
Татьяна Михайловна Замировская
Некоторые вещи уже произошли
Сборник
Татьяна Замировская – писательница и журналистка, автор бестселлера «Свечи Апокалипсиса», романа «Смерти. net», сборников «Земля случайных чисел», «Воробьиная река» и «Жизнь без шума и боли».
«Некоторые вещи уже произошли» – сборник рассказов, написанных в 2020–2025 годах, о катастрофических обстоятельствах и о том, как они воздействуют на память, речь, язык и идентичность. А еще – о тревожном расстройстве. Потому что всякий раз, когда происходит то, чего мы, тревожники, так боялись, нам парадоксальным образом становится чуть легче. Возможно, это книга о том, как преодолевать страх и оставаться человеком даже там, где нет больше сил им быть.
Содержит нецензурную лексику.
© Замировская Т., текст
© Почицкий В., наследники, иллюстрация
© Корсакова Е., оформление
© ООО «Вимбо»
© ООО «Издательство АСТ»
Месяц из тумана
Элеонора проснулась, открыла глаза. Туман, ничего не видно, за окном машины по-прежнему стелился лес, точнее, синяя частокольная полоса ровно плыла назад, и все это был лес.
Рядом с ней на пассажирском сиденье спала маленькая девочка лет пяти, пристегнутая к детскому креслу. Элеонора зажмурилась, снова открыла глаза. Она и выпила-то всего два бокала и не притрагивалась к той сигарете, которую все передавали по кругу, но теперь тут эта девочка.
Элеонора осторожно пошатала детское кресло, девочка заворочалась и забормотала неожиданно взрослыми интонациями:
– Еще нет, еще не надо...
– Проснулась, что ли? – донесся голос с переднего сиденья. Обернулась и посмотрела на Элеонору злым зверьком. Так, еще одна девочка, но постарше, лет одиннадцати. Полна машина детей. Элеонора подумала: с ней-то ничего подобного произойти не могло, но тем не менее вот, случилось непонятное.
– Ты кто? – спросила она девочку.
– Конь в пальто, – ответила девочка и отвернулась.
Продолжал ровно шуметь двигатель, за окном проплывали ночные хлопья тумана, уже немножко взболтанные на коктейльный манер с янтарным, как яичный желток, автомобильным светом.
Элеонора осторожно потрогала водителя за плечо, он, не оборачиваясь, спросил:
– Проснулась? Рано ты. Поспи еще, еще час ехать.
Элеонора не знала этот голос и не знала этого водителя.
Девочек она тоже не знала.
Это были две взрослые девушки вообще-то, возмущенно подумала она, кто их превратил в девочек и зачем? Лиза и Вероника. Как так? Они были на даче Диминого друга, праздновали весеннее равноденствие, Вероника постоянно кричала, что это на самом деле и есть первый день весны, а вовсе не первое марта, как всем кажется, и все закатывали глаза, потому что Вероника уже достала со своими глупыми календарными новостями, преподнесенными с видом научного открытия. Пили, курили эту сигарету по кругу, Элеонора не курила, она всегда боялась потерять контроль над мозгом и разумом, поэтому опасалась всевозможных веществ, этот контроль истончающих. Готовили шашлык, пели под гитару «Гражданскую оборону» и Rammstein. Там еще была чья-то смешная волчья снеговая собака, мохнатая, как воротник. Лиза обнималась с ней на диване и дула ей в треугольное ухо, и Элеонора прикрикнула на нее: собакам нельзя дуть в уши, ты что, не знаешь?
Так, Лиза.
Когда они уезжали, за ними увязалась Лиза. Элеонора не помнила, откуда Лиза взялась. Наверное, одна из подруг хозяина дачи (Элеоноре очень понравился хозяин дачи, Димин друг, принесший ей стакан дымного грога с глухо, как косточка, постукивающей о запотевшие стенки палочкой корицы), а может, чья-то девушка – поссорились из-за ерунды, и решила тоже поехать в город, не оставаться хохотать у камина до утра. Все, конечно, пищали: останьтесь, останьтесь. Но Диме утром надо было на работу, на смену, а Элеонора не могла уехать без Димы, а Вероника вежливо использовала известное дачное правило «Кто на ком приехал, тот на том и уедет». Дима заревновал, он наверняка заметил, как Элеонора смотрела на его друга, немного выпил, это Элеонора виновата, это все тот грог, но сколько там можно выпить? Дима сказал: не пьяный, не волнуйтесь, все нормально будет. Кто не хочет – пусть остается. И кинул гневный взгляд на Элеонору, и она подпрыгнула, словно обожглась, и закивала: да-да, поедем, конечно. Хотя можно было и остаться, там была гостевая комната. Вероника быстро схватила сумку, чтобы ехать с ними (Элеонора мысленно поблагодарила подругу: возможно, Вероника не осталась только потому, что поняла – снова будут ругаться, а она сгладит конфликт; Вероника тут же взгромоздилась на переднее сиденье и объявила, что, поскольку Дима выпил, она будет лоцман, потому как сама она ни-ни, буквально бокал рислинга, а то, что она накурилась, так это обостряет внимание), а вот Лизу она толком не помнит. Лиза сидела на диване, хитрая как лиса, с волчьей собакой в обнимку – звериные сестрички. Лиза подожгла свой носок в камине, и запахло человеческим паленым волосом. Лиза в общей суматохе почти незаметно взяла из холодильника молоко и налила себе полный стакан и добавила льда и, позвякивая этой шаткой арктической безмятежностью, проплыла титаником на диван. Лиза вышла в коридор и, впрыгивая в перьевую массу чего-то вроде унт, сказала: мне тоже туда, куда и вы, подвезете. Снежная принцесса, белая ледышка, сама будто вылепленная из тумана. Сколько ей лет? Кто ее притащил, ей хоть восемнадцать есть?
Ехали сквозь туман, Дима молчал, Вероника всю дорогу болтала. Лиза очень внимательно смотрела в окно. Элеонору укачало на заднем сиденье. Она заснула.
А когда проснулась, обнаружила, что едет сквозь все тот же пористый, губчатый туман с незнакомым водителем вместо Димы и двумя незнакомыми девочками.
Наверное, ей подсыпали что-то в вино, подумала Элеонора. Поэтому люди кажутся ей младше себя самих или много старше (это про водителя – она успела заметить его немолодой, помятый сорокалетний профиль).
– Лиза? Вероника? – негромко позвала Элеонора.
– Да, да, Лиза и Вероника, – устало сказала старшая девочка, глядя вперед на дорогу. – Эта песня хороша, начинай сначала. Да, все верно! Я Лиза, а она Вероника. Или она Вероника, а я Лиза. Я обещаю, мы сменим паспорта. Я клянусь. Вот только мне исполнится шестнадцать, я приду такая царица в паспортный стол и скажу: смените меня на Веронику! То-то заживем!
– Даш, ну не начинай, у меня щас голова взорвется, – попросил водитель. – Чо ты злая такая?
– Ну я не могу уже, – сказала девочка. – Так еще час ехать, да? Жопа полная.
– Даша, я тебя прошу, – сказал водитель. – Сейчас ты первая начинаешь, между прочим. Она не начинала вообще ничего. Помолчи, она заснет скоро.
– Ага, а потом проснется, – сказала девочка. – И мне снова придется выбирать, я Лиза или Вероника. Скорей бы уже вырасти и не выбирать.
– Кто вы? – спросила Элеонора. – И что я здесь делаю? Где Дима?
– Давай ты заснешь, и потом. Когда приедем, – сказал водитель.
Элеонора подергала ручку двери. Дверь не поддавалась. Она подергала сильней, еще сильней.
– Да еб же твою мать! – закричал водитель.
– Я же тебе говорила, что она снова будет ручку дергать! – завизжала девочка.
Вторая девочка, пятилетняя или младше, проснулась от криков и начала испуганно икать. К ее вискам прилипли маленькие потные рыжие кудряшки. Элеонора посмотрела на нее с брезгливостью, поймав себя на мысли: откуда ей известно, что на ее лице была именно эта эмоция, брезгливость?
Первая девочка начала успокаивать вторую, протянув руку назад куда-то мимо Элеоноры.
– Тихо, тихо, – необыкновенно нежно проворковала девочка. – Чего это сестричка вдруг икает? Может быть, волчок из леса за ней сейчас придет? Когда икаешь, всегда волчок приходит. Волчок натренирован. Его обучали на этом звуке.
Элеонора прикинула: может, Вероника скрывала, что у нее есть младшая сестра – противная, змеистая и тонкая, как белый чулок, Лиза? И поэтому Лиза за ними и увязалась. Да нет, какая сестра. Просто Лизе понравился Дима – она посматривала на него с дивана, Элеонора это сразу заметила. И когда Лиза увидела, что Дима уходит, – тут же вскочила, расплескавшись в сторону выхода, как опрокинутый стакан молока. Ведь по Элеоноре и Диме не очень-то было понятно, что они пара. Друзьям их – да, было, но увидит ли посторонний? Ты, Лиза, посторонний, потусторонний, гневно подумала Элеонора. Она даже не надеялась, что Дима останется у нее, когда ее довезет, – обычно он придумывал какие-то гнусные предлоги поехать срочно домой высыпаться, и вот Лиза могла в такой ситуации сказать: ой, мне еще немного дальше, Элеонора бы вышла около своего одинокого серого дома, а Лиза поехала бы дальше и осталась у Димы ночевать. И наутро проснулась бы и икала – видимо, все-таки начинала с шампанского, а уже потом молоком его полировала.
Элеонора так рассердилась, что просунула руку под маленькую девочку и больно (почему больно, подумала она, откуда она знает, что делает больно?) ущипнула ее за что-то мягкое, да и вся девочка была в общем-то мягкая, будто вылепленная из теста на каком-нибудь провинциальном пекарском конкурсе.
Девочка завизжала.
– Папа, я так не могу больше! – заорала старшая. – Она снова на нас набрасывается! Давай ее вообще выбросим в лесу! Она нас задушит когда-нибудь!
Элеонора поняла: опасность, ее хотят выбросить в лесу. Она забилась, засуетилась, начала путаться в рукавах.
– Норик, зайчик мой, – сказал водитель. – То, что я тебе сейчас скажу, я уже семь месяцев говорю тебе много раз в день, одно и то же. Пожалуйста, успокойся и послушай меня. Сейчас ты услышишь что-то такое, что полностью перевернет твой мир. Норик, я твой муж Деник. Я тот самый Димин друг, который тебе понравился на той вечеринке. Мы начали встречаться после того, как Дима тебя бросил, поженились через два года, у нас родились две дочери, Дария и Александра, а потом ты заболела, тебе сделали сложную операцию на мозге, чтобы спасти жизнь, и, в общем-то, спасли, но у тебя временно повредилась кратковременная память, поэтому ты помнишь только то, что было десять-одиннадцать минут назад, раньше было десять, теперь чаще одиннадцать, поэтому ты поправляешься, ведь вначале было вообще две-три и ты постоянно переспрашивала, кто я, кто ты и что вообще происходит, и, как только я начинал объяснять, ты на полпути все забывала, а теперь это все как-то продлевается, и мы с тобой и девочками недавно даже начали смотреть мультсериал «Время приключений», потому что там серия длится одиннадцать минут. Все будет улучшаться. Когда закончится последний десятый сезон, ты выздоровеешь и сможешь посмотреть последнюю серию, которая, как мы уже прочитали в «Википедии», длится сорок минут, и там объясняется вообще все. Для тебя это сейчас звучит как полный шок, но, поверь, ты испытываешь такой шок двадцать-тридцать раз в день, по количеству десятиминуток, разбитых периодами сна, который для нас всех, скажем честно, благословение и счастье. И вот еще важное: по какой-то причине твоя долговременная память остановилась не на тех днях, когда уже обнаружилось, что у тебя в голове огромная сосудистая опухоль, а на вечере, где мы с тобой познакомились, но такое бывает иногда, сказал врач. Тем более что эта опухоль, наверное, еще тогда была, просто совсем маленькая, ее можно было найти разве что на МРТ, но не было же никакого повода делать МРТ, поэтому она вот росла и росла все это время. Это для тебя шок, но поверь, потом все постепенно восстановится. Тебе очень страшно, что ты не помнишь последние двенадцать лет своей жизни, и ты мне не веришь, но тебе всегда одинаково страшно, когда ты слышишь это, потому что всякий раз ты слышишь это впервые и всякий раз не веришь, но и к этому я тоже привык, для меня это рутина, видишь же, как я быстро и спокойно это все проговариваю монотонными интонациями, как реклама по радио. Потому что, Норик, я повторяю все эти слова каждый день много раз с различными вариациями, и я знаю про все твои возможные и невозможные реакции, как правило, они одинаковые, но самая спокойная реакция у тебя тогда, когда я говорю, что это все сегодня уже происходило множество раз, и ты искренне удивляешься и не можешь поверить, но я-то совершенно спокоен, и мое спокойствие тебе передается, потому что я привык, что для тебя каждый день это все в первый раз, не поверишь, даже к этому можно привыкнуть, ко всему в жизни привыкаешь, даже к самому ужасному ужасу, вообще все – дело привычки, так что теперь мое общение с тобой включает этот ритуал знакомства каждый день по кругу, и я, в общем-то, смирился с тем, что ты на меня смотришь впервые и не можешь поверить, что эти две девки – твои и мои, но да, это наши с тобой девки, они дико классные, поверь, и Дашка тоже классная, ты понимаешь, она так страшно на это все злится, потому что она тебя очень любит и не может до сих пор это принять, детский психолог сказал, что она так защищается – агрессией, она, например, всю дорогу считает, что ты ей просто голову дуришь.
– Боже ж мой, – сказала Элеонора. – Я не верю ни слову, пусть и признаю, что...
– Что у меня действительно есть какой-то провал в памяти, – хором с ней продолжил водитель.
– Да, провал, – закивала Элеонора. – И у меня нет ни одной причины вам верить, но поскольку сама я вспомнить ничего не могу, я...
– Я вам поверю, потому что на данный момент мне проще принять уже навязанную мне картину мира, – хором с ней продолжил водитель. – Норик, милый, видишь же, я знаю сценарий слово в слово! Ты снова не поверишь, но человек, когда думает, что произносит какие-то слова впервые, всегда произносит те же самые слова, которые произносил в прошлый раз, особенно если он забыл про прошлый раз. Я даже думаю написать про тебя книгу или диссертацию, но это надо вначале поступить на психологию, а мне уже сорок два, я старый.
– Сорок два? – в ужасе переспросила Элеонора. И правда, совсем старый. – А что случилось с Лизой и Вероникой?
– Мама, я тебя прошу, перестань про них спрашивать! – заорала девочка Даша. – Каждый сраный день! Просто считай, что ты попала в такую вселенную, где за упоминание имен Лизы и Вероники тебя выбрасывают одну в лесу! Нормально, да? Вот и молчи.
– Но они же существуют? – беспомощно спросила Элеонора.
– Бля, Вероника к тебе сто раз приезжала, мама! – закричала девочка. – И ты с ней всякий раз обсуждала эту поездку в машине, и нихера это не помогло! Да она на прошлой неделе у нас была! Думаешь, ее это все не достало? Она уже из благотворительности просто приезжает!
– Даш, еще один мат, и я на даче интернет отключу, – спокойным голосом сказал водитель. – Ты знаешь, я всегда выполняю обещания.
– А куда мы едем? – убито спросила Элеонора, услышав слово «дача» (снова задумавшись о том, откуда она знает, что спросила именно убито).
– Да, едем на дачу, – сказал водитель. – Я поздно закончил работу, поэтому едем ночью. Два дня там будем – отдыхать, скворечники делать, траву жечь. Весна! Конец марта! Надо все к лету подготовить. Летом тебе там будет точно лучше, ты поправишься. Вообще, надо тебя на все лето туда отвезти.
Элеонора постучала по плечу старшую девочку.
– Ты можешь повернуться, чтобы я увидела твое лицо? – попросила она. – Ты должна быть на меня похожа, если ты моя дочь.
Девочка повернулась и оскалилась как волк.
В эту секунду на дорогу из тумана выбежало какое-то огромное животное, похожее на гигантского четырехлапого индюка с неправдоподобно длинными, как на картинах Дали, столбовыми ногами. Оно неожиданно медленно запуталось в лучах фар, будто в веревках, и начало вязко и неотвратимо плескаться впереди, разрастаясь, как серебряная лунная рыба в проруби, пока не налетело на машину.
Туман выключился, остались только свет и звук.
Когда Элеонора пришла в себя, она снова увидела туман. Много-много тумана. Туман лежал на ее коленях, руках, вытекал из машины, как разлитое молоко, и плыл, как ручей, по мартовской подснежной земле в сторону леса. Элеонора подергала ручку двери – она поддалась, – и Элеонора отметила, что ее тело словно удивилось, хотя разум не зарегистрировал ничего. Ее разум ничего не регистрировал! Как такое возможно? И как возможно попасть в аварию – неужели это возможно для нее, и оно случилось с ней в ее личной персональной уникальной жизни, и человек, который вылезает из разбитой машины, – это именно она? Но почему она? Как реагировать на такую ситуацию? Жива ли она вообще? Видимо, жива, потому что это квантовая реальность, поняла Элеонора. Вероника ей рассказывала когда-то, что на самом деле смерти нет, а сознание – это квантовая функция бесконечного наблюдателя. Поэтому всякий раз в смертельных ситуациях сознание переносит тебя в те обстоятельства, где ты чудом выжил, – но на самом деле это параллельная Вселенная, отделившаяся от основной в момент твоей смерти: наблюдатель в тебе как бы пересаживается в следующий поезд, мчащий дальше с тобой уже в качестве машиниста, – до момента следующей катастрофы, где ты снова пассажир, от которого снова отпочковывается неприкосновенный и вечный машинист. Таким образом, скоро мы все доживем до момента сингулярности, когда человеческое сознание наука сможет сохранять вечно. Во всяком случае, так считала Вероника.
Вероника! Элеонора, которая уже немного отползла от машины, успев понять, что руки и ноги целы и болят только ребра, помятые ремнем безопасности, поднялась на ноги и, шатаясь, побрела обратно. Вероника!
Тут же она подумала еще одну, совсем страшную мысль. Дима. Дима. Дима.
Машина сияла изнутри весело, как радиоприемник, испуская музыкальные праздничные гудящие лучи во все стороны тумана, но при этом частично торчала в дереве, поэтому радиоприемник был как бы сломан, музыка не звучала сквозь лучи и уже не зазвучит. Фары высвечивали лесную тропинку и мшистый распаренный ельник. На трассе лежал лось и тяжело вздыхал, ворочая рогом расплавленный асфальт. Элеонора подошла к лосю, посмотрела в его масляный туманный глаз. Лось ничего не почувствовал, он даже, кажется, не почувствовал ее взгляда. Живы в нем были лишь рог и дыхание, а сам лось уже не участвовал в последствиях учиненной им катастрофы.
Дима, дурак, зло подумала Элеонора. Зачем было пить? Это все из-за ревности? Как можно было заметить, что ей сразу понравился этот парень? Дурак, дурак, ненавижу, думала Элеонора, подходя к стекловидной звезде водительской части машины.
Это был не Дима. Это точно, наверняка, несомненно был не Дима. Хотя у этого человека было очень знакомое лицо. Элеоноре впервые в этой ситуации наконец-то стало страшно – и она радостно ухватилась за этот страх как за понятную, ожидаемую эмоцию. Правда, страшно ей стало не из-за того, что она попала в аварию, а из-за того, что водитель был не Дима. Может быть, мозг ее обманывает? Может, это стадия непринятия реальности? Отрицание? Она не хочет верить, что это Дима, поэтому видит не Диму, а случайное знакомое дачное лицо.
