающегося рассвета на горизонте. Где-то позади ревели турбины и сверкали молнии.
– Молодец, Бен! – Полковник Макферсон похлопал Бена по плечу.
– Молодец, Бен... – человек в темной аудитории шепнул это беззвучно, только губами, будто он прочитал это в книге. Он смотрел перед собой невидящим взглядом. Перо его выпало из ладони. Уравнение, написанное свежими чернилами, впервые было создано в этом мире. Губы Фраппанта, первого философа, беззвучно шептали: «Уравнение должно быть решено. Уравнение может быть решено».
Часть I (Числитель)
1885
В 1885-м Джон Лэйдж был вторым советником посла США в Белграде. Неофициальная помощь американского правительства молодому славянскому государству выражалась, в общем, довольно странным способом, заключающимся большей частью в каких-то странных денежных подачках каким-то странным людям. Королевство Обреновичей было жалкой пародией на западные монархии, давно ставшие республиками, и еще более смешной попыткой создать славянско-православное государство, каким была Россия. Пороховой бочкой стали Балканы в это время, их постоянно трясло, кто-то подносил и уносил зажженный фитиль, а послы всех стран всеми силами пытались затушить постоянно разгоравшееся пламя. Бессмысленная Сербско-Болгарская война, оставившая шрамы, так и не зажившие на всем полуострове, постоянно напоминала о себе. Казалось, посольство было единственной точкой стабильности во всем государстве, хотя государством в том смысле, какой американцы вкладывают в слово State, Сербию назвать было сложно.
– Вы ведь понимаете, что это болевая точка, экселенц, и она не заживет?
– Понимаю, мистер Фраппант, но я ничего не могу сделать. Департамент Государства настаивает на спонсировании этих людей.
– Хорошо.
– Что?
– Что вы это понимаете.
Хотя, конечно, ничего хорошего в том, что делал Лэйдж, не было. Он передавал доллары и золото, для Штатов ничтожные, неизвестным группам в стране – тем, кому указывали ему люди из Вашингтона. Так посольство оказалось впутанным в череду неудач, связанную со строительством Вршацкой железной дороги. Той самой, по которой более чем через сто лет будут раз в две недели пускать Danube Express. Имя посла мелькало на страницах сербских газет, которые только в посольствах и читали, пара чиновников в Белграде потеряли работу. Дело вышло, первую колею проложили, до второй дело не дошло, началась очередная Балканская война. К тому времени Лэйдж уже перебрался в Гринвуд, где получил советника Республиканской палаты Штата. Посольство в Сербии, как и война против северян, не помогло состряпать ему карьеру, о которой мечтал его отец. Но тогда Лэйдж не унывал. Воплощая в себе пассионарность американского гражданина, он старался не отставать от времени, но и вперед не напрашиваться. Этому его научила еще матушка.
В Сербии же он познакомился с Александром Меншиковым, бывшим старшим посланником русской миссии.
Александр Петрович Меншиков родился в 1845 году в богатой русской помещичьей семье. Отец его служил еще при Александре и в 1834 году женился на Марье Игнатьевне Семеновой, дворянке из миллионщиков. В приданое получил 150 тысяч и две деревни общим счетом в 4 тысячи душ. Но, несмотря на все это, женился исключительно по любви, как редко бывало среди богатых, а Петр Меншиков был очень богат, даже для родовитых дворян Москвы. Александру Даниловичу Меншикову он родственником не приходился ни в коей мере, во всяком случае он утверждал так. После женитьбы у Меншиковых родилось трое детей: сыновья Миша и Саша и дочь Ольга. Оба сына сделали военную карьеру. Михаил Меншиков, хоть и был однофамильцем Меншикова Крымского, но в Крымской войне участвовал лейтенантом и особых заслуг за собой не оставил, как и его более именитый однофамилец. Ольга вышла замуж за молодого дипломата, когда ей не было и девятнадцати. Александр, пехотный майор, участвовал и в Балканской и в Турецкой кампании и даже покорял Среднюю Азию. В Бухарском Эмирате, командующий легким дивизионом, он наголову разбил туземные войска, что, конечно, было не его заслугой, но абсолютно логичным стечением обстоятельств – в высшей степени странно, если бы вышло наоборот. В свое время он был избран предводителем дворянства Калужской губернии. Его решающий голос почти дал ход конституционной реформе в России, но 1 марта 1881 года император Александр II был убит. Обстоятельства сложились другим образом.
Позже Меншиков уехал на Балканы. Больше из любопытства. Меншиков догадывался, что вскорости это место станет не болевой точкой, о которой говорил ему Лэйдж, а бикфордовым шнуром для всего мира. Понимая особую важность момента, он между тем ничего не сделал для того, чтобы предотвратить ситуацию. Меншиков знал, что ни американский посол, ни российский, ни французский ничего сделать не смогут. В отличие от Лэйджа, он воплощал не пассионарность, а типичное, свойственное только русскому интеллигенствующему интеллектуалу, безразличие. Лет через 30 он откажется от него, поскольку станет жертвой событий, которых, в силу своей пассивности, предвидеть не мог, и окажется рьяным сторонником одной из бесчисленных идеологий, что будет означать не что иное, как его духовную и интеллектуальную смерть, поскольку нет ничего хуже для зарождающегося гения, как стать фанатиком чего-либо. Фраппант никогда не встречался с Александром Меншиковым, он знал, что его ожидает. А вот с Лэйджем Меншиков встречался очень часто. Они сошлись на почве нелюбви к активным действиям, это их объединяло, несмотря на совершенно различные причины этой нелюбви. Позже они, тогда лишь сотрудники посольства, дружили до конца жизни. У них было все же много общего.
Лэйдж передавал американские деньги тем людям, которых называли в шифрограммах из Вашингтона. Это были и цыгане, и румыны, и албанцы, иногда сербы, но все они не заслуживали доверия. Лэйдж не видел ни причины своих действий, ни их последствий, он был чистой функцией государства. И ему это нравилось. Однажды, когда Фраппант выходил от посла, Лэйдж увидел его светлую голову, он спрашивал у секретаря, кто это, и ему ответили, что очень высокий чиновник в правительстве небольшого государства Эрматр. Больше в посольстве Лэйдж его не видел.
Деньги передавались в небольших кейсах, тогда это только входило в моду: в чемоданы, приспособленные для перевозки вещей, набивать деньги и отдавать их доверенному лицу. Как правило, доверенное лицо не пересчитывало купюры, а сразу брало их и, дыша перегаром, уходило в сторону от посредника. Лэйдж и был тем посредником, который оказывал помощь молодому славянскому государству.
Особого понимания, почему он должен был встречаться с этими людьми под покровом ночи в старом заброшенном монастыре, втайне от белградской жандармерии, у него не было и быть не могло. Это прекрасно понимал только посол, но он никогда не давал объяснений на этот счет, и в дипкорпусе возникло подозрение, что, возможно, он и сам не знает.
Дважды Лэйджа чуть не поймали. Первый раз его спасло тупое везение: когда он передавал очередную партию человеку, выглядевшему не лучше, чем самый последний оборванец на улицах Гринвуда, откуда Лэйдж был родом, его заметил человек с ружьем, возвращавшийся, очевидно, с вечерней охоты. Лэйдж видел, как человек, как и всякий простой представитель народа, страшащийся всего неизвестного, взвел курок и начал медленно идти Лэйджу навстречу. Но его собака залаяла и побежала куда-то в сторону, человек побежал за ней, а в это время оба участника передачи денег скрылись.
А вот второй раз был серьезнее. Лэйдж немного опоздал на встречу, до этого самого момента пунктуальность не была его сильной чертой, и когда он пришел к месту у заброшенного монастыря, он увидел, что тот, кого в шифровках звали «Радко», не появился. Он ожидал какое-то время, прислонившись к стене монастыря. Пока он ждал, он не придавал значения шуму шагов снаружи. Когда же он понял, что это за шаги, он ринулся бежать, чем только усугубил свое положение. На подобные встречи было запрещено брать с собой документы из посольства. В случае провала, которых быть не должно, необходимо было представиться туристом – любителем древностей, легенда была придумана, очевидно, для протокола, она ни разу не применялась. Лэйдж от неожиданности – а увидел он не что иное, как взвод шинелей городской жандармерии, – ринулся бежать. Естественный рефлекс сработал и у солдат: они, увидев движущийся объект в сторону, противоположную их направлению, побежали за ним.
У Лэйджа за спиной была кадетская подготовка и даже служба в войсках Конфедерации, но за долгие годы канцелярской работы физическая его нагрузка падала обратно пропорционально скорости появления одышки при ходьбе. Поэтому бежал он по темным городским кварталам с трудом. Самое сложное было не выронить кейс с деньгами, потому что, если жандармам вздумается проверить саквояж туриста, они будут очень удивлены, увидев там свеженькие, как салат на завтрак, американские банкноты. По окраинам бежать было легко, большие семьи из небольших домов легли спать уже с закатом, а вот в центре города жизнь кипела. Народы всех национальностей полиэтнических Балкан напивались допьяна, дрались и пели громкие песни. Это был мир люмпена в самом марксистском понимании этого слова.
Лэйдж бежал, но понимал, что следующий квартал ему не пройти, слишком много народа: укрыться в толпе ему, в его новом костюме английского покроя, будет сложнее, чем родинке на подбородке его жены, а сдача жандармам не сулила ничего хорошего. Он бежал до определенного момента, пока не увидел открытую дверь в переулке, а рядом стоящего и курящего того самого чиновника из кабинета посла, некое «высокое лицо» из далекого Эрматра. Он смотрел на свои золотые часы на цепочке и в тот самый момент, когда Лэйдж завернул за угол, закрыл их и сказал ему так, что слышал только он:
– Мистер Лэйдж, давайте чемодан, я передам его Радко.
– Кто вы? – спросил запыхавшийся Джон Лэйдж.
– У нас нет на это времени. Два варианта: либо вы отдаете чемодан мне, я передаю его Радко, а вы завтра скажете послу, что отдали его Радко в монастыре, либо я сдаю вас жандармам. Думать времени нет, они сейчас вас нагонят, и вы уже знаете, как вы поступите.
В этот момент Лэйдж стоял как вкопанный, Фраппант протянул руку к чемодану, рука Лэйджа безвольно разжалась, он взял его, открыл дверь, в проем которой впихнул Лэйджа, дал свои часы, белую бумажку, на которой было написано «Сидите здесь 5 минут», и вышел с чемоданом на главную площадь.
Лэйдж вышел через два часа, когда даже центр рыночно-базарного, пьяно-гулящего Белграда заснул. Он никому ничего не сказал, а на следующее утро, гладковыбритый, был на работе. Как ему и было велено, он сказал, что передал чемодан Радко. Больше его на такие задания не посылали, объяснив это тем, что закончилось его «дежурство», а через три месяца закончилась и его командировка, и он вернулся в Гринвуд. Больше Лэйдж никуда и никогда не опаздывал. Если выражаться буквально.
1888
В классах, как всегда, шумно. Мальчики бегали туда-сюда, до уроков еще около пяти минут, и это время грех было не использовать, чтобы порезвиться. В школы царского времени учиться стали приходить не только дети дворян и мещан, во многих случаях занимавшиеся отдельно друг от друга, но и крестьянские детишки, которые, в большинстве своем, учиться хотели, поскольку это освобождало их хоть на некоторое время от рабства крестьянского труда. Безусловно, в силу природы своей, дети крестьян не блистали знаниями, но были и исключения. Одним из них был Матвей Соргин, маленький светленький мальчик одиннадцати лет от роду. Он происходил из семьи крестьян средней руки, не богатой, но и не бедствующей, крестьян, выросших в первое некрепостное поколение. Они еще помнили свое детство, помнили, как их родители отрабатывали барщину у Меншиковых, как секли за провинности, помнили и объявление царского манифеста, почти разорившего их. Но мало-помалу хозяйство было восстановлено, крестьяне жили, простое крестьянское бытие шло своим чередом.
«В 1877 году от РХ Петр Соргин, крестьянин Тверской губернии, был венчан на Матрене Соломатиной, крестьянке Тверской губернии», – значилось в церковной метрике. А через год у них родился сын и назван был в честь деда Матвеем. Соргин Матвей Петров сын. Отец несказанно обрадовался рождению сына, а не дочери. «Помощник растет, – хвастался он жене и всем, – вот тогда заработаем. Вся волость, держись!» Но, вопреки мечтам и видению отца, Матвей никогда к крестьянскому труду особенного расположения не испытывал. Правда, Матюшу, как говорится, особенно никто и не спрашивал. Надо было по воду сходить – шел по воду, по ягоды – шел по ягоды, хвороста зимою натаскать – и хворост таскал. Но все это делалось как-то лениво – правда, к чести Матвея надо заметить, никогда не скверно, работу свою он выполнял правильно. Больше же всего Матвея привлекали книжки с картинками, хранившиеся у соседа – церковного настоятеля. Однажды отец Амвросий пригласил соседей на чай, зная, что они – люди хорошие, добрые, и вместе с ними пришел и их пятигодовалый сын. Взрослые, как ведется, заговорились о жизни, о ценах на зерно в этому году, о новом земском начальнике и обо всем о том, о чем взрослые говорят. А маленький Матюша загляделся на открытую книжку с картинками, лежащую на столе у хозяина. Отец Амвросий это заметил и рассказал о картинке, нарисованной на развороте. Там был изображен человек в бедной одежде, медленно и грустно бредущий в сторону богатого белого строения, а навстречу ему бежал пожилой человек с двумя молодыми людьми. То была притча о блудном сыне. Больше всего Матвея поразили маленькие значки на другой странице, и он с удивлением для себя обнаружил, что эти значки имеют важный смысл и по ним можно многое узнать. Ни отец его, ни мать грамотными не были, равно как и их отцы и матери. Амвросий предложил соседям научить их сына грамоте и арифметике. Тут следовало все тщательно обдумать. Воспитывать троих детей было трудно, необходимо было терпение и особенное родительское чутье, чтобы всех троих – двух сыновей и дочь – приучить к работе, но если их старший сын обучится грамоте, то, может, и добьется чего более в жизни существенного. На том и порешили, пускай учится. Матвей проявил способность к учебе, потому что «любое дело, производимое с желанием, получается», – учил его отец Амвросий. Через год он уже свободно читал Священное Писание на гражданском и на церковнославянском. Еще через год знал основы латыни и умел производить в уме и на бумаге чисельные вычисления до тысячи со всеми четырьмя основными действиями. Так ему стукнуло семь лет, и родители отдали сына в местную школу, где помимо Матвея учился еще только один крестьянский ребенок – родители сельчан неохотно отдавали детей в школу, в семьях нужны были рабочие руки.
Таким образом, попал Матвей Петров Соргин в гимназию. Состав классов был совершенно для земской школы ординарный. Два крестьянских сына – один сын церковного дьячка, почему-то пошедший в гражданскую школу, а не в духовную семинарию, двенадцать из мещан и трое ребятишек – представителей беднейших слоев благородного сословия, не сумевших отдать свое чадо в привилегированное училище. Таким был класс, в котором уже четвертый год учился Матвей.
Школа была построена на земские деньги стараниями местных властей, радевших за высокий уровень образования. Здание школы стояло на отшибе села. Оно представляло собой деревянное срубленное строение о двух этажах. Учитель был немец, как это бывало среди земских учителей, Карл Иванович Фриц. Типичный сын типичного немецкого бюргера, приехавшего в Россию еще при Николае. Карл Иванович был тогда еще ребенком, но даже в России, в провинции, Карлуша воспитывался в немецком бюргерском духе. Так он прожил некоторое время, не испытывая никакой тоски по исторической родине, и после жизни в столице он, как когда-то и его отец, провинциальный доктор, посвятил свою жизнь служению русскому народу. Свое же служение он видел в преподавании младшим классам основ наук. Помимо Карла Ивановича в младших классах работал еще только один учитель, раз в неделю читавший Слово Божие.
Матвей с раннего возраста был способным учеником, показавшим исключительную тягу к знаниям. Он оспаривал первое место по учению и по способностям с одним из тех дворян, учившихся с ним в классах, родители которого по дворянским меркам были разорены, но все равно затрачивали крупные средства на обучение их единственного сына, поскольку считали образование неотъемлемой частью дворянского сословия. Александр Каховцев был так же, как и Матвей, одиннадцати лет, высокий, темноволосый и дружил, в отличие от Матвея, имевшего хорошие отношения со всеми одноклассниками, только с дворянами.
Веселье, развернувшееся в классах, было вызвано одним чрезвычайно важным спором. Мальчики спорили о социализме в его самых разных проявлениях и ипостасях. Мальчики, в одиннадцать лет, говорящие о политике, – это Россия. Непонимание политики – она же.
Среди ребятишек был один из мещан, Сережа Марков, славившийся тем, что он знавал когда-то одного, по его утверждениям, социалиста и даже однажды держал в своих руках настоящий номер «Колокола». Так вот, Сережа уверял своих сотоварищей, что социализм – это будущее не только Европы, но и России, что землевладение должно быть общее у всех, а собственность на землю – пережиток прежних времен. Спор был в самом разгаре.
– Да как же это? – говорил один из его друзей-мещан, с удивлением обнаруживший, что его друг – социалист. – Марков, вы утверждаете, что России нужен социализм?
– Именно нужен, – с гордостью и твердо парировал Сережа, отнюдь не понимавший ничего не только в социализме, но и вообще во владении землей, – бесспорно нужен, как единственный путь развития нашей Отчизны.
– То есть, Сергей, – говорил Саша Каховцев, – сейчас или когда-нибудь, вы предлагаете всю землю поделить между всеми поровну?
– Боже вас, Александр, убереги...
– Как же, Боже? – спросил еще один мальчик, Миша Погорохин, – социалисты ведь не верят в Бога.
– Первое, Михаил, – холодно начал Марков, – вам бы следовало помолчать, пока вас не спрашивают. Второе, я еще не заверял, что я социалист, а третье, что бы я вам заметил, это бы очень не посоветовал разбирать каждое мое слово, тем более сказанное для красоты речи, чего вам, видимо, не понять.
Погорохин покраснел и замолчал, и больше ничего в классах не говорил: хотя Марков и не понимал ничего в социализме, он был убедителен. Достаточно для того, чтобы убедить мальчика.
– Ну так продолжим, – действительно продолжил Сережа, – разделение сейчас земли невозможно, поскольку не только наше, но и самые наипросвещеннейшие американские и европейские общества не готовы к такому перераспределению. Но, господа, прошу обратить ваше внимание на следующий факт, представленный еще классиками социализма, – разгорячился мальчик, – что, когда общество изменится, а это, несомненно, произойдет, перераспределение земли будет возможно.
– Как же возможно, – опять начал говорить Саша Каховцев, – как же, Марков, возможно? Это значит, что я, потомственный дворянин, из семьи бывших помещиков, как и присутствующие тут из благородного сословия, мы... мы будем владеть земельными наделами совместно с семьей, допустим... – он замялся, – ну... ну, допустим, Соргина? – Каховцев завидовал Соргину, он понимал, что Матюша – мальчик крестьянский, а знает столько же, а может, даже и больше, чем он. Это злило, раздражало барчонка, воспитанного дворянами, с трудом пережившими реформы.
Последнее не могло не задеть Матвея, тем более что его самого это касалось самым прямейшим образом.
– Сашка, – начал было Матвей.
– Александр.
– Ладно, Александр. Так вот, Александр, негоже вам, как дворянину и барину, сравнивать со мною, у нас, может, и земли немного, но мы ее обрабатываем сами. Вопросы о социализме, ребята, просто не решаются. Но только думается мне вот что: делить-то землю, может, и действительно нельзя. Потому как издавна заведено, что есть дворяне и есть крестьяне, и нарушать порядок такой негоже. Что до социализма, то вроде как и замысел-то неплохой, что все общее, но тольок народ-то на это не согласится никогда – конечно, если его совсем не застращать и не довести до последней стадии терпения. Ребята, народу, может, идея общих владений и прельстится поначалу, но все равно откажутся потом, так как тоже издавна еще заведено, что богатые есть и бедные, и вот если бедных и поболе будет, то сила-то еще у богатых, и, может, еще долго у богатых-то будет. Так я думаю. – Эта маленькая речь, сказанная с причудливым крестьянским говором тверичей, произвела на мальчиков впечатление. Так бы они, может, и продолжали свои гуманитарные и разумные споры в пользу бедных, которые всегда тревожат умных мальчиков, собравшихся вместе, если бы не вернулся Карл Иванович.
– Так-с, господа, прошу начинать занятие. Приветствую, приветствую, – сказал он, когда дети встали у своих парт, – проведем перекличку. – Карл Иванович говорил с жутким акцентом.
Дальше пошла перекличка. Все дети оказались на месте.
– Вот и gut, – иногда учитель вставлял в свою речь характерные немецкие словечки, которые знают абсолютно все. А «вот и gut» было вообще его любимым высказыванием, и он вставлял его всюду, где только можно и нельзя, даже если дела шли и не совсем gut. За это Карла Ивановича некоторые детишки и прозвали господином Вотыгутом.
– Теперь давайте посмотрим, на чем остановилось наше изучение в прошлый урок. – Аха, – нашел он, – мы изучали с вами расположение небесных тел. Итак, кто может нам напомнить, как расположены небесные тела в Солярной системе?
В классе этот вопрос вызвал смятение. Мало кто учил это и повторял уроки. Но Матвей поднял руку.
– Да, да, Соргин, вы знаете? Так расскажите, пожалуйста, как в нашей системе расположены планеты.
– Меркурио, – смело начал Матюша, – Венус, Гея, или Земля, Марс, Юпитер, Сатурн, Уранус и Нептун.
– Правильно. Gut, gut. Первые семь планет были известны с древнейших времен людям. Еще Архимед знал о них. Кто же открыл Уран и Нептун? Вопрос к классу.
Как и следовало ожидать, этот вопрос, еще труднее первого, также поверг класс в молчаливую, почти философскую задумчивость, хотя сомневаться, в общем, было не в чем, дети просто не знали ответа. В классе тянулись две руки.
– Лес рук, господа, я вижу лес рук. Всё же ответьте, кто открыл Уран и Нептун, господин Каховцев.
– Уран был открыт еще в осьмнадцатом столетии европейским астрономом Уильямом Гершелем. Нептун же был открыт по арифметическим исчислениям в 1846 году, а вот кем, я, Карл Иванович, не помню.
– Gut. Кто знает, кто же все-таки открыл этот загадочный Нептун? Господа, этот человек внес мировой вклад в развитие астрономии, а вы не знаете, кто он. Это не есть хорошо, – на немецкий манер заметил он, – имена таких людей надо знать. Может, нам опять ответит господин Соргин?
– Нептун был открыт астрономами Иоганном Галле и Генрихом д’Арре по расчету французского астронома Урбена Леверье... вроде бы.
– Gut! Gut, Мэтью, совершенно верно, и не вроде бы, а точно. Именно так все и было. Я знавал одного профессора, знакомого Иоганна Энке, под предводительством которого работали д’Арре и Галле. Он мне рассказывал, уже тогда совсем grauhharig, какую детскую и восторженную радость испытывал Энке. То ли подумать, господа, более чем через полвека после открытия Урана, когда почти сразу было замечено отклонение его орбиты мэтром русской астрономии Андреем Лекселем, ученые немецкой обсерватории открывают ту самую тайную планету, координаты которой были вычислены на бумаге. Невиданное дело, господа! Это как сбить муху над рекой, вычислив ее местоположение математически. Математически, великое дело! С помощью математики, господа, можно не только планеты открывать!
Ребятишкам нравилось, как учит Карл Иванович. Он действительно многое знал и умел рассказать это детям. Сам он, бывало, говаривал: «Если ученый не может объяснить десятилетнему мальчику самую сложную научную теорию, то это schlecter ученый».
Классы длились полдня. Потом, после полудня, дети шли по домам. До летних вакаций оставалась еще неделя, и эта последняя неделя была посвящена зачетам и экзаменам, на которых проверялись знания школьников, полученные за год. Почти по всем предметам у Соргина были отличные оценки, лишь по русской словесности он получил «хорошо», поскольку даже сейчас, через три года учебы, никак не мог избавиться от своего говора, потому что просто любил его. Писал, однако, он грамотно, почти никогда не путал «Ѣ» и «е» и мысль свою доносил в сочинениях всегда, как выражался Фриц, изрядно. Нравились Матвею и уроки богословия, он начал свое обучение со Священного Писания и уже довольно неплохо знал Божественный Закон, в этой дисциплине значительно оставляя позади своего главного соперника Каховцева.
Когда летние каникулы начались, родители, порадовавшись за своего старшо́го сына, однако, объяснили ему, что в поле страда и семье нужны его руки, хотя он и сам прекрасно понимал, что́ лето значит для крестьянина. Чтобы облегчить заботы семьи, он даже устроился подпаском, за что ему, как свободному крестьянину, даже полагался оклад в 20 копеек за месяц. Матвей всегда брал с собою книгу, полученную у отца Амвросия. Он вообще набрал много книг для летнего прочтения, желая лучше подготовиться к предакадемическим классам. Он даже взял учебник латыни, но вскоре его забросил и читал стихи. Ему очень нравились стихотворения и некоторые из них заучил наизусть.
Однажды, а именно 1 июля того же года, он, как всегда, после рыбалки пришел домой к полудню пообедать. Пришедши домой, он увидел у родителей за столом Карла Ивановича. Родители с учителем пили чай, припасенный как раз для гостей. Завидев в дверях Матвея, Фриц ласково сказал: «А, господин Соргин, да-да, проходите, я тут к вам по важному делу пришел». «Да, Матюх, заходи, Карл Иванович тебе должен сказать что-то важное», – пригласил отец, он был серьезен.
– Вот и gut. Итак, господин Соргин, – медленно начал Карл Иванович, и глаза его отчего-то стали грустными, – вчера министр просвещения господин Делянов направил, а Его Императорское Величество подписал один указ, как бы вам сказать, да вы присаживайтесь, господин Соргин, присаживайтесь, – Матюша сел, – один циркуляр... вносящий некоторые коррективы в государственные законы об образовании. Этот циркуляр, он... он предписывает ограничить в обучении некоторые категории подданных России, в частности, – он запинался, – в частности и вас. Мы и раньше-то нарушали закон, оформив вас как сына лавочника, позволило это сделать только то, что ваша семья не из крестьянской общины, а живет обособленным частным хозяйством. Да зачем вам вникать во все эти тонкости... Это далеко не значит, что вам нельзя более продолжать учиться... нет, не думайте, что это приговор какой-нибудь вам, тем более у вас есть и таланты к образованию, но, – тут ему особенно тяжело стало говорить, акцент, если бы не привычка Матвея понимать речь учителя, сделал бы предложения Карла Ивановича крайне труднопонимаемыми, – вы вполне сможете продолжить получать образование, но несколько... несколько другого рода, если вы, конечно, захотите. Вам всегда будут открыты двери духовной семинарии, в которую по-прежнему будут принимать детей крестьян, а после, возможно, даже и получение высшего академического образования, хотя бы в Киевской духовной академии, если вы пожелаете.
Матвей не по-детски серьезно посмотрел на учителя:
– Спасибо, Карл Иванович, – начал он, – я все понял. Я благодарен вам, что вы сообщили мне. Мы, крестьяне, люди подневольные, и как сказано, так и будет. Спасибо.
Карл Иванович встал, поблагодарил Соргиных за чай, попрощался и ушел.
– Ну чего, Матюх, – спросил отец, – ты чего, сильно расстроился, что ли? Да ладно тебе, а пахать кто будет? Ну хочешь, сынок, хочешь, и в семинарию пойдешь, тоже ведь образование, а потом видишь куда, в Киев! Хочешь? Ну не молчи, Матюха, ну чего ты, так распереживался, что ли? А этот учитель, он хороший человек, да? Вроде неплохой, ему тоже, – он осекся, – ему жалко, как быть, что нельзя учиться просто.
– Как он сказал, – спросил неожиданно Матвей, – Далянов?
– Министр-то этот? Вроде Делянов.
– Делянов...
– Да ладно тебе, ну чего он, министр и министр, ну нельзя больше в гимназиях учиться, и раньше такого не было, никто и не учился, и хорошо жили, и даже неплохо, а это уж потом образование деревенским-то, сельчанам то бишь, давать стали, а раньше и не было никогда такого. Ну, сынок, ну чего ты, сильно расстроился?
– Не пойду в семинарию, не надо.
Весь остаток дня он был чрезвычайно серьезен. Сидел на завалинке, даже не читал, тем более не играл с деревенскими ребятами, а все о чем-то думал.
1901
Марта родилась в первый день века. Крошащаяся, как песочное печенье, Австрийская империя была ее колыбелью и ее первым домом. Она воспитывалась в одной из самых знатных семей Вены, в доме Иффэ. Все детство Марта провела под музыку Джоаккино Россини. В доме Иффэ, вопреки вкусам общества, не любили всех великих австрийцев. Papa считал Моцарта чересчур демократичным. Ему нравилась изысканность переливов Россини. Бетховена в семье не слушали, он казался papa Марты слишком северным. Доницетти, Скарлатти (но только португальского своего периода), Верди, Пуччини. Они слушали итальянцев. И Марта всегда была благодарна papa за это. Камерный оркестр Иффэ исполнял арии так, что послушать виртуозную игру в дом приходили все представители благородного сословия Австрии. Но благодарность Марты отцу имела другую причину. По прошествии многих лет ей казалось, что в детстве необходимо слушать именно итальянцев. Ничто так не воспитывает слух и вкус, как итальянская классика. Она любила музыку. И так же она будет воспитывать свою дочь. Она была в этом уверена.
Кроме всего остального, она помнила, чего у нее тогда было очень много. Времени. Время наполняло ее жизнь бесконечно, безмерно, и она думала, что так у всех. В отличие от многих, не так поздно она поняла, что очень ошибалась. Тогда время для нее стало валютой, которую невозможно разменять, невозможно купить, невозможно продать. Время – это деньги, которые можно только тратить, в самом начале своей жизни она тратила их бездумно.
Она прекрасно помнила парадные мундиры гостей. У papa был в гостях весь цвет австрийской военной и штатской аристократии. С детства она знала, что такое балы. Для нее все это были игрушки. Блестящие, как стекло, и снег, и лед на Рождество. У семьи был замок, почти дворец, в Альпах, papa выкупил его у какого-то разорившегося сумасшедшего баварца. До шести лет, пока Марте не исполнилось семь, Иффэ ездили туда каждое Рождество. Потом, со смертью maman Марты, они перестали бывать там. От maman у нее остались совсем детские, самые теплые и самые нереальные воспоминания. Она помнила, что на похоронах плакала. Помнила, как за одну ночь поседел papa. Больше ничего. Maman осталась одним фиолетовым пятном в ее жизни, она очень любила лиловый цвет, всегда одевалась в платья лилового, темно-сиреневого цвета. Но у нее сохранились черно-белые фотографии. Мама была очень красивой, но Марта совсем на нее не похожа. Фотографии ее и papa долгое время стояли у нее на столе. Это все, что осталось ей от родителей.
Тогда же, в детстве, она полюбила поезда. Иффэ все вместе много путешествовали по Европе на первых трансъевропейских паровозах. До десяти лет Марта побывала в Англии, Германии, Дании, Швеции, во Франции, была в Гельвеции, они жили в лучшем отеле, самом роскошном номере. Это было за год до того, как умерла maman. Ей пять лет. Она помнила бесконечную метель и тепло гельвецийских ресторанов. Седые мужчины, здоровающиеся с papa, картинность происходящего. Марта считала, что, преимущество памяти над фотографиями заключается в том, что, насколько бы фотографии реалистичны ни были, нет никакого доказательства, что то, что на них изображено, – было. А память дает это. Поэтому она любила поезда, они сохраняются в памяти, как истинный штрих действительности. Они – первая и последняя аксиома доказательности путешествия. Самолеты не дают этого ощущения. Летать из Осло в фавелы – значит нарушать естественную ткань событий. Впрочем, из Осло не попадешь в Рио-де-Жанейро иначе.
Марта никогда не была капризным ребенком, ее детство, как период становления в жизни, был сопряжен с ощущением твердости поведения, сдерживания эмоций. Несмотря на Россини и Доницетти, она получила чистейшее немецкое воспитание. У нее были подруги, капризные фрейлины кайзера. Марта видела, как мучаются с ними матери, но не помнила, чтобы maman не спала ночами, вставала, убаюкивала. Воле она подчинила свое поведение и прожила так всю жизнь, и именно поэтому воля – единственное, чему она подчинялась.
Пока она жила в атмосфере австрийской сказки, она не знала, не могла знать, что происходит в мире. Когда Иффэ ездили в Санкт-Петербург, Марта не знала, что в это самое время Ульянов, в нескольких километрах от того отеля, где они жили с maman в Гельвеции, падал в голодной обморок. Путешествуя, Иффэ переносили свою сказку с собой. И она до конца жизни не могла ответить на вопрос, благодарить ли ей родителей за это или нет.
Она помнила, как изменили свою суть слова. И дело не во взрослении, конечно. Дело во времени. Оно стало другим. Когда Марте исполнилось четырнадцать, слова «семья», «справедливость», «истина» поменяли значение. Изменился смысл слов «честь», «долг». И одно слово стало самым главным. «Война». Это она помнила очень хорошо. Тогда закончилась сказка.
Умирающая Австрия реквизировала у Иффэ почти все, а рара ушел на войну. Он был военным, это дань традициям, все мужчины в семье Иффэ были военными. Он был и будет последним. Рара уехал на войну, когда ей было пятнадцать, до этого он работал в штабе Вены, Марта осталась одна. Уезжая, он поцеловал ей руку, сказал, что она уже большая девочка и что он доверяет ей. Эти слова о доверии – последнее, что она от него услышала. Больше они не виделись. В ее семнадцать он был в Капоретто. Генерал Иффэ умер где-то на северном берегу реки Пьяве. Марта не знала тогда, как это произошло, а после ей было тяжело об этом вспоминать. С семнадцати лет ей говорили, что рара умер героем.
В ее восемнадцать рухнула крона, и она одна переехала в Германию. Почему она так поступила? На это не так просто ответить, как кажется. Марта была уверена, что во вселенной есть две силы: созидания и разрушения. Она познала истинный характер их взаимодействия позднее, но тогда она была юна, и все, что у нее было, – стремление к созиданию. Ей казалось, что каждый человек в этом мире – проводник одной из этих сил: созидательной или разрушительной. И он стремится к своей силе. Марта стремилась к созиданию. Как и многим тогда, ей было ясно, что рейхсрат канет в Лету вместе с короной Святого Стефана. Но она знала, что, несмотря на все, Германия выдержит. Тогда она еще не могла предвидеть, что Германия умрет позже и от гораздо более страшного врага, чем война. Имя этому врагу – человеческое заблуждение. Оно сожжет Германию в печах Брайтенау.
Ее Германия не была насыщенной, но была живой. Это был первый и последний период в ее жизни, когда она скрывала свою фамилию. Марта нашла работу, благодаря которой могла не только прокормить себя, но и снимать жилье в центре Берлина. Это был ее первый рабочий опыт, и за следующие восемь лет она сделала, наверное, самую успешную карьеру в послевоенном Берлине. Она не любила описывать свои отношения с мужчинами в то время, несмотря на брак, они не представляли никакой интеллектуальной или эмоциональной ценности, и она знала это. Гораздо больше для нее значила музыка. Впервые Марта услышала Симфонию № 9 Бетховена неприлично поздно, в двадцать три года. Но она никогда никого за это не винила. Марта была уверена, только в это время можно было понять такую музыку. Никогда до и никогда после она не звучала так актуально. Тогда, в 23-м, она почти знала, что «Оду к радости» возьмут своим гимном европейские сообщества. Она знала, что ее будут слушать в Рейхе. И очень хорошо понимала Бетховена. Кто еще мог музыкой показать становление и падение идеи? Она бы не смогла понять этого, если бы не начинала свое детство со Скарлатти и Верди.
Говорят, что каждая судьба человека – это набор случайностей, неопределяемый, индетерминантный вероятностный выбор. Марта знала, что это не так. И в снегу Рождества над Альпами, если очень хорошо присмотреться, можно увидеть фиолетовый песок закатного Эрматра. Случайностей не существует. Как будут говорить позднее, «если вы видите случайность – проверьте свои исходные положения». Это всегда значит, что вы заблуждаетесь.
1905
Капитан 1-го ранга Акияма Хиконодзё смотрел в подзорную трубу на относительно спокойное море. «Четыре балла, – пронеслось у него в голове. – Ветер есть, но не сильный, расчет снаряда обыкновенный, Санэюки справится». Крейсер «Такасаго» покачивался на волнах, машины были на нуле. Капитан видел в подзорную трубу подходящую эскадру русского флота. Клубы дыма из труб закрывали солнце, свет от которого отражался в металле кораблей. «Полтава» и «Севастополь» под командованием контр-адмирала Витгефта шли на полных парах зюйд-зюйд-вест. Взгляд капитана Хиконодзё был сосредоточен и устремлен к линии горизонта. Обшлага рукавов его кителя слегка подергивались на морском ветру. Золоченая подзорная труба с иероглифом его фамилии и короткая стрижка – две детали, которые, казалось, привносили какую-то искусственность в его образ. Если бы не они, вполне можно было подумать, что на палубе «Такасаго» стоит самурай, готовый броситься в бой при первой возможности. Его лицо ничего не выражало: ни страха, ни отчаянья, ни гнева. Таким Фраппант увидел его в первый раз и таким запомнил на всю жизнь.
– Четыре, – он сложил трубу и засунул ее в чехол на портупее, достал бинокль, – четыре поколения нужно, чтобы выковать героя. Так гласит легенда. Это ведь ответ на ваш вопрос?
– Да. Но вы ведь знаете, что это полная чушь? – ответил Фраппант.
– Конечно. Каждый человек может стать героем уже по факту своего рождения. Кто вы и что вы тут делаете?
Фраппант не хотел говорить, как он попал на «Такасаго». Лодка Джевецкого, с математической точностью подогнанная к японскому флоту, была пришвартована к корме японского крейсера ниже ватерлинии. Фраппант поднялся на борт корабля, зная, где будут матросы. Для Хикондзё это должно пока оставаться тайной.
– Это неважно и никогда важно не было. Капитан Хиконодзё, через три минуты они начнут стрелять. Ваш крейсер прямо на линии атаки. Вы первый примете удар.
– Через две. – Капитан не отрываясь смотрел в бинокль. – Вы не шпион.
– Уже через две. Нет, капитан, я не шпион.
– Тогда какого дьявола вам надо на моем корабле? – Он впервые посмотрел на Фраппанта.
– Вы, капитан, вы мне нужны. Есть линия, которая должна быть прочерчена дальше, и, математически выверенная, она пересекается на вас. Все это очень долго объяснять, и у меня нет желания и, – он взглянул на часы, – времени, но мне нужно, чтобы вы ушли с линии атаки броненосца «Цесаревич», которую он займет через полторы минуты.
– Знаете, в чем ваша ошибка?
– Я не ошибаюсь, капитан.
– В том, что вы думаете, что на войну идут милитаристы. – Фраппант с сожалением понял, что он обращается не конкретно к нему, а к кому-то другому, к кому-то из своего прошлого. – На войну идут как раз те, кто хочет войны меньше всего. Я не хочу переживать ее всю и закончить с ней хочу как можно быстрее. Именно поэтому я не сменю позицию.
Подошедшему старпому, который не обратил внимания на Фраппанта, потому что не видел его или сделал вид, что не видел, он что-то сказал на ухо, а сам опять начал смотреть в бинокль.
– Если я, как вы хотите, введу хоть один узел, я открою «Асахи» капитана Анами для атаки «Севастополя». У него слабая броня, он не переживет двух торпед.
– Одну он и так получит от крейсера «Диана», капитан!
– Вторую он получить не должен.
– Капитан, «Цесаревич» откроет огонь крупным калибром.
– Конечно, я бы тоже так поступил на месте капитана.
– Вас потопят.
Хиконодзё ничего не ответил. Он смотрел на линию горизонта.
– Акияма-сан, вам следует приказать включить машины и увести корабль с линии огня, – сказал Фраппант по-японски.
– Я не пойду. Синара.
Фраппант смотрел, как медленно, неповоротливо, как русский медведь, «Цесаревич» поворачивается, занимая удобную для обстрела позицию. Солнце играло на его обшивке и трубах.
– Вы когда-нибудь понимали смысл войны? – спросил Фраппант у Хиконодзё, думая, что, возможно, ошибся. Надо было проверить капитана.
– Нет. Но я лучше других, потому что знаю это. Другие не знают. Все, к чему я пришел, это то, что война Non sequitur.
– Блестяще! Вы нужны мне, капитан.
– Нет. – Японец оглянулся на корабль. – Посмотрите на мой экипаж. Это слепые котята. Посмотрите туда вдаль, – он показал на корабли, – там тоже всего лишь люди. Если меня не станет, они начнут представлять опасность для себя и друг друга. Я здесь, чтобы минимизировать потери...
Он не договорил, потому что снаряд взорвался у кормы корабля. Весь крейсер затрясло. Капитан резко и по-японски отдавал приказы, но сам не уходил с палубы на мостик или в рубку. Все это время Фраппант стоял незамеченный рядом с ним. Он должен был видеть бой.
– Капитан, у вас осталась последняя возможность спасти себя и свой корабль: полный назад и заградительный огонь. Это даст вам время.
– В таком случае каковы потери японского флота?
– Четыре машины.
– Потери русского флота?
– Двенадцать кораблей.
– Именно поэтому я останусь здесь.
Внезапно время как будто замедлилось, Фраппант видел, как мимо летит снаряд. Он даже крутился настолько медленно, что Фраппант прочитал на стабилизаторе «Санктъ-Петербургское оруж. товарищество». Солнце висело в зените на безоблачном небе, вокруг клубился пар от двигателей японских и русских кораблей. Акияма Хиконодзё смотрел в бинокль на линию горизонта, над которым высились русские корабли. Фраппант резко ощутил запах морской воды вокруг, смешанный с запахом пороха. И его охватило ощущение, что все это он уже когда-то пережил, когда-то очень давно, так же человек смотрел и видел, как бесконечная энергия энтропии разрушает великий порядок, который он частично или полностью создал, который он высчитывал, но ничего не делал, чтобы сохранить его. Этот человек был поглощен деятельностью, чья созидательная природа переживет разрушение, возродится, подобно фениксу. Он мог остановить это все, но не стал. И Фраппант видел капитана Хиконодзё, человека, который мог разрешить кризис разрушения, вывести линию в верном направлении. Но тот стоял и смотрел в свой бинокль. Фраппант не мог сказать ему, что капитан единственный, кто способен спасти двести тысяч испепеленных в одно мгновение душ, он не имел на это полномочий. Но почему-то ему казалось, что Хиконодзё знал о своей значимости. Конечно, это не могло быть так. Казалось, все это длилось всего одно мгновение, растянувшееся на долгое-долгое время. Это было ощущение вторичности происходящего.
– Дежавю... – сказал Фраппант.
– Мне не нравится это французское слово. Оно, как и все французское, неполное по своей сути. Мы, японцы, называем это сатори. Огонь! – крикнул он по-японски, и снаряды из всех орудий посыпались на русскую эскадру. Запах пороха стал нестерпимым. Потом еще раз: «Огонь торпедами!» – и торпеды ушли в сторону «Севастополя» и «Цесаревича».
– Послушайте, я не знаю, кто вы, но хочу сказать вам спасибо. Все это значит, что еще не все потеряно. – Он вытянул руки по швам и поклонился Фраппанту.
Фраппант поклонился ему в ответ, это был поклон признательности одному из величайших гениев Страны восходящего солнца.
Фраппант резко зашагал в сторону кормы. На него никто не обращал внимания, матросы неслись под картечными снарядами и брызгами волн как сумасшедшие. Точно зная когда, Фраппант спустился по тросу в лодку и уплыл от «Такасаго». Он не видел, как третий снаряд с «Цесаревича» упал на палубу и превратил ее в щепки. Когда Хиконодзё, достав винтовку, через целик, похожий на символ стронция Дальтона, смотрел в наводчика подходившего катера «Алеша», его уже не было поблизости. Последний момент своей жизни Акияма видел сквозь прицел винтовки «Арисака». В тот момент, когда снаряд входил в палубу «Такасаго», перед глазами Фраппанта вырастали грибы атомных взрывов – самое мерзкое и отвратительное из всего, что было создано человеком. Двести тысяч пар глаз смотрели на него с безмолвным вопросом. Все, о чем он думал тогда, были последние слова Хиконодзё: «Все это значит, что еще не все потеряно». Фраппант спрашивал себя, прав ли Хиконодзё.
1906/1917
– На 17-й... С упреждением полсекунды... Пли! – прозвучал суровый голос артиллериста, и снаряд с приданной огневой мощью пролетел в направлении вражеских диспозиций.
– Бух! – Разнес он какую-то сельскохозяйственную постройку...
– Заряд на 24-ю... без упреждения... дробью... Пли! – произнес тот же голос, и металлический дождь понесся сеять смерть.
– Бу-бух! – Где-то совсем рядом взорвалась австрийская граната.
Легким аккомпанементом вступили музыканты с винтовками – второй взвод пошел в огневую атаку в метрах восьмистах от Зеркалова.
– Фью... Фью... – Уже совсем над ухом Зеркалова проносились пули.
– Это еще хорошо, у них что-то пулеметы молчат. Перебросили... – заметил ассистент и почему-то усмехнулся.
– Зажим! – приказал Зеркалов, игнорируя последнюю реплику.
Ассистент Котоев достал из зеленой сумки с красным крестом зажим и вложил в протянутую руку врача.
– Убирай кровь, пока я буду зашивать. У офицера венозный катарсис. Работать надо быстро, если хотим, чтобы он не умер. Возможен сепсис, позови сестру.
– Это, Вадим Михалыч, мож, до обоза? Тут перестрелка, а мы тут с вами катарсис лечить будем...
– Выполнять, Котоев.
– Есть, – с неохотой ответил ассистент и, позвав сестру, принялся убирать кровь.
Пока шла эта операция, бойцы второго взвода, теснимые силами противника, отступали, все приближая противника к сестре, Котоеву и Зеркалову. Кавалерийская атака с фланга, предпринятая ротмистром Есауловым, провалилась, захлебнувшись во встречной контратаке немецкой пехоты, во много раз превышающей численность русской кавалерии. Зеркалов слышал ржание лошадей, оно было громче, чем разрывы артиллерийских снарядов. Еще держался правый фланг, обеспеченный поддержкой артиллерии, почти в полном составе переведенной в режим ближнего боя. Это не давало войскам противника прорвать полосу первой заставы и приблизиться к штабу, который уже давно эвакуировали, но об этом знало только высшее командование участка и несколько фельдфебелей по особым поручениям.
Зеленое небо Галиции, кое-где затянутое свинцовыми тучами, начало темнеть, но солдаты обеих армий не замечали этого. Редко залетавшая в эти места в последнее время птица как ошалелая металась между снарядами. Деревенские дома стояли совершенно пустые. Сформированные Оппелем медобозы изредка увозили раненых в тыл, и еще реже они возвращались. Госпиталь стоял в 35 километрах к востоку, за окопами, и основная забота полковых врачей состояла в том, чтобы обеспечить раненым выживание, пока их будут перевозить до госпиталя. Оказывать медицинскую помощь тем, кто до госпиталя не дотянет, было категорически запрещено. К счастью для солдат, четко не оговаривалось, кого считать «бесполезным», и это оставалось на совести врачей, которые помогали всем, кому возможно. Для критических случаев существовали сестры милосердия, подготавливавшие солдат в последний путь.
– Третий взвод, огонь! – прозвучал где-то в километре сдавленный голос пехотного командира; на всем участке обороны оставалось с натяжкой взвода четыре, многие из них уже отступали. Третий под предводительством штабс-капитана Рохлина шел на подмогу левофланговой кавалерии, полностью уже потерявшейся в австрийских штыках.
– За царя! За Родину! За веру! – кричали солдаты, спеша в бой по приказу Рохлина. Первый ряд сразу был срезан вражескими пулями.
Зеркалов с Котоевым и сестрой милосердия заканчивали операцию, так неожиданно предпринятую полковым врачом.
– Забирай, готов к транспортировке!
Солдаты с носилками подбежали к раненому офицеру, погрузили его на матерчатые, наспех сделанные носилки и повезли как можно дальше от линии фронта, стараясь избегать рвавшихся в нескольких метрах от них снарядов. Арьергард отступал.
...
Лето 1906 года выдалось на удивление суетливым. Еще бы, в семье Зеркаловых, потомственных дворян, царило смятение. Наследник рода Вадим Зеркалов только что с отличием окончил реальную гимнасию и готовился к поступлению в университет. Еще давно было решено, что молодой человек пойдет по врачебной части, но вот беда: в стране целых два учебных заведения готовили профессиональных врачей. То есть их, конечно, было не два, был еще Дерптский университет, была Харьковская академия, но только в двух местах студент мог получить лучшее медицинское образование в России: в Императорской медико-хирургической академии и в Московском университете. Разница между ними была принципиальная: от выбора зависела карьера студента. Пойдя в Медико-хирургическую академию, он мог претендовать на великолепное хирургическое образование и не беспокоиться за свою будущую жизнь. С большей вероятностью он будет врачом в достославной, непобедимой и благородной армии империи. Если же молодой человек выберет ломоносовское гнездо, то карьера земского, а то и губернского врача ему обеспечена. Более того, может статься, что студент переедет в Петербург, будет замечен, а там и до лейб-медика недалеко, и несмотря на то что в Петербурге находилась Военно-медицинская академия, лейб-медиков оттуда не брали, все русские лейб-медики пошли из Москвы, о чем не без гордости сообщала табличка на дверях медицинского факультета Московского университета.
Примерно такого рода рассуждения занимали молодого Вадима Зеркалова, пока он ехал домой. Но все его мысли разом испарились, когда он увидел отеческий дом, где провел свое детство. Целый год он не был дома и возвращался уже гимназистом первого класса, закончившим с отличием Московскую гимназию Гирье. На крыльце уже стоял старый Гаврилыч, готовый вновь прислуживать молодому барину. Родители Вадима, Катерина Осиповна и Михаил Алексеевич, ждали дорогого гостя к столу. Следует сказать, что в доме его ждала еще и сестра, Мария Михайловна, совсем молодая девушка, которая с нетерпением готовилась к рассказам брата про Москву и, как выражался Михаил Алексеевич, ее «нехорошие излишества». В общем, гость Вадька был желанный и из Москвы в Курскую губернию добирался аж шесть дней, несмотря на хорошую погоду и приятную дорогу. Что задержало Вадима Михайловича на пути, оставалось загадкой, кучер обмолвился, что видел барина с «каким-то человеком в немецком костюме светлого цвета», но Вадим посмотрел на него, и больше об этом говорено не было. Он приехал и уже, облобызавшись с домашними, садился к столу.
– Вадька, какой же ты стал большой! – заметила Катерина Осиповна, статная женщина, лет сорока от роду, с благородным воспитанием и со всеми атрибутами петербургской «институтки», много лет прожившей в провинции. Одна из тех барышень, которые, потеряв столичный блеск, никогда не потеряют столичную гордость. – Теперь, что сказать, врачом будешь?
– Да, маменька, видимо, врачом, как и собирались. Давно известно было, что врачом. Так что, следует заметить, я ненадолго. Так, повидаться по-родственному, и опять на экзамены. Необходимо продолжать обучение, ибо, как сказано, «ученье – свет, а...»
«...неученье – тьма», – продолжил отец. – Врачом, это ты, сын, хорошо придумал. Говорил я вам, что врачом будет? – спрашивал Михаил Алексеевич у домашних. – Еще когда маленький был, травинки тут всякие собирал, кошек лечил, ясно было, что по медицинской части пойдет. А в арифметике всегда же первый был! Естественник, научник, никак иначе! Только вот куда теперь стопы свои ученые направишь, Вадим? – как бы невзначай задал Михаил Алексеевич свой вопрос.
Вопрос, куда их сын пойдет учиться, волновал чету Зеркаловых не меньше самого Вадима. И хотя много споров вышло у них меж собой, а также и с соседями, но все-таки они постановили отправить его в Москву, непременно в Москву. Поскольку видеть своего сына военным Михаил Алексеевич, сам отставной полковник, не желал. Но, безусловно, последнее слово оставалось за Вадимом.
– Это вопрос непростой, подумать надо, – сконфузившись, проговорил Вадим. – Но что это мы все об учебе да об учебе, будет еще время, до экзаменов много чего можно решить. Вы расскажите, как у вас тут все? Много чего за год изменилось? Может, чего утаиваете от меня? – с улыбкой закончил он, надеясь, что ему удалось-таки перевести тему разговора.
– Вадька, а расскажи про Москву что-нибудь, – робко попросила его сестра.
– Про Москву? А можно и про Москву, – задорно заметил Вадим. – Ну так слушайте, в Москве – слышали, наверное, – была забастовка. Дело как было: иду я с гимназии, а тут... – вот примерно в таком роде Вадим повел свой рассказ про московское бытье, а семья слушала, ловя каждое слово.
...
Австрийские войска теснили отступавших русских пехотинцев. Отступлением командовал Рохлин. По всем направлениям было приказано оставлять раненых на милость завоевателей. Все медицинские обозы были перегруппированы для сохранения легкой техники. Все, что увезти было нельзя, уничтожалось по приказу командования, несмотря на удивление со стороны солдат и офицеров.
– Вадим Михалыч, отступаем? Так и оставим раненых? – спрашивал Котоев у идущего рядом Зеркалова.
– Пока да, если кто будет звать врача, сообщи мне. Всех не спасем, но некоторые, способные передвигаться самостоятельно, которым нужна лишь легкая помощь, будут ждать ее, и я сделаю все возможное... Все возможное.
– Ну, тогда посмотрите вон там, слева, офицер-артиллерист ползет, похоже, легкая воздушная контузия, – указал Котоев на офицера, действительно ползшего и, видимо, не понимавшего некоторое время, что происходит. – Предлагаю оказать помощь.
– Молодец, Котоев, доведи до обоза и прикажи транспортировать в госпиталь штаба. Скажешь, что я приказал, перечить не станут и предоставят транспорт. Дай боже, госпиталь уже эвакуирован и обстрелу не подвергался.
Котоев взял офицера под руки и, громко крича, сообщил ему, что он сейчас препроводится в госпиталь, а потом получит отпуск по ранению. Офицер что-то пытался возразить, но первый шок еще не прошел, и, опершись на врачебного ассистента, они вдвоем зашагали к обозу.
Артиллерия врага не смолкала. Эта была «техническая» война. В отличие от войн предыдущего века, да и японской, людей не считали. До солдат доносились слухи о Вердене и Ипре.
Зеркалов шагал позади обозов, стараясь помогать каждому, кого увидит и кому мог помочь. Он довольно долго уже не спал и не ел. Но его цель была поставлена четко: дойти до госпиталя, а там спрятаться в окопах, которые австрийцы сегодня точно штурмовать не станут. Он уже был дважды георгиевский кавалер, и у сослуживцев сложилось впечатление, что он просто не знает, что такое страх. Бывало, еще в самом начале войны, он вместе с солдатами шел в первых рядах, пока война не приняла этот странный окопный характер, и тащил раненых на себе назад. Однажды он спас какого-то полковника и был за это пожалован отпуском домой, но домой не поехал: у него в полковой хирургической лежал больной, которому он пообещал, что тот выздоровеет, и Зеркалов свое обещание сдержал. Потом перебросили на юг, и тут началась нынешняя врачебная практика. Раз за разом он ходил на крупные операции на поле боя и раз за разом возвращался. Иногда на него было страшно смотреть, после некоторых таких «операций» он приходил весь в крови, сам зачастую раненый, но никогда еще серьезно. Возможно, это вселяло в него уверенность, что так будет и дальше, что ни пули, ни гранаты на этой войне никогда не убьют его и, может, даже не свалят с ног. Хирург он был талантливый, рука твердая, действия выверены до автоматизма, про таких говорят «хирург от бога», и если раненый, самый безнадежный, кому, вероятно, во всей Галиции не смог бы никто помочь, попадал к Зеркалову, то он выживал.
Нынешняя операция ничем не отличалась от остальных, но уж что-то очень она затянулась. Австрийцы долго не могли выбить русских с Мавошенской высоты, а когда выбили, то направили на них такую военную мощь, что, кажется, такое долгое отступление с боем было чудом со стороны русской армии. До окопов оставалось меньше километра, когда вдруг что-то прожужжало у уха Зеркалова и взорвалось совсем рядом. Ноги подкосились, и все тело перестало слушаться. Через мгновение стало очень больно, больно до шока, до слез. Зеркалов всеми силами старался не потерять сознание и из последних сил крикнул: «Врача! Осколочное ранен...», – далее он ничего не смог сделать и отключился. И тьма накрыла горизонт.
...
– Ну, куда решил, Вадим? – уже серьезно спросил у сына Михаил Алексеевич на третий день его пребывания в имении.
– В Петербург, папенька, я поступать буду и учиться в Военной академии, – твердо сказал Вадим, ожидая любых возражений со стороны отца.
– Неужто в Петербург? Так лямку тянуть охота? Это ты, брат, глупости затеял. В Москву поедешь, на медика выучишься и там, в Москве, и останешься, а нет, так я тебя самым главным врачом у нас устрою. Губернатор лечиться будет, состояние сколотишь, и я спокоен.
– Нет, папенька, я твердо решил, в Петербург. Еще вчера сомневался, а сегодня сон увидел, как наяву: будто бы война идет, а я нужен солдатам и, знаешь, бегаю, снаряды рвутся, а я помогаю... И так меня это задело, что решил: в Военную академию пойду – образование там недурное, еще вопрос, где лучше-то – и потом врачом в армии буду. И я, как ни отговаривай, решения своего не переменю, – закончил Вадим. Видно было, что сам он очень нервничал, говорить, правда, старался спокойно и размеренно, не сбиваясь.
– Да ты в своем ли уме? В армию он пойдет! А коли война? Коли опять с японцами воевать придется?! Или не знаешь, как сейчас наша армия воюет? Я рассказывал тебе, как в Севастополе на себе Меншикова тащил?! Чтоб тебя на мясо пустили? Не позволю, и точка.
– Папенька, при всем моем уважении к вам, я решил, и буду врачом полковым, будь то война или мир. Кто вены шить будет? Сами говорили, армия сейчас какова, так вот и исправлять надо. Один человек еще знаете что сделать может! Один в поле – воин. Я не идеалист, и только я знаю, что могу. И винтовку держать могу, и корпий наложить смогу.
– Строем шагать?
– И строем шагать тоже. Не горячитесь, папенька. Я решил. А японской войны не будет более, отвоевались, как бы пострашнее чего не было, – совсем тихо закончил Вадим.
– Воля твоя, сын. В Москве ты будешь человеком большим, ты таких дел сможешь устроить, премию получать будешь сотнями, полный пенсион, врач столичный! А так в чине унтерском отправят в сибирские губернии, и будешь солдат от плоскостопия лечить...
– Очень боюсь, что не буду.
– Как знаешь, Вадим, как знаешь... Только жесткий ты человек какой-то. Ты решений своих не меняешь и как сказал, так и сделаешь, – заметил погодя Михаил Алексеевич.
– Может, что и жесткий. Только знаете что? Я, пожалуй, последний из жестких-то людей и есть.
– Не последний, – твердо сказал отец.
– Может быть.
– Ладно, делай как знаешь, – сказал Михаил Алексеевич, – а сегодня еще свидимся, вот хотя бы и за ужином. Там и объявишь свое решение.
– Спасибо, папенька, сегодня за ужином и объявлю...
...
Очнулся Зеркалов на носилках. Была почти ночь. Нестерпимо болело в боку, и левая рука не слушалась. Зеркалов попытался определить, куда его несут. «Так, Полярная справа, слава богу, на восток...»
– Солдат, – окликнул он несущего. – Сколько времени?
– Не знаю, время уже позднее, – последовал ответ.
– Почему не слышно артиллерии? Мы за окопами или австрийцы прекратили огонь? – вдруг зачем-то поинтересовался Зеркалов.
– Да зачем ж артиллерия, ваше благородие, ночь ведь, – не спеша и как-то нараспев сказал солдат, несший Зеркалова сзади.
– А да, точно... ночь, – и сам сообразил врач, даже удивившись, как это он не понял раньше.
Он попытался определить, что у него ранено и до какой степени. «Рука, видимо, сломана, лучевая, открытая... – рассуждал он про себя. – Что же в боку? Печень? Нет, печень по-другому болит, да и очаг локализован, скорее, ранение в двенадцатиперстную. Зашивать необходимо». Он взглянул на бок. Он был аккуратно перевязан женской рукой – сестрой милосердия, подумал Вадим.
– Сколько до госпиталя? – спросил врач, понимая, что госпиталь был, вероятно, уже близко, так как в округе не видно трупов, а сам он, как понял, находился за окопами.
– До госпиталя километра три еще, но что вам госпиталь? Его эвакуировали, а вас несем в хирургическую за второй заставой.
Зеркалов решил, что там, по крайней мере, будет находиться Котоев, который если не был эвакуирован в числе госпитального персонала, то непременно остался в хирургической, так как помимо него самого наверняка после этой операции были раненые, которым была нужна безотлагательная помощь. Котоев, видимо, мог и ожидать его в госпитале, но так как Зеркалов там не появился, то должен был понять, что врач ранен, и уже послал за ним людей.
Когда Зеркалова принесли в хирургическую, было уже за полночь. Хирургическая второй заставы представляла собой бывшую купеческую галицийскую избу, в которой в свете керогаза врачи проводили операции раненым. Зеркалова там узнали сразу. Опытные врачи сразу сообразили, что необходима срочная операция. Вот и все, что запомнил врач, опять впавший в небытие.
Зеркалов очнулся на следующий день, было светло и около часа пополудни. Голова жутко болела от эфира. Он спросил у сестры про ассистента Котоева.
– А, Котоев, врач. Он, может, на операции сейчас.
– Так позовите врача Котоева, как освободится.
– Хорошо.
Зеркалову принесли попить, и пока он пил, пришел Котоев.
– Вадим Михалыч, боюсь, дело серьезное, кишечник вам зашили, за него не беспокойтесь, но с рукой... С ней дела плохи. Она у вас в трех местах сломана, в двух перелом зарастет и будет культя уродливая, но внешняя кость остевой коррекции не поддается. Не проведем ампутацию – риск сепсиса 50–60 процентов. Прогноз неблагоприятный, так что, при всем моем уважении, нужна ампутация, – со всей серьезностью проговорил бывший ассистент.
– Котоев, а ты когда врачом стал? – без улыбки спросил Зеркалов.
– Вадим Михалыч, хватит шутить, нужна операция, но без вашего согласия мы ее проводить не смеем.
– А все-таки, то ассистентом был – помнишь, под Сандамиром вены шить боялся, руки тряслись, как у пьяницы, – а тут вот уже, доктор Котоев! Слушай, да ты на войне карьеру сделаешь.
– Приказ еще не поступил, но здесь не хватает рабочих рук, а у меня опыта достаточно, главврач госпиталя сказал. Вадим Михалыч, руку ампутировать? – Котоев нервничал. Сейчас перед ним лежал его учитель и ждал операции, но вместе с тем он не мог не заметить, что ему было приятно ощущение собственной гордости за то, что он теперь врач, а не просто ассистент.
– Я боюсь, что да. Сам чувствую, что не могу рукой пошевелить. Ампутируй кисть, не больше.
– Да как же? А операции ваши? – все-таки спросил бывший ассистент, он до последнего верил, что, может, и обойдется без операции, что Вадим что-нибудь придумает.
– Ну вот! Какой же ты врач, я же сказал тебе, про операции забудь, видимо, я отоперировался. Ты теперь сам врач, сам операции и проводи. Ампутация сейчас действительно необходима.
– Вы жесткий человек, Вадим Михайлович, очень к себе жесткий, – сказал Котоев, когда Зеркалова уже несли в операционную.
– Может, и жесткий, – сказал Зеркалов, засыпая в эфире.
...
Зеркалов уехал поздно вечером, когда уже стемнело. Расставания с семьей не были долгими, все уже были готовы к тому, что Вадим уедет, он сам их готовил к этому с самого своего приезда. Во время ужина Михаил Алексеевич приказал закладывать лошадей. Когда подали чай, лошади были уже готовы. После Зеркалов попрощался с семейством, со слугами и дворовыми. Он пробыл в поместье около месяца, вспомнив детство, отдохнув и набравшись сил. Поездка в Петербург, где ему надлежало учиться, предстояла долгая. Но все вопросы были уже решены.
– До свиданья, родные, как поступлю, напишу! – крикнул Вадим уже с брички.
Впереди его ожидало новое, к чему стремится каждый человек, его будущее, закрытый туманом горизонт, который очень скоро, через десять с лишним лет он будет вспоминать, забываясь в эфире.
1908
В старое обветшалое здание Цюрихской публичной библиотеки вошел человек средних лет в сером пальто, засаленные обшлага которого позволяли судить о непритязательном вкусе и небольшом достатке его обладателя, правда, он был в чистой сорочке и в начищенных, но не до блеска, осенних туфлях. В его голубых глазах светился едва заметный огонек, который неизменно замечали все, кто с ним сталкивался в жизни. Светлые кудрявые волосы вились из-под картуза европейского покроя. Он уверенно прошел в гардероб, разделся и направился в галерею, обставленную со всей гельвецийской точностью, именно так и должна выглядеть публичная библиотека. Посетитель направился к стойке.
– Und, Herr Iljin, – с воодушевлением заметил библиотекарь-администратор. – Wir haben uns lange nicht mehr gesehen. Sie hatten wohl viel zu tun, nicht wahr? Ja, ich verstehe, ein beschäftigter Mensch hat keine freie Zeit...
Библиотекарь был типичный бюргер, гельвециец до мозга гостей, всегда обходительный, всегда любезный, но никогда ничем всерьез не интересовавшийся, как и почти все гельвецийцы. Посетитель не имел особого желания говорить, однако ему необходимо было соблюсти все правила европейского приличия, поскольку ему здесь жить и работать.
– Ja, wissen Sie, ich habe für einige Zeit wegfahren müssen, wie Sie schon bemerkt haben, dienstlich... – на прекрасном немецком ответил иностранец.
– Hoffentlich nicht nach Russland? – как будто бы даже и испугался гельвециец, хотя ему, конечно, было абсолютно все равно, где был Herr Iljin, хоть на краю света.
– Nein, nein. Mit einer Reise nach Russland muss ich auf einige Zeit noch abwarten. Aber es gibt doch in dieser Welt andere Orte, nicht wahr? Ich habe einige Zeit in München verbracht, dort betrieben meine Freunde ein wichtiges Geschäft, und ich musste einfach Ihnen helfen. Und dann fuhr ich nach... (посетитель произнес название города неразборчиво), musste eine Bank besuchen. Finanzen spielen jetzt... Also, Sie verstehen wohl, welche Rolle jetzt die Finanzen spielen... – Русский собеседник взглянул на стеллаж, стоящий неподалеку. – M-m-m... ich sehe, Sie haben neue Zeitschriften erhalten?
– Die dort? Ah ja, die haben unsere russischen Kunden mitgebracht, Sie dürfen sie durchblättern.
– Durchblättern... Durchblättern... – сначала как будто заинтересовался Herr Iljin. – Ja... Ah nein, danke, ich bin an Ihnen eigentlich aus anderem Anlass vorbeigekommen.
– Was könnte ich für Sie tun? – задал наконец-то библиотекарь тот вопрос, что он говорит по сотне раз в день, и всегда с улыбкой, и всегда безразлично.
– Ich brauche das Werk Jean Batist Sejs «Der Katechismus der politischen Ökonomie». Anscheinend ist so der Titel seines... wenn ich mich nicht täusche, aber so was kommt sehr selten vor...
Библиотекарь-администратор пошел к картотеке. Он немного порылся там и вернулся с несколько разочарованным лицом к русскому посетителю Цюрихской публичной библиотеки:
– Ich fürchte, ich habe Ihre Lesekarte nicht, Herr Iljin. Haben Sie bestimmt keine Literatur auf dem Abonnement?
– Wieso?.. – как бы очнулся русский, он долгое время не спал и иногда впадал в небытие, – machen Sie sich bitte keine Sorgen, alles ist in Ordnung, ich kehre die Ihnen später zurück, bei mir liegen einige Bände von Engels, einige von ihnen habe ich sogar mit, aber ich benötige sie vorläufig. Würden Sie bitte die auf Herrn Uljanow, Wladimir Uljanow notieren. Ich bringe sie zurück, Sie wissen schon, ich gebe alles immer zurück.
– Offen gestanden erlauben unsere Regeln so was kaum, aber unter Berücksichtigung... können wir eine Ausnahme für Sie tun. Wir plädieren doch für Komfort unserer Kunden. Ihren Pass, bitte...
– Ja, sicher, und rechtschönen Dank, – сказал Владимир, протягивая паспорт.
– Gut. Sie müssen einige Zeit warten, nehmen Sie bitte Platz.
Владимир присел в мягкое кресло. Его очень клонило в сон, но он вполне еще мог держаться некоторое время. Пока ждал, он наблюдал за суетящимся гельвецийцем, который был со всеми столь же любезен, как и несколько минут назад с ним.
– Herr Uljanow, haben Sie Sej bestellt? Hier, nehmen Sie. Den Weg in den Lesesaal kennen Sie schon...
Ульянов (Ильин) взял книгу и отправился в читальный зал. Здесь он был уже далеко не в первый раз и знал библиотеку как свои пять пальцев. Он присел за свободный столик, достал тетрадку, придвинул поближе чернильницу и принялся что-то записывать, сопоставляя с принесенным им Рикардо.
«Так, – мыслил Владимир, – производитель, который думал бы, что его потребители состоят не только из тех, которые сами производят, но и из многих других классов... Да-да, очень верная мысль. Что же на этот счет полагает Рикардо, ну-тка, взглянем... ага, вот-вот, именно это и нужно, но почему тогда Маркс полагает об изменении природы продукта для нетрудовых классов? Необходимо принять его мысли как верные, да, как верные, и с их точки зрения критиковать все остальное, хотя в данном случае... Продукт, продукт... На практике еще не было никогда такого примера, чтобы какая-нибудь нация была совершенно лишена продуктов, которые она могла бы производить и потреблять, хотя вроде у Курно похожая мысль была... Нет, там не так, там об обеспечении аппарата, Курно – дурак, у него не так, у него про полезность, как про благо... благо... Производство зависит от полезности, как А от В в пропорции и изменении, в зависимости от показателя Q – рабочей силы... Всего лишь Q – рабочая сила, какой-то коэффициент в формуле благ, да, так и есть... Так и есть...»
Вдруг его мысли прервались.
– Ну вот зачем ты сейчас Курно дураком назвал? – Перед ним стоял молодой человек, собирающийся присаживаться с другой стороны стола. Он был одет в белый костюм, возраст его на вид определить было невозможно. Владимир Ульянов не сводил с него глаз.
– Entschuldigung... То есть вы по-русски говорите... Извините, мы разве знакомы? – непонимающе смотрел Владимир на незнакомца.
– Нет, Влад, пока не знакомы. И давай на «ты». Здесь все равно больше никого нет.
Ульянов оглянулся. Читальный зал библиотеки стоял пустым. Он не понимал почему.
– Кто вы? – спросил он.
– Зови меня герр Фраппант. Или просто – «друг». – Фраппант видел, как невидящий взор Ульянова устремлен вдаль библиотеки. Он крутил головой вправо и влево. Именно таким он будет, чуть постарше, смотреть с комсомольского значка Али. Фраппант должен был это исправить.
– Как же так? – спросил Владимир. – Вы... ты что, привидился мне?
– Тут есть несколько вариантов, Владимир, выбирать тебе. Вариант номер один: я пришел к тебе, некое видение, чтобы что-то объяснить. От чего-то... предостеречь. Вариант второй – самый простой, на мой взгляд, но тут бы я тебе бритвой Оккама пользоваться не советовал, можешь порезаться: ты сошел с ума. Видишь, как просто: один заучившийся до сумасшествия русский революционер говорит в Цюрихской публичной библиотеке сам с собою. И наконец, третий вариант, несколько похожий на второй: за последнюю неделю ты спал в общей сложности не более двух ночей, и у тебя легкое расстройство нервов, вызванное бессонницей и постоянным чтением экономической литературы. Ты ведь любишь думать, вот и решай, почему я здесь.
– Какое-то безумие, какое-то... Что со мной? – Владимир в самом деле решил, что он сошел с ума, он быстро пытался сообразить и проанализировать ситуацию, но разум подсказывал, что анализу и соображению эта ситуация не поддается. Перед ним сидел человек в белом костюме европейского покроя, прекрасно говорящий на русском языке, знающий, кажется, все мысли Владимира, и все это – в пустом зале библиотеки.
– Провокация? – неуверенно спросил Ульянов.
– Какая, к черту, провокация, Володя, очнись!
– Значит, я сошел с ума.
– Ну вот почему я так и думал, что ты сначала все-таки решишь, что свихнулся? Несильно ты от других отличаешься...
– Так, постой, но если я понимаю, что я сошел с ума, значит, я не сошел с ума, правильно?
– Хорошо, – улыбнулся Фраппант, – и что из этого следует?
– Я не знаю, – твердо и уверенно ответил Владимир.
– Не знаешь? – Фраппант с огорчением посмотрел на него. – Это очень плохо, Владимир. Но, – он не оставлял надежды, – что же делать будешь?
– Я не знаю... Я даже не знаю, кто ты и почему я тебя вижу.
– Решать тебе, друг. Я сказал, что я друг тебе, не более.
Они оба замолчали на минуту.
Владимир еще раз обратил внимание, что в библиотеке, в читальном зале, кроме него и незнакомца, никого не было.
– Герр Фраппант, если так вас звать, а где все?
– А ты успокоился и готов к конструктивному диалогу?
– Я думаю, что я еще не все понимаю, но что я точно могу, так это говорить с вами... с тобой, надеюсь, что не с самим собой, – усмехнулся Ульянов. – Так что давай поговорим. Скажи, ты знаешь, где все?
– Я знаю, – признался Фраппант.
– Отлично, – прыснул Володя. Он пытался подавить смех, но безуспешно, и расхохотался. Он смеялся нервически, почти надрывно.
– Что смешного?
– Я никогда бы, нет... никогда не мог подумать, что сойду... сойду с ума...