Кроме Элеоноры и не-Димы, в машине в момент столкновения с лосем, как выяснилось, были две маленькие девочки. Одна вылетела на дорогу и спокойно лежала в пяти метрах от лося. Элеонора подержала руку на ее пульсе около двадцати секунд, пульса не было. Вторая продолжала сидеть в машине, она была очень маленькая, лет пять, не больше.
Элеонора потрясла детское сиденье, девочка застонала. Наверное, это все шок и ей от шока кажется девочка, подумала Элеонора.
– Ты кто? – спросила Элеонора. – Как тебя зовут?
– Александра, – ответила девочка и снова застонала. – Больно. Кресло больно. Я не могу сидеть креслом, там колет.
Элеонора осторожно высвободила девочку из кресла и взяла ее на руки. В девочке торчал какой-то кусочек детского кресла, рукоятка или винтик, не было точно понятно. По рукам Элеоноры текла кровь.
Да что же это такое?
– Телефон, – простонала девочка Александра. – Дай телефон. Позвонить. Бабушке позвоним. Папа говорил бабушке звонить, если что.
Девочка явно бредила, откуда тут на трассе телефон, а мобильника у нее не было, еще не заработала на мобильник, огромные деньги, не каждый себе может позволить. У Димы был, огромный черный аппарат с антенной, но это был рабочий мобильник, и он его не брал с собой на дачу, говорил: чтобы с работы не звонили, надо уметь отдыхать. Подумала, что лучше бы это был не Дима. Это точно не Дима, сказала она себе, мозг тебя не обманывает, ты видела другого человека. Или, может быть, ей подсыпали что-то в вино? Элеонора аккуратно положила девочку на землю, тут же подумав: земля запачкается. О том, что она сама запачкалась, Элеонора не подумала, хотя об этом тоже подумала: почему я об этом не подумала?
На ночной дороге не было ничего – ни машин, ни огней, только бледная лента тумана. Какая-то забытая дорога, подумала Элеонора. Может быть, ее похитили? Точно, ее похитили, накачав хлороформом, но лось вмешался и спас ее. Лось судьбы! Надо бежать, поняла Элеонора, а потом уже разбираться, кто похитил, и зачем, и куда этот бородатый мужик их вез, и куда делись Дима, Вероника и та, как ее, Лиза. Белый молочный чулок. Сразу ей не понравилась, всем чужая, ничья подружка, как она вообще попала на эту дачу, с ночной электрички, что ли, но станция далеко-далеко, небось тащилась через лес, и как она не испугалась.
Но и Элеонора не испугалась – надо идти в лес, поняла она, пока не всполошились друзья похитителей, явно их там целая банда, приедут разыскивать. Она было рванула в сторону елок вдоль автомобильного луча, но вспомнила: девочка же! Девочку надо забрать. Оставлять девочку было нельзя, ведь похитители явно утащили бы ее. Это торговцы органами, поняла Элеонора: детские органы явно более нужны, чем взрослые, вот и похитили ее и двух девчонок. Ужас, ужас. Элеонора даже пнула притихшего лося, представив на его месте неприятного водителя. Девочка тоже показалась ей неприятной, но ее было почему-то ужасно жаль. Элеонора подняла девочку – тяжелая! – прижала к себе и пошла в лес.
Фонарь высвечивал дорожку. Элеоноре было сразу понятно, куда идти, у нее не было ни единого вопроса: девочка и ее уютная липкая тяжесть будто сообщали ей уверенность. Она шла, пока автомобильный луч вдали не рассеялся окончательно, а потом почувствовала усталость – руки гудели, что-то ворочалось в груди, трещали ребра. Привалилась к дереву, положив девочку на себя, и заснула.
Проснулась Элеонора от холода. Вокруг был туман, ночь и странный бледный свет, как от прожекторов, бьющих прямо из земли. На ее груди, подсвеченная этим бледным светом, лежала такая же бледная девочка и стонала.
Какой ад, подумала Элеонора, что вообще происходит, как я тут оказалась. Мысленно перебрала события вечера, как стеклянные четки в кармане. Вот они с Димой и Вероникой приехали на дачу к этому... к этому, который положил зачем-то палку корицы в грог, и Элеонора просияла, как электрическая дуга, а ведь она ненавидит корицу – почему же такая радость на этот раз? Потом Дима приревновал к этому коричному королю, дачному принцу, и потребовал срочно ехать домой, и Вероника увязалась с ними, чтобы погасить разгорающийся конфликт, и за ней поплыла эта собачья выпь, эта молочная карамель, чья-то чужая знакомая с леденцовыми глазами – положила уже эти глаза, как монетки, на тяжелые багровые Димины веки. Элеоноре было даже сидеть рядом с ней неприятно, от нее будто пахло болотом, но Вероника сразу заявила: я буду сидеть впереди, туман, за туманом ничего не видно, о, давайте песни петь, да?
И вот такая песня: в следующую секунду Элеонора оказывается в сумрачном лесу. Какой ужас, подумала она, вот и со мной это произошло – невероятная херня из области немыслимого: мы просто ехали домой, а потом я обнаружила себя в лесу с мертвым младенцем в руках, как в стихотворении Жуковского. Лесной царь, значит, младенца забрал. Где-то он тут должен быть, лесной царь, пусть заберет его совсем, младенец тяжеловат.
Девочка застонала. Видимо, лесной царь не до конца справился, старенький стал.
– Я Александра, – простонала она. – Ты моя мама. Ты потеряла память. Ты болела, и тебе отрезали что-то в голове. Но ты поправишься. А пока ты все забываешь. Тебе каждый день надо это напоминать. Я твоя дочка, ты меня очень любишь.
Девочка выпалила это все на одном дыхании, точнее, на одном стоне.
– Ты что, – засуетилась Элеонора. – Ты что, что это такое говоришь?
– Папа научил, я это всегда повторяю, когда ты забываешь, кто я. Ты поправишься. А я поправлюсь?
Девочка выглядела плохо – или просто освещение было так себе.
– Господи, – сказала Элеонора. – Это же какой-то фильм ужасов. А как мы с тобой сюда попали? Почему ты липкая, у тебя кровь?
– Мы ехали на дачу, – сказала девочка Александра. – С папой и Дашей.
Так, значит, Даша – это вторая ее дочка. А папа кто?
– Как папу зовут? – спросила Элеонора.
– Деня, папа Деня.
Тот, с кем она познакомилась вечером? Или нет? Элеонора всмотрелась в лицо девочки – будут ли там следы этого коричного шлейфа? Тут ее саму словно сложило пополам странной, разрывающей тело душевной болью – девочке плохо, она стонет, она ранена. Надо помочь, перебинтовать, спасти. Шарф? Элеонора сняла шарф и осторожно обмотала вокруг девочки – ее бок был в крови, и оттуда что-то торчало, может быть, ребро.
Элеонора порылась в карманах. Пусто.
– Надо выйти к машине и позвать на помощь, – сказала Элеонора. – А там разберемся, кто кому мама и что мы делаем в лесу. Больно?
– Больно, – ответила девочка и замолчала. Элеонора взвалила ее на спину и пошла непонятно куда.
Так она шла пять, шесть минут – пока не заметила, что из-за молчания ее мысли стали останавливаться, подтормаживать, вытекать из-под нее, как кровь. Элеонора подпрыгнула на мшистой лесной подушке, хорошенько тряхнув девочку Александру. Девочка застонала.
– Кто я? – спросила Элеонора.
– Мама, – ответила Александра.
– Послушай, – сказала Элеонора. – Я не до конца во все это верю, но фактически я вижу: какое-то нарушение памяти и правда есть, какой-то провал. Со мной точно что-то не так. Так что, если я снова все забуду, напомни мне. И скажи: нам надо выйти к машине. Чтобы выйти к машине, надо идти в сторону луны, в обратную сторону тумана. Я не уверена, что там шоссе, но, если долго идти в одну сторону, рано или поздно выйдешь к шоссе. Будешь напоминать?
– Да, – простонала Александра. – Больно. А скоро будет не больно?
– Вот дойдем, и не будет, – сказала Элеонора. – Разговаривай со мной, чтобы я не потерялась снова.
Элеонора рассудила так: даже если девочка бредит, в любом случае лучше верить девочке, потому что ей самой, Элеоноре, сейчас верить нельзя. По версии девочки, они ехали на дачу дружной огромной семьей, частью которой невероятным образом являлась Элеонора, потом что-то случилось, и они оказались в сумрачном лесу. Сама Элеонора помнила только сонную лунную Димину машину с противной Лизой, высматривающей в окне – что она могла там высматривать? свою тоненькую смерть? свою туманную сестру?
– Лиза, может быть, нам не по пути, – тихо сказала Элеонора, когда Лиза вывалилась в сени и начала засовывать свои костяные птичкины ноги в две перьевые колоды, каждая размером с дом. – Ты бы спросила, в какой район мы едем, кто где живет.
– Не важно, – сказала Лиза. – Мне по дороге. Это точно. Вот по той дороге, по которой вы.
И теперь: кровяная девочка, лесная подстилка, низкий масляный туман. Элеонора вдруг почувствовала, что девочка превращается в пустой травяной мешок с мышами, и снова тряхнула ее изо всех сил. Девочка заплакала:
– Больно! Я Александра. Ты моя мама. Ты потеряла память. Нам надо выйти к машине. Надо идти в сторону луны, в обратную сторону тумана.
Элеонора восхитилась: какая идеальная память у ребенка, несмотря на травму! Может, это и правда ее дочь. Ведь у самой Элеоноры всегда была отличная память. Она все не могла забыть, как эта горькая полынная Лиза смотрела на Диму и как хозяин дачи смотрел на нее, Элеонору. Тут же Элеонора вспомнила: памяти у нее больше нет, получается, не такая уж и хорошая у нее память, и человек она тоже не очень хороший – вместо того чтобы думать о том, как поскорей выбраться из леса и найти способ доставить девочку в больницу, она анализирует сальные пьяные взгляды с этой проклятой вечеринки. В голове вертелась не менее сальная и пьяная песня «Гражданской обороны», которую все зачем-то пели хором, – о том, как ходит дурачок по лесу. Интересно, зачем он ходит по лесу и ищет кого-то глупее себя? В лесу никого нет, только звери, и все они глупее, если подумать. Хотя, с другой стороны, в лесу всякий зверь точно умней человека. Стоп, какие звери, о чем речь.
– Александра, – она снова тряхнула девочку, вдруг почувствовав, что шарфик на ее маленькой пояснице пропитался кровью.
– Александра, – сонно отозвалась она. – Ты моя мама. Мы ехали на дачу. Дашка кричала. Папа в лес с нами не пошел. Ты потеряла память. Идти в сторону луны.
Шли, шли в сторону луны, дошли до мелкого ручья. Элеонора положила Александру на прохладный лунный мох, который был как мех (и тут же подумала: это цитата откуда-то, но откуда?), потом наклонилась попить, горло обожгло серебряным льдом. Подумала: надо промыть Александре раны, это наверняка чистый, целительный ручей, практически родник, серебро убивает микробов. Как бы столбняк не схватила девочка. Элеонора размотала шарф, прополоскала его в ручье. Потом начала раздевать девочку – та была уже без сознания или спала. В боку девочки торчала какая-то железка – или это было ребро, похожее на железку. Элеонора осторожно вытерла это место мокрым шарфом, потом начала обматывать шарф вокруг девочкиной груди. Девочка очнулась и стала кричать.
– Кто ты? – спросила Элеонора.
Никогда, никогда, никогда в своей небольшой странной жизни она не могла представить ситуацию, где она просто на секунду закроет глаза по дороге домой в теплом, мягком, как коровий живот, гудящем организме автомобиля – и вдруг очнется на берегу тихого туманного лесного ручья с голой окровавленной девочкой в руках.
Наверное, мне насыпали галлюциноген в вино, подумала Элеонора. Или грибы, чертовы грибы. Господи, пусть бы это только были грибы! Дима рассказывал ей – в прошлый раз (тогда они с Элеонорой не были знакомы, это было до Элеоноры, точно, точно, нечего и переживать) они на этой даче все дружно ели грибы, которые хозяин дачи насобирал минувшим летом в специальных полях, и потом было весело и страшно, и кто-то в панике убежал голый в лес, и над ним потом ужасно смеялись. В этот раз, кажется, грибов не было, все смирно, как школьники, по кругу курили мелкую едкую сигарету-самокрутку, но хозяин дачи – ведь он же принес ей отдельную кружку с грогом! Видимо, насыпал туда толченые грибы с той прошлой вечеринки, хотел посмотреть, как она голая в лес побежит, точно! Но теперь тут голая девочка. Какой ужас.
Элеонора поплескала девочке водой на лоб. Девочка очнулась.
– Александра, – простонала она. – Ты моя мама. Ты потеряла память. Я твоя дочка. Мне больно. Папа в машине. Ты меня любишь. Идти в сторону луны, придем к бабушке на дачу.
Элеонора плеснула водой себе на лицо.
– Я тебя люблю? – переспросила она у девочки.
– Больно, – ответила девочка. – Я тебя люблю, ты моя мама. Ты потеряла память. Папа говорит: всегда повторяй это, если мама спросила я тебя люблю.
– Тебе тяжело разговаривать, – сказала Элеонора. – Не говори.
– Тогда ты забудешь, – сказала девочка.
Я попала в фильм по Стивену Кингу, поняла Элеонора. Это у него вечно появлялись такие девочки, которые были все насквозь продырявлены, но при этом складно говорили и спасали мир. Эта девочка говорила как по писаному, будто заученные фразы. Может быть, она говорит правду? Элеонора вполне могла потерять память. Сколько ей лет?
Элеонора посмотрела на свои руки. Выглядят ли они в лунном свете как руки тридцатилетней женщины? Как вообще выглядят руки тридцатилетней женщины? Они должны быть морщинистыми? Пальцы Элеоноры были морщинистыми от полоскания в ручье.
Она взяла девочку на руки и пошла в сторону луны. Даже если девочка бредит, ее необходимо спасти. Если она не бредит и она действительно дочь Элеоноры – что ж, это тоже может оказаться правдой. Элеонора рассудила так: если она вдруг ни с того ни с сего оказалась в лесу с голой девочкой, эта ситуация точно ненормальная и сигнализирует, что у нее беда с головой. Если у нее беда с головой – а это в данном случае очевидно, – то она с такой же вероятностью могла и потерять память, отчего нет. А если она потеряла память, то она вполне могла оказаться в лесу с голой девочкой – причем оказаться каким-нибудь логичным способом (может быть, они пошли погулять в лес и заблудились, а на девочку напали злые волки, оставив в ее спине какую-то свою волчью запчасть), но забыть о нем начисто.
Элеонора старалась идти быстро, мысли в ее голове куда-то утекали, как туманное молоко, – ей казалось, что ее голова кровоточит туманом точно так же, как девочкина спина кровоточила не совсем туманом. Когда тумана стало слишком много и Элеонора поняла, что сейчас заснет на ходу, она хорошенько тряхнула девочку, мысленно ужасаясь тому, насколько естественно ее тело откуда-то вытащило из своей библиотеки жестов именно этот, самый бессердечный – но, может, и самый спасительный для них обеих – жест.
Девочка очнулась, сказала, что ее зовут Александра, что ей больно, что Элеонора ее мама, и что им надо идти в сторону луны против течения тумана, и что Даша идет с ними в резиновых сапогах. Девочка бредила. Но зато Элеонора вспомнила, что почти забыла про течение луны, – а это, судя по всему, была очень важная информация, раз девочка была обучена ее повторять. Элеонора восхитилась: девочка еле-еле живая, но такая молодец, повторяет все, как радиоприемничек, как человек-блокнот. Понимает, что от этого зависит их жизнь. Возможно, она и правда дочь Элеоноры – сама Элеонора, несмотря на кажущуюся безалаберность, была жутко цепкая и живучая – она словно забирала у жизни лишь то, что может максимально ярко поддерживать тление и пожар этой жизни, и отрицала, выбрасывала все, что могло бы это тление потушить.
Теория плавного отрицания смерти, цепкой пирамидкой сложенная в голове Элеоноры, рассыпалась бумажной лентой домино ровно в тот момент, когда она нашла на пне мертвую сову. Вначале ей показалось, что это спящая сова, но оказалось, что сова снулая и с пня сползает. Это была очень красивая сова – пестрая, как кинофильм. Элеонора положила девочку на мох, подняла сову, посадила ее обратно на пень, сова сползла и упала. Сова была еще теплая. Возможно, она в коме, подумала Элеонора. Надо ее куда-то отнести – обычно, если находишь сову, несешь ее в совиный приют. Но как ее отнесешь, если тут уже девочка? Сова была не такая тяжелая, как девочка, но довольно увесистая. Я смогу донести кого-то одного, с грустью поняла Элеонора. Возможно, помощь нужна и девочке, и сове, но отнести в спасительное сияние приюта она сможет лишь кого-то одного. Но почему-то в ее голове крутилась неприятная мысль: спасу сову, спасу и девочку. Спасу сову, спасу и девочку.
Элеонора опустилась на землю, обняв снулую сову. Закрыла глаза. Ей захотелось проснуться дома или на той даче. Может быть, она сейчас там и проснется? И окажется, что они все ели те чертовы грибы и кто-нибудь убежал голый в лес – например, та придурочная Лиза, а потом все проспались и проснулись свежими умытыми зайчиками, сотканными из росы и паутинок?
Элеонора открыла глаза, обнаружив себя в туманном лесу в обнимку с мертвой совой. В ее голове звенела фраза: спасу сову, спасу и девочку. Спасу сову, спасу и девочку.
Какую, мать вашу, девочку, подумала Элеонора. Наверное, это какое-то предсказание: скажем, на вечеринке – не на той, на другой, конечно же, – гадалка напророчила ей что-то нелепое вроде «и ты очнешься в туманном лесу с мертвой совой в руках», а потом Элеонора выключается и в самом деле обнаруживает себя в лесу с мертвой совой. Возможно, ей подсыпали грибов? Она слышала от Димы, что хозяин дачи иногда употреблял грибы и угощал других – и творились страшные вещи. Видимо, от грибов она убежала в лес, задушила там сову – и вот.
Господи, подумала Элеонора, только бы не оказалось, что я и правда задушила сову. Она задумчиво положила сову на пень. Способен ли человек под грибами на убийство? Или убийство совы ей просто кажется? И тут она увидела девочку.
О нет, о нет, подумала Элеонора, о боже мой правый, еще и это.
В ее голове будто бы кто-то пытался быстро-быстро сложить кубик Рубика, где все грани были одинакового звеняще-желтого цвета, но некоторые грани звенели чуть-чуть иначе, и в этом была разгадка, сообщить которую разгадывающему не было ни одного легального способа. Может быть, это жертвоприношение, подумала Элеонора, отчего нет. Она, например, только что в беспамятстве задушила сову, а теперь задушит еще и девочку. Осталось понять, во имя чего она потащилась под грибами в лес с совой и девочкой и кто позволил этому произойти. Наверное, это секта, подумала Элеонора. И в ней все жрут грибы и делают чудовищные вещи c девочками и совами. Не надо было ей соглашаться ехать на эту дачу. И вот та же Лиза – она точно выглядела как сектантка. Прозрачная, клейкая, как лента для мух, – даже мнились вдоль нее некие полупрозрачные безротые стекловидные мушинки.
Элеонора в ужасе потрясла девочку.
– Ты живая?
Девочка открыла мутные глаза и пробормотала:
– Меня зовут Александра. У тебя в кармане записка. Нам надо выйти к шоссе. Мама, а где Даша?
Девочка увидела лежащую вдоль пня сову со свесившимися вниз крыльями. Сова выглядела как потрепанный индейский головной убор вождя.
– О, Даша, – обрадовалась девочка, – Даша устала тоже. Я еще посплю. Как Даша посплю.
Кукла Саша, кукла Даша. Надо же, подумала Элеонора, вот я читала раньше о том, как люди теряли память, сходили с ума, забывали полностью свою личность и биографию, впадали в диссоциативную фугу и решали, что они – целиком другой человек с принципиально иной судьбой, и кто бы мог подумать, что со мной тоже случится такое. Это же все выглядит как правда, как реальность. Это невозможно, немыслимо, но вот оно: сова, пень, раненая девочка, сову зовут Даша, девочка хочет поспать как Даша. Нет, невозможно допустить, чтобы девочка поспала как Даша, девочку надо спасти – даже если она жертва сектантов, даже если они все жертвы сектантов и девочку уже почти жертвопринесли, все равно есть шанс ее спасти. Элеонора потрогала лоб девочки: горячий как камин. Нужно в больницу.
Она поднялась, начала оглядываться. Потом позвала:
– Эй! Тут есть кто-нибудь? Мы тут одни?
И тут же на нее из туманной чащи, словно привидение, выскочила Лиза, похожая на подснежник, выстреливший из талой воды.
– Наконец-то! – заорала Лиза. – Ура!
– Лиза! – Элеонора никогда в жизни не была так счастлива видеть Лизу, как сейчас, пусть она и познакомилась с ней буквально несколько часов назад. – Лиза! Господи, как хорошо, что ты тут! Что случилось? Как мы тут оказались? Мы заблудились? Мы попали в аварию? Ты знаешь, что это за ребенок?
Лиза, улыбаясь, подбежала к сове и попробовала сложить ее крылья ровненько.
– Это сова, – раздраженно сказала Элеонора. – Это не ребенок. Вот девочка, она ранена. Может быть, на нее напали волки, я не знаю. Надо срочно в больницу. Мы заблудились, да?
Лиза наконец-то сложила сову в ровную хохлатую пирамидку.
– Это все ерунда, Норик, – сказала Лиза. – Не волнуйся. Пойдем, я тебя выведу. Я знаю, куда идти.
– Я не могу оставить девочку, – сказала Элеонора. – Она в бреду, говорит, она моя дочь. Я хрен знает что происходит, но ей нужна помощь срочно. Как мы тут оказались?
Лиза неопределенно махнула рукой куда-то в сторону течения тумана.
– Димка машину разбил? – в ужасе спросила Элеонора. – И я мертвая, да?
– Господи, ну что за бред, – ответила Лиза. – Лось. Это лось был. Мы реально чуть не сбили его, чуть с дороги не слетели, еле остановились на обочине. Чуть не убились. Димка молодец. Потом мы вышли посмотреть, подышать воздухом. Протрезветь немножечко. Потом ты сказала, что тебе надо в туалет, и пошла в лес. И пропала. Мы уже сто раз протрезвели, потом мы пошли тебя искать в разные стороны на сорок пять градусов, а Вероника в машине осталась. Ну и вот я тебя нахожу – с мертвой совой и ребенком в руках. Тут что, жертвоприношение было?
Элеонора запнулась.
– Вот и я подумала... Что жертвоприношение. Сова совсем свежая, вот-вот умерла. Я даже подумала: ну вот, наелась грибов, задушила сову. Нет мне прощения.
– Мы не ели грибы, успокойся, – сказала Лиза. – Пойдем, тут совсем близко.
Элеонора с девочкой в руках пошла за Лизой. Через каких-то пятнадцать шагов Лиза остановилась.
– Тут, – сказала она. – Вот тут. Стой.
Она присела, немного пошуровала рукой под деревом, улыбнулась.
– Видишь? – спросила она у Элеоноры. Под деревом в лунном свете сияли какая-то переливчатая звездная труха и мелкие молочные косточки.
– Кости какие-то, – сказала Элеонора.
– Вовсе не какие-то, – возразила Лиза. – Попробуй их присыпать чем-нибудь. Ну, чего стоишь. Дерном, что ли. Землей. Мха накидай сверху. Девочку положи пока.
Элеонора посмотрела на Лизу с ненавистью.
– Я тебя не выведу из леса, – покачала головой Лиза. – Даже не думай. Не выведу, если не сделаешь, что я говорю. Так что делай лучше, что я говорю, я все тебе правильно говорю. Вот, молодец. Умница. Дерну, дерну больше давай. Вон тот кусок вырви – отлично, молодец, я знала, что ты справишься.
Элеонора кое-как присыпала косточки землей и огромными губчатыми ломтями морозистого мартовского мха.
– Все, – сказала Лиза. – Отлично теперь. Где там сова была, сбегай притащи. Положим сову наверх, чтобы совсем все как бы шито-крыто.
Элеонора поняла, что в ее ситуации лучше делать все так, как говорит Лиза, – она вернулась за совой, взяла ее за крыло и потащила к горке дерна, уложила сверху.
– Так, так, – командовала Лиза. – Отличная сова. Просто красотища. Всем совам сова. Крылья поправь только, ну, сложи ровно, то есть нет, не то, разложи их, выпрями! Отлично. Хорошо, что выпрямляется, не окоченела еще. Вот-вот коченеть начнет. Плохо, если бы закоченела.
Лиза отошла, полюбовалась.
– Молодец, – сказала она Элеоноре. – Великолепно. Ты умница. Все, пойдем, я тебя выведу на дорогу теперь. Спасибо. Бери девочку, времени мало, она устала страшно, потеряла много крови, срочно в больницу нужно.
Элеонора как-то чересчур привычно – словно делала это уже сто раз до этого – взяла девочку, как дорожную сумку, полную бесценной памяти, и побрела за Лизой. Лиза будто бы отлично знала лес: принюхивалась, бесшумно скользила между стволов, вилась, как лисица и ручей, почти не издавая звуков, – Элеонора же гремела лесным оснащением как бронепоезд.
– Ты хорошо знаешь лес, – сказала Элеонора.
– Ну так сколько я уже тут.
– Сколько? – спросила Элеонора.
– Ну, угадай сколько. Лет двенадцать минимум. Выросла фактически в этом лесу. Если можно так говорить, конечно. Но да, выросла.
– То есть как? – не поняла Элеонора.
– Ну заблудилась же, ну, – сказала Лиза. – Не ты заблудилась, а я.
– Но почему ты так хорошо знаешь лес, если заблудилась?
– Когда заблудилась, не знала еще, конечно, – уклончиво ответила Лиза.
Элеонора осторожно сообщила Лизе, что теперь вообще ничего уже не понимает.
– Ну господи, – возмутилась Лиза. – Писали же все! Девочка, маленькая, заблудилась в лесу, жила на дачах тут рядом, пошла по грибы-ягоды, пока родители шашлыки жарили, искали ее две недели или больше, леса тут прочесывали все, поисковый отряд «Ангел», вы что, объявления не видели? Да в газетах во всех писали. Ты не читала разве?
– Читала, – сказала Элеонора. – Конечно читала.
– Ну вот, – сказала Лиза. – Это я. Я заблудилась. А когда нашла выход, уже было поздно.
– И что? – спросила Элеонора.
– И все, – ответила Лиза. – Поздно.
Туман начал рассеиваться, сквозь лес повеяло теплой волной летнего рассвета. Девочка на руках Элеоноры тихо сопела, и Элеонора старалась ступать тихо, чтобы не трясти ее.
– Вот, – сказала Лиза, указывая рукой на бархатно-синюю, индиговую полосу света впереди, – все, тут дорога, там тебя ждут. Только скажи им сразу, чтобы в больницу мчали, у нее жуткое обезвоживание и ее укусила лисица, но не бешеная, обычная, хотя уколы от бешенства все равно, наверное, поставят. И сама тоже потом в больницу съезди обязательно, МРТ головы надо сделать – там совсем ранняя стадия, все легко лечится, все хорошо будет. А я дальше не иду, я все теперь.
– А ты что? – спросила Элеонора. – Тебе же домой надо было.
– Я уже все, – упрямо повторила Лиза. – Мне не надо.
– Ты теперь дома? – задохнулась Элеонора от ужаса понимания. – Это твой дом теперь навсегда?
– Бля, нет, – сказала Лиза. – Ты чо, сдался мне этот дом, и так надоел страшно за столько-то лет. Нет, я уже в принципе все, меня теперь просто нет, ура. Иди-иди давай. Там все уже с ума сходят, и этот дурак твой – кстати, лучше сразу его бросай, он на меня так смотрел! – и подруга твоя. Волнуются. Давай-давай, иди.
И помахала Элеоноре рукой. Элеонора вышла из леса на шоссе и сразу увидела машину.
– Что за... – сказал Дима. – Что за херня, что за... Ты где была и кто это?
К Элеоноре, всхлипывая, подбежала Вероника.
– Живая, живая! Мы два часа тебя искали, думали, уже всё!
Тут она тоже увидела девочку.
– Это как? – спросила Вероника.
– Быстро в машину, – сказала Элеонора. – Нам нужно в больницу. Я нашла ее в лесу метрах в тридцати от дороги. Когда тащила, споткнулась, упала головой об пень, сознание потеряла, наверное, вот на эти два часа. Страшное обезвоживание, и ее какое-то животное покусало за бок. Но живая, живая.
– Это трындец, – сказал Дима. – Ты ненормальная. Я глазам своим не верю. Этот мудак нам что, грибов в вино насыпал?
– Он не мудак, – ответила Элеонора. – Поехали скорей. Лиза с нами не поедет, она тут вышла, тут ее остановка как бы.
– Какая, блять, Лиза? – заорал Дима. – О ком ты вообще? Что ты несешь? Тебе тоже нужно в больницу, мать твою! Ты головой ударилась!
...Туман рассеялся. Девочка тихо-тихо дышала на коленях у Элеоноры. Вероника, которая всю дорогу обнимала Элеонору за плечи, тихо шепнула ей в ухо:
– Ты тоже думаешь, что это та девочка, которая потерялась? Все про нее писали... Две недели! Ты думаешь, ребенок может выжить в лесу две недели? Что она вообще там ела – грибы какие-то? Мох?
– Да, наверное, мох, – послушно кивнула Элеонора. Она все не могла поверить, что наконец-то выбралась из этого страшного фильма. На секунду ей почему-то показалось, что эта девочка – ее дочь, но тут же поняла: нет, ничего общего, девочка эта – как бутылка сильно разбавленного речного молока, а она, Элеонора, – жидкое рыжее золото, ее дочка будет другой, обязательно будет другой.
– Офигеть, – продолжала шептать Вероника. – То есть если бы не этот лось, который нас троих чуть не угробил, мы бы тут не остановились. И ты бы ее не нашла. Так не бывает! Это же лось судьбы!
Девочка заворочалась, что-то пропищала.
– Как тебя зовут? – спросила Вероника.
– Лиза, – ответила девочка.
– Ну и славно, – ответила Вероника. – Скоро будешь дома. Это и правда была твоя остановка.
Элеонора закрыла окаменевшие от тяжести глаза. Но ей не было страшно – она точно знала, что, когда проснется, ничего никуда не исчезнет, и впереди больше не будет никаких кошмаров, никаких ужасов, ни боли, ни крови, ни беспамятства, и главное – никакого больше тумана, нет-нет-нет.
Музыка для восемнадцати музыкантов
Нина встретила себя на том же месте, где Нина уже встретила себя девять лет назад, поэтому все, что Нина знала про себя на этот момент, показалось ей неуместной, жаркими швами жмущей в плечах и бедрах (Нина с тех пор поправилась на шесть, будем честны, семь килограмм) неправдой.
– Нет, – сказала Нина вслух против ветра, шлепнувшего ей волосами по губам как бы заранее в ответ. – Неправда.
Нина, как и девять лет назад, сидела на берегу на узком, как гигантская спичка, корабельном бревнышке, глядя в телефон и отвернувшись от моста. По ее лицу непрерывно шла серая волна ряби, и вся она была как фольга или фотография. Это была та же волна, что шла позади, фоном, на горизонте, – поэтому можно было подумать, что какое-то наложение, наслоение памяти, – но Нина, как и девять лет назад, выхватила из кармана телефон и зашелестела по соленому экрану тревожной птичьей щепоткой: увеличивайся же, не идти же смотреть прямо тебе в лицо (тогда так и не осмелилась).
Тогда, девять лет назад, Нина вышла в этот вид из-за медленного каменного поворота, скрывавшего стройку, шоссе, пустырь и медленный оперный танец сотни клокочущих ненавистью желто-песчаных бульдозеров, – и выдохнула с такой отдачей, что легкие, казалось, вывернулись наизнанку и надулись перед ее лицом, как нежнейший сетчато-серый пузырь с розовыми коралловыми ниточками.
– Это же счастье какое-то! – закричала Нина тогда неизвестно чему, но в той ситуации, формально, – подруге Оксане Хернандес-Фароа, в гости к которой, удачно вышедшей замуж за человека с уже забытым именем (Хуан? Хесус? Хорхе?), но незабываемой фамилией, она тогда и приехала в Сан-Франциско, впервые в своей тогда еще мелкой, неглубокой жизни. – Ты не говорила! Он же на всех фотографиях – другой! Он там не про счастье, а про несоответствие масштаба! А тут он про счастье!
Оксана Хернандес-Фароа уже владела на тот момент небольшой сетью ювелирных магазинчиков в Чайнатауне и поэтому имела несколько другие представления о счастье, но восторженной Нине приходилось поддакивать, Нина тогда была будто на сверхлегких, как шалый дачный самолет, наркотиках, хотя в то время уже перестала пить таблетки. Именно тогда это и случилось – когда Нина начала объяснять Оксане Хернандес-Фароа свою шаткую концепцию о счастье как наслоении сущностей.
– Сейчас объясню, – щебетала Нина, восторженно глядя, как на мост наваливается, как пьяная медведица, разваренная бугристая туча тумана с рассыпающимися фиолетовыми краями. – Я хочу запомнить этот момент – сейчас я абсолютно счастлива, допустим, да?
Да, да, кивала Оксана, уже подуставшая от закоротившего, искрящего оптимизма подруги.
– И я в порядке, – повторяла Нина. – В порядке уже давно, я пережила крах всего, прошла через ад и вышла живая, и даже сковородку выдали в подарок, предположим. Справилась, видишь. Не рыдаю. Не дрожу больше как кисель. Таблетки полгода пила. Всё, как новенькая! Как новый трамвайчик на рельсы поставили, и еду. Но вот в чем дело. Та, прошлая я – предыдущая версия, депрессивная, в которой я хочу сдохнуть, – никуда не делась. Она есть. И она никуда не исчезла. И никуда не исчезнет. Вот это и есть главное про счастье. Это вообще главное про взрослую жизнь. Когда ты другая, это не значит, что предыдущая исчезает. Она просто где-то еще. Просто отдельно.
Тут Нина увидела вдалеке саму себя – но как раз ту, другую, депрессивную, еще до таблеток. Она сидела на бревнышке и вертела в руках телефон. Было понятно, что сливочные, туго скрученные, будто рогалики, сан-францисские туманы ее не волнуют. Нина подумала: голые щиколотки, не холодно же ей. А потом поняла: ей тогда тоже было не холодно.
– Нифига себе, – сказала она Оксане. – Смотри, какое совпадение. Я тебе только что сказала, что я прошлая никуда не исчезла и не растворилась, просто отдельно. И вот я там сижу. Отдельно. Никуда не исчезла. Ой, ужас какой. Я всегда знала, что все у меня странно, но, блять, чтоб так!
– Да, это правда ты, – покорно согласилась Оксана. – Давай подойдем. Скажем, как тебе сейчас замечательно.
Оксана была готова уже на все и ничему не удивлялась: Нина жила у нее уже неделю; до этого Нина никогда не была в Сан-Франциско, поэтому всю неделю она в основном восторженно визжала в троллейбусах, взахлеб фотографировала морских котиков и всюду рассыпала шуршащие бумажки от бесплатных сэмплов смородиновых конфет местной шоколадной фабрики.
Нина покачала головой:
– Обычно, когда подходишь, сразу видно, что нет. Это как с мертвыми друзьями: видишь его через дорогу, хочешь перебежать, волнуешься. И если не перебегаешь – то это был он. А если перебежишь – то обозналась. Я просто сфотографирую ее, чтобы запомнить этот момент.
Нина чувствовала: если совпадает, то необходимо запомнить, там шов, бывшая прореха, застывшая лава заделанного чем-то неуловимым провала. Ей казалось, что она так и существует, прыгая от шва к шву, будто скачет по столбикам торчащего из распаренной невидимой туманной воды разрушенного пирса. В отсутствие держащей мир горизонтальной поверхности реальность выглядит как эти игольчатые царапины поддержки несуществующего, и шахматное передвижение по ним в тревожных попытках не соскользнуть в туман и есть, в принципе, жизнь. Сам пирс как поверхность Нина не чувствовала и не верила в него, пусть и подозревала, что все остальные так и ходят каждый свою индивидуальную вечность по гладким вощеным доскам предполагаемой цельности.
– Было бы клево подойти к ней и сказать: не бойся, все это пройдет. Сказать: подними голову, над тобой самое красивое место в мире. Ты тут через год счастливая гуляешь в белых-белых кедах, и над тобой смеются велосипедисты, потому что грязь и белое тут не носят, но счастье же!
– Такое ощущение, что я тебе в еду какие-то стимуляторы подмешиваю, – сказала Оксана. – Или на тебя этот туман так влияет.
На этом момент закончился и Нина перестала помнить. Налетел хрустальный, прозрачный ветер с запахом хны и вчерашних морепродуктов, кромкой воды промчалась компания из пяти разномастных собак, как в рекламе собачьей еды.
На этот раз Нина приехала в Сан-Франциско одна, Оксана давным-давно переехала во Флориду, там у них ювелирный дом до неба (пусть там и низкое небо, удовлетворенно подумала Нина) и бриллиантовая двойня; а Нина, вероятно, хотела снова пережить ощущение того невероятного, непередаваемого счастья и поехала в свой несчастный скорбный отпуск именно сюда.
И тут такое совпадение: уже вторая встреча с собой. Может быть, это Нина того, девятилетней давности, счастливого периода? Нет, покачала головой, все та же – грустная, старая, давняя. То есть, поправила себя Нина, грустная, молодая, давняя. Немного, кажется, повзрослела (издалека не рассмотреть), прическа другая – или стала красить волосы, чтобы скрыть не самую красивую, цвета пожилой беспородной собаки, седину, – но по-прежнему голые щиколотки и бесподобный ранний ноябрь. Нина сидела, отвернувшись от моста, и что-то вяло скроллила в телефоне с безразличным видом. Не может быть, чтобы одна и та же девушка за девять лет совершенно не менялась и каждый день ходила посидеть на бревнышке, просто не может быть.
Когда странным совпадением не с кем поделиться, оно перестает быть странным и в какой-то степени перестает быть совпадением. Написать Оксане? Для этого нужно, чтобы Оксана вспомнила предыдущий эпизод, а она ответит, что не помнит. Или ничего не ответит. Уже было такое, что не отвечала.
На Нину снова налетела пятерка собак – белая большая стандартная, бежевая мохнатая с сосульчатой бородой, кремовая розоватая с просвечивающими серыми блюдцами-родинками на коже, черная встревоженная клякса, рыжая краповая – они закружили ее в хороводе, будто на песке дирижировали собачий балет; бежевая немного пожевала ей руку мокрой свежей, как китайский рыбный рынок на рассвете, пастью; осторожно трепала ей кисть, как большую живую рыбу, чтобы не повредить.
Мокрой обсобаченной рукой Нина нашарила телефон и, увеличив себя, сфотографировала себя.
Вот, подумала она, столько прошло лет, а та я никуда не делась, по-прежнему тут сижу, и мне по-прежнему плохо.