– Знаешь, Владимир, по-моему, это не так смешно, – серьезно и тихо сказал Фраппант.
– Да что ты, посмейся, ты чего такой угрюмый... Герр Фраппант. Ты ведь немец, да? Фраппант – значит, удивительный, нет? Пришел и, угрюмый, сидишь тут. Вам, немцам, что, веселиться нельзя? Можно? Меня с ума свел... Кстати, сколько у нас с тобой времени?
– Ну, я могу сказать ответ, но тебе он не понравится.
– Сколько, мне уже все равно.
– У меня бесконечность... В твоем исчислении все это уже было и будет, каждая секунда... А у тебя – от тебя зависит.
– Да, – Ульянов опять рассмеялся. – Ха, если ты игра моего воображения или воспаленного сознания, а, скорее всего, так и есть, то что-то у моего воображения не очень хорошо с юмором и фантазией. Ничего и сказать не может.
– Володь, а если нет?
– А если да? Ты докажи, что я не сошел с ума, тогда тебе поверю.
– А ты докажи, что сошел.
– А чего тут доказывать, я вижу какой-то бред... и говорю с ним.
– Ты материалист, – быстро и на выдохе парировал Фраппант.
– Мы о чем говорить будем? – через некоторое время спросил Владимир.
– Расскажи о себе, какая твоя цель?
– С чего ты решил, что у меня вообще есть цель?
Фраппант ничего не ответил, только как-то странно посмотрел на Владимира.
– Хорошо. Зачем мне тебе рассказывать? Из любого варианта, которыми ты объясняешь свое присутствие здесь, следует, что ты знаешь обо мне все. Так что обо мне нечего и говорить.
– О тебе как раз и есть что говорить.
– Ну есть у меня задумка одна... – произнес Ульянов.
– Да знаю я твою задумку.
– Мало того что ты все знаешь обо мне, ты еще меня и перебиваешь.
– А ты – «задумка»! Это целое... «Задумище»! Эх, да если бы ты хоть где написал, что у тебя есть «задумка», разве б за тобой люди пошли? Скажи, что не задумка. Скажи, зачем все?
– Я пытаюсь сделать то, что не смог мой брат. Исправить его ошибки, сделать его работу.
– Брат? Брат Александр? Володь... – Фраппант откинулся на спинку стула. – И это я слышу от материалиста, от социалиста, от революционера. Да как же, если «...суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела...». Узнаешь? – спросил спокойно Фраппант, он неожиданно для Владимира начал говорить голосом металлическим, медленно, четко, – узнаешь свою библию, написанную убийцей? Скажи мне, Володь, как отказаться от любви и благодарности, если на свете ничего нет лучше, чем любовь и благодарность? Да что это за страсть такая холодная революционного дела, страсть всепоглощающая, душащая в человеке все святое, все, ради чего он живет, ради чего рожден был на этой земле? Для чего, Володя, для чего надо падать, а потом вставать и убивать, убивать, убивать, для чего надо забыть себя, чтобы отдать свой разум и тело на дело революционной борьбы, смысл которой не понимает и тысячная, миллионная часть человечества, а душу отдать на растерзание, причем не кому-то, а самому себе! Посмотри на себя, друг, ты почти что живой мертвец, ты сам себя довел до этого! И ты, революционер, ты можешь мне объяснить – для чего? Нет. И это ответ, который так же очевиден, как и то, что то, что ты затеял, – самое грязное из дел, как и политика, придуманная для освобожденного от всех условностей убийства. Я все это уже видел, Влад. Да для чего, в конце концов, люди отдают себя на растерзание делу, которое в основе своей имеет разрушение?! Ради идеи, свободы, счастья? Может быть, равенства?! Да нет этого всего, и ты сам это знаешь, Влад, тебе же очевидно! Как знаешь ты и то, что дело, которому ты служишь, – дело разрушения. Надо научиться прощать, Володя, за брата прощать, за все. Силы посвятить созиданию, другому делу, друг, я знаю, ты гений, ты сможешь такое, если поступишь правильно, на что другие и решиться не могут! Что, если ты не прав? – Пока Фраппант это говорил, он несколько раз вставал и садился, он нервничал, но все это было настолько странно и необычно, что Владимир слушал его очень внимательно и не обращал внимания на его жесты, до него доносилось содержание слов незнакомца.
– Я... Я не знаю, мне кажется, я прав, – спокойно и тихо ответил Владимир.
– В том-то и дело, Владимир, что ты не знаешь, – как-то тоже успокоился человек, представившийся Фраппантом. – Я не могу тебе всего говорить, но ты узнаешь, ты узнаешь очень много, успеешь узнать до смерти. Учти, очень малой доле людей становится известно это. Ты таков, я знаю.
– Откуда? – спросил Ульянов.
Фраппант не ответил.
– Борьба, которую ты только начал, которую тебе еще предстоит вести очень долго, в случае если ты выберешь путь борьбы, будет самым большим делом в твоей жизни. У тебя сейчас есть два пути. Путь созидания и путь разрушения. От этого зависит так много, что даже мне страшно говорить. В перспективе зависит от этого и существование мира. Выбор ты должен сделать, и мир, весь мир, за освобождение которого ты борешься, будет помнить тебя веками, но не это главное, и ты это знаешь, ты не тщеславен. Твой выбор будет зиждиться на анализе ситуации, в которую ты, Влад, попал и которую ты не можешь понять, как не может ее понять никто, за исключением отдельной группы людей, о которой тебе неизвестно ничего. Я вхожу в нее. Ты возразишь мне, что тоже кое-что знаешь, а я же скажу тебе, что нельзя знать, не зная. Если ты борьбу продолжишь, то ты добьешься своей цели...
– Есть! – воскликнул Владимир.
– Не перебивай меня, Влад, ты добьешься своей цели или ее внешней стороны, ты сделаешь то, что страшнее войны, а точнее, берет свое начало и завершается в войне. Благодаря тебе она произойдет, Влад, знай... Революция случится... Да, революция уничтожит все порядки, против которых ты будешь бороться, ты построишь новое государство, но всех целей ты не добьешься. А знаешь, чего ты добьешься?! – воскликнул Фраппант. Эмоции в первый и последний раз окрасили его бледное лицо. Он засунул руку во внутренний карман пиджака и вытащил оттуда пожелтевшую от времени бумагу, состаренную им. Он знал, что этого делать нельзя. Это нарушит канон развития, один из базисных элементов Уравнения. Но другого выхода у него не было, а этот попробовать стоило. Он швырнул бумажку Владимиру. Тот взял ее в руки и медленно, про себя прочитал. На бумаге было написано:
17 октября 1921 г.
Приговор
ВЧК
По делу о контрреволюционной пропаганде № 12-Б3 Революционным военным советом Тверской губернии и революционным военным судом в соответствии с законами военного времени приговорены к высшей мере наказания через расстрел следующие преступники против народной власти:
Марковцев Александр Семенович, 1867 г. р.
Капинос Владимир Сергеевич, 1894 г. р.
Делянов Сергей Сергеевич, князь, 1875 г. р.
Каховцев Александр Дмитриевич, 1877 г. р.
...
Приговор привести в исполнение в течение дня на усмотрение Чрезвычайной комиссии.
Ответственным за исполнение назначить сотрудника ЧК Марцева Сергея Борисовича.
Приговор рассмотрен и подписан в строго установленном порядке.
Соргин Матвей Петрович, ВЧК.
Владимир не знал, как на это реагировать. Он не знал, кто такой Соргин. Он ничего не знал. Для него эта бумага была чем-то непонятным, артефактом будущего.
Фраппант продолжил:
– И еще кое-что ты также должен понять. За тобой придут другие. Придет и он. Ты его знаешь и не знаешь. Тот, который разрушит идею, самое важное и единственное, что у тебя есть, кроме желания разрушить предыдущее, полагающее основы. Он разрушит все, что построил ты, и создаст новое царство тьмы, тьмы, которая будет жить независимо от тебя, этот Цезарь будет жесток и зол на мир, в котором ему не нашлось места, но он, слабое по сути своей создание, окунет мир во тьму, задевающую каждое человеческое сердце. Он сделает мир своим. На время совершит преступление против истины: подчинит чужую волю своей. И это после стольких трудов, которые ты и твои «товарищи», – это слово Фраппант произнес с презрением, – вложили в ваше дело. После крови наступит новая кровь, знай. Нет, друг, ты не освободишь мир и народы! Что бы ты ни делал, человеческая природа, обычная природа обычного человека, возьмет верх, и все, ради чего ты боролся, обернется мраком. Он подчинит себе мир, но и он уйдет, и твоя утопия, созданная на крови, просуществует одну лишь жизнь человека, не более, все остальное зависит от тебя, ты должен лишь сделать выбор. Продолжишь ли ты борьбу, которую начал? – Фраппант говорил медленно, внушительно, четко и отрешенно.
– Если нет?
– А если нет, то порядки ведь не разрушатся. Ненавидимое тобой и так исчезнет, в любом случае, но царство равенства построено не будет, если хочешь знать. Таких, как ты, – единицы. Ты знаешь это, но веришь, что люди, идущие за тобой, изменятся, ты к чему их ведешь? Знаешь ли? Сделанный тобой выбор будет настолько важен, что это окажет свое влияние на миллиарды людей после тебя, но ты целей не добьешься, друг, приняв борьбу, ты не будешь счастлив уже никогда... Ты понял меня?
– Да. Я понимаю, герр Фраппант, – сухо и коротко ответил Владимир.
– Отлично. Тебя удивляет наш разговор?
– Нет, уже нет, – Владимир был серьезен.
– Значит, ты уже понимаешь.
– Понимаю что?
– Мы связаны, мы очень похожи с тобой, – Фраппант говорил четко.
– Нет, и никогда. Я не делаю ошибок.
– Ты действительно гений. Но вместе с тем это значит, что ты не изменишь своему решению. Сейчас это уже не имеет значения, важно другое: все, что произошло и происходит, не является случайностью.
– И в чем причина этого?
– Когда-то я понял, как будто я мог наблюдать себя со стороны, в тот момент я изменился. Я, так же как и ты сейчас, был уверен, что это невозможно, что развитие мира невозможно предсказать, но тем не менее я знаю. Я знаю. Нас немного. Но я пришел к тебе, посмел нарушить, во второй раз в жизни, – то, чего делать нельзя, – напрямую вмешался в развитие системы, потому что я знаю, к чему это приведет. Я осмелился явиться к тебе, – каждое его слово чеканилось будто маршевый шаг, – и сейчас я здесь по твоей вине, Влад, ты виновен в том, что я здесь говорю с тобой, все это не случайно, и я должен был пройти через осознание развития, чтобы понять, понять все и прийти к тебе. Я свободен, Влад.
– Поздравляю, – сказал Володя, при этом в его словах не было ни радости, ни усмешки, ни эмоции, он говорил, как Фраппант.
– Не с чем... – Фраппант замолчал и сделал паузу. – Тебе хорошо известно, как обманчивы внешнее благополучие и внешность вообще, поэтому я скажу тебе, почему я здесь. Я пришел, чтобы сделать свободным и тебя. Я здесь не потому, что я свободен, а потому, что ты связан условностями, которые ты и придумал. Глупо не замечать цели существования, подвергать сомнению мотивы поступков... Теперь ты понимаешь меня? – Опять пауза. – Я здесь из-за тебя... Я должен тебе все сказать, что будет побуждать или усмирять тебя. Что будет вести к действию или бездействию, что должно влечь или отвлекать. Что должно определять цели. Ты понимаешь, что наши цели связаны? Меня привел сюда ты, Володя, и ты должен осознать и понять это! Я должен... Ты сам решишь, когда все кончится. Только тебе решать, избежать ли этого...
– Я сам сделаю верный выбор.
– Я знаю это, я верю в это. Любой твой выбор будет верным. Но пойми, чрезвычайно важно для будущего, какой выбор ты сделаешь. Ты чувствуешь ответственность, Володя? От этого решения зависит все. Это решение принять сложнее, чем ответить на бездарный по сути своей вопрос, в чем смысл этой жизни.
– Ты прав. Я сделаю выбор. И я вижу... я вижу, что ты знаешь какой. – Ульянов был серьезен, в его глазах читалась сосредоточенность момента.
Фраппант изменился в лице, он знал, что так все и должно было произойти. Но до последнего он надеялся, что Ульянов одумается.
– Почему, Володя? Почему, во имя чего? Что ты делаешь?! Зачем, зачем? Зачем продолжишь бороться? Неужели ты веришь в какую-то идею или тебе просто страшно проиграть?! Так в чем же идея? Иллюзии, Володя, все это – иллюзии восприятия. Объяснения! Но они, Володя, как и мир, столь же затуманены!.. Тебе фатально необходимо это увидеть, Володя, увидеть и понять! Ты не можешь победить так, как ты хочешь. Есть ли смысл в борьбе?! Почему, Володя, почему ты будешь упорствовать?
– Потому что это мой выбор, – тихо, но твердо ответил Владимир.
– Твой выбор... Только в этом, пожалуй, ты прав, – сказал Фраппант.
– Я прав, друг. У меня есть выбор, и я его сделал.
– Будь по-твоему... Найди свое сказочное голубое озеро, Ульянов, не время ошибаться, – Фраппант сказал это скорее смиренно, чем тихо.
Он повернулся и неслышно ушел. Владимир как будто не заметил, как он удалялся...
– Herr Iljin, Herr Iljin, entschuldigen Sie mich bitte, ich bin gezwungen, Sie zu wecken. Ist alles in Ordnung?
– Что?.. Что? Как... а, ja, ja, in Ordnung alles.
– Wir werden geschlossen, ich sehe, wie müde Sie sind, aber es ist schon Zeit...
– Ja, sicher. Ich muss los, ich muss... ich muss ein bisschen bummeln.
Владимир встал, быстро взял вещи в гардеробе и ушел навстречу Цюрихскому закату Гельвеции.
1920
После Сербии мистер Джон Лэйдж стал принадлежать к представителям самых сливок гринвудского общества. Судья штата, почетный член Общества вигов Юго-Востока, почетный член республиканского большинства, бывший дипломат, работавший в самом пороховом пекле – на Балканах, и, наконец, прекрасный семьянин и отец. Его особняк в центре города часто становился местом и балов, уступавших разве что только церемониям в мэрии, и вечеров, куда приглашались лучшие представители не только со всего Миссисипи, но и со всего Юго-Востока. Кадетом Лэйдж прошел Гражданскую войну, воевал на стороне Конфедерации, его отец лично был знаком с генералом Ли. Во время Реконструкции он стал юристом и претворял в жизнь принцип невоспрепятствования, что и принесло свои плоды к концу жизни. Его большая семья считалась в Гринвуде примером американской стабильности. Самой юной его дочери, Сэнди, всего семнадцать лет, и та уже была тетей. По случаю же именин племянника Сэнди и организовали прием в резиденции Лэйджей.
К вечеру бал закончился и все сели за стол. Где-то тихо-тихо играл новомодный джаз, но Лэйдж не принимал этой новой музыки. Его дом был одним из последних, где на официальных мероприятиях можно было слышать мазурку, вальсы и полонез. Добрые старые времена Гринвуда, ушедшие в забвение вместе с Великим кризисом.
Стол был накрыт большой, хотя для общества Лэйджа, может, и весьма скромный, на 26 персон. К тому времени, как детей уложили спать, часть гостей разошлась, однако Сэнди Лэйдж, ее отец, мистер Джон Фитцджеральд Лэйдж, и миссис Клэм Лэйдж сидели в обществе одном из самых приятных. Кроме мэра и коменданта Гринвуда к ним пришли также конгрессмен от Теннесси, друг Лэйджа еще с детства, пара гостей из Европы, среди них немка Иффэ (ее муж был в это время на какой-то важной финансовой встрече), польский аристократ Меншикофф-Тарашкевич, знакомый Лэйджа со времени работы на Департамент государства. Многие в Гринвуде думали, что он русский эмигрант, сам же он называл себя поляком. Присутствовали и директор местного банка с семьей, издатель местной газеты «Паблик блог» Сидридж, директор отделения железной дороги с супругой. В чудесном столовом серебре ручной работы, литья кузницы Смиттов, подавали мороженое пломбир, в бокалах искрилось дорогое шампанское из личного погреба миссис Клэм Лэйдж, в зале играли старые мелодии времени разлома веков.
Для выдержанного Лэйджа это был еще один вечер из сотни таких же, но в пожилом судье не было усталости от светских мероприятий: кроме работы и семьи, он жил ими. Для молодой Сэнди это был ее первый вечер. Корсет под темно-лиловым платьем отчаянно давил на молодую грудь, но через час танцев она почти не замечала этого. В то время как ее подруги уже не носили этой столь ветхой по моде «европейщины», она искренне наслаждалась возможностью сочетать лиловое платье, надеть которое она мечтала почти год, с синею лентою в каштановых волосах. Спала ли она предыдущую ночь? О, извольте, перед таким событием, когда оно впервые в жизни, не спят.
– И все же, господа, позвольте мне заметить, что тарифный закон по экспорту противоречит национальной политике, – что-то такое донеслось до уха Сэнди, это говорил старый и скучный мистер Максвелл, конгрессмен от Теннесси, но она почти не вслушивалась. Она смотрела на сына директора банка, Кларка Рокуэлла, мальчика старше ее всего на год. Он был кузеном одного из пожарных Гринвуда, и Сэнди никогда не могла вспомнить, видела ли она Кларка или когда-то его родню во время пожара. Но на что она обратила внимание, это то, как ему идет фрак (а по-другому к Лэйджам ходить было не принято).
Для Кларка это был не первый «вечер», и он их терпеть не мог. Ходил же он на них исключительно из-за отца, человека старых взглядов, который был уверен, что лицо бизнесмена делает семья не менее, чем капитал. Именно поэтому он всюду таскал с собой сына, предпочитавшего скорее джаз-вечеринки с девочками и картами в клубе «Арабески». У Лэйджей он был впервые и теперь тоже не сводил взгляда с Сэнди, показавшейся ему хорошенькой. Даже несмотря на ее абсолютную наивность.
– Я планирую запустить свой бизнес в Аргентине, – это хвастал мистер Лэймон, железнодорожник, – я уже скопил достаточно на свою лавочку.
Сэнди не слушала его, она была поглощена таким вкусным мороженым, таким игристо-сильным шампанским, таким глубоким взглядом Кларка.
– Тогда вам стоит почитать мою статью в газете! – неожиданно вставил Сидридж. Его, дурно воспитанного, но умного малого, на подобные мероприятия приглашали только потому, что иначе разгромной статьи на последней странице в субботу не миновать. А этого Лэйджу не хотелось так же сильно, как и всем остальным.
– Как она называется, не напомните? – Мэр говорил редко и в основном вставлял такие скучные фразы и вопросы, ответы на которые все и так знают.
– «Паблик блог», господин мэр, мои ребята же брали у вас интервью в мае, вы что, не помните? – И, не дождавшись ответа на свой вопрос, тут же продолжил: – Так вот, мистер Лэймон, дело в том, что я составил список стран, где лучше всего начинать свой бизнес американцу, и Аргентина там как раз на одном из первых мест.
– Очень интересно! – сказал мистер Лэймон, который действительно думал о том, чтобы открыть небольшой бизнес в Аргентине, но это одна из таких мыслей, которые существуют исключительно для умствования, не для реализации. Газета «Паблик блог» паразитировала на таких мыслях. Сидридж был умным евреем.
«Очень интересно, – подумала Сэнди, – а если мы с ним пройдемся по саду после ужина, папа мне что-нибудь скажет?»
«Очень интересно, – подумал Кларк, – есть ли у нее что-нибудь под этим платьем?»
– В том же номере вы, кажется, напечатали и статью «Нация сегодня», верно? – За годы работы судьей у Лэйджа развилась прекрасная память на бумажный текст. Возможно, только на него. Зачастую, к несчастью миссис Лэйдж, ее муж забывал, что они смотрели накануне в театре.
– Да, конечно, я тоже читал, прекрасный материал, мистер Сидридж! – Тарашкевич говорил с сильным славянским акцентом. («Какой смешной», – улыбнулась про себя Синди.) – Очень полезная статья! Как раз сейчас, господин Сидридж. («Хорошо, что не пан», – сказала миссис Лэйдж самой себе, она бы не вынесла такого лингвистического уродства за своим столом.)
– Я там развиваю мысль о миссии каждой нации. Вы же все, господа, все читали? – Все подтвердили, в том числе и Кларк, который не то что статьи, но и газеты этой толком не видел. – Я имею в виду, что каждая нация имеет в чем-то превосходство относительное, но на своей земле у каждой нации превосходство абсолютное.
– Именно так! – Польский (или русский) аристократ не унимался, забывая, что он, однако, находился не на своей земле. И возвращаться туда в ближайшем будущем он не собирался.
– И все же? А как же просвещенное равенство? – Лэйдж выступал всегда, даже в своем доме, независимым арбитром любых споров. Он был судья и за столько лет так сросся со своей ролью, что уже не мог отойти от нее. Возможно, этим во многом объяснялась гармония, царившая у Лэйджей.
– И равенство всех перед Саваофом? – Миссис Лэйдж получила одно из лучших образований, которое могут дать протестантские частные школы для девушек на Юго-Западе.
– Ну, вы же не будете считать себя равной женщине чероки, миссис Лэйдж, – сказал Лаймон и засмеялся над своей шуткой, все улыбнулись.
«Мама! Вечно лезет со своими глупостями, когда не надо, – думала Сэнди, – теперь молодой мистер Рокуэлл про нее плохо подумает». Однако Кларк и не собирался думать о Клэм Лэйдж. Он выпил уже два бокала шампанского. Когда ему подали третий, Сэнди что-то почувствовала у себя на коленях. Она вся покраснела, но никто не обратил внимания, даже мистер Лэйдж, вышедший на секунду проверить электроосвещение. Девушка медленно опустила голову, это была небольшая бумажная карточка, на которой было написано «У Вас великолепно прекрасные серые глаза. К.Р.». Сердечко заколотилось и сжалось, готово было выпрыгнуть из корсета, и все мысли в голове перемешались, и она совсем не знала, как себя вести сейчас...
– И так и должно быть! Необходимо создать определенные территории для проживания каждой нации. А в стране – этнические эксклавы, небольшие, от города до области, но не больше 2 тысяч квадратных миль... – Сэнди уже не различала, кто говорит, то ли Тарашкевич со своим глупым и ненужным акцентом, то ли Лэймон, то ли еще кто, она смотрела на мороженое, красная как помидор. В начищенном серебре отражалась ее лицо и две жемчужины серых глаз, которые она все-таки, несмотря на все остальное, действительно нашла сейчас великолепно прекрасными. Кларк ковырял ложкой в своем мороженом, ему тоже стало стыдно, и он начинал побаиваться, что Сэнди выдаст себя и его заодно. А тогда скандала не оберешься.
– Господа, представьте небольшой холм. – Еще один глупый, кажется, женский, хотя Сэнди была не уверена, голос с акцентом, на этот раз не таким сильным, немецким.
– Как Питкер-Хилл за рекой Пирл? – выдавила из себя Сэнди, чтобы хоть как-то отвлечься от мыслей и не привлекать внимание своим молчанием. Но когда она это сказала, ей показалось, что она это проговорила так, что теперь только на нее все смотреть и будут. На самом же деле никто на ее реплику не обратил внимания.
– Сейчас последует, я чувствую, какая-нибудь великолепная метафора, – Лэйдж действительно предвкушал что-то подобное.
– Или из Гете что-нибудь? – это сказал Меншикофф-Тарашкевич.
– Нет, моя мысль другая, – пояснила Иффэ.
«Ох, вроде бы прошло, – подумала про себя Сэнди, и взглянула в креманку. Действительно, краска покинула лицо. – Надо будет ему что-нибудь ответить, но что же, что...»
– Она заключается в том, что если ответственность за свои поступки человек будет возлагать на нацию, любую нацию, а не на разум, и если будет ранжировать не свои способности, а группы людей, связанных лишь местом и этносом происхождения...
«Она действительно ничего!» – Кларк после третьего бокала соображал уже не так остро, как в начале вечера, и мысль положить руку на колени барышни, как он зачастую проделывал в клубе «Арабески», все сильнее долбила его нетрезвый мозг.
– Но мысль-то верная, мисс Иффэ! – Мистер Лэйдж почувствовал, что, возможно, никакой метафоры и не будет, а допустить малейшей в своем доме размолвки он не мог, и постарался сгладить шероховатости. Он говорил с очаровательной улыбкой мудрого интеллигента.
– ...так вот, мистер Лэйдж, этот холмик размером с Питкер-Хилл, – Сэнди встрепенулась, она-то уж подумала, что никто правда не заметил ее слов, – будет сложен из...
«У меня такие прекрасно великолепные серые глаза!» – думала Сэнди.
«Интересно, легко ли ее...» – думал Кларк.
– ...из несожженных, голых трупов. Трупов мужчин, женщин и детей.
На мгновение установилась мертвая тишина. Казалось, что даже дышать все перестали, замер стук сердца мисс Сэнди Лэйдж, и только едва слышно откуда-то издалека доносился последний джазовый хит. Первой прервала молчание жена мистера Лэймона.
– Ах, мне дурно! – Она поднесла розовый платок ко рту и закашлялась.
Сэнди встала из-за стола, не особенно объясняя себе почему. Железная вышколенность Лэйджа заставила его встать сразу за ней, несмотря на то что все молчали. Затем встали и все остальные мужчины. Сэнди села. Но мужчины остались стоять.
Кларк во все глаза смотрел на спокойное лицо Марты Иффэ, он и думать забыл про Сэнди, а Клэм Лэйдж готова была упасть в обморок.
– Что это значит?! – спросил Лэйдж. Он спросил тем своим особым голосом, которым обычно выносил приговор.
– Это единственное возможное развитие вашей дискуссии, господа, мистер Меншикофф-Тарашкевич. Теперь я вынуждена вас оставить.
Марта встала, вышла из-за стола, подошла к Клэм, поблагодарила ее за прием и сказала, что ужин и бал до него были великолепны. Посмотрев на мистера Лэйджа, она едва заметно кивнула головой и вышла.
«Вечер безнадежно испорчен», – подумала только Клэм Лэйдж. В голове же мистера Сидриджа шла борьба: писать для газеты что-нибудь про этот эпизод или нет. Что-то подсказывало ему, какое-то чутье, что что-то здесь не так. И он решил не печатать, оправдав себя бесплатным мороженым и шампанским.
У Сэнди же всю ночь кружилась голова, и заснула она лишь под утро, выпив успокоительного средства. Но уже через неделю она забыла об этом вечере, еще через неделю ей перестали сниться кошмары. А Кларк после того, как все быстро распрощались, укатил в «Арабески» и напился жутко пьяным. Тарашкевич уехал из Гринвуда на следующий день, а Иффэ – в ту же ночь. Все решили не вспоминать о неприятном инциденте. На всякий случай Клэм Лэйдж дала слугам указание начистить серебро к следующему разу получше.
1922
Викто́р поднимает глаза и видит рассвет. Так выглядит солнце, когда оно встает в небе над Ипанемой в ясную погоду. Розоватое небо с легким запахом персиков ласкает взор... Виктор видит этот рассвет и не может смотреть на него. Перечитывая письмо в третий раз, он спрашивает: «Почему?», но письмо молчит, и нестройный ряд букв продолжает властно смотреть на него, презрительно и без жалости к страданиям его. Листок тревожит его руки, им чуждо его механическое прикосновение, им странно дотрагиваться до воодушевленного душой, нежной и прекрасной, которую он так любит, клочка бумаги. Но буквы портят все. Они слишком нестройны, слишком не вписываются в общее его восприятие мира и действительности и потому особенно враждебно настроены по отношению к нему, да и он не жалует их ни в коей мере, это будет непозволительно и слишком роскошно для них, для листка и, что греха таить, для Виктора тоже. Он кладет листок.
Виктор кладет листок на деревянный стол, лакированный еще три года назад и требующий, причем настоятельно и назидательно, новой лакировки. Но листок давит на стол, на его пальцы, к которым стол привык, как привыкают к старым знакомым, с которыми не замечаешь их присутствия, но чувствуешь что-то постороннее в душе, когда уж слишком явно они о себе напоминают, пальцы глупо тарабанят по старому лаку и по листку. Он вспоминает.
Он вспоминает отчетливо и ясно, как такси, почему-то в дождливый день одиноко стоящее более у дороги, нежели у выхода из аэропорта, познакомило его с принцессой, сидящей в нем и отдающей приказание экипажу следовать в отель «Апроадор» на восточной границе мыса, недалеко от Копакабаны. Принцесса (а звали ее Марлен) давала наказ водителю медленно и тихо, как и позволительно принцессе, как только и могут давать наказы коронованные особы голубейших кровей. Она нисколько не ожидала увидеть его, Виктора, в пальто цвета дождя в Осло, на другом конце земного шара, который за столько времени перестал казаться ему огромной версией глобуса из класса в детстве, но ставший пристанищем в отпуске под названием «жизнь», его, обожающего кофе и ненавидящего самолеты, а потому стремящегося в отель «Апроадор» не меньше принцессы. Ее взгляд сразил невежу, так рьяно ворвавшегося в ее покои, нарушившего священное таинство наказа слуге, не ожидавшего увидеть никого, кроме слуги, собственно, в такси. Выученные «Hotel Aproador, por favor» вырвались из губ Виктора до того, как он заметил принцессу, до того, как он заметил, что нарушил, возможно, древнейший закон в мире, закон о том, что такси должно принадлежать одному человеку, имеющий важное подтверждение и в материальном мире, ведь в каждом теле есть лишь одна душа. Так и таксист, Харон шоссе, не позволяет вмешиваться нам, когда желаем совершить то, что по незнанию кажется логичным и правильным. Слишком многое кажется логичным и правильным, когда есть возможность использовать бессмысленный инструмент, данный от рождения, который некоторые называют умом, большинство же даже и не предполагают, что он нужен не только для складывания налоговых чеков. Взгляд принцессы говорил о том, что ее сразило невежество Виктора, он понятия не имел, как будет по-португальски «Извините, я и не мог предположить, что это такси уже занято», а потому бездушным «Excuse me» не только осложнил ситуацию, но практически должен был сам себя повесить, чтобы хоть частично оправдать свое бессмысленное существование в этом, как ему тогда казалось – мире.
В этом бессмысленном мире есть однако же что-то, что дарит надежду, что завтрашний день будет лучше сегодняшнего, который бесспорно лучше вчерашнего и уж с позавчерашним ни в какое сравнение и идти не может. Это движение надежды для многих является мотивом жить, для избранных – самим смыслом существования души, несомненно бессмертной. Принцесса, которая относилась к избранным из избранных, относится к ним и сейчас и будет относиться и после конца времен к сословию, чья суть выше понимания, выше всех категорий и выше небес над Ипанемой, оценила мгновенно, что невежество Виктора не будет исправлено никакими методами, насколько искусны они бы ни были, что любое движение ее будет воспринято не только не верно, но и нарочито напротив, что увещевания о том, что такси занято, не будут приняты во внимание и что ехать Виктору с принцессой предстоит в одну сторону, идет дождь, а у невежи Виктора нет зонта, притом что вокруг больше нет ничего, похожего на такси хотя бы отдаленно, и все эти обстоятельства позволили произойти чуду, которое называется счастьем, хотя это наиболее неподходящее название для ощущения счастья. На английском, который британцы зовут «языком белых воротничков», принцесса сообщила, что готова разделить с невежей такси, если он своей мокрой одеждой не испортит ее августейшего наряда. Невежа и помыслить не мог о подобной удаче, и согласился (хотя о понятии «соглашение» не могло быть и речи, это следовало бы означить капитуляцией) с принцессой, и вошел в экипаж, который тут же помчался в сторону восточной границы мыса, недалеко от Копакабаны.
Недалеко от Копакабаны, не далее чем в полумиле, можно найти укромное место, которое благодаря причудливому своему расположению освещается лишь два раза в день – утром, когда солнце встает приветствовать холод ночи, чтобы, однако, незаметно, подобно разрушительной болезни, уничтожить его, и вечером, перед самым заходом красного, устающего солнца, когда оно пахнет персиками, словно фруктовый рынок во время продажи урожая. Там какой-то плотник, видимо один из немногих своих коллег, догадавшихся о смысле своей работы, поставил беседку, раскрасил ее в свой любимый цвет – изумрудный и лакировал куда более тщательно, нежели был лакирован стол Виктора. В этой беседке почти никогда никого нет, поскольку добраться туда можно, только зная путь, а он, как тайна мастера, которая передается от отца к сыну, хранится лишь несколькими людьми, большинство которых никогда не воспользуются своим тайным знанием. Так учат тригонометрию в классах, чтобы потом с трудом производить денежные расчеты. Так постигают, что значит любить, а потом дарят розы три раза в год, по определенным числам. Принцесса, которая являлась избранной из избранных, знала, что секунда стоит того, чтобы прожить ее, умело обходила условности мира, и Виктор виделся с ней в этой беседке сначала редко, потом часто, а потом он забывал, что такое редко и часто, потому что он видел принцессу. Люди не замечают, что здоровье – это здоровье, что книга – это Книга, что Деньги – это деньги. Так он не замечал до поры, что принцесса, с которой невежа имел возможность, счастье, случай, судьбу, что, в принципе, есть один и тот же перевод слова, которое правильно и назвать трудно, познакомиться, – Принцесса. Забывая о времени, иногда о пространстве, а потом обо всем, что было в мире, кроме Принцессы, Виктор забывал о мире самом. Он терял смысл, становился невесомым и посему просто испарялся в собственном сознании. А она так любила цветы...
Она так любила цветы только того сорта и того цвета, которые ей дарил Виктор, и в этом заключалась для него загадка, потому что какие бы цветы ни дарил Принцессе влюбленный невежа, она называла их лучшими и красивейшими на Земле, и невежа и помыслить не мог чего-то другого. Так получалось, что все лучшие и красивейшие цветы на Земле дарил ей он, и потому другим оставалось довольствоваться тем, что есть. Принцесса знала все, она была умнее невежи просто потому, что она принцесса, а он невежа, и этим только начинался список, содержащий все превосходства Принцессы над невежей. Ее смех можно было сравнивать лишь со звоном ангельских колокольчиков, которые слышат только дети, но он был слаще и приятнее. Только тот, кто слышал голос принцессы, знал, что такое катарсис и зачем жить. Виктор знал. Беседка в полумиле от Копакабаны стала для него Меккой, а он – самым правоверным мусульманином в мире. Он приходил задолго до того, как принцесса назначала ему встречу, и готов был не уходить оттуда никогда. Принцесса же никогда не появлялась в назначенное время, но ее взгляд мог перевести стрелки часов назад на столько, сколько будет нужно, и потому невежа забывал о времени, пространстве, о себе, о жизни, о мире, обо всем. Он видел и слышал только Принцессу. Он любил.
Виктор любил, когда вечерами Принцесса смотрела ему в глаза, потому что он готов был утонуть, раствориться в ее взгляде, и сейчас он готов бросить этот мир навсегда, только бы увидеть эти глаза вновь. Все сокровища мира блекнут, «Кохинор» ничтожен, а «Шах» бесцветен и тускл, когда вы смотрите в эти глаза. Нет ярче ничего, и самый яркий свет, который вы видели, сделает незрячим вас, но никогда не согреет вашу душу. Принцесса умела это. «Она Совершенство», – говорил он себе и боялся моргать, не мог пропустить ни атома ее взгляда. Иногда она грустила, и он смотрел в небо, и спрашивал, чем виноват он перед небом, перед ней, кроме того что родился невежей из невеж, но Принцесса опять улыбалась, и Виктор забывал все, был готов носить ее на руках от Северного полюса к Южному и обратно, только бы видеть, как она улыбается... Виктор держит листок в руках и продолжает вспоминать...
Он продолжает вспоминать: она улыбается, он смеется... Принцесса улыбается так тепло, что от этой улыбки можно согреть руки в холодную погоду, особенно в сезон дождей у Копакабаны. Кажется, Виктор счастлив. Она прекрасна.
Она прекрасна, она Принцесса, не может быть иначе, она одна, и то, что она у вас, делает вас не только самым счастливым, но и самым богатым человеком на Земле, но она награждает вас и ответственностью сохранить такое сокровище, ценность которого измерена быть не может. У вас на руках Принцесса, вы чувствуете, она ваша, она счастье, она жизнь. Никто не будет счастлив так, как счастливы вы. Никто не будет счастлив так, как счастлив Виктор. Никогда. Никогда? Никогда, это всего лишь слово, конечно, через столько лет опять будет беседка, и понимание, и вечная любовь. Ну а пока – никогда.
Никогда не видел Виктор в ее глазах что-нибудь, что бы можно было назвать предвестником этих литер, синих, чернильных, живых и, увы, несвободных литер, которые освещаются розовым солнцем молодого дня. Перечитывая письмо в третий раз, он спрашивает ее «Почему?» и не находит ответа. Ему кажется, что он задает неправильный вопрос, курит, тарабанит по столу пальцами и... не понимает. Он не любит не понимать, его беспокоит это состояние, он тратит слишком много энергии на беспокойство, но ничего не может с собой поделать. Земля не виновата, что она крутится вокруг своей оси, и не виновато Солнце, что освещает Землю, дает жизнь розам, Ипанеме, Принцессе и ему. И он не виноват, что не может перестать спрашивать себя, задавать вопрос «Почему?» – пожалуй, для него самый глупый из всех после вопроса «Зачем?» – и думать. Мысли рождаются в голове Виктора, как Гольфстрим у Либревиля, умирают по дороге, но продолжают инициировать новые и новые мысли. «Почему?» Он поднимает глаза и видит рассвет. Скоро совсем светает...
Светает... Он сидит за столом. Открывается дверь. Входит Принцесса.
1924
Душно. Отчаянно душно в кабинете профессора Валдиса Спогуриса в старом дубовом здании Высшей школы Риги. Латышский университет находился в самом центре города, а июль 1924 года выдался невероятно жарким. Университет со всех сторон опекался летним солнцем, и стены его таяли под желтыми лучами. Профессор Спогурис сидел за большим дубовым столом и что-то писал на бумаге, которая, кажется, тоже потела в этой духоте. Грозовой фронт на востоке уже гремел раскатами грома, но из-за того, что над Ригой почти не было ветра, жители были уверены, что гроза их не застанет. Никто даже не брал с собой зонтик. В субботу из домов тоже не особенно выходили.
Профессор Валдис Спогурис жил один – снимал небольшой домик на окраине с видом на Даугаву. Сейчас же только зной разливался по-над рекою. Старая латышка убиралась раз в неделю в доме профессора и готовила еду на выходные. В будни он обедал в столовой университета, в субботу столовая не работала, он ужинал в небольшом немецком ресторане на окраине Векриги, а в воскресенье гулял в Верманском парке или читал. После того как он переехал в Латвию, всю его жизнь можно было описать одним словом. Душно.
Тук-тук-тук, профессор.
Постучали. Он оторвал голову от бумаг и посмотрел на старинную дубовую дверь.
– Войдите!
Дверь отворилась, и в проем вошел незнакомый ему человек. Возможно, он видел его когда-то, но давно, очень давно, как в прошлой жизни, в эфирном полузабытом сне. Он не помнил.
– Очень хочется пить, профессор.
– Это не кафетерий. – Спогурис не любил, когда его отвлекают от занятий. Особенно по пустякам. Он решил, что это кто-то из его студентов, хотя на вид человеку было около двадцати пяти.
– Как это вы... жестко, профессор. Зачем вы так?
– Как вы сказали?
– Жестко, а что, разве нет?
Спогурис приподнял брови и внимательнее посмотрел на молодого человека. Он снял здоровой рукой тяжелые очки с переносицы и спокойно спросил у гостя:
– Чем могу быть полезен?
– Я, собственно, по поводу математики, профессор. Хотя не совсем, но все же.
– Тогда могу посоветовать зайти вам в учебную часть. Я не занимаюсь программами.
– Но вы же ведете лекции в университете!
Это было правдой: профессор действительно раз в месяц читал лекции по статистике, теории вероятности и высшей математике студентам старших курсов. Но студенты его не любили, он читал лекции тихо, как будто для себя, и, случалось, иногда говорил про себя, а не вслух. Некоторые из слушателей – из тех, кто сидел на первой парте, – смотрели за мелом, строчащим формулы на коричневой доске, с нескрываемым любопытством. Людям редко доводится видеть профессионала, так любящего свое дело, как профессор.
– Ну и что? Я сюда пришел лекции по биологии читать. Мне математика просто интереснее оказалась, и ректор Рубертс меня просил читать им математику, потому что биолог у них уже был. Университет новый, так мне сказали.
– Вы человек больших талантов, профессор. Вы же еще и врач, верно?
Спогурис отложил бумаги и тяжело вздохнул. Он достал сигарету, зажег спичку одной рукой, как ему пришлось научиться за последние десять лет, медленно затянулся и спросил по-русски:
– Вы из ОГПУ?
– Нет, Вадим. Не поделитесь огоньком? – Гость указал взглядом на сигарету.
Профессор Спогурис достал портсигар еще раз, вынул сигарету, зажег и отдал незнакомцу.
– Это, – незнакомец показал на протез кисти, – не мешает?
– Ничуть, даже помогает сосредоточиться. Знаете, какие я блины готовлю?
– Интересное у вас хобби. Для профессора математики.
– Вы не представились, – профессор говорил серьезно и сухо.
– И не собираюсь. Пока. Кстати, что это за марка? Отдает махоркой дешевой.
– Она и есть. Привычка – вторая натура. Я так понимаю, Вы не из Советов. Тогда что же вам нужно?
Незнакомец посмотрел в окно.
– Вы бы хоть окно открыли, что ли, тут неимоверно душно, профессор.
– Не стоит, скоро польет дождь, и, если я открою окно, дождь замочит бюст Лейбница. Видите там? Вон стоит на подоконнике. – Спогурис был раздражен.
Незнакомец улыбнулся:
– Откуда вы знаете, что через сорок минут пойдет дождь?
Профессор смутился.
– Я читал метеопрогноз с утра... в газетах.
Тогда собеседник профессора отогнул полу светлого пиджака и достал оттуда субботние выпуски Latvijas Avïze, Rïgas Balss и Telegräfs. Газеты стопкой легли на стол.
– Сегодняшние, профессор. В них во всех написано, что дождя не будет до середины следующей недели. А знаете почему? Потому что у них у всех один источник информации – Рижский метеоцентр. И он еще вчера вечером передал во все редакции, что дождей не будет.
– Вы следили за мной?
– Нет, профессор. Вы разве следили за дождем?
– Тогда... Я не понимаю...
– Вадим, послушай меня. Я знаю, что вы меня старше, но я хотел бы, чтобы между нами установились доверительные отношения. Скажи мне, тебе не одиноко?
– Я не собираюсь с вами говорить в такой манере. – Профессор погасил окурок в пепельнице. Едкий дым рассеялся по большому и душному дубовому кабинету.
– Вы жесткий человек, Вадим Михайлович, очень к себе жесткий, – сказал как-то тише незнакомец и посмотрел профессору в глаза.
– Кто вы такой?! – Валдис встал, но споткнулся о стул и едва сохранил равновесие, упершись левой рукой в спинку стула.
– Вы еще больше удивитесь, когда я покажу вам это, – при этих словах незнакомец полез в портмоне в другой карман пиджака и достал оттуда золотую монету, испещренную фиолетовыми крапинками. – Вы знаете, что это такое?
– Это эрматрский дин. Они запрещены.
Незнакомец улыбнулся.
– Ну, дорогой мой профессор, тогда и я запрещен, и вы скоро будете.
– Вы из Эрматра?
– Да.
– Как вы сюда попали?! У нас карантин по всей Балтике!
Это тоже была правда. Весь берег Балтийского моря, в особенности литовские прибрежные зоны, был во время войны бомбардирован с воздуха снарядами, начиненными эфирным диэтил-арценином, более известным как газ «Кашляющая смерть». Считалось, что способ его добычи в промышленных масштабах и тактика боевого применения были разработаны в стронциевых рудниках и лабораториях Эрматра, а затем проданы военпромышленникам Второго рейха за обязательство сохранить нейтралитет Эрматра во время войны. После Версальских договоренностей никто не испытывал желания вновь марать руки об этот вопрос, и, поскольку Эрматр не вошел в Лигу Наций, дело забылось. Единственной, кто не забыл об этом и постоянно напоминал, была Литва, которая ввела «карантин» – запрет на посещение страны людьми, хоть как-то связанными с Эрматром. Латвия и Эстония последовали примеру соседа. Все это произошло еще до того, как Женевский протокол и Листский дополнительный протокол вступили в силу.
– И что?
– Как что? Я вызову полицию, вы!..
– Профессор, успокойтесь, сядьте.
Вадим сел на стул, не сводя глаз с незнакомца. Тот же взял со стола карандаш и, не смотря на профессора, что-то написал в его в рукописи.
– Посмотрите.
Спогурис бросил взгляд в рукопись, все зачеркнул и выбросил бумагу.
– Профессор, в каком году начнется война?
– Какая война?
Незнакомец свел брови, посмотрел внимательно на профессора, затем из-за ремня брюк достал маузер.
– В каком году, профессор, начнется война?
– Стреляйте.
Незнакомец взвел курок.
– Я выстрелю. Не мягче вас.
– В 1938-м, – Спогурис ответил на выдохе, – согласно моим подсчетам.
– В каком году в Латвии произойдет переворот?
– За четыре года до этого, в 1934-м. Май, середина.
– В каком году Латвию оккупируют?
– 40-й.
– Два из трех, профессор. Я не стану задавать вам вопрос, которого вы так боитесь, – незнакомец убрал маузер назад, заткнул за пояс.
– Какой же?
– Когда вы умрете.
Профессор сидел и смотрел на незнакомца в светлом костюме и пытался сообразить, как ему теперь поступать. Он был уверен, что он один научился сплетать «арабески времени», как он их называл, в единую картину. Сейчас ему было очевидно, что это не так.
– Ваша мать умерла от тифа, профессор. Отец расстрелян.
– Я не знал этого. А Маша?
– В Латинской Америке. Пока еще. С ней все хорошо. Если вы соберетесь ей написать, я смогу помочь. Она носит сейчас имя Марлен. Как и вы, она больше не Зеркалова. Профессор, вы бы не хотели слетать в Эрматр?
– Нет, ночь Эрматра – это непросчитываемая вероятность. Абсолютно не упрощаемое будущее событие.
– Ваша ошибка в том, что вы работаете с вероятностью. Хи-квадрат, гамма-распределение. Вы же знаете, что есть уровень выше?
– Знаю, он недостижим.
– Тогда почему я здесь, профессор?
Вадим посмотрел на портрет Лейбница и на окно.
– Что вам терять здесь, в Риге? Будете скучать по Илзе? Она найдет себе другого жильца.
– А мои студенты?
– Скажите мне честно, профессор. Они вам нужны?
Профессор ничего не ответил.
– Пойдемте со мной. Я обещаю, что хуже вам не будет. А статистик вашего уровня рождается раз в столетие. Допустить, чтобы вы сгнили в этом мерзком дубовом кабинете или заняли пост министра по науке в Латвии Советов, – значит дать свершиться преступлению не против закона, но против истины. Я не хочу быть преступником. Я и так уже упустил двоих. Вы всегда хотели взглянуть за горизонт. Я дам вам секстант, профессор.
– У меня есть выбор? – спросил Спогурис.
– Только у вас он и есть. И вы знаете это.
– Знаю.
Профессор встал, подошел к незнакомцу вплотную, почти приобнял – при этом человек в белом костюме даже не шелохнулся, – достал из-за его ремня маузер. Он так же, как и несколько минут назад его собеседник, взвел курок, прицелился и выстрелил левой рукой в защелку на окне. Оно отворилось, и свежий ветер подул в кабинет.
– Хотел проверить, не потерял ли сноровку. – Профессор вернул маузер хозяину.
– У вас мозг математика и руки хирурга. Вы – бриллиант, профессор.
Они вместе вышли из душного дубового кабинета в тот момент, когда первые капли падали на белый мраморный парик Лейбница на подоконнике.
1924
Было холодно, потому что февраль не пускал март согреть мир. Тогда Викто́р не знал почему, потому что никто не знал. Соседние страны разорвали всяческие связи, обвинили друг друга в агрессивной политике в отношении Эрматра, куска земли в триста на четыреста километров, богом заброшенного странного места, о котором почти никому ничего не было известно. Виктор приехал с Марлен из соседней страны только полгода назад, у него был отпуск, и это было замечательное время, они отдохнули на побережье, наслаждались лучами солнца, освещавшего курорт Сан-Актуан де Рьюи, купались в море и считали, сколько дней им осталось не думать ни о чем, кроме заказа ужина в ресторане. Марлен тогда сказала, что беременна и что рада, что Виктор узнает это в Сан-Актуан де Рьюи, который, конечно, является Раем на Земле, а они, конечно, Адамом и Евой в этом Раю. Кажется, это было после того, как они на новом «Бьюике» отправились любоваться закатом в местечко под названием Лидо-эль-Эспадроме – шикарный курорт, нетронутая природа, первозданная в своей красоте. Это был прекрасный вечер, Виктора охватило ощущение, что солнце собиралось бухнуться в воду, но оно вошло в горизонт так незаметно и медленно, как нож входит в теплое масло, не нарушая его внутренней структуры. Она сказала, что беременна и что счастлива. Виктор ничего не ответил, а если бы и мог – не запомнил бы, потому что был весь погружен в счастье, чувствовал его буквально повсюду, в каждом атоме мира и особенно рядом с ним с самим, оно материализовалось в Марлен, оно стало Марлен, и только когда он это понял, он осознал, как сильно любил ее.
Это было после того письма, в котором Марлен... Хотя, конечно, это неважно. Они были вместе.
Когда они приехали из отпуска, Марлен сидела по большей части дома, Виктор поступил на службу в национальное министерство обороны. Проводились учения в свете напряженности отношений между странами. Приходилось уезжать ненадолго, испытывая угрызения совести перед беременной женой, оставляя ее на попечение Анны, которой Виктор хотя и доверял, но не мог до конца передать заботу о тогда уже двух самых дорогих ему существах на Земле. Потом он возвращался, иногда ночью, и смотрел, как спит Марлен. Хотя он был страшно изможден, но не мог позволить себе пропустить чудо ее пробуждения, этого не передать никакими словами, рассвет над водной гладью или в горах просто меркнет перед тем, как светились для него ее темно-янтарные глаза, когда она их приоткрывала и видела Виктора рядом. Он тихо говорил: «Я с тобой, любимая. Я всегда с тобой», целовал ее и только потом позволял себе закрыть глаза и забыться. Просыпался он обычно во второй половине дня, пил кофе, и тогда они рассказывали друг другу все, что произошло за эти семь, десять, одиннадцать дней, что они были в разных частях света. Виктор рассказывал о маневрах, об окружении и отходе, артподготовке и офицерском быте, и, хотя знал, что Марлен ничего не смыслит в маневрах, окружении и отходе, артподготовке и офицерском быте, он догадывался, что она была с ним все это время, и вспоминала о нем, и считала дни, когда он приедет. И ей было чрезвычайно важно знать, какой ерундой он занимался, пока она ждала его. Потом рассказывала Марлен, конечно, ее жизнь была наполнена несравненно большим смыслом, нежели все остальное, она вынашивала ребенка, их ребенка, и потому каждая ее секунда стоила больше, чем год жизни Виктора.
Когда наступила зима, Виктор забеспокоился, не будет ли Марлен холодно и не простудится ли она. Во время учений он почти каждый день телеграфировал Анне, чтобы она позаботилась о том, и Марлен было комфортно и тепло. К счастью, все обошлось, Марлен не простудилась. Он только в декабре, кажется, сам приболел и нарочно пробыл вдали от Марлен лишнюю неделю, чтобы не заразить ее. Она, конечно, страшно ругалась потом, когда узнала, почему его не было, но где-то сердцем понимала, что так было нужно. Уже тогда они слышали. Начали они слышать раньше, но в декабре они грелись у камина и слышали. Виктор слышал, касаясь живота Марлен, как его ребенок говорил с ним. Ради этого стоит жить.
К январю учения участились, Виктору приходилось почти каждые три недели уезжать на позиции, покидая Марлен. Их «Бьюик» был реквизирован, и у Виктора появился личный автомобиль с водителем-рядовым, хорошим парнем, но слишком уж молчаливым. Иногда было бы приятно, особенно во время долгих поездок, завязать разговор, а с Тором, как звали его молодого, но уже тогда почему-то седого водителя, получалось обмолвиться лишь парой-тройкой слов. И ладно. Виктор думал о Марлен.
К марту стало ясно, что войны не избежать, были отозваны посольства, на мирное разрешение ни у кого не оставалось надежды. Виктор часто читал в газетах лозунги непрошибаемого патриотизма, убеждающие, что завтрашняя победа – результат сегодняшних дел, и прочий политиканский бред, ему было все равно, он надеялся только, что Марлен не будет переживать. Иногда приходилось говорить с ней о предстоящей войне, хотя ему и совсем не хотелось этого, убеждать, что нет ничего страшного, потому что Виктор – старший лейтенант, он не солдат, он будет в безопасности в бункере, даже если по укреплению будет вести огонь прямой наводкой «Большая Берта». Конечно, это было не так. Виктор врал Марлен. Марлен верила, и тогда она жалела солдат и грустнела, переживала и думала... Он не давал ей этого делать, они шли гулять по весенней погоде. Виктору почему-то запомнилось, что всегда была необходимость уговаривать Марлен теплее одеться. Это было особенно трудно.
Летом он однажды спросил Марлен, знает ли она, что такое самосбывающийся прогноз. Она ответила, что нет, не знает. Хотя она сказала не так, она никогда не признавалась, что не знает чего-то, Виктор просто должен был поверить ей: она знает, – но объяснить, чтобы Марлен убедилась, что права. Он сказал, что правые победили на выборах в парламент в прошлый раз, потому что все знали, что правые победят. Потому что все газеты писали, что правые победят. Потому что правые побеждали уже в четвертый раз и контролировали все газеты. Люди понимали, что у них нет выбора, и ставили галочку напротив названия правящей партии. Это и есть самосбывающийся прогноз. Виктор вынужден был признать, что это отвратительный пример. Но Марлен все поняла. Главное, смысл его посыла был в том, что скоро начнется война. Он сказал, что война случится. Впервые в жизни он увидел, как его жена плачет.
Война началась в июле, когда Марлен тихо спала. Всю прошлую ночь она ворочалась под одеялом и не могла уснуть, он несколько раз бегал на кухню принести ей горячего молока, оно успокаивало ее. В ту ночь, когда войска перешли границу, Марлен спала тихо и нежно, как, должно быть, считал Виктор, спят ангелы. Должны так спать. Нарочный пришел в два, а в три пятнадцать Тор уже стоял у подъезда к дому, и только тогда Виктор решился разбудить Марлен. Он сказал ей, что это ненадолго, может быть, опять учения, что, может, уже через два дня он вновь увидится с ней, обнимет, как всегда, и все будет хорошо. В этот раз он ее обнял крепко, поцеловал, как в последний раз, и уехал, оставив завещание Анне, запретив ей говорить об этом Марлен даже под страхом смертной казни.
В сентябре он получил письмо, у Марлен родилась девочка, нотариус сказал, что подождет с именем, пока Виктор не согласится с вариантом, военное время это позволяет. Виктор получил письмо от фельдфебеля, когда его рота впервые шла на прорыв. Главное командование предприняло попытку атаки еще в августе, но она провалилась. В сентябре участок должен был стать плацдармом для прорыва. Но войска захлебнулись в контратаке армии соседней страны. Но, в общем, это все было Виктору не важно. Он не думал о победе. Он думал о своей дочери. Он думал о Виктории.
Его страна капитулировала. Виктор вернулся через тринадцать месяцев. Его ждали Марлен и Виктория. Он победил.
1926
Марта Иффэ вышла из своей «ланчии» на тротуар напротив Карлского императорского театра. Меховое манто слегка прикрывало ее плечи, белокурые волосы развевались на ветру, сильно подведенные глаза смотрели безразлично, как сквозь сон, на Гроссштрассе. Водитель услужливо предложил сигарету в мундштуке, но она отказалась:
– Не сегодня, Фриц. Я пойду погуляю. Стой здесь, тот, кто должен был меня встретить, не придет.
– Да, мадам.
Марта накинула манто на плечи, посмотрела на переулки, в которых рабочие переносили какие-то грузы, но смотрела, ничего не видя. Серые глаза ее не задерживались ни на одной фигуре. Она шла дальше, по направлению к старому городу. В ярких лучах заходящего солнца ее вечернее платье блистало, как Млечный Путь. Старо как мир утверждение, что вечернее платье лучше всего выглядит ночью. Это ложь. Оно создано для заходящего солнца. О чем думала Марта? Она думала о прошествии моментов, о той весне в Гринвуде. Идя вдоль по дороге, Иффэ слышала уличный шум, но не прислушивалась к нему. Она слышала, как началась партия альтов. Звук доносился из большого зала бывшего императорского театра. Это было все, что она слышала. Музыка старалась вырваться из зала, хотела накрыть собой весь мир, как это было раньше, в Австрии, когда Марта была маленькой девочкой. Сейчас для нее все изменилось, и вторая партия сольной скрипки только подчеркивала это. Марте начинало казаться, что скрипка – это она. Она спорит с альтами, которые на фоне ее мелодичности, ее печали казались однообразным творением машинного композитора. Альты били почти что марш, но играли на три четверти. Венская сила скрипки утихала, пока окончательно не умерла, перейдя на второй план, а альты играли так же, как и прежде, они торжествовали, они покорили скрипку. И вот скрипка поет с альтами, полностью вторит им. Марта чувствовала, что и она должна подчиниться, как все. Но разве можно подчинить скрипку? Ее сила не в умении отличать свет от тьмы и не в умении подчеркивать это. Скрипка очень печальна, и она знает это. Это то, что убивает ее и делает бессмертной. Марта очень долго смотрела на окна большого зала театра.
Она начинала злиться, и ее чувства были понятны. Он не пришел. И больше не придет никогда. Злость не была чем-то осязаемым, чем-то, что можно почувствовать; как игра на клавесине, она просто раздражала внутреннюю гармонию, так давно привыкшую к потрясениям. Это вызывало напряжение. То напряжение, что люди не показывают другим. То расстройство, что ведет к отчаянию безмолвия. Но Марта не такая. Ее скрипка звучит иначе. Она может кричать в тишине, и это будет самое чистое, что может случиться, самое надежное и самое верное. Единственный, кто может приказывать ее скрипке, – она сама. И Марта знала это. Она прекрасно понимала, что звучание клавесина сильно, но недостаточно, чтобы разрушить полифонию стабильности. Душу Марты. Скрипка больше не казалась одной из альтов. Скрипка теперь определяла, как играть альтам, и этот совместный консонанс заглушал клавесин. Так было всегда. Только одна скрипка может вести за собой сонм бездушных альтов. Первая симфония подходила к кульминации, оркестр надрывался изо всех сил, каденс сломал сопротивление. Аплодисменты.
Марта закрыла глаза, но тут же открыла. Она знала, что, если она будет долго стоять с закрытыми глазами, она увидит лицо Франца. Она увидит, как он заботился о ней, увидит его цветы, увидит, почти почувствует его мечты, надежды, его чаяния. Она не хотела этого. Меньше всего она хотела знать, что такое истинная любовь сейчас. Солнце скрывалось в ожидании ночи. Гроссштрассе столь вытянута с запада на восток, что кажется, будто она идет до горизонта – творение архитектуры эластичного модерна.
Проходя мимо ювелирного магазина, Марта остановилась напротив витрины и увидела свое отражение в зеркале. Она даже не поправила прическу, Марта знала, что выглядит идеально. Из булочной напротив доносился запах теста, который Бекерманн готовил на утро. Пьяный запах окружил Марту, она забылась. Ей захотелось оказаться голой в своей шелковой постели и курить. Она вспомнила, что отказалась от мундштука Фрица, и тут же пожалела об этом. Шансы закурить в ближайшее время были минимальными. В целом, вообще нулевыми. Ей показалось, что она голодна. Она зашла в ресторан. Села у окна и смотрела в окно, пока к ней не подошел официант и не принес ей меню и винную карту. Несмотря на то что ей еще несколько мгновений назад хотелось есть, она ничего не заказала, только «Дом Периньон», один бокал. Странно было видеть, как молодая дама, в сияющем вечернем платье, в бриллиантах, стоимость которых покрыла бы половину цены всего ресторана, заказывает всего один бокал шампанского. Однако хозяин понимал, кто перед ним, и принес бокал сам, он хотел спросить, не желает ли она еще чего-нибудь, но воздержался. Ее взгляд и так говорил достаточно. Марта привыкла, что ее оглядывали, она знала, что это так. И так будет всегда.
Представляя, кого она любила и с кем была счастлива, кому говорила, что они принадлежат только ей, она постепенно пьянела. Одного бокала было достаточно, чтобы перестать чувствовать внутреннюю борьбу, дать свободу своей внутренней симфонии. Она страдала от этого чувства, когда другой человек, которого любишь, говорит другой то, чего говорить не должен. Некоторые называют это ревностью, но это неверное слово. После бокала шампанского Марта чувствовала это. Больше похоже на звук челесты. Она попросила кельнера счет, оплатила и вышла. В туманной дымке ночного города она увидела человека в белом костюме, который внимательно следил за ней. Потом он куда-то исчез. Вино ударило в голову, но охлажденный воздух столичной ночи, звуки моторов и крики рабочих ночных смен мгновенно внесли трезвость в мир. Мир опять сиял в ночи кристаллами света и звука. Она не хотела возвращаться к Фрицу, это ее молодой шофер, бывший солдат, не самый лучший собеседник, а ей хотелось общества. Но ехать к кому-нибудь было бы бессмысленно, уже поздно, а дома поговорить не с кем. С другой стороны, прогуливаясь вдоль по Гроссштрассе, можно было отвлечься.
Голубая ночь опускалась на город. Первый муж Марты торговал валютой еще до времен первого краха и интересовался женой не больше, чем курсом гульдена к марке. Именно с ним она тогда в первый раз была в Штатах. Он познакомил ее с Лэйджем. Второй был владельцем шахт, нуворишем последней волны, носил безвкусный галстук и спал со всем женским составом варьете. Потом был он. Первый, с кем Марта говорила о ребенке и с кем улыбалась так, как когда-то улыбалась ее мать, а не как улыбаются актрисы кино. Она смеялась с ним по-настоящему. «На крыше мира» – так называлась его любимая песня, которую он постоянно насвистывал. Для Марты, которая все детство провела в окружении музыки Кара Мио, свист его стал самым ценным. Он знал это, подлец, и пользовался этим. Он играл Шопена и смотрел на звезды, а Марта смотрела на него.
Марта открыла глаза. Нет. Не важно. Переливы и трели. Вот что делало ее вновь счастливой. Переливы и трели. Только и всего. И даже сейчас, потопив весь мир в закате Гроссштрассе, вспомнив музыку, она улыбнулась.
Поехать за океан? Может, в Эрматр? Или уехать в Америку? Великую Америку, где сбываются мечты... Глупые, игнорирующие реальность риторические вопросы успокоения загорались и гасли в ее голове. Несмотря на идеологию, образ мысли, положение дел в философии, вероисповедание, все были равны. Не было прецедента глупости в этом мире большего, чем уверенность в своей безопасности. Сейчас Марта знала только, что солнце село за горизонт и на небе горела Полярная звезда, восходя над Воротной башней.
Дыхание ветра заставило ее глубже закутаться в манто, закрыть плечи, грудь, почти скрыть платье и перестать думать о холоде. Ночь в этой части города была временем цыганской музыки. Ярко, почти как русские платки, нищие бродяги, гадалки, воры и дешевые таксисты пели. «Ты мой воздух, ты мой ветер». Рома. Марта не могла не слышать голос вечной юности и беззаботности. Купюру в 50 марок она бросила в сторону оркестра. Бородатый старик, игравший на скрипке, совсем не такой, как та, чье пение доносилось из окон императорского театра, улыбнулся странной даме в черных мехах.
Марта казалась одержимой безразличием. С того самого момента, как ее поезд пересек австро-германскую границу, ей все стало казаться безразличным. Боль, война, революции, валюты, деньги, любовь, секс, вечность и мгновение. Единственное, что она знала и чувствовала в этой вселенной, с самого детства, была музыка. Она не желала смерти или победы. Ей нужна была возможность участвовать в разрушении, возможность стать частью силы, единственной силы в этом мире, сильнее, чем искусство складывать ноты. Уничтожение, разрушение, сжигание. Вот чего ей сейчас хотелось. Это была бы самая короткая, но самая разрушительная война в мире.
Когда взошла луна, над окутанной светом фонарей Гроссштрассе стали собираться тучи. Марта подумала о дожде. Но дождя не было. А он бы не помешал – смыть потоком вечной, бесконечно струящейся с неба воды все, что окружало ее душу. За шумом капель легко услышать самое ценное. Все гениальные произведения, «Травиата», Девятая, Реквием, были написаны во время дождя. И Марта была уверена, что только захлебывающаяся душа композитора, душа, которая не может вздохнуть из-за нот, что переполняют ее, может написать что-то, что трогает другую душу.
Колокол над ратушей возвестил о полуночи. На улицах становилось пустынно и тихо. Спокойствие тишины окружало Марту плотным сукном, и ей нравилось это.
Остаться? Остаться жить – вот и все. «Но не здесь», – как будто сказал кто-то, ее внутренний голос. Мир бы выжил без Марты. Чистота улицы только доказывала это. А ее тишина кричала об этом во все горло. Нельзя нарушать баланс вселенной. Уехать. Ей опять надо было уехать. Найдет ли она место в этом мире, которое она сможет назвать домом?
Надо было возвращаться. Фриц ждал Иффэ у машины, говоря о чем-то с другими шоферами. Концерт давно закончился, но таксисты курсировали по главной улице столицы, останавливаясь то здесь, то там.
– Фриц. Поехали домой.
– Да, мадам. Это ведь наша последняя поездка, верно?
– Почему?
– Я ухожу, я нашел себе... другое место.
– Что ж, Фриц, кажется, я тоже.
Дома Марта взяла патефон, поставила его в ванной на столик, завела, набрала воды, пены, добавила розового масла. Она уже хотела лечь в ванну, но одна мысль остановила ее. Она надела халат, вышла, позвонила по телефону и сказала, чтобы Фриц посмотрел билеты в США на следующий месяц. После она вернулась в ванную комнату. Самой большой проблемой стал выбор пластинки. Но она поставила Шопена. Коллекционное издание, с росписью директора Венской оперы. Музыка заиграла, Марта легла в ванну и закрыла глаза. Звуки наполнили ее, а вселенная перестала существовать. Марта Иффэ заснула.
1929
Она говорит, что ничего страшного, что операция прошла успешно, что сердце не задето. Только надо будет немного полежать в больнице. Она говорит, что через месяц Викто́р сможет ходить, а через два танцевать с ней. «Ты здорова?» – «Да так, ерунда, пара царапин». Она говорит, что про машину, правда, придется пока забыть. «Виктория...» Он ее увидит, как только поправится. Она сейчас у ее друзей. Вики думает, что они уехали отдыхать. Она очень обиделась, что без нее. Надо будет привезти ей подарок. А теперь надо поспать. «Устал спать». – «Будешь ты у меня капризничать... Спи». Она целует его. Виктор засыпает. Впервые за долгое время он засыпает сам, зная, что ему есть зачем просыпаться.
...
Постепенно он открывает глаза. Марлен сидит рядом. Она все так же прекрасна, как в первый раз, когда он ее увидел. Она, кажется, давно не спала. На правой щеке он видит шрам. Его раньше не было. Он поднимает руку к ее лицу. Она берет его руку. «Ты поправишься, я обещаю». Виктор верит ей.
...
Виктор просыпается. Кто-то держит его руку. Он знает, кто это. Он узнает эти руки из тысяч. Это Марлен, она жива. Она сидит рядом с ним. Он шевелит рукой, она отвечает. «Сестра!» Как Виктор соскучился по ее голосу! Кажется, основная проблема разрешена. Кажется, теперь есть зачем жить. «Сестра! Кэролайн!!! Он проснулся!» Входит Кэролайн. Он слышит, они переговариваются. «Месяца три-четыре. Что скажет доктор Фенрих». – «О Господи!» – «Нет, все хорошо...» Сон... все хорошо...
...
Тьма потихоньку отступает. Новый день. Виктор теперь знает, что в палате он не один. Виктор пока не очень разбирает речь, но тут еще два или три человека. Они переговариваются. Шутят. Смеются. Они же не могут смеяться, зная, что с женой что-то не так, ведь верно? Значит, она должна быть жива. Надо попытаться... «Марлен....» – «Сестра! Он лопочет чего-то!» Судя по акценту, они не из Америки. Значит, они проехали полдороги от Такки. «Марлен...» – «Так, он жену зовет». Это Кэролайн. «Позови доктора, Франсин». Виктору тревожно на сердце. Еще раз, последний, на большее сил не хватит. «Марлен...» – «А..» – мужской голос, доктор. Виктор теряется... Нет, нужно знать, нужн...
...
Гудит вокруг. Гудит в голове. Гудит мотор. Дождь идет, бьет по окну. Бьет по стеклу. Лобовое стекло залито водой. Вдруг впереди Виктор видит что-то. Нет, это не дерево. Это... Почему он резко свернул... Это... Так больно в голове... Это что-то живое... Видит. Кто-то лежит. Пьяница, конечно, он упал, он в грязи, лучшего камуфляжа в такую погоду и не придумать. Виктор не видел его. Его заметила Марлен. Виктор резко повернул. Потом удар. Виктор въехал прямо в дерево. Он помнит каждый звук. Он помнит крик Марлен, когда она увидела пьяницу. Помнит шум дождя. Помнит скрип колес, помнит звук торможения в грязи. Он мягче. Помнит каждую миллисекунду разворота. Помнит резкий удар. Звук тяжелый очень, он давит. Затем только звук треснувшего стекла. Очень-очень тонко. Кажется, он может даже вспомнить: стекло медленно сжимается и, как и звук, лопается на тысячи осколков. Потом звуков нет. Только тьма.
...
Виктор видит что-то белое. За долгое время он опять что-то видит. Уже не так больно в груди, кажется, он может пошевелить и пальцами ног. Только голова гудит от лекарств. Теперь он понимает, что, должно быть, пострадал сильнее, чем Марлен. Но он жив, значит, должна быть жива и она. Логика бессердечна и бездушна, даже если речь идет о жизни и смерти. Они столкнулись с... А почему они столкнулись? Может, они ехали по узкой дороге? Да, точно, дорога была проселочная, и автомобиль свалился в канаву! Нет, он помнит удар. Лобовое столкновение. О! Треск стекла. Что-то... что-то... Кажется, он помнит последние доли секунды. А... Дерево. Врезались в дерево, точно. Основной удар пришелся на сторону Виктора. Почему они врезались в дерево?.. Столько вопросов. Боже, как болит голова...
...
Боль в груди очень сильная. Острая боль. Зато уже не давит. Кажется, Виктор был в отключке дня три. Видимо, провели операцию. То, что он сделал такое суждение, уже свидетельствует о том, что мыслительная функция восстанавливается. Вернемся назад. Они ехали. Шел дождь. Проселочная дорога. Да. Выехали из Такки. Домой. Оставили Викторию с подругой, у друзей. Попросила остаться. «Такой сильный дождь для июля, может, подождете, пока он кончится и потом поедете?» «Подождете... Поедете»... Боже, где Марлен...
...
Виктор не знает, сколько уже лежит так. Кажется, он может говорить шепотом. «Пить...» Почему все просят именно воды? Правда, очень хочется пить. Как это он забыл о жажде? Мысли путаются. Кто-то подходит. Каблуки, тук-тук-тук-тук. Значит, женщина. «Кэролайн! Во второй палате сделай укол тригидрола! Наш с “форда” заговорил». – «Так вколи ему еще снотворного». Не надо, Кэролайн, что с женой, Кэролайн?.. Что с Марлен... тяжело не уснуть... Тяж... Марлен...
...
Виктор начинает вспоминать, кто он и что произошло. Это была авария. Их автомобиль. Кажется, было светло, значит, был день. Нет, дождь и тучи. Дождь хлестал и бил по лобовому стеклу. Дворники носились как угорелые. Туда-сюда, туда-сюда... Начинает болеть и кружиться голова. Кажется, что-то колют, чтобы Виктор не чувствовал боли. От этого мысли немного путаются. Что было потом? Было бело. Было потом...
...
Виктор не умер. Он судит о том, что мыслит. Он не умер. Кажется, он может пошевелить пальцем правой руки. Где-то в теплом помещении. Что-то гудит. Похоже на генератор. Только света не видно. До сих пор темно. Пахнет спиртом и йодом. Кроме гудения, звуков нет. Он лежит на чем-то, что можно ощупать рукой. Появилась тупая боль в груди. Дыхание, однако, спокойно и тихо. Он слышит запахи, значит, уже без кислородной маски. Рядом с ним ехала Марлен. Марлен!!!
...
Не открыть глаза. Что-то очень давит на грудь. Нет. В груди. Виктор пытается позвать Марлен. Пытается вспомнить Марлен. Не слышит своего голоса. Не слышит своих мыслей. Боли нет. Только очень давит сильно... Вокруг темно. Тьма находит...
...
Бело. Вокруг бело... Что-то красное... в груди больно. Где Марлен?
1932
Марта стояла на платформе Лидо-эль-Эспадроме. Закатный Рай, который она видела на картинках еще в детстве, оказался для нее ничтожеством нищеты и бедности, сковавшим этот регион за последние восемь лет. Платформу давно не убирали, это было видно по оберткам от шоколадных батончиков и бумажных стаканчиков, растоптанных ногами, но уборки и не требовалось. Почти всегда полупустая, сейчас платформа, спутница рельсов, уходящих в одну точку, только пылилась будто бы ненужным придатком к путям. Станция была конечной, а теперь уже ее называли не иначе как тупиковой. После того как местная компания-монополист на туристические услуги разорилась, после того как в воде нашли следы нефти – что еще можно было пережить, – и непонятно откуда взявшегося стронция-90, Лидо-эль-Эспадроме пришел в запустение. Никто не смог найти себя в этом месте, население падало неуклонно: в тот момент, когда Марта смотрела на уходящий вдаль поезд, на весь город едва ли можно было насчитать и тысячу жителей. Раньше же, особенно в августе и сентябре, в разгар курортного сезона, отели едва могли справиться с потоком приезжающих со всех уголков страны, из соседних государств. Палата Справедливости Эрматра, высший орган управления небольшого государства, скупала стронций. Ее представители были единственными, кто посещал Лидо в последнее время.