Еще Нина почувствовала, что ей вдвойне плохо из-за того, что об этом некому рассказать. Своего рода злоба на жизнь, которая оказалась непередаваемой, нетранслируемой. Возможно, у всех людей в такой же степени непередаваемые и нетранслируемые жизни, подумала Нина, и они этим не делятся только потому, что даже этот факт не транслируется, не превращается в слова.
Погуляв в прибрежном парке, повалявшись в редкой траве под печальный горный гул плывущих под мостом туманных рожков и сделав около сотни фотографий чего попало, Нина вернулась в даунтаун и купила себе в торговом центре с высокой куполообразной крышей ярко-лимонные, как бабочка, кроссовки на память о поездке и странной неосуществившейся встрече с самой собой. Коробка не влезала в рюкзак, поэтому Нина начала упихивать туда только кроссовки в бежевом, неприятном на ощупь бархатном мешке, похожем на лошадиный живот.
– Ниночек? – спросило что-то вокруг изумленным голосом. – Да ладно. Это ты, правда? Не отвечай, если языка не знаешь. Молчи.
– Пиздец, – серым, как туманный рожок, севшим голосом сказала Нина. – Да что же это такое у меня сегодня происходит. Как? Как ты тут оказался?
– Да, это ты! – Стас присел рядом с Ниной и начал помогать ей запихивать мешок в рюкзак, поглаживая лошадиный живот тонкими длинными пальцами. – Слушай, невероятно. Я еще думаю: цвет этот лимонный, ты всегда неоновые штуки любила, у тебя даже бинт был на коленке, помнишь, рейверских таких цветов. Думаю: ты или не ты? Потом решил: да нет, не может же быть, чтобы человеку всю жизнь нравилось одно и то же.
– Может, – сказала Нина. Рюкзак застегнулся и щелкнул, как фотоаппарат.
– А что ты тут делаешь? – Стас начал хохотать. – Вставай, пошли! Я тут на съемках, на две недели приехали видеоклип доделывать. Я тебе говорил, для кого я клипы снимаю? Или когда мы последний раз общались?
– Давно, – Нина качала головой, как будто увидела привидение. – Ты же меня забанил лет пять назад.
– Пойдем-пойдем, – Стас куда-то потащил ее. – Ты тут живешь сейчас, что ли? Вот мог бы предположить! Ты же рассказывала что-то про Сан-Франциско!
– Не живу, – Нина продолжала качать головой как куколка. – Я не живу. Я приехала случайно. На работе оказалось пять дней пустых, и вот прилетела, гуляю тут одна.
– Черт! А я даже подумал, что ты, может, прочитала, что у нас съемки тут! И прилетела.
– Да где прочитала, я же забанена у тебя.
– А, да, – Стас помрачнел. – Слушай, прости. Такой дебилизм. Я думал, у нее пройдет. Я сто раз объяснял, что у нас даже не было ничего, что мы дружили, и все. Мы даже не целовались с тобой почему-то.
– Почему-то да, – кивнула Нина. – И мне про тебя постоянно снились кошмары. Все эти пять лет.
– Какие кошмары?
Нине снились вот такие кошмары: в них она прилетала в Москву одна, вот как сейчас в Сан-Франциско, и ей нужно было зайти домой к Стасу забрать у него рукописи, не очень понятно какие. Дома у Стаса непременно были его жена-красавица-активистка-сценаристка-продюсерка, мама-профессор-музыкант, отец-владелец-музея-и-галереи и красавец старший брат, известный диджей, каждый год ведущий лайн-ап на Ибице, полный сияющий комплект успеха, и две дочери вечно полутора и трех лет, хотя теперь уже, наверное, все в школу ходят; в доме еще часто находились бабушки и дедушки сразу от нескольких семей и поколений, Нине угрюмо показывали ее комнату со старинной железной кроватью, в которой, как всегда, мрачно спала безымянная, но наследная имперская бабушка этой семьи, которой Нина недостойна, и она тихо отодвигала бабушку, ложилась рядом в полной темноте, чтобы поспать, и молча плакала, чтобы не разбудить малышей и никого не рассердить своим присутствием. Потом Нина просыпалась во сне же и точно так же тихо, чтобы не потревожить всех этих многочисленных идеальных домашних, кралась в туалет через десятки скрипучих антикварных комнат с довоенными комодами, и никогда не добиралась до туалета, приходилось, умирая от стыда, делать это в эмалированный горшок в идеально обставленной детской. На моменте горшка Нина просыпалась и потом до утра не могла уснуть, так ей было плохо и стыдно. Сон уходил, как не было, но стыд всегда оставался и звенел в Нининой голове весь следующий день, как колокольчик.
Нина открыла рот, чтобы рассказать об этом сне, – в конце концов, если уж случилась эта невероятная, случайная встреча, разве это не повод все выложить? – но Стас дернул ее за руку.
– Я на концерт бегу, он тут, в этом же торговом центре, под куполом, – ты была там? Видела сцену? Это мой любимый композитор, помнишь же? Я рассказывал. Слушай, как круто, невероятно, сейчас вместе послушаем. Как ты? Расскажи про себя. Ты где живешь сейчас?
Нина хотела ответить, но они почти бежали, и ей было трудно разговаривать, воздух перестал работать на речь и работал только на то, чтобы медленно перебирать ногами где-то далеко-далеко внизу тела.
– Через две минуты начало! – всполошился Стас. – Надо успеть к началу! Иначе жопа, ты же знаешь!
Нина знала. Они ходили со Стасом на концерты вместе в Москве. Стас обожал музыку, всегда сидел в первом ряду, и по его лицу всегда бежали рябь и помехи, когда он слушал что-то любимое, – то есть он превращался в фоновый объект, сливался с музыкальным ландшафтом. Нина не понимала музыку так хорошо, как Стас, она вообще мало что понимала, а теперь, после всего сегодняшнего, уже осознанно отказывалась понимать, как подобное возможно, что происходит и есть ли шанс кому-нибудь рассказать об этой поездке так, чтобы это не казалось придуманным психозом и нагромождением лестниц из сна.
Они бежали сияющими коридорами мимо всполохов бутиков и увитых цветами маленьких, как бриллиантовые невесты, тренажерных залов – или что там за витые металлические деревья ритмично гнулись за пуленепробиваемым стеклом.
Выбежали в огромный, как водолазный колокол на старинной гравюре, зал с куполом, Стас уселся на мраморный пол прямо под сценой, подстелил Нине серый мохнатый ползучий шарф, похожий на крупную обмершую гусеницу.
– Поедем потом ко мне в отель, да? – он приобнял Нину за плечи, и она чуть не расплакалась от приступа тошноты и ужаса. – Я там один, ребята в другом районе остановились, за какими-то холмами, а я рядом, в центре. Хоть расскажешь все. Блин, наконец-то пообщаемся. Я не могу поверить, что ты тут тоже оказалась! Ты точно не специально?
– Я уже сама не знаю! – расхохоталась Нина. – У меня еще утром был такой дикий эпизод около моста! Ты вот, кстати, поймешь. Слушай, вот точно – я только тебе и могу рассказать. Там просто какое-то адское совершенно совпадение. Я еще думала: ну нет, никто не поверит. А вот ты поверил бы. Точно! Я тебя поэтому и встретила, чтобы рассказать!
– Ха-ха-ха! – обрадовался Стас. – Ты вообще не изменилась! У тебя же всю жизнь такое. Дикие совпадения, всякие штуки безумные. Я тебе так завидую, слушай. Вот у тебя все осталось вот таким же, как тогда! А я – даже не знаю. Я как раз вот это все больше... ну, придумываю, что ли? Ну, по работе то есть.
– Я видела! – сказала Нина, вспомнив какое-то видео Стаса.
– Я иногда еще думал, – Стас наклонился к ней, чтобы она смогла расслышать, – зал прирастал человеческим гулом, на сцене рассаживались музыканты, восемнадцать человек ровно (Нина зачем-то посчитала каждого). – Вот если мы с тобой увидимся, как я скажу тебе, что я про тебя думал иногда, – а потом подумаю, фу, какая пошлятина, блять. И теперь вот говорю и думаю: и правда, пошлятина какая. И как мне тебе это сказать?
– Мне тоже надо много сказать! – закричала Нина сквозь человеческий гул. – Так не бывает!
– У тебя всегда такое! – повторил Стас. – Я не удивляюсь. Я же вот сам тебя тут случайно встретил, это тоже совершенно в твоем духе!
Нина улыбалась и кивала, улыбалась и кивала.
– Так что у тебя происходит вообще? – закричал Стас. – Как ты?
Заиграла музыка. Нина завертела кистями рук, изображая неутомимую мясорубку жизни и смерти.
– Так, тихо, – засуетился Стас. – Потом давай.
Музыка звучала быстро и совершенно без изменений, будто бы отдельно от себя, – музыканты играли стремительно и бегло, словно спешили и опаздывали каждый на свою персональную партию, но поток звуков от этой наслаивающейся, пульсирующей скорости не становился быстрее: точнее, он тек и пульсировал быстро и яростно, как широкая река, но в нем ничего не менялось, не становилось иным, изменение было невозможным, и казалось, что именно эту невозможность изменения все восемнадцать музыкантов и пытаются передать, бегая туда-сюда и пытаясь успеть вскочить в катящую как бы мимо них самоисполняющуюся, как пророчество, партитуру, будто в постоянно отходящий в последнюю секунду сверхскоростной поезд.
Нина смотрела, как плавно и ровно едут вверх глянцевые металлические эскалаторы со смешными матрешечными дальними людьми в шарфах под музыку. Есть музыка для лифтов, подумала Нина, а есть музыка для эскалаторов – вот как раз такая, про стремительное и неостановимое, как поезд, отсутствие изменения.
У Стаса было страшно вдохновленное, почти просветленное лицо. Сколько же лет я его не видела, подумала Нина, жутко думать. И кому про такое можно рассказать? Да вообще никому. Раньше, очень давно, Нина постоянно представляла, как они со Стасом случайно сталкиваются в каком-нибудь городе, – но потом, повзрослев (она сама для себя так определила этот водораздел, летящую, членящую все надвое черту эскалатора необратимости: повзрослела!), старалась усилием воли останавливать мысли, не ведущие к правдоподобным жизненным сценариям: никто никого не встречает, совпадений не бывает, жизнь стала такой, где уже не может быть ничего случайного, – как заполненные формы или бланки, места пустого нет.
Может, обнять его, подумала Нина. Или за руку взять, например. Раньше всегда, когда ходили куда-нибудь (она не хотела или не могла вспомнить, куда именно) и сидели рядышком, боялась, и трепетала, и всегда думала: может, пусть он? Но Стас не делал этот первый шаг. Возможно, это был не шаг, поэтому он и не мог его сделать.
Стас уловил ее натянутый, как басовая струна, гудящий взгляд и повернул к ней сверкающее неоном и эскалаторными вспышками лицо.
– Сейчас будет этот момент, – сказал он громким шепотом или отсутствующим голосом, но она прочитала по его недоступным, вечно, мучительно, гадко недоступным чужим губам. – Когда заканчивают два фортепиано и сразу вступают маракасы.
Так и случилось, недоступные губы сказали правду: фортепиано, которые будто бы пытались вылечить друг друга от бесконечного заикания, одновременно запнулись унисонной, идеальной паузой – и тут же на угрожающей, ночной сверчковой ноте загремели маракасы, как на мировой презентации нового стального насекомого, способного к выживанию и размножению на пустынных плантациях Марса.
Вдруг запел ангельский хор: это женщины, которые все время, как казалось Нине, сидели сбоку сцены в бледных платьях и, возможно, проверяли свои телефоны, защебетали, чуть приоткрыв жемчужные холодные ниточки ртов.
Нина приоткрыла собственный рот, чтобы спросить, но Стас выразительно посмотрел на нее и приложил недоступный палец к недоступным губам. Пол пошел вниз, как будто Нина прыгнула с крыши, и ее немного затошнило. Эскалаторы медленно, как во сне, снялись со своих каркасов и ровно легли друг на друга горизонтальным порядком; люди при этом раскладе не учитывались, но они в этой геометрии были лишний элемент. Тут Нина поняла, что ангельский щебет теперь существует на фоне какого-то извечного тошнотворного гула, которого раньше не было, но который тем не менее был здесь всегда и как-то причастен к архитектуре торгового зала – как будто гул сложил этот зал однажды как-то наспех и наперекосяк, чтобы потом бережно, осторожно, поддерживая каждый уголок за локоток, разложить назад.
Гул разорвало оглушительной тишиной, будто схлопнулся невидимый вулкан в ледяной плавильной точке, и стеклянный потолок, разделившись на космическое сияние, мелко порубленные пальмовые листья и металлические зеленые мечи без рукояток, надолго завис в воздухе прямо над Ниной и Стасом, дав Нине бесконечное время все это рассмотреть и изучить, – но этого времени оказалось все равно недостаточно, и все разом оказалось на том же уровне, где были Нина, и Стас, и все остальные.
Рухнул потолок, поняла Нина спустя несколько секунд, пытаясь пошевелить руками (о ногах она забыла). Да что же это такое, все как сон в этот раз, так не бывает вообще! Даже рассказать некому.
Гул прекратился. Стас лежал совсем недалеко, в его голове было небольшое зеленое окошко – один из мечей, вероятно, был к этому как-то причастен, но Нине нужно было проверить. Тут она вспомнила про ноги. Оказалось, что ноги тоже в порядке. Нина осторожно, как собака, растрясла мелкое крошево изумрудного стекла вокруг себя и проворно подползла к Стасу, тронув его за плечо. Стас не отзывался. Тогда Нина вцепилась в его локоть, не обращая внимания на мечи, встреченные ей по дороге, и завыла. Нина всегда его любила, именно поэтому он ей и продолжал сниться.
Музыка для восемнадцати музыкантов продолжала звучать все на той же единственно возможной неизменной ноте. Возможно, это так называемый эффект «Титаника», подумала Нина: когда ансамбль музыкантов чует стихийное бедствие, скорую смерть, надвигающуюся громаду океана, землетрясение, цунами, что угодно – они продолжают играть, пока ветер и вода не унесет их прочь. Возможно, есть какие-то льготы для тех, кто предоставляет саундтрек апокалипсису, и они физически чуют влажное обещание этих льгот, льнут к ним последним выдохом, вцепляются в кларнет, как в единственную целую еще кость, тянут из скрипки последнюю горловую ниточку. Может быть, и тут то же самое. Ангельский хор продолжал щебетать, ничего не заканчивалось, и Нина продолжила выть, чтобы ее идентифицировали и не отделили от всего, что она любит.
Спасатели увезли их в скорой на одних носилках, потому что Нина была перепачкана кровью Стаса и не очень легко от него отлеплялась. Уже когда их разделили, выяснилось, что с Ниной все в порядке, только неглубокая бескровная царапинка на запястье, ровно вдоль старого подросткового шрама.
Нина оделась, вышла в коридор, там суетились волонтеры и спасатели, вороша и сооружая горы клетчатых одеял и никому не нужных продуктов. Взяла термос с чаем, села в кресло рядом с беззвучно рыдающими мексиканскими женщинами.
Через час ей вынесли поясную сумку Стаса с документами и телефоном.
– Вы его жена? – спросил доктор.
Нина кивнула.
– Плохо, – сказал доктор.
Нина почувствовала, что не может дышать.
– Всем плохо, – сказала она.
Доктор махнул рукой и ушел. Еще через три часа, которые Нина провела без единой мысли, монотонно, в режиме медитативной инвентаризации копаясь в сумке Стаса и изучая его паспорт, кредитки, чеки, ключи-карточки от гостиницы и телефон, пароль к которому она попробовала угадать ровно шесть раз, но ничего не получилось (а ведь должно было совпасть, раздраженно подумала Нина, почему на этот раз ничего не совпадает!), доктор вернулся оттуда, куда уходил в первый раз (Нина отказывалась воспринимать происходящее, подумала Нина сама о себе в третьем лице и мысленно ухмыльнулась), и сказал Нине, что операция прошла нормально, но ничего не изменит, что дела Стаса совсем никудышные и чтобы она ни на что не надеялась – открытый перелом основания и свода черепа, повреждение и отек мозга, вряд ли придет в сознание.
– А если придет, то будет как растение, да? – с надеждой спросила Нина.
– Нет, – сказал доктор. – Он не будет как растение. Он вообще никак не будет. Мне очень жаль. Кошмарный день. Не понимаю, как могло такое случиться. Всего шесть баллов было. Почему оно рухнуло. Уже больше двадцати умерло.
Нина сообразила: новости! Она взяла свой телефон, начала судорожно открывать какие-то странички наконец-то задрожавшими, как будто адреналин только включился, заработал на полную, руками: шесть с половиной баллов, рухнуло здание торгового центра, жертвы, дальше она не могла читать, в глазах поплыло бледное прозрачное, но абсолютно искажающее буквы и изображения бревно из стекла и слюны, и на этом бревне сидела она сама, прошлая и неизменная. Нина, сидя на этом бревне, проплывала мимо Нины же, как ее собственный заклятый стеклянный враг.
– Да, можете зайти, конечно, – ответил врач. Оказалось, что Нина задала какой-то вопрос.
Стас лежал, укутанный в облако трубок и проводов, доступа к его телу из-за проводов почти не было. Дышит, радостно подумала Нина, как хорошо. Из головы Стаса тоже вели трубки, похожие на шланги от пылесоса и хоботы от детского игрушечного слона – был ли в детстве Нины подобный трубный слон? Откуда вообще слон? Нина заметила, что Стас был в носочках, – белоснежных носочках «Адидас» с крохотными, живыми, пылевыми серыми катышками на округлостях и углублениях живой, дышащей, теплой – теплой же? – стопы. Нина взяла Стаса за ногу: точно теплой.
– Это ничего не значит, – сказал доктор. – Мне очень жаль это говорить, но фактически он мертв. Дышит за него машина. И сердце бьется тоже в каком-то смысле благодаря машине. Сам он уже не задышит ничем, у него разрушен тот фрагмент мозга, где находится дыхание.
Нина взялась второй рукой за вторую ногу Стаса в носочке, прямо за пальцы, которые никак не отозвались на ее трепетное ногопожатие. Странно, подумала она, вот тоже никому не расскажешь толком, я ни разу не держала его за руку, и в первый раз, когда вышло его подержать, я подержала его только за ногу, точнее, за две ноги. Если бы мне это кто-нибудь сказал тогда, когда...
Когда что именно когда, Нина не смогла додумать. Доктор устало сообщил, что она может находиться около Стаса сколько угодно, показал, где и какие линии про сердце, про мозг и про что-то еще осторожное и тихое, наполняющее его грудь ритмичными аккордеонными выдохами, и убежал помогать остальным, много пострадавших, всем плохо.
Нина присела рядом со Стасом. Прилечь около него она не могла из-за проводов. Линия, которая про мозг, показывала что-то пульсирующе похожее на тот концерт – особенно после момента, где вступили маракасы: ритм отсутствия, непрерывность неизмененности.
Нина достала из сумочки Стаса его телефон, немножко поколебалась, но потом решительно замахала им перед уставшим, резко постаревшим лицом Стаса – с этими синяками вокруг глаз он выглядел неожиданно на все те годы, что они не виделись, умноженные на десять, двадцать, сто, невозможно, это старая модель телефона, она не читает лицо – или у него слишком изменилось теперь лицо? Какое-то оно стало вдавленное, подумала Нина, или просто искусственный интеллект считывает целый ровный череп и потом на него ориентируется – и это в каком-то смысле дискриминирует людей с проломленными черепами, людей со сломанными челюстями, разрушенными носовыми перегородками, вдавленными от удара либо падения глазницами – вся эта сложная схема безошибочного опознания пользователя рассчитана лишь на цельного, ничем не нарушенного человека, что в рамках этой чудовищной, оскорбительной человеческой хрупкости выглядит как мерзкая насмешка техники над нашей мнимостью и временностью.