Марта все это читала давно, лет семь назад, в газетах, слышала по радио; она слышала, как разгорался скандал, как тысячи женщин требовали материального возмещения, как в результате город умер. Раньше, когда по нему мчались стремительные электровозы, оснащенные по последнему слову техники, эти же женщины сидели в лучших купе со своими мужьями. Теперь единственным поездом, который пускали по этой ветке, был старый дизельный товарняк, подвозивший раз-два в месяц крупные товары в город. Город-призрак. «Город-труп», – подумала Марта.
Марта сошла с платформы и пошла вглубь Лидо. Раньше здесь были десятки отелей и гостиниц, живших за счет потоков капитала, стекавшихся в карманах туристов со всей страны. Теперь же единственным местом, где можно было переночевать человеку, непонятно зачем оказавшемуся в городе, были две небольшие комнаты при кафе на центральной площади. Поезд приехал днем, а вечером за ней должны были прислать машину, чтобы увезти навсегда из этого Богом забытого города-призрака. Ехать на поезде сюда пришлось потому, что это было дешевле. Марта вспомнила о том, как в детстве ехала на бал во дворец кайзера из Альп в купе из бергамского дерева с золотым столовым прибором. Теперь – товарняк, «это было дешевле». Она наотрез отказалась ночевать здесь.
Зачем Марта приехала сюда? Она подошла к морю, вздохнула, достала стеклянную пробирку и налила в нее воды, плотно закупорила и пошла назад на площадь. Люди в Лидо жили за счет натурального хозяйства, старики в основном менялись товарами, деньги тратились только на соль, сахар и вино, которого в городе никто не производил. Автолавка приезжала раз в неделю, груженная товарами, на которые никто бы в других местах и не посмотрел. Молодой человек с грязной головой и злыми глазами втридорога продавал местным жителям соль и дешевое столовое вино. Кроме него, платформы и товарняка, у мертвого города была еще только одна связь с внешним миром – почтовое отделение. Марта смотрела на здание почты на центральной площади. По непонятной ей причине никто не снимал с него плакатов о «Закатном Рае» и «Лучшем курорте континента». Более того, выцветшая краска как будто покрывалась лаком, старательно оберегалась от воздействий погоды и температуры. Видимо, у сотрудников почты, чьей основной деятельностью теперь стали денежные переводы старикам, была какая-то странная, извращенная форма ностальгии.
Марта никогда не испытывала страха ни перед чем, поэтому гулять по незнакомому мертвому городу, население которого умирало вместе с ним, было совсем не страшно. Она посмотрела вокруг на неработающие фонтаны, грязные улицы, заколоченные отели. Все, что ее одолевало, была несусветная скука. И страстно хотелось слышать хорошую музыку. Ее вкус, воспитанный в лучших традициях классического образования, страстно требовал погрузиться в бесконечные соцветия музыкальных звуков, мелодий. Она подумала, что именно этого ей больше всего не хватает в этой стране. «Тут так не играют», – подумала она про себя.
– Играют.
Она оглянулась на человека, прочитавшего ее мысли. Высокий и стройный, в белом костюме, он очень резко выделялся на фоне умирающего серого пейзажа.
– Что, простите? – Марта с удивлением посмотрела на незнакомца.
– Тут играют так, как вы любите, и даже в этом месте.
– Я вас не понимаю.
– Не хотите пройтись вместе со мной?
– Меня учили не ходить с незнакомыми молодыми людьми, куда бы они ни звали.
Человек в белом костюме усмехнулся:
– Я не так молод, как хотелось бы.
Марта усмехнулась в ответ и сказала:
– Тогда тем более.
– Марта, послушайте, вам ждать этого автомобиля еще до вечера. Вы скорее умрете от скуки или станете жертвой племянника местного почтальона, если он все же решится наведаться к своему дядюшке, чтобы поклянчить у него деньги. Со мной же, я даю вам слово, вам ничего не угрожает.
– По-моему, именно сейчас вы мне и угрожаете, разве нет?
– Нет.
– Хорошо, откуда вы знаете мое имя, и как зовут вас? – спросила Марта.
– Я все о вас знаю, Марта, и прошу не пытаться этого понять. Пока до поры до времени, а меня зовут... – мужчина в белом костюме как будто запнулся и сказал вопросительно: – Вы любите Малера?
– Вы же все обо мне знаете.
– Пойдемте посидим до вечера, хотя бы как-то скоротаем время, я вам все расскажу.
– Вы так и не назвали себя.
– Зовите меня Фраппант.
– Хорошо, мистер Фраппант. Где здесь можно посидеть без риска отравиться стронцием?
– Только в одном месте. Вам даже не надо будет уходить с площади.
Они вместе пошли в сторону бывшего здания центрального отеля, выглядевшего заброшенным и ветхим. Тем более удивилась Марта, когда вместо заколоченных досок у центрального входа она увидела проход в небольшое помещение, оказавшееся рестораном. Но очень странным рестораном, Марта никогда не видела такого.
Небольшой зал – несколько столиков, почти все они были заняты людьми, по виду очень солидными и серьезными, в какой-то одновременно современной, но вместе с тем непонятной одежде. Зал был обшит листами белого металла. Именно натуральный цвет металла, а не краска, это Марта сразу поняла, был белым. Она не смогла определить, что это, сплав или чистый металл, осмий или рутений, но факт оставался фактом, это было очень дорогое заведение. Столы были прозрачные, Марта никогда не видела такого дизайна: строгой прямоугольной формы, на одной ножке из того же металла. Серовато-голубые стулья, обитые очень дорогой кожей, без подлокотников. На мраморном полу изредка попадались полоски золотого цвета, как будто бы растянутые в нити. С тех пор как Марта уехала из Европы, она перестала удивляться, но тут, посреди этого захолустья, увидеть один из лучших ресторанов в мире, – от удивления она открыла рот.
– Мистер Фраппант, что это? – спросила она у мужчины, усаживаясь на стул, который он пододвинул ей.
– «Титан» Малера. Разве вы не узнаете?
Действительно, небольшой камерный оркестр исполнял вторую часть симфонии. Это не была запись, либо запись очень высокого качества, но самого оркестра Марта не видела. Ему просто было негде поместиться здесь.
– Нет, что это? – Марта спросила очень сдержанно, если можно сдержать ощущение, которое другие называют растерянностью.
– Один из моих любимых ресторанов в Лидо-эль-Эспадроме. Официант, – он позвал официанта, тот сразу же оказался возле них, вышколенный, как в лучших ресторанах, где обедала Марта, с белыми и накрахмаленными до твердости манжетками, стоявший по стойке «смирно», – не могли бы вы подать мне жаркое и красного вина. Того же и даме, – При этом он обратился к Марте: – Доверьтесь мне.
– Сию минуту, мистер Фраппант, – ответил официант и ушел.
– Что все это значит? Как это возможно тут?!
У Фраппанта зазвонило что-то в кармане, он достал кусок стекла, не более, провел по нему рукой и положил назад в карман.
– А, телефон... – сказал он в ответ на вопросительный взгляд Марты.
Марта решила, что все это слишком похоже на ерунду, чтобы быть правдой. «Уж не сплю ли я?» – задала она вопрос сама себе.
– Нет, Марта. Послушайте, у меня к вам есть несколько вопросов, я их вам задам, а потом я бы очень хотел ответить на ваши, хорошо? Идет?
В этот момент официант принес им жаркое и вино, сервировал стол.
– Да, хорошо.
– Зачем вы уехали из Германии?
– Вы же все знаете, мистер Фраппант.
– Зачем? – Его голос был настойчив.
– Я устала, мне хотелось сбежать от этого всего, я устала быть украшением и игрушкой, я знала, что найду себя где-то еще.
– Вам нравится работать старшим химиком в «Микс Инкорпорэйтед»? Вы бы не хотели для себя чего-то лучшего?
– Нет, мне нравится это. Это то, что я люблю и в чем разбираюсь.
– Вам оказывается какая-то финансовая помощь от ваших родственников?
– У меня нет родственников, если не считать моих бывших супругов. Но от них я не приняла и пфеннига после того, как уехала.
– Вам не кажется странным ваша перемена в жизни?
– Кажется.
– Что вы испытываете по этому поводу?
Марта задумалась:
– Стыд.
– Вам стыдно, что вы не оправдали чаянья ваших родителей, так много давших вам. Вам стыдно, что вы не оправдали фамилию Иффэ, верно? Вам стыдно, что вы поступаете так, как другие не поступают, что вы наплевали на общественное мнение и делаете то, что вам нравится, а не то, что требует от вас общество. И это все вы называете с иронией благодарностью за то, что общество дало вам – миллионы, фамилию и роскошный дом, простите, дома по всей Европе. Вам ведь стыдно за все это, не правда ли? Вам стыдно, что вы живете не так, как хотят другие, чтобы вы жили, и кажется, что вы нарушаете правила, которые помогают жить в обществе. Вам стыдно, ночами вы не можете уснуть, но не от одиночества, нет, вы знаете это, одиночество для вас – лекарство после вашего жизненного опыта вы не можете уснуть из-за этого стыда, вам кажется, что вы поступили аморально, оставив все и трусливо сбежав от всего.
– Да, мистер Фраппант, именно так. Еще мне кажется, что происходящее в данный момент и в данном месте – что-то не настоящее.
– Бросьте, конечно, все это гораздо ближе к тому, что вы называете ненастоящим, но вы же не спите, а говорите со мной. Вы прекрасно знаете это. Мне стоило немалых усилий сделать это настоящим, не так часто я так хлопочу. Но ради вас – стоит, мисс Иффэ. Вы должны увидеть, как выглядит будущее. Этого хотел я. Зная, как выглядит цель, вам будет легче двигаться к ней. Это все действительно не настоящее, но в ваших силах сделать так, чтобы это было настоящим. Для всех. Итак, мисс Иффэ, последний вопрос. Чего бы вы сейчас больше всего хотели?
Марта как-то странно посмотрела на него. И прежде, чем она ответила, она поняла, что Фраппант знает ее ответ. Он предугадал его, рассчитал заранее.
– Я бы хотела узнать рецепт этого жаркого и марку вина. Я никогда не ела и не пила ничего вкуснее. Конечно, я понимаю, вы ожидали услышать от меня чего-то глобального, вроде счастья, денег, удачи, любви. Но нет, это все я сделаю сама. А вот рецепт этого жаркого мне нужен.
Энко Фраппант смотрел на Марту с улыбкой понимания.
– Нет Марта, не ожидал, но мне нужно было подтверждение.
Он подозвал официанта, что-то сказал ему, как показалось Марте, на португальском, после чего тот принес записанный на двух языках, одним из которых был немецкий, рецепт и с улыбкой отдал Марте. Она положила его в сумочку.
– Теперь мои вопросы, – решительно сказал Марта.
– Нет.
– Как же?! Вы же сказали, что ответите на все мои вопросы!
– Нет, мисс Иффэ, я этого не говорил, я сказал, что очень бы хотел ответить, но я не сделаю этого. Кажется, вам уже пора, водитель уже приехал...
– Как приехал? Пять часов не могли так быстро пройти!
– Уверены?
Марта попыталась взглядом найти окна, но их не было. Свои часы, как назло, она оставила дома.
– Марта, ваш водитель уже приехал и ждет вас на площади, если через пять минут вы не подойдете к нему, он уедет и вам надо будет прожить тут еще двое суток, прежде чем Джордж Кэлли, ваш управляющий, получит вашу телеграмму, которую вы отправите завтра, и пошлет за вами второй автомобиль. По дороге у него лопнет шина, и он поедет назад, за вами придет только третий автомобиль, к вечеру четверга вы будете дома.
– С таким рестораном...
– Этот ресторан сегодня закрывается. У вас осталось три минуты, мисс Иффэ.
– Официант!
– Не надо, я заплачу, считайте это дружеским ужином. Мне тоже надо спешить, у меня еще есть дела, больше я не буду упускать возможностей, – Фраппант улыбнулся, – две минуты, Марта.
Марта повернулась в сторону выхода.
– Марта, – она услышала голос Фраппанта, – не стыдитесь этого. Вам не за что испытывать чувство стыда.
– Я знаю, – сказала Марта и вышла из ресторана.
Удивительно, но уже стояла глубокая ночь, и единственным светом на площади были фары машины, в которой Марта должна была уехать из города. Она быстро села в автомобиль и всю дорогу до дома молчала. Ее водитель решил, что она устала, и не стал навязываться ей с разговором. Много позже он вспоминал и с гордостью рассказывал внукам и правнукам, как однажды подвозил основательницу и хозяйку крупнейшего химического концерна в стране, компании «Стронгко», в ту пору, когда она еще никому в Штатах известна не была.
– Я сразу понял, что она будет великой женщиной, – говорил он.
– Как? – спрашивали внуки.
– Она рассмеялась, когда я сказал ей, что собирался уезжать.
– Что она ответила?
– Она ответила: «Я знаю».
1932
Стифен Клэр страдал довольно редким заболеванием – несахарным диабетом. Причиной его является недостаток в организме гормона вазопрессина. Одним из симптомов этого недуга является постоянное чувство жажды, которое жизненно необходимо удовлетворять. Его отец, владелец самых крупных виноградных плантаций в стране, еще в детстве оплел свою военную фляжку виноградной лозой с собственной плантации и сказал, чтобы он нигде и никогда не оставлял ее и всегда следил, чтобы она была полная.
– Я не знаю, что такое справедливость, мой мальчик, есть ли она вообще, зачем мы живем и в чем истина, но две вещи я знаю совершенно точно. Во-первых, я знаю, как выращивать самый лучший виноград в мире, а во-вторых, это то, что эта фляжка должна всегда быть с тобой.
Когда Стифен учился в школе, его болезнь не доставляла ему особых неудобств, ему нужно было не так много влаги, чтобы чувствовать себя вполне комфортно. Еще лучше утоляло жажду вино из винокурен Клэров, но врачи запретили ему часто его пить. В колледже тоже не было никаких проблем, разве только то, что он всегда оставлял флягу дома, когда шел на свидание с девицами с курса. Приходя домой после, Стифен дрожал от изнеможения, даже если удавалось выпить что-нибудь по дороге, но научился не подавать виду.
Позже, когда он начал интересоваться семейным бизнесом, ему часто приходилось ездить на юг, к плантациям, где солнце жарило что есть мочи, а пот ручьями струился с лиц работников. Сначала он управлял небольшим участком, потом все крупнее и крупнее, пока однажды отец не переписал на него управление всеми территориями, принадлежащими ему. Только когда отец заявил о том, что Стифен сможет взять в управление и винокурни, Стифен понял, что отец стал совсем плох. Он бы никогда не отказался по своей воле от управления винокурнями, они были его детищем, его радостью, после смерти матери и после того, как Стифен вырос, – его смыслом жизни. Отец умер через несколько месяцев после того, как переписал на него все плантации. Казалось, вино было живительной влагой, которая питала его кровь. Последними словами, которые отец Стифена произнес, были:
– Никогда не оставляй фляжку, сынок.
К тому времени тот уже почти не носил ее с собой, современные бутылки из легкого синтетического материала были гораздо удобнее и легче. Стифен хранил ее в своем кабинете, бывшем кабинете отца, как память о нем, как напоминание о своей болезни. Огромные деньги он потратил на лечение полидипсии, но безрезультатно, все, что удалось лабораториям, которые он финансировал, – разработать состав жидкости, которая утоляла жажду в полтора раза эффективнее воды и вина. И это все. Он оставил эти попытки, смирившись с недугом. Что истина, что справедливость?
Потом грянул кризис, и компании разорялись одна за одной. Правительство даже и не пыталось спасти их. Он должен был переехать на юг, решать вопросы с поставками удобрений и сельскохозяйственной техники надо было в режиме нон-стоп, а делать это из столицы по телефону стало невозможно – телефонные компании сокращали расходы на связь. Плантации Клэров от залива до моря на всем полуострове стали лакомым кусочком для местных фермеров, ищущих новые посевные земли для того, чтобы выживать. Стифен нанял огромный штат охранников из освободившихся работников местных разорившихся лавочек, чтобы оберегать владения. Единственный товар в кризис, который не упал в потреблении, был его – вино. Люди пили чаще и охотнее, чем раньше, если не хочется решать проблемы, то лучший способ совладать с ними – бутылка хорошего белого вина, и это абсолютная истина.
Кризис почти разорил страну, и только когда национальная экономика стала выбираться из ямы, он понял, что должен делать. И это объясняло, почему его отец не оставлял свои винокурни до последнего момента, даже когда было очень тяжело: это был ключ к контролю над всем производством. После того как Стифен купил прилегающие земли, засадил их лучшим в мире виноградом, надо было расширять и винокурни, но строить их там же не было никакой возможности. Вся земля, которая хоть кому-то принадлежала на полуострове, была занята, а нужно было много, очень много земли. Как раз в то время пустили ветку железной дороги через пустыню до плодородных земель соседней восточной страны, знойного Даристана. На всей ветке вместе с конечными было только 4 станции. Одна из них на границе, другая – у города, который основал какой-то святой. Стифен слышал, туда в кризис стали съезжаться многие паломники и под давлением масс железные дороги сделали там остановку в минутный интервал. Стифен никогда не понимал этих людей.
Соседей кризис почти обошел стороной, они жили по феодальным законам. Большая часть территории принадлежала шаху Дари. Немалых усилий стоило найти возможность связаться с ним. Но Стифен знал, что могло заинтересовать шаха. Перед встречей он прислал ему ящик вина одной из прекраснейших коллекций из винограда, который вырастил еще его дед. Старые бутылки толстого зеленовато-мутного стекла. Если в стране нет и намека на цивилизацию, вино будет лучшей валютой. Два месяца он ждал ответа на свое предложение. Стифен был готов согласиться и на разбойный процент налогов, и на обязанность поставлять лучшие из вин с винокурен ко двору, и нанимать подданных шаха на свою винокурню, но ему нужна была та земля и та территория! Дари согласился, истинный феодал.
Ехать к нему на машине не было ни малейшей возможности, а в поезде Стифен скорее умер бы от жажды, как тогда, в колледже, когда он чуть не впал в кому после одного свидания. Был жаркий летний день, утром Стифен играл в футбол с однокурсниками, а вечером пошел с какой-то красоткой в кино. «Скорая помощь» едва успела, Стифен помнил, как он лежал в палате, когда его отец, который никогда не выходил из себя, человек со стальными нервами, пришел к нему, захватив фляжку из его комнаты в доме, со всех сил ударил ей Стифена по лицу, так что пошла кровь, красная, как жок. Он ничего не сказал, только оставил фляжку на кровати и вышел. Когда Стифен встретился с отцом в следующий раз, тот только молча посмотрел на небольшой шрам. Больше они об этом не вспоминали.
Путь через пустыню занимал 40 часов. Стифен был уверен, что вынесет это, если у него будет достаточное количество его раствора. Он снял два купе в вагоне люкс, одно из них предназначалось для баллонов с водой, на путь туда и обратно. Его отговаривали, предлагали послать поверенного (шах его бы даже не пустил к себе), но Стифен был уверен, что если делец не готов рисковать, то он не делец. Стоял июль, солнце было в зените, когда он сел на поезд. Кондиционеры работали, но производимый ими эффект состоял больше из шума, нежели из охлаждения. Поезд тронулся, и только тогда Стифен понял, что дороги назад нет. Первые сутки он почти не чувствовал дискомфорта, кроме ощущения, что взял недостаточное количество воды. Он договорился с начальником поезда, что в случае необходимости он предоставит ему воду из титанов вагона-ресторана. К концу путешествия Стифен был на грани, как тогда, в колледже, его трясло, и он выпил почти весь свой раствор, стараясь экономить, как только мог, помня о пути назад.
Шах Дари согласился на все его условия, Стифен согласился на все условия шаха. Он показал себя настоящим восточным ханом, императором, они поехали на его личном автомобиле смотреть место, где будет построен первый филиал компании. «Отец бы тобой гордился», – сказал ему Дари. «Я знаю», – ответил ему Стифен.
Поезд назад отправлялся ночью. Учитывая, что запасы Стифена почти истощились, кроме остатков раствора он взял несколько баллонов с водой и вином, которые шах подарил ему. «Лучшее вино Даристана!» – заверил шах.
Еще не все после кризиса могли позволить себе купе класса люкс, и он ехал один в полупустом вагоне. Можно было не покупать соседнее купе, оно бы и так пустовало. Стифену не терпелось оказаться дома, в своем кабинете, но он почти перестал что-то чувствовать из-за постоянной жары, с которой невозможно свыкнуться. Поезд ехал по путям как-то очень медленно, а ночной встречный ветер не приносил прохлады и отдыха. Вперед, только вперед, к своим плантациям, – проносилось у него в голове.
На границе поезд продержали больше пяти часов: какой-то беглец, очередной дурачок, желавший найти работу, ехал нелегально на поезде, когда его поймали, он умолял дать ему шанс и не возвращать его в солнечный Даристан. Его дети умирали от холеры и голода, и ему нужны были деньги, которые он если и мог заработать, то только в другом государстве. Его оставили на границе.
К тому времени, как пошел тридцатый час, Стифен давно уже выпил весь свой раствор и всю воду, в том числе и питьевую, которую успел заказать из вагона-ресторана. Стифен был не единственным во всем поезде, кто испытывал жгучую жажду. У него еще были бутылки с вином шаха. Пот струился по лбу, руки тряслись, когда он открыл одну из них. Не желая становиться дикарем, он все же дождался, когда проводник принесет ему стакан, и налил вино в него. Сделав пару глотков, он выплюнул все на ковер купе. Это был винный уксус, смешанный с водой, скорее скверная приправа, чем напиток. Это нельзя было пить. Он открыл вторую бутылку – то же самое, третью и четвертую – везде была эта дрянь, один запах которой вызывал жжение во рту. Стифену предстояло ехать еще семь часов по полуденному солнцу пустыни. Пить было нечего.
Он прорабатывал все возможные варианты в голове. После беседы с начальником поезда стало ясно, что о том, чтобы пить техническую воду, даже кипяченую, нечего было и думать: легче, сказал он, сразу наесться промышленной серы, мук будет меньше. Начальник поезда предлагал спросить у кого-нибудь из пассажиров, но Стифен отказался от этого. Им вода не меньше была нужна. Связаться по беспроводному телеграфу с городом, чтобы выехали навстречу поезду? Остановить поезд, пусть войдут люди, принесут Стифену его раствор с лекарством. Крайняя необходимость, заплатить неустойку железным дорогам. Да, это прекрасный вариант, им он и воспользуется. Это единственный вариант. Стифен встал с кресла в решимости попросить, если придется, то потребовать, подкупить начальника поезда, но вдруг понял, что не может этого сделать. Он понял также и то, что уже несколько часов не сидит в кресле, а лежит на полке в купе, что кондиционеры не работают и он только сейчас проснулся, а скорее, пришел в сознание. Он никогда и не обсуждал с начальником поезда ничего, никаких вариантов про техническую воду. Все, что он видел, – открытые бутылки лучшего вина Даристана на столе. Кроме уксусной кислоты и прочей дряни, там был какой-то ужасно грязный спирт, Стифена тошнило. Все, что он чувствовал, – бесконечную, сковывающую жажду, сухость во рту большую, чем за окном плавящийся песок пустыни под июльским солнцем. Все купе как бы пульсировало у него перед глазами: то покрывалось темными пятнами, то как будто бы каждая вещь в нем светилась. Он уже перестал понимать, что истина, а что игра его истощенного сознания. Часть его, отвечающая за возможность думать, просто отключилась. Он пытался позвать на помощь, но вагон был практически пуст, и это было полбеды – Стифен не слышал своего голоса. Ему казалось, что весь его рот и горло болят, хотелось вырвать их из себя. Казалось, что его зубы осыпаются. Он проверял их руками, а потом понимал, что и не двинул рукой. Стифен умирал. Даже тогда, в колледже, когда он был изможден и падал в обморок, ему не было так плохо. Сейчас он понимал очень отчетливо, что умирал, и умирал одной из самых мучительных смертей – от жажды. Впервые за долгое время он подумал об отце, как бы он хотел, чтобы его фляжка была тут, как бы она его спасла. Подумал, что отец очень слабо его тогда ударил. Стифен закрыл глаза. Он видел бесконечные поля плантаций от залива до моря, как он с мамой гуляет среди винограда, а папа показывает свои экспериментальные сорта, увлеченно рассказывает о новых технологиях и способах. А Стифен, маленький, стоит и смотрит на зелень, усыпанную, увешанную пухлыми гроздьями, на солнце над головой.
– Пап, а это все-все твое?
– Нет, сынок, это наше, и однажды это все станет твоим.
Он смотрит на Стифена, рассказывает маме, что и когда созревает, какие удобрения он применяет на каждом участке. На поясе у Стифена тяжелая, но очень важная фляжка с виноградной лозой, в ней – самый вкусный напиток, который он когда-либо пил. Стифен протягивает руку к поясу, но фляжки там нет, только кожа купейной полки. Что есть истина? Темнота.
Сначала Стифен ничего не ощущает, потом чувствует, как будто бы он – винокуренная машина, и его подключают к электричеству, чувствует, очень отчетливо чувствует, что ток идет по нему, начинается где-то в районе рта, дальше, по легким, вниз, ко всем частям тела. Очень осторожно он открывает глаза, поток света очень сильно сужен, в какой-то дымке он видит кого-то – светлые волосы, высокий мужчина в светлом костюме, какие-то очень мудрые глаза. Не видит даже, как будто догадывается. По капле, одна-две-три, льется вода. В руках человек держит дешевую бутылку. «Святая вода», – Стифен почти не читает, что написано на ней, как-то это осознание само синтезировалось в его голове из всего, что он видел...
– Постарайся, чтобы Дари пожил подольше, присылай ему хорошее вино, а то он умрет от своей отравы. Это очень важно. Мы еще увидимся. А истина, – сказал незнакомец, оставив бутылку на столе и закрывая дверь купе за собой, – истина, дружок, в том, что, когда тебе нужно всего две-три капли воды, тебе абсолютно плевать, что у тебя бессчетные виноградники от залива и до моря.
1933
Дно Мичигана... холод... все это будет потом... а пока он, в рваных штанах, в клетчатой рубашке, небритый, со своей вечно странной, подпрыгивающей походкой, первый раз влюбился, что стало его спасением и проклятьем, Фрэнк, надежда века, лучший питчер всех дворов Рокфорда, влюбился в Джуанну, бедную девушку из Италии, Фрэнк, один из последних, родившихся до величайшего поколения, полюбил ее черные и кудрявые волосы, ее тонкий стан, голодный взгляд, итальянский, манящий последним ароматом свежего вина, виноград для которого взрастает только на юге Апеннин, Фрэнк, одна из последних надежд века, надеющийся на счастье в мире жестокости, коррупции, сухого закона и зла, влюбился в Джуанну, дочь бывшей служанки Иффэ, убежавшей из-за Великой и бессмысленной войны «Больших Берт» и малых людей, надеявшийся уехать с ней навсегда или хотя б надолго, в красном платье ее видящий, созерцающий истинно красоту ее, как блистательный огонь алмазов, истинным лучом света, коим была Джуанна, горящая, недвижимая, живая как огонь, светом жившая и надеявшаяся так же встретить свой вечный послевоенный рассвет в глубокой старости на Родине, погибающей под итальянской гнилью фашизма, смердящего некрофилическими остатками трупа Римской империи и жмыхом худшего из вин шаха Дари, несравненно худшего того кукурузного виски, которое гнал в семейной винокурне Фрэнк, подбирающий под каждый аромат свой собственный купаж, художник и гений, бутлегер, продающий виски самому Джону Диллинджеру, понимающий всю условность временного властного ограничения закона, под надзором единственно совести своей надеявшийся прекратить заниматься тем, что является подсудным, надеявшийся, почти знавший силу решений своих, почти хватающий в руки звезды, почти готовый дарить их Джуанне, первой из итальянских красавиц Рокфорда, куда приехали гангстеры Гринвуда со своими Томпсонами, прокурорские прихвостни, симптомы позднего Гувера, не знавшего о существовании Фрэнка, по ночам читавшего Фарадея и Максвелла, в ультрамариновом угаре грезившего о прекращении этой пытки, что на 80 процентов состояла из кукурузного виски и на 20 – из нового чувства, которое он никогда ранее не испытывал, последнего чувства его, изменившего, трансформировавшего юную душу молодого несостоявшегося физика, надежу века, бросавшего мяч лучше всех соседских мальчишек в самом начале Великой войны, под свинцовым небом, покрытого тучами с самого центра озера Мичиган, безграничного оплота Штатов, Фрэнка, верившего в свою звезду и записывающего свои достижения в дневник, читала который лишь Джуанна, едва научившаяся английскому у старого пастора на задворках Рокфорда, умирающего от депрессии, города, где надежда была бесцветнее немого кино, откуда Фрэнк и Джуанна сбежали в силу обстоятельств, диктуемых не столько законом коррумпированного правосудия, сколько пулями Томпсонов, сбежали встречать весну, но не ту, о которой грезила Джуанна, но самую сухую весну Среднего Запада, оживающего под песнями Джуанны после стакана последнего из бутылей кукурузного виски брата Фрэнка, застреленного во время облавы, начатой неизвестно кем, Томпсонами или прокурором с соизволения губернатора штата Иллинойс, что для Фрэнка и Джуанны значило одно и то же, не вполне уверенных в безопасности серых и сухих стен первых небоскребов, насквозь дышавших кровью сухого закона, насквозь серых от пыли самой сухой весны Соединенных Штатов, где в это время за Фрэнком, до директивы Палаты Справедливости Эрматра, приглядывал Фраппант, знавший, что Фрэнк – почитатель Фарадея не меньший, чем архитекторы Советов, в это самое время чертившие первый проект вестибюля Метрополитена Москвы на другом конце земного шара, не большего, чем шарики в карманах демона Максвелла, станции «Электрозаводской», ставшей, верно, духовной гробницей Фрэнка, когда Фраппант, знающий о том, как может быть нужен Фрэнк, и знающий последствия второго варианта, уехал из Чикаго, направленный директивой и собственными расчетами, сложнее, чем те, что происходят в уме у демона Максвелла, переносящего, как бутыли виски из Рокфорда в Чикаго, мельчайшие частички материи, демона, которого забросил Фрэнк, посвятивший все свое время единственной силе, чья энергия преодолевала противоречие Второго начала термодинамики, а именно возможности быть с Джуанной и слушать, как она поет на языке, который Фрэнк никогда не выучит, не знающий ничего, кроме красоты глаз итальянки, сбежавшей от матери с бутлегером, с надеждой века, в Чикаго, где вскоре появились и Томпсоны, как разрушительная сила со сто двадцать пятой страницы второго тома «Экспериментальных исследований электричества», изданных в Лондоне в 1855 году, – единственной книги, кроме Библии, которую Фрэнк взял с собой из Рокфорда, но которую, как и Библию, ни разу не открыл, поскольку не пришлось, даже в сухих ночах Чикаго, стоящего у самого дна озера Мичиган, ему заниматься ничем, кроме как видеть и чувствовать Джуанну, в платье самого красного цвета, которое смог за свою жизнь лицезреть Фрэнк, узнавший о Томпсонах в Чикаго и знающий, что пойдет к ним на встречу, навстречу мести за брата, и зная, что это единственный способ дать время, для него уже никогда не откроющуюся физическую категорию, но время, за которое Джуанна могла сбежать из города, чтобы не встать у Томпсонов на пути, у главы Томпсонов, знающего, что за бриллиант – Джуанна, последний раз посмотревшая в лицо Фрэнка и спевшая ему «’O Sole Mio» голосом, каким, как абсолютно точно знал Фрэнк, поют ангелы где-то в Италии, голосом, которого не достоин тот мотель на самом берегу Мичигана, голосом, заглушающим рев покрышек, стираемых при торможении у того самого мотеля, голосом, скрывающим хрусталь самых чистых в мире итальянских слез, чище, чем вода в самый безветренный день на берегу озера Мичиган, жертвенного алтаря десятилетия, в которое Фраппант уехал из Чикаго и Рокфорда, десятилетия, когда один из самых великих умов самой великой из депрессий оказался в руках гангстеров, трезвый, не выпивший ни одной капли виски, но в последний и самый последний момент понимающий, что он выиграл у времени, которого не знал, знающий о времени, которого так и не смог понять, времени, в которое леди Джуанна садилась на автобус прочь из Чикаго, прочь со Среднего Запада, Джуанна, беременная от Фрэнка, носящая в утробе своей предначертание – дочь, которой через столько лет и мук, известности не приданных, надлежит стать матерью Лейлы, что уже предвидел Фраппант, садящийся на поезд из Чикаго, Лейлы, которую Фрэнк никогда не знал, не видел, Фрэнк, не смеявшийся вместе с ней, но любящий ее больше всего на свете, любящий ее больше жизни, бьющейся в замирающем сердце на самом дне великого озера, Фрэнк, любящий мир и любящий Джуанну – его красный итальянский свет в серой и сухой ночи Среднего Запада, в его озерной ледяной и холодной мгле.
1933
Он задыхается без воздуха, нет возможности сделать один-единственный вдох, чтобы снова жить, чтобы опять видеть. Он очень хочет жить, но не будет. Фрэнк на дне Мичигана и ничего не видит. Мимо проплывают рыбы, они плывут так медленно, что, кажется, он чувствует, как бьются их холодные сердца. Фрэнк находится на дне Мичигана, потому что совершил ошибку. Нет, ни когда уехал, нет, ни когда перестал скрываться, нет, ни когда пошел навстречу Томпсонам, нет, ни когда... ни когда... ни когда, никогда...
Вода очень холодная. Сводит скулы, и от этого больно. Только ногам тепло, бетон едва застыл, еще несколько мгновений назад он был наверху, Фрэнк был наверху, на мосту Святого Патрика.
Его глаза открыты, но он ничего не чувствует, кроме бесконечной тяжести воды, она давит тяжело, до боли, она заставляет сердце останавливаться, но оно, упорное, продолжает биться, все медленнее, медленнее, но упорствует. Сердце, не останавливайся, не останавливайся, сердце, бейся, бейся, бей...
В лунной ночи Фрэнк и Джуанна растворялись в лунной ночи... ночи... ночного города. О, нет, ради этого стоило увезти ее, и ради этого стоило рисковать собой, ради нее стоило идти навстречу Томпсонам. Ради нее, ради нее...
Очень холодно, особенно в районе груди, Фрэнк ничего не чувствует, только тяжесть воды, она уверенней, чем он, она сильнее его и сильнее его сердца.
Он пил с ней виски, играл с ней в запрещенные игры, он увез ее. Фрэнк сильнее него: у него есть Томпсоны, но у Фрэнка есть Джуанна. Она была такая нежная, страстная, светлая. Она светилась, о, она была свет, красный, яркий свет в темной ночи темного ночного города. Она была, она танцевала, она пела... Она пела о своей родине, она пела о деревне, она пела о лесе, о горах, она пела о луне, она пела о воде, о воде, о воде...
Течение – единственная остающаяся связь Фрэнка с миром, оно ласкало его, легко, игриво, оно – последнее, что он будет ощущать в этом мире. Он ведь не видит света, не слышит звука, не чувствует тепла, не может говорить, он только чувствует течение.
В новом платье она была королева, его королева, так было нечестно, он похитил ее, увез с собой! Он покупал для нее дорогие украшения, она курила лучшие сигареты, какие он мог достать, она была его королева. А у него были Томпсоны, Томпсоны, Томпсоны... Слабак!
Фрэнк молится, впервые с детства, он молится, но он молится не о себе, он потерян для всего, нет ему прощения, он сделал очень много плохого, но он просто жил, он так живет. Он так жил. Еще живет. Он молится о ней, еще несколько секунд.
Он не мог с ней больше скрываться, нельзя скрыть гору света, гору красного света в ночи, она будет привлекать, она будет говорить, она будет манить. Она слишком красива для этого мира, она стала его, но, Боже, как он мог это вынести! Он мог смотреть часами, днями, веками, столетиями на нее. Он и сейчас видит ее.
Он ни о чем не жалеет. Он за полгода получил больше, чем другой, с Томпсонами, получил за всю жизнь, чем все получили за свои жизни. Он открыл самый прекрасный ящик Пандоры в этой вселенной, он жил как царь, он был король с ней, королевой. Он был, пожалуй... был, пожалуй... есть, пожалуй, счастлив.
Последние моменты. Он видит красный цвет, это она, ее светлые волосы отражают красное платье, ее жизнь отражает его, ее глаза отражают его, он целует ее, он чувствует, опять чувствует тепло. Оно внутри. Ее огонь, он в холодной толще Мичигана сжигает в нем сердце. Оно бьется, бьется, бьется, билось...
После всего, что было, после всего, что есть, после всего, чего не будет, не надо ничего, у него была она, в красном платье, светлые волосы, бездонные глаза, у него была Джуанна!
Фрэнк горит, он сгорает дотла в ледяной толще воды, он и его сердце, сгорают... Сгорают... Их больше не существует.
1935
Клара не знает, зачем Стифен захотел встретиться с ней. Они не виделись с... наверное, с института, с колледжа. Она была уверена, что он слышал ее потом по радио. Она про него читала в газетах. Но они не виделись никогда больше. Она слышала, он женился года два назад. Детей вроде пока нет. Если он сомневался перед свадьбой, то надо, наверное, было и встретиться с ней два года назад. Но нет, так ведь только в театрах бывает, в кино. Что любил, потом не виделись, и вспомнил, и снова полюбил. Хотя как бы ей хотелось, чтобы это было так...
Зачем? Она тоже уже замужем. Можно сказать, счастлива. Хотя нет, счастлива, не просто «можно сказать». А было время, что она боялась остаться одной навсегда. Сейчас она знает, что нет ни одной девушки, которая на самом деле этого бы не боялась.
Как-то после института они созванивались пару раз. Даже договаривались о встрече. Но у него были какие-то дела, у нее. Не получилось, и звонить друг другу перестали. А два дня назад ни с того ни с сего позвонил, сказал, что хотел бы увидеть ее. Голос у него стал какой-то... грубый. Грубый, да, но это и понятно, когда они встречались, ходили в кино и целовались в парке, он совсем мальчиком был.
Она-то знает, что в колледже у него и после нее были девочки. Он же наследник миллионов Клэров, хотя и не самый богатенький сыночек у них на курсе. Но она уверена, что даже если бы и не состояние его отца, он бы все равно пользовался популярностью у девушек. Кажется, дело в том, что в Париже называют шармом. Он у него определенно был и, насколько она может судить, остался.
Странно, что он пригласил ее не в самый шикарный ресторан, он бы мог себе это позволить – да уж, что греха таить, и она тоже. В кафе, то самое, где они с ним видались, когда учились в колледже. Какая-то в этом подростковая сентиментальность, что ли... Им нравилось там сидеть, держать друг друга за руку, пить кофе. Она прекрасно помнила, что пил он всегда очень много, заказывал за вечер, например, чашки три-четыре, и это только себе. Кажется, он тогда чем-то болел. Она могла ошибаться.
В одном она была уверена, что не ошибается, – он любил ее. Конечно, не той зрелой любовью, которой муж любит жену. Наверное, не той, какой он любит свою супругу, не той любовью, на которой он основывался, делая ей предложение. И, конечно, это не привязанность мальчишки к девочке. Это была та самая пылкая влюбленность юношества, уже не чистая, как роза из хрусталя, но не менее страстная. Во многом она берет свое начало из физического влечения и, увы, им же и заканчивается, но, несмотря на это, сознание создает собственный маленький мирок для этой любви. У мальчиков поменьше, у девочек, конечно, побольше. Это та любовь, которой грезят курсистки на 2-м курсе, представляя себя в подвенечном платье рядом с поводом своих воздыханий. И та, которая заставляет юношей драться за объект своей любви и вслед за тем лезть ей под юбку. Обычно она долго не длится и за жизнь человека случается, может, раз, может, два, редко – больше трех. Но воспоминания о ней, конечно, не стираются со временем. Да, он любил ее той самой любовью. И Клара, совсем не видя его все это время, не зная, годами не вспоминая, уверена, что его жизненный путь получил отпечаток этой любви, и поставила эту печать – она. Она уверена в этом потому, что ровно то же самое сделал и он с ее жизнью.
Она не знает, зачем он позвонил. О, Боже, она даже не знает, что ей надеть, как накраситься! Она не знает, чего ожидать. Они встретятся как хорошие старые друзья? Как бывшие любовники? Как, может быть, будущие любовники? Конечно, тут решать не ей, ему решать, все и всегда решает мужчина. Кларе тридцать четыре года, она уже в том возрасте, чтобы понимать это. Иногда думается, как бы было замечательно, если бы у нее было всего одно платье... всего один комплект белья. Но потом приходит понимание, что, конечно, это далеко, очень далеко не так. Она была бы несчастна. Честно говоря, она не может представить себе, может ли быть девушка, у которой всего одно платье, счастлива? Она о таких читала только в романах, такие, опять же, были в кино. Но в жизни? Это загадка, и она считает, что ответ – нет.
Ей очень нравится вот это зеленое платье из креп-сатина. Оно эффектно подчеркивает ее бедра, и талию, и грудь. О, о чем она думает все-таки! Дозволительно ли? У нее есть семья, как и у него. Но в мыслях – позволительно все. Ей так кажется. Его и наденет. К нему, конечно, подойдут изумрудные украшения. И опять у нее проблема выбора. У нее три комплекта золотых украшений с сережками. Она называет их маленькие, средние и пошлые. Последние подарил ей ее муж, серьги с изумрудами в три с половиной карата. От них даже уши болят. Клара наденет маленькие. В зеркале она очень привлекательно выглядит. Это платье правда очень ей идет. Оно не то чтобы слишком нарядное, не то чтобы жутко деловое. Что надо. Но, кажется, украшений маловато. Кольцо, серьги. А, вот же еще, старый браслет в виде змейки. Глаза – маленькие изумрудики. Ему понравится. Кларе же нравится. Наденет на правую руку. Нет, на левую.
Пока Клара идет к кафе, она никого не замечает. Она припарковала машину неподалеку. Мало ли. С ней равняется какой-то человек в белом костюме. Он смотрит на нее и на ходу говорит, что у нее очень милый браслет. Улыбается и сворачивает за угол. Комплимент или реплика сумасшедшего? Неважно.
В кафе все так же. Время в нем, кажется, застыло. Только вместо патефона – радио. Кажется, его держит тот же хозяин, что и раньше. Наверное, в этом вся причина. Странно, она пришла, а его все нет. Раньше он никогда не опаздывал. Но раньше было так давно! Раньше... Раньше она могла себе позволить опоздать, у нее была впереди вся жизнь. Она не стара сейчас, но в тридцать четыре не сказать что вся молодость впереди. Клара закажет кофе. Как тогда. Как всегда. Правда, он черный, а она вся в изумрудном. Лучше чай, зеленый. Да, пожалуйста, покрепче.
Вот и он. Боже, он совсем не изменился. Нет, как сказать, конечно, он изменился, он стал как минимум крупнее, мужественнее, даже в волосах видны первые серебряные пряди. Но он все такой же. Чистые туфли, дорогой костюм, а походка – его, немного, как это говорится, простецкая, но оригинальная. Нигде и ни у кого она больше такой не видела. Он без цветов. Ей кажется, нет, она точно знает, что это ее расстроило. Наверное, даже оскорбило. Все-таки он не видел женщину столько лет, сам пригласил ее на свидание... на встречу. Мог бы и раскошелиться на цветы. Хотя, конечно, он не поскупился, он просто не подумал об этом. К тридцати четырем надо бы ей уже научиться это прощать. Он берет ее за руку, не отпускает. Она чувствует, как бьется пульс. Она боится, что и он это почувствует. Надеется, на ней достаточно румян и опыта, чтобы не покраснеть. Он что-то говорит, но официант перебивает его. Он заказывает, конечно, кофе. Надо было и ей ему заказать. Она видит, что он взволнован. Кажется, он говорит, что поссорился с женой. Разве это прилично? Разве прилично говорить это ей? Но она дослушает. Но не в этом дело, он просто хочет уехать. Она улыбается, немного как дурочка, не уверена, что это сейчас кстати. Говорит ему, даже пытается возразить, отрицать что-то. Но он совсем и не слушает ее! Кстати сказал, что она очень хорошо выглядит. Иногда ей не нравятся правила приличия, Клара хотела бы, чтобы он сказал то, что действительно думал, что хочет прижать сейчас к себе и дотронуться до этих обтянутых шелком бедер. Но как бы она обиделась, если бы он это сказал! На самом деле, конечно, не обиделась бы, просто бы встала и ушла, но это бы считалось обидой. Иногда понимаешь, почему мужчинам так сложно с женщинами.
Его карие глаза смотрят прямо в душу. Он говорит, что если и хочет что-то взять с собой, то это что-то очень чистое и светлое. Он не уверен, что самое чистое и светлое, что было в его жизни, это она, но воспоминания о ней у него действительно приятные. Что ж, она даже не знает, как на это реагировать. Вот сейчас правда не знает. Особенно на первую часть этой фразы. Он крепче сжимает ее руку и говорит то, получается, ради чего они встретились. Через сутки он уезжает отсюда, оставляет все и хочет, чтобы она... Он недоговаривает. Он внимательно смотрит на ее браслет. Он сжимает ее руку так, что ей больно, она сейчас вскрикнет, если он не отпустит. Но сразу его рука слабеет, пальцы разжимаются. Он, не отрывая глаз от браслета, отводит руку. Извиняется. Извиняется?! Говорит, что зря все это. Говорит, что слышал, что она вышла замуж, очень счастлив за нее. Постоянно запинается, когда говорит это. Наконец-то оторвал взгляд и посмотрел ей в глаза. Должно быть, заметил, что она не моргает. В первый раз он улыбается за все время. Но какой-то глупой, почти вымученной улыбкой. Смешно так моргает. Клара молчит, что она скажет на это все? Еще раз повторяет, что все это зря. Опять извиняется, может быть, уже хватит? Единственное, что она может выдавить из себя, – что все нормально. Что она очень рада видеть его. Он еще больше запинается, когда повторяет, что она прекрасно выглядит. Говорит, что еще позвонит ей. Встретятся, говорит он и улыбается такой лживой улыбкой, что она бы из-за нее его убила. Зачем-то достает из портмоне деньги. А, за чай и кофе. Оставляет на столе и, взглянув на Клару, потом на браслет, надевает шляпу и медленно уходит. Даже не обнял. Почему-то пахнет гарью... Она так понимает, что он уезжает на своей машине. Она не понимает, совсем не понимает, что это было. Она встает и тоже уходит, идет в прострации вдоль улиц к себе домой пешком, забыв про машину.
Она бы... Клара бы уехала. С ним.
***
Прошло несколько лет после того, что случилось в купе. Конечно, Стифен обо всем забыл. Какая разница, что есть истина, когда есть работа. Директор и владелец крупной компании, он, наверное, один из последних, кто совмещает эти должности. Еще «Стронгко», но кто знает, что будет после Марты. Он сомневается, что ее дочь сможет управлять ей. Для Стифена бизнес – это дело жизни. Во всяком случае, так было со времени смерти его отца и до... Он хотел бы сказать, что до женитьбы, но он не уверен, что это так. Он знает, что это не так. Его невеста, конечно, прекрасная женщина, она единственная, о ком он не может сказать ничего плохого. Он знает, она любила его. И сейчас любит, несмотря на их постоянные ссоры. Ссорится она, а не он. Стифен обычно просто молчит. Это в лучшем случае, иногда он просто пятится, как рак, назад, открывает дверь, уходит и закрывает ее за собой. Потом спит в своем кабинете на диване, на котором, как ему кажется, невозможно уснуть. Но ему удается. И вечером возвращается, и она извиняется, и говорит, что больше так не будет и что виновата она. Потом требует, чтобы извинился он. Стифен, конечно, извиняется. Хотя совсем без раскаяния, во всяком случае без такого, какого требует ее сердце. Нет, правда, он не может сказать о ней ничего плохого.
Когда он женился, любил ли он ее? Такой вопрос он задает себе периодически и не находит ответа. С одной стороны, конечно, да, но с другой... С другой – он вспоминает, как ему целый год до этого все говорили, что ему пора остепениться, пора заводить детей. С другой... С другой ему было лучше. Возможно, он ошибается. Он вспоминает, что он же тоже бегал за девчонками в колледже. Удивительно, ему эта мысль потребовалась, скорее всего, только для того, чтобы себя самого убедить, что с ним все в порядке. Сложно ожидать такой мнительности от жесткого дельца, человека со стальными нервами, почти победившего неизлечимую болезнь. Но он же, как в этом ни тяжело признаваться, всего лишь мужчина. А мужчины – мнительны. Мнителен и он. Главное, чтобы никто об этом не узнал, для всех остальных – он верх уверенности. Пусть так и будет.
Когда-то все становится невыносимым. Он знает, что любит свои плантации, возможно, меньше, чем их любил его отец. Он справляется со своими обязанностями великолепно, он знает, наверное, каждое деревце, каждый сорт винограда. Но он не стал бы часами рассказывать скучающим людям о различии австрийского штурма и словацкого бурчака, как это делал Клэр-старший. Хотя, конечно, при Стифене компания процветает. Никто не может упрекнуть его в том, что он проматывает состояние. Одна Даристанская концессия чего стоит! Компания – это его дело, но оно перестало приносить ему то удовлетворение, что было раньше.
Он даже не знает, как ему пришла в голову мысль уехать. В Америку, в Канберру, может, в Эрматр? Куда? Он почти везде уже был. Он, как и его отец, знает, что нет и быть не может лучшего торгового представителя, чем хозяин компании. У компании филиалы в 15 странах, на пяти континентах, в более чем половине стран вино продается. Куда можно уехать от себя? И как поступить с женой?
Он знает, что если уедет, то не вернется. У них с женой нет детей. Она хочет, но он... Он не знает. Можно было бы сослаться на то, что он еще не готов. Но его берут сомнения, что он будет готов. Во всяком случае, с ней. И это пугает. Это основное, что заставляет его уехать. Уехать, оставив все, оставив плантации. Услышал бы эти мысли его отец. Слава Богу, он не слышит.
Мысль уехать вместе с ней, с другой, о которой он думал, появилась как-то сама. Он любил ее. Все-таки. Или уверял себя, что любил. Кажется, она его очень сильно любила. Она была именно привязана к нему. Но он решил, что не будет продолжать с ней отношения. Даже если вспомнить почему, ему не делается за себя стыдно. Ему хотелось чего-то нового, чего-то другого. Это естественно, когда тебе девятнадцать.
Он ведь ей и подарки дарил. Это ли не доказательство его любви? Конечно, нет, но все равно... Кроме того, он просто боится уехать один. А если он правда поедет в Эрматр... Конечно, он поедет в Эрматр. Вот куда страшно ехать одному. Она замужем? Не очень-то его это волнует, она стала его довольно давно, кроме того, и он женат. И они любили друг друга... Наверное.
Стифен помнит, что перед тем, как с ней расстаться...
Главное, идти на свидание с ней в полной решимости сказать все и сразу. Он уезжает и предлагает ей ехать с ним. Если нет, что ж, он поедет один. Он все равно уедет. Хотя, черт, не хочется ехать одному. Ему страшно. Что есть истина?
Стифен подъезжает к кафе, где они с ней встречались. Идет мимо круглых зеркальных фонарных столбов. Внимательно смотрит на свое искаженное отражение, пока проходит мимо. В зеркальной поверхности отражается его силуэт, сведенный к точке и бесконечности. И вот кафе. В нем же он впервые ее поцеловал. Это был, кроме того, и самый первый его настоящий поцелуй. Он не помнил об этом пятнадцать лет, а сейчас вспомнил. Много ли изменилось за пятнадцать лет? Сильно ли изменился за пятнадцать лет он? Он видит ее. Она изменилась очень сильно. Ей уже много лет, для девушки, но это и хорошо. С женщиной проще, чем с девочкой. Осталась ли она девочкой в душе? Конечно осталась, она пьет зеленый чай, потому что он подходит под цвет ее платья. Она чертовски хороша. Стифен немного нервничает. Он берет ее руку, как тогда. Но от этого не становится спокойнее. Интересно, что, если он возьмет за руку свою жену, хотя обычно она, именно она берет его за руку, ему становится спокойнее. А тут – нет. Надо придерживаться первоначального плана. Надо просто предложить ей уехать. Что? Да, два кофе, пожалуйста. Зачем говорить, что он поссорился с женой? Это очень похоже на то, что называется самооправданием. Стифен считает, что она догадывается, что это оно и есть. Она не уходит, остается здесь. Даже не отнимает руку. Кажется, не зря. Да, он хочет уехать, и она должна это знать. Да, он хочет уехать, и она может ничего ему не говорить, сейчас есть только одно важное дело, что он хочет уехать, что ему надо уехать. Он внимательнее смотрит на ее фигуру. И сейчас он понимает, что хочет уехать с ней. Он хочет заниматься с ней любовью, если была бы возможность, то сделал бы это прямо сейчас. Что ему остается сделать, кроме как сказать, что она хорошо выглядит?
Если он хочет что-то взять с собой, то только то, в чем у него нет сомнений, хотя, кажется, одни сомнения у него и есть, но говорить ей об этом не стоит, взять что-то чистое и светлое. Она должна знать, что он сомневается, но не сильно. Это должно только придать ему уверенности. Она не должна сомневаться, что с ней он был счастлив. Нет, что с ней ему было хорошо. Он сейчас достанет два билета на «Стрелу» до Эрматра и покажет ей. Она поймет все. Невольно Стифен сжимает ее руку сильнее, но это нервы. Ее пальцы шевелятся под его ладонью, и он переводит взгляд вниз. На левой руке у нее... Все, он вспомнил. Стифен вспомнил, что перед тем, как с ней расстаться, он подарил ей этот браслет. Это был он. Не самый первый золотой подарок, который он сделал кому-то. Он копил на него. Этот браслет... Зеленые глаза змеи. Они смотрят прямо в душу. Неожиданно он осознает, что сейчас, в данный момент, он стоит на краю пропасти. Одну ногу он уже занес и держит над бездной, но еще сохраняет шаткое равновесие. Этот браслет... Искушение? Да, у нее такие соблазнительные бедра, так она сладко улыбается. Хотя сейчас почему-то все это кажется глупым. Сможет ли он уважать себя потом? Это же не просто браслет, ведь так? И она же не просто так его надела? Перед глазами у него возникает образ жены. Ее светлые волосы, которые она никогда не красит, темные глаза. Улыбка. Если кто из них всех любит кого-то, то только она – Стифена. Он не может так поступить с ней. Хотя бы потому, что она доверила ему свою жизнь. Итак... Да, все это ошибка. Ему надо перед ней извиниться. Действительно, зря все это. Тем более что и она замужем. Пожалуй, наверное, даже лучше, что она замужем. У нее есть к кому вернуться сейчас. Они еще не рухнули в пропасть. Зря, зря. Нет, он не прав. Зря. Он должен попросить прощения. Надо что-то соврать. Что они встретятся еще. Что, может, он еще никуда не уедет, просто минутная слабость. Что позвонит. Конечно, она ему поверит. Женщины вообще очень наивные. Особенно наивно они верят ему. Да, вот за чай и кофе. Рад был увидеться. Надо уходить. Нет, никогда больше не увидит он ни ее, ни этого кафе, ни зеленых глаз этой змеи. Стифен достает из кармана второй билет на «Стрелу», поджигает – и бросает в урну. Нет, пусть он уедет. Но подлецом он не будет. Не будет. Боже, как же хочется пить.
1936
Независимость Даристана была гарантирована Кучук-Кайянальджирийским Трактатом между султанской Турцией и царской Россией, завершившим очередную русско-турецкую войну. После того как был взят Карс, Петр Меншиков, бывший тогда послом при Сулеймане IV, предложил начать мирные переговоры. Сулейман согласился. Независимость Даристана была четвертым пунктом трактата. Обе стороны понимали необходимость суверенитета этой маленькой, почти безжизненной абсолютной монархии, поскольку в случае войны за нее было невозможно избежать крушения шаткого равновесия в регионе. Со стороны России договор подписал от имени Александра II Петр Меншиков, со стороны Турции – Джемаль эх-Салахдинэфенди от лица султана и визиря, со стороны Даристана – сам молодой шах Дари.
Фраппант переехал в Даристан из Эрматра за несколько дней до смерти великого шаха. После создания Советов и распада Порты не было никаких шансов, что хоть одна сторона сочтет необходимым соблюдать Трактат Кучук-Кайянальджири. Фраппанту было известно о нескольких агентах Коминтерна, работавших над созданием Даристанско-Туркестанской ССР. Они проводили агитацию среди бедных и набожных крестьян пустынной страны. Он сам видел, как после намаза суровые мужчины в кожаных куртках стояли у выходов из мечетей и раздавали листовки, на которых была напечатана на гражданском турецком «Прокламация к рабочему народу Дари». Большая часть этих листовок шла на поджог углей в кальяне и наргиле, потому что крестьяне не то что на турецком читать не могли, они даже дари знали только устный. Во всем Даристане грамотность была свидетельством принадлежности ко двору или судебному кадияйту. Не все хафизы знали письмо дари.
Шах умер после недолгой болезни. Ему было уже семьдесят восемь, и это был максимум, который смог обеспечить Стифен. После переезда в Эрматр он отошел от дел, и Концессия была куплена «Стронгко». Конечно, через аффилированные структуры и, конечно, с подсказки Фраппанта. После этого Дари оставалось недолго. И он не оставил после себя наследников. Его единственный сын уехал в Америку и там умер от отравления угарным газом, напившись до беспамятства кукурузного виски Фрэнка, он уснул в машине с включенным двигателем. После этого шах запретил говорить о наследнике. Оставив после себя аграрную, почти невооруженную страну, ведь вся армия Даристана состояла из личной гвардии шаха, он, умерев, открыл ящик Пандоры. К тому времени ни Советы, ни Турция не подписали Женевские протоколы о запрещении химического оружия. И война за Даристан могла стать страшнее, чем можно было это себе представить.
Фраппанту пришлось устранить, вывести из расчета агентов Коминтерна и поговорить со всеми семнадцатью управляющими вилайетами Даристана. Рассказав им о возможности военного вторжения со стороны как Советов, так и Турции, он предложил им единственный вариант, который бы мог спасти население. Конституционный референдум. Почти все поддержали его, кроме одного, подкупленного Советами. Именно этот управляющий настоял на том, чтобы в бюллетене была прописана возможность войти в состав Советов. Из трех вариантов: вхождение в состав Турции, сохранение независимости Даристана и вхождение в виде Дари-Туркестанской ССР в состав Советов – с перевесом в 98,9 процента преобладал первый вариант. Голосование было организовано таким образом, что помимо вопроса в каждом варианте было указано, какие последствия это повлечет за собой с точки зрения конфессиональной принадлежности Даристана. Соответственно: ислам, ислам и атеизм. Почему люди проголосовали за первый вариант? Они боялись нового шаха. Они знали, что Стамбул далеко, а оттуда шах не приедет. А новый шах, скорее всего, не будет лучше прежнего.
Так Даристан вошел в состав Турции. Фраппант прекрасно знал, что это не последний эпизод в истории этого несчастного региона. Но сейчас его волновал другой вопрос. После того как Даристан стал турецким, его границы автоматически открылись в Европу. Мигранты потоком хлынули в Старый Свет, и этот поток не будет иссякать еще тридцать лет. К моменту смерти Фраппанта вся Центральная Европа будет тюркизирована, поскольку за дари потянутся и турки. Это неминуемо приведет к падению сначала Гельвеции, а потом и Германии. От исламизации спасти Францию сможет только жесткая диктатура, которая, скорее всего, ожидает ее через несколько лет. Германия. Германия сама себе создаст естественный барьер фашистской идеологии. Ее падение сильно замедлится, возможно, на несколько веков. Эрматр не считает так далеко. Остается Гельвеция. Возможность создания в Гельвеции диктатуры нулевая, это в тысяче случаев из тысячи приводит к распаду конфедерации. Есть и останется только один способ остановить исламизацию просвещеннейшей и в перспективе богатейшей страны Европы – законодательно ввести практику референдумного выбора. Для этого надо будет всего лишь убедить в необходимости этого президента Гельвеции, что труда не составит, и обеспечить финансовую помощь, предоставить такие суммы, которых у Гельвеции пока нет, со стороны Штатов. Такие решения принимает один человек, он служит в Комиссии по Госраспределению США. Все, что он сделает, напрямую повлияет на стабильность и жизнь людей. Безусловно, он талантливый человек, но есть проблема гораздо более серьезная, чем миграционная политика Гельвеции. Его зовут Викто́р, и он муж Марлен. На следующий день после того, как он подпишет приказ о предоставлении финансового субвенцирования Гельвеции для проведения административных реформ и отдаст его на подпись президенту США, объективисты-радикалы его застрелят, взорвут, зарежут, утопят. Это Америка 30-х годов. В расчетах Фраппанта его убивали 127 раз из 127, двенадцать из них – в Эрматре. Нет ни одного шанса, что он сможет выжить. Конечно, это повлечет за собой необратимые последствия и, что страшнее всего, разрушит самую прекрасную любовь на Земле.
В доме Фраппанта в Эрматре у него был розовый сад, и он решил, что в Даристане он сможет выращивать не менее прекрасные розы. Кроме того, он посадил азалии, лютики и орхидеи. Флористика стала его хобби после переезда из Гринвуда. Удивительная особенность природы заключается в том, что она филигранно математична. Расположение листьев, образование шишек на сосне подчиняется закону ряда Фибоначчи. Цветки ромашки упакованы по логарифмическим спиралям. Ростки астры упорядочены по отношению друг к другу в соответствии с расположением золотого сечения. Каждый цветок появляется в том месте и в том виде, в каком он должен был появиться. Флористика удивительно точна. Фраппант знал, что многие, кто занимается разведением цветов, замечают это. Удивительно точна, а значит, стопроцентно предсказуема. Фраппант знал, что Марлен, никогда не задумываясь о математической природе флористики, разводит цветы. Недавно она посадила розовый куст у себя во дворе. И она знает язык цветов. Понимает его не хуже Дюпен.
Фраппант выглянул в окно. Белый ветер легким флером накрывает цветы, заставляет их легко качаться. Несмотря на то что уже начало октября, на улице можно ходить без верхней одежды, а розы еще цветут. Удивительный край, немного усилия, и это будет самый прекрасный район Турции. Но почти век тиранского господства отбил у людей всякую тягу к созиданию. Они хотят только уехать отсюда. Их можно понять – люди устали возделывать три колоска, выращивать рожь и пшено на сухой земле, где чинары и те попадаются через раз. И остановить этот процесс никто не в силах. Если они уедут отсюда, на фоне гор Гельвеции рядом с колокольнями будут выситься минареты. Муллы будут созывать людей на молитву. А здесь воцарится почти безлюдная пустыня.
Но если они не уедут отсюда, если там им не дадут уехать, Фраппант должен будет взять на себя ответственность за то, что разрушил самое прекрасное, что есть в этом мире. Это не простой, не обычный выбор. Он должен выбирать не то, что созидать, а что разрушить. И это, пожалуй, самый сложный выбор в его жизни. Он уже стар. Надо будет задуматься о том, кому передать дела.
...
– Милый, привет. Ты опять мне прислал букет цветов?
Виктор вошел в дом, и этот вопрос как будто поставил его в тупик. Он присылал его, но вчера, и Марлен знала это. Более того, она сама его вчера спрашивала.
– Да, вчера, а что?
– А сегодня?
Это странно, потому что сегодня он никаких цветов не присылал.
– У тебя что, появился новый поклонник? – спросил Виктор, улыбаясь.
Она ему, конечно, не поверила. Ей никто больше, кроме него, цветы не присылает. Странно, откуда взялся этот букет.
– Покажи мне его, пожалуйста.
Букет был пышен. Он видел там аканты, желтые розы, оливковую ветвь и даже, кажется, красный каштановый цвет. Когда Виктор составляет букеты, он выбирает то, что кажется ему красивым, сочетается по цвету, Марлен их потом читает и говорит, что цветами он несет несусветную чушь. Например, «я люблю, когда ты клянешься» или «таинство амбиции – это знатность». Что за глупости. «Как, впрочем, и слова», – обычно шутливо добавляет она. Этот букет явно был составлен с посланием.
– А этот букет ты можешь прочитать? – спросил Виктор у Марлен, не отрывая от него глаз.
– Конечно. Может, правда, не ты его послал, уж больно разумно все в нем выглядит.
– И что же значится в послании? – Букет был великолепен. Виктор точно решил, что надо будет ему выучить язык цветов, этот порядок прекрасен.
– В нем значится «Во имя мира и правды, и против жертвенности, будьте счастливы. Вдвоем».
1937
Мелкие дождевые капли с неистовой силой били по лицу. Холодный и сырой ветер щипал глаза. Полковник Соргин и подполковник Фриц стояли на камне у холодной Онеги. Фриц смотрел на жалкую лодку, качавшуюся на волнах взбесившейся Онеги.
– Порыбачим?
Подполковник Фриц приехал в Советы по приглашению Наркомата обороны на совместные учения сухопутных войск и химического корпуса. Соргин знал немецкий еще с царских времен, поэтому он сопровождал Фрица в его служебной командировке по Советам. Одним из пунктов досуга была рыбалка. Фриц сам выбрал Онегу – недалеко был полигон для испытаний химического оружия и возводилась еще одна постройка неизвестного назначения.
Фриц и Соргин стояли на фоне черной Онеги и серого строения невероятных размеров на берегу Онежского озера. Оно было похоже одновременно и на маяк, и на памятник матросам-красноармейцам – еще один образец бесконечного титанизма сталинского ампира. Его взорвут в 1953-м со смертью вождя.
Ветер хлестал в лица военных, Соргин щурился. Откуда-то очень издалека, как из параллельной вселенной, доносились крики чаек, рвавшихся в жизнь между смертельно дикой водой и смертельно дикими небесами.
– Погода не для рыбалки.
На самом горизонте серым цветом горел светлячок какого-то судна, на беду свою попавшего в самое буйство стихии. Соргин, как и Фриц, видел его, но никто из них не испытывал ни малейшей толики сочувствия. Фриц разучился сочувствовать после откомандирования в Брайтенау. Соргин гораздо раньше.
Тучи сгущались, и воздух становился насыщенным, как волна в Северном море. И таким же плотным. Фриц был в шинели вермахта, Соргин – в своей старой кожаной куртке. Оба были в высоких сапогах до самых колен.
Фриц первый ступил в лодку. Удочки и два гарпуна уже были наготове. Он посмотрел на удочки и на Соргина, тот едва заметно улыбнулся. Оба взяли по гарпуну.
– В Германии в такую погоду не рыбачат?
Фриц был на рыбалке в Шлезвиге. Рыбалка была его страстью. Последней после карьеры в вермахте. В конце 20-х, после того как он ушел от Иффэ, он нелегально пересекал немецко-датскую границу, чтобы преследовать рыбу, искренне считая весь Шлезвиг своей безраздельной вотчиной. Он был моложе Соргина, но так же, как и он, ни во что не верил. Это единственное, что их объединяло, – отсутствие идеалов. И в данный момент существовала только одна константа – бушующая Онега.
Соргин отвязал лодку. Каждый взял по веслу, и они поплыли от относительно безопасного берега в сторону центра стихии. Сверкнула белая, как плавники хариуса, молния, отдаленно послышался гром.
– Рыбачат.
И в шторм, когда Шлезвиг исчез из поля зрения и Фриц остался один на один со стихией моря, он не боялся, что море уничтожит его. Именно поэтому он любил рыбалку. Он не испытывал страха перед тем единственным, что может его убить, а опасался только человека. Он прекрасно знал рыбалку на тихих берегах лесистой средневерхненемецкой земли. Закидывая удочку среди освещенного леса Германии Рильке, он закрывал глаза, поплавок он чувствовал руками, и вспоминал свои ночные поездки сквозь гром и молнии по всему Северному морю. Однажды ему даже удалось вытащить этого молодого ученого Гёлля на рыбалку. У командования были большие планы на его счет, и с ним надо было «подружиться». Но он большую часть времени только и делал, что ныл и почти все испортил. Больше Фриц не таскал его с собой в залитые солнцем ручейки лесов.
Сейчас солнца не было, и не было ничего, кроме лодки, двух человек на лодке с веслами в руках и гарпунами возле себя и бушующей энергии Онеги. Где-то в глубине этого сошедшего с ума озера находилась добыча. Свежее мясо и кровь, пульсирующая в сердце. Островок стабильности среди сверхэнтропии окружения. И они должны были эту негэнтропию уничтожить. Уничтожение – вот смысл их жизней. Если что-то растет и развивается, нет никакого смысла в бесконечности. Только финальная черта подводит итог и становится тем штрихом, который завершает начатое. Когда в руках гарпун, чувствуешь себя вершиной мироздания. Всем сам верховодишь. Азраил естества.
– Слышал, тут водится русский осетр...
– Стерлядь.
– Стерлядь.
Фриц запомнил новое слово, которое раньше, может, и слышал, но не знал. Дед Фрица долгое время жил и работал в царской России. Фриц знал русский на сносном уровне. Больше они не говорили. За шумом ветра стало совсем не слышно чаек, они исчезли за громом, плеском волн, переливающихся за борт. Волны будто играли с посудиной, как в море. Фриц не думал, что озеро может быть таким же диким, как море. Для него озером было Констанцево Бодензее, спокойное, как зеркало, и такое же скучное. Он рыбачил там пару раз, какая-то мелочь, оскорбление. Бодензее было прекрасно для парусных яхт гельвецийских миллионеров, но не для офицера вермахта подполковника Фрица.
Пока Фриц вспоминал Бодензее, мужчины гребли в сторону от берега. Сталинский маяк почти исчез из виду, только если сильно присмотреться, можно было увидеть слабый огонек сварки где-то наверху, под самыми небесами. Работа на сталинских стройках не прекращалась ни в какую погоду, ни в какое время года, ни на один час. Фрицу понравилось это. Он с отсутствием всякой жестокости подумал о том, каково это, на высоте 120 метров, между землей, небом и водой, висеть на стропилах и качаться от ветра, рискуя сорваться в любую минуту. И в эту минуту он увидел гребень осетра.
Соргин заметил его мгновением раньше. Оба моментально схватились за гарпуны, но рыба уже нырнула под воду. В такую погоду осетры ютятся внизу, и не так далеко от берега. Оба поняли, что рыба не одна, что-то вынудило ее подняться на поверхность. Через полминуты ее гребень показался дальше. Расстояние позволило определить ее возраст и длину. Рыбе было не меньше сорока лет, и в длину не менее полутора метров. Соргин подумал, что это белужья, каким-то чудом оказавшаяся здесь, в бушующей северной Онеге, но даже сквозь воду, черную, как нефть, был виден длинный нос стерляди. И Соргин, и Фриц побороли невероятное желание швырнуть металлическое копье в тело рыбы. Это желание было сильнее, чем бушующее озеро, но они совладали с ним, выдержали, хотя пальцы сжались вокруг гарпунов так, что в фаланговых суставах даже сквозь напряжение они почувствовали боль. Рыба опять нырнула. Соргин первый положил гарпун и сел за весла. Один он греб в ту сторону, где последний раз показалась рыба. Фриц всматривался в черноту озера. Две минуты Соргин работал веслами. Отсутствие мысли о причине энергии, появившейся в нем, давало возможность не думать о том, насколько еще хватит сил. Первым подумал об этом Фриц, он взглянул на Соргина, после двух минут сосредоточенного на глади озера взора, и сел на его место, почти с силой выхватив весла. Лодка поплыла быстрее.
Но они проплыли уже то место, где видели осетра. Воды в лодке было по щиколотку. Фриц остановился. Он встал спиной к Соргину, чтобы видеть все озеро. Рыбы нигде не было. Соргин посмотрел на донку на дне лодки. Рядом лежал мотыль. Он взял пальцами всю склизкую массу, размял в левой руке и кинул за борт. Фриц не понял, зачем он это делает, стерлядь точно сейчас не пойдет за такой наживой. Она и не пошла, но мелкие сиги сразу показались своими тупыми мордами у поверхности. Какое-то время ничего не происходило. Шел дождь и бушевало озеро. Сиги почти доели всю наживку, когда рядом с ними, сантиметрах в пятидесяти от борта, показался осетр-сорокалетка. Фриц быстрее молнии взял гарпун и, распрямившись пружиной, швырнул его в сторону рыбы.
Стрела прошла по касательной выше головы стерляди и темно-бурой кровью от новой царапины оросила черную воду озера. Это не убило рыбу, но очень напугало, напугало до тупизны, она пошла ко дну, беззвучно ревя от боли. Рыба ослабла, она опускалась на дно озера медленно, но неотвратимо. Соргин понял, что это последний момент. В небе сверкнула молния, и сразу послышался гром. Молния очень близко, от сигов не осталось и следа. Полковник двигался быстро, он взял кневень и привязал к концу гарпуна. Пока он это делал, Фриц горящими от напряжения пальцами размазал мясо червей из наживы об острие стрелы. На все ушло не более пяти секунд. Еще секунду Соргин прицеливался в то место, где последний раз появилась рыба. Взял выше и швырнул, держа конец кневня в левой руке. Стрела вошла в воду без всплесков, но когда левая дернулась от напряжения, Соргин понял, что гарпун прошел мимо. Один рывком левой руки он вытянул гарпун за кневень. Вода бурлила от мяса червей и крови стерляди. Соргин взял гарпун и швырнул его во второй раз.
На этот раз левая рука не дернулась. Гарпун за что-то зацепился. Фриц потянул кневень, он шел очень тяжело, с Соргиным они двигались синхронно. Через секунд десять показался тупой конец гарпуна и плавник молодой щуки, почуявшей кровь. Фриц отпустил кневень и закинул вторую веревку, связанную петлей. Соргин подвел голову рыбины, что они поймали, под нее. Вместе потянув, Соргин – за кневень, Фриц – за петлю, они вытянули добычу. Это была стерлядь со свежей раной на голове.
Когда Соргин и Фриц втащили ее в лодку, они оба поняли, что рыба весила не меньше двух пудов. Лежа на дне лодки, рыба почти не билась, гарпун вошел в ее жирное тело и зацепился с другой стороны. Рыба хватала своим вытянутым носом воздух. Она умирала. Ее сердце – горячий очаг упорядоченности среди черно-серого мира Онеги – еще билось. Фриц посмотрел на Соргина, а тот на него. Фриц достал из ножен на поясе кинжал, на рукоятке серебром была выплавлена свастика. Он взял его в руку и отдал Соргину. Ни секунды не мешкая, Соргин воткнул его в сердце рыбы и пропорол несколько сантиметров мяса. Финальная черта была подведена. Уничтожение – единственный смысл жизни.
1938
Гудок паровоза вывел Викто́ра из состояния задумчивости, в которое он погрузился, засмотревшись на горные пейзажи за окном. Он сидел в своем купе с Марлен и думал о том, что это был первый раз за долгое время, когда они вместе поехали отдыхать. Они решили поехать в Европу, в горы и к морю. О Лидо нельзя было и думать после того, что с ним стало, поэтому они ехали на Лазурный берег. Шестичасовой поезд из Тремо – а именно там, после прилета, они провели какое-то время – отправлялся во второй половине дня, а приходил около полуночи, так что они следовали за солнцем, оно сначала долго летело вместе с ними вдоль изрезанной береговой линии, а потом окрашивало каким-то нежным розовым цветом поднимающиеся над горизонтом горные вершины Санти-Эклара. Марлен в новом жемчужном ожерелье, подарке Виктора, тихо спала у него на плече, она не хотела ложиться на купейной кровати, по той простой причине, что не хотел ложиться он, а позволить себе лечь одной она не могла. Виктор пил чай из стакана в серебряном подстаканнике, который принадлежал паровозному товариществу Гершера, как и все в поезде. Он думал о том, что еще пройдет некоторое время, прежде чем он увидит свою дочь, по которой соскучился, думал о том, что Марлен очень идет нежный морской загар и что она не так легко устает, как, кажется, должна бы была.
Удивительно, как она умела резвиться в море, превращаясь в бойкую девочку, брызгающуюся во все стороны. Она хорошо плавала, и когда она медленно выходила из воды на закате, казалось, что ее тело плавится в лучах краснеющего солнца. Но смотреть на это можно было бесконечно. В Тремо они жили в гостинице одной старой вдовы, потерявшей мужа еще во время Первой войны, – она всю оставшуюся жизнь вспоминала о том, как хорошо он управлялся со слугами и каким честным человеком был. Каждый год в апреле она носила глубокий траур, а летом становилась предпринимательницей с хваткой истинной фанатички. При этом она была очень набожной женщиной и на Рождество отдавала Церкви десятую часть своего дохода.
Госпожа Валери любезно предоставила Виктору и Марлен номер на первом этаже, в котором была и кухня, так что Марлен иногда готовила, когда они не хотели есть гостиничный ужин. Большую часть, однако, своего времени Марлен и Виктор проводили на пляже. Когда Виктор ее спросил, где она так научилась плавать, Марлен ответила, что у них в детстве была речка в имении, но осеклась и замолчала. Больше Виктор не возвращался к этой теме. Марлен никогда не рассказывала о своем детстве. Виктор знал, что она родилась где-то в России, но это все. Кажется, до эмиграции она никогда раньше не видела моря. Для Виктора же оно не представляло ничего особенного, кроме как источника радости для его Марлен.
Сейчас же они ехали в вагоне люкс, ожидая встречи со служащими отеля в Сюр-Санти-Экларе. Они остановились на какой-то станции, очевидно это была граница, и экипажу нужно было зарегистрировать переезд в участке пограничной службы. Виктор искренне надеялся, что к ним в купе не подсядут попутчики, потому что в той особенной атмосфере уюта, которая может появиться только в поезде с любимым человеком, никогда не хочется, чтобы кто-то вторгался в пространство, столь незаконно тобой оккупированное. К тому же Виктору очень не хотелось будить Марлен. Увы, его желаниям не суждено было сбыться, и к ним в купе зашел господин. Виктор надеялся, что он должен был вскоре выйти, поскольку в той местности многие путешествовали таким образом в соседний городок к родственникам или друзьям, садясь в ближайший следующий в нужном направлении поезд. Их попутчик был одет в коричневый клетчатый костюм, носил усы и в остальном, в целом, примечателен не был.
Виктору пришлось разбудить Марлен. Она смотрела на него потом некоторое время обиженными глазами, тем взглядом, что дети смотрят, когда вы им не даете играть на площадке, потому что темнеет и пора домой.
Попутчик, так неудобно вторгшийся в их мир, представился господином Клемосом и сразу протянул Виктору визитку (тоже коричневую), на которой черными буквами было выведено буквально следующее: «Анрэ Клемос. Шляпы и иные головные уборы по очень выгодным ценам». По той причине, что ни Виктор, ни Марлен в шляпах не нуждались, они вынуждены были заговорить на совсем иные темы. Выяснилось, что Анрэ Клемос – брат знаменитого на всю округу певца Анри Клемоса, который однажды даже выступал в столичном театре. Анри вернулся домой, а Анрэ, оставив дом, ушел в шляпные дела буквально с головой. Впервые в жизни и Виктор, и Марлен слушали, с каким упоением можно рассказывать про шляпы. Как они ни старались увести Анрэ от этой темы, им ничего не удавалось, пока через некоторое время, методом проб и ошибок, Виктор наконец не нашел, что интересует в этой жизни Анрэ более, чем шляпы, а именно – деньги. Когда Виктор назвал сумму, которую они с Марлен заплатили за пансион у госпожи Валери, Анрэ назвал это грабежом и сказал, что ни за что не позволил бы себе так отдыхать. Он был уверен, что только в постоянном накоплении капитала человек может достичь уверенности в завтрашнем дне, а значит, спокойствия, а значит, счастья. Только тогда Виктор заметил, что у Анрэ была какая-то разновидность тика: когда он долго говорил, его левый глаз как-то странно подергивался.
– А что же делать с накопленным капиталом? – спросила Марлен.
– Я полагаю, лучшее решение – это сохранить в ячейке в гельвецийском SicherheitsBank. Их проценты наиболее выгодны.
– И все?
– И все, – как-то успокоившись, ответил Анрэ.
На вопрос Виктора, куда он держит путь, Анрэ ответил, что направляется в Денев, потому что шляпочник из этого городка готов был продать свое дело, на переговоры о покупке предприятия. Господин Клемос уверял, что эта сделка окупится быстрее чем за три месяца, а за два года, если он правильно все рассчитал, капитал его дела удвоится. Виктор уже хотел спросить, когда Анрэ последний раз отдыхал, был в музее, с женщиной или вообще делал что-то помимо продажи шляп, но Марлен его остановила.
Поезд остановился в Денев, когда уже почти совсем стемнело, и, оставив визитку еще и Марлен, господин Клемос, вежливо попрощавшись, сошел с поезда.
– Интересно, как он будет вести переговоры ночью? – спросила Марлен.
Виктор не нашел что ответить.
Когда поезд подошел к станции, Виктор с Марлен вышли на перрон, Виктор повертел в руках визитку господина Клемоса, посмотрел на нее и со спокойным сердцем выкинул в урну. Он взглянул на улыбающуюся ему Марлен. Есть в этой жизни что-то, что гораздо важнее шляп. Он обнял Марлен и крепко прижал к себе. Они вышли из поезда вдвоем, но на перроне был еще один человек. Он делал вид, что читает газету, поэтому Марлен и Виктор не обратили на него внимания. Когда они прошли мимо Фраппанта, он улыбнулся, глядя на пару. Он знал, что все сделал правильно.
1938
– Смотри, какая красота! – Марлен улыбалась на фотографии, которую Виктор проявил в Орлеане. После Гельвеции и Италии они поехали во Францию. На фоне средневекового замка она, в широкополой шляпе и светлом платье, выглядела, как современная герцогиня. Белый жемчуг на шее, казалось, блистал даже на фотографии. У фотокарточек прекрасное свойство: они помнят не человека, а его образ. Виктор же помнил каждый момент, потому что эту фотографию сделал он сам.
– Что ты имеешь в виду? Женщину или замок на фоне?
– Меня, конечно!
Иногда Виктор удивлялся своему неискоренимому, за пятнадцать лет так и неискорененному невежеству. И как ему удается задавать такие нелепые вопросы. Справедливости ради надо отметить, что Марлен действительно выглядела прекрасно. Почему же, спрашивал себя Виктор, он на всех фотографиях до сих пор получался как глупый чурбан или в лучшем случае измотанный крестьянин в пору тяжкой страды? Ему казалось, что это один из тех экзистенциальных вопросов, ответа на которые никогда не будет.
Марлен взяла его за руку и поцеловала. Стоял осенний солнечный день, они сидели в небольшом кафе на рю Руаяль и смотрели только проявленные фотографии. Смотрела Марлен, Виктор смотрел на нее.
– Какая-то старая фотография, наверное, на пленке была или просто затесалась в вещах. С кем это ты?
На фотографии был Виктор и мужчина в светлом костюме.
– А, это старая, действительно, случайно с вещами, наверное, попала. Мы ведь взяли мое пальто?
– Да, а что?
– Ну вот, по-моему, она у меня в пальто лежала. Это так, знакомый.
– А это, посмотри сюда, пожалуйста, Шато де Веррири! Вот это я фотографировала, видишь, как хорошо получилось?
– Вижу, – сказал Виктор и улыбнулся, – очень хорошо.
Он смотрел на Марлен.
...
Холодный ветер бил в вывески потускневших за последние несколько лет зданий. На улицах было безлюдно, редкие прохожие сновали туда-сюда, больше из безработных. После «Новой сделки» многие нашли себе новое место, чтобы зарабатывать если не на жизнь, то, во всяком случае, на выживание. Виктор шел с работы вдоль проспекта и его потухших фонарей. Это был его предпоследний рабочий день в тот период или, как стало модно говорить тогда, рабочий триместр. Он думал о предстоящем отпуске. Виктор и Марлен намеревались поехать в Европу, сначала в Италию и Гельвецию, а затем во Францию, долину Луары, пока было не поздно. Откуда-то Виктор знал, что скоро будет поздно. Он и не знал, ему так казалось.
Он занял тогда довольно высокую и скучную должность в Комиссии по международному госраспределению и занимался распределением помощи по зерновым. Он смог получить степень по международной экономике и степень в агропромышленности. В принципе, все тогда понимали, что невозможно знать сельское хозяйство, ни дня в жизни не проработав руками. Но Виктор знал сельское хозяйство хорошо. Решения того уровня, в выработке которых он участвовал, никогда не принимаются одним человеком. Виктор был уверен, что это чушь, решения любого рода и уровня всегда принимаются одним человеком, все остальное – невозможно. Все остальное противоречит самой сущности понятия «решение», решение рождается в голове одного человека и им же принимается или нет, все остальное – мишура и политика. Коллективное решение – нонсенс. Виктор принимал решения по Европейскому направлению, формально считаясь главой экспертного комитета, он писал бумаги, на которых ставил визы президент. Это ощущение власти, когда от его росчерка зависело, сколько людей умрет в следующем году где-нибудь в Новосибирске от голода, никогда не приносило ему удовольствия. Скорее наоборот, это был груз ответственности, от которого он стремился избавиться, как только представится возможность. Виктор никогда не избегал ответственности и принимал ее полностью. Но только за себя – он не хотел и не мог быть ответственным за жизнь людей в другой стране, стране, которую он никогда не увидит.
На следующий день было запланировано совещание по последнему предоставлению Советам бессрочной помощи пшеницей, и Виктор решил выделить количество, необходимое, как ему казалось, – пять с половиной тысяч бушелей. Это половина трехмесячной квоты для Европы и больше, чем обычно. Но Виктор знал, откуда его жена. Он никогда до конца ничего не знал о своей жене наверняка. Только то, что она любит его. Решение, которое он принял, было сформулировано им на основании принципа разумной необходимости. Больше он дать не мог, а меньшее не имело бы смысла. Это он и называл принципом разумной необходимости. По дороге домой Виктор думал об отпуске, а не о завтрашнем совещании.
По пути домой, который он решил пройти пешком, Виктор впервые встретил этого странного человека. Он отличался от остальных, хотя и был незаметен. Он сам обратился к Виктору с просьбой закурить. Виктор достал зажигалку и протянул сигарету. Незнакомец затянулся и сказал:
– Как вы думаете, который час?
– Полседьмого.
Незнакомец посмотрел на часы, при этом как-то странно приподняв шляпу, как будто бы удивился чему-то, и спросил Виктора, не против ли он будет составить ему компанию. Против Виктор ничего не имел. По пути они разговорились, незнакомец сообщил, что здесь ненадолго, только что приехал из Австрии, там у него было какое-то дело, которое завершилось не совсем так, как хотелось бы, и спросил Виктора, чем он занимается. Виктор никогда не делал тайны из своей профессии и места, ему чужды были замашки федералов, которые повсюду видят секретность и угрозу.
– Но, к счастью, завтра последнее заседание, и я уезжаю в отпуск, – закончил он.
– Очень советую Сюлли-сюр-Луар, выглядит потрясающе! Это если вы еще не решили, где собираетесь проводить отпуск. Одно из последних мест на земле, где можно почувствовать, что такое настоящая, искренняя роскошь. Потом не скоро представится возможность.
Виктор удивился, что его намерения и совет незнакомца так совпадают. Правда, он не планировал все подробно.
– Да, моя жена говорит по-французски, и виза тоже есть, спасибо за совет.
Потом они еще поговорили о политике «Новой сделки», о международных делах, в которых он неплохо разбирался, и о всякой прочей ерунде, о чем обычно говорят незнакомые люди.
– Значит, завтра закрываете дела?
– Да, еще одно совещание, и свобода. Я взял на полтора месяца отпуск. У меня еще с прошлого года дополнительные дни. Правда, боюсь, наскучит отдыхать.
– Во Франции? Да вы смеетесь, поверьте, не наскучит. А что за совещание?
– Боюсь, как раз этого я сказать вам не могу, все-таки не из каждой государственной тайны надо делать секрет Полишинеля.
– О, не сомневаюсь.
Собеседник молчал, и Виктору стало не по себе.
– Могу сказать только, что завтра мы должны решить, сколько отправить пшеницы в одну из стран Европы. Ничего необычного, объем определяем мы. Обычная рутина.
Президент давно отказался от политики договоренностей, иначе к нему выстроится целая очередь из просителей от Лиги Наций.
– Понимаете, все выверено экономической конъюнктурой. Humanitarian Policy – не от слова «human», она от слов «hue monetary».
Незнакомец рассмеялся, он сказал, что запишет эту шутку. Хотя Виктору казалось, это известный анекдот.
– Советы? – спросил незнакомец, посмеявшись, и лукаво подмигнул.
– Да, – ответил Виктор без особой охоты.
Тогда он схватил Виктора за руку и резко заговорил:
– Эти пять с половиной тысяч бушелей не должны попасть в Москву. Вы завтра измените свое решение и убедите комиссию, что больше, чем Москве, пшеница нужна организации «Свобода и радость». Я вам скажу, это английское благотворительное общество, которое обеспечивает Германию и ее правительство. Все они – фашисты, злодеи, в какой-то степени, люди либо так глубоко увязшие в своем заблуждении, что назад пути для них нет и свет разума погас для них, либо просто средоточия ненависти в человеческом обличье. Но пшеница должна быть у них. Советы справятся, они справятся сами... Германия стоит на пороге гибели.
– Что?!
Первой мыслью Виктора было схватить этого человека и отвести в участок на Донвер-стрит, скрутить, потому что с ним говорил шпион, скорее всего немецкий. У бюро на этот счет была должностная инструкция.
– Послушайте, есть определенная логика развития событий и есть, понимаете, есть условия, которым надо следовать. Мне необходимо их соблюдать, чтобы достичь целей, смысл которых вы не поймете. Я с вами говорю очень откровенно и надеюсь, что вы меня выслушаете. Ради вас и вашей жены я пожертвовал Гельвецией...
Второй мыслью Виктора было позвать санитаров из дома для душевнобольных.
– Прежде чем мы продолжим, ответьте, почему долина Луары сейчас, а не на следующий год?
– Не знаю, Марлен всегда хотела и...
Пока Виктор говорил, Фраппант достал из кармана пальто листок бумаги, на котором было записано карандашом «18:52 – Не знаю, Марлен всегда хотела и...». Виктор долго не мог осознать реальности происходящего. Мозг подсказывал ему только одно объяснение – фокус, очень простой, но и очень сложный, а значит, человек перед ним был простым, но очень талантливым мастером иллюзии.
– Бросьте эту ерунду, на самом деле, почему в этот раз?
– Послушайте, кто бы вы ни были, фокус с бумажкой меня очень впечатлил, как вы это сделали?
– Хотите, я скажу вам почему? Вы знаете, что, если не посетите Луару в этот раз, едва ли еще окажетесь там в ближайшее время. И дело не в замках и не в мире, который стоит на краю пропасти, дело в том, что вы это чувствуете. Удивительно, почему вы с этим чувством работаете на правительство: люди вроде вас зарабатывают на жизнь куда более достойным делом. Но это исключительно сфера ваших интересов, и обижать вас не входит в мои планы. Просто вы чувствуете это, называете «интуицией», хотя я никогда не понимал значения этого слова, и живете с этим, подписывая очередное распоряжение. Ладно, все не то, смотрите.
Он достал из пальто карту. Это была карта Европы, на которой границы лежали не так, как Виктор ее знал.
– Это Европа через двадцать лет.
Затем он перевернул карту, на ней вообще не было границ.
– А это Европа через тридцать пять лет.
– Почему же тут нет границ?
– Потому что тут никто не живет. А это, – он показал пальцем в то, что должно было быть центром Франции, – место, куда вы хотите поехать. И поверьте мне, если Советы получат это зерно, вы будете одним из последних американцев, кто увидит его.
– Извините, я теряюсь, кто вы и что все это значит...
– Любой процесс можно представить математически, на этом зиждется экономика. Так?
– Я все равно не понимаю.
– То же можно сказать и о времени. Один человек во второй половине прошлого века, вы его не знаете, доказал, что степени свободы в моменты, в бифуркационные моменты, ограничены только одним – волей каждого конкретного человека. На этой базе он вывел сложное, сложнее, чем вы можете себе представить, уравнение, и я тот, кто должен вам рассказать о вашей степени свободы. Ограничить ее неверное использование. Сложно, боюсь, вы... неважно. Воля – высшая ценность во вселенной, это надо понимать. Она должна свято беречься, пусть... – тут Фраппант запнулся, – пусть это стоит судьбы целой Гельвеции. Истина заключается в том, что вы и ваша жена оказались в эпицентре развития событий, этих условий. Даже не так, вы сами их создаете. Развитие во времени не перманентно, и прошлое зависит от наших действий так же, как и будущее. Сейчас вы не в состоянии понять этого, но чтобы вы мне поверили, я покажу вам еще один «фокус».
Из другого кармана Фраппант достал фотокарточку. На ней были изображены он и Виктор, но без верхней одежды.
– Теперь можно вас попросить снять в пальто?
Виктор согласился, Фраппант снял свое. Виктор остался во фланелевом пиджаке и брюках, а незнакомец – в легком светлом костюме. Он посмотрел на часы, отсчитал что-то про себя. Когда он посмотрел ему в глаза и улыбнулся, Виктор услышал голос сзади:
– Здравствуйте! Я из газеты «Ивнинг пост», можно, я сфотографирую вас на фоне этого здания для материала? Мы пишем об этом банке, вы не его клиенты, случайно?
– Да, конечно, с удовольствием! – Это был голос с другой стороны, голос незнакомца. Виктор отказывался как-то действовать, а он улыбался. Корреспондент осветил их лица вспышкой, поблагодарил и пошел фотографировать каких-то девушек. Виктор еще раз взглянул на фотокарточку, его растерянное лицо теперь бросилось ему в глаза.
– Он женится на блондинке слева, – сказал собеседник. – Через два года.
– Кто вы?
– Теперь это неважно, и я вижу, что вы больше не считаете меня шпионом.
– Но почему вы хотите, чтобы я отправил хлеб нацистам?
– Я не могу вам сказать об этом, не просите. Логику развития всегда можно исправить. Вы спрашиваете меня, кто я? Вы не представляете, насколько сейчас важнее, кто вы такой. Вы человек, от которого зависит судьба континента и целого миллиарда его жителей и даже миллиарда не рожденных пока его душ. Один гений не услышал меня, и через несколько лет сотни тысяч людей из-за этого сгорят в пламени атомного взрыва. Я прошу вас, услышьте меня. Пуанкаре был уверен, что невозможно прогнозировать события в изначальной точке. Я умею это. И вы – эта изначальная точка. Простите, у меня больше нет времени с вами беседовать. А это, – он положил фотографию в карман Виктору, – пусть останется у вас на память.
Незнакомец резко повернулся и ушел в другую сторону, оставив Виктора с пальто в руках.
...
«Интернэшнл ревю». 16 апреля 1938 года. Рубрика «Происшествия и катастрофы».
«Английский торговый корабль “Вальпургия” потерпел крушение в 145 милях от острова Гельголанд. Катастрофа произошла в ночь с 14 на 15 апреля. Корабль был зафрахтован английским обществом “Свобода и радость” и перевозил, по имеющимся данным, какой-то груз в направлении Гамбурга. Во время рейса в Северном море поднялся шторм. По мнению экспертов, это и стало причиной крушения корабля. Спасательные операции продолжаются, обломков и выживших, равно как и погибших, пока не обнаружено. Обстоятельства крушения выясняются».
...
Дома, собираясь в Европу, Виктор обнаружил, что карта, которую незнакомец ему показывал, тоже осталась у него. Но она была пуста, то есть на ней не было ничего нарисовано, а на обратной стороне было написано каким-то чуть витиеватым почерком: «Красота абсолютна, в отличие от времени. Купите ей ожерелье из белого жемчуга. Будьте счастливы. Вдвоем». Последняя фраза казалась ему знакомой, но Виктор не мог вспомнить, где он ее уже слышал.
1939/1977
Конечно, Сэмюэль дэ Флэр, управляющий «Стронгко» после Хлои, довольно долго разбирал записи Марты. Они же были написаны на трех известных ему языках и еще двух, которых он не знал. Он не был уверен, что смог понять все. Листы с текстом были исчерчены формулами, иногда вместо текста были какие-то химические формулы – насколько понял Сэмюэль, металлоорганического синтеза. Довольно обширную часть занимала история про Таккский инцидент. Она изобиловала формулами. Когда Лейла отравила половину Такки, вынеся из лаборатории «Стронгко» колбу с диметилртутью, они не сразу отреагировали. Сэмюэлю рассказывали, что первым заметил охранник. На мониторе было видно, как девушка уверенно шла с колбой на вытянутых руках. Небольшая колба, весила килограмм шестьдесят, не меньше, как она ее держала? И все же, со словами «Да у нее в руках объект 0!!!», охранники приказали оцепить комплекс, но, естественно, опоздали. Пары моментально испарились на солнце, город был объявлен Ground Zero на 70 лет. Это значит, до 2042 года ни одна живая душа туда не сунется. Дэ Флэр видел бетонный саркофаг над комплексом с вертолета. Примечательно, что Марта написала об инциденте за тридцать три года.
Все листки испещрены формулами. Там и открытия металлалюминизированого стронция, и его органические соединения, составные элементы присадок для двигателей и другие. Двести седьмой листок весь в бензольных кольцах. Еще очень много зарисовок: от сложных рисунков, например, вида из ее дома на берегу, красок почти нет, только песок волшебного фиолетового цвета, до простых зарисовок, которые каждый химик оставляет на полях своих записей, например ртутные капли, процесс сплавления до амальгамы. Людей она на них почти не рисовала, только Хлою в колыбели. Там было подписано. Она прекрасно рисовала свою дочь, чувствовалась жесткая немецкая рука, у нее было много времени.
У нее было очень много времени. Когда Сэмюэль читал эти листки, казалось, он видел ее рисующей бесконечные формулы. Вот она смотрит на закат, уходящий в дальнее море, и сидит за хорошо лакированным столом темного дерева. И что-то постоянно считает, просчитывает. Иногда встает, читает какую-нибудь книгу. Очень много цитат, самых разных: Будда, Ленин, Гуссерль, Достоевский, конечно, другие. В этих записях чувствуется очень мудрая рука. Она рассуждала сама с собой, спорила с книгами, курила. От этой своей старой немецкой привычки она не избавилась до самого конца жизни. Иногда записи прерываются на середине слова. Ничего не зачеркнуто, она слишком ценила свои слова, чтобы лишать их права на существование. Почти нет слов о ее мужчинах. Только об отце Хлои, но, кажется, она почти не скучала. Есть несколько вставок. Кроме фотографии тогда еще «Полевого центра Такка-1», есть ее фотография с председателем Комиссии по международному госраспределению, тестем Сэмюэля, надпись на другой стороне «Дорогой госпоже Иффэ с самыми теплыми чувствами». Это ее самая поздняя фотография, которую Сэмюэль видел, на ней она смеется и держит его за полу пиджака. Глаза серьезные, как всегда. Сэмюэль никогда не видел ее такой счастливой. Дата, правда, все проясняет: судя по всему, фотография сделана через неделю после рождения Хлои. Следов тяжелой беременности почти не видно. Есть еще фотографии, но очень непонятные, размытые, на одной вырезано лицо и сзади только одно слово «Прости». На другой какой-то домик, похоже, что в Гринвуде, кажется, бывшее родовое гнездо Лэйджей, просто домик, одинокий, нет людей, только наверху горит одно окно. Сэмюэль не знал, что это значит. Никаких надписей нет.
Она слушала музыку, есть совсем дневниковые записи, поэтому Сэмюэль и знал про музыку. Он был очень удивлен, что она ее еще и писала. Во всяком случае, писала в конце жизни. Из того, чем Сэмюэль располагал, можно было понять не очень много, она кодировала ноты, но не самым сложным шифром. Она кодировала их латинскими стихами, причем получалось так, что слова этих стихов можно было подставлять под получившиеся мелодии, получался синтез шопеновской мелодики и григорианского хорала. Это, конечно, очень сложная музыка, но, видимо, у нее было очень много времени.
Иногда в дневнике можно прочитать вопрос, а потом ответ на него. Встречаются вопросы, касающиеся абсолютно бытовых вещей, например, что приготовить на ужин. А ответ занимает тринадцать страниц: в блестящей прустовской традиции она доказывала, почему именно стейкти-бон с сухим бордо. Где-то ответов нет. Сложнее с местами, где нет вопросов. То есть по составлению абзаца понятно, что она отвечает на какой-то вопрос, но догадаться, о чем он, невозможно. В одном из ответов она пишет о диалектической невозможности вопроса на некоторые ответы в силу слияния ответа и вопроса в единой одновременности. Это очень сложная философская часть, Сэмюэль не был уверен, что до конца понимал ее. Марта ссылается на неизвестных людей, спорит с ними. Похоже, она никогда не любила соглашаться. Так Сэмюэль понял, как создавалось «Стронгко». Про историю выделения из «Микс Инкорпорэйтед» написано очень подробно, с экономическим обоснованием.
Что-то почти автобиографично, например все серые от сигаретного пепла страницы о ее детстве в Австро-Венгрии и кайзеровской Германии. Кажется, ей тяжело было писать о своих родителях. Но ни одно слово не вычеркнуто. Писала она, конечно, не для себя. Сэмюэль полагал, что изначально эти записи предназначались Хлое. Но он точно знал, что она не передавала ей их лично. Не было уверенности и в том, что Хлоя особенно вчитывалась в них, их очень сложно разбирать, у нее просто не хватило бы на это времени. Да и не в характере это Хлои.
Имеет смысл сказать пару слов о том, как они появились у Сэмюэля. В 1977 он был в постфашисткой Франции. У французов была технология холодного синтеза присадок для авиационного топлива. Они очень долго не хотели продавать «Стронгко» прототип, пришлось поехать директору. Сэмюэль даже не воспользовался своим самолетом, полетел пассажирским Concorde-Transatlantique. В конце концов, это был его единственный шанс преодолеть звуковой барьер. В аэропорту Орли к нему подошла девушка с пышными каштановыми волосами и на прекрасном английском передала ему кейс со словами, что это от ее мамы ему. Когда Сэмюэль спросил, кто ее мама, она сказала, что он все поймет. Улыбнулась и, отвернувшись, ушла. В такси Сэмюэль открыл эти записи. Перевязанные серой шелковой лентой, на первом листе – надпись: «Записи Марты Иффэ». Так они к нему и попали. Сэмюэль понятия не имел, как они оказались у этой девочки и кто она такая, спросить он не успел. Записи он никому не показывал еще и потому, что там было очень много неразглашаемой информации об управлении «Стронгко», описания прототипов, а в конце 60-х Сэмюэль никому не доверял.
Описывать подробно «химическую» или «инженерную» часть записей нет смысла. А вот та, в которой большую часть занимают «вопросы», представляет большой интерес. Сэмюэль считал, что она открывает путь в саму суть души Марты. Вот, например, ее слова. (На этот ответ не было вопроса.)
For I know the world, trying to continue its struggle against the whole problematic of this synchronism we shall continue our work. Though per aspera ad astra scribed I in on the second line of my life, though I’ve found the place finally I can call home, I doubt that they will understand everything. Mr. Frappant showed the invariance of every math calculation, but did not explain how to live further with the singularity of this knowledge. And he shall not.
Mercy belongs to the Lord, but whom belongs than the power of sequences for every decision?
Answering the question, the unaskable question, it is the only one way, the ultimate way to avoid the answering to very this one. Moreover, I know whom belongs the power of sequences of every decisions. Unfortunately, it is not in my capacity to write the idea. However, it is only a hint, but will they have enough courage to continue? When Chloë is not ready for this job, it will mean the absolute zero of the chronotime temperature. As we see, it is not happening. Than it is clear, she is able to this due to the logical représentativité of the idea.
This is not just a fairy-tale. Shoudn’t be and will not be.
I know, they will continue putting a spoke in wheels of our way, and everyone knows it. Yesterday I saw Mr Frappant, and asked about the question. His sad smile answered more, than I asked. I do not exaggerate the sense of his smile. Neither more nor less than it is. I shall argue with Plato in this very matter. He was very sure in the fact, that knowledge is identical to the meaning of life. It is the superlogical fault. As I understand it, he knew it, could not misknow. That does not make a lie out of his words but sneaks up on a line.
Yet I see what we shall do. Notwithstanding that, the majority of elements do not even think in terms of that, notwithstanding the future, notwithstanding the feeling of the apocalypse, the equation can be solved. For I know it. I know.
Martha Iffä, 31.VIII.1939
1941/1942
Большая Война шла уже пять лет, но для генерала Дэ она не прекращалась со времени первых сражений против Чэнь Цзюнмина. В штабе слышались раскаты артиллерийского огня. Вечером 30 декабря стоял крепкий для поймы Сянцзян мороз, и даже в штабе армии у людей изо рта шел пар. Генерал Чжао Дэ склонился над картой и сосредоточенно изучал маршрут прохода второго корпуса японской пехоты по правому берегу Сянцзян. Во время сражений против Чэнь Цзюнмина он, молодой офицер, своими глазами видел, как хаос создается и распространяется по всей некогда великой Цин. Его отец, историк, рассказывал ему о великой империи, которую Чжао никогда в своей жизни не видел. Вся его жизнь была бессмысленной и бесконечной войной всех против всех. Миллионы голодающих крестьян, продразверстки и госкорпорации. Опиум и порох. Страдающая страна и страдающие люди – вот что он знал в своей жизни. И не было никогда великой империи, был только огонь, смерть и потрясения. И еще снег зимой, падающий белыми пушистыми хлопьями на горячие винтовки. И сейчас он, как и раньше, несмотря на седые волосы на висках, управлял дивизиями, уверенный, что победа приведет только к новым битвам. И, боясь себе в этом признаться, он знал, что уже настолько сросся со всем этим, что не мог более жить без войны. Рядом стояли генерал Соргин – военный специалист, помощник со стороны Советов, и его переводчик. Решался критический вопрос об обороне Чанша. Вопрос переброски дополнительных войск и артиллерии отпал сразу, этого допустить было нельзя, но и удерживать Чанша дольше десяти дней с оставшимися войсками было невозможно. Три дня назад пал Гонконг, Нанкин – еще раньше, Чанша стал символом сопротивления, и адмирал Анами знал это очень хорошо. Сломить Чанша стало его целью. И не было ни одной души во всей его безграничной империи, от Советов до Австралии, кто бы смел переубедить его в этом. Больше не было. Чанша держался из последних сил.
Соргин показал пальцем на второй резервный корпус и четвертую и пятую дивизии механизированной кавалерии и сказал что-то переводчику. Тот наклонился к уху генерала и перевел.
– Нет, генерал, эти резервисты нужны для защиты северного фланга. Увести их с линии Ханьцзян-Танхэ равно самоубийству для всей Китайской Республики. Что бы ни готовил противник, они будут оборонять север.
– А если Чанша падет? – спросил Соргин.
– Если Чанша падет, генерал, то нас всех казнят.
Артиллерия не смолкала даже ночью, японцы привезли с собой очень много пороха и снарядов, сутками напролет Анами следил за небольшим кусочком земли на реке Сянцзян в надежде, что со стенами рухнут и последние надежды китайцев на сопротивление.
Время шло, а сил оставалось все меньше. Чжао Дэ звонил в штаб генералиссимуса, но безнадежно, премьер-министр твердил только одно: «Чанша пасть не должен».
Японские войска шли вдоль реки, встречая на пути последние войска китайской армии, терпя потери, но не отклоняясь от курса. Ко времени, когда они сломили передний край обороны китайской армии, Чанша был эвакуирован, в нем остались немногие гражданские и триста тысяч последних защитников последней надежды некогда великой империи. Генералы ели и спали в штабе, ни на минуту не покидая его. Каждый час появлялись сведения об оставленных пригородах. Юэн оккупирован, взят Сянъинь, пал Люян.
– Японские войска лучше оснащены, у них лучше снабжение. Но Чанша не падет, – Чжао Дэ говорил это и сам в этом сомневался. Но он столько лет говорил эти похожие друг на друга военные слова, что они ему заменили веру.
Генерал Соргин смотрел на китайскую карту, где каждый час фронт передвигался с карандашом молодого китайского адъютанта. Затем рисунок старательно переносил лейтенант Котоев на карту Соргина, хотя в этом не было необходимости, за два месяца, что он провел здесь, он уже великолепно ориентировался по китайской карте.
К первому января жалкая попытка контратаки захлебнулась в бесконечных японских войсках, которые, казалось, даже не заметили ее. До Чанша оставалось всего три или два дня на марше для японской пехоты.
В ночь на второе января генерал Чжао Дэ отдает распоряжение убрать войска с защитных линий, оставить только несколько сотен пулеметчиков. Пехота, поднятая по тревоге, уверенная, что сейчас начнется решающее сражение за город, уходит в неизвестном направлении, а генерал Соргин в это время связывается с Москвой. Ставка ВГК подтверждает первоначальный план. Чанша не должен пасть.
Японские войска следующие полтора дня идут, почти не встречая сопротивления. В тот самый момент, когда авангард на марше видит в бинокли стены города, тысячи китайских солдат атакуют с гор линии, по которым к экспедиционному корпусу приходит снабжение. С другой стороны войска, оставившие Юэн, Сянъинь и Люян, совершают маневр и заходят в тыл японцам, параллельно уничтожая повстанцев-коллаборационистов.
– Изысканное решение в духе Ганнибала.
– Нет, в духе разума, генерал. Но у вас хорошие сравнения, генерал Соргин.
– У меня хорошее образование.
Однако это не остановило японские войска. Они приготовились к решающему штурму, который должен стать началом конца для Китая.
Время «Ч». В штабе звонит телефон, трубку поднимает сам генерал Дэ. Он ожидает звонка от генералиссимуса, но в трубке раздается твердый английский голос:
– Генерал Дэ, это господин Фраппант. Вы меня не знаете. Я представляю администрацию Эр... – в этот момент связь прерывается, и генерал так и не узнает, чью администрацию представляет Фраппант, – в данный момент. Несколько часов назад было подписано соглашение о военном союзе между Штатами и Китаем. Эрматр негласно на вашей стороне. Так вот, генерал, Чанша не падет. Слышите? Чанша не падет! Отдайте приказ своим людям...
На этом связь оборвалась, потому что японский снаряд упал в непосредственной близости от штаба и повредил телефонный кабель. Чжао Дэ повесил трубку. Он посмотрел на генерала Соргина, надел фуражку и отдал приказ о начале контрнаступления. Китайским войскам, окружившим японские части, замерзшим и плохо одетым, удалось выбить японцев с плацдарма для взятия Чанша.
В эту минуту об этом докладывали адмиралу Анами. Его лицо не выразило никаких эмоций, он смотрел на карту, где линии и стрелки красного и синего цвета сошлись в одной точке на реке Сянцзян. Он взял папку со стола. Докладчик поклонился ему, он же едва шелохнулся в ответ. С папкой в руках он пошел докладывать императору. Чанша устоял.
Когда генерала Дэ наградили звездой Священного Треножника за Чанша, он, как и раньше, улыбался и принимал поздравления от генералиссимуса. Сам же жаждал вновь оказаться на фронте. Две фигуры среди гостей церемонии говорили между собой:
– Нет, он не подойдет.
– Я вижу.
– А этот? – Фраппант указал на Соргина.
– Он – нет, но его правнук нам очень пригодится.
Господин Фраппант стоял со своим собеседником, седым профессором из далекой балтийской республики, они хлопали так же, как и другие, и за звуком аплодисментов не было слышно того, о чем они говорят.
1944
Во время Большой Войны Саранда была независимой. Не совсем так, правда, какое-то время корпус генерала Винценцо Пеано оккупировал эту жемчужину Ионики вопреки приказу дуче, но тогда сам Гитлер пригрозил Италии, и итальянцы быстро отступили. Греки Саранду не трогали. И даже после того, как линкор «Рома» был потоплен, а эсэсовцы устроили из Албании бордель, Саранда была независима. Настоящая жемчужина среди касок и военных облигаций, никто бы и не посмел дотронуться до ее ослепительной белизны. Войска всех держав стояли на границе Влёры, но перейти границу можно было с одной-единственной, парадоксальной целью – отдохнуть.
Так этот город-курорт стал универсальным местом отдыха для всех, у кого хватало денег. Но из-за войны денег, естественно, было немного, и руководство Саранды пользовалось этим. Время Второй мировой было временем расцвета Саранды, временем ее триумфа. После войны, вернувшись в лоно Албании, Народной Республики Албании, ей уже никогда не суждено будет так блистать. Но тогда еще на границе Влёры можно было слышать раскаты артиллерии, а в Саранде – лучшие оркестры Европы, дорогие казино и звук бокалов шампанского. Единственное место в Европе, где не было войны.
Хлоя поехала туда с целью, единственно возможной для выдачи визы – «туризм». Пассажирский самолет конвоировали уже в вишистской Франции, дальше – сквозь Гельвецию по судоходным рекам северной Италии, на бронированном корабле в Адриатику, и оттуда – до Саранды. Во Влёре был свой аэропорт, но лететь с Запада было опасно, в основном – для восточных рейсов, с запада – сквозь войну. Но недостатка в клиентах не было, отели и казино процветали, блистали роскошью, пляжи были полны туристов со всех концов света. Миллионеры от индустрии, промышленники изредка посещали это место, кроме Хлои никого и не было. В основном военные, которым их государства выплачивали отпускные, чем выше чин – тем больше, и все летели тратиться в Саранду. Куршевель войны, Лидо-эль-Эспадроме для артиллеристов и генералов пехоты.
Все в форме, от итальянских и английских принцев до генералов СС. Только там и только тогда можно было встретить полного кавалера ордена Святого Эдуарда, жену советского министра иностранных дел и заместителя Гиммлера за одним игральным столом. Говорили кто на чем, но все друг друга понимали. Персонал – греки, в основном, албанцы и несколько итальянцев – знал, кажется, все языки Европы, иногда переводил. Кто прилетал с Азии, как, например, генерал Чжао Дэ, прекрасно говорил на английском. И, ставя половину отпускных на красное или черное, генералы, иногда полковники, иногда с супругами, забывали, что ночью, если не спать, слышно, как партизанский отряд греческого сопротивления взрывает итальянские поезда на самом севере страны.
Еще были курорты, лечебницы, где ранения лечились морской водой с марганцовкой, конечно, грязями, вдруг возымевшими целебные свойства. Хлоя пробовала, но это очень скучно, как загар, и еще бессмысленнее.
Обсуждались ужины, обеды, конечно, общие знакомые, да и не важно, что по разные стороны фронта. Презрительная улыбка была основным и единственным оружием на этом бесфронтовье, и им почти что никогда не пользовались, только разве что какой-нибудь отставной бригадный генерал, потерявший руку под Арденнами еще во время Первой мировой, осмотрит министра военной промышленности Германии презрительно. И не подаст руки. И на этом все. А новое меню в известном ресторане в Париже – пожалуйста, и, в принципе, не так важно, что эти тефтели из стратегического запаса оккупированного севера Франции. Просто их ели уже и петенисты, и немцы, и высокопоставленные голландцы. Но одна тема оставалась табу – война. Ее не было в Саранде никогда. И за улыбками высших генералов рейха, рукопожатиями первых милитаристов Японии, заместителей главы Форин-офиса не было и тени сомнения в этом.
Майским вечером Хлоя в своем лучшем вечернем платье, привезенном из Нью-Йорка, ходила между столиками и слушала музыку молодого Франца Легара. Она была одета не богаче всех – жены некоторых руководителей армий блистали бриллиантами и сапфирами. Хлоя была одна. Она знала и про Сталинград с сожженными снегами, и про Брайтенау с сожженными людьми, и про то, что японцы заживо сдирают кожу с пленных китайцев. Но не здесь – здесь, в Саранде, под светом круглосуточно горящих ламп, где мужчины в дорогих мундирах и фраках, с бокалом шампанского в руке, здесь была вечная безмятежность последней жемчужины Ионики. Это глубина двойственности курорта не была для нее чем-то из ряда вон выходящим. Что-то было не так. Она знала, что так живет весь мир, но именно здесь, в Саранде, все это было настолько очевидно.
Она слышала разговоры, ничего не значащие слова, произносимые только для того, чтобы поддерживать канву речи.
– Да, этот орден я получил за Эль-Аламейн, и давайте не будем об этом.
И конечно, улыбки, улыбки, улыбки. Спокойное существование увядающей розы посреди выжженного поля – вот чем была Саранда в последние годы войны. Но роза никогда не знает, что она увядает. Латунная отделка стульев отливала, особенно вечером, если смотреть с открытой веранды на закат, чуть ли не золотом НСДАП. Хрусталь бокалов был дороже бриллиантов еще не существующего ордена Победы. А Хлоя, одиноко прогуливающаяся, скучающая, была для Саранды всего лишь приятным дополнением ее невоенной симфонии.
– Говорят, Витторио Эммануил приедет завтра в Саранду, он даже снял номер люкс в «Жемчужине» заранее.
– Там же Вышинский с женой. – И голос обязательно звучит с какой-то ленцой, по-другому там не говорят, только если не делают ставки в казино.
– Нет, его срочно вызвали в Москву, номер пустует. Интересно, как бы они его делили, если бы он остался.
Платили, в основном, золотом. Ни военных облигаций, ни даже денег нейтральных держав, за исключением, конечно, эрматрского дина, хозяева казино и отелей не принимали. Только в худших ресторанах можно было, кажется, расплатиться североамериканскими долларами, но они пустовали почти всегда. Саранда была местом роскоши абсолютной, а не посредственной.
– Омаров, мэм? – Грек-официант во фраке подошел к Хлое с подносом на протянутой руке. Маленькие канапе из омаров держались ровным строем на столовом серебре из личной коллекции короля Зогу Первого.
– Нет, благодарю.
У Хлои не было аппетита, к пятому вечеру она поняла общее настроение на курорте, и все ей показалось в Саранде крайне наносным. Через несколько дней кто-то уедет, и, возможно, фюрер, или дуче, или президент пошлет на фронт, или сорвется заказ на десять тысяч танков, и тогда снова возвращение во тьму, в мир, где Ленинград погибал от голода, где миллионы людей были обречены на смерть. Смерть стала причиной существования такого парадокса, как Саранда, и Хлое нетрудно было понять, что все вокруг: это великолепие беспечной роскоши, эти полковники с адъютантами и женами в купальных костюмах – всего лишь ее отражение. Но не как приукрашенный труп – скорее, как сама смерть, смотрящаяся в прохрусталенное серебряное зеркало в золотой раме. Пяти дней ей было достаточно, чтобы понять это.
Она шла мимо этих улыбок, нигде не находя себе места, чтобы присесть, ей не то чтобы были противны все эти люди, нет, они стали ей глубоко безразличны, как марионетки смерти, но безразличие – чувство, которое делает человека ничтожным в тысячу раз сильнее, чем отвращение. Она твердо решила вернуться в «Стронгко» на следующий день, но что-то ее не отпускало, какая-то уверенность в том, что здесь ей еще не все понятно.
Хлоя не могла поверить, что весь этот мир реален и существует. Ей всегда претила двойственность, и она ожидала увидеть именно ее, когда получала штамп в паспорте на границе. Но именно ее и не было, существование Саранды в умирающем мире было абсолютно логичным следствием этого мира. Она бы не возникла в мирное время, в мирное время возможно иллюзорное существование противоречий, в Саранде их не было, тут можно было пожать руку тому, кого твое правительство называет злейшим врагом, и никто не осудит, тут так можно. Это правила игры, одно из правил, которое установила сила, лишившая жизни пятьдесят миллионов человек. И Хлоя понимала, что она не может уехать, не поняв, не осознав, почему это так.
Она подошла к рулетке, просчитала (она с детства делала это неплохо) вероятность выигрыша, получалось два из семи, и поставила на «27» красное. Она отошла от стола, даже не дождавшись остановки колеса. Когда шарик упал на поле, она увидела перед собой какого-то высокопоставленного функционера ваффен СС с крестом на груди и свастикой на лацкане, он представился генералом Фрицем, и рядом адъютанта маршала авиации Советов. Они смеялись какой-то шутке, которую переводил им грек-официант. Белые зубы немца сияли, кажется, на весь зал, а раскатистый смех адъютанта рокотом проносился по-над столами, почти заглушая музыку, но теряясь в звоне бокалов. Хлоя закрыла глаза, и что-то щелкнуло у нее в голове – она увидела то, чем была Саранда: абсолютно детерминированный мир, мир, где все предопределено, где ничего не вызывает удивления или восторга. Это отражение смерти. Для них он таков, и поэтому они не удивляются метаморфозам своего восприятия реальности. Эти женщины, щеголяющие в лучших французских платьях, которых завтра, возможно, расстреляют, будут страдать, но так и не поймут, что для них все определено. Именно так смерть отражается в своей детерминированности, они не то что не могут изменить что-то, они даже не мыслят такой категорией, они не знают, что можно или нельзя, как в этом случае, что-то менять. Они просто существуют, и движения их мысли – всего лишь процессы, сопоставимые с процессом кипения воды. Хлоя поняла, чем она отличается от них. Ее мысль не детерминирована, движение ее сознания само по себе является детерминантом реальности, следовательно, она имеет право выстраивать функции реальности по своей воле. И поняв это, она осознала, что ей, только благодаря этому знанию, подвластно изменение уравнений реальности, направления линий функций. Им же – нет. Другие не знают и этого.
Хлоя открыла глаза, немец и русский уже шли по направлению к оркестру. Она решила улететь завтра же утром, полетит через Корсику. То, что самолет не собьют, она уже знала. Хлоя взяла бокал шампанского с подноса у официанта и выпила залпом, будто бы празднуя свое открытие. Она повернулась, чтобы подойти к выходу, но перед ней вдруг появился мужчина средних лет и улыбнулся искренней и очень умной улыбкой. Его серо-зеленые глаза смотрели прямо на нее. Он взял ее руку, поднес к губам и произнес:
– Добрый вечер, мадемуазель. Позвольте представиться, меня называют Энко Фраппант. Я из Эрматра.
1946
Грузовик ехал ночью сквозь кордоны военной полиции. Необычно холодная зима для Невады обернулась хлопьями снега и сильным порывистым ветром.
– Это погодная аномалия, – сказал майор Роузвилл лейтенанту за рулем грузовика.
– Есть немного, – ответил тот, всматриваясь в снег, летящий навстречу лобовому стеклу машины. – Я вижу еще один пост, – сказал он, притормаживая.
Каждый раз, выходя на кордоне, приходилось кричать, потому что из-за завываний ветра в красных горах Невады ничего не было слышно. Когда лейтенант выходил показывать документы, майор открывал слуховое окно между кабиной и кузовом и сверялся, все ли в порядке. В кузове сидело отделение солдат и VIP. Один взгляд – и достаточно, слуховое окно закрывается, Роузвилл поворачивается вперед и ждет лейтенанта. И так уже третий раз за ночь.
– Мистер Роузвилл, сэр, – лейтенант обратился к майору, сев за руль, он знал, что надо говорить, – разрешите спросить.
– Спрашивай.
– Почему мы везем его в Редстоунский арсенал на машине? За нами едет джип военного сопровождения, приходится каждый раз выходить и предъявлять документы, почему не на транспортнике, как в прошлый раз?
Роузвилл пожал плечами:
– Приказ начальства. Наверное, они хотят проследить его перемещение на каждом участке пути. В воздухе кордонов нет.
– Ясно, сэр. – И через некоторое время: – Это был последний по Кремниевой долине, дальше до Альбукерке, до базы, там его возьмет другая группа.
– Да.
Хлопья снега падали на лобовое стекло, но в кабине было не холодно, чего не скажешь о кузове. Двенадцать солдат мерзли в военных куртках, а VIP сидел, закутавшись в шерстяное пальто, надвинув посильнее шляпу и обкрутив белый вязаный шарф вокруг шеи. Солдаты молчали, кто-то спал, но это до первой остановки, товарищи будили заснувших солдат, когда машина тормозила. Сержант не отрываясь смотрел на VIP.
Сзади за ними ехал военный джип сопровождения с четырьмя вооруженными мужчинами. Приказ не допускал отставания от грузовика. И хотя снег слепил, они не могли не видеть красные габаритные огни впереди идущего автомобиля. После Пало-Альто дорога была безлюдная, и за все время им попались только два грузовика, идущие по встречной полосе.
Монотонное и непрерывное движение вперед, пятьсот миль в пути по пустыням Калифорнии, Невады, Аризоны и Нью-Мексико. Только вперед, пока над землей ночь. Где-то на границе Аризоны и Нью-Мексико лейтенант понял, что устал за рулем, но оставалось немного, он знал это, тем более что дорога выровнялась, шоссе 114 вело прямо вдоль ночи на военную базу в километре от Альбукерке. Навстречу приближались огоньки фар – еще один случайный путник, стремившийся этой неожиданно снежной ночью на восток. Лейтенант внимательнее посмотрел на огоньки и зевнул.
– Лейтенант! – среагировал майор Роузвилл.
– Виноват, сэр!
Лейтенант широко открыл глаза навстречу шоссе. Два огонька увеличились перед ним, потом их движение замедлилось, и машина, резко развернувшись, встала прямо посреди шоссе, перекрыв собой полосу. Лейтенант резко затормозил. Майор Роузвилл мгновенно открыл слуховое окно и приказал: «Отделение, внимание!». Солдаты встрепенулись, сержант встал в кузове, с трудом оторвав промерзшее тело от скамейки. VIP безразлично посмотрел на слуховое окно. «Глаз с него не спускать!».
– Сиди тут, – сказал майор лейтенанту, а сам открыл дверь и вышел из грузовика. Майор Роузвилл подошел к черному лимузину на дороге, постучался в тонированное темное стекло, при этом расстегнув кобуру на поясе.
– Что вам тут надо?! – он старался перекричать синий завывающий ветер, но из машины не доносилось ни звука. Только фары горели, освещая темноту пустыни.
– Откройте дверь, это автомобиль вооруженных сил США! – Но ответа не последовало. Тогда майор потянул за ручку и с силой открыл дверь водителя. Прямо на него смотрел неизвестный ему человек в светло-серой рабочей спецовке и со светлыми волосами. Кроме этого, на него было направлено дуло заряженного браунинга.
– Уберите руку с кобуры, майор, – сказал водитель.
Роузвилл медленно опустил руку, но вместо того, чтобы высоко поднять обе руки, кинулся к грузовику.
– Это засада, назад! – крикнул он, пока бежал. Но в это же время он видел, как из щелей в брезенте грузовика тянулся темно-сизый дым. Что происходило в кабине, он не видел, свет в ней был выключен. Роузвилл пробежал мимо кабины в сторону кузова. В это время к лицу человека в черном пальто и шляпе кто-то прислонил прозрачный противогаз. VIP посмотрел наверх. Другой человек в противогазе ударил его ладонью по лицу пару раз, чтобы разогнать кровь.
– Гельмут фон Гёлль? – хотя голос человека в противогазе был сильно искажен, было понятно, что говорит он по-немецки без акцента.
– Да. Это похищение? – спросил Гёлль, ему было всего тридцать два года. В пальто и шляпе он выглядел намного старше.
– Да, вы поедете с нами.
Гёлль только вздохнул в противогазе, пожал плечами, встал и пошел за голосом.
Роузвилл не видел и не слышал этого разговора. Увидев дым, он побежал к джипу, позади грузовика, но там тоже был выключен свет. Он посмотрел в окна джипа, он был пуст, непонятно было, куда делись пассажиры и водитель. Тогда он открыл багажник и достал M3, пистолет-пулемет. Приказ предписывал ликвидировать VIP в случае нападения. Майор подошел к кузову грузовика в тот момент, когда Гёлль спускался с подножки. Роузвилл снял M3 с предохранителя, но что-то тяжелое сзади ударило его по голове. Роузвилл упал на землю.
Ударившим его человеком был лейтенант, он стукнул Роузвилла рукоятью пистолета. Человек, помогавший Гёллю спуститься, сразу подбежал к нему. Он сорвал противогаз.
– Ты не убил его?
Лейтенант пощупал пульс Роузвилла. Он колотился как сумасшедший, но майор лежал без сознания.
– Нет, я не сильно.
– Чтобы больше такого не было!
– Не будет, ты и сам знаешь.
– Знаю.
Они вдвоем взяли Роузвилла и перенесли его к солдатам в кузове, где лежали еще четыре человека из джипа. Несмотря на то что было уже пять часов, из-за сильного снегопада и ветра казалось, что утро не наступает и ночь будет длиться еще очень долго. Гёлль стоял у кузова.
– Герр Гёлль, извините, что так все произошло, нам надо только поговорить, пойдемте в машину, – сказал лейтенант.
Гёлль ничего не ответил, и они втроем сели в лимузин. Лейтенант спереди, а Гёлль с человеком, который дал ему противогаз, – сзади. Как только двери за ними закрылись, лимузин съехал с дороги и поехал по пустыне на север.
– С вами все хорошо, герр профессор? – спросил водитель автомобиля по-немецки.
– Я очень замерз. Тут теплее.
Мужчина на заднем сиденье протянул Гёллю плед и помог укрыться.
– Так лучше, профессор. Горячий кофе мы выпьем в самолете.
– В самолете? – Гёлль удивился, но не показал этого. – А куда мы летим?
– В Альберту.
– Ааа... – сказал профессор. – Вы британцы?
– Нет, – сказал лейтенант. – Мы не британцы. Господин Гёлль, давайте воздержимся от вопросов до самолета?
– Как скажете.
Минут двадцать все ехали молча, изредка подпрыгивая на кочках. Все дно лимузина за это время превратилось в месиво из жести и деталей машины. Глушитель едва держался к концу их пути. Профессор смотрел вперед, пока не увидел три маленьких красных огонька. По мере приближения стало ясно, что это крошечная взлетная полоса и ангар рядом с ней. На полосе уже стоял небольшой частный самолет с включенным пропеллером. Лимузин подрулил прямо к полосе, все четверо вышли из машины, поднялись на борт. Последним шел лейтенант. Когда он поднялся, он втянул за собой лестницу-трап и плотно закрыл дверь самолета.
В самолете за штурвалом сидела женщина в светлом костюме. Как только закрылась дверь, ни слова не говоря, она начала набирать скорость, и прежде чем мужчины устроились в креслах в салоне, оторвалась от земли.
– Мы будем в Альберте через два часа, – сказала она в открытую дверь салона, – все нормально?
– А ты как думаешь, Хлоя? – спросил светлый человек в рабочей спецовке.
Она ничего не ответила, только все увидели большой палец и сжатый кулак в дверном проеме в кабине пилота – о’кей. После этого лейтенант налил Гёллю горячий кофе.
– Профессор, мы не представились, извините. Меня зовут мистер Фраппант, за штурвалом – Хлоя Иффэ. С остальными вы познакомитесь позже. Лейтенанта Глема вы уже знаете. – При этом лейтенант улыбнулся и посмотрел на профессора, Гёлль ответил ему едва заметным наклоном головы.
– Извините, там, – Гёлль указал на кабину, – правда Хлоя Иффэ? Дочь владелицы «Стронгко»?
– Так точно, герр профессор, – послышался ответ на немецком из кабины пилота.
– Невероятно. И сколько вы за меня хотите?
– Господин Гёлль, сколько V-2 упало на Лондон?
– О... послушайте, я всего лишь выполнял приказы. Пятьсот семнадцать единиц. – Гёлль решил, что его везут, в лучшем случае, судить народным судом.
– Вы знаете, зачем вы едете в «Редстоунский арсенал»? – спросил Фраппант.
– Я даже не знал, что я туда еду, пока вы мне не сказали. Мне показывали исследования по радиообмену в Пало-Альто, удостоверились, что я разбираюсь в этом. Затем сказали сесть в машину и сидеть смирно. Я думаю, они хотели меня использовать.
– Мы хотели продемонстрировать вам результаты «Манхэттенского проекта» и предложить работу над средствами доставки ядерного оружия.
– Я так и думал.
– Нет, профессор, вы знали это. – Последняя фраза не звучала как угроза или обвинение во лжи.
– И зачем же вы меня похитили? – спросил Гёлль.
– Чтобы поговорить. Я хочу сказать вам, профессор, что вы совершили баллистический просчет. Именно поэтому V-2 падали в Лондоне так... так неаккуратно. Это хорошо. Они хотят вам показать, где вы ошиблись, и чтобы вы построили для них еще ракеты. Больше. Большие ракеты. Мы бы не хотели, чтобы это произошло.
– Но почему я? Возьмите фон Брауна или Шмидта. Почему вы похитили именно меня? Я даже не возглавлял никогда проекты «Возмездия».
– Потому что их ракеты не станут орудием уничтожения миллионов.
– А мои? – спросил профессор, не совсем понимая, как ракета может быть «чьей-то».
– А ваши – станут. Стали бы, если бы мы вас не перехватили.
Гёлль замолчал.
– Если вы согласитесь сотрудничать со Штатами или Советами... – сказал Фраппант после некоторой паузы.
– А у меня есть выбор? С кем сотрудничать? С канадцами?
Лейтенант улыбнулся. Человек, давший Гёллю противогаз – тоже, он был канадцем.
– Доктор Гёлль, у вас есть выбор. Если вы хотите вернуться в армию США – мы сделаем это, мы похитили вас, чтобы поговорить, Глем уже сказал вам. Если хотите, вернем в разбомбленную Германию.
– А если я не хочу ни того, ни другого?
– Есть еще вариант. Мы оставим вас в Канаде на какое-то время под вымышленным именем, под ненастоящей фамилией, вывезем вас в Эрматр, спокойно, профессор, с вами ничего не случится, моя гарантия. Пока не закончится гонка вооружений между Советами и Штатами, надо будет посидеть тише воды, ниже травы. Когда Штаты сбросят на Моршанск атомную бомбу, вы сможете опубликовать свои исследования. К тому времени вы теоретически разработаете вариант управляемого запуска на неограниченное расстояние. У вас будет лаборатория, не сразу, конечно, – на секунду Фраппант задумался и посмотрел в сторону кабины, но ничего не сказал.
– Откуда вы все... У меня есть время подумать? – спросил Гёлль.
– Двадцать минут, господин Гёлль, после этого мы пересекаем американо-канадскую границу. Вы любите Вермеера?
После этого неожиданного вопроса Гёлль впал в ступор. Вермеер висел у него в кабинете Райхсфоршунгсамта. Это было единственное, о чем он сожалел, сдаваясь американцам в плен. Фраппант, не дожидаясь ответа доктора, достал из-за своего кресла эту картину. Гёлль даже вскочил.
– Откуда вы?! Кто вы такие?
– Гораздо важнее, профессор, кто вы такой. – Фраппант протянул картину Гёллю. Тот смотрел на нее, не отрывая взгляда. Довольно долго он молчал, пока не сказал:
– Полетели в Альберту.
Фраппант улыбнулся. Он знал, что так же в кабине улыбнулась и Хлоя.
В небольшом аэропорту на юге Канады Хлоя посадила самолет. Когда все, кроме нее и Фраппанта, вышли из него, он сказал ей:
– Отличное владением штурвалом.
– Спасибо, – ответила она.
– Хлоя, послушай, тебе стоит остаться в Канаде на какое-то время. Мы улетим с ребятами на этом самолете. Ты ведь взяла отпуск на работе?
– Да, на два месяца. Я в Аргентине.
– Тогда останься здесь и посмотри за профессором. Устроить его в университет не проблема, но первое время пусть приживется. Позднее мы решим остальные вопросы. Ты ведь понимаешь, что это необходимо?
– Я знаю, – Хлоя улыбнулась.
– Хлоя... Как же ты похожа на свою мать, – Фраппант на секунду замолчал. – Ну ладно, Гельмут фон Гёлль ждет на улице. Он любит, когда его называют Гельм, и он ничего не знает в жизни, кроме инженерии баллистических систем. Он не должен больше ошибаться, Хлоя. Пусть на первое время забудет о ракетах.
– Хорошо.
Она спустилась по трапу вниз. Фон Гёлль ждал ее и говорил с мужчинами.
– Попрощайтесь с профессором, парни, Фраппант ждет вас на борту.
– Как, вы все улетаете? Вы оставите меня здесь? – Профессор устал, но возможность остаться одному в неизвестной местности почти пробудила в нем желание бороться.
– Не все, профессор, я останусь с вами. Нам надо добраться до Летбриджа.
Лейтенант с товарищем попрощались с профессором и поднялись на трап. Фраппант в это время просчитывал траекторию полета. Хлоя и Гёлль остались на поле, когда самолет взлетел. Фон Гёлль держал Вермеера под мышкой. До ближайшей автостанции идти было около километра, но снежная буря, налетевшая на Неваду, видимо, забрала весь снег с собой, и над безоблачным небом брезжил рождающийся рассвет, было спокойно и тихо. Пока Хлоя и Гёлль шли к станции, где их ждала машина, они разговорились так, что профессор почти забыл об усталости. В машине, правда, он сразу заснул. Пока Хлоя ехала в Летбридж, он крепко спал, а на заднем сиденье, упакованный в бумагу, лежал бесценный Вермеер – последняя ценность Третьего рейха.
Часть II (Знаменатель)
...
Эрматр. Страна-загадка, страна-мечта. Статистическая аномалия. В Эрматре невозможное становится возможным, а мертвое – живым, но и живое становится в Эрматре мертвым. Королевство, народная республика, город-государство. Никогда не свободный и вечно суверенный. Эрматр.
Единственная страна в мире с валютой, привязанной к цене на информацию. Едва ли кто-нибудь когда-нибудь возьмет на себя труд написать историю Эрматра. Даже за последнее столетие, кажется, во всем мире произошло меньше, чем в Эрматре. Эрматр это не часть мира, нет, это другая планета, другой мир. Всегда лучше, всегда дальше. Всегда недостижимый. Вы читали об Эрматре, но вы все равно не знаете о нем ничего. Даже сложно с чего-то начинать. Но необходимо.
Не так просто сказать, принадлежит ли Эрматр Востоку или Западу. Первый путешественник, описавший его в своих «Письмах духов», Серафим Луиджоли не дает указаний на этот счет. Эрматр не отделен никакими проливами или горами. Эта страна – просто кусок земли, как Венгрия или Гвиана. Но даже если бы не было пограничных постов и вы просто шли, вы бы сразу поняли, что попали в Эрматр. Вы прекрасно знаете, о чем я говорю. Задолго до нашего времени задавались вопросом: почему так получилось, что из всего мира только в Эрматре песок фиолетового цвета? Именно это натолкнуло географов на мысль об уникальных геосистемах.
В северной части Эрматра находится одинокая гора, ее возраст невозможно определить, она постоянно обновляется. Это не вулкан, а скорее какая-то часть молодого хребта, но кроме этой горы нет у хребта больше никаких проявлений. Еще один феномен. Монте-Просперо – первое название горы, или просто пик Просперо. Самый богатый стронцием участок Земли.
Хотя промышленность родилась не в Эрматре, кто контролирует Эрматр – контролирует Хартленд, так говорили. Первым, кому пришло в голову использовать Эрматр, был Жан-Люк де Клюши, фаворит Марии Антуанетты, сосланный на самый край земли за излишнюю веру в разум. Его концессии по всему земному шару представляют гораздо больший интерес, чем он сам как исторический персонаж. Он первый увидел потенциал этого «куска земли». И возможно, первый во всем мире научился ценить эту богатую драгоценным металлом землю так, как она того заслуживает. Де Клюши организовал свинцово-стронциевые рудники и экспорт нескончаемого фиолетового песка. Сейчас, когда экспорт эрматрского песка под запретом, все эти пляжи с фиолетовым песком на лучших курортах Хайнаня и в Западном полушарии – все это искусственно и не идет ни в какое сравнение с оригиналом.
Эрматр никогда не был зависимой территорией. Он всегда считался общей землей, а вместе с тем не принадлежал никому. Завоевать его было невозможно, он стал первым объектом международного права, выведенным из-под юрисдикции всех государств и династий. Лишь один раз, если верить несохранившимся, почти легендарным источникам, Хан Магдагор попытался завоевать Эрматр и поставил свой стяг на горе Монте-Просперо. Никому не известно, как пик звался тогда. Это последнее упоминание о Магдагоре, источники молчат, что было с ним дальше. Он как будто пропал так, что этого никто не заметил. Не умер, а просто исчез, и позднейший редактор просто вычеркнул из летописей все упоминания о нем после того, как он завоевал Эрматр. А Магдагор был человеком, державшим всю Европу в страхе, а Азию – в руках. Темучин преклонялся перед ним, как перед богом. Но он исчез, и след его простыл в Эрматре.
Все войны прошли мимо Эрматра. Любая политика, которая считалась по отношению к Эрматру агрессивной, пресекалась соседями. Это привело к тому, что Эрматр становился поводом для войн. Как минимум шесть из них начались из-за Эрматра. Эрматр как casus belli – одна из любимых тем для исследования у юристов международного права.
На средневековых картах, ранних проекциях Меркатора именно Эрматр находится в центре мира. Но что удивительно, для всех он был краем Земли, краем ойкумены. Добраться до Эрматра до того, как туда проложили первую железную дорогу, было очень сложно. В территории, граничащие с Эрматром, ссылали. Но о ссыльных больше и не слышали, они не составляли проблем для остальных стран. Это дешевле, чем тюрьма, надежнее, чем плаха. Эрматра боялись, но о нем и грезили.
В середине XIX века Эрматр был какое-то время финансовой столицей мира. Но недолго, менее чем через полвека он отдал это звание Гельвеции. Экономическая часть Венского конгресса проходила в Эрматре, в роскошных залах, отделанных мрамором и малахитом. Это была резиденция императора Сан-Эрматр I. Абсолютный монарх, выбираемый народом Эрматра на время. Со времен римских диктатур не было такого прецедента в мировой истории. То, что утопило бы другие нации в крови, принесло блеск и прославление Эрматру. Эрматрский дин был надежнее золота. Монеты с примесью фиолетового песка – до сих пор редчайшая ценность нумизматов, ликвидное капиталовложение.
Государственность современного Эрматра началась во второй половине XIX века. Тогда была создана Палата Справедливости Эрматра – высший орган управления. Палата Справедливости функционировала даже во время советов. Создал ее человек, чье имя хранится Эрматром как тайна. Согласно апокрифическим легендам, это был немец, философ, сделавший чудесное открытие и уехавший в Эрматр навсегда. Якобы больше его никто и никогда не видел. Однако это только слухи, никто не знает, как все было на самом деле. В любом случае, это стало началом изоляции и без того закрытого Эрматра. С тех пор государство становилось все более и более закрытым.
Позже были изучены химические свойства почвы Эрматра, самых плодородных земель в мире после, возможно, русского чернозема. Его климат позволяет выращивать одновременно ананасы и морошку, питахайю и облепиху. Как? Никто не знает, но в Эрматре не бывает проблем с продовольствием. Почему же это не сделало Эрматр Меккой всего мира? Это самая печальная часть, но без упоминания ее невозможно понимание этой страны. В Эрматре ни один человек не получает гарантий жизни, гарантий, что он проснется на следующий день. Неизвестно, по какой причине, но часть людей, родившихся вне Эрматра, просто не могут выжить в нем. Они умирают тихо и спокойно, во сне, никогда не знают, проснутся ли они на следующее утро. Это случается через пять ночей на шестую. Пятидневка Эрматра – время, когда каждый может спокойно жить в этом лиловом мире. Но шестая ночь... Из пяти чужаков умрут четверо, примерно такое соотношение, и никто не знает почему. Поэтому население в Эрматре постоянно. Оно почти не колеблется. Исследование этого феномена тоже затруднено, потому что поездки в Эрматр на сутки слишком затратны, даже после реконструкции аэропорта, а ехать более чем на пять дней решаются только люди отчаявшиеся. Эрматр был и остается самой большой черной дырой мира. В нем можно скрыться и стать счастливее счастливцев всего мира, но, скорее всего, не проснуться. Поразительно, что этому феномену подвержены только люди как вид. Исследования на животных не принесли подопытным никакого вреда.
В свое время, как и многие другие, Эрматр, государство в своей сути абсолютно индивидуалистическое, был народной республикой. Партизанская война в микроскопических, почти камерных джунглях Эрматра была единственным вооруженным конфликтом на территории страны за всю ее историю. Изабель Мауриньо, перуанка, сбежавшая от казни в Эрматр, организовала из простых жителей «отряды красных мстителей», взрывавших мосты, убивавших полицейских. Харизматичная Изабель стала первой женщиной, возглавившей Эрматр, ей предложили должность генерального секретаря советов Эрматра, но она отказалась. Ей нужна была не победа, а война. После того как в Эрматре установился советский строй, она сбежала из страны и продолжила свою войну в Гватемале. Гражданская война в Гватемале началась, когда Изабель, Жанна д’Арк латинских джунглей, пришла туда, и закончилась, когда бойцы СИДЕ Аргентины застрелили ее во время одной из вылазок. Она просила, чтобы ее прах развеяли над фиолетовыми пляжами Эрматра, но ее тело сожгли в одном из крематориев во Флориде. А в Эрматре уже избирались советы, рассчитывались планы, создавались колхозы. Незаслуженный строй, не нужный стране. Тогда советы считали это, наравне с Голубым озером, одной из основных своих побед. Но это длилось недолго, уже через десять лет советы перестали созываться, а планы выполняться. Да жителям Эрматра и не нужно было это, они были счастливы и так.
Первую половину двадцатого века экономической основой Эрматра был стронций. По странному стечению обстоятельств 98 процентов мирового запаса стронция находится именно на территории Эрматра. Причем стронция в чистом виде, раньше считалось, что это невозможно. «Стронгко» стал первым приглашенным концерном, который разрабатывал рудники Эрматра. После этого, где-то в середине столетия, было заключено секретное соглашение, по которому все управление рудниками перешло конгломерату. Аналитики всего мира до самого конца не знали, какую выгоду от этой сделки получило государство.
Последние три десятилетия двадцатого века преобразили Эрматр. «Первая страна, отказавшаяся от денег», «Первый термоядерный реактор», «Первая страна, вышедшая из ООН». И все это за закрытыми стенами почти непреодолимой границы. Первый, первый, первый. Эрматр какое-то время охотно делился своими достижениями с миром, но пока Америка осваивала термоядерный синтез, в Эрматре уже была обеспечена бесперебойная передача энергии на расстоянии. Из десяти последних физиков и химиков, получивших Нобелевскую премию, – семеро были жителями Эрматра.
Пожалуй, именно жители Эрматра – самое удивительное, что есть в этой стране. Те, кто пришел и остался в Эрматре, чужаки, становятся своими за первый год, если, конечно, открывают глаза в свое шестое утро. Те же, кто в Эрматре родился, знают точно, они будут счастливы. Люди Эрматра живут не ради какой-то высшей цели, не ради богатства, не ради социальной справедливости. Они живут для себя и для своего совершенства. Эрматр до сих пор использует в качестве второго официального языка классическую латынь. Все документы Эрматра дублируются на латыни. Хотя какие документы могут быть в стране, где нет такого понятия, как бюрократия. Эрматр – это мир абсолютно свободных людей.
Одно время проблемой Эрматра были беременные матери. Этот мир позволяет сделать из утопии ад тоталитаризма. Эрматр стал местом, куда стремились беременные матери в надежде, что их ребенок станет гражданином Эрматра, даже ценой их жизни. Люди не были против новых гостей, они не были против их никогда, лишь благотворительные объединения, предостерегающие от «опасности шестой ночи», советовали никогда не приезжать в Эрматр. Но все закончилось с негритянкой Эйей Ашаути. Она родила в тот день, когда прилетела в Эрматр, не давая себе неделю сомкнуть глаз после родов, но ее ребенок умер во сне. Как удалось выяснить, дети должны были не только родиться в Эрматре, но и зачаты. И весь срок беременности мать должна провести в Эрматре, это дало основание делать предположения о наличии какого-то излучения, источником которого является, скорее всего, пик Просперо. Но все это, как уже говорилось, неточно.