Восьмой айфон, вдруг сообразила Нина, почему-то не купил новейший, хотя у него наверняка есть на это деньги, – и приложила нижнюю часть экрана к большому пальцу Стаса. Телефон разблокировался. В нем было несколько тревожных сообщений от жены Стаса. Нина почитала их, потом пролистала вверх, потом еще немножко вверх. Минут через пятнадцать она вернулась в самый конец и, почти не думая, написала: «Все нормально, снимаем! Сегодня на локацию не едем, правда. Тут адский беспорядок. Пробки, жертвы».
Жена написала Стасу что-то про афтершок и выслала фотографию младшей дочки: противной, похожей на хлебобулочное изделие с прорезями-глазками. У Нины даже закружилась голова: афтершок? Нет, просто неприятное фото. Наверное, хорошо, что он меня забанил, подумала она, я даже не видела, как растет эта хлебобулочка.
Еще Нина проверила сообщения от ребят, с которыми Стас снимал клип. Решили перенести съемки на послезавтра, потому что в городе кругом неразбериха, кошмар, ожидание второй волны и паника.
«Встретил Н., прикинь, – зачем-то написала Нина оператору Витале, которого она неожиданным образом помнила по давним еще совместным тусовкам, это был единственный из старых друзей Стаса, кто остался с ним и в его будущей, новой взрослой жизни, составленной из ступенечек успеха, признания и финансового благополучия, – правда, выходит, недостаточного для покупки новейшего айфона. Или он собирался купить на днях? В истории поисков телефона были Apple Stores в районе гостиницы. Наверное, хотел старшей дочке привезти айфон или жене новый макбук, вот и все, ничего такого, а себе все старое оставил, хороший отец. – Едем ко мне в отель сейчас».
«Ту самую Н.? – уточнил Виталя, и Нина удовлетворенно отметила, что Виталя ее почему-то помнит. Может быть, Стас рассказывал ему что-то? – Что она тут делает? Старик, она припыленная. Она тебя преследует».
«Случайно, прикинь, – написала Нина. – Невероятно, да? Бывает же. Она всегда была двинутая на всяких случайностях».
«Да она вообще помешанная была, – ответил Виталя. – Осторожно там. Завтра напиши, хорошо?»
«Конечно», – ответила Нина.
«Стой, – добавил Виталя. – Я только что сообразил. Ты про какую, блять, именно Н.?»
Нина нахмурилась, забанила его.
Ночь и следующий день прошел как в тумане. Доктор заходил и уходил, внося какие-то огромные хрустящие целлофановые шары, Нина тоже выходила и входила, спала несколько часов на кушетке в коридорчике, общалась с другими родственниками, ела дурно пахнущую карри домашнюю еду, которую принесли горюющие индусы с четвертого этажа, кто-то у них там шумно ездил между разного уровня близости к послесмертию реанимациями туда-сюда на сверхскоростной каталке, отчего индусы набухали семейственностью, приумножались, тащили свою еду прямо в больницу и, кажется, уже приторговывали долларовым масала-чаем в холле около уборной, разливая его из огромной алюминиевой кастрюли по мнущимся, ломким пластиковым стаканам, не выносящим жара.
Оставшееся от сна, индусов и разговоров с доктором время Нина читала сообщения на телефоне Стаса. В какой-то момент сообщения закончились и фотографии тоже. Нина прочитала всю его жизнь.
Приходили журналисты, Нина отвернулась и сказала, что не хочет разглашать имя пострадавшего прессе, известный в каком-то смысле за рубежом человек, семье тяжело, дочки еще не знают, мама не в курсе, не хочет пока что никому говорить, нужно подготовить маленьких, надо понять как-то поначалу, как жить, а потом уже жить.
Вечером доктор нашел Нину, свернувшуюся в кресле с почти разряженным телефоном, и сказал, что сейчас Стас прошел еще несколько тестов, точнее, не прошел, и, к сожалению, мозг его окончательно и навсегда мертв, и его нужно отключать, потому что много пострадавших и на этой аппаратуре еще кто-то может попробовать справиться, а Стас уже не справится.
Нина сонно тряхнула головой и переспросила: точно ли не справится.
– Он уже не справился, – сказал доктор. – Надо, чтобы вы подписали разрешение.
– На что? – спросила Нина. – Чтобы отключить?
– Трансплантация, органы. Нужны сейчас всем. Сердце, почки, легкие. Даже глаза нужны. Люди годами ждут очереди. Страдают, мучаются. Умирают. Может быть, это утешит вас в вашем горе. Что ваш муж дал шанс другим людям. Спас несколько безутешных семей. Продолжился в других представителях человечества.
Нина подумала о том, что незнакомый ей индус скоро выпишется из больницы с новенькой Стасовой печенью (печень не очень хорошая, рассудила она, вспомнив прочитанные в Стасовом телефоне воспоминания о бурных вечеринках), и весь этот миллиард гомонливых родственников с масала-чаем успокоится и исчезнет, и настанет блаженная тишина. Почему-то Нина думала о больнице как о месте, где она теперь будет всегда, – вероятно, афтершок, рассудила она.
– Да, надо все раздать людям хорошим, – сказала она и подписала договор про раздать всего Стаса без остатка.
Доктор спросил, какие у Нины дальнейшие планы на Стаса. Нина подумала и сказала:
– Далеко везти, репатриация – огромные деньги. Давайте тут. Самый дешевый вариант.
– Да, я скажу, – ответил доктор. Нина заметила, что доктор очень молодой, моложе Стаса. И еще она заметила, что доктор ужасно устал. Кажется, он не спал всю ночь, как и Нина, как и все остальные. – Его тогда сразу после операции, ну – операции, понимаете? – увезут. И уже потом доставят – куда? В отель можно к вам доставить.
– Да, давайте отель, – сказала Нина. – Конечно.
– Вы сможете попрощаться, но лучше не очень долго. Час устроит? Хотя я понимаю, можно и дольше, – сказал доктор. – Простите, я, наверное, звучу цинично. Тут уже больше тридцати жертв, я просто в шоке каком-то. Мне так жаль, что это все случилось. Мне так жаль, что я как будто ничего не чувствую.
– Да у меня то же самое, – сказала Нина. – Как будто ничего не чувствую.
– Мы психологов потом всем предоставим, – пообещал доктор.
Нина подумала, а потом спросила:
– Я тут погуглила сейчас – а что такое эффект Лазаря?
Доктор внезапно постарел лет на двадцать, и Нина поняла, что даже представить не может, сколько лет ему на самом деле.
– Это когда уже проверили, – замялся доктор. – И отключают человека от аппарата. Он, знаете, вот так садится. Точнее, как будто пытается сесть. И руки вытягивает вперед.
Доктор показал, как именно человек пытается и вытягивает руки.
– Выглядит, как будто он воскресает или вдруг ожил, понимаете? Но это рефлекс. Когда все отключают насовсем. Некоторые этого не знают и очень пугаются. Ну и родственникам, конечно, это лучше не видеть. Кажется, что живого человека убивают. Но это точно рефлекс. Вот как лунатики ходят, знаете, – руки вперед. Этот рефлекс где-то в спинном мозге живет, и поэтому, даже когда в человеке уже все умерло, он может включиться – и вот так вскидываются и руки. Я, когда в первый раз такое увидел, прорыдал всю ночь и решил, что больше не буду работать в больнице, все.
– Ясно, – сказала Нина. – То есть это не изменение? Это ничего не значит?
– Нет, значит, – сказал доктор. – Но я не понимаю, что именно. Все что-то значит в этом мире. Но эта штука самая душераздирающая. Выглядит, как будто можно что-то отменить, когда ничего нельзя отменить. Оно происходит только на стадии уже полной необратимости.
– А, у меня было такое, – ответила Нина. – Кажется.
Она посмотрела в телефон Стаса: осталось два процента.
– И еще вопрос, – сказала она. – Я понимаю, у вас куча важных дел сейчас. Но вот, скажем, палец. Смотрите, у него блок на телефоне, открыть не могу. Но пальцем могу. Если я, скажем, – ну, к примеру! я не буду это делать в реальности! – палец ему отрежу. Я смогу разблокировать его телефон тогда? Вы как доктор должны знать, как это работает.
– Нет, – сказал доктор. – Когда палец мертвый, вода оттуда уходит, крови нет, он холодный, отпечатки не считываются.
– Понятно, – кивнула Нина. – Спасибо. Я тогда пойду с ним посижу часик и потом свяжусь с вами, когда все.
Нина зашла в палату к Стасу, поставила заряжаться его телефон. Потом подумала немножко и, раздвинув все слоновые, змеиные, лианистые джунгли шуршащих и дышащих трубок, переформатировав весь этот электроорган шепота, легла-таки рядом с ним. Подумала, что так странно понимать, что он живой и теплый и сердце бьется – но мертвый. Живым она его ни разу не обнимала. Но это, наверное, все-таки не совсем как обнимать мертвого.
Стараясь не нарушить трубки, идущей из Стасовой головы, Нина поцеловала его в уголок губ – из остальных губ, где не было уголка, тоже шли трубки: белые, перламутровые, похожие на вывернувшуюся наизнанку змейку трахеи. Губы Стаса были шероховатыми, и Нина вспомнила, что в ее рюкзаке где-то была гигиеническая помада, – надо помазать ему губы, подумала она, это же так неприятно, все эти трубки. Но шероховатые губы все равно были теплые и живые. Это не очень похоже на смерть, подумала Нина.
На секунду ей показалось, что сейчас должно случиться чудо: Стас откроет глаза, дернет ногой, может, даже закричит страшным голосом – но пусть кричит, это нормально. Нина подумала, что это будет вполне в духе всех неправдоподобных, неописываемых событий этого бесконечного, растянувшегося на семьдесят с лишним часов дня. Пусть бы случилось чудо – тогда у него по крайней мере будет свидетель.
Но чуда не случилось и свидетелем никто не стал. Все, с чем оставалась Нина, было личным ее свидетельствованием перед ней же самой.
Она еще час полежала, обнимая Стаса, а потом с оторопью поняла, что в этой невозможной ситуации думает о чем-то отвлеченном: о том, что у нее уже через день обратный билет; о том, что после землетрясений и правда часто случается афтершок, и не будет ли это то самое, чего боятся все жители Сан-Франциско этими осенними ветреными вечерами; еще она думала о том, что не спросила у Стаса, какую конкретно вещь его любимого композитора играли эти восемнадцать музыкантов и живы ли все эти музыканты вообще, восемнадцать ли их все еще или уже меньше?
Значит, пора, решила Нина. В важные моменты надо думать о важных моментах – а если не думается, значит, лимит превышен и мозг не справляется. Она поговорила с доктором, дала ему отсканировать документы Стаса, сняла с зарядки телефон Стаса и на прощание подержала его за палец – разблокировав опять же на прощание его телефон. С этого же телефона она вызвала Uber, доехала в гостиницу, где Стас остановился, рухнула на кровать и, стараясь не допустить, чтобы телефон заблокировался, потому что палец Стаса, скорей всего, уже не мог бы ей помочь, еще несколько часов отвечала на сообщения.
Жена Стаса волновалась, что он уже больше суток не отвечает.
«Да заняты мы, ну, – написала она. – Я позвоню скоро».
«Позвони сейчас», – ответила жена.
«Слушай, ну тут пацаны, неудобно», – ответила Нина.
«Лучше уезжайте, – написала жена. – Все говорят, будет афтершок».
Действительно, подумала Нина, все только и говорят, что про афтершок.
Разделась и легла в его постель. Надо же, подумала она, кто бы мне сказал, что я буду спать в его постели, только без него, интересно, как бы я отреагировала. Хоть ты возвращайся к той грустной старой версии Нины, которая сидит на берегу, и неси ей эту новость – впрочем, рассудила новая версия Нины, ничего хорошего в такой новости нет и быть не может.
Нина старалась не заснуть, но все-таки заснула, утром обнаружив, что телефон Стаса заблокировался. Почему-то именно окончательно заблокированный телефон, к которому уже невозможно приложить теплый послушный палец, оказался той самой точкой, где Нина ощутила прикосновение кошмара необратимости и стала рыдать. Порыдав где-то с час, Нина почистила зубы зубной щеткой Стаса, приняла душ с гелем для душа Стаса, надела банный халат Стаса, а под халат – его оранжевую майку, которую нашла в его чемодане, совсем крошечном, он и правда путешествовал с крошечными легковесными чемоданчиками, как и рассказывал раньше.
Через час ей позвонила горничная: служба доставки. Нина спустилась и забрала серого, мраморно-графитового цвета урну в песочно-шероховатом бумажном пакете с крепкими, врезающимися в мякоть ладоней ручками.
– Тут еще папка, – робко сказали на ресепшене. – Подпишите тут.
Нина расписалась, забрала папку: там было свидетельство о смерти и таможенные документы – обо всем позаботились, чтобы дополнительно не стрессовать ее, подумала она, какие хорошие, есть же нормальные страны в мире, где заботятся о людях в состоянии распада и катастрофы.
Пора было лететь домой, отпуск закончился.
Нина заехала уже в свой отель, собрала рюкзак, кое-как запихнув в него лимонные кеды, и прямо так, с урной в бумажном пакете под мышкой, поехала на такси в аэропорт. Там быстро прошла все процедуры, ее никто не мучил и не расспрашивал: видимо, жалели. Села в самолет, выдохнула.
Пока самолет выруливал, Нина просмотрела список доступной в полете музыки – выбрала «Классика, академическая музыка», и первой же в списке была вещь под названием «Музыка для восемнадцати музыкантов».
«Восемнадцати!» – со значением подумала Нина. Может быть, их все-таки так и осталось восемнадцать. Так хотелось верить в то, что музыкантов в такой ситуации никто не забирает.
Она нажала на play, и в ушах запульсировал тихий гул и стрекот. Самолет задрожал, под ним ухнула и ушла вниз земля – и, пока здания и деревья превращались в карманные, игрушечные и лишь имитирующие реальность, Нина смотрела в иллюминатор и наблюдала за тем, как вдоль уменьшающейся взлетно-посадочной полосы размашисто пошла увеличивающаяся, огромная, бесконечная черная трещина.
Нина поняла, что лучше не смотреть теперь, задвинула шторку иллюминатора и отвернулась. Урна так и лежала у нее на коленях.
То же самое сделали и остальные пассажиры.
Когда Нина привыкла к полутьме, она огляделась и увидела, что самолет на треть пустой. На тех местах, которые были заняты, сидели женщины разного возраста. И у каждой на коленях лежала урна.
Вступили маракасы. Самолет набрал высоту, негромко прозвенел колокольчиком, потом как будто подумал и продолжил ее набирать, выше, еще выше, прямо к солнцу.
Хлорофилл
С тех пор как запретили выходить из дома, Эдвард грезил ботаническим садом или хотя бы парком. Во времена, когда он ездил на работу, заставить его выбраться в парк было невозможно: по вечерам валялся на диване разбитый, расплесканный по нему, как ртутный плевок, источающий опасные испарения, на выходных перебирал шкафы с одеждой и досматривал бесконечные сериалы.
Теперь постоянно ныл: парк, сад, цветущие вишни в этом году пропустим. Мы каждый год пропускали вишни, потому что у Эдварда была работа, а теперь вот пропустим вишни из-за того, что запретили выходить, какое-то неизвестно что.
На улице и правда творилось непонятно что: Эдвард попробовал выйти, но тут же сказал, что все застлано целлофаном. Еды в доме было на две недели, не больше.
– Надо познакомиться с соседями, – сказал я. – Мы даже имен их не знаем.
– Какое не знаем, – сказал Эдвард. – Мы, когда посылки там внизу перебираем, видим их имена и, следовательно, всё знаем.
Оказалось, все не так: несмотря на то что мы каждый день видим эти имена, мы их не помним. Видимо, функционируют как имена только те, на которые откликаются конкретные люди. Все остальное работает как метки: Дамиен Хернандес 3В, Париса Вахдатинья 2А, Мириам Монализа Хомейни 1С, Джой Банг 3С, Уильям Кэмпбелл 2С. Разве это живые люди?
– Уильям Кэмпбелл – это двойник Пола Маккартни, – сказал я. – Когда Пола Маккартни в 1966-м сбила машина, его заменили на Уильяма Кэмпбелла. Но мы все так крепко любим старика Уильяма, сто раз спасшего наш мир, что даже представить не можем, что на его месте мог быть какой-то вздорный щекастый парниша из рабочего райончика! Хорошо, что ему свернули голову в шестьдесят шестом, правда?
Эдвард копошился с оконной рамой, дергал ее туда-сюда.
– Вообще, всё это какие-то нереальные имена, – сказал я. – Джой Банг – мужчина или женщина? Дамиен Хернандес – это вообще имя нарицательное, это может быть человек любой расы, внешности и даже пола. Мириам от Парисы я не отличу ни за что. Они все просто как плесень на стенах, статистика.
Эдвард высунулся из окна насколько мог, долго рвал руками наружный целлофан – плотный, серый, как в дурном сне про невозможность двигаться и говорить, – но там оказался еще один слой целлофана, и между слоями – это было расстояние где-то в метр – гулял с собакой сосед снизу. Этого соседа я знал.
– Это его собака выла по вечерам, когда он еще тусовался? – спросил я.
– Теперь мы уже не узнаем чья, – ответил Эдвард. – Все сидят дома, и ничья собака не воет.
– Если кто-нибудь умрет, его собака начнет выть, – сказал я. – Хотелось бы в это верить, во всяком случае.
Когда я мыл посуду после завтрака, я обнаружил на посудном лотке язвенно-алую, розовую животную плесень. Перевернул, закашлялся, побежал в ванную. Там долго-долго купал словно оживший, покрытый слизью лоток в кипятке. Эдвард был на работе в спальне, я решил его не беспокоить, оттуда слышались жестокие нотки трудного дозвона.
Пока ставил лоток на место, заметил еще немного черной плесени внизу, у самых ножек посудного буфета. Я присел и начал ее рассматривать: на первый взгляд это была черная бугристая земля, которую кто-то ритуальными пригоршнями рассыпал вокруг, но, сфокусировавшись, можно было рассмотреть тонкоствольные грибы, карабкающиеся друг на друга, как муравьи-акробаты с раскидистыми рученьками-ноженьками. Грибы лесились, колосились, заваливались друг на друга, некоторые образовывали пирамиды. От моего внимательного сопения комья грибных колоний закачались – шторм, подумал я, бегают там, собирают тревожные чемоданчики, бедненькие.
Эта плесень счищалась с трудом, я просто поскреб ее по верхам, тем более что на следующий день комья земли наросли снова и на этот раз были чистый червяной чернозем.
– Ты, что ли, растения пересаживал? – спросил Эдвард.
Он переоделся обратно в домашнее: для конференц-звонков он до сих пор брился и надевал пиджак и брюки, чтобы как в обычной жизни.
– Мошки вывелись, – задумчиво сказал он, проверяя наши растения, которые я, конечно же, не пересаживал.
Мускулисто сжатые хрустящие ладошки замиокулькаса, который все тут называют зи-зи плант, выпускали, как будто фокусник – мерцающие вееры карт, мельтешащих серебристо-черных мошек. Они вылетали мучительно и порционно, словно вот-вот крошечными эскадрильями полетят бомбить маленькую-маленькую Польшу, расположенную где-то под туалетным столиком.
– Меня вчера укусила такая мошка, – сообщил Эдвард и начал закатывать растянутую, обмазанную чем-то жирным вареную штанину, отчего меня затошнило. – Смотри, это типичный укус мухи: отъедена верхняя часть кожи. Мошечка не впивается, как комар, а именно что кушает, как пилочкой срезает. Даже маленькая может нормально так отожрать, если не согнать вовремя.
Через три дня я заметил на лимоне, лежавшем в вазе скорей для успокоения и красоты, нежели для отплытия в чайные воды, тонкие бледно-синие грибы-плесневики. Я повертел лимон в руках. На него села мушка.
В коробке, где мы хранили овощи и фрукты, что-то стыдливо зашуршало, как будто маленькая застенчивая школьница пытается завернуть в вощеную бумагу собственноручно испеченное скаутское печенье, чтобы получился аккуратный кулечек.
– Мышь! – сказал Эдвард. – Я тебе говорил!
– Тут не может быть мышей, – сказал я. – Может, какой-то фрукт гниет и испускает газы. И они двигаются вдоль лука и шелестят луковой шелухой, эти потоки воздуха. Надо пожаловаться в домоуправление. Они обязаны что-то сделать.
– У меня была подруга, – сказал Эдвард. – Ей было лет пятьдесят, что ли. Она все переживала, что у нее может быть ранний Альцгеймер. И как-то она проснулась и видит: посреди комнаты сидит опоссум. Ты же знаешь, опоссумы – они здоровенные! Первый этаж. Там сад за окном, он из сада как-то приполз, может, через дырку какую-то, дом старый. Она его шуганула, он зашипел и убежал. И на следующую ночь так же: проснулась – смотрит, опоссум ходит топает.
– И что? – спросил я. – Он ее укусил, и она заразилась бешенством?
– Нет, – сказал Эдвард. – Опоссумы не болеют бешенством. Это такие древние животные, что у них все сформировалось еще до того, как этот вирус получился. Сумчатые, с низкой температурой тела. Такой низкой, что вирусы бешенства там не выживают, им холодно.
– Просто замерзают, как полярники, – сказал я.
– Она постоянно жаловалась домоуправлению – мол, заделайте дыры, ходит опоссум каждый день, роется в корзине с бельем. А ей никто не верил, думали, она с ума сходит, так и говорили: может, это у вас ранний Альцгеймер. Ужасно, правда? И когда она пришла со скандалом, они ей выдали знаешь что? Маленькую мышеловку. Размером с ладонь.
– И что?
– И больше опоссум не приходил. Но она считает, что это просто они таки дырку из сада заделали.
– Из сада может прийти что угодно, – сказал я. – Хотя сейчас тут всюду целлофан, оно не пролезет, наверное.
Эдвард помыл за собой чашку и долго смотрел во всхлипывающее отверстие слива.
– Там какие-то серые треугольные мушки кружатся, ты таких знаешь? – спросил он.
– Я тебе сколько раз говорил: не смывать даже крошечные кусочки еды! Там всегда заводятся сливные мухи, даже от картофельных очистков! – ответил я.
В луковых залежах снова что-то завозилось.
– Дай-ка я случайно уроню туда нож, – сказал я. – Повод всё перебрать.
– Мне надо работать, – сказал Эдвард. – Ты можешь сделать это завтра?
Я предложил ему спуститься в подвал – может, соседи организовали какую-нибудь простую разновидность досуга для таких, как мы. Подвал объединял все подъезды дома – там были несколько коммунальных комнат, прачечная, стоянка для велосипедов, котельная и еще какие-то извилистые коридорные пространства для хранения дерьма.
В подвале шумел лес, но все было жухлое, никудышное.
Раздвигая желтые, шелестящие, как наша мышь, ветки, мы добрались до коммунальной комнаты. Нас встретил 3В с теннисной ракеткой, которую он держал под мышкой наподобие ружья. Хорошенько присмотревшись, я понял, что это и было ружье.
– Хлорофилла мало, – сказал сосед, указывая глазами на желтое, укутывающее потолок растительное месиво из ветвей, плющей и каких-то перевивчатых, висельничных, жгутовых кровоостанавливающих лиан.
Казалось, он извиняется за плохое качество леса.
– Солнца нет, вот и хлорофилла нет. Но лезут все равно, видишь.
Он пнул жухлый косматый куст.
– Мы охотимся, можете с нами сейчас. Если вы просто поговорить, лучше потом.
3В и партнерша 3В медленно двигались по увитому ржавыми джунглями коридору в сторону соседнего подъезда. Партнерша 3В осторожно раздвигала джунгли мачете.
Из-за коридорного поворота вышел невысокий круглобокий олень с затуманенными, какими-то непротертыми тусклыми глазами.
– Олень! Отлично! – закричал 3В. – Давай!
Из-за другого поворота кто-то выстрелил. Это были 2А и 1С – они выскочили с дымящимися ружьями нам навстречу, стараясь не задеть замедлившегося, оседающего оленя, выпускающего из ноздрей дрожащий чайный пар.
Олень грузно повалился, как стол, в жухлые заросли.
– Если не убивать, они не посылают новых, – сказал 3В. – Вот только не начинайте. У нас на этаже тоже все веганы. Не начинайте, ладно? Я не могу уже. Еще раз это все объяснять я заебался уже.
– Эти откуда? – спросили 2А и 1С. – Это со второго этажа? Оружие у них есть?
– Зачем вы его убили? – спросил Эдвард.
– Если не убивать, они не посылают новых, – сказала 2А. – Мы слышали, что в соседнем доме не убивали, например. И что? И всё, больше не посылали. Хана соседнему дому, жопа. Один раз не убьешь – еще простят. Второй – ну, относительно нормально, просто перерыв будет. После третьего раза – больше не посылают новых.
– Там какие-то плоды растут, можно питаться, – я погладил Эдварда по плечу.
– Они плохие, – сказала 1С, склоняясь над оленем с ножом. – Не успевают дозреть, но при этом перезревают и портятся. Солнца мало. Мы тоже вначале такие: о, плоды. Ага, плоды. Попробуйте сами. Физалис где-то под третьим подъездом был, но вы же не вытянете на одном физалисе.
Эдвард развернулся и пошел по лестнице наверх.
Через некоторое время я постучал в спальню, которую он переоборудовал под свой рабочий кабинет. Почему-то Эдвард знал, что я принес с собой кусок мяса.
– Я не буду это есть, – сказал он из-за закрытой двери.
– Давай я просто попробую приготовить! – сказал я. – Может, тебе понравится. Слышал, что случилось в соседнем доме?
– Я такое не ем, – капризно сказал Эдвард.
Я порезал мясо на тонкие полосочки, положил в сковородку, залив оливковым маслом, добавил сливки, чеснок, лук и прочее. Олень по вкусу был как говядина, но мягче. Все равно, конечно, надо было добавить в соус немного лимона.
Из спальни вышел Эдвард в халате и недовольно посмотрел на меня.
– А что ты ешь? – спросил я. – Я понимаю, что оленя ты не ешь. Но что-то ты ведь ешь, когда невозможно достать твою обычную еду, все эти овощи. Или ты такая неженка, что ешь только физалис?
– Курицу, – подумав, сказал Эдвард. – Это тоже так себе, но я, возможно, смогу как-то смириться.
Поговорю с соседями, попробую загнать в этих джунглях курицу для Эдварда, понял я.
Через несколько дней я спустился в подвал. Там по-прежнему были желтые джунгли. На ступеньках в костюмах хаки, как американские солдаты во Вьетнаме, сидели 2А и 1С. 1С курила самокрутку.
– Осторожно, – заметил я. – Сухие все эти растения, чаща эта сухая. Угробишь весь дом.
– У нее стресс, – сказала 2А. – Овечку вчера убила. Переживает. Есть не смогла.
– Я убила только потому, что у нас уже было одно предупреждение в доме. Ну, когда ты не смогла по собаке стрелять. Помнишь?
– Заткнись.
– Ты же из Китая! – 1С сплюнула прямо под ноги. – Тебе раз плюнуть собаку убить! Вы их там в котлах живьем варите!
– Я не реагирую на твои слова только потому, что мне тебя жалко, – сказала 2А.
Я объяснил им, что хотел бы подстрелить для Эдварда курицу. Меня представили 2С, который действительно был похож на чьего-то двойника или даже универсального двойника – он напоминал вообще всех, кого мне хотелось бы забыть.
– Курицу редко посылают, – сказал 2С. – Да и как мы ее потом поделим, она мелкая. Хотя можно. Завтра приходи в обед, ходят слухи, птицу какую-то пошлют. Я скажу ребятам с третьего, что ваша очередь, вы же вроде еще не охотились. Отдашь мне и девчонкам ножки или там крылышки, нормально?
– Нормально, – сказал я.
На следующий день я взял с собой большой кухонный нож и погуглил, как сворачивать курице шею, чтобы курице не было больно. Но как ее поймать? Неужели только подстрелить?
Внизу, в подвале, у входа в джунгли меня уже ждал 2С в зеленой защитной куртке и антимоскитной сетке.
– Мухи, – объяснил он. – Такие маленькие треугольные. Да ты их знаешь! Как самолет «Фантом», ха-ха-ха. Видел уже таких явно!
Он сунул мне в руки ружье.
– Запутается в лианах этих – добивай, не думай даже. И в глаза не смотри! Даже если птица – не смотри. Не сможешь убить – второе предупреждение будет!
Мы углубились в заросли. По лицу неприятно хлестала кукурузная шелуха, выбивающаяся из-под навешанных всюду проводов, – видимо, добрались до электрощитовой. Где-то неприятно кричала какая-то тропическая птица и были слышны звуки булькающего ручья.
– Стой! – прошептал 2С. – Молчи! Да стой же, дубина!
Из-за поворота на прачечную беспечно вышла маленькая зеленая утка с круглым глазом.
Я стоял и смотрел на утку.
– Не дыши! – прошептал 2С. – Давай!
Утка проковыляла несколько шагов и замерла. Кажется, ее заинтересовал какой-то паучок на цементной стене, непривычно выглядывающей из-под осыпающейся бурой шапки косматого, как ведьмины косы, тропического плюща. Утка близоруко ткнулась желтым клювом в сырой цемент. В ее круглом глазе отражались электрические щитки.
Я дышал, целился и смотрел утке в глаз. Оказалось, что, если контролировать свое дыхание так, чтобы концентрироваться не на дыхании, а на самом процессе контроля, руки перестают дрожать.
Утка покружилась, пошелестела листьями и медленно ушла за поворот.
– Идиот! – 2С выхватил у меня ружье.
За поворотом послышался звук хлопанья крыльев. Утка улетела: спугнул.
– Идиот!!! – снова заорал 2С и наставил ружье на меня.
– Спокойно, спокойно! – Я вскинул руки и стал пятиться. – Не говорите только, что у нас в подъезде такого не было еще.
2С опустил ружье и заплакал, закрыв неприятно родное бородатое лицо незнакомыми чужими руками.
– Все, – сказал он. – Утку в наш дом не будут больше посылать. И вообще никого не будут теперь посылать несколько дней. Пиздец. Допрыгался, гринпис ебаный. Хиппи сраный.
– У меня крупа есть дома, – сказал я. – Давайте я со всем домом поделюсь.
– Не ходи больше на охоту, – сказал 2С. – Христом Богом молю. Не ходи.
Я поднялся по лестнице, тихо вошел в квартиру. Эдвард лежал на кровати в рабочем костюме и спал: видимо, устал после очередных переговоров.
Я тихо лег позади него, обнял и закрыл глаза. Положил руку ему на горло. Вспомнил, как мысленно тренировался на воображаемой курице. Странно, почему вообще эволюцией предусмотрена шея? Это же такое ломкое место.
– Убери руку, – сказал Эдвард.
– Хорошо, – сказал я. – Прости, пожалуйста. Я не смог убить утку.
И подумал: если я его потеряю, они больше не будут посылать мне людей.
– Мы можем туда просто ходить гулять, как в парк, – добавил я. – Осенний парк.
– М-м-м, – сонно ответил Эдвард.
311
Когда Джо вспомнила, что кофе снова остыл, в дверь позвонили и закричали «Полиция». Или, скорей всего, в дверь вначале позвонили и закричали, и уже тогда Джо вспомнила, что нажала на эспрессо-машине кнопку «Лунго» минут десять назад, а потом, что потом сидела и скроллила чужие жидкие жизни с повторами туда-сюда. Можно насыпать кубиков из морозилки, и будет ледяной кофе, хотя кто пьет ледяной кофе в ноябре?
Как-то они проникли в подъезд, раз звонят прямо в дверь. Слышимость в доме слишком хорошая – не должно быть так, чтобы представляющегося из-за двери было слышно из спальни. Значит, они тоже услышали, как Джо подкралась к двери. Никаких шансов.
Сложно не открыть дверь, когда за ней полиция. Погружая в палец резкий консервный курок заслонки глазка, Джо опасалась, что за стеклом возникнет пистолетное дуло, она слышала, что так убивают людей или подозреваемых, которые еще пока не люди, – четко, прямо в глаз. В глазке плавал полицейский значок с длинным тошнотворным именем нрзбрч – будь что будет, Джо открыла дверь и привычно сделала заспанный вид, как делала всегда, когда приносили почту, плохие вести, мертвых птиц и чужую еду в пропотевшем картоне.
– Жалоба три-один-один, – сказал полицейский. – На шум. Вы меня впустите?
Джо покосилась на эспрессо-машину.
– Она тихая, – сказала Джо. – Не так уж и много шума.
– Она? – удивился полицейский. – Вы писали «он». И там было написано, что он не тихий, а наоборот. Я из службы три-один-один. Жалоба на шум.
Джо просияла.
– А, это! Да, конечно! Жаловалась, еще как! Как хорошо, что вы пришли! Да, жалоба на шум, еще какой. Вы присядьте, пожалуйста. Я вам сейчас сделаю кофе. Это очень тихая эспрессо-машина, никто из соседей пока не жаловался.
– Я не буду кофе, – сказал полицейский. – У меня нет времени. Давайте быстро вашу жалобу. Жозефина Стенциян, 33, шумный сосед в доме напротив. Мы, думаете, по полдня на каждую жалобу тратим, часами в домах просиживаем, чаи гоняем? Ничего подобного. Вас у нас тысячи. Так что случилось? Покажите, где там шумят.
– Короче, – Джо забросила в эспрессо-машину перламутрово-бирюзовую капсулу и надавила всем телом на рычаг. – Шумный сосед, да. Вот там окно. И за окном – видите? – этот дом крутой, который из церкви перестроили. В нем квартиры столько стоят, что я в жизни не заработаю таких денег, – я фрилансер, веду социальные сети нескольких медицинских бизнесов, немножко лекции читаю, мне еле-еле на эту студию денег хватает, это половина зарплаты. А там – ну, лакшери же, – по идее, живет преуспевающий средний класс. И вот непонятно каким образом, может, в лотерею выиграл, – там этот мужик на пятом этаже, который практикует вуду прямо в форточку.
– Вуду? – с интересом переспросил полицейский.
– Ну, не вуду. Обея. Есть такая религия. Ямайская, древняя. Откуда я знаю? Да прочитала, я гуглила целый месяц все что могла про это дерьмо. Причем в Ямайке она запрещена на уровне закона. Буквально: за обею тебя могут в тюрьму, это криминал. А тут – видите, приходится вызывать не настоящую полицию, а такую вот домашнюю, три-один-один.
– Я настоящая полиция, – мрачно сказал полицейский.
Джо протянула ему чашку горячего кофе, полицейский покачал головой медленно-медленно, словно на его голове стояла огромная корзина со спелыми тонкокожими персиками.
– Короче, там даже нет богов, по большому счету, – продолжила Джо. – Человек сам придумывает себе практики и ритуалы и работает с ними. Изгоняет демонов, например. Призывает разного рода магические сущности, чтобы кому-то помочь или там, ну, наоборот. Обея – это от слова «убио», на одном из нигерийских языков это «плохой знак». Короче, это плохой убик, если вы понимаете, о чем я.
– Не понимаю, – ответил полицейский. – У меня мало времени.
– Извините. – Джо отпила кофе, отметив про себя, что это чужой кофе, наверняка предназначавшийся полицейскому и его покачивающемуся головному воинству полупрозрачных фруктов непонимания. – В общем, это плохая, очень нехорошая ритуальная шаманская практика. На работу он не ходит, сидит дома. Практикует круглосуточно. После каждого ритуала ему надо, видимо, произвести выброс духовных отходов или выпустить на волю темные силы, которые он изгонял из своих клиентов. Делает он это прямо в форточку: надевает такую, знаете, золотую голову быка, видели такие? Как на дискотеке в лабиринте.
Полицейский кивнул.
– Нет, – смутилась Джо. – Я риторически спросила, вы таких не видели точно. Короче, он надевает голову быка, открывает окно, вылезает оттуда и вываливает туда эти ритуалистические песенные отправления. Звучит это чудовищно и, вот честно, очень раздражает и пугает. Понимаете, это черная энергия. И она такая не потому, что она такая, а потому, что он уверен, что она такая, – и я знаю, что он уверен в этом, и сумма наших знаний дает вот это вот все. А так я материалист. Я в эту херню не верю.
– Вы записали аудио, так? Мы получили несколько записей, но там ничего не разобрать.
– Да, да, – закивала Джо. – Записала. Он вот так вот высовывается и начинает с таких длинных завываний, как бы готовится: ооооо! ооооо! На весь квартал. А потом вот так вот немножко как индюшка: гегооо-гегооо, гелагоооо, оооо! гегоооо, гелагоооо, гелагэ! глоглогло, гееее!
Джо помахала руками, изображая индюшку, потом скривилась и опустилась на стул.
– У меня артрит там, в коленке, и спина болит почти постоянно. И еще нога опухла – что-то с оттоком лимфы. Это уже месяц длится. Я точно знаю, что это его энергия. Не в том смысле, что это объективно такая энергия. Просто я точно знаю, что он верит в то, что делает. Поэтому я постепенно разрушаюсь. Видите, нога не работает почти.
Джо поднялась, немного попрыгала на больной ноге, потом снова скривилась и триумфально опустилась на пол штопорообразным движением, как в современном балете.
Полицейский смотрел на нее, подняв брови. Джо заметила, что полицейский ее возраста, просто выглядит очень уставшим.
– Это вы думаете, что у меня уже всё, началось, да? – усмехнулась она. – Так вот у меня еще не началось. Я отлично. Я в порядке. Просто знаете, он это делает раз семь в сутки, и ночью тоже, я просыпаюсь в полной тишине, лежу и слушаю это его курлыканье и завывания, и знаете – там такая ярость, там такая злость на мир, что у меня сердце в груди дергается и трепыхается безысходно и навсегда, как когда цыпленка душишь, знаете?
– Я понял, – сказал полицейский. – Темное дельце.
– Я вам чаю сделаю? – снова предложила Джо. – Может, вы кофе не пьете вообще, у вас и так работа стрессовая. Надо было сразу чай предложить, я дура.
– Я спешу, – сказал полицейский. – Вы думаете, у полиции есть другие дела? Точнее, нет других дел? Знаете, сколько нас у вас? Точнее, вас у нас.
Пока он это говорил, Джо пропрыгала к газовой плите и поставила на нее черно-розовый подкопченный чайничек.
– Мы сейчас к нему пойдем и допросим, – сказал полицейский. – По поводу жалобы. Вы бы выключили чайник, выкипит.
– Нет-нет-нет, – взмолилась Джо. – Я потому и подавала жалобу в три-один-один, а не звонила сразу в настоящую полицию. Мне страшно. Кто-то узнает. Кто-то точно сообщит. Меня все сгноят потом. Я белая же, вы что, не видите? Я работу потеряю. Я преподаю на полставки историю дизайна сейчас – меня сразу вышвырнут и всюду пропечатают, и полная отмена, я изгой, волчий билет, можно сразу идти вешаться. Ни за что. Это с моей стороны будет расизм, неуважение к чужой религии, чужим традициям. Может, у него традиция такая, может, там, у них в культуре, все по десять раз в день из форточки выкрикивают вуду-проклятия. Ну, или не из форточки, что у них там вместо форточки для проклятий.