В последнее время количество контактов граждан Эрматра с внешним миром становится все меньше, страна уходит в полную изоляцию. Эксперты предполагают, что технологический прогресс в Эрматре достигает такого уровня развития, что разрыв с остальным миром становится непреодолимым. Продолжаются контакты по линии космических исследований, последней сферы, где Штаты, Россия и Китай могут что-то предложить Эрматру, но относительно всего остального Палата Справедливости показывает свое полное безразличие. Остановить Эрматр невозможно с точки зрения логики прогресса, стереть его с лица земли, как предлагали некоторые правители XX века, невозможно с точки зрения гуманитарного знания. Тем более что Эрматр никогда не становился угрозой для внешнего мира. Эрматр преображал людей, оказавшихся в нем, но никогда не преображал мир вокруг. В этом, возможно, основной секрет вечности великого Эрматра.
...
На фоне заходящего солнца ветер и волны играют на пляже с песком, неземного, невероятного фиолетового цвета. Фраппант стоит и смотрит на солнце, постепенно уходящее, опускающееся в море. Так, легкий ветер щекочет темными песчинками пальцы его босых стоп. Это Эрматр. Страна-загадка, страна-мечта. Его страна.
1959/1964
Прошло уже лет пять после того, второго, Европейского финансового кризиса. Викто́р, состарившийся, но все еще умевший в жизни ценить самое главное, помнил, когда он был последний раз в Гельвеции. Это было года за два до тех событий. Его пригласили участвовать в конференции, и он не хотел отказывать. Он поехал, хоть и с тяжелым сердцем. Тяжело видеть, как изменяются те, кого любишь, если ты не меняешься вместе с ними.
Когда он сошел с поезда на платформу, первое, что он увидел, были не тонкие изящные колонны крыши над платформой, не спешащие люди, не пасмурный день в городе банков. Он увидел жирное лицо распорядительницы с вьющимися длинными волосами, которые она, видимо, не считала нужным убирать. Ее волосы сразу бросились ему в глаза, казалось, они были такими же жирными, как и она сама, кто-то сказал бы, блестящими, Виктор бы отметил – лоснящимися. Ее улыбка до ушей, лицо, скорее, маска манекена, покрытая почти сантиметровым слоем пудры, и ощущение какого-то бесконечного притворства, которое испытываешь рядом с ней, где бы вы ни находились. Виктор сразу узнал ее.
– Мы вас ждали, – сказала она тонким голосом, который совсем не сочетался с ее грузной фигурой. Слащавость чувствовалась в каждом слове и интонации.
– Я знаю, мисс...
– Миссис Стернер. Можно фрау, можно мадам, можно фрю. – Она улыбалась говоря это. Она постоянно улыбалась, и от этого ее манеры казались еще более противными.
Когда они садились в машину – черный Facel-Vega, – она открыла ему дверь, хотя по всем правилам это прерогатива мужчины. Она сделала это со словами «Можно я поухаживаю за вами? Это доставит мне такую радость!» и отвратительным смехом.
– Миссис Стернер, я очень устал с дороги, можно мне сразу в отель?
– Конечно! Вот мой номер. – Как-то по-лакейски она, как и все, что делала, протянула ему свою визитку. Первое, что он увидел на белом клочке картона, – была ее же фотография, крупный анфас, прямо смотрящие воловьи глаза.
– Спасибо, миссис Стернер.
– О, вам понравится Гельвеция! Это прекраснейшее место на Земле! Воистину, тут живут лучшие люди, это очень хорошо, что вы сюда приехали, вам очень понравится. Особенно если вы предпочтете провести здесь время с пользой для себя, это город одновременно и банкиров, и художников. Лучший город. Если захотите поужинать... – она тараторила не останавливаясь.
– Что значит – если захочу? – спросил Виктор.
– ...ой, простите, когда захотите поужинать, непременно позвоните мне, я отведу вас в лучший ресторан, поверьте мне, вы нигде не пробовали таких эскалопов, а уж вино, которое они разливают, кажется, урожая прошлого года, знаете, я очень хорошо разбираюсь в винах, только я знаю, где здесь вкусно кормят. Вчера, например, мы сидели в этом ресторане с Кларой Шамари, я заказала пудинг с вишневой эссенцией, он был такой вкусный! Непременно вы должны его попробовать, хотите, я позвоню повару, он приготовит сегодня же! Это лучший ресторан в городе, а может, и в Европе, я постоянно там ужинаю...
Виктор перестал ее слушать с этого момента. Ему не хотелось прерывать ее слащавую речь и все какой-то лакейский способ хвастать, но когда это стало действовать ему на нервы, он спросил, грубо перебив ее, ему показалось, что она обиделась:
– Далеко ли до отеля?
– Уже почти приехали!
После этого она молчала.
Они приехали, и шофер кинулся вынимать его чемодан из багажника. Виктор поблагодарил его и сказал, что справится сам, при этом шофер как-то странно посмотрел на Виктора. После этого распорядительница обратилась к нему и сказала, что это неправильно, что это входит в обязанности водителя. Виктор ничего ей не ответил.
Молча они шли к стойке регистрации, Стернер решительно хотела сопровождать Виктора до самого вечера. Он остановился, не доходя до стойки десяти шагов, и сказал ей:
– Миссис Стернер, спасибо, что встретили меня на вокзале, дальше я сам. Встретимся завтра на конференции.
– Как же так? – У Виктора сложилось впечатление, что она сейчас расплачется. – Вы же совсем не знаете Гельвеции.
– Знаю, я тут был, раньше, – ответил Виктор.
– Но тут так все переменилось за последние несколько лет! Я тут живу уже два года, и...
– Спасибо, миссис Стернер, ваш номер у меня есть, я разберусь. До вечера.
Виктор не стал дожидаться и, прежде чем она ответила, пошел к администратору отеля. Он не обернулся, чтобы не видеть ее стоящей и смотрящей ему вслед, ему казалось, что должно пройти время перед тем, как она сообразит, что можно уходить. Виктор был уверен, он очень сильно ее обидел. Он никогда не был злобливым человеком, но ощущение того, что эта избалованная женщина почувствовала себя ненужной, доставило ему наслаждение.
После регистрации Виктор сам отнес свой багаж в номер. Отель был действительно шикарным, как и весь город. Это был тот самый отель, в котором жила еще в детстве Марта Иффэ. Виктор познакомился с ней до войны. Они вместе открывали Таккский полевой центр в Штатах. Виктор смотрел в будущее и был уверен, что исследования стронциевых присадок и металлизирования сложной химии нужнее, чем очередная гуманитарная помощь Африке. Все это, казалось, было очень и очень давно.
Ощущение почти патетического восхищения собственным успехом рождения всех гельвецийцев не покидало Виктора ни на секунду ни первый раз, когда он был в этой стране, ни сейчас. Старинные дома, украшенные национальным гербом – цветком цезальпинии, новенькие автомобили, самые лучшие в мире часы и самая, как всем казалось тогда, стабильная валюта – от всего этого веяло сладковатым ароматом роскоши. Эта не та роскошь, которую Виктор любил, как и всякий человек, не роскошь, добытая собственным трудом, роскошь качества и стиля, а скорее порочное стремление к демонстрации роскоши, то, чем грешат шахи, феодалы-миллиардеры нищих стран, где люди умирают от голода. Они не понимают цены ценности, их шкала морали сдвинута. Среди знакомых Виктора было много таких людей, ни один из них не стал его другом. К счастью, не все наследники состояний такие. Например, муж Вики. Наследник миллионов, управляющий одним из крупнейших химических конгломератов, он сумел доказать свое право на них. Миссис Стернер бы этого не удалось.
В целом, Гельвеция всегда была для него Гипербореей экономического мира. Все слышали рассказы о том, как во время Большой Войны в закрытых клубах этой небольшой республики некоторые из банкиров играли в карты, ставя вместо денег и фишек государственные облигации стран, воевавших друг с другом. Рассказывают, что на самом деле это происходило в Саранде. Виктор не знал этого. Для него всегда оставалась загадкой атмосфера этой страны. Это не была атмосфера сосредоточенности или целеустремленного движения – так и только так имеет смысл делать деньги. В Гельвеции царило ощущение безмятежности в самом отвратительном понимании этого слова. Так безмятежны кретины в сумасшедшем доме и нищие на перронах вокзалов. Но в Гельвеции никогда не было нищих. Богатство было вшито, как узор в ткань, в каждый атом этого города и этой страны. И это казалось странным.
Об этом он думал, гуляя по городу. Ему нравилось фотографировать здания. Несмотря ни на что, это были образцы архитектурного искусства, пусть и не самого высокого. Люди улыбались ему, и Виктору было приятно улыбаться им в ответ. После слащавости Стернер они казались ему в сто раз человечней.
На следующий день была запланирована конференция, на которую его пригласили в качестве почетного гостя из Штатов. Виктор редко соглашался участвовать в подобных мероприятиях, особенно с возрастом, но соблазн увидеть еще раз эту страну не оставлял его. Он приехал на поезде, как в детстве, из Западной Германии, хотя ему предлагали место в бизнес-классе авиалайнера или даже личный самолет. Притом что Виктор всегда был таковым, с возрастом он становился еще более сентиментальным.
На город опускались сумерки, и Виктору становилось зябко, он вошел в первое попавшееся кафе на углу и заказал кофе. Тогда популярным стал итальянский вариант кофе с молоком – капучино, маленькая чашка, и он заказал именно его. Кроме того что он становился сентиментальным, он сильно полюбил сладкое. Марлен боялась, что у него разовьется диабет, но этого так и не произошло. Может быть, потому, что она умела ограничивать его.
Чашка кофе согрела Виктора, и он решил, что уже достаточно посмотрел на сегодня, тем более что конференция начиналась в десять часов, а ему надо было выспаться. Он расплатился за кофе и вышел. Виктор долго думал, сколько оставить чаевых, в Гельвеции меньше тридцати процентов считалось дурным тоном, но он оставил десятую часть. В конце концов, решил он, ему жить не тут.
До его отеля было несколько кварталов по центральной части города, и Виктор решил пройти их пешком. Если в это время смотреть на открывавшуюся над озером линию горизонта, то остается последняя красная полоска черно-синего неба. Эта полоска напомнила ему о прошлом. Много лет назад, кажется сорок, если не больше... Виктор вспомнил то утро, когда он сидел за столом и читал первое письмо от будущей жены. Его волосы уже седы, а лоб испещрен морщинами. Но он помнил так же отчетливо, как и тогда, что было в этом письме. Это случилось на следующую ночь после того, как он сделал ей предложение, а она сказала, что ей надо подумать. Он все так же помнил себя.
Открылась дверь. Вошла принцесса.
– Ты прочитал? – спросила она его.
– Почему? – спросил Виктор.
– Ты много вспоминал? – Еще один вопрос.
– Да.
– Да, я согласна... Так было надо. Теперь я твоя. Навсегда.
Навсегда. Без слов тогда он бросился к ней. Из рук упал клочок бумаги, на котором читались только остатки слов. За сорок лет Марлен ни разу не объяснила, почему она так поступила. Зачем заставила его мучиться. Зачем вспоминать. Виктор долго думал над этим. Он считал, что дело в том, что́ ей пришлось пережить. В конце концов, ее опыт был куда более глубоким, чем у него. Виктор перенесся в тот момент. Мгновение. Он бродил по темным улочкам Гельвеции, но мыслями был там, недалеко от Копакабаны. Он закрыл глаза. Он был со своей принцессой. Как она сказала – навсегда. Навсегда.
...
Уже совсем стемнело, и Виктор шел один по улицам, неожиданно ставшим пустынными. Он знал, что в городе все ложатся рано, но не думал, что это происходит так резко. Ему стало не по себе. На центральной аллее ярко горели фонари, однако никого не было, а переулки были темны. Кое-где одиноко висел газовой рожок, скорее дань моде, чем экономия, казалось, в этом городе не знают этого слова, но в общем и целом везде, кроме центральной аллеи, было темно. Проходя мимо одного из таких переулков, Виктор услышал подозрительный шум. В свете фонарей он видел, как один мужчина избивает другого. Прошло несколько секунд, прежде чем он сообразил, что происходило. Он кинулся на того, кто бил, с криком «Полиция!». При этом оба посмотрели на него так, слово Виктор прервал какой-то ритуал. Когда он отстранил нападающего, он увидел, что тот, кого избивали, прижался к кирпичной стене и даже не шелохнулся. Могло сложиться впечатление, что он был шокирован действиями Виктора больше, чем самим избиением. Это был араб, около тридцати лет, обросший, бедно одетый, и ограбить его явно было нельзя. Но не из-за его физической формы, она оставляла довольно жалкое впечатление. Было видно, что у него ничего не было. Кто мог избивать такого человека?
Какого же было изумление Виктора, когда он увидел, что нападающим был офицер гельвецийской полиции, как понял Виктор, в звании лейтенанта. Полицейский, опешив, смотрел на него так же изумленно, как и араб, и не мог понять, что происходит.
– Вы кто такой и что вы тут делаете? – спросил он на немецком.
Лейтенант совершенно не собирался давать Виктору сдачи, бежать или звать подмогу. Это тоже его очень удивило. Возможно, дело было в его возрасте.
Виктор представился, показал американский паспорт и сказал, что заблудился.
– Простите меня, мне показалось, что тут совершается преступление, офицер. Вы очень жестоко избивали этого бедолагу. Что он натворил?
Офицер поправил фуражку, которую Виктор сдвинул ему набок своими локтями, и ответил:
– Вообще, я бы мог арестовать вас, но учитывая, что вы иностранный гражданин...
– Учитывая, что я приехал сюда по официальному запросу вашей страны.
– И это тоже, – он смутился, араб в это время смотрел на них с каким-то безучастным интересом, – хм, я тут отвечаю за порядок.
– Так что же произошло? Что могло стать причиной такого жестокого обращения?
– Видите ли, этот иммигрант, он, хм, нарушил закон...
– Какой же? – спросил Виктор.
– Он тут... – видно было, что офицеру неловко, – представлял угрозу населению.
Виктор посмотрел на пустые улицы, вокруг никого не было.
– Какому населению?
– Вы, наверное, не так давно тут... Недавно население приняло закон на референдуме. Он запрещает им покидать зоны занятости без крайней необходимости.
Виктор слушал и не верил своим ушам. Это было больше похоже на концентрационный лагерь, чем на самую совершенную в мире демократию.
– Кому им?
На это араб сказал очень тихо на ломаном немецком:
– Нам, иммигранты.
Полицейский окинул его взглядом и продолжил:
– Около года назад произошел инцидент, вы, наверное, читали о нем в газетах. Когда рабочие с одной из фирм, занимающихся уборкой улиц, взбунтовались и убили хозяина компании, в которой они работали, и всю его семью.
Виктор читал об этом. Иммигранты действительно вырезали несколько человек из Гельвеции за год до этого. Согласно официальному расследованию, они работали в течение трех месяцев на гельвецийца, жили в подвале, который он для них арендовал. Он забрал их паспорта и заставлял работать, убирать улицы после того, как предыдущие его рабочие сбежали. Потом якобы к нему нанялся еще один иммигрант, как выяснилось позднее, член иджихадской экстремистской группировки. Еще через две недели рабочие вскрыли замок, нашли квартиру этого хозяина фирмы и зарезали всех, кто в ней жил, включая детей. Всех преступников нашли и повесили, это была последняя публичная казнь в Европе.
– Через несколько месяцев история повторилась, – продолжил офицер, – еще одна квартира была вскрыта, но полиция и «скорая помощь» вовремя успели, спасли всех, кроме пожилого отца, главы семьи, он умер от разрыва сердца. Преступников тоже нашли и применили высшую меру. Правительство выступило с предложением ограничить передвижение рабочих-иммигрантов по территории страны с десяти вечера до восьми утра.
– Вы ввели комендантский час? – спросил Виктор.
– Да, но не для всех. Только для иммигрантов. И теперь мы обязаны следить, чтобы они выполняли свои обязанности. Кроме этого, рабочим-иммигрантам запрещено появляться в местах скопления людей. Это вызвало определенные трудности, особенно с выполнением работ в дневное время, и народ Гельвеции снял ограничение на работу в дневное время для части рабочих-иммигрантов.
Виктор вспомнил, что шофер не сказал ни слова во время его утренней поездки от вокзала. Тогда у Виктора сложилось впечатление, что тот не понимает, о чем он ему говорил. Но Виктор посчитал это его вышколенностью. Он рассказал об этом офицеру, тот ответил:
– Ну, можно и так назвать. Их часто бьют. Если это шофер, то, скорее всего, кто-нибудь из албанцев. Те, что посветлее, обычно работают шоферами или носильщиками на вокзалах. Или босниец. Арабам, – при этом он посмотрел на бедолагу у стенки, – это запрещено.
– А что же делают они? – спросил Виктор.
– Убирают улицы по ночам, моют туалеты днем, когда никто не видит, сортируют мусор на свалках, укладывают асфальт. Тоже ночью.
– Но ведь ночью вы ввели комендантский час!
– А вот за этим, сэр, нужны мы, – сказал полицейский не без гордости, подчеркнув обращение «сэр», будто бы оно значило какую-то тайну.
Он взял араба за локоть, грубо повел его дальше в переулок.
– Пойдемте, я вам покажу.
Они шли черными переулками какое-то время, пока не вышли во внутренний двор жилого комплекса. Это был очень дорогой квартал со старинными домами. Во дворе росли деревья и неярко горели фонари. Когда Виктор пригляделся, а глаза привыкли к темноте, он увидел, что во дворе кипела работа. Десяток, может, больше иммигрантов в засаленных спецовках убирали двор, некоторые ползали на коленях. Но это не все, у каждого подъезда стояли люди в форме и с оружием в руках – полиция Гельвеции.
– Завтра тут будет очень чисто, – сказал полицейский.
– И так в каждом квартале города?
– Нет, но в большинстве. У нас не многие хотят идти в полицию, поэтому отрядов ночной комендатуры на всех не хватает. После того как нам подняли зарплату, был какой-то приток, но он скоро пойдет на спад.
– Почему вы так уверены? – спросил Виктор.
– Я не знаю, сэр, люди говорят что-то про инфляцию и кризис ликвидности. Те, кто работает в банках (в гельвецийском диалекте немецкого есть одно слово для них – Bankenbeschäftigte), не хотят платить налоги, они говорят, что, если налоги еще раз поднимутся, они переведут активы в другие страны.
– Куда, например?
– Не знаю, сэр, – полицейский пожал плечами.
Того, что Виктор увидел, было достаточно. Он попрощался с полицейским и еще раз попросил прощения за то, что напал на него. Лейтенант спросил, не хочет ли Виктор, чтобы кто-нибудь проводил его до отеля. Он сказал, что в этом нет необходимости.
Виктор не помнил, как пришел в отель, но глаз ночью он не сомкнул... пожертвовал Гельвецией...
На следующий день, еще до конференции, он зашел в банк и перевел небольшую часть своих активов, которые он держал во франках, в иены. Мизерный, ничтожный удар по гельвецийской стабильности, она его даже не почувствует. Но его мозг сам достроил продолжение этой ситуации. Во время конференции, после доклада и после того, как он отвязался от надоедливой Стернер со своими ресторанами, он позвонил своему брокеру и спросил, что он думает о стронциевых разработках Эрматра. Тот сказал, что все их активы через аффилированные структуры связаны со «Стронгко» и что перспективы рейтинговых агентств не меньше, чем ААА+. Виктор заказал ему операцию на вложение соинвестиций в них и забыл об остальных докладах. Он не слушал их, это была гуманитарная конференция, на которой говорили о равных правах, помощи Африке и Востоку, социальному благоденствию для всех. Виктор был в этом профессионал. Глазами он искал среди всего персонала хоть одно неевропейское лицо, но не находил ни одного. На финальном вечере все официанты кейтеринга выглядели как норвежцы или французы, но никто из них не сказал ни слова ни гостям, ни между собой. Перед глазами у Виктора стояло лицо араба в грязной одежде в свете газового рожка.
Через два года франк рухнул. Нет смысла разбирать тысячу факторов, повлиявших на это, это и так известно. Как Партия Нового Иджихада стала второй партией Гельвеции, тоже нет смысла рассказывать. Несмотря на то что говорят, Виктор знал, что именно это спасло страну: если бы они не дали им права голоса и то, что они назвали «рабочими паспортами», большинство из гельвецийцев уже бы гнило в земле. В лучшем случае в земле, а не на улицах. Все лучшие люди уехали из Гельвеции к тому моменту. За неделю до того, как разразился кризис, Виктор прочитал статью в «Глоб». «Нет порядочных людей в Гельвеции» с результатами расследования злоупотреблений, возникших после нового закона, вводившего распределение питания между рабочими-иммигрантами. Еще через неделю случился инцидент, члены подпольной ПНИ захватили ночью здание федерального суда. Их расстреляли без следствия на следующее утро. А следующая ночь стала последней в истории Гельвеции. Утром на вечном белом кресте самой совершенной демократии появился зеленый полумесяц. Полмесяца и понадобилось, чтобы оформить все законодательно.
Об этом не принято было говорить, но отныне в самом центре Европы находилось исламское государство. Впервые со времен Гранадского Эмирата.
1968
Опять было такое ощущение, что время остановилось. Когда Венсан «бретонит», он говорит совсем не на человеческом языке. Но кое-что про него известно. С группой он говорит на французском, но со своей Энор – только на бретонском. Группа стоит рядом, видит, как он смотрит ей в глаза и курлычет что-то на языке падших эльфов кельтского пантеона, языке пьяного моря, и остается только догадываться, в этой темной парижской квартире, о чем он говорит ей, лукаво улыбаясь и не сводя взгляда с ее глаз. Глаза у нее серо-голубые, кожа светлая, волосы, как пшено по июню. И только небольшая курносость выдает в ней француженку, во всем остальном она бретонка. Группа – это не так много человек, около десяти, среди них американка Лейла, ирландец, как он представился, Фраппант и Жак. Про Фраппанта никому ничего не известно, но он снабжает литературой, говорит о миссии, о том, что в космос попасть сложнее, если на пути стоит тиран. Его почти никто не понимает. Его понимает Лейла. Она студентка и учится в Нантере на биохимика. Лейла сумасшедшая.
Группа готовится к весне. Весной группа устроит иды. К весне группа катится с этой зимней горки, на которую возвел Францию генерал де Голль. Группа – это последнее ощущение свободы в фашиствующей машине французского государственного аппарата. Группа – это опора и надежда будущего. Группа – это те, кто возьмет на себя смелость выстрелить из пистолета в сержанта жандармерии, кто кинет коктейль Молотова в окно префектуры. Группа – это сопротивление. Группа – это и есть Франция.
По вечерам они поют «Марсельезу», а Фраппант приносит листки с «Интернационалом». Лейла слушает его, она зачарована. Он никогда не рассказывает о себе, лишь иногда говорит, как в ИРА он устраивает миру «встряску». Он очень много говорит с ними. Настоящий агитатор. Он утверждает, что делает то же самое в Штутгарте, немецкая ячейка зовет себя Фракцией Красной Армии. Он говорит, что это только начало, новое начало дивного, о, дивного нового мира. Но группа хочет только одного – Сопротивления. Группа хочет, чтобы де Голль боялся. Боялся мартовских ид.
Жак смотрел на Лейлу, как зачарованно, заколдованно внимала она речам Фраппанта, как слушала его, ловила каждое слово. Он говорил на французском без акцента. Его не слушали только эти двое, Венсан, бретонец, и Энор. Они занимались любовью на кровати в соседней комнате, Жак слышал, как скрипит кровать. Это и было их сопротивление. Пока группа готовила районы и студенческие ячейки к восстанию, они трахались за стенкой. И самое удивительное, что когда они возвращались к обсуждению дел ячейки, когда Фраппант давал им листы с «Интернационалом», листовки, на которых к портрету де Голля были пририсованы усики мушкой, Жак брал Лейлу за руку и отводил в соседнюю комнату.
Группа – это Франция, самое французское, что осталось от страны.
Фраппант был в белом, очень дорогом пальто, никто никогда не интересовался, откуда у него деньги. Жак и бретонец – в свитерах и красных беретах, девушки в твидовых юбках и кожаных куртках. Они были очень красивы. Даже сумасшедшая Лейла. Группа звала ее Ленор, у нее черные как смоль волосы и густо-карие глаза. У нее очень странная походка, как будто бы она пружинит при ходьбе, со временем она научилась контролировать это. Но до конца никогда не сумела вылечиться: она – это разрушение в самой своей естественной сути. Дикость, по ошибке принявшая форму человека, но, черт возьми, как же она была хороша в постели!
Фраппант руководил группой, говорил, что делать, а они слушались его. У каждого своя роль, даже у Жака. Фраппант никогда не обращался к нему, всегда к другим. С Венсаном он говорил по-французски, Венсан отвечал ему с небольшим акцентом.
Когда, обкурившись, они сели в последний раз за стол, все вместе, Фраппант взял карту и нарисовал на ней точки, где ячейка должна оказаться завтра. Они были слишком легкомысленны, чтобы понимать, что готовили революцию, и слишком молоды, чтобы понимать, насколько это бессмысленно. Единственная, кто это понимала, – сумасшедшая Лейла, американка-биохимик, но ей нравилось идти на то, что не удается, что на провал обречено изначально, она знала это и никому никогда об этом не говорила. Лейла, любовь Жака, его постоянное противоречие... Знал ли он, как будет скучать по ней после.
– Завтра – значит завтра, Фраппант! – Как сентиментально держал Венсан Энор за руку, как это мило. О, их родители бы обрыдались где-то там, на дальних берегах Кемпера. Они же не знали, что, кроме любви, в крови их отпрысков дронабинола было не меньше. Трезвые тут только Фраппант и Лейла. Он вообще, по мнению Жака, не ел и не пил, а Лейла... Лейла просто сумасшедшая.
– Да здравствует свобода и сопротивление!
– И секс!
В группе было человек десять, и все кричали подобный бред. Жак видел, что Фраппант не улыбался, он был серьезен и очень симптоматичен в тот вечер. Гошизм как он есть.
Фраппант разогнал их и первыми выгнал Венсана и Энор, они должны проспаться как следует. Они поднимут Нантер. Лейла ушла с открытыми глазами, в длинном своем свитере, с волосами, распущенными как у самой последней шлюхи. Жак предложил проводить ее, но она засмеялась, сказала, что не стоит, она справится.
– С чем?
– А уж это, мой милый-милый-милый революционер, решать не тебе.
Жак остался одним из последних, он собирался уходить, голова уже гудела, когда Фраппант обратился впервые в жизни к нему:
– Мсье, как вы думаете, сколько гениев могут разрушить этот мир? – Он никогда так не говорил со студентами и уж тем более не позволял себе называть их «мсье».
– М... я не знаю, сколько?
– Около двенадцати, если все верно рассчитано. Господин Оппенгеймер и такие, как он. Один гений сказал мне, что для того, чтобы создать героя, нужно четыре поколения. Через несколько минут он умер. Знаете, что его убило?
– Правительство?
– Мсье, оставьте свои штуки для Лейлы, она не верит в это все, но ей все это в вас жутко нравится.
– Фраппант, сказать вам, что ей нравится? – Жак лукавил, что знал.
– Чтобы это было еще и в ней, я знаю. Послушайте, сегодня ночью уезжайте из города, вот вам билет в Эрматр, Париж будет закрыт, уезжайте сегодня, завтра к вечеру будете у «Стрелы».
– Завтра же начало! Да и... Эрматр. Я там никогда не был.
– А я был. Я, можно сказать, оттуда родом. И все, что я делаю, – спасаю остальной мир от разрушения. Если поднять ИРА и РАФ, студентов в Париже и басков в Кастилии, то кто сможет потратить свой гений на уничтожение планеты? Они уничтожат вместо этого его самого, впадут в заблуждение и будут абсолютно безопасны. Я так уже делал. Если я все правильно подсчитал. А я не ошибаюсь. – Он смотрел на Жака серьезно, его серые глаза, цвета речного камня, сверлили его насквозь. Жак отвел взгляд.
– А как же сопротивление? Как же иды и весна?
Фраппант поднял со стола листовку, на которой был изображен де Голль с гитлеровскими усиками, посмотрел на нее и сказал:
– Когда Луций Цимбер дернул Кесаря за тогу, тот посмотрел на него, но ничего не сказал. После этого Лепид и Гай Каска достали из-за пазухи стилосы, но никто не рисковал подойти к Кесарю и нанести ему первую рану. Сенаторы, уверенные в своей правоте, доставали ножи, и Кесарь смотрел на них, уверенный в себе, в том, что он не умрет, и смерти не боявшийся. Очередь дошла до Альбина и Брута. Брут сомневался, доставать ли ему нож или нет. Кесарь уже догадался, что и Брут тоже участвует в заговоре. В это время со спины квестор Публий Туруллий наносит первый удар, но очень неудачно. Он делает это еще раз, что являлось нарушением условия заговора, поскольку каждому был доверен только один удар. И еще раз. Остальные тоже начинают бить Кесаря кинжалами. Последним наносит свой удар, уже в бездыханное тело, Марк Юний Брут. Знаете, мсье, что было потом?
– Знаю, гражданская война и тирания Августа.
– Мсье, потом было похмелье. Как после самого скверного вина. Послушайте меня, вы не выпьете и глотка его, я вам запрещаю. У меня на ваш счет другие планы.
– А вас не интересует, извините, какие планы у меня самого, простите?! – Жак был возмущен, человек, говоривший о свободе, стал казаться ему жалким лицемером.
Но Фраппант вручил ему билет на «Стрелу» и сказал только:
– Нет. – После этого он вышвырнул его из комнаты. Биться назад в нее Жак даже не стал, и спустился вниз по лестнице.
Жак не знал, почему сел на тот автобус из О-де-Сена и поехал на юг. Возможно, он протрезвел от кумара раньше, чем планировал, возможно, взвесил все «за» и «против», хотя, конечно, не по этой причине он уехал. Причина в том, что каждому человеку дается очень редкий шанс протереть глаза и сбросить с них пелену. И он не мог себе позволить этот шанс упустить. Отказ от веры в заблуждение – это не только редкая удача, но и огромное усилие воли. Жак уехал потому, что нашел в себе силы на это.
И вот он ехал в автобусе, в кармане у него был билет до Эрматра, запретной страны, несколько франков на дорогу и пачка сигарет. Он совсем не вспоминал о Лейле, когда ехал, он был уверен, она переживет революцию. Она-то уж поумнее всех этих студентов, хотя и сумасшедшая. Последний автобус Париж – Анже позвякивал алюминиево-серебряной обшивкой, пассажиры спали. Мимо, как на Аппиевой дороге, возвышались фонарные столбы. Некоторые из них были с портретами де Голля. Жак взглянул на один из них и усмехнулся:
– Не бойтесь ид, генерал. Не бойтесь.
Засыпая в поезде на юг, он вспомнил, что так и не спросил у Фраппанта, что убило того гения.
1972
Улика номер 1. Письмо Лейлы. Найдено на месте Таккского инцидента.
«Меня зовут Лейла. Имя мне дали в детском доме, я не знала ни своих родителей, ни своих родственников. Согласно свидетельству, меня подбросили в корзинке под двери одного из гринвудских орфонариумов. Там я и получила свое имя. Моя уверенность в том, что оно мне подходит, безгранично. Я Лейла.
– Лейла, доброй ночи.
– Доброй ночи, Марк.
В детском доме мне дали прозвище Пигалица за странную походку. Я не знаю, откуда у меня эта подпрыгивающая манера хождения. Всю жизнь меня этим попрекали старшие. А ровесникам было все равно. Но они стали звать меня Пигалицей. С подачи одного из моих друзей.
У меня в детстве было много друзей, я часто смеялась и много говорила. До семнадцати лет. В семнадцать я изменилась. И дело не только в сексе, в отношении другого пола. Именно в этом возрасте каждый из нас понимает, чего он стоит, а чего – нет. Я впервые задумалась об этом, когда открыла для себя эфемерность жизни. Семнадцать лет – это очень рано для такого открытия, но я не могла рассчитывать на что-то более позднее. Весь мой мир перевернулся тем летом, когда я обнаружила в себе способность любить. Первым существом, которое я полюбила, была бабочка. Просто бабочка, которая перелетала с цветка на цветок. Но мне всегда казалось, что это одна и та же, моя бабочка, та самая, к которой я привыкла. Тем летом у меня было много свободного времени. Я сидела под деревом в центральном парке Гринвуда, читала, гуляла. Я привыкла гулять одна, хотя многие желали составить мне компанию. Как это бывает у молодых пар, держаться рукой за руку и идти, не зная куда. Это непередаваемо легкое чувство, отягощенное разве что смущением, было мне знакомо. Но я добровольно отказалась от него позднее, мне казалось, что с той поры меня стали считать сумасшедшей. Думаю, они были правы. По-своему.
Я никогда не рефлексировала по этому поводу, я себя до сих пор считаю абсолютно здоровой и, наверное, умру с этим чувством. Но уверенность в том, что “Пигалица чокнутая”, было прерогативой всех, кто общался со мной с той поры. 3 сентября – последний день, когда я видела ту летнюю бабочку. Тогда я поняла, что она умерла.
“Введите код...”
“Пигалица”.
Не знаю, стало ли это для меня шоком или нет, мне было грустно и одиноко. После этого летние дни сменились дождливой гринвудской осенью. А затем наступила белая, как пепел, зима. Зимой мне надо было решить вопрос о своей дальнейшей судьбе. Было бы просто остаться в Гринвуде и работать в забегаловке за углом. Но я знала, что это не для меня.
С самого детства я быстро соображала, быстрее, чем остальные дети. Иногда мне нравилось прикидываться дурочкой, девочкой, которая чего-то не понимает, чего-то очевидного. Мне нравилось, что мне разъясняли то, что должно быть понятно. Хотя обычно я все понимала сама. Было неприятно, когда люди понимали, что я притворяюсь. Думаю, это тоже стало причиной, почему “Пигалица чокнутая”.
Самым сильным впечатлением того лета, кроме бабочки, был просмотр “Антуана и Антуанетты” Жака Беккера в кино. Это был первый фильм, который я увидела на большом экране. Мы пошли туда с одним мальчиком. Все было так, как это обычно и бывает: он купил билеты, я надела желтое платьице, подвязанное белой лентой на талии, сделала прическу. Он был из хорошей семьи, с родителями, а я – из детского дома. Но он постучался в двери приюта и спросил меня. Я до последнего сомневалась, что он придет, хотя знала, что будет так. Если бы я не была уверена в этом, я бы не надела свое самое красивое платье. Не собрала бы волосы. Не надела бы белые носки до коленок с двумя чибисами на голенях. Я была бы не я, если бы не знала.
Он повел меня в кино, видно было, как он волновался, как переживал, думаю, я первая девочка, с которой он был в кино, мне это неизвестно. Мы познакомились в библиотеке. Да, я была не совсем обычной девочкой.
В кино я увидела Париж и поняла, что умру, если не увижу его своими глазами. После я ходила на этот фильм одна, ездила на автобусе в соседний город, чтобы посмотреть его в платном прокате. Я знала, что, только настойчиво что-то делая, добьешься желаемого. Я не знаю, что случилось с тем мальчиком. Больше он не приглашал меня на свидание, хотя этого можно было ожидать, не думаю, что его родители одобрили встречу с девушкой из детского дома.
Кроме просмотра французского фильма у меня была еще одна страсть. С седьмого класса я любила химию. У меня вообще были, что называется, способности к точным наукам. Мне говорили, что это у меня от родителей. Я не знала своих родителей. Это у меня от деда. Именно поэтому я столько времени проводила в библиотеке, мне нравилось читать про синтез нового из известного. Такое поведение, как у меня, многие назвали бы аутичным, но я смело смотрела в глаза людям, и аутизм у меня не диагностировали. Сколько я себя помню, врачи считали, что я иду по тонкой, как лезвие, границе между душевным здоровьем и душевной болезнью. Других таких людей я не знаю.
Нужен ключ, чтобы открыть дверь.
У меня есть дубликат.
Весь следующий год я ночами работала в одной из фармацевтических лабораторий Гринвуда. Я не могла быть младшим провизором, у меня не было образования, но мне хватало моих знаний, чтобы составлять те препараты, которые дежурные сотрудники не успевали составить за день. Деньги были нужны мне на билет в Париж и на первое время для жизни там. Параллельно я учила французский и читала химию. Так я познакомилась с самым, как мне казалось, главным разделением в этом мире. В моем возрасте девочки думают, что это разделение на женское и мужское. Но я, зная основы миростроения, решила тогда, что это разделение на живое и неживое. Меня в равной степени интересовала и органика, и неорганика.
Весной следующего года я ездила в Вашингтон, где в культурном центре при посольстве Франции сдала экзамены в Парижский университет-1253. Когда я заканчивала учиться, он уже назывался “Университет Париж X – Нантер”. Из всего выпуска нашего орфонариума я была одной из двух, кто поступил в университет, и единственной со всего штата, кто уехал учиться в другую страну. Я знаю, что моя судьба сложилась бы совсем иначе, если бы тогда тот мальчик не сводил меня на “Антуана и Антуанетту”. Иногда мне кажется, я даже знаю, как.
Во Франции я была единственной иностранкой на всем 1-м курсе химического факультета университета. В конце 60-х Франция была очень далека от того образа, который я увидела в кино в Гринвуде. Это было тоталитарное государство с жесткими правилами, чрезвычайной дисциплиной и серостью красок. Думаю, я застала Пятую республику в одно из самых неприглядных ее времен. Генерал де Голль никак не мог решить вопрос с Алжиром, договориться с Западной Германией, найти денег для разрядки, и все это отражалось на внутренней жизни парижан. Что до меня, то почти полгода со мной говорили только в случае крайней необходимости. Хуже было только еще одному мальчику, алжирцу, который приехал учиться на биолога в том же университете. Его периодически избивали так, что однажды он провел два месяца в больнице. Я общалась с ним пару раз. Он рассказал мне, что его ждет невеста в Константине, что на севере, у самого моря, у них есть дом. Он сказал, что сделал ей предложение перед его отъездом сюда и они договорились назвать дочь Надиа в честь бабушки его невесты. Когда я у него спросила, почему он решил, что у него будет дочь, он улыбнулся и ответил, что знает это.
Сосуд очень тяжелый.
Но я была готова к этому.
Французская химия ничем, естественно, не отличалась от американской, или алжирской, или какой-либо еще. Где-то в конце второго курса я решила, что знаю, чем буду заниматься в жизни. Как я уже сказала, разделение на жизнь и нежизнь стало ключевым в моем мироощущении. И я нашла в себе силы соединить их. Я стала специализироваться на органических соединениях нейротоксинов. Но это в рабочее время. Тогда же я стала понимать, что сама жизнь способна нести разрушение. Так я познакомилась с Фраппантом.
В тот солнечный день он сам подошел ко мне, когда я сидела с багетом на мраморных ступенях факультета. Высокий и светлый человек в белом костюме. Он заговорил со мной на английском, и первое, что он сказал мне, было:
– Здравствуй, Пигалица.
Я спросила его, откуда он знает о моем школьном прозвище. Он показал на мою сумку, на ней была наклейка с чибисом, сумку я купила еще в Штатах. Он сказал мне, что он из Ирландии и ищет тут кого-нибудь, с кем бы он мог поговорить на английском. Я не поверила ему, и думаю, он знал это. Мне кажется, его разговор со мной был чем-то вроде условности, обязанности, которую необходимо соблюсти. Он ввел меня в курс дела позднее.
Фраппант готовил революцию, направленную против тоталитарного режима де Голля. Я никогда не видела людей, в которых было больше жизни, и тем более удивительно, что он столько внимания уделял разрушению. Я познакомилась и с членами его “ячейки”. Большинство из них были идеалистами, студентами, стремившимися сделать мир лучше, еще не уставшими от борьбы, еще жившими идеалами. Даже тот, что спал со мной, думал, что творит разрушение во имя лучшего.
У Фраппанта было свое видение мира. В целом он соглашался с моим разделением на живое и неживое, но утверждал, что во вселенной должен быть баланс, гармония, иначе флуктуация снесет мир, как он утверждал, ко все чертям.
Когда он замышлял революцию, в ту ночь я не спала, на меня нашло вдохновение, и я писала длинные формулы синтеза. Мне почти удалось синтезировать живую смерть, я знала, что базой должна была быть амальгама натрия, но из триллиона реагентов я не могла найти тот, который “оживит металл”, придаст металлу органический элемент. Поздно вечером я пришла к себе в общежитие, я жила одна, никто так и не захотел жить с американкой, а под утро ко мне в дверь постучал он. Я открыла дверь, в проеме стоял Фраппант, он улыбнулся и протянул мне листок бумаги. На нем было всего четыре символа: CH3I. Он отдал мне листок и ушел, так ничего и не сказав. Через несколько часов началась революция.
Я была на баррикадах, хотя не спала всю ночь. Прекрасно помню, как пьяные французские студенты кричали “Вот и наша сумасшедшая американская пигалица!”, когда я размахивала французским триколором и швыряла булыжники в полицию. Рядом со мной стоял тот алжирец, а позади меня – два бретонца с готовыми ящиками коктейлей Молотова. Кажется, в тот день Фраппант был во всех местах сразу, во всяком случае я лично видела его кричащим “Да здравствует Франция!” в полуметре от меня, а студенты, изучающие философию и бывшие в это время совсем в другом месте, сфотографировали, как он взрывает баллончик со слезоточивым газом жандарма.
На следующий день Франция была закрыта, и я улетела только через неделю первым рейсом Орли – Айдлуайлд-Кеннеди. У меня была привилегия, как у иностранной гражданки. Я с отличием закончила обучение в Стэнфорде, где темой моей дипломной работы был синтез диметилртути. Мне так и не удалось осуществить ее синтез на практике, но в теории я прописала все, вплоть до последней детали, вплоть до перчаток, в которых стоит разливать реагенты. Мне сразу предложили работать в “Стронгко”. Я согласилась.
Коридор длинный.
У меня достаточно времени, чтобы пронести сосуд.
Три года работы в гиганте, некогда принадлежащем Иффэ, прошли как один день. В самой середине 72-го я сумела синтезировать диметилртуть, первую на Земле металл-органику. Соединить живое и неживое, как всегда мечтала. Преодолеть в живом самое слабое его свойство – эфемерность. Я была первой и пока являюсь единственной, кому это удалось.
Мимо пролетела бабочка, как тогда.
Я подняла с земли небольшой булыжник.
Через месяц я вновь увидела Фраппанта. Он пришел ко мне домой, постучал в дверь и сказал: “Здравствуй, пигалица”. Я впустила его. Он сел за стол, я налила ему кофе, он сказал, что не пьет кофе с тех пор, как уехал из Франции. Особенно американский. Всю ту ночь мы говорили. Фраппант рассказал, что все пока идет так, как надо, если не считать небольшого эпизода, случившегося в Советах. Я сразу поняла, что он говорит о взрыве в Моршанске. Он спросил, понимаю ли я, что это вносит коррективы в баланс системы. Я ответила, что понимаю. Потом он спросил, знаю ли я, что баланс нельзя нарушать, иначе наступит преждевременный коллапс. Я ответила, что знаю. Потом он рассказал мне, каким был бы залив внутреннего моря и центральные кварталы небольшого промышленного городка Хиросимы в 72 году, если бы тогда, когда следует, была проявлена сдержанность, был соблюден баланс. Он рассказал мне о детях, которые никогда не родятся, рассказал о ста пятидесяти тысячах жизней, среди которых каждая была бесценна. Он рассказал о японских солдатах, которые вернулись домой с войны и каждого встретила его семья, рассказал о тех, к кому на колени садились их сыновья и дочери и складывали бумажных журавликов и бабочек. А потом он спросил меня, понимаю ли я, что может быть, если баланс нарушится еще раз. Понимаю ли я, сколько миллионов погибнет, если Советы или Штаты получат превосходство на данном этапе. И я сказала: “Да”. Он подробно мне все рассказал, рассказал о будущем, которое я должна предотвратить. Еще раз, как во Франции. Баланс должен быть восстановлен, сказал он мне, уравнение должно быть решено. Ракеты, начиненные ядерной взрывчаткой, нацеленные на Москву и Вашингтон, никогда не должны взлететь с пусковых площадок, в Такке никогда не должен быть создан прототип развертываемого ядерного заряда. Я спросила его, считает ли он жизнь двадцати тысяч человек менее ценной, чем ста миллионов. Он сказал, что он все уже давно подсчитал. Потом он протянул мне расчеты. Жертвы несопоставимы, всего 150 человек, сотрудники комплекса, большая часть из них выживет. Но земля будет непригодной для работы, исследования свернут. Во всей этой картине не хватает только одного элемента, сказал он мне.
– Сумасшедшей пигалицы? – спросила я.
Он ответил:
– Да.
Живое.
Мертвое.
После этого он ушел, у меня был еще один месяц. Целый месяц, чтобы подготовиться к этому. Последние две недели я работала над созданием системы защиты от диметилртути. Сегодня вечером я отправила все свои исследования в Стэнфордский университет. Вот сейчас Марк, мой напарник, снимет свой халат, я подожду, пока он уедет достаточно далеко. Ему еще предстоит поработать на “Стронгко”. Я останусь сегодня на дежурство.
Я – Лейла. Пигалица.
– Лейла, доброй ночи.
– Доброй ночи, Марк.
Я иду в хранилище.
“Введите код...”
“Пигалица”.
Нужен ключ, чтобы открыть дверь.
У меня есть дубликат.
Я беру опытный образец препарата, который я синтезировала.
Сосуд очень тяжелый.
Но я была готова к этому.
Выхожу из хранилища.
Коридор длинный.
У меня достаточно времени, чтобы пронести сосуд.
Прежде, чем меня заметят. Я выхожу на свежий воздух на территории комплекса.
Мимо пролетела бабочка, как тогда.
Я подняла с земли небольшой булыжник.
Живое.
Мертвое.
На самое больше расстояние, какое могла, я занесла булыжник над сосудом из хрустализированного стекла.
Со всего размаху я ударила его об сосуд. Стекло треснуло. Я почувствовала сладковатый запах. Так вот как пахнет живая смерть. Я – Лейла. Пигалица».
1974/1975
Из репродуктора звучали последние аккорды оратории «Юнус Эмре». Музыки почти не было слышно из-за шума разговоров и стучащих бутылок. Огненный ветер задувал воздух в открытые окна кофейни на одной из центральных улиц Стамбула. Клементина Иффэ сидела в углу и пила горький турецкий кофе. Мужчины обсуждали политику и футбол, а она следила за стариком, который, так же как и она, сидел за столиком один. Но, в отличие от нее, женщины, старик не привлекал ничьего внимания. У него была белая борода и белые же одежды, все, кроме фески. Когда Клементина только приехала в Турцию, она была уверена, что традиционные головные уборы турок ушли в историю вместе с Ататюрком и турецким ренессансом, но нет, почти каждый день она видела пожилых, а иногда и не очень, турецких мужчин в традиционных облачениях. Некоторые также носили кинжалы.
Только что солдата из американской базы неподалеку хозяин кофейни выгнал на улицу. Солдаты экспедиционного корпуса западных стран, размещенные на локационных базах, резко отличались от турецких военных – стройных, в белых формах, как один с усами. Американцы и европейцы выглядели мальчиками по сравнению с ними. Клементина приехала вместе с этими «мальчиками». Она работала в американской дипломатической миссии в Стамбуле шифровальщицей. Она никогда не интересовалась управлением компании, передав все дэ Флэру. Сама устроилась работать в Департамент государства США. В эту кофейню она приходила каждый раз во время обеда, ей не нравился посольский ресторан, а готовить сама она не любила, это было слишком цикличное для нее действие, она же стремилась всегда вперед – черта, свойственная скорее мужчинам.
Мужчина в феске встал, расплатился за кофе и вышел, Клементина сделала то же самое и пошла за ним. Улицы были пустынны, поэтому, когда мужчина свернул в один из переулков, Клементина последовала за ним. Но в переулке никого не было, только белые стены зданий, плавящихся от солнечного зноя.
– Зачем вы преследуете меня? – услышала Клементина голос за своей спиной. Старик в феске стоял, спрятав руки в рукава своего турецкого платья. Он говорил на английском с небольшим акцентом.
– Тот же вопрос я бы хотела задать вам, – после этих слов Клементина обернулась и обратилась к нему: – Я знаю, что вы следите за мной.
– Я думал, вы сможете быть нам полезны, но я ошибся, поэтому больше слежки не будет.
– Вы хотите, чтобы я сообщила в органы безопасности посольства? Кому вам? – Клементина опешила.
– Не стоит, мисс Иффэ.
– Откуда вы знаете эту фамилию? Я сейчас позову полицию!
– К тому времени, как появится полиция, меня уже здесь не будет. Мисс Иффэ, вы меня больше не увидите. Я вынужден просить прощения за то, что вызвал у вас подозрения. Теперь я вижу, что был неправ, – Фраппант лукавил. Но все это он уже продумал.
Клементина не понимала, о чем говорит ей этот мужчина. Она заметила золоченый кинжал у него на поясе, и ей стало страшно. Она подумала, что он может в любой момент ударить ее.
– Вы знаете, кто моя мать?!
– Знаю, мисс Иффэ. Также мне известно и то, почему, когда вы представляетесь, вы называете фамилию отца. Так меньше проблем, верно? Меня это не пугает. Я бы хотел вам еще сказать, что в следующий раз, когда соберетесь погулять по старому городу, – наймите охрану. А лучше не отходите от посольства. Сейчас вам лучше удалиться.
Мужчина посмотрел на Клементину и собрался уходить.
– Стойте! – крикнула ему Клементина. – Стойте, кто вы?
Мужчина развернулся к ней лицом, взглянул на нее и улыбнулся. Он сказал только:
– Я вам друг, мисс Иффэ, – и ушел.
...
Великобритания и США ввели свои контингенты на территорию Турции согласно рационализированному плану Маршалла. Хасан Аднан Эркин, вице-президент Турецкой республики, первым высказал намерение в Национальном конгрессе освободить страну от иностранных войск. Он был первым, кто назвал их оккупантами. Назвать их так ему подсказал его советник, европеец Энко Фраппант. Хасан прислушивался к его советам, потому что Фраппант был одним из немногих, кто во время «холодной войны» называл вещи своими именами.
...
Эш-Бююк был центральной высотой автономной провинции Даристан. Население региона постоянно сокращалось, в том числе из-за несовершенной системы управления вилайетом и постоянного оттока в Европу эмигрантов. Часть региона в конце пятидесятых была заселена персами, бежавшими от Пехлеви. Casus belli, кроме вилайета Дари, стало и торговое эмбарго, которое якобы Турецкая республика наложила на Эрматр. Это было отчасти правдой: президент Турции в целях поднятия национальной промышленности запретил продавать довольно низкокачественное турецкое вино всем странам, не граничащим с Турцией. В том числе и Эрматру. Когда началась война за пик Эш-Бююк с Ираном, посольство эвакуировали и заменили специальной миссией департамента обороны США. Президент Турции отказался выдать главе корпуса верительные грамоты, и это, с подсказки Фраппанта, сделал вице-президент. Из-за войны никто не заметил нарушения протокола. Война почти не затронула, однако, жизнь Стамбула. Жертвы были минимальными, но все знали, что это временно, пока Иран не применит ядерное оружие. Ultima Ratio Тегерана в течение ста дней войны был самой большой угрозой миру на планете. Атмосфера страха сковала регион, Хасан Аднан Эркин фактически руководил государством в течение всего времени военного положения, пока глава Турции дни и ночи проводил в Нью-Йорке, пытаясь убедить мировое сообщество надавить на Иран, не понимая, чего он требует от Вашингтона и Лондона. Это было время, когда наемники из США только раздували искры конфликта, получая возможность заключить более дорогие контракты. Среди наемников была и ЧВК Black Season.
В это время Фраппант занимался по личному распоряжению вице-президента тем, что налаживал транспортное сообщение на восточной границе республики. На самом деле он руководил саперными работами по минированию железных дорог на случай, если иранская армия войдет в страну. Риск этого рос с каждым часом. Он не был уверен, что этой войны он сможет избежать. Из-за военного положения и комендантского часа, а также распределительной политики министерства сельского хозяйства в некоторых, особенно горных, регионах Турции начался голод, который, если бы он продолжился, мог привести к социальному взрыву. За все то время, что велись боевые действия, американский и английский контингент не участвовал в операциях. На все просьбы турецкого руководства о помощи командование экспедиционных войск тянуло с ответом, ссылаясь на отсутствие приказов из своих столиц. А в Вашингтоне и Лондоне предпочли занять выжидательную позицию.
Фраппант ехал в своем вагоне на север, там был последний неукрепленный оборонительный рубеж, в тот момент, когда на его имя пришла срочная телеграмма. В месте, где указывается отправитель, значился несуществующий адрес в Баку. Азербайджан был единственной страной, открыто выступившей в поддержку Ирана. Отправителем был некто Эер Фриярд.
Телеграмма содержала в себе код приема шифрованной факсограммы с одной из номерных станций. Фраппант позвонил по факсу на этот номер, ввел код, девушка на другом конце провода ответила: «Да, секундочку, подождите, пожалуйста», и через несколько секунд Фраппант получил факсограмму. На ней каллиграфическим почерком было написано:
«Мне очень сложно было Вас найти. Но то, что я получу взамен, окупит мои затраты, Фраппант-эфенди. Я получила одно письмо из Эрматра. По-этому буду обращаться к Вам, мистер Фраппант. Так ведь у Вас принято? Я знаю, что Вам было нужно от меня, несложно догадаться, работая в посольстве. Могу Вас заверить, что если бы Вы попросили у меня коды доступа к радиообмену, я бы ни за что Вам их не дала, скорее всего, я бы натравила на Вас службу безопасности и, таким образом, спровоцировала международный скандал. И я знаю, что поступила бы верно. Мистер Фраппант, Вы хотели воспользоваться мной, но не воспользовались, поэтому то, что Вы назвали меня своим другом, оправданно. Я тоже имею право называть себя так.
То, что делают американское и английское правительства, недопустимо. Я считала, что мы действительно спонсируем вашу безопасность и стабильность, работаем тем самым не только на вас, но и на себя. Теперь я вижу, что ошибалась. Мне хватает сил признать свою ошибку и хватит сил исправить ее. В последней строчке этого письма Вы найдете код, который поможет Вам расшифровать радиообмен в диапазоне военной радиосвязи, если он не изменился с тех пор, как нас эвакуировали. Не благодарите меня, не надо, я не намерена платить налоги за бездействие. Бездействие я считаю пороком, мистер Фраппант, и у меня есть уверенность, что Вы меня поймете. После того, как Вы прочитаете это письмо, уничтожьте его и телеграмму.
Ваш друг, Клементина Иффэ
P.S.
Модуляция обновляется каждые два часа, но с этим кодом Вы найдете возможность прослушать передачу».
...
«...и я знаю, что никогда еще в истории заседание Генеральной Ассамблеи не обвиняло Совет Безопасности ООН, но сегодня нам необходимо это сделать – глава Турции давно вышел за рамки регламента, но никто не смел его прервать. Иранская делегация демонстративно покинула зал, их никто не задержал. Но теперь, когда у меня есть неопровержимые доказательства лживой политики Соединенных Штатов и Соединенного Королевства, когда моя страна находится на пороге ядерной войны, это единственное, что мне остается делать. У меня есть неопровержимые доказательства того, что военное участие США и Великобритании в моей стране – фикция, и все, что им нужно, – доступ к стране, которая проиграет в результате текущей войны. Если победим мы, они войдут в Иран как страны-победительницы, если Исламская Республика Иран, то завершат оккупацию моей Родины. Это самый отвратительный план со времен секретных протоколов Советов и нацистов! И я здесь, чтобы обвинить сверхдержавы Совета Безопасности в их лживой и бесчестной политике. Поэтому я взываю к Генеральной Ассамблее с просьбой принять резолюцию, осуждающую действия США и Великобритании, а также к Ирану, с целью прекратить войну, не выгодную ни одной из наших стран!» – Человек говорил с трибуны на фоне малахитовой стены, его слушали, не прерывая.
Впервые в истории резолюция была принята почти единогласно. За исключением США и Великобритании, а также пары их самых слабых сателлитов, все проголосовали за резолюцию 2022. Это произошло на сотый день боев за Даристан, через неделю после боя лейтенанта Макферсона. Иранцы согласились на перемирие в случае, если американский и английский контингент будет выдворен из задействованных стран Ближнего Востока. Военная декларация о перемирии была подписана в Тегеране и переправлена на хранение в Баку, а турецкие и иранские войска вышли на позиции ante bellum через две недели после того, как Вашингтон и Лондон вывели свои контингенты. Советы негласно поддержали Турецкую республику, а Штаты – Иран. Это стало причиной последнего витка «холодной войны».
1976
В самолете было накурено. Табачный дым плотной завесой стоял над креслами и уснувшими пассажирами трансатлантического рейса. Алюминиевая обшивка самолета погрузилась в ночную мглу, все равно как в черничное варенье. Свет был приглушен, большинство пассажиров спали. Сэмюэлю дэ Флэру не спалось. Он летел в бизнес-классе Concorde-Transatlantique. Сэмюэль включил лампочку над своим сиденьем и открыл книгу. Он взял в библиотеке «О свободе воли» Шопенгауэра, чтобы никогда ее не возвращать. Пассажир на соседнем кресле – мужчина средних лет – крепко спал. Когда они пролетали, как показалось Сэмюэлю, над Азорами, его сосед проснулся, закурил и посмотрел в окно. Казалось, он выспался и тоже не знал, чем себя занять. Довольно долго он решался, пока все-таки не заговорил с Сэмюэлем. Первый его вопрос был:
– Вы не англичанин? – он говорил по-английски с сильным гэльским акцентом.
– Нет, я из другой страны.
– Наверное, немец, – Он указал взглядом на книгу, – ничего не имею против немцев.
Сэмюэль не стал спорить.
– Меня зовут Йэн О’Рэйли, сэр. Я из Белмаллета, Ирландия. Мы, ирландцы, не любим англичан.
Сэмюэль вспомнил недавние взрывы в Белфасте и Бирмингеме:
– Догадываюсь.
Сэмюэль не стал представляться, ему не показалось это необходимым. У него сложилось такое впечатление, что его собеседник даже этого и не заметил.
– Вы не знаете, сколько нам еще лететь? – спросил он.
– Я думаю, часов семь, не меньше. Сейчас мы как раз находимся над серединой Атлантики.
– Эх, Америка... Я лечу туда по делам, у моей жены поля, и ее пригласили посмотреть на новые сорта пшеницы, но она, к сожалению, не может поехать, поэтому полетел я.
– А вы чем занимаетесь, сэр?
– Я бухгалтер. Ну как, я езжу из города в город с инспекциями и смотрю, чтобы в нашей компании все дела велись «по-чистому». В общем-то, я надсмотрщик за бухгалтерами, как-то так. Но сейчас я улизнул, сказал шефу, что заболел, я ведь никогда не был в Америке, а тут как бы по делу еду. Этот придурок все равно не станет проверять меня, – с какой-то гордостью он отметил, – он ведь доверяет мне. Хотя еще ни разу не было, чтобы Йэн О’Рэйли нарушал свои принципы! – Потом опять лукаво улыбнулся. – Хотя мои принципы могут отличаться от того, что написано в их законах.
Он оглянулся по сторонам. Все спали.
– Вы никому не скажете, если я вам кое-что расскажу?
Сэмюэль отложил книгу в сторону.
– Я слушаю.
– Сначала пообещайте.
– Хорошо, я обещаю.
Ирландец еще раз осмотрелся по сторонам, затем аккуратно чуть-чуть отогнул полу своего клетчатого пиджака, и Сэмюэль увидел у него пистолет, точнее край пистолетной рукоятки, торчащей сбоку из-под ремня брюк. Пистолет был небольшой, скорее даже крошечный, но сам факт был действительно впечатляющим.
– Как вы пронесли его сюда и зачем? – Сэмюэль, директор крупнейшего химического гиганта в мире, старался сохранить спокойный голос, хотя это было и непросто.
– У нас много врагов, никому нельзя доверять.
Сэмюэль поразился, как этот дурачок с видом искреннего праведника, с каким-то мальчишеским задором хвастался своим пистолетом. «Нет, он безвреден», – подумал Сэмюэль про себя.
– У кого «у вас»?
Тот ничего не ответил, только пальцем прочертил на откидном столике три буквы – I, R, A.
– Мистер О’Рэйли, могу я вас спросить, почему вы мне доверяете?
Казалось, что ответ его собеседника был ему очевиден. Сэмюэль поймал его недоумевающий взгляд, ирландец не понимал, в чем, собственно, причина его вопроса.
– Так ведь вы же не англичанин!
Удивительно, как в этом человеке уживались несочетаемые ипостаси. Он знал, кто такой Шопенгауэр, во всяком случае примерно, муж-бухгалтер и ребенок, для которого очевидной истиной была всеобщая нелюбовь к англичанам. Сэмюэль ничего на это не ответил.
– Так это вы тогда в Белфасте и Бирмингеме? – Сэмюэль никогда раньше не видел живого террориста, и ему было любопытно. Но ответ разочаровал его.
– Нет, мистер, это же «Лига освобождения Ольстера», черт бы их побрал! Ольстерцы вообще спятили тогда, после того как они отмежевались, у них башку напрочь снесло. Поэтому мы не признаем их действия. Знаете, Шинн Фейн?
Сэмюэль отрицательно мотнул головой.
– ...так вот, мы за мирный процесс и за саботаж. Все равно Ольстер будет свободен, это уже, сэр, как дважды два, как пить дать, вот так-то. Незачем бомбить Лондон.
– А это тогда зачем? – Сэмюэль указал взглядом на пистолет.
– Для самообороны. Вообще, наши акции всегда без мертвяков. Один раз мы подстрелили одного полицейского в Сентфилде. Наши потом узнавали – жив-здоров и все так же нас ненавидит. Чертов оранжист.
– Акции?
– Ну да, иногда надо пощипать старушку, – наверное, впервые мистер О’Рэйли заметил непонимающий взгляд Сэмюэля, – королеву, Англию. Мы так их называем – старушкой, и их банки держат деньги с налогов с ирландцев. В общем-то, мы ничего не грабим, мы забираем свое. Но я сам уж, извольте, не стрелял. Я вроде как связной. А это, – он указал на то, что было для самообороны, – это так, на всякий случай.
– В самолете?
– Ну а что, мало ли? Знаете, мистер, у нас иногда такие чудеса творятся. Мне кажется, это значит, что мы правы. У нас есть один загадочный поставщик. Вы понимаете чего.
Сэмюэль вспомнил о том, что слышал, будто бы Советы поставляли ИРА взрывчатку и оружие. Он подумал, его собеседник это имеет в виду.
– Так вот, никогда не угадаешь, где он, этот загадочный поставщик, появится. Я сам с ним встречался раз только. Он всегда звонит по телефону за 90 минут, назначает место встречи, приходит, отдает и уходит. А все без номеров и новое, как вот только со станка, сэр. В основном «калашников», но и американское тоже. И все, приходит, оставляет, ждет, пока кто-то из наших заберет его, и, не говоря ни слова, уходит. Мы пытались с ним заговорить, я сам, но напрасно, он только смотрит своими стальными глазами, и все.
Вот смотрите, – он полез в чемодан за блокнотом, – 12 октября, он позвонил, сказал, чтобы его встретила наша ячейка в Данморе, это был первый раз. Потом мы их опробовали в Клохере, новые «калашниковы», стреляют как... со ста метров в муху попадешь. 20 октября он связался с умеренным крылом ольстерцев, с этими ребятами можно работать, и отдал им просто так два ящика американской взрывчатки, все так же, без инвентарных номеров. 3 ноября – Каррик, я сам получал тогда лично целый автомобиль, машина старенькая, ничего не могу сказать, но в багажнике там лежал новенький миномет. Зачем нам миномет, мы же не артиллерия, черт возьми, я уверен, таких и в армии в Дублине нет, советский, 4 километра дальности. Мы потом думали, где же хранить его. Сосед мой взял себе в гараж поставил, все равно один живет, – он перелистнул страницу: – Голуэй, 16 ноября – автоматы, английские и американские, один Калашников. Не знаю, кто это, но он вооружает нас, как на войну. 28 ноября – Ома, Ома, сэр, да-да! – взрывчатка и пистолеты. – Он посмотрел на Сэмюэля. – Это все, что я знаю, сэр, – он замялся, – почти все... дело в том, сэр, что, так как я связист, я общаюсь с другими группами ячеек Шинн Фейн. Так вот, – он перевернул еще одну страницу, – тот же человек, в том же костюме, снабжает и их! Кому нужно – оружием, кому нужно – деньгами, не очень много, даже, я бы сказал, мало для одной акции, так, что ее едва можно провести. Но сам факт! Одной ячейке в Лимерике он отдал моторную яхту! Проблема была ее зарегистрировать, но начальник береговой охраны Лимерика, дядя двух членов той ячейки, договорился. Но знаете, что самое удивительное? Вот, – он показал на какие-то записи в блокноте, – 2 ноября, Корк, деньги, 3 ноября, Лизберн – пистолеты. Вот, я еще забыл сказать, что он всегда в одно и то же время звонит – на закате то есть. За 90 минут до захода солнца, так что мы «товар» получаем в сумерках. Но как он мог быть в одно и то же время в Каррике и в Лизберне?! Описания у нас с официальным движением «Молодежь свободы» – они были в Лизберне – совпадают: человек со светлыми волосами, в светло-сером льняном костюме, без усов, коротко стрижен, рост высокий. В одно и то же время! Как потом выяснилось, это было не однажды. Как только мы это прознали, ну, руководство, а потом уже всем стало ясно, мы испугались, что это провокация. Мы спросили один раз у него, как так, а он опять посмотрел и сказал каким-то спокойным голосом, в первый раз, сэр: «У меня не так много времени, как вы думаете», – улыбнулся и ушел. Больше нам приказ был с ним не говорить, все-таки надежный поставщик. Вот, последний раз был 29 ноября, на прошлой неделе. А сейчас я улетел, не знаю, что там дальше-то было.
– Чертовщина какая-то, – сказал Сэмюэль.
– Вот-вот, сэр, именно чертовщина! Но грех будет отказываться от такого поставщика, хотя я в следующий раз без священника не пойду с ним на встречу. Пусть другие получают, я – пас.
– Хм, мистер О’Рэйли, а вы не думаете, что я могу рассказать об этом?
– А вы расскажете?
– Нет, – признался Сэмюэль, и, как ему показалось, Йэн знал заранее, что Сэмюэль ничего не расскажет. Однако откровения О’Рейли произвели на Сэмюэля сильное впечатление.
К тому времени как его рассказ подошел к концу, люди стали пробуждаться, собеседник притих и посмотрел в окно. Когда Сэмюэль его спросил, рассказывал ли он об этом своей жене, Йэн очень сильно удивился и очень по-ирландски, со словами: «Да вы что, мистер, бабе?! Да она же все разболтает! Конспирация, сэр», посмотрел на Сэмюэля, и больше они не общались. Шальная мысль, что ирландец застрелит в Штатах его из своего пистолета, проскальзывала все-таки против воли у Сэмюэля в голове, но он отбросил ее. Первое впечатление Сэмюэля, что он безвреден, сохранялось. Когда самолет сел, Сэмюэль попрощался с ним, и тут только он догадался, почему ему не было нужно его имя. Ему, казалось, нужно было просто выложить Сэмюэлю, да кому угодно, свою душу, своего рода поделиться тем, что его гложет. Как человек он не был ему особенно интересен. Это же чувство заставляет людей говорить с незнакомцами на автобусных остановках или если долго приходится идти вместе пешком. Странный человек, снабжавший ИРА оружием, как-то скоро забылся, как и рассказ его собеседника, но его образ – образ ирландца – пережил его, и таким он представал перед Сэмюэлем, когда он говорил с кем-то об Ирландии. Мистер дэ Флэр забыл рассказ. Садясь в такси в Нью-Йорке, держа в руках таинственную папку, полученную из рук темноволосой девушки, он, по-своему очень умный человек, менеджер по призванию, знавший несколько языков, применявший в управлении мир-системный анализ, увлекся чтением, не понимая, что все это были звенья одной цепи.
1976
– На предохранитель поставь, придурок, все, сижу я. Что же вы думаете. Вы обратились ко мне, только когда вам понадобилась моя помощь, а до этого, агент, я был вам не нужен.
Эта лампа плохо горит. Это нарочно, так, считают они, воля смягчается, становится пластичной, как пластилин. Кажется, они и забыли, что это он и придумал.
– Глем, бросьте шутить, нам действительно нужна информация, которой вы обладаете. Только вы работали с разведкой Эрматра так тесно. Санкционированная операция в 46-м. Вы помните?
Они не хотят знать об этом ничего. Им нужно, чтобы Глем им предсказал будущее. Они думают, это возможно.
Схватили посреди ночи, облава так просто не делается, достал он их. И Глем – их последняя надежда.
– Помню.
Две минуты назад им принесли его отчет по той операции. Пролежал в архиве лет тридцать, наверное. Перчатками в нейлоне снимали пыль, аккуратно перечитывали, два эксперта-графолога, анализ чернил. Они могут сказать, что Глем ел в тот день, когда писал его. Но им не это нужно.
– Напомните вкратце, что произошло тогда.
Они знают. Конечно, все читали. Раз сто читали, и ничего. Именно поэтому была облава на дом посреди ночи. Маски-шоу, и двадцать секунд, чтобы штаны надеть. Черный фургон, а потом неслись, Глем чувствовал, миль 150 по трассе. Глем знал, где он находился, могли бы не говорить. Хорошо, хоть браслеты сняли, пока ехали сюда, руки затекли. И глаза негра в балаклаве, который смотрел на него не отрываясь, в фургоне, казалось, оставили следы на лбу.
– Сынок, я не буду тебе ничего напоминать. Когда я стрелял в немцев под Арденнами, ты еще под стол пешком ходил. В отчете все написано, мы вывозили ценный объект с территории союзнического государства. Говорить что-то другое я не компетентен, те, кому могу по положению, уже давно в могиле. И тебе явно далеко до их места.
Он не показывает виду, что смущается. Но Глем видел это.
– В отчете все написано, да. Но скажите, этот мистер Фраппант, он выглядел так?
Показывает фотографию, цветную. Долго смотреть не дадут, конечно, но сразу видно, что сделана недавно. Похоже, что с камеры наружного наблюдения. Глем не удивился особенно.
– Да, это он.
Что-то вспыхнуло на лице этого агента. Зеленый еще, но ничего, служба свое дело сделает.
– Приглядитесь внимательнее, это точно он?
Привычка переспрашивать у него с детства, все видно как на ладони.
– Агент, это лицо я узнаю из тысяч. Да, это Энко Фраппант, и да, он не состарился за тридцать лет.
Теперь, конечно, главный вопрос, из-за которого они его сюда вызвали:
– Как нам найти его?
Глем ушел из Службы после той санкционированной операции. Кодовое название «Вермеер и ракеты». Английский бульдог впервые показал зубы Дядюшке Сэму. Да так, что тот и не заметил, кто цапнул его за зад. Конечно, свалили все на Советы. Про Эрматр не подумали, про Британию – тем более. Прекрасно быть непотопляемым авианосцем. Не потопишь.
– Я ушел из дела, сынок, и не знаю, как помочь вам.
Глем понимал, что их это не остановит.
– Вы связывались с ним тогда. У нас есть информация, что мистер Фраппант и есть «Поставщик № 1».
Ирландцы. Понятно. Об этом поставщике уже писали даже газеты.
– Мне это ни о чем не говорит.
Конечно, они верят Глему, их кредит доверия к нему безлимитный. Им просто больше не во что верить.
– Какое-то время террористов ИРА снабжает оружием некто, очень похожий на указанного вами в отчете мистера Фраппанта. У нас есть информация, что одна из ячеек ИРА, которая получает оружие из рук названного поставщика, готовит теракт в Бостоне. У них уже все почти готово. Нам необходимо им помешать. Это раз... Кроме того, инцидент в Такке...
Так вот оно в чем дело.
– А, теперь за американцев надо заступиться? ИРА хоть и наши ублюдки, но если помешают Штатам, то надо брать ружье и впрягаться за них? За теплый яблочный пирог у матушки, за домики на окраине Нью-Йорка, за что там еще? Американский стиль жизни. Послушайте, по тому, что я знаю о Фраппанте и каким я его знаю, он не устроит теракт.
Глем знал, что не устроит. Он выкрутит в доме все лампочки, чтобы стало темно, заберет все деньги, чтобы вы не купили отравленного вина, угонит машину, потому что она будет нужна ему, но вашего пса он не тронет, как и вас. Хотя ему известно, чья жизнь дороже.
– Вас не удивляет то, что он не постарел за последние тридцать лет?
Они не знают, что спросить, каждый ответ Глема забирает у них из рук карты, и вместо своих джокеров они получают двойку на флеш-рояле.
– Агент, вы помните, в чем вы были на своей конфирмации?
Вот оно, неведение в своей нагой простоте. Понимание ускользает от них.
– Что? Нет, конечно нет, не помню.
Соберись с духом, сынок, все это только начало.
– Конечно. А между тем это момент, когда вам открылось ранее неизведанное. Детали, сынок, детали, их нельзя упускать. Ты можешь меня спросить, в чем я был, когда впервые увидел Фраппанта или Хлою Иффэ, и я тебе отвечу, потому что это важно. То, чего я не укажу в этом отчете, но запомню. Вы отдали свою вселенную другим. А он, Фраппант, говорил, что контроля нельзя упускать. ИРА контролирует себя, заблуждается, но их система контролируема... а вы – нет. У вас погоны, а у них идея. Идею создают они, погоны – не вы. Он это же говорил и Марте, и Хлое, я уверен. Это и есть конфирмация – признание за собой и только за собой права на контроль. Вам же нужен я.
Глем видел, как понимание ускользало от агента.
– Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду.
И не поймет.
– Не считайте меня выжившим из ума стариком, я прошел путь дольше, чем вы можете предположить. От Дюнкерка до Канады и потом до Эрматра. Что знаете вы, сидя в своих кабинетах? Вы получили компьютеры, а люди вроде Фраппанта умели считать все это в голове и на бумаге за много лет до этого. Вы вверяете вещам свою безопасность, волю и ум, чтобы они окончательно атрофировались. Скоро появится сеть, где вы будете сидеть часами, потерявшие возможность контролировать даже свое время, а Фраппант может сам создать сеть. И он свое время контролирует. Ваша же безопасность в надежных схемах компьютеров.
Теперь он точно ничего не понимает.
– Я...
Не знает, что сказать.
– А что, если однажды все это попадет в другие руки?
Свет выключается, на заднем фоне слышны выстрелы. Кто-то взял Глема за руки и провел сквозь беспросветно темные коридоры. Как только они оказываются в гараже, этот кто-то, Глем уже знал кто, посветил ему фонариком в глаза, чтобы уменьшить зрачки. Они выехали на трассу и погнали в сторону от Лондона. За рулем сидел ни на секунду не постаревший мистер Энко Фраппант. На нем белый фланелевый костюм, взгляд сосредоточен, смотрит прямо. Он пожал Глему руку и сказал только:
– Насколько помню, вы провели в Эрматре неделю, верно? – По всему заметно, что он чертовски рад видеть Глема. Это взаимно.
1979/1989
Итак, монета полетела вверх. Орел – это, конечно же, он. Останется. Решка – это она. Решка. Решительно надо уехать. Уедет. А куда?
Монета кружится в воздухе, вот она повернулась решкой.
Она открывала карту мира, смотрела. Стран, кажется, так много... Но надо уехать хоть куда-то. Куда-то достаточно далеко и от Бостона, и от Москвы. Куда-то, куда почта идет несколько месяцев, где чистый воздух, нет труб, особенно медных, где спокойное, как безоблачность, солнце, а не этот желтый фонарь с запахом цвета хозяйственного мыла за 9 копеек. Куда-нибудь, где свет ложится мягко, где она сможет вырастить сына, где нет проблем... Таких стран не так много.
Повернулась и блеснула орлом.
Он прекрасен. Конечно, внук комбрига, старого большевика, героя трех войн, племянник народного министра горной промышленности, целых две рекомендации горисполкома. Вуз? Конечно, ИМО. Родители хотели дать ему самое лучшее, да, полковничий сыночек, пайки цековские. ГБ, не иначе, она не знала, он не говорил, да и не интересовалась. Спортсмен – фехтовальщик. Не наглый, не скромный. Обычный мальчик, из тех, кто на «Волге» в институт приезжал. Говорили сексот, да она не верила, а... к чему ей.
В воздухе – решкой.
Она из Куйбышева. Даже не из города, из-под. Мирный, пгт небольшой, нефтянический. У нее родители инженеры, папа из Минска, нефтяник. А мама – просто мама. Товаровед по профессии, в Ленинграде училась, но когда работала, она не помнила, сидела дома. Она старшая в семье, их двое было. Мама всегда была с ними. Детство, наверное, самый прекрасный из слоев памяти, что у нее остался.
Школа, влюблялась. Влюбчивая была. Хотя, наверное, каждая так про себя думает и в конце концов разочаровывается. Или нет. Не знала, важно ли. С медалью закончила. Хотела после 8-го в техникум поступать, чтобы работать скорее, но мама отговорила. Такая, черт, такая история простая, такая советская, как вообще угораздило ее оказаться здесь, ждать, когда упадет эта чертова монета?
Закончила 9–10-е классы. С отличием. Все пятерки в аттестате зрелости, из гороно дядя приезжал, руку пожал ей. А она такая счастливая стоит на последнем звонке. В коричневом платье, передничек белый, красивый, мама и папа плакали. И на груди – Ленин – значок делегата областного съезда ВЛКСМ. Молодая была, глупая. Но гордилась страшно! И фотографии даже были, до сих пор у мамы в Мирном, наверное. Лежат где-то. В альбоме, наверное.
Поехала Фрося Москву покорять. Ее, конечно, не Фросей зовут, она Аля на самом деле. Но ощущение такое именно. Из всех вузов Аля иняз выбрала. Во-первых, из-за аббревиатуры, ей казалось, что то, что называется МГПИИЯ, не может быть плохим. А во-вторых, она хотела книги на иностранном читать. Бёлля и Брехта читала в школе еще. Чуть с ума не сошла с этой Катей Блюм. Но дочитала. И тогда решила, что в иняз пойдет. Сложнее уж точно не будет. Еще то, о чем никто не говорил, но все думали. А вдруг в «Интурист» распределят? Ее подруга тоже так думала. Она с ней на первом курсе познакомилась, сейчас, насколько она знала, у саамов английский в школе детям преподавала. За моряка за какого-то выскочила. Суть не в этом, ее просто сразу в Мурманск распределили. Тоже об «Интуристе» мечтала.
Сейчас так вспоминается все в голове, глупо как-то, закрутилось так, как монета, повернувшаяся орлом.
Вообще, конечно, то, что он в принципе на нее взглянул, на девочку из Самары, тут больше случая, чем Алиной работы над внешностью. Она знала, у него и актрисочки из ВГИКа были, и еще кто. Ей казалось, там семья внимательно следила, чтобы он ни к кому особенно не привязывался. А гулял, понятно, как и все они. У них же в ИМО на курсе сорок парней и одна девочка – дочь замминкультуры. Долговязая какая-то, фигуры вообще нет. Только две сережки из белого золота в ушах и кольцо с рубином, дороже, чем вся Алина одежда, присланная, кстати, ей с родительской зарплаты на окончание второго курса. За нее Миша особенно не сватался, ее сразу, еще в середине первого курса, в оборот взял кто-то, вроде отслужил который, целевой набор Лубянки.
А у Миши были друзья. С ними он на Арбате пиво пил, с ними в Сандуны ходил, с ними по женским общагам куролесил. Аля не глупая вообще, знала, что к чему, и знала, что когда девочка из Костромы видит, как к ее дому подъезжает «Волга», а то и с шофером, она не то что отдастся ему, она сделает все, что он попросит. Миша, как и друзья его, это знали. И пользовались.
Решкой повернулась. Хоть бы так и упала.
А ей разве не хотелось? Соблазна не было разве? Да как его могло не быть, она же тоже человек, а не зубрилка какая-то. Но она ни разу не села в «Волгу».
Этим Аля гордилась больше, чем красным дипломом.
Она в то время даже на танцы особенно не ходила. Не то чтобы желания не было, а просто смущалась она как-то. Сходила два раза с подругами, потанцевали, даже кто-то, чье имя, лицо и все остальное, кроме, пожалуй, дешевого чешского твидового пиджака, стерлось из ее памяти, написал ей на трамвайном талончике, как зовут и как позвонить. Она по этому талончику потом вернулась в общежитие. А талончик в компостере забыла. И даже не переживала как-то особенно.
Еще в музеи ходила, на выставки там всякие. Кино смотрела. Училась. В этой строке, наверное, вся суть той ее жизни.
Орел.
А потом появился он. Это было летом. Как раз после выставки в Пушкинском, она пошла домой, решила в выходные пешком прогуляться. Лето было, правда, пасмурно. А она Волхонку хорошо знала, любила ее. В бассейне часто плавала. Ей подруга одна абонемент на зиму делала. Шла она по улице, ничего не предвещало беды, но грянул гром и пошел дождь. Видит, подбегает к ней молодой человек с зонтиком, черным, предлагает проводить. А что она? Конечно, ей неудобно и все такое, и, конечно, он ее проводил. Аля не знала тогда, кто он, откуда, представился Мишей Соргиным, сказал, что студент и что она ему понравилась. Проводил ее прямо до общежития. Зонтик им не особенно помог, все равно оба вымокли. Но в общежитие не пошел. Аля не знала почему. Наверное, потому что он хороший человек, в принципе.
Но пришел через день. Говорил, что весь вечер ее ждал. Спрашивал Алю. Наверное, не врал. Кино, конфеты.
Решкой.
Так полюбила его, что жить без него не могла. Верила, что не изменял, до сих пор не знала, дурой была или правда не изменял, кажется, что второе ближе к истине. Она студентка-четверокурсница, англосаксонское отделение, учила наизусть пассажи из Моэма для фонетической теории, по ночам читала Хемингуэя для себя. Сонетов Шекспира знала, наверное, десять, не больше, но так читала их, что у слушателей слезы на глазах наворачивались. Особенно у мамы, она ничего не понимала. Но все это не важно, главным в ее жизни был Миша.
Орлом.
К тому времени она уже знала, из какой он семьи. На ее счастье или несчастье, не думала об этом, узнала об этом после того, как полюбила. Наверное, отвадила бы его специально, если бы узнала, что он в институт на машине приезжает. Но все узнала после того, как он ей гвоздики подарил, те самые, лепестки которых у нее до сих пор в альбоме лежат, она же все-таки девочка, сентиментальна, значит, и в любви признался. До этого он для Али был просто Мишей Соргиным, мальчиком из Москвы, с которым, как ей соседка сказала, у нее «что-то» есть.
Летом, после четвертого курса, он ей сделал предложение. Зимой, на пятом, поженились. Праздновали в Москве. Родители приезжали в Москву, это последний раз был, как она папу видела. Он после этого заболел тяжело. Слезы у нее навернулись, когда папа подошел к Мише, высокому, такому молодому, в костюме за сто рублей, папа, в старом пиджаке, который он, может, специально для Алиной свадьбы и берег, поцеловал его в лоб и благословил. Эта сцена у нее иногда по ночам перед глазами стоит. Так все внутри сжимается, что плакать хочется.
Решкой.
Плакали и девчонки из общежития, когда она от них в квартиру новую переезжала. Кирпичный дом, высокие потолки, двушка. Мебель вся новая, белая, облицованная. Даже санузел раздельный, Аля думала, умрет от счастья. Миша внес ее на руках в квартиру, сказал: «Это все твое», аккуратно поставил на ноги и поцеловал. После этого она в первый раз легла с ним ночью в постель.
Пятый курс она совсем не помнила, как проучилась. Не до успеваемости было. Она не одна, конечно, замуж вышла, где-то четверть с курса их таких, девочек, нашли свою любовь. Кто-то, конечно, за квартирой остался. Диплом красный, но на Хемингуэя уже времени не было. Вместо Моэма в ее голове был фарш, вместо структурной лингвистики – где взять порошка для машинной стирки. Да, у них была стиральная машина. Хотя это только для Али, наверное, чудом было.
Орлом.
После пятого курса было распределение. Аля своего не ждала особенно, знала, что, скорее всего, поедет туда, куда и муж. Наверное, это было не просто так, в Советах просто так ничего не делается, он распределился в консульство в Бостоне, а не в Кабул. Аля, соответственно, за мужем.
Решкой.
С ней беседовали, много говорили. Рассказывали о том, что ее ждет в случае предательства, какая это высокая честь – оказаться за границей, представлять Союз. Это ей говорили люди, которые за границей никогда не были, чья жизнь целиком и полностью подчинялась уставам, чьи руки были всегда чисты, а голова – ледяной, как стаканчик пломбира. Кажется, они не совсем представляли себе, что такое честь, счастьем было все что угодно, кроме этого. Это не так важно.
И вот Аля, девочка из Мирного, оказалась в Америке. Возможно, единственная с момента основания их маленького пгт. Муж уходил с утра на работу, в обед приходил, конечно, обедать и вечером возвращался. А она пыталась разнообразить свою жизнь. Смотрела телевизор, читала книжки, которые были в библиотеке. Если позволялось, покупала в книжном. Общалась с другими женами консульства. Все, как на подбор, были из Москвы, одна – из Ленинграда. Но Аля не могла сказать, что были какие-то напряженные отношения. В конце концов, все жили вместе, и ссориться никто не хотел. Никогда не знаешь, чем обернется ссора – 48 часами из страны, может быть.
Хотя Аля скучала. Скучала по маме, по родственникам, по площади между Нагорной и Шоссейной в Мирном. Но все это в прошлом. Иногда они ходили с мужем звонить домой. В основном Аля говорила. Родители тоже очень скучали, но считали, что ей так лучше.
Еще они гуляли с Мишей. По выходным, особенно осенью, когда погода в Бостоне так прекрасна. Это очень красивый город. Аля, может быть, если бы не все остальное, хотела там еще побывать.
В середине 80-х сплелось все как-то. Три важных события произошло. Первым, но, конечно, не основным, стал после взрыва в Моршанске сырьевой крах Советов. Об этом Аля читала в газетах, которые иногда позволяли читать. Во-вторых, это даже не событие, а какая-то тенденция, наверное, это разборки с Мишей. Это гораздо важнее. Аля не знала, из-за чего они начались. У нее была теория, что их отношения стали вырождаться в суррогат какой-то любви. И она стала видеть признаки этой суррогатности во всем. Аля думала, что он женился на ней, потому что ему нужен был «тыл», чтобы уехать в Штаты. Думала, что она, женщина, знающая два иностранных языка, живет в Бостоне на правах заключенной в четырех стенах прачки-поварихи-уборщицы и т. д. И, в-третьих, самое главное. Аля забеременела. Казалось бы, это должно было их с Мишей сблизить. Но так казалось только ей.
Орлом.
С сырьевым крахом Советов недолго оставалось до краха политического. Это было очевидно хотя бы по тому, как начали падать зарплаты. Тогда многие ушли из консульства. Кто-то из Мишиных друзей ушел в бизнес в Америке, даже не возвращаясь на Родину, стоял такой бардак, что в Москве об этом почти не думали, кто-то ушел с головой в работу, собирая крохи на пропитание семьи. Аля с Мишей много говорили, но все заканчивалось ссорой. Она понимала, что больше так жить не может, особенно чувствуя ответственность за не родившегося пока сына. Доходило до разговоров о разводе. Аля счастлива, что папа этого не слышал, его сердце не выдержало бы.
Решкой.
Она хотела уехать от этого всего. Она выбрала самое дальнее место, где она сможет найти хотя бы какую-то работу на первое время, она уедет в Канберру. Она предлагала Мише поехать с ним, но он отказался. «Это не в его принципах». Потом он стал подозревать ее. Но не ревновать, а как-то по-злому. Начал пить. Наверное, ему кто-то что-то сказал, но Аля не знала зачем. Наверное, часть людей просто органически злы по своей природе.
Единственное, что ее останавливало, это ее сын. Но меньше всего ей бы хотелось, чтобы он рос в атмосфере вечной ругани. Аля подала на развод, потому что они с Мишей не стали и не смогли бы бороться. 18 сентября они развелись, а 22-го у нее родился сын. Она назвала его Бенедиктом. Веней. Имя, которое всегда хотел дать внуку ее папа, и одно из немногих имен, которые естественно звучат в Штатах и на его родине, в Белоруссии. Уехать было очень сложно, но и остаться она не могла, она не знала, что делать.
Аля пошла гулять к Массачусетскому заливу, оставив ребенка с отцом. Здесь они раньше гуляли, а он так сжимал ее руки, впиваясь своими в участок между указательным и большим, целовал их, когда она смотрела на Массачусетский залив. Ей надо было подумать. Но принять решение, основываясь хоть на одном логическом доводе, она не могла. В тот день к ней на скамейку подсел незнакомый ей господин, он спросил, все ли у нее хорошо. Это нормально в Америке, за несколько лет жизни Аля привыкла к этой кажущейся излишне лицемерной доброжелательности. Она сказала, что ей нужно принять решение, но она не знала, как поступить.
– Toss up a coin, – сказал он ей и улыбнулся. Он протянул ей какой-то странный четвертак, весь в фиолетовых точках. И сказал, что это его счастливая монета, и если она всегда помогала ему, то и ей поможет.
Аля решила, что, если выпадет орел, она останется с Мишей, если решка, то уедет с ребенком отсюда очень-очень далеко.
Монетка, кажется, медленно падает к ней в ладонь, крутясь в воздухе, блестя, почти ослепляя своими бликами.
Орел.
Она остается.
Решка.
Она уезжает.
Аверс.
Реверс.
Аверс.
Реверс.
Аверс.
Монета упала, она закрывает ладонь правой рукой. Монета кажется под ней горячей. Медленно отнимает правую руку. Господин в светлом костюме сидит рядом с ней, он с любопытством смотрит. Аля отняла руку и смотрит на левую ладонь. Это решка, в бликах солнца и крапинках фиолетового песка. Это решка.
1980/1933
Сэмюэль дэ Флэр был в то дождливое лето 1980-го в Осло. Скучнейший город, серый, как мышь, и такой же, по его мнению, бессмысленный. Нет, он, конечно, тоже уважал и Кнута Гамсуна, и Фритьофа Нансена, и Нобелевскую премию, и прочие радости золотого миллиона, но в общем это так, не город даже, а образ жизни. Если человек старше тридцати и он живет в Осло, то о нем сказать можно, конечно, очень многое.
Чем Осло отличается от других городов, так это полным отсутствием каких бы то ни было отличий. Если идет дождь, а там дождь идет очень часто, или стоит туман, то это самый классический дождь, самый банальный туман из всех, что вы знаете. Если идет снег, то это самый скучный снег, который вы когда-либо видели. Заместитель Сэмюэля в «Стронгко» мистер Торвальд, объездивший полярный круг от Чукотки до Гренландии, говорил ему, что нет ничего скучнее Норвегии. Осло – это рафинированная Норвегия. Неизвестно, по какой причине, но в этом городе, название которого звучит, как упражнение в хорее, он познакомился с Хьелем Обстфеллером. Таким набором согласных назвали его же родители (одного из которых, на всякий случай имеет смысл уточнить, что отца, звали аналогично), и таким он представился дэ Флэру в его второй вечер в Осло (в первый вечер Сэмюэль посетил все музеи города, исходив его вдоль и поперек).
Хьель познакомил Сэмюэля со своей историей. Отец господина Обстфеллера был типичным сыном своего города. Он родился и вырос в нем, его сын же познакомился в нем со своей женой, Осло подарило им обоим их душу и тело. Высокий и светлый сын (отца Сэмюэль не знал) – такой вполне мог быть личным охранником Квислинга или рыбаком из Ругаланна. Пожалуй, не имеет смысла упоминать в тексте имена и названия городов, звучащих по-норвежски, неизменно это делает любой печатный текст скучнее. Как старая вата, как газеты шестилетней давности, как задачник по грамматике в седьмом классе, как день в Осло.
Хьелю-младшему было около сорока, он был заместителем директора исследовательской лаборатории, чьей основной деятельностью было исследование вопросов, связанных со сверхточной хронометрией. Он стал физиком по воле своего отца, уверенного в том, что нерешенные задачи останутся нерешенными. Удивительная черта норвежцев. Логика исключения третьего возведена у них в какой-то абсурдный абсолют, они с удовольствием исключили бы и второе, и, дай им волю, и первое. Почему же Хьель Обстфеллер-старший так хотел, чтобы его сын стал физиком? Об этом его сын сам и поведал Сэмюэлю за чашкой кофе, который в Осло варить не умеют. Сэмюэль сожалел, что послушался херра Обстфеллера тогда, и заказал кофе. Первое, что следует брать в Норвегии, – это блюда из рыбы. Если в чем норвежцы и мастера, так это, кроме решения скучных дипломатических вопросов и езды на собаках, все, связанное с рыбой. То, что никто не умеет так ловить, разделывать и жарить рыбу из ледяных морей, как это делают норвежцы, – абсолютная истина. Кофе же они варят так, что хочется плеваться.
Хьель Обстфеллер-старший во времена своей молодости, случилось, оказался в Штатах. Тогда он занимался тем, что норвежцы делают так же хорошо, как и готовят рыбу, хотя, наверное, не так же, может, на втором месте после рыболовства, – он работал в одном из тысяч секретариатов только создаваемой Лиги Наций. Для норвежца и лютеранина Хьеля Обстфеллера-старшего самой большой проблемой было найти в США две вещи: лютеранскую церковь и море, однако его поиски увенчались успехом, и он нашел их (после того, как наслужился в Вашингтоне) – в Новой Англии, где он поселился, чтобы каждый день видеть море и иногда ходить в церковь. Название города вам, скорее всего, ничего не скажет, но все же это была Огаста.
История в судьбе личности. США в Лигу Наций не вошли, и основные органы переместились в Женеву и Париж, а Хьель Обстфеллер-старший переехал из столицы Штатов в столицу штата, из которой не вернулся в любимую всем сердцем Норге, потому что нашел себе в жены датскую эмигрантку, выехать с которой в Норвегию оказалось сложно по бюрократическим причинам.
По рассказу Хьеля Обстфеллера, его отец, познакомившийся со своей суженой, решил найти себе место подостойнее, чем секретарь посольства, и устроился в фармацевтический бизнес. Он был трудоспособен, ни капли не честолюбив и довольно посредственен во всем остальном. Одна-единственная аптека, которой он управлял, приносила стабильный доход, достаточный для того, чтобы жить в течение года. А год тогда стоял 1924-й.
За следующие несколько лет в жизни Хьеля Обстфеллера-старшего не произошло ровным счетом ничего интересного, атмосфера Осло воцарилась в его доме и в его аптеке. Пару раз он ездил отдыхать сначала просто с женой, а потом с беременной женой на море, в блистательный Лидо-эль-Эспадроме, но и там ничем себя не проявил. Теплое море казалось ему чем-то почти противоестественным. Жизнь для него была реальность, смешанная со скукой. Конечно, его сын о нем так не отзывался, это был единственный для Хьеля Обстфеллера-младшего способ существования, но Сэмюэль был почти уверен в этом. Что же изменило жизнь его достопочтенного родителя? Однажды к нему в аптеку зашли человек в белом костюме и женщина в лиловом крепдешиновом платье (крепдешин тогда только вошел в моду, и носить его считалось не то что обязательным, но желательным). Все, что им было нужно, купить бутылку колы. Стоял жуткий зной, пот струился с лиц прохожих, в том числе и с лица посетителя. Мужчина купил бутылку колы, они вдвоем присели за столик, молча налили колу в стакан и выпили ее. Так как вокруг никого не было, эти господа были единственным развлечением Хьеля Обстфеллера-старшего, который смотрел на них не отрываясь. Это прекрасное качество для рыбака и мореплавателя, но почти бесполезное для аптекаря. И все же Хьель Обстфеллер заметил, что на руках у господина, пившего колу, были не часы, а плоское табло, на котором палочки собирались и разбирались, складывались в цифры, а потом опять исчезали (это все по рассказам Хьеля Обстфеллера-младшего, который не добавил ничего к рассказу своего отца). Хозяин аптеки был слишком скромен и молчалив, чтобы поинтересоваться волновавшими его палочками, и вскоре господин ушел, оставив Хьеля Обстфеллера-старшего в сомнениях. Надо заметить, что Хьель Обстфеллер-старший не предпринял абсолютно никаких усилий, чтобы выяснить, что это было, пока однажды, в рекламе по телевизору, уже после войны, не увидел новые дигитронные часы. Память у него была недурная, хотя ему к тому времени было немало лет. У него подрастал сын. Судя по всему, решил Хьель Обстфеллер-старший, все это имеет какое-то отношение к секретным разработкам и путешествию во времени. И несмотря на эту таинственность, парадокс, загадочность, да хоть тайну, это никак не смутило пожилого аптекаря, и, осознав, что он уже не сможет решить эту задачу (отсюда его уверенность в том, что нерешенные задачи остаются нерешенными), он посоветовал своему сыну, который заканчивал школу в США, учить физику, чтобы поступить в Университет Осло. Самое сложное было понять для Сэмюэля, почему человек, который почти всю свою взрослую жизнь прожил в другой стране, не знавшей ни оккупации, ни проблем с продовольствием, ни зоны вечной мерзлоты, ни запаха рыбы от севера до юга, решил отдать своего сына, родившегося американским гражданином, не в престижные институты Америки, а в Университет Осло. Хотя, пожалуй, нет, самое сложное было понять, почему его сын на это согласился. Как бы то ни было, Хьель Обстфеллер-младший, нисколько не возражая, поступил в 1960 году в Университет Осло на физический факультет. Год подготовки не прошел даром, самым сложным была не физика или математика, а норвежский, который Хьель Обстфеллер-младший хоть и впитал, вероятно, с молоком матери и рыбой, но не особенно часто употреблял в Новой Англии.
За двадцать лет своей карьеры ученого Хьель Обстфеллер-младший был в родительском доме трижды: первый раз на похоронах отца, второй раз – на похоронах матери. В третий раз он был там за год до встречи с Сэмюэлем, найдя покупателя на домик в Новой Англии, где провел первые семнадцать лет своей жизни. Чем занимались родители молодого физика после того, как он вернулся на свою историческую родину и получил свое законное и единственное по духу возможное гражданство, было Сэмюэлю не известно, потому что, видимо, это не было интересно его собеседнику. Однако он заметил между делом, что его отец продал аптеку, купил, конечно, удочку и жил с женой подобным образом до конца дней своих. Хьель Обстфеллер-младший стал к сорока годам заместителем директора исследовательской лаборатории, важнейшим результатом которой стали сто двенадцать тысяч экспериментов, демонстрирующих, почему нельзя развить скорость выше скорости света. О некоторых из них Сэмюэль читал в «Нэшнл джиогрэфик». У Хьеля Обстфеллера в лаборатории было еще одно направление – исследование хронометрии. На вопрос Сэмюэля, до какого отрицательного порядка возможно точное измерение времени, безучастный взор его собеседника сопровождал слова о том, что он не уверен, что знает это точно. Убежденный в том, что нельзя заниматься и говорить то, в чем нет конечной уверенности, иначе это не дело, а полная ерунда, Сэмюэль пытался возразить Обстфеллеру-физику, он же только пожал плечами и сказал единственное слово, которое норвежцы говорят с придыханием: «Возможно». Возможно да, возможно нет, и в этом нет никакой разницы. К счастью, не все норвежцы таковы, к сожалению, таковы не только норвежцы. Когда кофе был допит, Хьель Обстфеллер спросил Сэмюэля, понравилась ли ему Норвегия, тот ответил ему, что, скорее, это не его страна. Тот нисколько не возмутился, заметив только, что, возможно, он не видел еще старейший в мире действующий по расписанию колесный пароход, спущенный на воду на озере Мьёса. Сэмюэль посмотрел на собеседника и ничего не ответил, думая о том, что либо только такой народ мог в мыслях о невероятном создать Тора и Одина, либо вся их, судя по викингам, изначально бурная энергия нашла выражение в них, и на все последующие поколения не осталось ровным счетом больше ничего схожего.
Хьель Обстфеллер оставил Сэмюэлю свою визитку, даже не задумываясь, что она является последним, что ему понадобится на этом свете, и попрощался. Сэмюэль удивился, насколько индифферентно ему было человеческое общение и насколько откровенен он был с иностранцем. Для главы «Стронгко» это было, пожалуй, необычно, хоть и произошло с ним не впервые. Визитка нашла место в его визитнице, а фьорды Осло – в дальних закутках памяти Сэмюэля. Улетал он из Норвегии со спокойной душой и чистым сердцем, подписав неплохой контракт на реализацию крупной партии реагентов для обработки металла, и абсолютно уверенный в том, что едва ли еще хоть раз в жизни ему захочется сюда вернуться. В конце концов, рыбу неплохо готовят в норвежских ресторанах по всему миру, для этого не обязательно садиться в аэропорту Рюгге.
...
– Он ведь видел часы?
– Конечно, он смотрел на них не отрываясь. Хороший спектакль.
– Прекрасный. Я думаю, не стоит пояснять, что больше в эту аптеку заходить не стоит.
Марту это позабавило:
– Честно скажу, я и не собиралась.
– Теперь мне еще нужно сделать пару дел здесь, прежде чем я уеду. Вы все запомнили?
– Да.
– Кстати, хотел вам сказать. Это я был тот, кто шепнул вам в Берлине «Но не здесь».
– Я поняла это, когда увидела вас, Фраппант, – Марта улыбнулась. – Прощайте.
Тогда улыбнулся он и сказал:
– До свидания, Марта.
1982/2003
У Эжена была знакомая, она родилась в залитом солнцем Марселе, поэтому не помнит, когда в первый раз увидела море. Большинство же прекрасно помнят, когда это произошло. Так и Эжен помнил свой первый раз, когда бесконечная гладь воды открылась ему до самого горизонта. Это было 18 октября 1982 года.
Были ли вы когда-нибудь на песчаном пляже в середине осени, когда уже почти никого нет, особенно если это не Средиземное море, а буйные воды северных морей, или нет, это неважно, что впечатляет больше всего, – так это бесконечная, ощутимая всем телом и мыслью серость всего сущего. Между городами Несен и Бюр в Голландии есть небольшая рыбацкая деревенька, сейчас уже полузаброшенная, но опрятная и приятная, как раньше. Она не была ничем примечательна ни тогда, ни сейчас, но именно там Эжен впервые увидел море в первый раз в своей жизни. Не важно, что он там делал и как оказался, впрочем... он был профессиональным писателем мемуаров, писал за тех, кто не может делать этого самостоятельно, и приехал в этот богом забытый поселок, потому что там жил таксидермист, занимающийся чучелами северных птиц. Он предложил Эжену сносную сумму, и тот согласился. Эжен любил свою работу, она позволяла ему иногда путешествовать, к тому же никогда не знаешь, кому придется писать историю жизни в следующий раз, как Мойра, решать, кто и как будет описан для поколений. И машинист, и банкир для него были одно – материал для переложения на бумагу.
Когда он оказался там, Северное море было скрыто за небольшими домиками, и он, ведомый чувством скорее долга, нежели любопытством, стремился познакомиться с заказчиком. Нет и смысла никакого описывать этого приземистого мужчину, с которым Эжен работал в течение следующих двух месяцев, читая его письма, беседуя с его женой и детьми. Они сняли для него лучший номер в местной гостинице, небольшой, но уютный и теплый, что было особенно важно, учитывая ветер с моря, дувший по ночам в стены каждого дома этой деревни. Первый раз они говорили часа полтора, Эжен сказал, что устал с дороги и ему хотелось бы отдохнуть и осмотреться, он попрощался с мастером чучел из северных птиц и спросил дорогу к морю. Заказчик, почти смеясь, показал Эжену куда-то в сторону и сказал, что он не заблудится.
Идя на север, он действительно почти сразу увидел эти переливчатые, бессчетные оттенки серого, их было больше пятидесяти, больше пятисот, может, больше пяти тысяч, и они не могли застыть ни на секунду. Его туфли не были предназначены для прогулки по песку, но если вы видите море в первый раз, вы забываете об этом. Он подошел к воде, из-за ветра и волн брызги разлетались во все стороны, и только стоявшие на определенном расстоянии шезлонги свидетельствовали о том, что иногда люди тут загорали и, возможно, даже купались, приезжали из соседних городов, проводили время с семьями, знакомились и играли в волейбол. Эжен же видел только одиночество и пустоту пляжа, кроме него и серого цвета, на нем никого не было. Им овладели какие-то смешанные чувства, свидетельствовавшие, верно, о разочаровании и фрустрации.
Вечер он провел в деревне. Поужинав в отеле, Эжен заметил, что все ложатся рано, телевизора в номере не было, а радио ловило очень плохо, в основном передавая новости ВВС. Этого, однако, хватило, чтобы понять, что пасмурная погода над северной Голландией установилась как минимум на неделю.
На следующей день после работы он опять пошел на пляж и сделал то, что делал, наверное, каждый, – прошелся вдоль берега. Чайки кружили над ним, еще свободные от притязаний его заказчика, но и они улетали куда-то вдаль, прочь от одиночества этого места. Эжен подумал, что будет корить себя, если не загорит на море в то время, как его друзья всегда хвастаются бронзовым цветом кожи после Майорки или Португалии, и, как бы в насмешку над собой, прилег на один из шезлонгов и закрыл глаза. Он слышал крик чаек и шум волн, завывания ветра, и, сам того не заметив, он заснул.
Верно, проспал он недолго, потому что, когда он проснулся, еще перед тем, как отрыть глаза, он понял, что лежит неудобно, но шея совсем не затекла, спина не болела. И тогда он открыл глаза и увидел ее.
– Глаза у тебя зеленые.
– Нет, – сказал Эжен. У него глаза цвета мокрого камня, цвета рельсов, после того, как по ним проедет товарняк, цвета неба над рыбацкой деревушкой в Голландии. У него были глаза непроницаемого серого цвета.
– Зеленые! – Она улыбнулась.
Эжен встал с шезлонга и посмотрел на нее. Он давно уже мог определить многое по человеку только после одного взгляда, кто он, откуда, чем занимается. Про нее он не мог сказать ничего, даже национальности. Она могла быть одновременно полькой, еврейкой, француженкой или же никем из них.
– Как вас зовут?
– Далия. Далия Фраппант.
Она улыбнулась еще раз, ее волосы цвета спелых каштанов развевались на ветру, а глаза насыщенного янтарного цвета смотрели открыто и лукаво.
– Далия, у меня серые глаза, и ничто в жизни не заставит вас переубедить меня в этом.
Тогда она посмотрела на него уже серьезнее, открыла сумочку и достала складное зеркальце, раскрыла его и выставила у него перед носом так, что он видел береговую линию, но совсем не видел себя.
– Смотрите! – сказала она ему совсем без акцента.
Эжен улыбнулся, взял зеркальце, взглянул в него ради приличия, закрыл и отдал ей. С видом торжествующего галла она взяла его и спросила, как его зовут, кто он и откуда.
Так началось самое странное знакомство в его жизни. В течение следующих двух месяцев они часто гуляли и встречались на одиноком пляже. Когда светило солнце, а было это за два месяца раза три, наверное, осень как бы придавала краски деревне и берегу, но Далия совсем не появлялась на пляже, а больше он ее нигде не видел. Когда закат, как и тот, что был две тысячи лет назад в Сиракузах, как и тот, что бы сто лет назад в Цюрихе, согревал осеннее море, Эжен был на пляже одинок. Когда же было пасмурно, они гуляли от одного вала к другому, смотрели на горизонт, кидали камешки в море. Они почти не говорили о себе, так он ничего о ней и не узнал. Один раз только, это был декабрь: 8 декабря, когда было нечего и думать о том, чтобы лечь на шезлонг, а они ходили уже в теплых пальто, и Эжен (темно-синего цвета, который тогда был в моде) и она (бурого), он увидел у нее на голове бретонский чепчик. Эжен спросил, праздник ли у нее сегодня, а она только улыбнулась и ничего не ответила.
Они играли с ней в шахматы, которые она откуда-то притащила в своей, казавшейся ему бездонной, сумочке, сочиняли стихи, даже бегали наперегонки. Но она не приняла ни одного его приглашения встретиться в деревне, а Эжен чувствовал, как будто бы ему стыдно делать их ей. На берегу была небольшая рыбацкая столовая, тоже пустая почти всегда в это время года, из дерева, посеревшего от ветра, моря и соли, где они, бывало, ели рыбу с брюквой и запивали горячим глинтвейном. Она любила это место, а Эжен еще больше, потому что это было единственное место, кроме бесконечной береговой линии, где он мог с ней видеться.
К концу декабря его работа подходила к концу, он обещал пожилому таксидермисту выслать ему рукопись в течение полугода и стал собираться домой. Ему не хотелось расставаться с Далией, но он ничего не говорил ей. Даже на последней их встрече, когда какое-то время моросил мельчайший дождик (за время своей жизни Эжен пришел к выводу, что такой существует только у берегов Голландии), она была весела и улыбалась, как обычно. У Эжена не хватило смелости признаться ей, что он скоро должен будет уехать.
Он уже купил билет на поезд, когда пришел на пляж, собравшись с силами сказать ей, что ему надо уехать, и предложить ей хоть какой-то вариант дальнейшего общения. Ему не хотелось с ней расставаться. Но ее не было на пляже. Тучи ходили над морем, как и всегда, но ее не было и на следующий день, и на следующий. Она исчезла так же неожиданно, как и появилась. Эжен спрашивал у хозяина рыбацкой столовой, не видел ли он девушку, с которой он у него ужинал, но он только пожимал плечами. А больше его с ней никто и не видел, кроме редких посетителей, но едва ли они обратили на них внимание и что-то запомнили, да и Эжен никогда почти не понимал, что говорят голландские рыбаки. Через два дня, под Рождество, он зашел последний раз попрощаться с этим пляжем и в надежде увидеть Далию, но никого не было, только холодный ветер с моря оставлял соль на губах и лице. На вечер у него был поезд до Антверпена, откуда еще с одной пересадкой он должен был доехать домой...
...
Со временем у Эжена появилась теория, что Далия была не более чем фантомом, иллюзией мировосприятия. В дни невообразимой серости она как будто впитывала в себя все краски окружающего мира: и яркость красного заката, и зелень листвы, которую она увидела в его глазах, и голубое ясное небо ее шарфов и бесчисленных платочков. Она как бы компенсировала тот недостаток цвета, дагеротип существования, в который Эжен оказался погружен. А может быть, она исчезла, потому что он купил билет на поезд, тем самым решившись оставить это время с ней и сменить его на будничную рутину. Эжен не знал, он помнил только, что ему было очень грустно уезжать с Бюренской станции. Когда он ехал в вагоне на юг, шел дождь, каплями застилая окна вагонов.
Позднее он был в этой деревушке еще раз, с женой и детьми, он показал им квартиру того человека, чью жизнь описывал, его дети вспомнили писателя мемуаров. Когда же он у них спросил, не знают ли они некой Далии, которая жила в этой деревне, они не смогли вспомнить никого, кого бы так звали. Эжен быстро перевел тему, а остаток дня он провел с семьей на пляже, дети купались, а они с женой загорали на солнце – был разгар курортного сезона.
...
Еще один только раз он видел Далию. Это было в Альпах какой-то осенью, он ездил туда писать мемуары для одного спортсмена-горнолыжника. И на самой верхушке одного из хребтов, где делают такие стандартные фотографии, а потом продают их вам же за десять евро, он увидел женщину, очень похожую на Далию, с каштановыми волосами, в синем шарфе, она улыбалась и смотрела прямо на него с фотокарточки. Фотограф сказал, что это прошлогодний снимок, его так и не купили, но он так ему понравился, что он решил оставить его себе. На фотографии вокруг был белесый молочный туман, который бывает на уровне облаков в горах, скрывающий все дальше двадцати метров, какие-то туристы из Кореи и она, смотрящая прямо. На фото она улыбалась.
Может, и сейчас из всего мира она единственная знает истинный цвет вещей. Так Далия не прошла бесследно в жизни Эжена, кроме приятных воспоминаний она оставила ему еще кое-что, что-то очень важное. Теперь, когда у него спрашивали, какого цвета у него глаза, он всегда отвечал: зеленые.
1983/...
Этот день великолепен. Ее настроение великолепно. Она великолепна.
Предположим, что есть некая частица, константа. Ее движение так велико, что ее невозможно увидеть, ее скорость выше скорости света, она движется быстрее люксона, ее масса мнима.
Она всегда выходила из дома с ощущением, что весь мир, и она, как его часть, имеет под собой какую-то прекрасную основу, мир красив, эстетичен. Мир – это великолепие, орнаментальность прекрасного.
Частицу эту невозможно синтезировать, создать, скрепить полями, вызвать ее рождение столкновением глюонов и кварков. Эта частица чрезвычайно редка. Одна на десять в стомиллионной степени. Но, предположим, что она существует.
На ней неизменное коричневое пальто и синий шарф. Белый берет. Она одна так одевалась, она знала, это ее стиль, и знала, что мужчины оборачивались, когда она шла мимо. Если она улыбалась, они улыбались в ответ. Она любила жизнь, и жить умела. Она великолепна.
В генераторе тахионных полей эту частицу можно увидеть по следам, оставляемым неким объектом на траектории других частиц. Сначала ей не придают значения, она – погрешность, ошибка исчислений.
Даже в самый обычный осенний день, когда солнце золотит еще зеленую траву, когда пленочные фотоаппараты едва справляются с количеством фотографий, которые делают все кому не лень, она знала, что она – центр мироздания. Этот великолепный мир был создан для нее.
Но из-за статистически невозможного повторения изменения траектории, предположим, бозона Хиггса необходимо вводить математическую единицу, структуру, которая бы объясняла это изменение. Несколько тысяч сведений уравнений приводят к существованию одной-единственной частицы. Неуловимой, несуществующей, но неизбежной.
Она любила свой район и свой город, она любила проезжающие мимо машины. Она любила свою работу. Она даже проблемы свои любила, они помогали управлять своей жизнью. Они подстегивали ее. Они создавали основу для нового дня.
Сложно поверить в существование того, что движется быстрее, чем время. Но такая частица должна быть, она должна быть одним из тех столпов, на котором время держится, на это указывают все уравнения. А это значит, что не существование времени является основной аксиомой физики, а существование этой частицы.
Что ей нравилось? Великолепие свободы воли. Она одна из немногих, кто понимал, насколько редко во вселенной существование свободы воли, она хоть и плохо считала по сравнению со своим отцом, но понимала, что стать человеком почти невозможно. И все-таки ей удалось это сделать. Можно сказать, что сразу, с момента создания попала в самую высшую лигу. И это великолепно.
Частице сложно дать название, есть проблема не столько математическая и физическая, сколько философско-логическая. Не принято называть то, чего не существует. За все время существования человечества было сделано только два исключения, и те носят скорее абстрактный характер – это ноль и ничто. Предположить существование того, что не существует, значит нарушить законы теории относительности и классической физики.
Она знала весь север Европы как свои пять пальцев. Она работала в разных странах, от Бельгии до Исландии, и везде ей улыбались люди. И хотя больше всего она любила свой чудесный город, в каждом она находила что-то свое. Можно сказать, что она металась между городами, оставляя след прекрасного за собой. В этом лучшем из миров она – действительный его продукт и создатель его будущего.
Но все же это сделать необходимо. 0-частица становится основой физики, объясняющей основные нерешенные противоречия сверхсложных задач. Она заполняет межквантовое пространство в теории струн и становится связующей в момент синтез-аннигиляции и в момент сверхвысокой плотности, тем, что запускает Большой взрыв. В строгом смысле.
Она занималась физикой, потому что к этому приучил ее отец. Он был астрономом, изучавшим великолепие вселенной. Она знала, что слова «косметика» и «космос» однокоренные. От греческого «космео» – приводить в порядок, украшать. Потому что мир красив. Мир великолепен. Она знала это.
И эта частица, как выясняется, имеет свойство накапливаться в определенном месте, причем скопления частиц происходят экспоненциально. Они крайне неустойчивы в астрономических масштабах, от момента, когда первая частица столкнется со второй, до момента, когда последняя 0-частица вселенной соединится со скоплением, проходит не больше миллиона лет. После этого происходит временной взрыв и образуется статистическая воронка, где события происходят не так, как должны происходить. В этом месте, внешне не отличимом от другого, песок может быть фиолетового цвета, а монета – никогда не упасть орлом.
Она знала это еще и потому, что изучила мир до мельчайших его подробностей, до самых маленьких его частиц. Далия была в Несене, когда там необходимо было быть. Она знала, что только она так могла улыбаться, что мир светился красками. Ощущать себя художником – вот что она любила больше всего.
Вопрос возникновения этой частицы становится проблемой восприятия истории вселенной. Возможно, по аналогии с квантовым числом, разницей между массой нейтрона и суммарной массой протона и электрона, 0-частица является невольным сопроводителем момента распада отсутствия материи на материю и антиматерию.
Она была там, когда должна была быть. Ее решение, совпавшее с необходимостью, потребовало от нее определенных эмоциональных и душевных усилий, но это было необходимо сделать. Ради дела, ради решения уравнения, где 0-частица – центральный элемент знаменателя. Это было необходимо, и она не оправдывала себя этими словами. Она знала, что это так.
Она открыла 0-частицу и всегда знала, о чем говорит. Мир великолепен. Мир упорядочен, как считали греки, как написано на фронтоне Палаты Справедливости, он имеет свою логику развития. Эту логику развития можно постичь в полной мере, лишь зная о роли 0-частицы. Ей подчиняется любовь и знание, время и материя, будущее и прошлое, становящиеся в уравнении одновременностью. Она знала это. Поэтому мир великолепен. Необходимо оказываться в том месте и в то время и делать то, что считаешь нужным, – пользоваться свободой воли. И тогда весь мир становится полотном, а воля – кисточками в руках художника. Если необходимо вывести человека, спасти от неминуемого – это проще, чем кажется, надо только знать, как это сделать. Если знать, что мир великолепен, то это возможно. Если знать, что мир великолепен, то возможно все.
Мир великолепен.
1986
Ее отец протирал стекло телескопа. Скоро будет самое-самое подходящее время взглянуть в него. Туда, в космос. Комета «Далия» пройдет на расстоянии всего 69 тысяч километров от Земли, оставляя за собой след невиданной красоты. Эта комета – самый большой объект, когда-либо приближавшийся к Земле. Он открыл ее сорок восемь лет назад.
Тогда он был аспирантом в Университете Барклая, молодым ученым. Он прекрасно помнил тот день, когда впервые увидел ее. Сначала он думал, что это какая-то учтенная комета, небесное тело, известное, открытое. Но нет, ни в одной эфемериде ее не было. Тогда он подумал, что это, должно быть, знак. Раньше он был таким сентиментальным. Еще бы. Он был влюблен.
Он был влюблен не только в астрономию, и не Урании отдавал он свое сердце. Урания получила его голову, сердце было у другой. Знойная студентка, из Эрматра. В северных широтах, где небо блестит, как снегом натертое, она одна показала ему, что может быть горячее Дзеты Ориона. И тогда, сорок восемь лет назад, он, сверяя таблицы в сотый раз, накручивая себя, присуждая себе Нобелевскую премию по физике и премию Крафорда по астрономии одновременно, думал, как он назовет эту новую комету. Он так хотел назвать комету в честь нее, тогда бы он подарил ей ее собственную звезду. Но есть обстоятельства сильнее, чем романтическая душа молодого аспиранта. Комета получила название IBH 342062. А она – кольцо с бриллиантом, который стоил четыре аспирантские зарплаты.
IBH 342062 – это, конечно, не очень романтично, но это была его комета, его собственная, и он очень ей гордился. Именно ей он посвятил свою докторскую диссертацию. И когда король Швеции спросил его, почему он до сих пор занимался кометой с таким странным названием, он сказал, что хотел назвать ее в честь жены, но правила были иные. Король сказал, чтобы он больше никогда не слушал астрономов в европейских платьях, и подписал указ, в котором комета, которая была тогда, тридцать два года назад, еще так далеко от Земли, имела свое собственное имя. Они с женой назвали ее «Далия», по имени их дочери.
Тридцать два года назад. Он как сейчас помнил, тогда уже седой (он поседел очень рано, это у него от отца, Тора Свенсона, погибшего во время Старой войны), как он приходил домой с церемонии и видел, как его дочь играет с шариком, на который было нанесено звездное небо. И ее волосы так быстро развевались на ветру от бега, она так улыбалась, его Далия, он подумал, что то, что так светло называется, может нести только свет.
Разрушительный свет. Это началось шестнадцать лет назад. Ему позвонили из обсерватории и рассказали о том, что он в последней своей книге назвал «истерией безумства». Шестнадцать лет назад его коллега и товарищ Мартин Герлах фон Фриц приговорил Землю к разрушению. Его Далией. Стоит ли говорить, что больше он с Мартином не разговаривал.
Сколько потом ночей он провел в лаборатории? Сколько умолял директора обсерватории в Мауна-Кеа позволить ему воспользоваться мощностями, всей громадой радиотелескопов. И что же? Они все равно не верили ему. Ему и сейчас не верили. Когда весь мир разделился на тех, кто оставался в здравом уме и слушал его, и тех, кто готовился к концу света, он окончательно перестал понимать людей. Вот уже шестнадцать лет многие жили, думая, что сегодня – последний день в их жизни. И стал ли мир лучше? За эти шестнадцать лет в мире прошло семнадцать вооруженных конфликтов.
Накануне к нему пришел незнакомый человек в светлом костюме. Он сказал, что знаком с его дочерью, Далией. Они заговорили о ней, человек в белом костюме рассказал, как она живет в Эрматре, передал отцу письмо от нее. Незнакомец сказал, что Далия спасла одного человека, писателя, неважно (замечу лишь, небольшим исключением, что это ваш покорный слуга), она его очаровала, и это помешало случиться одному очень плохому событию, и писатель, к счастью, никогда не узнает какому. Но пришел незнакомец по другому поводу. Пришел сказать, что он может не волноваться. Он прав. Человек в светлом костюме, так и не представившись, сказал, что знает это. После этого незнакомец ушел, едва улыбнувшись на прощание.
Но все это не самое главное. Гораздо важнее то, что у него родилась внучка два года назад. Вот что он ценил в жизни. Гораздо важнее то, что его жена верит ему, как и тогда, 48 лет назад. Гораздо важнее, что завтра он позвонит Герлаху и помирится с ним. Гораздо важнее то, что сейчас, со своей супругой, он смотрит, как и тогда, 48 лет назад, в космос и не перестает восхищаться бесконечной красотой божественного творения... Боже, Далия, как же она прекрасна!
1989
Клементина проснулась под грубой простыней с синей печатью и одеялом в доме отдыха «Нива» под Тулой. Фраппант уже не спал, он стоял небритый у окна и смотрел вдаль. На нем был коричневый халат, очевидно принадлежащий гостинице. Он заметил, как Клементина открыла глаза, но не повернулся в ее сторону. Она какое-то время наблюдала за ним, не совсем еще полностью проснувшись. Она обратила внимание на то, что белая телефонная трубка была снята и лежала рядом. Наконец он обернулся и посмотрел на нее. Увидев, что одеяла ей не хватает и из-под него торчат ее ноги, он улыбнулся так, будто это известие порадовало его. Хотя еще вчера она жаловалось, что одеяло ей коротко.
– Не замерзли ножки? – спросил он, улыбаясь и показывая взглядом на пальцы ног, которые тут же юркнули под одеяло.
– Нет, но и сказать, что выспалась, я не могу. Ты кому-то звонил?
– Тут так, подъем по телефону в семь утра. Если бы я не снял трубку, они бы позвонили. И ночь была бы еще короче.
– Который час?
– Полдесятого, собирайся и пойдем.
За окном последние листья сентября падали на асфальт и землю. Было не солнечно и не пасмурно, а как будто облака размазал кто-то по всему небу, они не закрывали солнце, но и небо было каким-то серым.
Клементина встала с кровати, и Фраппант удивленно посмотрел на нее.
– Что?.. Чешское. – Она улыбнулась.
– Ну хорошо, просто, – он растерялся, – как-то непривычно... Не сочетается.
– Слишком плохо? – спросила Клементина, поправляя сшитую хлопковую комбинацию стального цвета.
– Слишком хорошо для этого. – Он обвел правой рукой номер комнаты «люкс с цветным телевизором» и пошел в ванную. Оттуда стал доноситься звук электробритвы «Харьков». Пока он брился, Клементина записала в блокноте время и дату. Потом он вышел и стал одеваться, а Клементина, взяв в шкафу косметичку и одежду, пошла в ванную комнату. Фраппант надел светлый льняной костюм, пока Клементина приводила себя в порядок. Она вышла в блузке белого цвета и в сером дорожном костюме, плотно облегавшем ее фигуру. Пиджак тоже, как влитой на ее плечах не сидел. Фраппант уже видел ее в этом костюме вчера. Он втянул носом воздух.
– Парфюм тоже из Чехословакии?
– Не «Красная Москва», – Клементина сказала это, смотря в круглое зеркало рядом с трельяжем. – Я похожа на Раису Горбачеву?
– Не больше, чем Раиса Горбачева на тебя. Пойдем. Ты хочешь есть?
Они приехали в «Ниву» вчера после обеда, и им достался только ужин. Клементина вспомнила вчерашнюю рыбу с тушеной капустой.
– Нет.
– Поедим тогда в Москве. Собралась?
– Да я и не разбиралась.
Они накинули верхнюю одежду, Фраппант – светло-серый плащ и легкий шарф, а Клементина – синее драповое пальто. Оба вышли из номера, закрыв его на тяжелый жестяной ключ с огромным деревянным брелком с номером.
Проходя на первом этаже мимо администрации, Фраппант спросил у женщины с ярко выбеленными кудрявыми волосами по-русски:
– Что сегодня на обед, Наталья Сергеевна? Извините, завтрак мы проспали.
– Борщ и котлеты по-киевски, Свен Спогурисович. И компот, – многозначительно добавила она.
– Спасибо.
Когда мимо нее прошла Клементина, сказав «Здравствуйте», она ей улыбнулась, но после того как они отошли на несколько шагов, буркнула про себя «вот стерва». Фраппант и Клементина не слышали этого, но улыбнулись.
Городок был небольшой, и они пошли на станцию пешком. Солнце потихоньку испаряло размазанные облака, но на улице было зябко. Хотя в пальто Клементине было скорее тепло, чем прохладно.
– Это точно осеннее пальто?
– Демисезонное.
– Какое?
– Я тебе потом расскажу, как улетим отсюда.
На станции Фраппант купил два билета, поезд должен был подойти через десять минут. На платформе почти никого не было, только милиционер стоял около урны и женщина с ребенком в шапке сидели на скамейке. Шапка делала ребенка похожим на космонавта. Фраппант и Клементина молчали. Электричка пришла без опоздания, это была дообеденная и поэтому почти пустая, шла из Тулы. Фраппант и Клементина молча сели у окна, толстая контролерша так же молча подошла, молча посмотрела на их билеты и молча отошла от них.
– Контролер еще не на обеде, – сказал Фраппант тихо.
– Я поняла.
На Ленковской поезд остановился, женский жестяной голос объявил это с патетикой военного парада. Клементина подала Фраппант шляпу, он громко по-русски сказал «спасибо», она ответила так же громко «пожалуйста», и они вышли из поезда.
Платформа была песчаная, ниже уровня дверей вагона, поэтому контролерша опустила лестницу у двери. Фраппант спустился и помог Клементине. Они отошли несколько метров, и электричка поехала дальше.
– Это не самое популярное направление, три поезда в неделю.
– Ты говоришь так, будто оправдываешься, – сказала Клементина. – Куда идти?
Фраппант уверенно прошел по платформе станции к концу и вышел на небольшую тропинку, протоптанную, может, еще лет сто назад. Клементина следовала за ним.
– Пойдем за мной.
Клементина молчала, пока они шагали сквозь пролесок. Вышли к полю. Тропинка неуверенно вела вдоль него до следующего пролеска. К тому моменту, как они подошли ко второму пролеску, солнце уже совсем растопило облака, и легкий ветерок качал листья на деревьях. Фраппант посмотрел на Клементину и спросил:
– Знаешь, как это называется?
– Бездорожье?
– «Золотая осень».
Клементина ничего не ответила.
Они подошли к кладбищу, и тропинка стала уверенней. В лесу было влажнее, и поэтому, вместе с уверенностью тропинки, исчезла пыль, но появилась грязь. Легкие полусапожки на невысоком каблуке марки «Цебо» немного, самую малость, утопали в грязи.
– Как так живут?
На этот раз ничего не ответил Фраппант.
Он шел уверенно по центральной тропинке, потом в нужном месте свернул вправо, хотя, казалось, дороги вправо нет. Клементина колебалась мгновение, но пошла за ним. Черные гранитные плиты чередовались с небольшими бетонными стелами со звездой на верхушке. Кое-где попадались старые деревянные кресты.
Фраппант обернулся на Клементину, взял за руку, обвел пространство перед собой и спросил:
– Красиво?
– По-своему.
Через несколько минут они подошли к двум могилам с бетонными плитами.
Фраппант встал у них. Клементина прочитала про себя: «Михаил Алексеевич Зеркалов. 1855–1927, Катерина Осиповна Зеркалова. 1862–1930».
– Почему не кресты?
– На них даты неправильные. Потому и не кресты. Тут все неправильно, могилы только те.
– Странно, что такие древние захоронения тут и ничего не разрушено.
Фраппант рукой в перчатке коснулся плиты, она чуть не рассыпалась в этом месте.
– Тут ветра почти нет, давно бы уже все было разрушено. Это мои прадед и прабабка. Родственники бывают тут раз лет в пять. Видишь, надпись позолочена? Это мой дальний родственник – Сергей Клопков. Его дед поставил эти плиты с неправильными датами, боялся, что заберут место. Я это все уже в Эрматре узнал.
– Как?
– Рассчитал.
Фраппант и Клементина молча стояли какое-то время, пока он не сказал:
– Смерть в России больше, чем смерть.
– Что? – спокойно спросила Клементина.
Фраппант вздохнул.
– Лет двадцать назад поэт Евтушенко в одной из поэм написал «Поэт в России больше, чем поэт». Знаешь, что меня больше всего удивляет? Как, сделав такое открытие, правда великое, хотя Евтушенко и поляк, и немец, они не сделали еще одного маленького шажка и не поняли, что все остальное в России больше.
– Я не понимаю.
– Ты слышала про «русскую душу»?
– Конечно.
– Знаешь, в чем ее секрет и загадочность? А я открою тебе. В России до сих пор не знают, что такое закон тождества. Тут не знают, что А равно А. Поэт тут больше, чем поэт, долг – больше, чем долг. Смерть, идея, слово. Что хочешь подставляй. Борьба в России – больше, чем борьба. И так всегда было и есть. Искусство – больше, чем искусство. Патриотизм? Война? Ученый? А тут никогда не равно А. Забота? Любовь? Родина? Больше чем... Что же ты думаешь, пять лет парить опилки в войну, потому что жрать нечего? Ложиться грудью на пулемет? Экзагерация смыслов тут бесконечная. Писать в России – больше, чем писать. Надежда – больше, чем надежда. Кладбище... – Фраппант обвел руками пролесок, – больше, чем кладбище. Тут только так. Тут можно убить за кусок хлеба и за идею, потому что... потому что, это не кусок хлеба и не идея, это всегда что-то другое. Тут А равно В. А не равно. Вот тебе и душа русская, которая больше, чем душа.
– Только и всего? – спросила Клементина.
– Только и всего.
– Тогда я понимаю... – Клементина вспомнила все, что знала о России.
– Не понимаешь, Клем, потому что понять это невозможно. Это не понимаемое мышление. В России не понимают, они просто делают. Пока нет понимания, что А это А, что дорога – это не больше чем дорога, это дорога, – Фраппант указал на грязную тропинку, – тут не будут жить хорошо. Пока не поймут, что служба – это не что-то иное, это служба, что человек – это человек, тут все будет так. Поэт в России – больше, чем поэт. Тогда он не поэт. Смерть больше, чем смерть? Тогда это не смерть. И да, душа – это не больше, чем душа. Тут этого не понимают.
Вороны встрепенулись и пролетели где-то с северной стороны кладбища, и небольшие черные пятна с гарканьем закрыли голубое небо на мгновение, закачались золотые листья. Фраппант посмотрел на могилы Зеркаловых.
– Прадеда расстреляли, прабабка от тифа умерла, лекарств не было. Михаил Клопков, племянник, похоронил тетку, а тело дяди забрал из Тулы. Там ЧК центр был, там и расстреляли. Похоронил сам, но обряд был, нашел священника. Мужа в закрытом гробу, лицо все обезображено было, били. Закопал сам, поздно вечером, когда никого не было. В начале тридцатых плиты поставил. Так и ходил до войны и после, потом сын, иногда внук его ездит. Последний раз два года назад был. Их родственники на другом кладбище, потому так редко. Вот, видишь? – Фраппант еще раз коснулся плиты. – Скоро рассыплется все, Советы менять будут. Хотя Советы тоже рассыпаются.
– Рассыпаются? – спросила Клементина.
– Да. – На перчатках осталась влажная бетонная пыль.
Они еще постояли немного молча.
– Ладно, – сказал Фраппант, посмотрев на кладбище, – пойдем отсюда, сейчас это мертвая земля.
Молча, не оглядываясь, они пошли к выходу.
1989
Они зашли в поезд поздней ночью, на улице было темно, главный вокзал Праги стоял, затуманенный неестественностью, средневековым замком с советским ароматом. Они успели ровно за пять минут до отправления, в их распоряжении было все купе. Прага – София, хордовая ветка линий Danube Express, и единственный поезд, который удовлетворял их требованиям. Мрачность контролеров вокзала отлично рифмовалась с мрачностью ночи Чехословакии. Вокзал был чист той чистотой, какой славятся морги. Фраппант не видел тогда пьяных студентов, но чувствовал, что воздух пропитан дешевым чешским пивом. Тьма поглотила Прагу. Прага была царством ночи. В Софию они должны были приехать утром, несясь медленной пулей роскоши сквозь Балканы советов.
– Мы сядем на «Стрелу» до Эрматра ранним утром. До причала доберемся с вокзала Софии, у нас не будет времени на осмотр достопримечательностей.
– А жаль, мама говорила, что Балканы прекрасны, – сказала Клементина, когда они вошли в купе.
– Твоя мать тоже никогда не была в Софии. Они с Фраппантом улетели из Саранды на его самолете.
Клементина преобразилась. Из Москвы они вылетели в семь вечера, в Праге были к десяти, и оттуда сразу на вокзал. Фраппант думал, что она устала, это было ей несвойственно, но день был трудный, и он понимал это. Все вещи, приобретенные для поездки, они оставили в отеле, в Праге, даже бритву «Харьков», Клементина тоже сменила свой наряд. Сейчас она была в коричневом жакете из кмента, с оборкой кофейной органди. Пуховый, но легкий темно-коричневый воротник обрамлял ее шею и сочетался с цветом ее волос, цветом жареных каштанов. Она была в шляпе, с широкими загнутыми полями. Узкая юбка все так же стягивала бедра, но делала это не как суровая серебряная оборка из «Нивы», а с нежностью и подчеркивая их совершенство. Длинная и плотная, как ночь над Прагой, как казалось Фраппанту, мешала ей ходить, но шла ей, безусловно. Клементина умела одеваться и делала это со вкусом. Это было у нее в крови.
Купе, как будто подлаживаясь к ней, было выдержано в цветах кофе и шоколада, начиная дверями и заканчивая занавесями.
– Ты подбирала? – спросил Фраппант, как они вошли в купе.
– Я знала.
Она очень неплохо просчитывает и видит время насквозь, не теряясь в его сплетениях. И быстро учится считать. Кажется, умение хорошо одеваться у женщин – часть этого таланта, как шахматы для математики, так и мода для леди. Вкусу невозможно научить, только научиться, то же и с шахматами.
Они, зайдя в купе, поставили саквояж у кресла, и Фраппант сел в него, она напротив него села на кровати. Темно-синяя ночь мчалась под стук дунайских колес где-то позади них, и время, замершее в купе, светилось темно-золотым. Они говорили о том, что местная роскошь как-то законсервировалась с довоенных времен.
– Странно здесь все это.
– Это не странно, это логично. На этом поезде почти никто не ездит, мне пришлось довольно долго договариваться, чтобы пустить его сегодня. Следующий рейс через два месяца. Он простоит в Софии очень долго, пока его не отгонят на венгерском тепловозе назад в Прагу. Он – уникальная возможность побыть в декорациях, как внутри театра.
– Не слишком ли наигранно? – спросила она.
– Ничуть, это разрушение смыслов, мы его сохраняем.
Фраппант нашел эрматрскую волну в приемнике, радио ловило неуверенно, но без прерываний, играли «Богемские танцы» Дебюсси, почти пустой музыкальный импрессионизм. На этой волне любили Дебюсси, и в дорогу – подходящая мелодия трелей и переливов. Музыка была так тиха, что не мешала разговору.
– У нас Палата Справедливости, ты знаешь, не совсем структура. Идея скорее.
– В смысле, идея?
– Идея. Как здесь говорят, идея. Логика. Запутано все, я совмещаю пост в Палате Справедливости и деятельность в директорате, и так, по-разному, все руководство Эрматра в Палате. Структуру эту, идею, Энко Фраппант разработал. Мы не знаем точно, когда он все так подстроил, что просчитать невозможно. В этом есть логика. Она не нарушена, мы соблюдаем ее. Система сложная, изменчивая. Это и не управление вовсе, так просто назвать можно, в любом случае, просто мы. Далия решила не представляться мисс Фраппант. Твоя мать тоже.
– А бабушка?
– Она знала про идею и логику, но никогда не работала в Палате. Это к лучшему. Иначе «Стронгко» бы не появилось. Я покажу тебе ее дом. Мой дед и отец жили в Эрматре. Я первый пошел в Палату Справедливости. Дед, рассказывал Фраппант, работал на него, но никогда во внешнем мире. Он великолепно считал. Они вместе приехали из Риги. Он сказал Фраппанту, когда позвонить генералу Чжао Дэ во время Большой Войны. Без него мы бы потеряли школу Чанша.
– Ммм, понятно... А цель всего?
– Конечно. Но о ней потом.
Фраппант видел, что она устала. Она сняла жакет и шляпу и осталась в белоснежной шелковой блузке, облегавшей грудь.
– Ты знаешь, чем занимаемся. Исправлением.
– Всегда получается?
– Ты знаешь.
– Я хочу, чтобы ты сказал.
– Нет.
Фраппанту никогда не был понятен ее взгляд, заставляющий теряться.
– Средств очень много, иногда привлекаем. Линии ты чертить умеешь, считаешь неплохо. Тебя возьмем. В любом случае, найти способ стереть еще больше.
– Что я еще должна знать? Я хочу спать.
Она ногой касается под столом его ноги. Клементина больше не будет слушать об Эрматре, пока больше и не надо. Ей не надо. Улыбка ее не на губах, в глазах, и растворяется в них. Клементина, прекрасно. Про цель он потом расскажет. Она должна узнать. Она знает это. Но не знает, что знает.
– Сделай свет глуше.
Кружева шелковых чулок светились и горели под столом. Клементина устала. Продолжать бесполезно. Как и сопротивляться, это облачное ощущение контролируемого падения, самый рациональный способ спускаться с лестницы, применим и здесь. Всегда контролируемо. И даже с учащением пульса, с мурашками по коже, контролируемо. Так и блузка уже не имеет значения, если губы сливаются в поцелуе, а взгляд теряется в темноте. Выключенный свет делает продолжение бесконечным, а материальное... материальное делает идеальным. Круглое растекается. И собирается вновь. А за окном проносящаяся ночь, и где-то впереди, еще незамеченный, лишь чувствуемый рассвет над Софией. Все, что есть, – это продолжение, и момент – застывшее продолжение, измененная форма тела, времени, пространства. Огонь, теряемый в ночной тьме, невидимый, но такой же горячий, стремящийся к неизбежному и логичному.
Стук колес ритмичен, как биение сердца, как преднамеренное движение. И стук колес ускоряется во тьме, но время, двигатель поезда, замедляется. Невидимая, но осязаемая красота движения. Так Фраппант контролирует пространство. Время контролируется особенно, оно связано, в этом синкретизме оно не отвечает необходимым условиям уравнения с двумя известными, поэтому удаляется, отходит на второй план, есть только пространство, наполненное звуками, опустошенное темнотой. И движимое волей. Их общей волей. Стук колес, частота дыхания ускоряются, но поезд стоит на месте, купе застыло в этой завесе безвременья, кажется, навсегда останавливалось, оно живет, готовое встретить где-то за Вршацкими горами свой рассвет.
Темнота становится ощущаемой каждым сантиметром кожи, и сердце заставляет ускоряться стук колес, сливающихся в один непрекращающийся порыв. Все отходит на второй план, парадоксальная логика заставляет поезд, застывший в движении и во времени, все скорее приближаться к рассвету. И в тот момент, когда, кажется, замирает в своем бесконечном движении вечность, первый солнечный луч вырывается из-за горизонта на границе Румынии и реальности. Поезд движется вперед с бесконечной скоростью, он преодолевает за бесконечно малые доли миллисекунды все то расстояние, что должен был пройти, стоя на месте. Вместе с солнцем в темное купе возвращается ощущение времени, эта часть уравнения решена, и время может занять свое место в ряду констант. Рядом с Фраппантом лежала Клементина, она засыпала в его объятиях, а он смотрел в купейное окно. Потом заснул и он. До Софии ехать еще пять часов, а потом им предстоял долгий путь в Эрматр. Фраппант закрыл глаза, но мир не потерял своей реальности. Он был наполнен музыкой Дебюсси и ощущением Клементины. И этот мир был прекрасен.
1991
– Знаешь, что мне нравится во всем этом? – спросил он, включив телевизор.
– Что?
– Стремление сохранить скукоту окружения во времени и пространстве.
Мало у кого еще в мире в то время были пульты дистанционного управления. Считалось предметом роскоши. Но не в квартире Фраппанта.
Телевизор разогревался долго, как это обычно бывает, потом круглым пузатым светлячком взорвался и превратился в картинку. На экране возникло цветное изображение, что редкостью уже не было, спасибо SECAM, но воспринималось как аквариум. Несмотря на наличие красок, изображение иначе как тускло-серым не казалось. Все шесть мужчин за столом, как нарочно, оделись в серые пиджаки, президиум здания высотного министерства был тусклым, как небо сумеречным августом, а фон, даже фон без герба, без краски, привносил какую-то еще большую монументальность этой по-своему примечательной скуке.
– Помнишь, я тебе сказал, что рассыпаются? – спросил Фраппант.
Клем оставила вопрос без ответа. Хотя она помнила.
– У них даже дужки очков серого цвета, – заметила Клементина.
– Это не самое интересное, что сегодня будет.
– О, я догадываюсь.
– А я знаю, – сказал Фраппант и сел в черное кресло.
Шесть сереньких мужчин из ЧКПВСС рассказывали довольно долго и скучно о мерах, предпринятых ими для того, чтобы остановить то, что остановить было невозможно.
– Зачем мы смотрим телевизор? – спросила Клементина. – Это и так все было понятно.
– Я хочу показать тебе, в каком случае разрушение является созиданием.
Началась конференция. Скучающие журналисты с замиранием сердца следили за происходящим. Счастливчикам удавалось задать скучный вопрос и получить скучный ответ.
– Вот, смотри, – сказал Фраппант, делая звук погромче, – сейчас будет интересно.
В основном в зале присутствовали мужчины, чудесные образчики политического и журналистского истеблишмента 80-х годов, среди неотъемлемых атрибутов которого были роговые очки а-ля Ярузельский и усы а-ля Валенса. В основном, но не полностью, были и другие, не вписывающиеся в эту повсеместную скуку лица. Камера поймала девочку, ей и двадцати пяти не было, из зала, и она получила право, которое, в общем, счастьем не назовешь, задать вопрос. На ней было безвкусное клетчатое, но, что очень важно, яркое платье, и видно было, что она сильно нервничала. Она взяла микрофон в руки и спросила у президиума:
– Понимаете ли вы, что сегодня ночью вы совершили государственный переворот?
– О! – Клементина посмотрела на Фраппанта. Тот, улыбаясь, смотрел в экран телевизора.
– Прекрасная группа симметрии. Истинный бриллиант, 6-й порядок группы, тригональный. 3, С3.
Клементина ничего не поняла.
– Это кристаллографическое отображение данного момента. Ребро истории, флуктуационная стабильность. Проективно можно считать и так. В каком-то смысле эта модель даже удобнее. Вот этот вопрос был неизбежен. Он вершина кристалла. Но неважно. Как я и говорил, самое удивительное в них – стремление сохранить то, частью чего они являются.
– Системы? – спросила Клементина.
– В целом.
– Она смелая девушка, – заметила Клементина, говоря о журналистке.
– Не только. Она еще и единственный вариант в данной проекции, который не позволяет распасться этому миру. Точка симметрии.
Пресс-конференция продолжалась. По-своему с достоинством мужчина из президиума, глава бессмысленного ЧКПВСС, ответил на вопрос и продолжил рассуждать о необходимости не-необходимого. Так всегда случается, когда ошибки неизбежны. Это можно почувствовать, даже если трясутся руки.
– Это разве неизбежно? – спросила Клементина, взяв за руку Фраппанта. Пока глава ЧКПВСС отвечал на вопрос, она сходила на кухню и налила чай. Они с Фраппантом редко смотрели телевизор.
– Это как поездка на поезде. До того как стрелки повернуты, открыты все пути, которые предоставляет стрелочник. После того как первая колесная пара стукнулась о температурный шов за сердечником, если стрелка не взрезана, то отсекается все, что было до этого. Представь, что ты едешь по железной дороге, где нет рельсов, одни стрелки. В таком случае нет ничего неизбежного. В прекрасном мире возможно все. Далия открыла это около десяти лет назад.
– Но тогда машинист ничего не решает? – спросила Клементина под шумовой фон серого голоса Янаева.
– Нет, конечно, посмотри на него. – Мужчина в сером костюме рассказывал о наведении элементарного порядка в стране. Его руки тряслись от страха и неизвестности.
Фраппант посмотрел на часы.
– Переключи на CNN, – сказал он.
Клементина была уверена, что там идет та же трансляция. Она нажала три кнопки на пульте.
– Смотри, когда я говорил, что сегодня будет интересно, я имел в виду не только ту девочку в смешном платье.
Еще один усач в очках с микрофоном говорил с экрана телевизора. На этот раз на английском.
– Мы ведем свой репортаж из Вашингтона, округ Колумбия. Только что стало известно, что...
Клементина не дослушала, потому что Фраппант выключил звук и сказал ей:
– Иногда существует несколько путей со стрелки, иногда всего два. Почти никогда не бывает одного пути, за редким исключением, как сегодня, ты видела. Если поезд несется под откос, его не остановить никакими стрелками. Но есть взаимозависимость. Определенная, и тут от работы стрелочника зависит очень много. Он один, ни машинист, ни диспетчер, ни начальник станции не знают, как повернуть стрелку, чтобы локомотив пришел в том направлении. Для них стрелка – рычаг от ящика Пандоры. Стрелочник решает, куда придет поезд. Если состав выехал из Осло, он необязательно придет в Огасту, может и в Вашингтон. Если Гельмут фон Гёлль открыл способ воздушной стабилизации в воздухе при давлении в тысячу атмосфер, это не значит, что Армстронг полетит на Луну, в одну из вероятностей, суженной до толщины ребра кристалла, Армстронг – это полковник ракетных войск США, находящийся на связи с Пентагоном. Он, отдавший приказ лейтенанту нажать кнопку, приказал направить ракету с ядерным боезарядом на Москву. Это если стрелочник не взорвет Такку. И это совсем не одновременность. Это работа стрелочника, он единственный решает, полетит ли ракета в космос или на другой континент. Если бы не действия стрелочника, все это подвело бы итог существованию человечества. Мы и есть тот стрелочник, Клементина.
– Какие изменения инициировал стрелочник? – спросила Клементина.
Фраппант включил звук телевизора. В тот момент, когда в одном конце земного шара президиум ЧКПВСС благодарил за внимание журналистов, нисколько благодарным не будучи, в другой параллели несколько человек в черных костюмах говорили о еще одном важном решении. Один из них, подтянутый, в черном галстуке, рассказывал:
– Только что было принято решение о подготовке долгосрочного проекта пилотируемого полета на Марс. Силами NASA, а также главного командования ракетных войск США планируется осуществить полет человека на Красную планету. В проекте также будут участвовать Россия и европейские государства, а также, как сообщается по дипломатическим каналам, Эрматр. Кроме государственного элемента, финансированием проекта «Вэкил» будет заниматься группа компаний «Стронгко». Все подробности будут позднее.