– Такие правила, – сказал полицейский. – Анонимный донос в полицию невозможен. А так я приду с вами и сошлюсь на вас. Хорошо, кстати, что у вас есть какие-то нарушения в организме. У вас есть справки от врачей?
– Знаете, – подумав, сообщила Джо. – Я в итоге просто зеркало к груди примотала. Сердце болело иногда и трепыхалось хомячком и цыпленком, и я примотала такое круглое, икеевское, для косметики, знаете? Где с обратной стороны типа линза, и увеличивается площадь. Я им все равно не могла пользоваться, когда красилась, потому что в нем у меня поры на лице были огромные, как у чуваков с обложки журнала «Эсквайр» в нулевые. Короче, я его вынула из рамки и примотала изолентой к груди, и вот так с ним и работаю – показать?
– Не надо, – попросил полицейский. – Понимаете, мне нужны доказательства, свидетели. Справки от врача – это доказательство. А зеркало – не стоит.
– Давайте вы один к нему сходите, без меня, – сказала Джо. – Господи, это точно кто-то увидит или снимет на видео, я не отмоюсь потом.
– Мне нужны доказательства, – повторил полицейский.
Джо выключила чайник и выругалась – вода выкипела, как всегда, еще ни разу не было, чтобы не выкипела. Надо будет купить чайник со свистком.
– Так, – сказал полицейский. – Я должен убедиться в том, что он это все практикует. Если вы категорически отказываетесь идти со мной к нему домой, чтобы быть свидетельницей, я должен убедиться на практике. Я тут тогда у вас посижу и подожду, пока он... ну, не вылезет в окно и не начнет шуметь. Мы должны убедиться, что это действительно нарушающий спокойствие, невыносимый, опасный шум.
– Это может и через два часа произойти, – смутилась Джо. – Или через три.
– Нормально, – сказал полицейский. – Я вот тут на диванчике и посижу. Нам все равно нечего делать, сейчас мало вызовов, иногда по вечерам на стрельбу вызывают, но если вызовут, то я занят, я тут сижу.
– Вы же сказали, что у вас времени нет. Вы даже от кофе отказались.
– Я буду ждать, пока он наденет голову быка, – сказал полицейский. – Чтобы запротоколировать соблюдение им протокола, который вы нам предоставили. Чтобы засвидетельствовать. Я не могу даже дело открыть без свидетельствования.
Джо закатила глаза, прошла размашистым неровным шагом к столу, распахнула лэптоп и картинно, как кинематографический пианист, опустила чашечки рук на молчаливый гром клавиатуры.
– Вы можете работать, – успокоил ее полицейский, скролля что-то в телефоне. – Занимайтесь своими обычными делами, а когда это начнется, дайте мне знать.
Джо пожала плечами. Ей нужно было подготовить фрагмент лекции и придумать для студентов задание. Не хочет кофе – ну и ладно. Главное, чтобы не заснул тут, на диване. Интересно, если сфотографировать заснувшего в засаде полицейского и вывесить это в соцсети – могут за такое подать в суд как за дискредитацию образа полиции?
Полицейский не заснул: пока Джо работала, он, сидя строго и ровно, будто ему в спину вонзили меч, листал телефон, очевидно стараясь не рухнуть спиной в искушающую мякоть лимонных, как суфле, диванных подушек, которые Джо недавно купила с огромной скидкой: натуральный утиный пух, а стоят как синтетика, редкая удача.
Джо погрузилась в работу, и, когда полицейский вдруг переспросил, как часто это происходит, она подпрыгнула от неожиданности, но быстро взяла себя в руки и ответила: два-три часа, я же говорила; полицейский вдруг рассеянно повторил, словно убеждая себя в чем-то:
– Отлично. Отлично. Я подожду.
– А когда вы всё это увидите и услышите и таким образом сами станете необходимым вам свидетелем – вы к нему пойдете? – спросила Джо. – Вы его арестуете? Я не хочу, чтобы его из-за меня арестовали. Понимаете, сейчас такая всюду ненависть.
– Я знаю, – сказал полицейский. – Уж я-то отлично знаю.
– Мне иногда кажется, что эти практики – обея, например, – они сейчас адаптируются специально для того, чтобы уничтожать таких, как мы. Или таких, как вы, – уточнила Джо. – Это их песни мести и ненависти лютой. Они делают это, чтобы мы умерли наконец. Чтобы нас больше не было. Понимаете, там травма. И нет никакого способа с ней справиться, кроме как уничтожив нас совсем. Потому что, кроме нас, некому персонифицировать эту ненависть.
– У меня семья, – вдруг потеплев, признался полицейский. – Я сталкиваюсь с ненавистью каждый день. Они хотят, чтобы мы сдохли, я в курсе. Я специально не хожу на серьезные вызовы, я боюсь. Я стрелять не должен, я боюсь стрелять – а они, чуть что, будут по нам палить, да? Ну и палят же, чо. Я поэтому специально на такое хожу, на такие мелкие вызовы, бытовуха, шум, туда-сюда. И то – здесь тоже они: и когда бытовуха – они, и когда шум – тоже они. Вот, например, я поднимаюсь туда, а у него оружие. Но если я первый выстрелю – то я его убил, ой-ой, я мировое зло и фашист, и меня будут судить, и на весь мир я буду злодей, и мою дочку в школе затравят. А я не злодей. Я хороший человек. Я хороший отец. Я дочку каждый вечер вожу на баскетбол, она совсем крошка, начальная школа, а хочет баскетбол, и как я могу сказать нет? И я сижу с ней там четыре вечера в неделю, отвожу ее, сижу там, потом обратно везу, потому что ей хочется этот баскетбол сраный, я жену не вижу вообще, она с подругами там тусуется или с друзьями, да, друзьями тоже, может, у нее кто-то есть уже давно, а я с дочкой сижу-катаюсь, а все остальное время работа. А дочку травят, кстати, мне она недавно говорит: баскетбол ей нельзя, оказывается, это чужая культура, она делает кому-то больно тем, что ходит на баскетбол, как вам такое, а? Ненавижу это и ненавижу, что мне не с кем говорить про это. Они нас ненавидят, а мы что должны взамен делать? Бояться их ранить? Вот сейчас я тоже должен, как вы, бояться туда подняться?
Вдруг словно раненая утка медленно крякнула где-то за рекой.
Джо оторвалась от лэптопа резким, животным броском.
– Началось!
Полицейский замедленно, как будто отражая медленный утиный крик, посмотрел ей прямо в глаза, Джо смутилась. Может быть, спросить, сколько ему лет? Вообще, какого рода small talk допускается с полицейским, который по долгу службы сидит у вас на диване и уже начал рассказывать вам всю свою жизнь?
– Вы боитесь, правильно? – вежливо уточнила Джо.
– Ничего я не боюсь. Но мне неприятно, – поежился полицейский.
За окном протяжно и угрожающе раздалось очень нехорошее, сумрачное «оооооо!».
Джо резво доковыляла к окну и распахнула его.
– Вот! Сейчас начнет! Он всегда начинает эти сессии вот так, этими длинными «ооооо!», «огоооооо!». Это у него вступление такое! Идите сюда!
Полицейский осторожно подошел к окну.
– Вот сюда становитесь, ровно напротив, – скомандовала Джо. – Я тут крестик наклеила из изоленты, где стоять надо, видите? Главное, не бояться. Оно звучит реально как будто вас проклинают прямо сейчас, но вы потерпите. Это быстро будет. Сейчас он вернется, наверное, он пошел голову надевать, он эти первые «ооо» просто так выдает, а потом надевает золотую голову быка, и уже тогда идет сам речитатив. Вы только не бойтесь. Я просто восприимчивая и чувствительная, поэтому спина болит и нога болит. Да, это херовая энергия. Но у меня психосоматика. Мне палец покажи – и я заболею. Вы не бойтесь просто.
– Нормально, – сказал полицейский. – Я болел. В смысле, я всяким уже болел.
– Вот! Слышите?
– Да! – сказал полицейский. – Боже мой, так он, сволочь, довольно гро...
Тут он схватился за сердце и медленно-медленно, как в очень плохом кино, сполз вниз, помогая себе руками и туго наглаживая ими бесполезный воздух.
Оказалось, что все, что Джо считала плохим кино, было обычной жизнью.
Полицейский немного посучил ногами и затих.
Джо присела и потрогала полицейскому шею. Шея была теплой, но в ней все было пусто и ничего не билось, не толкалось в пальцы. Тут она поняла, что так и не переспросила, как его зовут. Да, он показывал значок – но теперь ей придется пошарить у него по карманам.
Вместо того чтобы шарить по карманам мертвого человека, Джо накинула плащ, вышла на улицу – как есть, в домашних тапочках – и задрала голову. В окне пятого этажа дома напротив, голый по пояс, стоял огромный чернокожий мужчина в сверкающей миллионами золотых зеркал маске-шлеме виторогого быка и пел свою песню ненависти.
Заметив Джо, он снял шлем и посмотрел точно на нее. Его рот был вымазан каким-то белым ритуальным веществом, может быть, специальной известкой, которая, вероятно, помогала ненависти безболезненно катить наружу.
Джо замедленно, как во сне, подняла руку и помахала ему, ощущая, как в ноябрьском вечереющем воздухе лопаются летучие льдинки-невидимки. В ответ он вопросительно кивнул белым подбородком. Джо показала ему три пальца; это выглядело как немножко расширенная, дополненная победа.
Он ухмыльнулся в ответ и надел голову быка обратно.
Джо отвернулась и пошла домой – снова, уже в третий раз, звонить в настоящую полицию.
Iris
Ина продавала тюльпаны, хотя жила в городской квартире, – никто не знал, где она их брала. Но никто и не спрашивал, спрашивали обычно про другое. А лучше бы спросили про чертовы тюльпаны, ненавистные тюльпаны, завтра снова тюльпаны, и послезавтра снова, и я виновата, и это снова моя вина, какой стыд.
Проснулась в шесть, теперь уже не поваляешься до десяти, загрузила в машину восемнадцать ведер. Кафельно-белые – для двух цветочных магазинов в туристическом центре города, простые пластиковые черные – для трех продуктовых магазинов с цветочным отделом (с этих обычно лучше начинать, они круглосуточные), одно терракотовое ведерочко для нового хипстерского бутика «Кофе и растения». Его она любила больше всего и иногда, ввалившись с летнего пылу-жару с ведерком в обнимку и небрежно схваченными скрепкой накладными, трепещущими, как белый веер, подмигивала веселой черной девчонке, протирающей пульсирующий зеркальный бочок кофемашины, и та отвлекалась на пять драгоценных своих досменных минут, чтобы смешать ей «золотой латте» с медом: облагороженная быстрорастворимая куркума, розовые лепестки, нежнейшая пудра прополиса; и сидела за кругло-ажурным чугунным столиком с утренней газетой, представляя себя не собой, а хотя бы и этой жаркой пудрой, молотой пылью корешка златого, на корешке златом сидели царь-царевич, король-королевич, а кто еще сидел, женщинам здесь не место.
Вот было бы место таким женщинам, как она, – сидела бы тут с раннего утра среди растений с ноутбуком и, скажем, писала... ну, не стихи, какие стихи, зачем и для кого теперь стихи, есть кому сейчас писать про женщину и ее место. Куда ни глянь – всякая пишет про женщину и место, нет-нет, чужой опыт, стыдно в такое лезть, ее во всем этом нет. Да хотя бы просто копирайтинг какой, рекламные тексты бы писала – вот, тем же цветочным магазинчикам, даже этому самому. Но не подойдешь же, не спросишь, нужен ли им копирайтер. Наверняка уже есть – юная веселая первокурсница с острыми зубами, напоминающими морские раковины, а не это вот непонятное, невыспавшееся, круглосуточное, как далекий магазин в чужом районе. Волна стыда прокатилась жарким шаром по ее телу – похожая на нежелательное сексуальное возбуждение, ускоренный панический ком в горле и опоздание на последний поезд в мерзком сне; она сжала газету, как будто намереваясь прихлопнуть ей муху. На какой-то момент она даже расстроилась, что в кафешке не вьются мухи, – хотя, казалось бы, среди кофе и растений почему бы не расплодиться мушкам-спасительницам.
«Снова, – подумала она, сглатывая волну, как ядовитую слюну. – Снова оно, мерзость, мерзость, стыд, я тут всему чужая, совершенно ненатуральный для этой кружевной красоты элемент, почему всегда так, почему я просто обслуживающий винтик и никогда не эти легкие красивые первокурсницы в шляпках из газет, какой стыд, какая нелепость, это пять, это точно пять».
Как назло, в уже открывшееся кафе завалилась троица именно таких первокурсниц, уже поджидающих свои летние пиар-практики в таких вот модных заведениях, – скрипучие визгливые голоса, летние трикотажные туфли на плоской деревянной подошве, хештеги и кудри. Устыдившись, она с шелестом расправила кулак с отпечатавшимися на нем баскетбольными футболками вчерашнего матча и бочком направилась к выходу, стараясь не задеть капюшоном флотилию крепеньких мини-суккулентов на оконных полках.
Дальше уже было проще: пара маленьких уличных рыночков, туда развезла остальные ведра. Там сразу наличными платили, совсем немного, она однажды была с подругой (увязалась, обожала эти небольшие рынки в дальних районах, а на метро тащиться побоялась), и та удивилась, почему так немного, так же не сделать хорошего бизнеса, если уж выбрала такой бизнес. И вот что за мерзкий вопрос, как вообще можно задаваться вопросами о том, за сколько ты продаешь такие вещи. Такие тонкие, гадкие вещи тюльпаны, упираются и гнутся, как тугие гусиные горла, стрекотные, стремные, и скользят, и переплетаются, как Инины пальцы в момент разговора с торговцем благовониями: мы все знаем, что́ он на самом деле продает и для чего прикрытие эти благовония. Но и у нее прикрытие. У всех прикрытие, только знают об этом лишь те, кто пытается это прикрытие как-то монетизировать, чтобы – выжить? Ну нет, вряд ли. Что-то другое нужно для того, чтобы выжить.
– Я понимаю, откуда ты их берешь, – говорит продавец благовоний. – Я что, слепой, что ли. И не такое видел. Короче, я беру два ведра по пять, и если ты что-то вякнешь, то будет одно ведро по пять, но только одно.
Ина хочет что-то вякнуть. Но она не находит нужных слов. Потом, уже дома, конечно же, она будет во всех возможных цветочных красках репетировать все, что она могла бы вякнуть. Но как можно назвать репетицией то, что никогда не приведет к премьере, этот жалкий коммуникационный постфактум, эту отрыжку несказанного вовремя?
Вот оно снова, думает Ина, кивая продавцу благовоний, господи, как это все противно, мерзкая, мерзкая, жалкая курица.
Она же, пока еще не стала курицей, а была бойкий ощипанный цыпленок, вот с такими же ребятами тусила в чужих огородах, подвалах и гаражах, и хохотали, и курили эти вот благовония вместе. И сейчас она смотрит ему в глаза и пытается сделать вид, что не боится. А он видит ее насквозь.
Ине снова становится стыдно, когда она представляет, что именно он видит. Она, к сожалению, легко представляет себя его глазами. Ина попробовала проглотить этот стыд, как кусок сырого белого хлеба на хлебе: знакомая ей сновидческая конструкция, бесконечный бутерброд стыда из двух соприкосновений хлебов. Стыд не поместился и сдобно забил горло.
Опять, опять, снова, еще один, пять, десять. Не выходит. Ну, пока нормально, если десять. Пока до пятнадцати не добило, можно расслабиться.
Ина садится в машину и едет в магазин Ботанического сада. Да, им хватает собственных тюльпанов, тысячи сортов. Но выгоднее брать у Ины. К тому же у Ины бывают ровно те же сорта, что есть у них в Ботаническом. Ина любит сад, поэтому этот визит не особенно мучительный. Как обычно, подписав накладные, она решает прогуляться там часик, почитать книгу – недочитанная (не начатая даже, кому ты врешь) книга с ничего не говорящим ей названием «Метеорит» уже истрепалась в ее сумке. Состарившиеся от постоянного таскания в сумках нечитаные книги – самый мерзкий и самый глубокий стыд Ины. Обычно все происходит так: она долго выбирает красивую лужайку, где можно поваляться на траве с книгой, представляет себя в небрежной викторианской позе с раскрытым томиком, тут же смущается того, что все прохожие будут сразу видеть, что книгу она только начала (это самое страшное), наконец-то находит пятачок под давно облетевшей подгнивающей вишней, засекает заветный час красоты и покоя, вынимает книгу, около сорока минут тупит в ленту друзей, отвечает на сообщения подруг, залипает в «Тиндере» еще на двадцать минут, потом лезет в рабочую почту и еще двадцать пять минут решает какой-то вопрос с неправильно прописанным инвойсом, дебилы, это старый инвойс, надо было по новому все сверять.
Потом ей становится ужасно гадко и стыдно. Она кладет истрепанную ожиданием книгу в бездонный оттянутый (вероятно, этой же книгой) карман кардигана, идет к выходу из сада. На лужайках то там то сям виднеются идеальные инста-силуэты девчонок в винтажных песочных шортах, валяющихся на радужных одеялках с томиками Айлин Майлз.
У Ины всегда так: ничего не получается, все выходит нелепо и некрасиво, и она себя за это ненавидит. Снова, снова, вот оно, получай, думает она. Уже на двадцать. Прекрати, прекрати это, дурацкая корова. У нее потеют подмышки: надо скинуть кардиган, но она стесняется своих мясных бледных предплечий. Татуировку, может, сделать? Господи, она никогда не осмелится на татуировку. По ее ребрам прокатилась ледяная капелька пота. Двадцать два, двадцать три. Тут важно остановиться.
Ее все равно накажут, ее обязательно накажут, все равно будет наказание, даже если остановится.
Когда она приезжает домой, наказание уже готово: вся квартира забита тюльпанами. Как она и ожидала, снова где-то на двадцать ведер. Может, даже больше.
«Я старалась, – говорит Ина себе. – Я старалась их уменьшить».
Каждый день Ина старается их уменьшить.
Или хотя бы оставить на прежнем уровне – не больше двадцатки.
Потому что самое страшное наказание – торговать оставшимися тюльпанами около метро. Но, конечно, это она уже сама себя наказывает. Она знает за что.
– Давай мы тебе просто денег дадим, – говорят ей друзья, когда она вместо того, чтобы идти с ними в бар, предпочитает сидеть у метро ровно в том же районе, где бар, со своими чертовыми тюльпанами. – Или это у тебя миссия? Ты пишешь репортаж в «Нью-Йоркер», да? Будни цветочницы?
Пару раз они приносили ей коктейли, завернутые в липкие газетные кулечки, околачивались рядом, гоготали, как тупые водоплавающие птицы, и мешали торговле. После такого оставшиеся цветы приходилось всем дружно запихивать в мусорные баки: друзья ненавидели тюльпаны и уже не хотели забирать их домой, перегорели, разонравилось.
Ина ссорится с теми друзьями, которые считают, что у нее недостаточно творческая работа.
– Бросай свои тюльпаны, – однажды за ужином говорит ей Хосе. – Ну ты же такая была творческая, талантливая. Так писала! Была лучше всех! Я тогда так тобой восхищался, даже подойти боялся. Все просил пацанов: с кем она тусуется, можете меня туда позвать на вечеринку? А тут они тебя просто сожрали, эти цветы. Ты вечно в телефоне, даже сейчас, – ну посмотри, кому ты отвечаешь? Опять какая-то поставка слетает? Не те инвойсы снова?