На этом брифинг в NASA закончился, и Фраппант выключил телевизор.
– Как видишь, поезд идет не под откос.
Клементина знала, что ему можно доверять. Фраппант по-своему, как только он умел, поправил волосы, улыбнулся и спросил Клементину:
– Кстати, как там поживает наш друг фон Гёлль? Мне кажется, пришло время позвонить ему.
Клементина пошла за записной книжкой.
1992
Фраппанту всегда нравилась фреска Рафаэля «Афинская школа». Еще в детстве, гуляя по пляжу или взбираясь на Монте-Просперо, он вспоминал о ней. Часами он мог смотреть на ее репродукции, пока не побывал в Италии, в самом центре их мира, и не увидел ее воочию. Для него она всегда была картиной, изображающей пробудившийся разум, разум, свободный от уз плоти, разум, творящий в совершенной своей сложности. Он был уверен, что Рафаэль Санти, расписывающий по поручению Папы станцы Ватиканского дворца, не вполне понимал, что создает одно из самых совершенных произведений искусства, когда-либо сотворенных в этом мире. И все же он был гением.
Фраппант долго всматривался всегда в каждую деталь этой фрески: совершенные формы, тела статуй по бокам от центра композиции – творения великих не родившихся скульпторов, архитектоника невозможного, сюрреалистичное небо на заднем фоне, но в центре всего не мужчины и женщины в тогах, но разум, единственное начало, объединяющее Аверроэса и Архимеда, Платона и Гипатию. Эта картина – гимн разуму и его увековеченная застывшая форма.
Когда Папа Константин II решился на проект COGNITUS, Фраппант знал, у него было много противников в клире. Папа позволил совершить реставрацию Ватикана и позволил ознакомиться с произведениями мастеров Ренессанса всему миру. Сложно даже представить, во сколько обошлась Святому престолу перевозка величайших фресок и статуй в Нью-Йорк, Дели и Токио, но он осуществил это. И сейчас Фраппант был в числе приглашенных на, наверное, самую дорогую выставку в истории музея «Метрополитен». И конечно, эта фреска не продавалась. Перед ним в практически первозданной своей красоте высилась бесценная фреска Рафаэля Санти «Афинская школа». За пуленепробиваемым стеклом, окруженная двумя охранниками из личной Гельвецийской гвардии Папы Римского, величайшие из древних гениев человечества смотрели все так же, как и в XVI веке, как и в VIII веке до н. э. куда-то вдаль, видя сплетения линий, из которых состоит время, и почти умея высчитать точки пересечения этих бесконечно сложных структур материи, они знали, что было вчера, и знали, что будет завтра, научившись постигать гармонию существования, они посвятили себя самосовершенствованию и жили, стремясь к лучшему в их лучшем из миров, влияя на мир, умея исправлять историю, единственные из немногих пересекая линии по своей воле. Им не хватило совсем чуть-чуть.
Саму суть вселенной они подчинили воле своей, не оставив после себя ничего, кроме завета следовать разуму, как огоньку во тьме. Только они могли доказать существование прекрасного и математически высчитать завтра. В отличие от всех остальных в зале, умевших только предполагать запланированное, Фраппант знал, что будет дальше. Он оттянул рукав на левой руке и посмотрел на время, на часах было без четверти семь. Мимо прошла дорого одетая дама в возрасте. Рядом с ней шел седой мужчина, они говорили по-немецки, и Фраппант понял, что, несмотря на то что проходят мимо «Афинской школы», они обсуждают погоду и дождь.
– Действительно, передавали штормовое предупреждение по Нью-Йорку.
– И на улицах льет как из ведра. Я позвоню Тому, он подъедет поближе.
– Не получится, из-за этой выставки перекрыт весь квартал, как будто едет президент.
– Надо надеяться, не промокнем. У меня с собой зонт.
Ну ладно, хватит. На часах было 18.47. Фраппант просчитал про себя. Один, два, три. В зале погас свет. Свет погас в половине кварталов Нью-Йорка, на всем Манхэттене. Первое время можно было ожидать паники в зале, но ничего этого не было, несколько мгновений стояла мертвая тишина и был слышен только шум дождя, бившего по стеклянной крыше выставочного зала. Потом появились два огонька, первый знак того, что жизнь еще существует – охранники включили фонарики, они не сделали этого сразу, очевидно надеясь, что включится резервное питание. Но, конечно, оно не включится, все было продумано, и эти два огонька значили, что Клэренс и Филипп сполна отработали свое. Фраппант достал из пиджака свой NL-20K-1, керамопластик, глушитель, NLW (Non-lethal-weapon) и выстрелил в ближайшего к нему, пуля с разрядом в 10 000 вольт вошла в его тело, и секунды хватило, чтобы его фонарь упал в метре от него. Второй к тому времени уже должен был упасть, Фраппант даже не смотрел на него, он знал, что Фелл не подведет. Именно в этот момент посетители стали доставать из карманов зажигалки, у кого были, чтобы хоть как-то сориентироваться в темноте, стали доноситься первые возгласы. Времени было еще достаточно, все шло строго по графику. В этот момент нижние этажи зачищались группой «С». Фраппант сбежал по восточному лестничному пролету в центральный холл, в комнату охраны – единственное в музее место с автономным источником питания. К тому времени у него уже был генератор ЭМИ, он взял его в комнате для персонала, он пролежал там незамеченным три с половиной недели. Около комнаты охраны он поставил его и запустил. Небольшая вспышка света осветила холл, и свет из щелей комнаты погас. В этот самый момент охранники пытались наладить связь и выйти из комнаты, закрытой наглухо за несколько секунд до блэкаута. Генератор радиопомех был во внутреннем кармане одного из охранников, дежуривших в эту ночь. Фраппант открыл дверь и, в очках ночного видения, выстрелил в каждого из них. Все они упали, заснув крепким сном, у Фраппанта не было времени разбираться, кто из них свой, и это было частью уговора. Когда он вернулся в выставочный зал на четвертом этаже, все уже лежали на полу. Фраппант надел противогаз, который достал там же, где и генератор ЭМИ. Через пятнадцать секунд стекло наверху треснуло, и группа «В» спустилась на тросах. Предстояло самое сложное – отделить стекло и поднять фреску наверх, где через две с половиной минуты должен пролететь их вертолет. В зеленом цвете очков и под ярким светом лазеров философы древности стояли как ни в чем не бывало. И единственные были уверены, что все вокруг – ненастоящее, для них настоящим был их собственный, как они полагали, угасший мир. И этого допустить было нельзя. Они были единственными, кто помог Фраппанту коротать эти две с половиной минуты.
К концу операции Фраппант услышал шум сирен. Они двигались с севера со стороны Пятой авеню и по 86-й улице и, казалось, наполняли собой весь Верхний Ист-Сайд, силясь заглушить шум дождя. И они уже думали, что это им почти удалось, но тогда сверкнула молния, и грянул гром, и жалкие сирены утопли в собственном завывании.
Синхронный, но почти неслышный шум лопастей раздался над зданием музея, и вертолет завис в каплях дождя, падавших на спавших посетителей выставки. Газ к тому времени должен был уже выветриться, но группа не снимала маски, потеря кого-то из них была недопустима. В темноте группа «В» прицепила фреску к тросам и поднялась вместе с ней на вертолет. Синхронный шум лопастей понес величайшее из произведений искусства к югу, и Фраппант был абсолютно уверен, что им не дадут сбить вертолет. Если даже генералы и настоят на этом, Константин II не позволит, и за это Фраппант был ему благодарен. Пришло время покидать здание. Фраппант поискал глазами Фелла, но не нашел его, так и должно было быть, в другом углу здания лежал сам Фраппант – его вылитая копия. В его же костюме.
Фраппант сбежал на первый этаж, а оттуда – на цоколь, не видя перед собой ничего, кроме двери вниз, на нижний уровень. Там уже была пробита дыра в канализацию, зловоние доносилось, наверное, уже на первых этажах музея, но он не чувствовал запаха. В канализации никого не было. Группа «С» ушла сразу, как закончила здесь, оставив только кожаную куртку и очки в условленном месте. Фраппант взял их и прошел полкилометра по техническому туннелю для персонала. Он вышел на 73-й улице из небольшого здания водопроводной компании – его не ждали. Значит, все пошло по сценарию, и они не стали вводить чрезвычайное положение на острове. Стояла непроглядная темень, только здание музея сияло, как рождественская елка, под военными прожекторами. Было очень шумно от дождя и машин, проносившихся, как бешеные, в разные стороны. Фраппант был уверен, многие подумали, что это теракт или начало войны.
Он побежал к музею, быстро, как только мог, и через пять минут был у первой линии оцепления, где собралось уже много зевак. Он вымок насквозь. Ее он увидел сразу. Клементина уже стояла и говорила о чем-то с полицейским, Фраппант подошел к ним. Она стояла под зонтом и говорила очень громко, но полицейский все равно ничего не слышал из-за дождя, сирен и громкоговорителей, призывавших группе «людей, которые захватили музей», отпустить «заложников». Значит, все удалось и группе «R», отвечавшей за информационное сопровождение операции. К этому моменту в здании не было ни одного человека в сознании, военные сканеры как раз должны были это показать в их штабе. Клементина держала зонт и кричала полицейскому:
– Я видела вертолет, он что-то нес на тросах.
– Что?
– Вертолет! Летел на юг!
– Вертолет?!
– Да!
Полицейский что-то передал по рации кому-то, но из-за шума дождя этого невозможно было услышать. Фраппант смотрел, как потом он записал имя и фамилию Клементины, где она живет и номер телефона.
– Спасибо, мисс Мирроу! Мы свяжемся с вами.
– Что?
– Мы с вами свяжемся!
Не свяжутся. После этого она ушла вглубь толпы, Фраппант взял ее под руку, и они медленно, ни слова не говоря, пробирались к северу, сквозь толпу людей, которая становилась все больше, несмотря на то что группа «R» угрожала взорвать музей. Правда, она не выходила на связь уже более получаса, и они что-то заподозрили. К тому моменту, как Клементина Иффэ рассказала им про вертолет, РЛС уже следили за ним. Синхронная сигнатура лопастей.
Как Фраппант узнал позднее, все случилось так, как и было задумано. Они вышли на радиочастоту с кабиной вертолета через три минуты, через шесть минут его уже сопровождали по флангам два «Фалькона». После переговоров, после того, как ракеты «Фальконов», которые в любом случае никогда бы не были выпущены, настроились на вертолет, они услышали на частоте переговоров, что готовы сдаться. «Фальконы» сопровождали вертолет до посадки на военной базе Такка-2, предварительно сняв фреску с тросов. Вертолет в это время висел на высоте десяти метров, омываемый каплями дождя. Надо отдать должное Джеку, он даже не колебался. После того как фреску сняли, если бы вертолет улетел, они бы сбили его, несмотря на «заложников» и Константина II. Он сел, однако из него никто не вышел. Было принято решение штурмовать кабину, но, когда военные открыли дверь, они увидели, что она была пуста, правда, вся машина была напичкана электроникой, вертолет управлялся дистанционно. Да и фреска была синей плитой с первой строчкой «Книги лемм», высеченной на ней золотом. Когда солдаты вырезали дверь вертолета, точка передачи на другом конце континента уже сгорела дотла. Вертолет с настоящей фреской, чья сигнатура была полностью идентична первому, уже был в безопасности. Радиокорабли береговой охраны ничего не заметили, борясь с помехами. Единственная радиоточка, которая могла засечь второй вертолет, летевший ровно над первым, вышла из строя из-за саботажа. Они никогда не узнают, кто это сделал.
Фраппант с Клементиной поехали к ней домой. Машину вела она, Фраппант промок насквозь. Они зашли в квартиру на пятом этаже, и она по привычке нажала на выключатель.
– Свет будет через сорок минут, техники уже работают над этим, – сказал он.
Она рассмеялась в темноте. Она не видела, как он улыбнулся ей в ответ.
– Если ты не против, я пойду приму душ.
В ванной комнате он провел рукой по автономным лампам черного света, и вся комната осветилась мягким фиолетовым светом. Это был его любимый цвет. Фраппант провел рукой по мокрым от дождя волосам, скинул одежду и встал под душ. Полилась теплая вода, она всегда успокаивала его. Сердце, колотившееся со скоростью реактивного мотора последний час, постепенно успокаивалось, и ритм его замедлялся. Замедлялся и ход времени. Вода успокаивала, он стоял под душем и не думал ни о чем. После этого он услышал стук в дверь. Не дождавшись ответа, вошла Клементина. На ней был черный атласный халат. Волосы распущены. В ультрафиолетовом свете она выглядела фантастически.
Ничего не говоря, она подошла к нему, скинула халат и поцеловала его.
– Группа «А» сработала великолепно, – сказал он и обнял ее крепче. Она обняла его, и под водой ее волосы намокали и липли к нему.
– Они точно ничего не смогут узнать? – Она все еще сомневалась, поэтому он ответил ей, что вероятность этого ниже статистической погрешности. Это успокоило ее. На самом деле вероятность была нулевая.
– Ты гений...
– Я знаю.
Она обняла Фраппанта крепче, и они целовались под теплым потоком воды, в фиолетовом свете, который окутывал их, как непроницаемая капсула, защищая от темноты вокруг и холодного дождя за стеклом. После этого время потеряло смысл...
...
Когда они проснулись в кровати, за окном было пасмурно, над Манхэттеном стояли темные свинцовые тучи, но дождь прекратился. Было около двенадцати часов, но темно, как во время ранних сумерек. Фраппант не включил телевизор, он и так знал, о чем там все будут говорить. Также он прекрасно знал и то, что служители реставрационного комплекса Ватиканского дворца будут первыми, кто увидит «Афинскую школу» ранним утром через две недели на своем обычном месте. Но не фреску, конечно, а ее молекулярную копию, точность которой будет настолько соответствовать изначальной фреске, что в этом мире не найдется ни одного человека, кто бы смог их различить. Изготовление этой копии обойдется Эрматру в сорок раз дороже всей операции.
Оригинал же будет висеть там, где ему и положено быть, – в Зале заседаний Палаты Справедливости Эрматра. Туда Фраппант и спешил на следующий день, пока Клементина завершала последние дела в Нью-Йорке. Без нее, без фрески, цель была бы не полной.
1993
Который час в Канберре? Золотистыми мазками солнце кладет краску на правый приток Молонгло. Черные лебеди плывут по течению, самые глупые и грациозные птицы из всех, что он видел. Ему надо позвонить в Канберру, ему надо позвонить ей. Рваное небо над Бостоном и Москвой, когда идет дождь со снегом, бьет по лицу, если идешь на почтамт, пункт междугородней/международной связи, и холодно сразу становится как-то, и нечего сказать. И ночь, как крыло черного лебедя, закрывает рваное небо. Кажется, он слишком много пьет... На часах пол-одиннадцатого. Механическая стрелка переворачивает пером час за часом, минута за минутой. Все-таки. Который час сейчас в Канберре?!
Он уже давно не пишет писем, с тех пор, как ушел с работы, он не пишет писем, не шлет телеграмм. Они же читают их все, он... он не хочет, чтобы они читали, что он пишет ей. Он хочет, чтобы она читала. А, ничего пусть не читают, он ей все скажет, он спросит. В квартире опять не топят, в Бостоне тоже очень холодно, прямо на площади Копли бездомные с видом мрачных политологов из газет разводят костры в ночных баках. Они тоже греются и спасаются от черных лебедей. Зачем она уехала к ним? Что она забыла в Канберре?
Ему говорили, там тепло, а он богатый, и она уехала, потому что там тепло, а он богатый. Черта с два. Она уехала, потому что думала, что он изменился, он один знал, почему она уехала. С его ребенком.
На почтамте, отдел междугородней/международной связи. Очередь, какие-то женщины в теплом пальто, шапки, как солнечная корона, но почему-то серого цвета. Звонят в Саратов, Самару, ждут из Куйбышева, как тогда, получают посылку от отца, надо договориться им всем. Им всем надо договориться, наговориться, не наговорятся. В Бостон не звонит никто, все уже отзвонились, там не поднимут трубку. На стене на почтамте на циферблате на стрелках не указано, который час в Бостоне. Но который же час сейчас в Канберре?
Так холодно, что даже пар изо рта, почему же тогда все эти женщины в серых пальто, с лицами, как у солнца из старых пудовкинских лент, все в каком-то невыносимом поту, кухарки у Золя не так потели в их сальных бесконечных романах. Ему холодно, он взглядом ищет, где можно оплатить за звонок. Очень дорогой прайс. В Бостоне дешевле, она помнит, как они звонили из Бостона в Саратов, Самару, ждали звонка из Куйбышева? Они ведь тогда дозванивались. Сейчас она никогда не станет звонить в Куйбышев. Нет Куйбышева для Канберры. Значит, и для него.
«Звонок в Австралию – 80 000 рублей минута». Инфляция? Какой-то рыжий мужчина в телевизоре обещает, что скоро все будет хорошо. Но никто не звонит, все ждут звонка, и черный лебедь за кассой – просто гусь в костюме, начальник отдела междугородней/международной связи смотрит в окно и зевает так сладко, как зевают бездомные на площади Копли в Бостоне. Ему не холодно, да и им тоже. Она думала, он изменился?
Хочется спросить у телефона, а что, он правда богатый? Нет, не хочется, потому что не хочется узнать правду, что никакого его нет, что над правым притоком Молонгло не встает прекрасное солнце золотого цвета, что не кладет золотыми мазками яркую золотую краску на ее лицо, кудри, на голые руки, на пальцы, которые он так сжимал, впиваясь своими в участок между указательным и большим, как целовал их, как она смотрела на Массачусетский залив и думала о прекрасном будущем, или о чем она там думала, цвета золотого? Тяжела трубка, очень тяжела, тяжелая, как разбитая судьба, в Бостоне такие же, только написано по-английски, и не говорят о времени в других городах, там часы бегущие, зеленые палочки, дигитронные. Наверное, в Австралии такие.
Она же думала, что он изменился, как могла она решить, что он разобьет судьбу, стекло часов тяжелой трубкой? Ее от автомата-то не оторвешь, где она нашла в нем такую силу? Явно не в Бостоне.
В кошельке денег на две минуты и два пера от черных лебедей, проплывающих по правому притоку Молонгло, он отдаст гусю за кассой, пусть посчитает на две минуты. Кстати, который час сейчас в Канберре?
В Бостоне уже тихо, в Москве тихо не бывает сейчас, небо порвано, никто даже и не пытался сшить после того, как она улетела на своем лайнере к нему. А он вернулся в этот холодный город. Сколько пересадок? две? три? Далеко лететь до Канберры? Не дальше, чем до Бостона черному лебедю.
Скандал – это такой же звонок, как разбивающееся стекло. Может, нет, может, нет звука от падающих монет в таксофон. Четвертаки с Вашингтоном. «Давай швырнем в Массачусетский залив, чтобы вернуться? Давай!» И звонок из Самары, в Саратов. Еще один. Итак. Не он звонил в Куйбышев – она звонила туда! Она!
«Соединение с абонентом. Номер 142». Это его номер, он подходит к автомату, как тогда, когда она звонила в Куйбышев, а он смотрел на нее за стеклом с трубкой у уха. Все-таки, кажется, в Бостоне они легче, чем на почтамте, в отделе междугородней/международной связи. Открывает дверь. Время и суета уходят куда-то. Замедляется ход часов. Перья. Перья разлетаются. На всех циферблатах одно и то же время. В Бостоне, в Москве, в Куйбышеве. Он подносит трубку к уху. Очень тяжелая. Слышит, как она дышит. Слышит «Алло». Аля... Смотрит на свое отражение в стекле автомата. Еще раз «Алло». Время становится лебединым пухом, черного цвета. Еще раз «Алло». «Алло, я вас не сл...». Где-то на другом уровне. Понимает, что не сможет. Не в этот раз. Вешает трубку. Какой-то гусь в белом костюме и серьезным лицом откуда-то из другого мира смотрит на него сквозь стеклянную кабинку.
...
Он очень боится, что никогда не узнает теперь, не спросит, не сможет спросить. Который час сейчас в Канберре?
1996
Это Моршанск. Синий огонек кареты «скорой помощи» мчался сквозь ночной Моршанск.
Моршанск был его родным городом. Был – не потому что города больше нет, был – потому что для него теперь нет ничего родного. Он предал его. И сделал это с легкой душой. Он – наследник шахт «Голубого озера» и единственный владелец компании. Был им.
Его прадед строил Моршанск. Во имя ошибочной цели с ошибочной логикой, извращенной этикой, но он и тысячи таких же, как он, строили его. Строили – это значит умирали от холода в тайге. Строили – это значит кирками ломали породу. Строили – это значит копали землю голыми руками. Все потому, что Советы нашли тогда алмазы. Он читал в книгах про экспедиции, которые посылались в заснеженные части тайги, чтобы найти его. Мифическое голубое озеро, откуда происходили красивейшие алмазы этого полушария. Они прилагали огромные усилия, чтобы найти место, о котором слагались легенды, торжествующие заблуждающиеся материалисты! Когда вся страна жила впроголодь, тратились огромные средства на поиск Голубого озера. Экспедиции прочесывали лес метр за метром, с приборами, которые ломались от морозов, с людьми, которые ломались от всего остального. Шесть бесконечных лет прокладывались пути, запускались зонды, исследовались почва и грунт, проводился анализ с целью найти Голубое озеро. В Москве и Минске, Ленинграде и Киеве в высотных зданиях, построенных в окружении деревянных изб, лучшие умы мира приглашались к сотрудничеству. Шесть долгих лет Советы искали и тратили – и ничего не получали взамен. Шесть долгих лет сообщение Иркутск – Лиазово было главной трассой страны, по которой ехали сотни и тысячи людей с одной целью – найти Голубое озеро. Советы умели не считать людей. «Не время ошибаться!» – говорили они. Шесть невыносимо долгих лет они искали легендарное место, где, согласно сказаниям, рождаются алмазы. И они нашли его.
Это случилось так, как и предполагалось, две тысячи дней поиска завершились одним утром, когда молодой аспирант из Народного института геологии и минералогии, отклонившись от назначенного курса, вышел к Голубому озеру. Он сразу понял, что нашел его – удивительный природный феномен. Это объясняло, почему его нельзя было увидеть с неба – озеро было скрыто таежным лесом, неглубокое, всего около метра глубиной, начинавшееся как болото, это было озеро. Только вода в нем была яркого василькового цвета. Ему так и не удалось узнать имя этого аспиранта, он знал только, что официальное имя первооткрывателя придуманное, не более. На свете никогда не было геолога из Ульяновска по фамилии Иванов, якобы первым открывшего Голубое озеро.
На месте открытия почти сразу нашли алмазы. Удивительной красоты и чистоты, первый ограненный бриллиант весом более ста карат до сих пор украшает центральную площадь страны. Он не знал, как им удалось добиться его красного отлива, все бриллианты из шахт голубые. Он думал, что это подлог, но нет, какая-то технология, какие-то деньги и часы, потраченные на изменение цвета ограненного бриллианта. Потраченные потому, что не может первый бриллиант Советов быть голубого цвета.
Его дед был строителем одной из первых бригад, которую послали строить Моршанск. Сейчас там нормальный климат, а тогда приходилось отапливать буржуйки одиннадцать месяцев в году. Двенадцатый месяц был «отпускным», потому что температура падала до минус сорока в особенно суровые зимы. Шахты, он видел их, со штреками в два метра, не больше, с деревянными опорами, разрабатывались первые несколько лет. Через несколько лет, когда Советы вышли на первый кимберлитовый пласт, русский рубль стал одной из основных мировых валют, неконвертируемой только разве что к дину. Страна, о которой до этого все забыли лет на тридцать, стала диктовать условия миру.
Это стало началом конца Советов. Его отец занимал тогда должность народного министра горной промышленности, блестящая карьера сына пролетария, как говорили, но даже он не имел почти никакого отношения к алмазам, этим занималась Специальная комиссия при Совете народных представителей, но он, как и столь немногие, в отличие от многомиллионного населения республики, довольного тем, что в домах появились старые западные телевизоры и польские холодильники, догадывался, к чему это ведет. Когда произошел ядерный взрыв на шахте Голубого озера, он сказал жене: «Сейчас не время ошибаться». Он знал, кому он и сколько заплатил, что пообещал, что сделал, он не мог его судить, но его отец вошел в Чрезвычайный комитет Партии по вопросам сырьевой стабильности. Когда ЧКПВСС опубликовала результаты отчетов, всем стало ясно, кто останется у власти на ближайшее время. Никто, кроме членов комиссии, так и не узнал, что взрыв был последней попыткой западного мира подорвать успех Советов. Но Советы развалили себя сами.
Старики из ЧКПВСС только ускорили дело, введя режим чрезвычайной ситуации на половину карты государства. Когда в стране вставали заводы, все боялись спросить, почему, когда стало видно, что, несмотря на неиссякаемые бриллианты, страна опять начинает голодать, когда «Де Бирс» начал вести с ЧКПВСС переговоры о разработках месторождения, тогда его отец основал ЗАО «Голубое озеро». Его агитаторы представили его как последнего защитника народа перед лицом Запада. Но он знал, что именно его отец и пустил западные компании в страну. Во всех отраслях стали появляться западные фирмы, они пустили немецкие концерны и японские компании в каждую семью, безмозглый народ приветствовал цветные экраны и яркие бренды. Во все отрасли – кроме алмазов. ЧКПВСС никто не распускал, просто за полгода страна перестала существовать. Без единого выстрела, без всяких вопросов, вместо Советов на карте мира появилась родина нового капитализма, и он был в ней самым богатым человеком. Он слышал тогда еще, что председатель президиума народных советов пил чай с новым главой государства, но ему было все равно. Современный Клавдий, он был готов спрятаться за занавеской, слишком много он получил.
Десять лет он управлял «Голубым озером». Он выжил, несмотря на покушения и политиков, профсоюзы и обыски, он выжил и приумножил состояние «Голубого озера». Они разрабатывали шахты так, как никто до них, когда стало возможным покупать западное оборудование, они опустили шахтный ствол на три километра, тем самым еще больше укрепив свой собственный рекорд. «Голубое озеро» проглотило «Де Бирс» и половину других компаний, связанных с добычей драгоценных камней, те из них, что не побоялись конкурировать с ним. Десять лет он работал, зная все в этой истории, чего не знали остальные. И ему нужен был план отступления, он знал, что они придут. Исход, бегство. Атомная бомба? Кимберлитовый пласт Голубого озера не разрушить и водородной, его вообще ничем не уничтожить. Можно только убедить людей перестать верить в ценность алмазов. Самую великую революцию в умах всего мира разработал он один. Ибо после Исхода возродится Земля обетованная. Он решил ничего не говорить Западу, хотя они бы ему и помогли. Нет, он должен сам нести за это ответственность, он уничтожит Голубое озеро – совершит самый порочный поступок по всем моральным законам. Он сделает это.
И сделает все очень просто: он раздарит алмазы. Он выбросит уже существующие алмазы на рынок по цене буханки черного хлеба, он запретит продавать более карата на руки, по его подсчетам, этого хватит, чтобы снизить цену на алмазы до цены на серебро. До этого он отдаст приказ беспилотникам распылять радон над территорией, он предупредит всех жителей Моршанска заранее, они его не остановят. Пусть подохнут, если не захотят уйти или постараются помешать. Пусть его дроны распыляют газ несколько дней, пусть он впитается в каждый атом Моршанска и Голубого озера. Он хочет, чтобы никто не смел подходить сюда лет двести. Алмазы немного подскочат в цене, но ненадолго, потому что потом он опубликует все свои записи и архивные документы. Пусть все знают, сколько крови в этих украшениях у них на шеях, часах, в ушах. Это окончательно уничтожит миф об опоре процветания мира. Он очень долго работал над всем этим.
Когда его будут спрашивать, зачем он все это сделал, он скажет, что это единственный способ установить стабильность и равенство для всех. Это будет наглая и бессовестная ложь. Он сделает это, чтобы устранить все помехи для хаоса. Из хаоса должен будет родиться новый порядок. И он станет его провозвестником. Он также скажет: «Не время ошибаться», и он не ошибется. Он предаст своего деда и отца, но это единственный выход, он будет тем, кто поведет весь мир в бездну, а потом выведет из нее. И Фраппант знает это. Он пришел, чтобы в этом убедиться, он ведь прав? Не надо ему так улыбаться. Пусть Фраппант опустит пистолет, он знает, что охрана не может его остановить. Что? Хаос не поведет за собой созидания? А как же Такка? Моршанск не станет новой Таккой, говорит Фраппант. А как же ядерная бомба, которую они сбросили на его город? Какой баланс? О чем он? Как же Фраппант должен удивиться, если узнает, что он отдал приказ начать операцию «Исход» десять минут назад? Фраппант продолжает улыбаться, заставляя тем самым думать, что знал это. Не получится, несмотря ни на что, он сильнее Фраппанта. Почему же он продолжает улыбаться? Пусть уходит, он потратил свою жизнь не для того, чтобы что-то обещать какому-то сумасшедшему с пистолетом! Пусть уходит.
...
Синий огонек кареты «скорой помощи» мчался сквозь ночной Моршанск. В машине лежал человек, истекавший кровью. Подкупные врачи определят, что пациент пытался застрелиться, находясь в состоянии тяжелого наркотического опьянения, об этом будет свидетельствовать анализ крови. Пуля задела лобную долю мозга и прочертила полосу вдоль лба. К тому моменту, как анализ будет готов, пациент перестанет соображать, кто он. Предсмертная записка, которую никто никогда не видел, будет свидетельствовать о форме депрессии и параноидальной мании. Тот, кого последним видел умерший, уйдет через задний ход, это будет последнее, что он увидит до того, как начнет терять сознание. Алмаз был и останется самым дорогим драгоценным камнем в мире. Фраппанту пришлось заплатить за это очень высокую цену. Но иначе было нельзя. Слишком многое было поставлено на карту.
Часть III (Равенство)
1925/...
Мэл работал в лучшей команде на земле. Они были обычные ребята, пожарные: Мэл, Дон Филдс, Барри, Ласло и Гэрри. Целый расчет, но все – одни из самых лучших людей, кого Мэл знал. Дон был у них за старшего, работал еще на лошадях, говорил, что они охламоны и лентяи. В пример всегда приводил себя. Говорил, что тушил Гринвуд, когда тот еще весь подчистую был из дерева. «Вот тогда работка была!» – любил подчеркнуть он, поглаживая свои седые и пышные усы. Его усы тоже отдельной историей были. Все знали, что усы его – первое, что появится из дыма и огня. Они буквально светились на его черном от гари лице. Дон всегда шел первым, ну, почти всегда, кроме того случая, когда он приболел и не поехал на вызов, это было в самом конце 18-го, под Рождество, когда загорелся один из особняков Лэйджей. В остальное время все смело шли за «бравым Доном», он не пускал никого вперед, пока сам не оценит ситуацию. Все шли с ним вперед не только в огонь, но и иногда, вечерами, в бар. Это было чертовски приятное чувство – идти вечером всем вместе после работы, когда было «дело», всей бригадой в бар и знать, что день прожит не зря. Выпить кружку хорошего американского пива и быть уверенным, что на следующий день, несмотря, конечно, на скучные отчеты начальству, на ругань по поводу того, что проехали на запрещающий сигнал регулировщика, забыв включить сирену (что правда иногда случалось, но не часто), придет какая-нибудь миссис Поттс с отличным домашним черничным пирогом и поблагодарит за спасенного мужа. Или ребята из школы днем оставят раскрашенный карандашами рисунок на большом листе бумаги, на котором Мэл будет большим героем, победителем огня. И не только с ним это случится, но и со всеми: с Ласло, с Барри, Гэрри и, конечно, с самым великим Доном Филдсом. Дон Филдс был, безусловно, самым великим пожарным в этом мире. И самым большим оптимистом, точно.
Мэл помнил один случай, как они гасили высотное здание в Чикаго. Когда к ним на телеграфную ленту пришло сообщение «СРОЧНО ТРЕВОГА ГОРИТ ЦЕРЕРА», они не поверили своим глазам. Горел один из скайскрэперов, весь, от цоколя до лавровых веночков на головке Цереры, что стояла на его верхушке и смотрела на город. Вообще, Чикаго очень не повезло на этот счет. Дон гасил его еще в 78-м, в самом начале своего пути пожарного, и опять надо было ехать, теперь уже со своими «охламонами», за старшего. Сами городские власти не могли справиться с пожаром, они созвали пожарные расчеты по телеграфу со всех городов Среднего Запада. Приехать смогли не все – было жаркое лето, и многие были заняты. Но в Гринвуде все было спокойно, расчет выехал. За те четыре часа, что они ехали до Чикаго, Мэл был уверен, что уже поздно. Но, к сожалению, он ошибался. Еще задолго до того, как они увидели первые дома даже не самого города, а окрестных ферм, было заметно, что вечеревшее небо краснеет. До того как они въехали в город, они увидели столб из пламени. Действительно, это было одно из самых захватывающих дух зрелищ, которое кто-либо на этой планете мог видеть. Столб пламени, охвативший все сорок пять этажей этой громады, освещал город получше, чем все лампы Штатов, вместе взятые. Это был, действительно, столб пламени от земли до неба, и когда расчет уже ехал по городу, Ласло сказал вслух: «Мы никогда ЭТО не потушим». На что Дон ответил, ответил типично по-американски, так, как только в Штатах умеют: «Потушим, и ты еще плюнешь оттуда на зевак». Дон был редким оптимистом.
Конечно, Фраппанту стало известно, как загорелась эта громада, тогда второе по величине сооружение в мире. Все переборки у него были из дерева, лестница была из тиса и бангкокского сандала, двери из ольхи, целые этажи и внутри, и снаружи были обиты различными породами благородной древесины. Когда это здание только строилось, «Атлантик Норд-Вест», выступавшее основным инвестором, не жалело ни средств, ни идей. Торговое здание Чикаго, или «Церера», как все его называли, было символом американского капитализма, до Депрессии оно было одним из тех столпов, на которых держалось общество. Фраппант узнал потом, как оно загорелось. Молодой клерк по фамилии Сюрзи, разочарованный маржой на рис и пшеницу, пошел курить на лестницу. Уже тогда это запрещалось, но он был занят только своими мыслями. Когда за ним выбежала секретарша, которой сообщили по телефону, что на Нью-Йоркской фондовой поднялась цена на крупы, он бросил, не потушив, сигарету и побежал на торговый этаж. Именно тогда, когда сигарета летела, референтка из рекламного отдела выносила целые ворохи телеграфной ленты, скопившейся у них в отделе. Лифт, как назло, в тот день не работал, шли профилактические работы, тогда еще существовавшие в Штатах, и она спускалась по лестнице с бумажным ворохом. Рекламный отдел ее компании находился на двенадцатом этаже, на одиннадцатом она встретила подругу, и они вместе пошли пить кофе, оставив мешок с телеграфными лентами между пролетов. В тот самый момент, как она закрыла за собой дверь на этаж, сигарета упала в этот мешок, и он сразу вспыхнул. К тому моменту, как она вернулась, загорелась лестница, когда прибежала дежурная пожарная команда, горел весь технический этаж с пролетами, тушить его тогда еще имело смысл, но бригадир команды принял решение эвакуировать людей с верхних этажей, чем и занялась его команда. Когда последний рабочий с самой вышки был выведен по запасной лестнице, пожар охватил всю основную лестницу и несколько этажей выше двенадцатого. Телеграфные сообщения во все города были разосланы тогда, когда власти поняли, что потушить 27 горящих этажей своими силами невозможно.
К тому времени, как пожарный расчет из Гринвуда приехал, все бывшие уже там пожарные не занимались тушением здания. Основная их работа заключалась в непрекращающемся поливании из шлангов окрестных домов, чтобы пожар не перекинулся на них. Мэл вышел из машины и оказался по колено в воде. С водой проблем не было – в их распоряжении было целое озеро Мичиган. В асбестовом костюме было очень жарко. Дон надел медный шлем, все последовали его примеру. Как и все остальные, после того как водонакачная система было подключена к общей, которая, в свою очередь, безустанно качала воду из озера, расчет начал поливать соседние дома водой. Она испарялась почти мгновенно. Говорили, что к этому моменту глава Департамента реконструкции государства уже вылетел в Чикаго из Вашингтона. Расчет работал в две смены. Мэл с Филдсом, а Ласло – с Гэрри. Барри на своем участке отвечал за насосы и помповые установки.
Смена Мэла и Филдса заступила в третий раз, когда у Мэла в голове опять вспыхнули ярким пламенем слова Ласло, что они в жизни не потушат этого монстра. Скорее вода в Мичигане закончится. Поливая в свою смену банк на углу Уильяма Джексона и 14-й, Мэл сказал Дону:
– Как же потушить саму высотку?
Дон, стирая пот со лба под медным шлемом, сказал, что пока у них задача оградить город от огня. Он сказал, что когда он тушил Чикаго в 78-м, это было гораздо страшнее и гораздо больше похоже на ад.
– Знаешь, почему пожарные носят усы? – спросил он Мэла.
– Наверное, чтобы не дышать дымом? – предположил тот, вспомнив старую легенду.
– Они первые опаляются. Когда входишь в помещение, в полном облачении, где бумага сама возгорается от температуры, только так можно понять, как долго ты там продержишься. В Великий Чикагский мои почти сгорели. У нас всех, кто там работал. Поэтому мы будем поливать здания в округе. Вот только бы если...
– ...пошел дождь... – сказал Мэл.
Конечно, вызвать дождь они не могли, это и не было тогда возможно. Но ему пришла идея, за которую он, единственный во всем Гринвуде, получил сразу две медали: Конгресса и за мужество.
Во время смены Ласло и Гэрри Мэл пошел к начальнику полиции штата, не смыкая глаз дежурившего на месте, и рассказал ему, как он со своей сестрой ходил за год до этого на выставку в Сент-Луисе. Там он впервые увидел экспериментальные гирокоптеры. Тогда познакомился с их проектировщиком, который сказал, что живет в Миссури и работает на аэродроме. Мэл вкратце описал полицейскому начальнику план, по которому воду из Мичигана надо собирать в асбестовые мешки, которые ребята со всего Среднего Запада навезли в Чикаго, и сбрасывать сверху на «Цереру». Он сказал Мэлу, что надо согласовать с начальством. Мэл не стал ждать его согласования, а позвонил с ближайшей переговорной в Сент-Луис этому проектировщику (номер был у его сестры. Тогда, когда Мэл еще ничего не знал, он спрашивал себя, как и что его заставило взять у него номер) и сказал, что его гирокоптеры с пилотами желательно как можно скорее требуются в Чикаго. Мэл сказал, что это его шанс стать героем. И он не ошибся. К тому моменту, как полицейский связался с губернатором, губернатор согласовал с Миссури, передал информацию полицейскому, а полицейский нашел Мэла, проектировщик был уже на полпути к Чикаго.
Он приехал к утру, когда пламя еще и не думало спадать. Хотя на небе было безоблачно, на солнце можно было смотреть не морщась и не защищая глаза, оно выглядело как желтый круг на грязной, испачканной в саже асбестовой рубашке.
Проектировщик спросил у Мэла, как только приехал, почему же здание до сих пор не рухнуло. Дон, с которым он познакомился, сказал, что, несмотря на всю деревянную скорлупу, «Церера» имела железобетонный скелет. «Это символ старых добрых Соединенных Штатов, мать ее, Америки, парни! Она никогда не рухнет», – сказал он.
Как только проектировщик приехал, он и его напарник, на двух грузовиках, плюс два пилота сразу приступили к работе. План был согласован, и расчет был освобожден от поливания окрестных домов для того, чтобы наполнять мешки водой и грузить их на два гирокоптера. Они использовали все машины в радиусе десяти кварталов, чтобы приспособить их под перевозку мешков. Некоторые жители не отдавали свои ключи, но губернатор по радио пообещал, что всем, кто отдаст свою машину, будет возмещен ущерб. Если честно, он соврал. Это было и так понятно.
Первый подъем на высоту был холостым – летчики испытывали машины. Затем нагрузили по паре мешков и поднялись на высоту небоскреба. Один из гирокоптеров пролетел над ним и сбросил оба мешка, второй спустился с ними. Летчики сказали, что наверху почти нечем дышать. Тогда Мэл достал им кислородные маски из ближайшей части, со склада роты химзащиты, и они отправились на третий подъем. Когда они сбросили мешки на верхний этаж и вернулись вниз, стало ясно, что план работает.
На тушение «Цереры» была отведена третья часть сил всех пожарных расчетов. Больше отдать не могли, иначе был риск возгорания соседних домов. После этого пожар бы распространился на весь центр города. А допустить этого было нельзя. В разгар экономического подъема Штатов Средний Запад бы не вынес это. Америка бы этого не вынесла. Штаты бы вступили в депрессию до того, как она наступит. И когда бы рухнули европейские рынки, весь континент погрузился бы в каменный век экономики. А все от какой-то чертовой сигареты.
Все работали без устали. Оба пилота сбрасывали мешки с гирокоптеров ногами, пролетая над зданием. Первые два часа работа казалась бессмысленной, пожар не завершался. Там было действительно много древесины. Но затем, к концу второго часа, стало заметно, что, если говорить образно, цветами, как любила Далия, в верхних этажах стало меньше оранжевого и больше черного. К четвертому часу работы были потушены, во всяком случае, так казалось, верхние десять этажей. Тогда глава Департамента реконструкции принял решение переключить остальные силы на тушение нижних этажей здания. Это надо было сделать одномоментно. Был оставлен один дежурный расчет, чтобы следить за окрестными домами, Мэл и Дон продолжали наполнять подходившие к концу мешки, а две трети расчетов, стоя в воде уже до самых бедер, повернули шланги в сторону «Цереры».
Так все работали до самых сумерек. К тому моменту, когда люди уже валились от усталости, оставались гореть десять центральных этажей здания. Их потушили при помощи тех же гирокоптеров, смонтировав несколько шланговых рукавов на них и подключив к трем самым мощным пожарным насосам. За это отвечал Барри, и он прекрасно справился со своей работой. К полуночи пожар был потушен.
Кажется, это лучше всего иллюстрирует, какой Дон был оптимист. Возможно, он единственный считал, что тот пожар можно было потушить. Это произошло во многом потому, что он помнил Великий Чикагский и знал свою работу. Он был тем, кто знал, что возможно, а что нет. Он и еще один человек. Мэл не знал, плевался ли Ласло с высотки, но точно знал, что его дети делали это потом не раз. Фраппант сам это видел.
***
У них была очень сложная работа. Нельзя сказать, что все было идеально, иногда они ругались, но Мэл знал, он делал очень важное дело. Его сестра всегда говорила ему, что есть только две важные профессии: врачи и пожарные, – остальные таят в себе скрытое зло. В чем-то она была права. К тому же она не знала, чем он занимался в последние годы.
Пожарная бригада, конечно, после «Цереры» получила эти бессмысленные звездочки, честь и похвалу. Дона даже отправили в оплачиваемый отпуск во Флориду. Но он вернулся оттуда через неделю со словами, что «терпеть не может крокодилов». Его жене, как он сказал, тоже не понравилось.
Однажды Мэлу пришлось поспорить с Доном. Это было на самой окраине Гринвуда, в «плохом» районе. Там все дома были еще из дерева. В лучшем случае. Некоторые были не более чем хижинами. Среди них были и настоящие замки, в них жили цыгане, непонятно каким образом осевшие в этом месте. Можете себе представить, как выглядит замок из мусора? И вот, один из них загорелся. Расчет поехал на вызов, но все знали, что это будет непросто.
Когда они приехали, даже самый обычный, рутинный момент разгона зевак оказался сложным делом. Непонятно откуда появлялись новые люди, какие-то грязные дети бегали между ног. Некоторые мужчины и женщины подходили все ближе и ближе к огню. Потом Мэл понял зачем. Дон сказал ему. Они хотели вытащить что-то из пламени, или уже из пепелища, что-то сохранившееся, и унести к себе. Не то чтобы мародеры были редкостью для профессии пожарных, известно, что некоторые из других расчетов сами были не прочь поживиться чем-нибудь ценным, но в этот раз это было особенно неприятно. Мэл видел, как пылали глаза этих людей. И это явно не было отражение пламени.
К тому моменту, как расчет приступил к тушению, все были уверены, что все люди ушли оттуда. Так сказали обитатели. Но когда Мэл услышал крик на самом верху здания, он понял, что кто-то там остался. Лестница наверх уже сгорела и обвалилась, Гэрри быстро подогнал машину и поднял пожарную лестницу. К счастью, ее длины хватало, даже с небольшим запасом. Мэл сразу кинулся к ней, но Дон сказал, что идти опасно, скорее всего, пол уже прогорел наверху. Он сказал, что сам пойдет. Это был первый и последний раз, когда он с ним не согласился. В течение некоторого времени, меньше минуты, Мэл приводил аргументы, среди которых было и то, что он больше весит, чем Мэл, и то, что он старше, Мэл видел, что это его обидело, но он только твердил, что сам заберется наверх. Потом оба услышали крик и кашель. Тогда Мэл толкнул его обухом топора в грудь и полез наверх. Дон не пытался остановить его.
Наверху была стиснута тисками огня маленькая грязная девочка с черными волосами. Лицо ее тоже приобрело почти такой же цвет от сажи. Мэл ступил на пол, и он хрустнул, несколько досок внизу провалились. Девочка была в другой части небольшой комнаты. Она сидела у кровати и плакала. Мэл понимал, что если он встанет на пол, то упадет вниз. Мэл сел на оконную раму и принял единственно верное решение. Он посмотрел на девочку, окликнул ее и на самом простом английском постарался объяснить ей, чтобы она бежала со всех ног скорее к нему, тогда он ее спасет. Самым сложным было убедить ее двигаться быстро, медленный шаг в противном случае мог стать тем, что убьет ее. Девочка смотрела на Мэла, на его вопрос, поняла ли она, она сказала, что да, и медленно сделала первый шаг. Затем так же медленно второй – и провалилась вниз. «Черт, – подумал Мэл про себя, – я знаю, что сегодня я не умру». Он посмотрел вокруг и увидел, что движение времени в этот момент замедлилось. Языки пламени двигались медленно, как маятники. Удивительно, но он не был этому особенно удивлен. Он обратил внимание на степень прогорания стен, пола, оценил скорость ветра, рассчитал высоту второго этажа, оценил температуру, плотность воздуха, насыщенность дымом, обратил внимание на то, как выглядела девочка, достаточно ли она была сильна для того, чтобы выдержать падение на нижний этаж, могли ли загореться у нее волосы, вспомнил, как выглядит окно на втором этаже. К этому моменту он уже знал, как сильно прогорел пол этажом ниже и выдержит ли он его. Он посмотрел вниз на фигуры Гэрри и Дона, крикнул Гэрри, чтобы он опустил лестницу этажом ниже, и прыгнул в неизвестность.
В тот момент, когда он провалился через пол этажом ниже, слово «неизвестность» навсегда исчезло из его мира. На полу лежала девочка, но он уже знал, что приземлится на пол, что он поднимет ее на руки, она будет еще в сознании, поднесет к окну, к лестнице, по которой, он знал, уже будет лезть наверх Дон, передаст ему девочку, он быстро спустится вниз, затем, он знал, на лестницу ступит он и благополучно спустится сам.
Он все это знал в ту секунду, когда проваливался сквозь пол. И это кардинально изменило его жизнь. После того как они потушили пожар, передали девочку в детский дом (когда парни спросили родителей, почему они не сказали никому, что в доме есть ребенок, они сказали, что «забыли» об этом), Мэл знал уже очень многое. Он знал, что эта девочка станет воспитательницей в этом доме, он знал, что одной из ее воспитанниц будет другая девочка по имени Лейла, он знал, что она сделает.
***
В тот же вечер пришел он, человек в белом костюме. Когда он начал говорить, чем он занимается, Мэл сказал, что его это не интересует. Мэл был напуган, и его пугало его знание. Тогда этот человек сказал, что очень редко бывает, чтобы один и тот же человек первым придумал использовать вертолеты для тушения пожаров, снабжать летчиков кислородными масками, принимать решения, важные для спасения людей, и просчитывать вероятности лучше, чем десять тысяч автоарифмометров. Он спросил, страшно ли это, знать дату собственной смерти. И, не дождавшись ответа, сказал, что в его стране некоторые учатся этому годами. Учатся десятилетиями люди из других мест. И все равно многие не могут достичь того уровня, что имел Мэл. Он сказал, что он должен поехать с ним. «Меня зовут мистер Энко Фраппант. С того момента, как вы поедете со мной, мистер Рокуэлл, вас будут звать так же». День он ему дал на раздумье и ушел. Когда он уходил, он уже знал, какое решение Мэл примет.
За тот долгий день он повидался с сестрой, сказал, чтобы она не переживала за него, что бы ни случилось. Она думала, что Мэл говорил о своей работе. Конечно, она была права. Сходил, как обычно, с ребятами в бар, пожелал им доброго вечера в конце и пришел домой. После этого вернулся он (человек в белом костюме). Был долгий перелет, а затем переезд в Эрматр. С собой он взял только фотографию своего расчета.
Про Эрматр до этого он знал столько же, сколько и остальные, – ничего. Ему не были известны слова «статистическая аномалия», но в стране, где песок фиолетового цвета, не может быть все обыкновенно. Человек в белом костюме представил его остальным в Палате. Он сказал, что однажды эту Палату украсит фреска, единственно достойная того, чтобы быть здесь. Он сказал, что это сделает другой член команды, что Мэл узнает о нем. Потом он рассказал ему, чем занимается Палата Справедливости Эрматра. Рассказал про уравнения, показал решения некоторых из них. Мэлу было сложно привыкнуть к математическому описанию того, что он чувствовал. Другой рассказал, что в среднем один человек из команды работает за пределами территории статистической аномалии, иногда больше, и что их действия, их решения и их расчеты особенно важны. Он сказал, что его талант необходим, поскольку в последнее время было несколько неудавшихся решений, оба произошли в самом начале века. Этого не могли сделать два человека, действовавших одновременно. Он сказал, что это недопустимо, поэтому необходим он. Когда Мэл спросил: «Необходим вам?», он ответил: «Нет, всем». Тогда он не понимал, о чем он говорит, но понял позже.
Вся команда – это несколько человек, можно посчитать по пальцам. Некоторые из членов не знали друг друга, но знали друг про друга все. Философ, решавший уравнения, герр Фраппант, не знал ни Фраппанта, положившего свою жизнь в Даристане, ни Далию. Но все знали, что и когда они сделают. Мэл знал, что он сделал очень много важного, он работал в тридцатые и сороковые. Он знал, когда нужно влиять на ход развития, а когда – нет. Не трогать «принцессу» Марлен было его самым сложным и важным решением. Он принял его в Даристане, на том самом месте, где потом будут вестись боевые действия. Мэл был уверен, что Уравнение будет решено именно из-за того, что он взял на себя ответственность так поступить. Мэл знал того, кому передаст честь быть следующим после него, и имел честь знать тех, кто был до его появления в Эрматре. Удивительно, до чего они были похожи с его преемником. Глем, конечно, не заметит разницы. Они будут думать, что один и тот же человек появляется в одном месте в разное время.
Исправить непоправимое, вопреки тому, что have to happen, сделать то, что must happen. Новый Энко Фраппант был пожарным и сразу понял смысл этой своей новой работы. Он спасал людей из огня, ему предстояло делать то же самое. Можно было рассматривать это как простое повышение. Он знал, что некоторые остаются со своей прежней жизнью, новая «работа» становится для них лишь фоном, как это случится, например, с Далией. Но Мэл жил работой, связанной со спасением людей, он уже жил этим. Он не мог совмещать свою прежнюю и новую жизнь. Когда он сказал, что поселится в Эрматре, человек в белом костюме улыбнулся и сказал, что Мэл нашел еще один неизвестный элемент уравнения. Себя.
Новый Фраппант ответил, что сделает все возможное. И он сделал. Они должны были сделать это. Потому что он работал в лучшей команде на земле.
2001
В свидетельстве о рождении фотография черно-белая, можно было цветную, но решили, что лучше черно-белую, так надежнее. Цвет со временем пропадает, потускнеет. Надежность черно-белых фотографий сомнению не подлежит. Место – конечно, Эрматр. Печатей нет, как и гербов, к сведению, рождение не должно быть оттенено условностями, это нарушения замысла созидания жизни, редкое понимание в нашем мире. Родители, фамилии настоящие и имена также, Клементина Иффэ, Энко Фраппант. Дата: 10 января 2001 года. Ровно через сто лет и десять дней. Национальность – графа, пятая тоже, как в насмешку. Кажется, никогда и никто ее здесь не заполнял. И, скорее всего, так она пустой и будет. Но убирать пятую графу – ни в коем случае, своя логика тут. Нельзя лишить того, чего нет.
Регистрационный номер.
Главная графа – имя и фамилия. Обычно споров не возникает, даже в Эрматре, стране, где монета падает аверсом. В данном случае, конечно, не спорили. Фраппант и Клементина знали, сколько зависит от имени. Дадут фамилию Иффэ, как было принято в семье, и у них будет дочь, Клементина этого не знала, Фраппант рассказал. Все взаимосвязано, связано не только математически, но и одновременностью, и Иффэ – значит дочь. От первого до последнего поколения.
Имя. В отличие от национальности, имя – гораздо сложнее. Сам акт называния имеет не меньшую важность, чем акт создания. Денотат не может существовать без имени. Даже живущий. Конечно, имелась возможность в один из периодов шифровать математически, цифрами, как в Брайтенау. Но индивидуальность стирать недопустимо. Поэтому имя. Первое, что появляется у человека после разума, и единственное, что после него в разумах других людей остается.
Шрифт особый, свой, специально для графы. Свидетельство оформляет Палата, в среднем около восьми месяцев, готово всегда к рождению. Ни разу не ошибались. Клементина получила его сразу после рождения дочери. Конечно, имя – это первое, что она увидела.
Два слова, но в них – вся жизнь. Это и есть имя.
Первое – свидетельство преемственности не менее, чем второе. Не повторения, но преемственности, синтеза прошлого, воплощение прогресса, основанного на опыте в том смысле слова, какое вкладывал в него Бергсон.
Это красота и сила, изящность, женственность в движении и взгляде. Это кудрявые русые волосы и карие глаза. Это отражение влюбленности и затаенное пламя страсти. Это верность. Это ожидание и, конечно, награда за него.
Два события больше, чем высота прописных букв – рождение, конечно, создание, и встреча будущего мужа. Засечки – по-женски изящны. Сериф сглажен выкружками, как только у настоящей леди и может быть. Это внутренняя закругленная сила позволяет умирять то, что сказано быть не должно. Графемы близки, но разделены, это свидетельство логичности развития. У Фраппанта совсем по-другому. Ни одного апекса, даже в «М», каждый день жизни – плавное продолжение предыдущего, без изменений. В имени все по базе, как и у предшественницы, даже несмотря на смену. Но не в фамилии. Еще бы, учитывая, какая она. Три графемы в ней до линии нижних элементов, две – до линии верхних. Это – самое человеческое во всем имени – стремление, не ограниченное ничем. База держит имя и фамилию, без вырывания из контекста. Нет необходимости в нижних перекладинах. Рука «F» устремлена благодаря серифу наверх, к звездам.
Очень много просветов, кто-то бы сказал, даже слишком много. Но как еще изобразить душу в имени? Это же не экономия типографской краски, тем более что имя наносится тушью и пером. Это создание специальной области, не осложненной ни одним лимитом, без границ. Это внутренняя свобода, необходимая основа любого творчества.
Между именем и фамилией – пробел одинарный, но неразрывный. И сразу за ним – как встреча судьбы, очень сложная «F». В ней угадывается и обратная «В», буквы, на которую начинается имя ее будущего мужа, чье свидетельство напечатано совсем на другой бумаге.
Прописные буквы, первые буквы имени и фамилии, орнаментированы дополнительной чертой на всю высоту. Обе необходимы для баланса, для уверенности, что ракета вернется назад, для того, чтобы знать, что опора в каждом деле находится внутри самого человека, нужно ли еще опираться на кого-то? Ни одной петли, они ей не нужны, хотя и могли пригодиться ее матери, но не ей. Петля уже ничего не значит, информация слишком стремительна для того, чтобы окружать ее. С этим вполне справляются полуовалы, исполняя роль мандалы имени.
Двадцать один штамб на два слова – более чем достаточно, но такова уж воля родителей. Каждый из них – это уверенность в следующем дне, рассчитанном с математической точностью. Несколько печально смотрится в центре фамилии дублированная «р». Ей жить в XXI веке, это неизбежная плата за счастье современности.
Вся ее жизнь в двух словах и четырнадцати буквах, так умеют делать только в Эрматре. Ни одного лишнего элемента, без права на ошибки даже в рисовании воротничка – это высшее искусство каллиграфии.
Завершает имя финальная «t» с точкой. Эрматр – единственное место, где точки ставят в конце каждого имени, вне зависимости от того, где находится слово. В этой стране придают огромное значение имени каждого человека. Само по себе оно достойно быть предложением. Одно имя, одна фамилия может сказать о человеке гораздо больше, чем тома биографий. Это понимали и Клементина, и Фраппант, когда называли свою дочь. Они знали, что они дадут ей имя и ей с ним жить, а не им. И они знали, что дать человеку имя – самая большая ответственность родителей. Именно поэтому они столько думали. Именно поэтому они вдвоем смотрели на маленькую колыбельку с лиловыми простынями, откуда снизу вверх любопытным, но уверенным взглядом на них смотрели два карих глаза невероятной глубины. Она, еще совсем малышка, не понимала ничего в этом мире, она не знала, кто эти двое стоящих рядом с ней человека, таких интересных, непонятных, но таких близких, и теплых, и родных. Мир был велик для нее, почти непознаваемо огромен, а она лежала одна в своей колыбельке, зная, что в этом мире есть два человека, которые дали ей имя. И она знала еще кое-что, ее первое и единственное пока знание в мире. Она знала, что она – это она и то, что она
Marlen Frappant.
2013
Прошло какое-то время, прежде чем секундная стрелка снова ожила и продолжила свой ход. Для Энн МакМиллан процесс просыпания всегда, с самого детства, был сложной процедурой. Еще когда она ходила в школу Св. Андрея, а это было, следует заметить, не так давно, ее матери стоило определенных усилий разбудить ее. Зачастую она опаздывала, не успевала выпить чай, что портило ее настроение на весь день (особенно в колледже), и за это многие считали ее врединой. В глубине же души она была на редкость отзывчивая и приветливая женщина. Только не высыпалась зачастую.
После свадьбы обязанность вести вечную борьбу со сном Энн перешла к ее мужу, лейтенанту ВВС Ее Величества, Джону МакМиллану. Для него этот бой был гораздо более интересным процессом, чем тренировочные полеты над Эдинбургом. Если бы кто-нибудь внимательно наблюдал за этой, в общем милой молодой семейной парой, он бы не без удивления заметил, что, когда Энн особенно хотелось спать, у Джона всегда было хорошее настроение на полетах, потому что в бою со сном своей супруги он применял самые различные виды вооружения, маневры и тактики.
К сожалению, так сложилось, что в это утро Энн пришлось просыпаться одной, как и прошлое, и вот уже полтора месяца как она просыпалась одна. Все это вылилось в постоянные опоздания Энн на работу, выговоры и даже один далеко не приятный разговор с шефом.
Итак, время пошло, а Энн не открыла глаза. Однако какие-то зачатки воли, жившие в этом существе, заставили ее встать, снять с себя всю одежду, хотя на ней и так не было практически ничего (иначе все попытки проснуться и сделать завтрак были бы неимоверно тщетными), и принять душ. Это ее несколько взбодрило, так же как и мистер Флаффи, домашний любимец, ласкавшийся у ног Энн, что значило только одно – она забыла покормить его вчера вечером и для мистера Флаффи было крайне необходимо позавтракать. Иначе он мог умереть с голоду. Во всяком случае, именно таково было его искреннее убеждение.
– О, дорогой, прости меня, пожалуйста, мурлыка, я больше так не буду, – с ленцой проговорила Энн, и сочный шмат паштета упал мистеру Флаффи на тарелку.
Начав с завтрака из хлопьев, чая и кекса, Энн, взглянув на часы, поняла, что ее вечное проклятье опять медленно к ней подкрадывается и что необходимо поспешить. Решив, что сегодня краситься необязательно, она уже приготовилась снять халат и начать быстро одеваться, чтобы не опоздать в бюро, как вдруг увидела на стуле мужчину средних лет, но со светлыми волосами, в светлом костюме, который сидел и смотрел на Энн. Сначала она не очень понимала, что происходит, ведь время для нее еще не набрало обычного дневного темпа, но осознание пришло, и пришло довольно быстро, так что она решила вскрикнуть. Не решила, конечно, просто вскрикнула.
– Прошу вас, не кричите и не ругайтесь, мэм, у нас не так много времени, а мне надо вам кое-что объяснить.
– Чтооооо вы делаете в моем доме?! Я вызову полицию, сейчас же! – И она бросилась к телефону.
– Прошу вас не делать этого, мэм. Послушайте, я не причиню вам никакого вреда, выслушайте меня, я отниму у вас не более пяти минут, после чего вы можете вызывать кого вам угодно.
– Что вам надо? Тут нет денег, а мой муж сейчас в армии, но он вернется очень скоро!
– Мне не нужны ваши деньги. Просто скажите, вы бы хотели, чтобы ваш муж вернулся домой? Меня зовут Фраппант, вы никогда обо мне не слышали. Больше от меня вы ничего не добьетесь, и, пока вы не скажете свое желание, я не покину этого дома, хотя и очень спешу.
– Что?! – Энн совсем ничего не понимала.
– Чего я больше всего не люблю – это объясняться. Не все меня сразу понимают. Давайте так, вы просто очень честно скажете, чего вы сейчас хотите, а я пойду и сделаю это. И все.
– Все-все-все?
– Да, только, пожалуйста, поскорее... У меня правда очень мало времени. Но уйти без вашего желания я не смогу.
– Вы все равно не исполните, но ладно...
– Вот это другой разговор. – Мужчина встал.
– Пусть мой муж вернется из армии и опять будет со мной. И чтобы с ним ничего не случилось. Я действительно очень этого хочу.
Энн закрыла глаза, а когда открыла, никого уже не было. Единственные две мысли, которые крутились в ее голове, – что об этом ни в коем случае нельзя рассказывать ее шефу, мистеру Симонсу, и что она опять опоздает.
...
Когда звенит старомодный будильник своим пронзительнейшим дррррыыыынннь, хочется застрелиться. Тем более что герру Штайнмайеру, внучатому племяннику Фрица, действительно этого хотелось. Несмотря на то что он спал на шелковом белье ручной выделки, а будильник его был из золота процентов, наверное, на восемьдесят, он был очень беден.
Он узнал об этом вчера, когда к нему в офис приехал (а не позвонил) его ассистент по южному финансовому направлению Пьер Сюрзи. Штайнмайер, хоть и был на три четверти гельвецийцем и на четверть немцем, не мог выдержать так долго ревущего навзрыд взрослого мужчину, который полчаса ему доказывал, что «все пропало» и «нет перспектив». Это единственное, чего удалось добиться от месье Сюрзи. Штайнмайер открыл окно с видом на Альпы из своего шикарного офиса, и Сюрзи подумал, что сегодня он не один покончит со своей финансовой карьерой и с жизнью, что для него было одно и то же, но Штайнмайер только впустил свежего воздуха, глубоко вздохнул и вызвал секретаршу, попросив воды. Он попросил ее увести Сюрзи, предварительно напоив его, а скорее, выплеснув холодной воды ему в лицо, и вызвал своего старшего ассистента. Как оказалось, старший ассистент не явился сегодня на работу, а дома сказали, что он очень серьезно заболел и его не будет еще несколько дней. Тогда герр Штайнмайер вошел в свой аккаунт на Евростоксе и долго и внимательно читал про свое положение дел в мире больших и очень больших финансовых возможностей.
Закончив чтение, он, параллельно считая и ведя записи на бумажке, пришел к выводу, что вчерашняя операция 7-го авиакорпуса Коалиционных сил в Северной Африке стоила ему больше, чем он мог бы оплатить, даже если бы продал все свое имущество и информацию. Материальная часть его богатств осталась неизменной, это он знал почти наверняка, потому что концессионная железная дорога, в которую он вложил столь много, что в клубе его стали звать Бен Гур, пролегала сильно южнее ударов авиации, но всем держателям акций было все равно. И их сложно было убедить в том, что железная дорога будет функционировать, как и было намечено, клепая деньги не хуже нефтяных месторождений, которые Штайнмайер продал, чтобы осуществить этот африканский проект. А каких он нашел соинвесторов! Но говорить об этом было грустно. Опционы Бен Гура горели у него на глазах, о фьючерсах он забыл и думать. Весь оставшийся вчерашний день Штайнмайер провел в горах, гуляя по альпийским лугам и наблюдая бабочек. Вечером он собрал воздушного змея. Раньше это было его страстное хобби. Люди, знающие его, утверждали, что это он делал за последние двадцать лет второй раз. Первый – когда умерла его мать.
Герр Штайнмайер очень не хотел вставать с кровати, потому что сон, который прервал золотой будильник, был почти полностью посвящен бабочкам. Бабочки летали по лютикам луговым и подснежникам европейским. Открыв глаза и выключив дррррыыыынннь, Штайнмайер вновь закрыл глаза в надежде поспать еще немного. Но так как за последние двадцать лет он ни разу не засыпал после того, как зазвенит будильник, а смиренно ехал на свою рабскую работу, заснуть не получилось, и ему пришлось подняться с кровати. Его решением было все делать чрезвычайно медленно, чтобы не видеть ничего, а в первую очередь – биржевых сводок. Он медленно поднял свое уже совсем не молодое тело и сел на кровать. В пижаме было так уютно сидеть, и Штайнмайер даже подумал, не посидеть ли ему так еще полчаса (для него ранее непозволительно долгое время), но тут он увидел за своим письменным столом мужчину в белом костюме. Он сидел к нему спиной.
– Господин, прошу прощения, что вы делаете?
– Герр Штайнмайер, – обернулся и сидел к нему теперь в пол-оборота незнакомец, – позвольте мне попросить прощения у вас, что я так рано оказался в вашем доме. Уверяю вас, через минуту вы меня уже не увидите.
– Почему же? Разве вы куда-нибудь спешите?
– Увы, да. Я знаю, что никуда не спешите вы, поэтому разрешите просить вас... Вам покажется моя просьба странной, однако же ответьте честно, извините еще раз, что все так резко, просто у меня действительно мало времени... Герр Штайнмайер, у меня к вам просьба. Если вы больше никогда не хотите собирать бабочек, вам надо задуматься о диверсификации второго пакета своих активов. Людвиг уже достаточно подготовлен для этого.
– Людвиг?
– Да герр Штайнмайер, это чрезвычайно важно.
– Я бы хотел... Знаете, я бы действительно хотел, чтобы больше мне не пришлось ходить и наблюдать бабочек, это для меня очень много значит.
– Несложно понять, о чем вы говорите. Надеюсь, вы услышали меня. Еще раз прошу прощения.
Бен Гур из Гельвеции сладко зевнул, потянулся, хотел уже что-то ответить незнакомцу, но тот исчез.
– Весьма удивительный человек, – сказал Штайнмайер вслух и завалился опять спать. На этот раз ему удалось заснуть.
...
– Дети, скорее вставайте, бежим!
Дети открыли глаза на полсекунды раньше, чем Надиа прокричала им. Невероятный грохот сотрясал весь дом, на улице не было слышно лая собак. Надиа кричала что есть силы, пытаясь растолкать и собрать двух своих сыновей и дочь. Младшего Каддура она уже держала на руках, когда грохот на мгновение усилился, а потом наступила тишина, и только какой-то звон стоял в ушах. Надиа видела, что Мерием плачет, а Суад оглушен так же, как и она. Потом опять наступило время грохота и рева турбин «Еврофайтеров» и «Торнадо». Бежать из дома надо было сейчас, а не через секунду, в любой момент трясущиеся стены могли рухнуть. Сама она встала не ранее чем за секунду до детей, но успела подняться и прокричать, чтобы дети тоже вставали. Весь момент длился около десяти секунд, но для Надиа время просто не существовало, осталось только пространство, в котором не было ничего, кроме Мерием, Суада и Каддура.
Очень жестко схватив Мерием за руку, она быстрее, чем когда-либо в жизни что-либо делая, вывела их через коридор на улицу. Прошло еще две секунды, и опять стало страшно, потому что «Еврофайтеры» пошли на третий заход. Это очень хорошо слышно по реву турбин.
В доме остался Суад. Прокричав Мерием, чтобы она держала Каддура и никуда не уходила, она рванула назад в дом. Бежать среди почти ощущаемого всем телом грохота было очень тяжело, как будто Надиа пробиралась сквозь жесткую вату. Из левого уха у нее потекла кровь – лопнула барабанная перепонка, и опять стало тихо и одновременно звеняще невыносимо. Она увидела Суада, лежащего на животе около циновки. Она подбежала к нему, подняла, сердцем ощущая, что он жив, схватила на руки и с тяжелой ношей побежала к выходу. Путь ей преградил какой-то человек во французском костюме и с европейской внешностью. Ничего не соображая, Надиа выхватила нож из-за пазухи и захотела нанести удар, потому что он стоял прямо перед дверью.
– Надиа, чего ты хочешь?
– Чтобы, во имя Аллаха, не было войны! Пусть он примет твою душу! – почти в нечеловеческой ярости прокричала Надиа и нанесла удар, но мираж рассеялся и она чуть не упала. Фраппант исчез, он вышел в пролом в стене, сверяясь по секундной стрелке, но Надиа этого уже не видела. Суада она держала одной рукой, выбежав на улицу, она увидела Мерием с Каддуром, бросила нож и побежала вместе с ними в сторону от города. В кузове старого советского грузовика вместе с другими беженцами они просидели несколько часов, пока не закончилось авианаступление. Когда ракетная артиллерия сметала последние постройки очагов сопротивления (а именно в этом районе жила семья Надии), Надиа уже ехала с детьми в сторону границы, молясь, чтобы ее дети выжили.
...
Новости. 9 часов, JN-TV, «Интернэшнл ревю».
Срочное сообщение. Сегодня вечером состоялось экстренное заседание Совета Безопасности ООН, на котором в ходе конструктивного обсуждения повестки дня было решено прекратить наступление и сформировать коалиционное правительство. Как представители официального Алжира, так и оппозиционеры согласились сформировать до созыва Нового учредительного собрания правительство национального доверия, при условии, что Коалиция выведет все войска в кратчайшие сроки, а все финансовые и юридические обязательства, которые были взяты на себя обеими сторонами до начала выступлений, будут выполнены. К тому же было решено оказать максимальную поддержку восстановлению государства. Все страны – участники Коалиции обязались взять на себя издержки по строительству разрушенной инфраструктуры.
Энн, Штайнмайер и Надиа никогда не виделись и не знали о существовании друг друга. Никто никогда ничего не слышал о Фраппанте.
2014
По черному зонтику тихо, почти маленькими беззвучными барабанами стучали капли дождя. Площадь Пикадилли, несмотря на дождливую погоду, все так же оживлена, как и в солнечный день. Даже туристов, казалось, не меньше, все фотографировали фонтаны и здания вокруг. Ливень усиливался, а Дэйл стоял и смотрел на столпившихся вокруг или куда-то спешащих людей. В руке у него черный зонтик, на лице – легкая небритость и черные очки в этот пасмурный день, в кармане – флешка с программой и ее фотография.
Он стоял на Пикадилли у первого дома на Шафтсбери и понимал, что не может сделать этого. И ему было страшно, потому что он знал, что сделает. Он засунул руку в карман, ощутил ее, кусочек пластика, не больше ключей. Только кусочек пластика в кармане пальто, больше ничего. В другом кармане он почувствовал телефон. Он не мог решиться на это, но назад пойти он тоже не мог. Под проливным дождем мысли становятся будто вязкими, как будто бы ждешь трамвая и не знаешь, идти ли пешком, потому что так быстрее, или все же дождаться. И идет дождь, шумит вокруг своим бесконечным, безмерным шипением. Из-за этого звуки площади будто накрыты простыней.
Он знал, что в этот момент она сидит в своей кровати, в такую погоду она почти никогда не выходит из дому, в смешных домашних штанах, может, с мороженым, может, с сериалом, а может, и с тем, и с другим – она пытается найти защиту в себе, пытается спастись от дождя. Он не боялся дождя, а она боялась, хотя и никогда в этом не признавалась, это было не в ее правилах. Уют теплого одеяла и постели дает ей иллюзию тепла и защищенности, мороженое и сериал спасают ее от этого шума. Ее сознание в Хилвэлли, или Джерсонвилле, или Фолкленде, или где там еще, Дэйл не знал, он не смотрел сериалы. У него другие хобби. Он крепче сжал флешку.
Раньше мужчины сжимали так оружие в кармане, когда готовились пойти грабить банк. Точно так же, с нестерпимой внутренней борьбой, Диллинджер врывался в здание «Атлантик Норд-Вест» и с решимостью двигателя внутреннего сгорания забирал деньги. И никто не знал и никогда не узнает, что было у него в голове, когда он стоял перед зданием банка и сжимал кольт в кармане плаща. А потом он входил в здание: «Руки вверх! Это ограбление!», стрелял в охрану, только скорее, есть всего две минуты, всего сто двадцать секунд, надо действовать решительно, подходил к кассе и, направив кольт на операционистку, которая вот-вот рухнет в обморок, приводил тем самым ее в чувство, отдавал ей мешок. Он отдавал ей мешок, проводил рукой по своим волосам, говорил ей, чтобы она открывала кассу и высыпала все в него. Потом ко второй, потом к третьей. В голове он отсчитывал про себя сто двадцать секунд. Ровно сто двадцать секунд он себе отводил, чтобы взять все, что можно. Сто двадцать секунд, это не так много, но достаточно, чтобы стать богаче, чем за сто двадцать дней. Сто двадцать секунд заканчиваются, надо уходить. Мешок полон. Аплодисменты. Занавес. Когда мешок был полон, он забирал его, он поднимал пистолет, стрелял в воздух и уходил, стреляя в стекла на двери банка. Однажды, после того как он сорвал очередной джекпот, он исчез навсегда, и никто его больше не видел. Простаки в пиджаках ФБР подстрелили его подельника и убедили газетчиков, что поймали врага общества номер один. Диллинджера никто больше никогда не видел.
Дэйл посмотрел на телефон, зарядки еще полно, а звонить... Звонить ему все равно некуда. Да и некому. Это как с бензином – всегда полно его, когда никуда не надо ехать, но никогда нет заправки поблизости, если он на нуле. У Дэйла никогда не было машины, он не любил их. Он предпочитает метро и поезда. Неужели она не помнила, как они ехали на Шеффилдском экспрессе? Пустой вагон, только она и он, так же шел дождь, и она жалась к нему. Это была середина рабочего дня, среда, они сбежали с ней с работы, прикинувшись больными. Дождь хлестал как сумасшедший, сильнее, чем сейчас, Дэйл держал свою куртку над ней, и, поддавшись какому-то внезапному порыву, они сели на поезд, остановившийся на платформе. Им не надо было никуда ехать, у них не было билетов, они просто сели в вагон. Дэйл обнял ее, прижал к себе, поцеловал. А она улыбалась и смотрела ему в глаза. Не это ли лучше всего? Лучше сериалов, мороженого и машин? Это лучше всего, и она знала это. Но и Дэйл это знал. Пусть она простит его за то, что он это знал.
Какой-то подросток в наушниках прошел мимо него и задел плечом. Смартфон выпал из кармана, но он успел поймать его в воздухе. Пару капель на дисплее стер большим пальцем. О, опять нестриженые ногти, как бы она ругалась, увидев их, он забыл... От этой мысли он улыбнулся. Какая уже, к черту, разница. Он засунул телефон назад в карман и опять положил руку в карман с флешкой. Зачем там ее фотография? Что это? Сентиментальность? О, да, он сентиментальный, она знает это, он ей писал стихи. Она же не думала, что все, что он может писать, это бесконечные строчки кода? Он не станет лукавить, он сам так думал. Но ей он писал стихи. А она просила послать их куда-нибудь, пусть опубликуют. Дэйл поражался ее наивности и простоте! Нет, не так, он любил их. Он и сейчас их любит. И карамельное мороженое. Он был готов поспорить, что карамельное. На миллион фунтов, что карамельное сейчас. На два миллиона. Фунтов.
Где-то над центром сверкнула молния. Ничего, время еще есть, у нее же еще много мороженого, верно?
Сколько фунтов стерлингов нужно для счастья? Дэйл не знал, он никогда не задумывался над этим. Он просто делал то, что ему нравилось, это приносило ему радость и удовлетворение. Но, видимо, для счастья нужны фунты. Его флешка стоила два фунта. Но счастье... Карамельное мороженое... как же ему сейчас хотелось карамельного мороженого.
По спине прошел холодок – он подумал, как хорошо у нее сейчас в теплой комнате. Он и сам подсознательно стремился к этой иллюзии уюта. Нет смысла обманывать, он к ней стремился. Очень.
Он так и не спросил у нее, плакала ли она? А когда говорила, что у него нет машины. Она потом жалела об этом? Он сам думал, жалел ли он обо всем. И был ли он причиной этого? Следствием? А она? Ему казалось, он знал ее достаточно хорошо, чтобы предположить, что она очень жалела. Что она проклинала себя. А когда он стоял и молчал, а она кричала на него, что она чувствовала? Она чувствовала в себе силу ограбить банк, мир, вселенную? Или только их счастье? Он бы не смог ограбить их счастье, у него нет такого оружия. И что же? Дело в машине? Или в том, что у него недостаточно фунтов для счастья? Может, он наивен и глуп, и, может, надо понимать, что фунты должны быть не только для карамельного мороженого? Не только на билет до Шеффилда? Интересно, какая сейчас там погода.
Догоняя вспышку света, ударил гром. Дэйл посмотрел вокруг, прислушался, но ничего не заставило его остановить свой взгляд или свою мысль. Он сжал в кулаке флешку и пошел через площадь. Пересекая ее, он ни о чем не думал, он продумал это все уже тысячу тысяч раз. Ладно. Дэйл сжал в кармане флешку и вошел в здание Клэйбар-бэнк. Достал из кармана флешку, вставил в телефон. Запустил код Dillinger.exe, его код, с видом, как будто набирает эсэмэску, нужно всего две минуты, всего сто двадцать секунд, надо действовать решительно. Подошел к кассе. «Меня зовут Энн, чем могу вам помочь?» Отдал в окошко свою карточку: «Проверьте, пожалуйста, мою кредитку, Энн. Почему-то банкомат ее не читает». Он отдал операционистке свою карточку, она провела ею по считывателю, в этот момент он достал телефон с видом, что ему ответили на эсэмэску. Главное, не вызывать подозрение. Ввел моментальный код взлома сокета. «Вроде все нормально, попробуйте еще раз». Забрал карточку. Пока шел к банкомату, отсчитал про себя сто двадцать секунд. Сто двадцать миллионов операций совершается ежеминутно в системе Клэйбар-бэнк. Ему надо найти одну-единственную. В банкомате вставил карточку, ввел ПИН-код. Выбрал пункт розыгрыша мгновенной лотереи, можно выиграть до ста двадцати миллионов фунтов, невероятная возможность! В тот момент, когда он ввел последний номер сокета в банкомате, он прервал операцию. Теперь у него был переводной счет. В последний раз вставил карточку в банкомат, ввел на телефоне ее счет. Двадцать цифр, надо успеть, но он знал его наизусть. Ввел код. Изменил на телефоне вероятностный алгоритм на программируемый. В следующий раз, когда она подойдет снять деньги со счета, она выиграет джекпот. Все сто двадцать миллионов фунтов будут переведены на ее счет. Сто двадцать секунд заканчиваются, надо уходить. Прогресс бар полон, операция завершена. Аплодисменты. Занавес. Он вырвал флешку из смартфона и засунул в карман, поднял зонтик, раскрыл его. Задел зонтом стекло на двери банка, и флешка упала из рук в канализационный люк. Она сорвала джекпот, и теперь ему время исчезнуть. К тому моменту, как он уйдет от Пикадилли, она будет доедать карамельное мороженое. Он сбежит не потому, что боялся приговора, а потому, что ее Лондон закрыт для него. Он прекрасно знал, она поймет, как она выиграла сто двадцать миллионов фунтов. Теперь она его больше никогда не увидит.
2014
Дэйл смотрел в глаза собственной смерти. Ничего более посредственного и неинтересного он в жизни не видел. Когда он переходил дорогу, в потоке машин ехал автобус. Водитель не обратил внимания на то, что на светофоре загорелся зеленый цвет, и продолжил ехать. Он и еще пару человек переходили дорогу, уверенные в своем праве на это. В последний момент Дэйл увидел глаза водителя. Уставший человек средних лет, в форме водителя автобуса. Он едва не переехал людей, но, казалось, его глаза вообще ничего не выражали. Конечно, он заметил после этого, что горит красный, но продолжил движение, чтобы не остановиться на переходе. Если это смерть, то ее нечего бояться.
Он думал над этим, сидя в поезде. На вокзале он встретился и попрощался с братом, он поехал на север, в Шотландию, к своей милой Энн, золовке Дэйла. Джон только вернулся из Северной Африки. Дэйл был должен поехать на юг. Нет, не на юг, просто в Париж. В Париж нет смысла ехать, если вам туда надо, в Париж можно ехать только «просто так». Все остальное – не более чем командировка. Над ним были декатонны воды, а стука колес он почти не слышал. Как всегда набитый почти полностью поезд «Звезды Европы» помчался на юг. Люди большей частью спали, многие из них испытывали акрофобию, или как это называется, когда боишься летать, поэтому не полетели на самолете. Дэйл поехал на поезде, потому что... Он любил поезда. И потому что он никогда не ездил в Париж на поезде. И потому что поезда, несмотря на свою линейность, сложнее отследить – больше пассажиров, вероятность успешного поиска резко снижается. Его не будут пока искать, так что умножаем вероятность на ноль – и вперед.
Напротив него сидела пожилая пара. Они спали, прильнув друг к другу. Поезд въехал в тоннель. Дэйлу не спалось. Потом пара пошла в вагон-ресторан, и место напротив освободилось. Дэйл вытянул ноги и попытался уснуть, но безрезультатно. Зарядка в ноутбуке была на нуле, а телефона у него с собой не было. Нечего и говорить, что в окно он не смотрел.
– Вы знали, что невозможно определить, движетесь вы или стоите на месте, если движение прямолинейно и...
– И равнонаправленно. Я рэнглер Кэмбриджа. Был им, во всяком случае. Я знаю физику, сэр.
Человек, который обратился к нему, сидел напротив, рядом с его ногами, и пил сок из трубочки, которая торчала из стеклянной бутылочки. Ему было лет тридцать, волосы светлого цвета, глаза серые. Светлый пиджак. Казалось, он говорит по-английски с легким акцентом.
– Принцип относительности.
– Да, сэр. – Дэйлу не хотелось говорить с ним.
– Относительно меня сейчас вы неподвижны, а относительно Лондона или Парижа движетесь.
– Со скоростью поезда. Послушайте, сэр, сейчас сюда придет очень милая пожилая пара. Мне кажется, вы сидите на их местах.
– Тогда почему же на месте миссис Оклберри лежат ваши ноги?
Дэйл смутился. Если его собеседник знал этих людей, он имел полное право требовать, чтобы Дэйл убрал свои ноги с кресла старушки. Что он и сделал.
– Простите, я...
– Я знаю. Но вернемся к принципу относительности. Если вам все так хорошо известно, тогда вы должны знать, что и время – тоже относительно.
– Да, потому что зависит от константы скорости света. Это экзамен по физике за первый курс?
– Нет, просто мне кажется, вы можете понять, о чем я сейчас скажу. Вам ведь известно, что относительны и понятия «большой» и «малый»?
– Конечно. – Согласился Дэйл.
– Скажем, для кого-то 100 фунтов – это большие деньги, для кого-то малые. Для кого-то 120 миллионов – это много, а для кого-то, – он сделал паузу, – дело двух минут.
– Что вы хотите?
– А вы? – Спросил незнакомец.
– Я... Я не знаю, – ответил Дэйл и пожал плечами.
– А вот этого я очень и не хочу. – Он говорил, но его лицо ничего не выражало, никаких эмоций.
– Чего?
– Чтобы вы чего-то не знали. Сейчас я вам поясню. Человек ваших способностей может совершить преступление в любой момент, почти не напрягаясь. Но не то преступление, о котором вы подумали. Я имею в виду другое. Если у вас нет цели, если вы едете в Ниццу просто потому, что вам нравится, как звучит название этого города, вы совершаете преступление. Я этого не хочу и не могу допустить. Относительность вашего дара абсолютна. Относительно всех, сидящих в поезде, вы – гений, относительно себя самого сейчас вы – преступник, относительно меня...
Лампочки в поезде заморгали, будто случился перепад с электричеством, Дэйл не слышал, как его собеседник закончил предложение.
– ...но мне нравится, что ваше путешествие имеет цель. Цель выводит существование из болота относительности. Цель – это ваша константа, ваш ориентир, как она была вашим ориентиром.
Человек, который знал о Дэйле все, говорил с таким видом, будто они обсуждали цены на масло.
– Если вы перестанете хотя бы на секунду думать о цели, поплывете по течению, как говорят, вы окажетесь в западне. И тогда размытым окажется ваше существование. В общественном смысле, в моральном, что самое ужасное, во временном и пространственном. Какую книгу вы сейчас читаете?
Дэйл не сразу ответил на этот вопрос. Его поразила скорость, с которой незнакомец менял темы.
– Классическую литературу. «Эпиметей» Платона. Нет, вру. Самюэль Пуассонье.
– Прекрасно. Знание – сила. А если бы Платон жил в нашем веке? О чем бы был «Эпиметей»?
– О последней надежде, как и тогда. Идея абсолютна, но не относительна.
– Идея абсолютна. Эпиметей был в прошлом. – Он замолчал.
– Я так и не понял, чего вы хотите от меня.
– Я хочу, чтобы вы знали, что бесцельное существование после реализованного плана – это бесконечно растянутое время. Вы хотите испытать это?
– Думаю, что нет, не знаю...
– Вы не знаете... В таком случае вы неминуемо это испытаете. Посмотрите в окно, вы не видите, что мы движемся. А что, если мы на самом деле уже несколько часов стоим? Один мой знакомый мог заставить поезд стоять на перегоне от Праги до Софии. А потом мгновенно переместить весь состав в самый центр Балкан. А что, если просто кто-то раскачивает вагон и стучит по колесам? Учитывая, как тихо они звучат, это не сложно. То же самое испытать во времени, о... Время становится не рекой, скорее плазмой. Пока вы бесцельны, вы напрямую идете в это болото. Вы сами его увидите, раньше, чем прибудете в Ниццу. Каждая секунда льется бесконечное количество времени, капля никогда не упадет, секундная стрелка никогда не сделает ни одного движения. Так, будто вы движетесь со скоростью света. Мерное, цикличное, повторяющееся существование застывшего момента – и все, и больше ничего. Это – следствие вашей бесцельности. И это вы исправите. Вы, кажется, сносно говорите по-французски?
– Я очень хорошо говорю по-французски, – сказал он. Бабушка Дэйла была француженкой, и каждое лето он проводил на континенте.
Незнакомец усмехнулся:
– Какие же вы, британцы... «На континенте»! Не перестаю вам поражаться. В общем, вот, – он достал визитку из кармана. – Если хотите, чтобы секундная стрелка вновь обрела смысл.
Дэйл посмотрел на визитку, там было написано «Энко Фраппант» и номер телефона. И только. Дэйл зажал ее в руках.
– Кажется, супруги Оклберри возвращается. На ваше счастье, миссис Оклберри слепа наполовину, поэтому не увидит, как вы тут наследили. До свидания, я пойду в вагон-ресторан. Мистер Оклберри выглядит очень довольным. Я должен выяснить причину.
Он встал с кресла и вышел, при этом улыбнувшись шедшим ему навстречу старичкам. Они улыбнулись в ответ, но по взгляду, который миссис Оклберри бросила на мужа, стало ясно, что они не знают, кто это. После этого Дэйла сморило сном так, как будто бы он выпил три-четыре новых «Тевы» от аллергии. Он не смог бороться со сном и заснул. До самого Парижа он не просыпался.
Когда он все-таки проснулся за мгновение до того, как поезд остановился на Гар-дю-Нор, Дэйл обнаружил себя накрытым пледом, которым миссис Оклберри сердобольно его укутала. В руке, зажатая между пальцами, у него была визитка его попутчика.
2014/...
Когда-то... Очень-очень давно он читал полузабытый рассказ Самюэля Пуассонье о каком-то человеке. Он ехал в поезде Париж – Ницца. В Лионе он потерял свой паспорт и потому прятался от контролеров. Больше он ничего не помнил. Почему он потерял паспорт? Сейчас он сам ехал в купе этого поезда. TGV 1648. Французские скоростные поезда очень тихие, возможно, самые тихие в этом мире. Стук колес слышно, только если воображаешь его. На скорости свыше 300 километров в час проносящиеся за окном фонарные столбы и их свет сливаются в единые сумерки, разговоры в купе в соседних поездах, лязганье дверей – всего этого не услышать. Поздний вечер, Дэйл в купе один.
Девятьсот километров пути – это как трассирующая пуля, которая летит рядом с тобой, оставляя белый свет в ночи, Франция спит. Дэйл смотрел в экран ноутбука и писал. Главного героя зовут Ферма Мартелл, Дэйл помнил это, потому что так было отпечатано в его паспорте. О, нет, он его потерял в Лионе. Или Лондоне? Зачем он выходил в Лионе? Он не выходил, он его потерял, там была молочница, лионская молочница, она торговала маслом. Его жена просила купить молока... Жена или любовница? Нет, не вспомнить, действительно, Дэйл не помнил. Как он оказался в этом поезде? Он пересел. На Гар-дю-Нор. Кажется... Дэйл отвернулся, пытаясь заснуть, но ничего, слишком тихо, его глаза закрыты и устремлены в пустоту. Должен ли он прятаться?
Он нащупал внутренний карман пиджака – паспорт с ним. Сон не идет. Даже зевать не хочется. Какой-то шум и лязг – кто-то открыл дверь, так тихо, не хочется поворачиваться. Это не у него в купе.
– Ваш билет и паспорт, пожалуйста.
– Пожалуйста, вот билет, паспорт... Вот, он здесь... Был же у меня в кармане! Секундочку...
Дэйл открыл глаза, за окном ночь, ничего не видно, французские поля очень тусклы. Это поля или туннель? Даже если и есть там какой-то свет, он сливается с темнотой на такой скорости. Ноутбук открыт, экран светит белым светом. Остальной свет какой-то очень-очень странный, как во сне.
Напротив него сидит человек в очках, он читает какую-то толстую книгу.
– Здравствуйте, месье.
– Здравствуйте. Мы проехали Лион?
– Кажется, только подъезжаем. Вы хотите выйти?
– Да, жена просила купить молока.
– Тогда вам больше не следует спать. Кажется, скоро он будет. Который час?
Кажется, ему больше не следует спать. Который час? Дэйл пытается включить ноутбук. На часах уже поздно, наверное, они скоро будут в Лионе. Человек в очках не смотрит на него, он продолжает читать толстую книгу. Это Одиссей. Улисс. Как он, интересно знать, читает при таком тусклом свете? Он хмурится, а очки съезжают на нос. Как же он читает? Дэйл отворачивается и засыпает. Спокойных снов, мистер Джойс, Одиссей, Улисс. Поезд резко дает по тормозам, Дэйл чувствует удар. Открывает глаза.
Поезд спокойно идет дальше, его баллистическая траектория идеальна. TGV 1648 уже несколько лет не останавливается в Лионе. Сокращение времени – ускорение маршрута. Париж – Ницца, самый живописный маршрут Франции, который из окна купе выглядит как идеал супрематизма. Кажется, приглушили свет. Теперь только на экране ноутбука видно, сколько он проехал. Как раз сейчас, лети он на самолете, под ним должен был быть Лион. Дэйл смотрит напротив, никого нет. И не было. Поезд едет дальше, стук колес все так же неслышим, только тише.
Дэйл открыл глаза и проснулся. В этот раз он сидел в купе не один. Блондинка, нет, это не просто блондинка. Это она.
– Здравствуй, Дэйл.
– Привет.
Волосы восхитительного сияния. Купе все как будто выложено чистейшим мрамором – так ярко светит экран ноутбука, света другого больше нет. И в этой молочной белизне какая-то глупая пародия на женский идеал, это не она. Она в Шеффлбери, или в Хилвэлли или в Джерсонвилле или... Должна быть там. Или в Лондоне? Или в Лионе? Дэйл даже не знает, о чем говорить с ней, настолько она лишняя в его купе. Лион давно позади.
– Ваш билет и паспорт, пожалуйста.
– Зачем тебе?
– Месье Мартелл, ваш билет и паспорт, пожалуйста...
Дэйл открыл глаза, посмотрел на контролера. Он в очках, усатый, чем-то похож на кота. Дэйл спокойно отдал ему паспорт, достал билет из кейса.
– Спасибо, месье Мартелл. Счастливого пути. Ваш ноутбук выключился.
Дэйл посмотрел на столик, действительно, экран потух. Видимо, он заснул вместе с ним. Или после него. После, ноутбук ведь реальный, в отличие от нее. Она не будет ругаться, что Дэйл не купил лионских сливок. И масла. И молока.
TGV 1648. TGV 1648. TGV 1648. TGV. TGV. TGV. TGV. TGV... Так должны стучать колеса в поезде, Дэйл знает, он много ездил в поездах. Но в купе экспресса «Париж – Ницца» тишина просто звенящая.
Дэйл поставил ноутбук на зарядку. Открыл Word. Итак, он писал какой-то код.... В поезде «Париж – Ницца» кто-то потерял паспорт. И не кто-то, а господин Ферма. Ферма Мартелл, оставшись в купе один, засыпал. Нет смысла ничего о нем говорить, он все равно забудет. Кто-то в Лионе потерял паспорт. Дэйл не так глуп, месье Пуассонье, верно? Или его звали иначе... Как-то на Ф... Ферма? Фрапп... Как-то...
Он посмотрел в окно, за ним тьма непроглядная. Экран ноутбука – то же стекло, он постучал по нему пару раз, легонько. По окну – тот же самый звук. Боже, как же он звонок в этой тишине. По стеклу еще раз. По экрану. По стеклу. По экрану. Стекло ноутбука так и светится белым светом, а за экраном – сплошная, непроглядная тьма. Тоннели в горах, ночи, как тоннели, за ними не видно ничего. Тьма. Дэйл постучал по экрану поезда.
Поезд подъезжает к Ницце. Поздняя-поздняя, полузабытая ночь. Дэйл все стучит по экрану слева от него.
– Эй вы, там. Вы слышите меня?
Ничего не видно. Молчание. TGV 1648 прибыл в Ниццу. Из купе есть только один выход. Дэйл посмотрел на визитку Фраппанта, собрался с силами и вышел из бесконечного, как время, купе. Перешагивая через порог купе, Дэйл знал лишь одно. Любое путешествие должно иметь цель.
2018/2014
В шахте светло. «Шахтой» называется объект под землей, бывшая разработка «Стронгко», собственно, одна из первых шахт компании. Сейчас там штаб. Они не занимаются политикой. Они делают то, что умеют лучше других. Обеспечивают неприкосновенность.
Ту неприкосновенность, что могут дать только деньги. Денег нужно очень много, но у Дэйла есть все права на то, чтобы их забрать. Он сам их себе выписал. В тот самый момент, когда позвонил Фраппанту. Бесцельность? Дэйл перешагнул не только через параллели Европы, он перешагнул через застывшую реку времени, в которую впадает ручей бесцельности. Он видел, что значит не иметь выбора и цели. Он пережил это.
Сейчас Дэйл выполнял роль Вишну. Поддерживал то, что должно существовать. Но в пальцах у него была сила Шивы. Он не хотел, чтобы мир забывал о том, что стоит на краю пропасти и уже скользит в бесконечную и бесцветную бездну. Он и есть танец Шивы. Тандава. Отсюда, из шахты, даже не услышать ударов, того грома, с которым Шива выдергивает из-под мира основы – тысячи балок, на которых он зиждется. У Шивы много рук, методично, столь же, пожалуй, как Дэйл набирает код на экранах мониторов, но с лицом, в отличие от лица Дэйла, инспирированного целью, одновременно искаженным злобой и безразличным, убирает одну опору за другой, постепенную погибель старого мира, видя и ведя к нему. Фраппант спасет мир от погибели. Он – их Вишну, и он задержит последнюю каденцию Тандавы.
Бесконечный, диалектический дуализм, разрушение и созидание. Когда Дэйл бежал от полиции в Ницце, только Фраппант знал, невозмутимо сидящий с ним на пассажирском сиденье убитого «рено», куда им ехать. Он направлял его и тогда, когда они открыли огонь. Дэйл так и думал, что времени у него хватит только до Ниццы, люди из Скотленд-Ярда не такие дураки, какими их привыкли считать газеты. Дэйл был уверен, что их не интересует сумма и адресат, они не поймут назначение всех строчек кода, даже если увидят его воочию. Они просто знали, что кто-то проник в систему, и знали, что это он. Так работал Диллинджер, он никогда не скрывал, кто враг номер один. Он бежал не потому, что боялся приговора, а потому, что Лондон закрыт для него. А без Лондона плевать он хотел на всю старуху Англию.
Дэйл вырулил «рено» в док, они ехали по улицам Ниццы, которых, казалось, не было на карте. Дэйл не знал, как Фраппант это устроил, кажется, он очень хорошо знал город. Не останавливаясь, они заехали на сухогруз, его носовые ворота были открыты, там он и рассказал ему о том, чем ему предстоит заниматься. До самой шахты потом он составлял список того, что ему понадобится.
В шахте не только он один, но и китайские хакеры, бывшие сотрудники русского ФАПСИ, японские программисты, несколько из Силиконовой долины. Каждый выбирает себе имя, они не используют настоящих. Русский зовет себя Ульянов, хотя его настоящая фамилия – Меншиков, китаец – Чжао Дэ, японец – Акияма, Дэйл хотел стать Диллинджером, но только до того, как узнал, чем он будет заниматься. Нет, его позывной – Шива, и это значит только одно. Его гнев неминуем.
Дэйл не знал, какая из первых шахт «Стронгко» та, в которой находится штаб. Но это и неважно, они не выходят наружу. Это продиктовано соображениями не столько безопасности, сколько сознательной изолированностью штаба от внешнего мира. Они занимаются финансированием, неприкосновенностью, и никто и никогда не должен знать этого.
Программирование прекрасно, каждая строчка кода – это новое движение в танце, каждая команда – поворот руки, во всяком случае, не менее символичное действие, каждый бинарный сегмент – улыбка или гнев. Ноль – созидание, разрушение – единица. Это ли не вечное движение Тандавы? Ее единственное изменение, которое внес Дэйл, по сравнению с архаичной санскритской традицией – наличие цели.
Что стало с ним после Лондона? Он стал жестче. Это произошло тогда, когда были выполнены все действия, когда был достигнут сегмент «end.». Все остальное было неважно. Остальное – это компиляция, то, что называется «неспешной обработкой». То, что привело его сюда.
Полиция нагрянула тогда, когда он встретил Фраппанта. С двух сторон Кур Салейя, с одной стороны шел он, с другой – полицейские. Они шли секунда в секунду синхронно. Фраппант все просчитал. Он успел раньше дойти до него, потому что знал, что Дэйл пойдет в его сторону до того, как увидит его. Он знал это, потому что считает лучше, чем сверхсложные компьютерные алгоритмы. И несмотря на это, он сказал, что ему нужна помощь Дэйла. Надо, чтобы Шива начал свой танец.
Финансирование? Это то, чем он занимается в шахте. Но главное не это, нет. Главное то, что он разрушает мир. Ее мир. Мир для него – первичный алгоритм, заданная изначально программа, в которой конечный сегмент наступает раньше, чем он должен наступить. В этом они с Фраппантом сходятся, и это причина, по которой он согласился работать на проекте «Вэкил». Дэйл пишет новую программу, которая продлит существование этого мира. За все остальное он не несет ответственности, он делает только то, что умеет и должен делать, – поддерживает жизнь. Поэтому он и сказал, что исполняет роль Вишну.
Когда Фраппант сказал, сколько денег ему нужно, Дэйл возразил, что это невозможно. Таких денег нет и быть не может. Украсть столько можно, только если ограбить всю Уолл-стрит. Фраппант сказал, что один его друг украл «Афинскую школу» тридцать лет назад и что нет ничего невозможного. Дэйл поверил ему. После этого он показал Дэйлу тех, с кем ему предстоит работать. Дэйл работал по двадцать три часа в сутки, чтобы находить лазейки в системах считывания финансовых потоков. Все эти протоколы он ломал как зубочистки. Но это если речь идет о тысяче-другой евро. Совсем другое дело, если необходимы средства, в несколько раз превышающие суммарный объем банковских инвестиций Гельвеции. Все это нужно только для того, чтобы проект имел результат. Меньше нельзя.
Фраппант говорил, что то, чем он занимается, не является воровством, поскольку речь идет о таких суммах, какие украсть невозможно. Их невозможно спрятать. Дэйл просто переправляет их, сменяет руководство, которое ими управляет, берет на себя финансовый менеджмент. Если Дэйл не выполнит свою задачу, если их будет меньше, все напрасно. Шива оступится, прекратится вечный танец, а этого допустить нельзя. Нельзя, чтобы ракета упала.
Дэйл работает в шахте. Как сказал Фраппант, это потому, что он копает глубже всех на этой планете. И Шива танцует не для того, чтобы разрушить этот мир. Он танцует под музыку Дэйла для того, чтобы воссоздать его в первозданной его чистоте.
Shiva.exe
...
begin
delete(‘old protocol’);
rewrite(‘dance of Shiva’);
initiate (‘new protocol’);
run Dillinger2.exe:
multiply (Nx) times;
initiate no end.algorithm;
...
И это самая прекрасная музыка, которую кто-либо когда-либо слышал.
2022
«Интернэшнл ревю, 15 октября 2022 года»
«Мы сидим в одном из новых кафе сети CoCoffee на первом этаже нового делового центра в центре столицы. Мой собеседник испытывает некоторую страсть к арабике, и он согласился дать мне интервью только в случае, если я угощу его кофе. Хотя в его случае он мог бы заказать кофе в свой офис, но, видимо, ему нравится беседовать в атмосфере кофейни, с ее чисто английским шумом, позвякиванием металлической посуды, запахом американо и мешаниной из голосов всех оттенков. По всему видно, что он любит, когда его не узнают.
Не знаю, имеет ли смысл давать сейчас библиографическую справку, но я журналист старой закалки и всегда считал, что читатель должен быть знаком с лицом, портрет которого я пишу. Себя всегда я почитал за художника. После того как я ушел из газетной журналистики, я редко беру интервью, однако на этот раз согласился, меня попросил один хороший знакомый, и я не мог ему отказать. Сразу скажу, что и сам я рад был побеседовать с этим человеком. Хватит обо мне, теперь о персоне, у которой я беру интервью.
Людвиг Штайнмайер, родился в 1980 году в семье гельвецийского предпринимателя и бизнесмена Жана Фрица Штайнмайера, потомка нацистского преступника Фрица Штайнмайера, осужденного на Мюнхенском трибунале в 1946 г. Людвиг Штайнмайер родился и вырос в мусульманской Гельвеции, где его семье удалось сохранить свое влияние и привычный образ жизни. Семья Штайнмайера жила в одной из альпийских вилл, “антигетто” современной Европы. Следует сказать, что понятие “антигетто” используется только в отношении континентальной Европы, ставшие популярными употребления этого термина для Люксус-кварталов Лондона и Нью-Йорка я лично считаю неправильным. Прошу прощения за ворчание старого брюзги и логофила. В отличие от отца, Людвиг никогда не интересовался финансовыми делами и стремился заниматься аэронавтикой с самого детства. Во всяком случае, так утверждает его изданная Эженом Ман-Сюлом стотысячным тиражом биография, и я не берусь предполагать, что это могло бы быть неправдой. Штайнмайер рано стал жить самостоятельно, какое-то время после учебы в Стэнфорде, Народной Академии г. Чанша (КНР) и Мадридском Королевском университете, где он познакомился со своей будущей женой, Клариссой, работал в администрации инженерного управления “Стронгко”, откуда, вскоре уволился, чтобы основать свое дело.
“Штайнмайер аэронавтикс” за десять лет из маленького конструкторского бюро стало крупнейшим эксплуататором средств обеспечения и администрирования воздушных судов, одним из крупнейших игроков на рынке диспетчерских услуг, потеснив “Секурита”, долгое время занимавшего лидирующие позиции в Европе и обеих Америках. До сих пор является тайной, откуда Людвиг Штайнмайер взял деньги на основание собственного КБ. В какие-то годы ходили слухи, что “Штайнмайер аэронавтикс” (тогда – “Штайнмайер Кляйниндустриен ГмБХ”) финансируется из-за рубежа, в том числе, из государства Эрматр, а потому должен быть зарегистрирован как иностранный финансовый агент, однако сам Штайнмайер все подобные обвинения отрицал. Возможно, что эти слухи вновь стали популярны в свете последних событий, у меня нет никаких конкретных данных на этот счет. На вопросы об источниках финансирования он отвечал уклончиво, говоря, что накопил деньги во время учебы.
Имя Штайнмайера стало часто мелькать в средствах массовой коммуникации пять лет назад, когда “Штайнмайер аэронавтикс” неожиданно купил у Университета Осло лабораторию доктора Обстфеллера, что вызвало скандал в академическом сообществе. Это был первый и пока единственный случай, когда частная компания покупает институт у государства. Штайнмайер выиграл судейское разбирательство в обеих судебных палатах норвежского государства (палате Кади, где его интересы представлял адвокат его отца и палате Юстиариуса, где он победил на голосовании коллегии с перевесом в один голос). После этого акции “Штайнмайер аэронавтикс” взлетели на биржах, и два года назад он вошел в десятку богатейших людей планеты, обогнав группу российских олигархов, владельцев незараженной части “Голубого озера”.
Неожиданным и скандальным выглядело его назначение на пост руководителя международной программы “Вэкил”, занимающейся созданием космического аппарата, способного доставить человека на Марс. Собственно, это произошло не так давно, и я надеюсь, Людвиг ответит на несколько вопросов, связанных с этим событием. Насколько я понимаю, все предыдущие домогательства, простите, коллеги-журналисты, меня за это слово, в отношении данной темы он оставлял без комментариев. Итак, здравствуйте, Людвиг.
– Добрый вечер.
– Вы знаете, поначалу я хотел отказаться от этого интервью, я уже давно считаю себя пенсионером, но один фактор сыграл решающую роль. Вы знаете какой?
– Догадываюсь.
– Я сообщу вам и заодно нашим читателям. Дело в том, что вы, как утверждается, хорошо знали одного очень загадочного человека, Гельмута фон Гёлля, и первый свой вопрос...
– Второй.
– Да, второй, конечно, простите, второй свой вопрос я бы хотел задать вам именно про него. Вы правда знали Гельмута?
– Да, я знал его, когда был еще совсем ребенком. Он долгое время жил в Эрматре и иногда, уже после того, как рассекретили его материалы, после того, как он сам опубликовал свои исследования, выступал с публичными лекциями, в том числе в Европе и однажды в Германии, которую он, как мне рассказывали, ненавидел всем сердцем.
– Ненавидел? Почему?
– Он считал, что нацисты обманули его, скрыв от него всю правду о его родственниках и сотнях тысяч других немцев, оказавшихся в концлагерях (семья фон Гёллей содержалась в Брайтенау до самой смерти, американские войска не успели освободить его родственников, они были застрелены по дороге в Кассель. – Прим. ред.). В Германии я с ним и познакомился. Мне было двенадцать, а он уже был совсем пожилым человеком. Это была одна из последних его лекций, и после выступления он поехал в Брайтенау, хотя, как мне говорил, клялся себе, что ноги его не будет на немецкой земле.
– Вам было двенадцать лет?
– Да, но в двенадцать лет я уже точно знал, чем хочу заниматься. Меня называли и вундеркиндом, и гением, и сейчас так называют, и я посещал лекции фон Гёлля только по той причине, что понимал, о чем он говорит. Честно скажу, у меня не было уверенности, что остальные люди в зале понимали это. Я происходил из очень богатой семьи, хотя мое лицо тогда не было так тиражируемо, как сейчас. После лекции, несмотря на его возраст, он согласился ответить на вопросы аудитории. Я до сих пор помню некоторые из них. “Когда люди полетят на Марс?”, «Расскажите, чем вы занимались, пока жили в Эрматре?”, “Как вы оцениваете нынешнее состояние аэрокосмической отрасли в США?» и т. д. Фон Гёлль отвечал без охоты, и видно было, что ему скучно. Тогда поднял руку я и задал свой вопрос.
– Какой вопрос вы тогда задали?
– Я спросил его, почему в его работе, изданной в 1967 году Палатой Справедливости Эрматра, «К логарифмическим аспектам дальнепрогнозируемых орбитальных полетов» содержится умышленно допущенная ошибка о возможности одномоментного запуска космического аппарата, способного поднять груз массой mi на высоту, необходимую для обеспечения пилотируемого полета на космические тела дальше Луны.
– Что ж, я ничего не понял, впечатляет. Вы сами нашли эту ошибку?
– Да, конечно. На самом деле в этом не было ничего необычного, я думаю, любой, более или менее образованный человек, владеющий математическим аппаратом на элементарном уровне (конечно, имеется в виду университетский элементарный уровень, т. е. как минимум знание начал анализа и интегральных счислений), заметил бы ее, если бы вчитывался. Проблема в том, что в таких старых работах, тем более изданных ограниченным тиражом в никому не понятной стране, никто не нуждался. Их не читали. Напечатанные странным способом – золотым шрифтом на синей бумаге, они находили место в собраниях коллекционеров, а не в университетских лабораториях. У отца была эта книга, и я ее прочитал где-то за год до этого. Я не испытывал особенного желания делиться своим открытием, поэтому никто, собственно, до того момента и не знал, что ошибка там есть. Но дело не в этом. Самое главное, вы бы видели глаза профессора фон Гёлля, когда я задал ему этот вопрос. Они в буквальном смысле загорелись. Искорка жизни пробежала в его взгляде, и он, конечно, поблагодарил меня за вопрос, сказав, что готов обсудить проблему логарифмических подсчетов позднее за чашкой чая со мной. Думаю, тогда многие позавидовали мне, хотя мне это и было приятно, я все равно не придавал этому особенное значение.
– Так вы и познакомились с Гельмутом? О чем вы говорили за чашкой чая?
– Да, так и было. Не думаю, что вам или нашим читателям будет это интересно. В основном это глухая и весьма сложная математика, я сам не все понимал, что он мне говорил, хотя видно было, что он старался как можно понятнее донести до меня каждую свою мысль. После этого я видел его два-три раза. Так, он часть своих рукописей передал мне, когда понял, что скоро его не станет. Он сказал, что они мне еще пригодятся.
– И они вам пригодились.
– Безусловно. Но не только в том смысле, о котором вы думаете.
– Можете пояснить?
– Кроме математических выкладок, кроме его гениального, о, поистине гениального, действительного шедевра всей современной аэронавтики, открытия способа стабилизации в воздухе при любом заданном давлении, кроме многих других деталей, которые мне, несомненно, пригодились, там были и его дневниковые записи, посвященные расчетам, с баллистикой и ракетостроением не особенно связанным. Например, он довольно долго наблюдал за судьбой одной норвежской лаборатории. Среди его записей есть одно прекрасное исследование по экономике, которое показывает, когда и при каких условиях лаборатория обанкротится, когда ее эффективность максимальна и когда и даже каким образом ее структуру необходимо реформировать.
– Речь, я так полагаю, идет о лаборатории доктора Обстфеллера Университета Осло?
– Я этого не говорил.
– Ну хорошо. Можно сказать, что профессор фон Гёлль действительно в буквальном смысле благословил вас на занятие вашим ремеслом.
– Я предпочитаю считать свое занятие искусством, извините за такое банальное сравнение.
– Я совсем не это имел в виду, это вы меня извините. Но все же, ваше искусство, в котором вы добились столь многого, хоть и может быть прибыльным, но не может приносить такой доход, о котором говорят открытые отчеты “Штайнмайер аэронавтикс”. Вы можете сказать, откуда у вас деньги?
– Этот вопрос мне задавали столько раз, что я даже не знаю, как еще увернуться от прямого ответа на него.
– То есть вы признаете, что вы уворачиваетесь?
– Отрицать я этого не могу.
– Но почему?
– У каждого мага есть свой секрет.
– Но вы не маг, Людвиг.
– Нет, я директор международной корпорации и руководитель крупнейшего проекта этого столетия. У меня секретов побольше, чем у любого мага. Но знаете что, я вам кое-что скажу. Обратите внимание на Восток. Не по-гессевски, а по-иному, так, как думают математики. Что я изучал в Чанша?
– Насколько мне известно, программируемые супералгоритмы, управление финансовым менеджментом... Не думаю, что кто-нибудь дальше Китая продвинулся в этом вопросе.
– Все, больше я вам ничего не скажу.
– Сейчас вы произнесете ваше любимое выражение?
– Да. Без комментариев.
– Людвиг, перейдем к более актуальной теме. Наверное, к самой актуальной. Проект “Вэкил”. Я не буду спрашивать вас о планах, о темпах развития программы, о вероятных кандидатах на роль астронавта...
– Есть, кстати, но это еще большая тайна, чем мои источники доходов. Если вы очень долго будете пытать моих бухгалтеров, первую они вам раскрыть даже при желании не смогут, вторую не захотят. Простите, что перебил вас.
– Но я все равно спрашивать вас не буду о нем. Во-первых, почему вы?
– Думаю, тут сыграл определенную роль тот факт, что из всех живущих ныне администраторов, директоров компаний, управленцев, в том числе и государственных, я единственный, кто знает не только административную часть, грубо говоря, как подводить маржу, но и неплохо разбирается в самой материи вопроса. Я изучаю аэронавтику с пяти лет, когда собрал первого воздушного змея с отцом. Папа потом отошел от этого хобби, а я нет. Я знаю, о чем идет речь, когда читаю доклады своих подчиненных. Кроме того, я знаком с принципами и характером работы “Стронгко”. По сравнению с “Штайнмайер аэронавтикс” эта компания просто монстр, международный конгломерат, понятно, что им, как основному субподрядчику, нужен был человек, разбирающийся в вопросе. Я уважаю решение их руководства и думаю, на их месте я бы поступил так же. То есть выбрал бы себя. Наконец, третий фактор – мое личное знакомство с профессором фон Гёллем, думаю, это тоже сыграло свою роль.
– Это очень сложный вопрос, и он, безусловно, требует ваших компетентных знаний. Я, если позволите, хотел бы взять с вас пример и спросить так, рискуя, что наши читатели не поймут сути моего вопроса. Вот тут у меня есть доклад, составленный одним независимым агентством, его копию вы наверняка видели в Интернете. Уверен, что ваш отдел мониторинга распечатывал вам его не раз и не два. По странному стечению обстоятельств он вторит тому самому вопросу, который вы задали Гельмуту фон Гёллю на лекции в Касселе. Проект “Вэкил” исходит из того, что все необходимое оборудование будет доставлено на Марс предварительно, вместе с марсоходом “Преанима”. Тут вопросов нет. Затем будет осуществлена модульная доставка элементов для обратного полета астронавтов. К этому пункту уже имеются кое-какие вопросы, не все, в частности, уверены, что астронавты вернутся...
– Они вернутся.
– Откуда вы знаете это, Людвиг?
– Я знаю. Потому что я построю тот корабль, на котором они полетят.
– Что же, хорошо. Но мой вопрос касается наиболее спорной части программы. А именно полета, если можно так выразиться, в ту сторону. Все ваши расчеты, во всяком случае опубликованные, имеющиеся в свободном доступе, начинаются с момента перехода на третью космическую скорость. Ранее, когда проект только запускался, это было объяснимо. Предполагалось, что непосредственный отрыв от Земли не составит никакой сложности. Это объяснялось тем, что у многих государств уже есть опыт пилотируемых космических полетов на внушительные расстояния, и дело только в массе. Современные технологии в области двигателей позволяют оторвать от Земли какую угодно массу. Так считалось. Но вспомним катастрофу Неделина и прочие аварии, повлекшие человеческие потери. Многие из них связаны с, как утверждается в докладе, который сейчас у меня в руках, “принципиальной невозможностью” осуществления подъема на высоту H груза Y, находящегося в прямой коэффицентарной зависимости от H. Тут много расчетов, думаю, вы с ними знакомы лучше меня. Насколько мне известно, до сих пор нет ни одного опубликованного варианта старта, времени “Ч”, момента отрыва от Земли. Просчитанного момента. Через несколько дней проект “Вэкил” должен вступить в финальную фазу, а варианта решения этой проблемы не существует, во всяком случае в открытом доступе. Как мне рассказали мои источники в NASA, ESA, FKA и CNSA (не удивляйтесь, я за свою долгую жизнь нажил много друзей в различных областях), им не поступали какие-либо данные о первой фазе полета. Я бы не хотел говорить клише, я их ненавижу еще со времени моей работы в отраслевой газете советского ВЦСПС, но... Как вы это прокомментируете?
– В ответ на ваше клише я отвечу своим. Спасибо за этот прекрасный вопрос. Действительно, мы не можем поднять астронавтов, все необходимые грузы, достаточное количество топлива и оборудования для полета на Марс на ракете в космос. Это действительно невозможно. Я знал это с того самого момента, как внимательно прочитал ту синюю книгу с золотым шрифтом.
– В отчете имеются варианты решений этой проблемы. В частности, последовательное модулирование на МКС средств для их последующей сборки и полета на Марс.
– Но там же, в этом же отчете, я уверен, написано, что современные технологии не позволяют сделать это. Это затянет развитие проекта, по моим подсчетам, лет на пятьдесят, если не больше. Тогда либо технология холодного синтеза будет доступна, либо нам удастся осуществить крайне медлительную, последовательную доставку оборудования на МКС, затем доставку астронавтов. Все это наложится на затяжную экономическую рецессию, если не будет открыта технология холодного синтеза. Так, многие из тех, кто сейчас занимается проектом, просто не доживут до его окончания. Нет, этот вариант неприемлем.
– И каков же ваш туз в рукаве?
– Хм, я кое-что вам покажу. Смотрите, я специально беру карандаш и листок бумаги, чтобы порисовать, чтобы... быть нагляднее. Вот этот эллипс – это наша Земля, смотрите, я рисую континенты, это Северная Америка, это Африка, а эта маленькая клякса на самом деле прекрасная Австралия. Смотрите, куда я указываю. Что здесь находится?
– Так, секунду, погодите... А, конечно, космодром “Куру-2”.
– Все верно, теперь смотрите, что я делаю. Я провожу параллель, которая на пять градусов выше экватора, по всему миру. Отмечаю три точки. Одна из них – Куру, вторая – в Африке, третья – в Юго-Восточной Азии. Эти три точки находятся практически на равном удалении друг от друга. Расстояния между первой и второй и между второй и третьей равны с допустимой и просчитываемой погрешностью. Если мы запустим ракету с астронавтами с “Куру-2”, через несколько секунд – ракету-носитель с оборудованием с территории Южного Судана, а еще через несколько секунд – ракету с топливом с территории Борнео, правильно высчитаем точки пересечения их траекторий в безвоздушном пространстве, рассчитаем время единомоментного соединения всех трех модулей, обеспечим техническое соединение всех трех элементов без потери скорости, реализуем таким образом интегральное увеличение мощностей всех трех машин, просчитаем момент замедления ракет на орбитальной высоте Марса, разработаем техническое соединение в космосе во время полета, модульных элементов МКК “Вэкил”, доставляемых на трех разных ракетах, то тогда...
– Все получится?
– Именно. Тогда я позвоню вам в день старта и скажу, чтобы вы к чертовой матери выкинули этот отчет.
– Это решение действительно у вас в руках выглядит просто, красиво и элегантно... Даже мне, человеку от математики и ракетостроения далекому, оно кажется естественным и логичным. Но... Вы представляете, сколько это переменных? Кто же тот гений, кто просчитает все эти бесконечные переменные? Даже если вы возьмете на вооружение всю мощь компьютеров Японии, Китая и США, вам не хватит мощности, чтобы провести такие подсчеты.
– Считает Эрматр. Жак Де Фош, представитель Палаты Справедливости передает мне контракты.
– Согласно договоренности 91-го года. А подробнее?
– К сожалению, не могу, это еще одна тайна. Могу лишь сказать, что Гельмут фон Гёлль верил Эрматру.
– Что ж, понимаю. Но верите ли вы в него? Вы сами назвали Эрматр “непонятной страной”.
– Больше, чем во что бы то ни было.
– Почему?
– Потому что я знаю, что Эрматру можно верить.
– Хорошо, Людвиг, это было действительно интересное интервью. Напоследок я бы хотел задать вам личный вопрос.
– Да, конечно, я слушаю.
– Когда-нибудь, хоть раз, хоть на миг, на секунду, вы сомневались в правильности того, что вы делаете и чем занимаетесь?
– Нет... Никогда».
2035
Прозрачный свет от утреннего солнца едва касается приборной доски панели управления Куру. Тени, размытые, почти волшебные, проносятся вдоль сотен показателей датчиков, вдоль экранов и дисплеев, вдоль окон, открытых на космодром.
Самое жаркое солнце на планете безжалостно печет белый металл административного здания космодрома. Сотрудники даже сегодня без галстуков. Мощные кондиционеры почти не справляются с жарой. Заоконная пустыня ломится в центр управления.
Глубокая ночь посреди джунглей на берегу Южно-Китайского моря. Приближается сезон муссонов, потому в воздухе стоит очень влажная погода, иногда кажется, особенно под вечер, что воздух перенасыщен паром, что влажность больше ста процентов. Забетонированная НОАК площадь на берегу моря, посреди тропического леса, постоянно покрыта тончайшим слоем мокрой пыли. В течение нескольких месяцев ее каждодневно чистили сотни солдат, чтобы не допустить появления плесени и образования трещин. Даже в эту глубокую ночь слышно, как живы джунгли, как дышит тропический лес. Самое сложное было – успеть до муссонов.
Приборные панели включаются одновременно.
– Очистить площадь.
С временной дистанцией в две с половиной секунды.
– Очистить площадь.
Еще две секунды и 62 сотых.
– Очистить площадь.
Говорят на одном языке, Штайнмайер выбрал латынь. Полтора года тренировок научили людей делать это почти синхронно.
– Есть очистить площадь.
– Есть очистить площадь.
– Есть очистить площадь.
– Управление!
– Управление!
– Управление!
– Есть управление.
– Есть управление.
– Есть управление.
– Двигатель!
– Двигатель!
– Двигатель!
– Есть двигатель.
– Есть двигатель.
– Есть двигатель.
– Ключ на старт!
– Ключ на старт!
– Ключ на старт!
– Есть ключи на старт.
– Есть ключи на старт.
– Есть ключи на старт.
– Контакт!
– Контакт!
– Контакт!
– Есть контакт.
– Есть контакт.
– Есть контакт.
– Охлаждение!
– Охлаждение!
– Охлаждение!
– Есть охлаждение.
– Есть охлаждение.
– Есть охлаждение.
Далее обратный отсчет. Считает сам Людвиг Штайнмайер. Ему удается присутствовать одновременно в трех местах. Физически он, конечно, на Куру.
– 10. – И эхом в радиоэфире слышно, как считает Южный Судан и Бруней-Даруссалам.
– 9.
– 8.
– 7.
– 6.
– 5.
– 4.
– 3. 3. 3.
– 2. 2. 2.
– 1. 1. 1.
– Пуск. Через две с половиной секунды – пуск. И еще через две секунды и 62 сотых – пуск.
Ракета взмывает в воздух.
Ракета взмывает в воздух.
Ракета взмывает в воздух.
2035
– Хьюстон, у нас проблемы, – он старался придать голосу серьезный тон.
– Да, Вэкил, слушаю вас. – В Центре Джонсона воцарилась мертвая тишина, казалось, даже ветер из кондиционеров застыл и ждет.
– Нет, ничего, Хьюстон, просто всю жизнь хотел сказать это. – Бен улыбался, говоря это. – Полет нормальный, выхожу на прогнозируемую высоту.
– Бен, не пугай нас больше так. У тебя выход на пилотируемый участок через 3... 2... 1... 0... все, МКК «Вэкил» в твоих руках.
– Да, детка, посмотрим, на что ты способна. – Бен сжал штурвал так крепко, как только мог, и плавно повел корабль на снижение. Водородные двигатели работали спокойно, корабль был послушный, как хорошо оснащенная яхта в тихую погоду у берегов Сицилии.
– Смотри, не угробь нас всех, лихач! – Это был голос второго пилота Лэйджа. Он отвечал за все, что было в корабле. И знал наизусть каждую из его 135 241 детали.
– Штурвал-то у меня в руках, а не у тебя, Лэйдж, так что все спокойно, не переживай.
Бен взял немного круче, чем было предложено бортовым компьютером, потому что чувствовал, что тяготение планеты работало по каким-то другим законам и дело не только в другой массе. Он читал об этом в мемуарах Олдрина, «тяготение чувствуешь нутром». Это как шестое чувство, ты знаешь сам, как управлять кораблем.
– Вэкил, у вас все в порядке? Мы наблюдаем небольшую корректировку курса.
– Все отлично, Хьюстон. Это осознанный маневр.
В ЦУПе не стали спорить, Бен был самым опытным астронавтом со времен Крикалева. Ни единого эксцесса со времен первого старта. Ни единого негативного отзыва.
Бен был сосредоточен на посадке. Последние 26 месяцев он провел в тренировках, но это было совсем не то. «Как безалкогольное пиво», – сказал однажды Лэйдж. «Скорее уж как водка без спирта». – «Ну да, я иногда забываю, что ты русский», – усмехался второй пилот. Бен не был русским. Он был белорусом по национальности, а родился в Бостоне. Первые несколько лет своей жизни он провел в Австралии, а потом переехал в Минск, на историческую родину. Он совсем не знал своего отца. Все, что он узнал о нем, были отрывочные сведения из центрального архива внешней политики Москвы. Это было, уже когда Белоруссия вошла в состав России. Его полное имя было Бенедикт Михайлович Соргин, но в Америке, где располагался центр подготовки Экспедиции, его все звали Бен. Так его знали еще со времени его первого пребывания на МКС, когда пришлось много работать с иностранцами.
– Вэкил, через 20 минут начнутся радиопомехи, мы видим бурю у шапки, ее нельзя было предвидеть.
– Я тоже ее вижу, Хьюстон. – Его лицо выражало серьезность. Малейшее неверное движение – и корабль рухнет или, наоборот, будет навсегда отброшен в космос. Надо было чувствовать его, всем телом ощущать, как он ведет себя. Стать частью корабля.
Когда начался отбор астронавтов, он уже знал, что пройдет. Просто потому, что лучше его не было во всем мире, и если кто и мог возглавить эту экспедицию, то только он. Конечно, президент Штатов будет кусать локти от того, что экспедицию, которую «их» «Стронгко» спонсирует на 70 процентов, возглавит русский, но шансовые показатели для других астронавтов составляли 1–2 пункта из сотни, что кто-то сможет выполнить ее. Для Бена шансы были 2 из 7.
– Снижение нормальное, прогрев корпуса допустимый, помехи незначительные, – Лэйдж отчитывался ЦУПу, пока Бен сосредоточенно смотрел на равнину Альба Патера. Он вспомнил свою первую посадку, это было задолго до МКС и космических полетов. Ему двадцать два года, он первый раз сдает посадку. СУ-27УБК, тяжелый, как чугунная балка, дорогой, как слиток золота. Небольшая полоса под Минском, погода была пасмурная, полеты хотели отменить, но начальник училища настоял на проведении. «В войну не будут солнца ждать», – сказал он, и в тот же момент прогремел раскат грома. «Ну, марш на поле!» Один чуть не разбился при посадке, потом отчислили «по нелетке». Но Бен помнил только, как на стекло кабины падали крупные капли дождя, и тишину гермошлема. Где-то рядом ударила молния, стрелки дернулись, сердце забилось, но он продолжил снижение. Шасси вовремя, закрылки, элерон право, крен 13, задание выполнил, оценка «отлично».
Шторм у полярной шапки двигался с невероятной скоростью. Бури на других планетах движутся быстрее болидов «Формулы-1». Сверхмолнии разрывали разреженную атмосферу. Но это все далеко. Между Беном и молнией была самая крепкая сталь, какую выплавлял человек, самое прочное стекло в мире. Продукция компании «Стронгко». Стронциевый сплав в основе. Небольшой островок жизни шел на снижение на мертвенно-пустую планету.
– Бен, смотри, ионизация зашкаливает... – Лицо Лэйджа ничего не выражало, голос тоже, это был тон делового человека.
– Да, вижу. Что ты думаешь?
– Пустить коаргент, конечно.
– Выполняй, сообщи в Хьюстон.
– Есть.
Казалось, что воздух в корабле насыщался электричеством. И дело было не только в близости разрядов. Начинали действовать перегрузки, несильные, Бен справлялся с нагрузками в три раза сильнее, но никогда так далеко от дома.
– Пап, а ты правда на другую планету полетишь? – Лицо Лейлы. Ее кудряшки светились на солнце, она жмурилась от света и смотрела наверх.
– Правда.
– А привези мне оттуда подарок!
– Хорошо, привезу. – Бен усмехнулся. Когда было принято окончательное решение, он с семьей отдыхал на Сицилии. Об этом ему сказал за несколько часов до того, как пришло официальное оповещение, незнакомец в белом костюме. После тестов и тренировок всю команду отпустили в отпуск, создали небольшой курорт, Рай на Земле. И только жены Бена и Лэйджа понимали, почему они так стараются. Возможно, это было последнее место, где бы они побывали на своей родной планете. Шансы 2 из 7.
– Хьюстон, начинаю непосредственное снижение.
– Вас понял, Вэкил. Бен, Лэйдж, удачи.
Бен схватил штурвал крепче. Посмотрел на фотографию Марлен и дочери на кокпите.
– Ну что, Лэйдж, погнали?
– Poehali, – сказал второй пилот на русском языке и улыбнулся.
Корабль весь трясся. Став частью «Вэкила», Бен чувствовал, как тяжело он идет вниз. Гиператмосферные подушки для посадки вывалились с каким-то невероятным напряжением. Идти было очень тяжело. За 12 секунд до запланированной посадки Лэйдж отсоединил энергетический модуль, он больше был не нужен. За 10 секунд они увидели оборудование, которое было доставлено марсоходами «Преанима» раньше, за несколько лет до полета. Это был их путь домой. Когда оставалось 4 секунды, бортовой самописец пискнул – переход в гипозвуковой режим. За секунду до столкновения с планетой оба, и Бен, и Лэйдж, почувствовали какое-то странное ощущение внутри, как будто бы пустоту. Что есть силы Бен рванул штурвал на себя, чтобы сгладить траекторию, хотя это почти не удалось. Удар пришелся на хвостовую часть, из-за того что Бен потянул штурвал на себя, нос корабля поднялся, и задние подушки приняли большую часть амортизации. Но они не были рассчитаны таким образом, чтобы выдержать всю нагрузку.
...
В ночь перед поездкой на космодром «Куру-2» Бен пошел в казино. Небольшое совсем, для ученых, держал старый француз, отставной полковник. Бен никогда не играл, но ему хотелось проверить свою удачу. Он взял небольшую сумму денег, половину поставил на 27 в рулетке и все проиграл, и еще половину на кости. Он надеялся, что хоть в паре костей выпадет семерка. Но выпали «глаза змеи» – двойка. В отель он вернулся поздно, поговорил по телефону с женой, она осталась во Флориде, откуда Бен и Лэйдж улетели за неделю до этого. Несмотря на то что он проиграл, уснул он сразу и крепко, у него были железные нервы. Ему снилась его первая посадка на 27-м и разные подарки для Лейлы из марсианских камней.
...
Когда Лэйдж открыл глаза, он увидел, как Бен сидит и невидящим взором смотрит прямо перед собой. Радио только вещало: «Вэкил, прием! Вэкил, вы слышите меня? Прием! Бен? Лэйдж? Вэкил, прием!..» Бен молчал. Лэйдж не сразу понял, в чем дело. При посадке в лобовое стекло кокпита попала песчинка – остаток уносящейся дальше к экватору пыльной бури. На такой скорости она запросто могла пройти стекло насквозь, привести к разгерметизации и смерти экипажа, «Вэкил» бы тогда просто взорвался при посадке, даже не коснувшись земли. Но скорости не хватило из-за того, что Бен поднял носовую часть, песчинка прошла по наклонной, процарапала стекло кабины и скрылась за фотографией Марлен. Лэйдж посмотрел на Бена, потом на фотографию, отлепил ее от стекла и посмотрел на стекло кокпита. Песчинка застряла ровно посередине того места, где была фотография. Лэйдж повернул ее, на ней было написано: «Ты вернешься», затем еще что-то на русском («Я знаю») и зачеркнутое «2 из 7».
– Хьюстон, это МКК «Вэкил». Мы совершили посадку. Прием, – голос Бена был тверд, как сталь.
2035/1975/...
Решение
Шшшшш-пшшшшш. Чк. Шшшшш-пшшшшш. Чк. Шшшшш-пшшшшш. На Марсе нет звуков. Когда уляжется ветер и нет пылевых бурь, это царство абсолютной тишины. Шшшшш-пшшшшш. Поэтому так хорошо слышно дыхание астронавта. Шшшшш-пшшшшш. Чк. Шшшшшпшшшшш. Поступь бесшумна. В эфире – радиомолчание. Выходной шлюз «Вэкила» открывается медленно, но звука все равно почти не слышно. За Беном – 80 сантиметров стронциевого сплава, перегородка между внутренним отсеком корабля и шлюзовой камерой. Еще 30 сантиметров перед ним, медленно поднимаются. Шшшшш-пшшшшш. Бен в скафандре, он слышит свое дыхание. Чк, металлизировано – открылась заслонка между шлюзовой камерой и внешним пространством. Перед Беном лежала красная, как ржавое железо, пустыня. Ветра не было, где-то на горизонте, с другой стороны корабля, медленно садилось солнце, от этого тени были большие, длинные, как будто их растянули те, кто отвечает за время и пространство.
Бен ступил на поверхность.
Как только его нога в белом скафандре коснулась земли, многовековой слой красной пыли поднялся и вихрем взлетел до голени. Ничего не выдавало пронесшейся здесь за минуты до этого огромной бури. Нога Бена просела на несколько сантиметров. В отличие от Армстронга, его след не сохранится в истории, на Марсе часто случаются пылевые бури. След Бена исчезнет со следующей.
Бен обошел корабль.
– Хьюстон, я на Марсе. – Голос был приглушен и звучал как фон телепередачи про старое-старое время, когда кино было еще черно-белым. Слишком большое расстояние было между собеседниками, и слишком много точек передачи приходилось преодолевать волне.
На долю секунды Бен перенесся в ЦУП и представил, как люди в костюмах и галстуках кричат «ура» и поздравляют друг друга, они поднимают руки вверх, они счастливы и рады. Он знал, что голос в радио будет спокойным. Он так и скажет:
– Слышим вас, Вэкил. – Это был голос Людвига.
Бен почувствовал какую-то невероятную легкость. После стольких часов полета, перегрузок, тренировок на Земле тяготение Марса казалось пухово-легким. Правда, прыгать, как на Луне, не получится.
– Вэкил, осмотрите внешнюю обшивку корабля, все ли в порядке после бури, прием.
– Слышу вас, Хьюстон. Приступаю.
Бен медленно пошел к кормовой части корабля, с каждым шагом поднимая у своих ног миниатюрные вихри красного песка. За ним оставались следы на поверхности планеты. В это время Лэйдж проверял внутренние показатели и приборы датчиков. Хотя корабль останется на планете, он должен будет собирать информацию о Марсе еще в течение долгого-долгого времени. Кроме того, какое-то время он будет домом для Бена и Сидни.
Бен обошел хвост «Вэкила», немного потрепанного бурей, но в целом в приемлемом состоянии, и пошел вдоль фюзеляжа. Он не слышал своих шагов, только шшшшшпшшшшш. Чк. Шшшшш-пшшшшш. Чк. Шшшшш-пшшшшш. Фюзеляж не пострадал во время бури, повсюду были царапины от песка, но ничего серьезного. Сплав, разработанный в холдинге «Стронгко», был значительно крепче стали. Бен провел рукой по обшивке корабля и посмотрел на ладонь. На ней остались мельчайшие частички красной пыли. Бен посмотрел перед собой – перед ним лежала пустыня цвета ржавого металла.
***
Перед ним цвела зеленая долина. Макферсон смотрел на гору Эш-Бююк, стоя на краю взлетно-посадочной полосы, и видел только зелень в самом центре желтого пекла азиатской пустоши. Пик Эш-Бююк был оазисом в пустыне, предгорье пика покрывали пальмы и кусты изумрудного цвета, во многих местах била ключевая вода, местное население тысячи лет выращивало здесь маслины и зерно. Когда-то здесь выращивали и виноград, но вино из него никто так и не смог пить, и о нем забыли. Сейчас было пусто и безветренно, как на Марсе. Даже птицы улетели. До войны с Ираном оставался один день, когда ЧВК Black Season получило от ООН право вести боевые действия от имени руководства страны. В данном случае, конечно, Пентагона. Так получилось, что именно они выиграли право на возможность заключать военные контракты с частными компаниями, занимающимися производством товаров двойного назначения. В том числе с компанией «Стронгко», обеспечивающей весь армейский потенциал США технологиями для тяжелой боевой техники. В Black Season платили в два раза больше, чем в армии янки, и молодые солдаты шли туда, не думая о том, что становятся наемниками. В том числе и Макферсон, молодой пилот, сразу после академии, разорвал контракт с ВВС США и стал пилотом новенького F-4 «Фантом». В отличие от армии, в Black Season умели считать деньги и сразу отправили Макферсона на место боевого дежурства, тогда им стала Турция, которая по договоренности с США стала прикрываться ВС своего союзника по НАТО, а по факту – ЧВК. США не участвовали в боевых действиях самостоятельно. Они заключили контракт с ЧВК. Их было несколько, но Black Season была самой крупной, и именно она использовалась для обороны региона вокруг пика Эш-Бююк в случае вооруженного нападения со стороны Ирана.
Одного дня хватило ЧВК, чтобы эвакуировать все местное население, в том числе силой, заминировать новыми фугасными минами весь оазис, развернуть на северной стороне пика несколько ракетных батарей и замаскировать их под особенности рельефа. Штаты щедро платили своим подрядчикам.
Через день началась война.
Фугасные мины были начинены также и взрывчаткой нового поколения, разработанной как раз в «Стронгко», термобарического типа. Мины в момент детонации распыляли на как можно большую дистанцию, в зависимости от местности, горючий элемент, частицами не более мелкодисперсных, а затем срабатывал зажигатель, который взрывал всю начинку. За счет относительно продолжительного горения сгорал весь кислород в округе, и давление заставляло пространство вокруг себя буквально схлопываться. Хлопок был слышен на много километров вокруг. И стоило взорваться одной бомбе, реагировала связанная с ней группа мин, которые так же взрывались и схлопывались. Во время, когда весь мир стоял на пороге атомной катастрофы, оружия лучше и придумать было нельзя. Формально Турция не применяла американские ядерные боеприпасы, но эффект был не меньшим. После взрыва нескольких мин на участке в несколько сот квадратных метров не оставалось ничего, кроме выпадающих реагентов буро-коричневого цвета – стронциевых остатков начинки.
Фраппант уговаривал вице-директора Black Season не применять эти мины в регионе, но тот ссылался на договоренности с президентом республики. Фраппант знал, что это ложь, но ничего не мог поделать. Он остался на боевых позициях после того, как передал шифрограмму Хлои в контрразведку. Копию он лично отправил президенту республики. С этого момента Фраппант знал, что не увидит конца войны.
Во время стодневной войны Макферсон, как новобранец Black Season, находился в резерве, хотя ему не терпелось в бой. Эту возможность он получил на 81-й день войны, как раз через день после того, как в Иране узнали о термобарических минах, заложенных в землю в оазисе Эш-Бююк. Генерал Шадмер принял решение о проведении операции «Выжженная земля». В то время как сухопутные войска будут провоцировать противника зайти как можно глубже на территорию оазиса, военно-воздушные силы начнут массовую бомбардировку по зонам минирования. По подсчетам иранской военной администрации, нескольких направленных взрывов хватит, чтобы создать волну давления, которая снесет вражеские войска. За этот план Шадмер получит орден уже после зеленой революции от аятоллы. Он же и возглавил первый дивизион корпуса стражей Исламской революции. Кроме иранского военного руководства, о плане знали в Эрматре, но предпочли не встревать, и, конечно, Фраппант.
Благодаря давлению турецкой администрации на ЧВК Фраппант ранее получил возможность вести сухопутное контрнаступление совместного контингента Black Season и турецких регулярных войск в случае провокации на Эш-Бююк. Его план, как и всегда, заключался в минимизации потерь обеих сторон.
На 81-й день ирано-турецкой войны иранские ВВС в 6 утра, время «Ч», начали провоцировать противника. Фраппант заменил командира танка и приказал всем следовать строго за ним. Зная, где проходят зоны минирования, он создал огромный котел, внутри которого оказались зоны минирования и диверсионные части иранских войск. Во время «Ч+2,5» иранцы отдали приказ о немедленном отступлении, надеясь заманить сухопутные войска Турции за собой. Но Фраппант запретил преследовать легкие части противника. Он сам отдал приказ экипажу танка оставить машину. Он знал, что иранцы не приступят к выполнению плана, пока не увидят визуальное подтверждение турецких войск на позициях. В случае если этого не произойдет, битва за Эш-Бююк превратится в новую мясорубку по типу той, что была на Синае, только на этот раз во время боя будут хаотично взрываться термобарические боеприпасы, заложенные Black Season. Это не оставит ни одной из сторон и шанса.
Фраппант в одиночку направил «Абрамс» в сторону иранских позиций. Когда иранцы увидели турецкий танк, генерал Шадмер отдал приказ бомбардировщикам взлетать. Этот сигнал сразу перехватили в ЧВК, и эскадрилья истребителей, среди летчиков которой был и Макферсон, взлетела навстречу иранским самолетам. Для Фраппанта время замедлилось в момент, когда иранцы достигли места бомбометания (турки просто не успели перехватить их) и начали сбрасывать бомбы на места залегания мин. Первый хлопок он услышал далеко слева от себя, сразу за ним – еще два. Затем где-то далеко справа и еще три – сразу за ним. На все это потребовалось не более полсекунды. Фраппант взял рацию и сказал в микрофон, он сам настроил ее на волну Эрматра, пока ехал на позицию:
– Передайте Хлое, что я всегда был и остаюсь ей другом. Пусть бережет свою дочь.
После этого взрывная волна от фугасной мины снесла башню «Абрамса», та отлетела, как игральная карта, на несколько метров. К тому моменту, когда последняя из бомб взорвалась в самом эпицентре минного поля, энергия термобарических припасов достигла такой мощи, что она волной начала расходиться во все стороны. Турецкие самолеты и самолеты Black Season поздно осознали, что происходит. Маневр уклонения большинство начали выполнять слишком поздно, и несколько самолетов задело волной. В том числе и «Фантом» Макферсона. Вакуум взорвал стекло кабины, и осколок попал ему прямо в глаз. Несмотря на это, он, чувствуя нестерпимую боль, смог посадить машину на ВПП. Из глаза струилась кровь, от запаха стронция было нечем дышать. Макферсон видел один из лучей «месяца», который выстроил Фраппант из турецких и американских танков, между концами которого находился бывший оазис. Макферсон вылез с самолета и посмотрел туда.
Перед ним лежала пустыня цвета ржавого металла.
***
Перед ним лежала пустыня цвета ржавого металла. Он медленно развернулся и посмотрел в сторону горизонта. Белым бликом солнце сверкнуло на стекле лицевого иллюминатора, покрытого слоем золота. Тыльной стороной ладони Бен протер стекло и приложил к глазам руку от золотых мазков маленького, совсем не молонгловского слепящего солнца. Где-то там, в тени этого пылающего шара, была его земля и его дом. Место, где его ждала Марлен.
Марлен сидела у изумрудного подножия совсем другого пика – Монте-Просперо, в тени зеленого дерева. Она уехала с Лейлой с мыса Канаверал, где проходили тренировки и где она осталась, сразу после того, как «Вэкил» вышел на курс. Она хотела во время полета своего мужа быть там, где она родилась. Зеленый дуб, древний, как сам пик, стоял на западном склоне горы. Под ним была небольшая беседка, изумрудная, точная копия той, под которой смущенный и влюбленный молодой человек признался другой Марлен в первый раз в любви более ста лет назад, недалеко от Копакабаны, не далее чем в полумиле, в укромном месте, которое благодаря причудливому своему расположению освещается лишь два раза в день. Именно там находились Марлен и Лейла. Марлен была в новом платье, простом, но элегантном, желтого цвета, с широким белым поясом. Она знала, что это любимое платье Бена, и, когда он летел сквозь бурю марсианского песка, решила, что наденет именно его. У Лейлы было маленькое и смешное девичье платье лилового цвета.
– Мама, ты смотришь на папу?
– Да, Лейла, он сейчас там, далеко в небе.
– А он привезет мне подарок? – Лейла тоже всматривалась в небо, но видела только синее, как море Сицилии, небо.
– Да, дочка. Он привезет тебе с Марса самый лучший подарок.
– Да? А какой?
– Он вернется домой, – сказал Марлен.
– Почему ты так думаешь, мама? – спросила Лейла.
– Я знаю.
И в этот момент все в центре Джонсона услышали слабый, приглушенный радиофоном голос, в котором чувствовалась сталь и вместе с тем невероятная теплота и сила.
– Я люблю тебя, Марлен.
– Я люблю тебя, – Марлен ответила, смотря в небо, закрывая ладонью взгляд от солнца.
Мужчина, со светлыми, как пепел, волосами, в светлом заношенном костюме, в старой темной немецкой аудитории положил перо, поднял глаза и посмотрел перед собой невидящим взглядом. За окном стояла глубокая ночь, почти догорела свеча рядом с ним. А он сидел и смотрел вперед, далее чем на сотню лет зная все, что случится, всех, кто сделает возможным то, что он просчитал. Капли чернил падали с его пера, но он не слышал ни звука. Энко Фраппант только сидел и смотрел вдаль. Уравнение было закончено. Уравнение решено. Неизвестных элементов больше нет.
Благодарности
Роман «Хроники Эрматра» не появился бы на свет без помощи многих добросердечных людей, с которыми мне, как автору, посчастливилось работать. В первую очередь, я бы хотел поблагодарить весь коллектив издательства «Этерна», работать с настоящими профессионалами для меня было большой удачей.
Очень бы хотелось поблагодарить также Юлию Вершинину, осуществившую первоначальную вычитку текста, ее советы были более чем важны для меня и для романа.
Отдельное спасибо – талантливому иллюстратору и настоящей художнице, Ульяшиной Анне, создавшей обложку этого издания. Мне сложно представить, с кем бы из художников мне было работать более комфортно. Спасибо ей также и за терпение, которое она проявила при сотрудничестве.
Не могу не поблагодарить всех тех, кто нашел время и желание прочитать «Хроники» в черновом варианте, ваши неоценимые советы были для меня очень важны.
И наконец, вы не держали бы в руках этот роман, если бы не самые дорогие мне люди, которые были все это время со мной – моя семья и дорогая жена Мария. Они подарили мне больше, чем вдохновение, они верили в меня и верят сейчас, и я боюсь, что никакими словами мне не удастся выразить всю благодарность к ним.
Но все же, самые большие слова благодарности я хотел бы сказать тебе, мой дорогой читатель, дочитавший роман до конца. Я не знаю, понравился тебе он или нет, все же надеюсь, что понравился, и тебе было интересно, как и мне, исследовать этот странный, такой похожий на наш, но такой незнакомый мир, следить за жизнью героев, переживать, любить вместе с ними, ненавидеть, рождаться и умирать, созидать и разрушать. Знай, дорогой читатель, я вложил в этот роман душу и потому говорю тебе «большое спасибо» за то, что ты разделил эти страницы вместе со мной.
С уважением, Виталий Орехов