– Заткнись! – вдруг орет Ина, швыряя телефон в сумку. Она знает: дома ее ждет уже четыре лишних ведра.
После этих лишних ведер она больше не видится с Хосе. В целом она решает не видеться со всеми, после кого возникает больше пяти лишних ведер. Да, после Хосе было только четыре, но до этого была пара жутких ситуаций, она не хотела даже вспоминать.
– Ты должна из этого вырваться, – однажды, накидавшись апероль-шприцами, советует ее однокурсница Анна. – Мы все равнялись на тебя, если честно. Торговля – это такая штука, что ох. То есть нет, я не хочу сказать, что это позор; это благородно и круто, что ты выбрала именно тюльпаны. У тебя же бабушка была откуда-то из Голландии, да?
– Прабабушка, – говорит Ина. – И из Швеции.
– Да одно и то же, – пожимает плечами однокурсница. – Это эстетично, классно, но ты же сама говоришь, что последнее время в депрессии. Ну признай: это не твое, это тебя убивает. Это нормально! У многих моих друзей такое было: о, хочу открыть свой бизнес, продавать цветы. Ну, не цветы, что угодно. Свое дельце, ни от кого не зависеть, стать свободным! Потом открывает бизнес – и через полгода человека уже, считай, нет, он круглосуточно отдает этой своей свободе все силы. От него одна душа остается – тихая, бессловесная. А тела и личности уже нет.
У Анны всегда дохера примеров каких-то друзей, о которых Ина ничего не знает. Интересно, почему? Наверное, Анна не хочет знакомить Ину с другими друзьями. А может, Ина для нее тоже такой друг, которого можно приводить в пример тем неудавшимся измотанным бизнесменам. Да-да, у меня есть подруга, бывшая однокурсница, которую достало работать на других, и она открыла маленький бизнес по торговле цветами. Но в итоге у нее не осталось времени на себя, а ведь она мечтала поступить в магистратуру! Возможно, Анна специально не знакомила своих друзей – чтобы ей было о чем с ними говорить. В ее собственной жизни ничего интересного или познавательного не происходило. Касательная эмпатия, обычная городская стратегия.
Ина тем не менее действительно хотела бы поступить в магистратуру. Или пойти на курсы сценарного мастерства. Ина видела, что у Дэвида Линча есть такой курс, наверное, у всех режиссеров сейчас есть. Одно время Линч был ей спасением: она говорила всем, что тюльпанный бизнес – специально чтобы накопить денег на учебу, и сама в это в итоге поверила. Это работало где-то неделю, причем работало так хорошо, что тюльпаны почти реально закончились, и вот однажды Ина проснулась, практически готовая приступить к заявке после обычного утреннего развоза (две недели до дедлайна), а тюльпанов осталось только два ведра – а у нее договор!
– Сраный стыд! – схватилась она за голову и побежала в ванную рыдать. Подвела людей!
Когда она вышла из ванной, в доме уже было тюльпанов на всех. Все-таки не подвела. Но что-то ей не стало легче. Никогда не может быть легче тому, кого наказали. Просто иногда наказание – это не так страшно и стыдно, как срыв обязательств, а Ина хотела бы уважать себя хотя бы за обязательность, это была ее единственная зацепка.
Ина отлично помнила, как все началось. Однажды она отправила заявку на какой-то арт-конкурс грантов на издание книги. Через пять месяцев ей пришел явно типовой, но эмоциональный ответ – всем очень понравилось, и ей предложили написать книжку. Это был экологический грант на маленькие интердисциплинарные книжки-исследования. Ина предложила сборник эссе, объединенных одной темой – торговлей срезанными цветами, специально выращиваемыми, скажем так, на убой, и функционированием этих же цветов в естественных природных условиях и пространствах персональной памяти: горные массивы, океанические дюны, неприметный лужок из детства, какая-то жуткая поляна с мартовскими подснежниками то ли из старого дрянного фильма, то ли из не менее дрянного сна, который показывают только самым испорченным детям. Тогда Ина встречалась с художником, и он ее на это дело вдохновил, тем более что он тоже на все это подавался и помог ей с заявкой. И вот теперь такое – а ведь с художником они давно расстались!
Постоянно тянула, обещала себе каждый день, что пойдет в библиотеку и начнет ресерч, накидает план, возьмется за синопсис. Но как-то не доходили руки – видимо, привычная ее боязнь даже не неудачи, а скорей неидеальности, которая проявлялась, как матовая серебряная пленка, на всем, к чему она прикасалась, – будто бы ее, Ины, сверхспособностью было именно что нарушение идеальности, и, чтобы быть полезной и применимой, Ине всю жизнь было необходимо отыскивать в природе и искусстве идеальное и, изнемогая от брезгливости и стыда, прикасаться к нему снова и снова. Но там, где можно не создавать вовсе, не будет и прикосновения. Ина оттягивала чертову библиотеку или даже хотя бы какой-нибудь ответ организаторам проекта с такой густой, сметанной тоской, вязко перемешивающейся внутри нее, как в костяной бетономешалке, что от тревоги перестала спать.
Однажды вечером, намеренно не проверив электронную почту (было понятно, что за письма в ней будут), Ина почувствовала, как на нее накатила тяжелая, глубокая, нутряная волна стыда, поднимающаяся позорным жаром откуда-то из паха и давящим, плоским раскаленным поездом катящая вверх, к шее, развернувшейся в кожаный капюшон. Это было бессмысленно и невыносимо, но длилось не дольше пяти секунд.
Когда Ина отдышалась, она заметила на полу белый тюльпанчик и поставила его в вазу. Тюльпанчик ее не удивил, потому что, если бы он ее удивил, она бы уже не могла дальше жить и закончилась бы ее жизнь. А Ина все-таки хотела жить.
Позже, когда она все же попыталась логически проанализировать произошедшее и с отчаянием разоблаченного магазинного воришки мысленно повернулась к ненаписанной книжке, будто к взявшему ее на прицел полицейскому, тюльпанов вышло целое ведро.
Поначалу это ее даже веселило – по всему дому цветы расставлены, тоже мне, наказание! – но спустя неделю она немного испугалась: не думать о книге она не могла, но и написать ее не могла тоже. Тюльпанов становилось все больше, веселья и весеннего восторга они излучали все меньше. Тогда она набралась смелости и написала письмо тем, кто предложил ей грант, – объяснила, что сейчас тяжело болеет и не в состоянии работать, и приписала, что можно отдать ее грант кому-нибудь еще, например, замечательному художнику С.Б., который тоже отправил классную заявку.
Великодушие Ины ее спасло – тюльпанов не было два дня, ее не за что было наказывать. Потом пришел ответ – С.Б. был в списке ожидания с действительно неплохим проектом, и грант отдали ему, а Ине пожелали скорейшего выздоровления и обязательно податься с этим же проектом в следующий раз, хотя жюри, кстати, будет другое, поэтому мы ничего не гарантируем.
«Это потому что я женщина, – мрачно подумала Ина про С.Б., больше не чувствуя себя великодушной. – Его проект был лучше. Вот как они сразу обрадовались. А меня выбрали, потому что там квота на меньшинства: женщины, азиаты, это вот все. Может, они даже описание проекта не читали».
Тем не менее Ина чувствовала себя отлично. Она залезла в ванну и почувствовала, что ее виски уже не давит кожаный обруч позора. Тюльпаны больше не придут, поняла она. Урок усвоен.
А потом ей вдруг начал звонить С.Б., и звонил, и звонил, и она не брала трубку, и сколько было гудков, столько и появилось тюльпанов.
И все.
Ина, конечно, пробовала слезть. Однажды она, например, действительно решила поступить на дешевые сценарные курсы (у нее уже были отложены деньги) и смогла снизить количество тюльпанов до пяти ведер. Обнаружив эти ведра, она решительно позвонила всем, кто зависел от ее поставок, и твердым голосом сказала, что заболела и не может доставить цветы. Но стало ужасно, по-детски стыдно за такую уродливую школьную ложь, стыд, разоблачение, наказание, позор, и пришлось уже скоро перезвонить всем, внезапно выздороветь и развезти тюльпаны. Наверное, они решили, что Ина алкоголик. Интересно, вдруг подумала Ина, если бы я была алкоголиком, как бы это повлияло на тюльпаны, что у них там со стыдом, истинный ли это стыд или подмена стыда, и, следовательно, алкоголикам везет, у них просто пара необязательных букетиков каждый день, и они их застенчиво продают у метро с синими лицами, Ина знает.
Еще она пробовала соскочить так: однажды намеренно разорвала со всеми контракты, а цветы, которых наутро оказался буквально легион, в два захода отвезла на кладбище и выставила там вместе с ведрами, как будто какой-то массовый чужой национальный праздник мертвых, и живые при виде мертвых вдруг забыли, зачем пришли, – оставили цветы и разбежались. Но было так стыдно за этот поступок, и перед клиентами тоже было неловко, – в общем, тюльпаны снова начинали накапливаться, и пришлось искать уже других клиентов, покупать другие ведра и снова заключать договора, и привет: меньше двадцати в день – считай, нарушила обязательство, а нарушать обязательства Ина не должна, потому что это единственное, что она в себе еще более-менее уважает.
Ей было немного легче в те периоды, когда договоров, накладных и заказов не было, – следовательно, не было и обязательств. В самый первый беззаказовый свой период Ина после работы (тогда она еще работала в небольшой аккаутинг-компании почасовым фрилансером) часами сидела у метро с охапками цветов – тренировалась преодолевать стеснение и неловкость, рассчитывая, что это способ избежать наказания. Но все равно ей было так стыдно за то, что она, как бабка-алкаш, сидит у метро, что дома все стало ломиться тюльпановыми полями, там натурально была маленькая Голландия – не хватало только десятка пряничных мини-мельниц, присобаченных к потолку как самой незахламленной части пространства. Впрочем, и оттуда что-то начало проклевываться. Ина поняла, что испытание уличной торговлей она не выдержит никогда, и вывозила цветы ночью на машине тайком на свалку, стыдилась этого, возвращаясь, находила новые тюльпаны, находила новые оправдания клиентам о том, почему отчеты не подготовлены. А как их подготовишь, когда всякий раз, когда садилась за отчет, неизменно думала: какой стыд, вот сказала же, что завтра все будет, но завтра не будет никогда – и чувствовала, как ее хлещут по коленям тяжелые, почти свинцовые лианистые стебли, моментально заполнившие все место под столом.
А потом начались те протесты, и было совсем ужасно: Ина поддерживала протестующих, но выходить в эту веселую толпу, как назло, карнавальной пестрой лентой кружащую по ее району, оправданно боялась. У нее была какая-то кривая эмигрантская виза художника, которым она по сути не являлась, и было дико страшно, что упекут в полицию, начнут проверять, и гудбай Америка о. Все, что она могла, – это, обливаясь потом от стыда, раздавать протестующим охапки цветов. Однажды она выбежала в магазин за сметаной ровно за пятнадцать минут до комендантского часа (его нарушать она тоже боялась, а ситуация была критическая – сделала салат, а сметаны нет), а когда вернулась, возле ее дома уже была толпа с мегафонами и велосипедными гонцами. Подслеповато щурясь в бело-синих огнях полицейских сигнальных сирен, Ина стояла на обочине с банкой белой позорной сметаны и ненавидела себя и свою мелкую, мерзкую трусость такой жирной земляной ненавистью, что хотелось обмазать сметаной голову и стоять так, пока все репортажные фотографы города не отщелкают все свои пленки. А потом объявить себя новой Мариной Абрамович и таки поступить в ту арт-школу. Мечты, мечты. В реальности Ина простояла со своей чертовой сметаной на обочине с полчаса, пока не проехали последние полицейские машины, и на подгибающихся ногах (она знала, что́ будет ждать ее дома) поднялась в квартиру. Салат она съела с оливковым маслом. К сметане прикасаться было стыдно, словно она впитала в себя энергию протеста и стала арт-объектом, принадлежащим кому-то более талантливому, смелому и сообразительному, чем Ина. А чужое брать нельзя, тем более – чужие арт-объекты. Место такой штуке в холодильнике, пока не объявится хозяин. В Ине этого хозяина точно не было и вряд ли будет.
Со временем она бросила фриланс и тогда уже, наловчившись держать тюльпаны в относительном хрустящем здравии при помощи какой-то цветочной еды, поставляемой в магазин «Домашнее депо» в праздничных оранжевых пакетах, развезла сэмпловые букетики в ряд цветочных магазинов города. Если вокруг тебя разрастается катастрофа, существующая в режиме бесконечного накопления, нет способа избавиться от нее иначе, чем через призрачную механику капитализма. В прошлом левая радикальная журналистка, теперь Ина обслуживала капитализм, но хотя бы не таким опосредованно-мерзким образом, как через финансовые отчеты и таблицы; по крайней мере, она не чувствовала отчуждения от производимого ею продукта. Более того, этот продукт был – она сама. Отчуждение, скорей, возникало по мере избавления от нарастающего продукта – но облегчения оно не приносило, потому что «ее самой» было слишком много, следовательно, вся эта «она сама» перестала иметь значение, оказавшись неисчерпаемым и поэтому неважным источником.
Друзья со временем привыкли к тому, что Ина продает тюльпаны, и никто даже не поинтересовался, откуда она их берет. Иногда подшучивали в компаниях – о, у нас тут есть прекрасная цветочница. Да ладно, ты правда торгуешь цветами? Да, улыбается Ина, знаете это новое местечко «Кофе и растения»? Правда знаете? Если ей удавалось достаточно долго имитировать гордость, эта фальшивая гордость прирастала к ней, как маска, и тюльпанов становилось меньше на два-три ведра. Это вдохновляло Ину – но потом начинало беспокоить: еще чуть больше гордости, понимала она, и мне придется думать, где взять еще цветов, иначе они разорвут контракты и нечем будет платить за квартиру.
На это все она жаловалась только ближайшей подруге.
– Я хочу завязать, – признавалась она. – Но клиенты, понимаешь, ждут. Надо это как-то постепенно делать. Постепенно снижать количество поставок. А чем я буду заниматься потом? Денег у меня нет. Накопила, может, на месяц. Но что я буду этот месяц делать?
Тут она осеклась, потому что хотела сказать «что я буду делать с цветами».
– Ты должна понять, чего ты хочешь, – сказала подруга, которая явно стащила эту фразу у собственного терапевта. – Ты должна слушать себя. Найти в себе тот голос, который принадлежит именно тебе, и выделить его из этого хора.
Как Ина ненавидела всю эту эзотерическую чушь, кто бы знал. Она прислушалась к себе тем не менее. Ненависть шла по ее телу таким же чугунным поездом, как и стыд, ровно вниз, и, между прочим, отлично давила встречную, мягкую пока что, мурену самоуничижения.
«Надо не бросать эту подругу, – поняла Ина, вообще-то с легкостью бросающая какую угодно подругу. – Все, что вызывает ненависть, может помочь мне завязать».
Лето было жарким и душным, как обычно. Ина сидела за уличным столиком «Кофе и растений» и думала о том, как бы соскочить. Однажды у нее сгорели уши: вспышки на солнце, цикл небывалой активности светила. Иногда ей звонили родители и ненавязчиво, будто бы не осуждая, с подчеркнутым отсутствием любопытства интересовались: как дела, какие планы, все еще торгуешь цветами, откуда это у тебя, мы же никогда таким не увлекались.
Ина не могла признаться, откуда это у нее. Возможно, признаваться имело смысл посторонним людям – но не вовлеченным во всю эту дрянь, как, скажем, продавец благовоний.
Специально для этого она по-быстрому договорилась на свидание с первым попавшимся парнем с «Тиндера»; если хочешь посоветоваться с незнакомцем, самое главное – не выбирать подходящего, а советоваться с первым попавшимся. Насчет остального Ина могла не переживать – обычно до второго свидания у нее не доходило.
После всех этих обычных разговоров: кто чем занимается, кто откуда приехал – Ина вдруг спросила:
– Что бы ты делал, если бы у тебя был доступ к постоянно обновляемому неисчерпаемому ресурсу продукта, на который всегда есть спрос и который ты можешь продавать?
– Ха! Жил бы без проблем, – ответил Брайан, музыкант, 29. – Наконец-то занимался бы только музыкой. У меня никогда нет на собственную музыку ни времени, ни денег. А я хочу записать альбом.
Ина отчего-то разозлилась:
– Ни хера бы ты не записал! Ты бы постоянно обслуживал этот ресурс. Все силы бы на него уходили. Ты и забыл бы, что когда-то был музыкантом.
– Но это же классно, когда есть работа и ты сам себе хозяин, – сказал Брайан. – У тебя такая ситуация? Свой бизнес? Это же отлично.
– Ничего не отлично, – сказала Ина. – Свой бизнес – это постоянное обслуживание этого бизнеса и полное отсутствие жизни. С шести утра до шести вечера пашешь – да, на себя. Но только вот себя в этом ты уже не видишь.
– Так ты найми кого-нибудь, – сказал Брайан. – У тебя выгорание. Так всегда бывает, когда бизнес развивается. Одна, одна, а потом хоп – пиздец. Найми человека, и дело с концом.
– Хочешь, я тебя найму? – рассердилась Ина.
– Конечно, – сказал Брайан. – Это же классно, работа. Сколько платишь?
– Треть выручки, – автоматически сказала Ина. – Начало в шесть утра. Записывай адрес.
На следующее утро Брайан приехал за тюльпанами, хотя, конечно, тогда он еще не знал, что за тюльпанами.
– Откуда они у тебя? – спросил он, восторженно оглядывая Инину квартиру.
– Дурацкая история, – практически не задумавшись, ответила Ина. – В меня был влюблен миллионер, когда мне было около двадцати. Я у него интервью брала для антикапиталистической газеты, причем задавала такие яростные вопросы, прямо растерзала его, как волчица. А он так влюбился, что стал мне присылать каждый день гигантскую корзину тюльпанов. А потом умер. Потому что он совсем старенький был. Но в завещании у него было написано, что я каждый день должна получать свою корзину тюльпанов. Ну и вот.
– Я про это что-то читал, – сказал Брайан. – Ты не выдумала?
– Ну, даже если и выдумала, – пожала плечами Ина. – Ты можешь предложить еще какие-то объяснения? Давай, попробуй.
Вдруг она поняла, что абсолютно не помнила, как Брайан выглядит. Видимо, ей это было абсолютно безразлично. Настолько, что, если бы за цветами заехал какой-нибудь другой человек, она не заметила бы разницы.
Брайан каждый день приезжал и забирал тюльпаны. Он быстро наловчился развозить их по нужным адресам, однажды даже привез Ине ее любимый «золотой латте» с куркумой, когда она обмолвилась о том, как вкусно его делают в «Кофе и растениях». Все эти дни Ина лежала на диване, белая, как рыба и солнце, и ничего не хотела. Пару раз она спускалась в магазин за селедкой и редисом. Каждый вечер Брайан приносил ей деньги. Ина не пересчитывала их: она доверяла ему полностью. Безразличие – сестра доверия.
Она больше не думала ни о тюльпанах, ни о стыде, ни о себе: целую неделю просто лежала, листала какие-то книжки, наугад взятые с полок, даже прочитала половину книги с названием «Метеорит» (какая-то сложная история про андерграундных художников из Сан-Франциско, озадачившая ее тем, что где-то до семнадцатой главы она была уверена, что автор – мужчина, а потом, когда автор процитировал письмо своего брата их общей матери, упомянувшего его, автора, как свою любимую сестренку, Ина поняла, что книгу написала женщина, и похолодела от ужаса: теперь нужно заново начать ее читать, но уже как женскую книгу, какой кошмар!), втянулась в какой-то аниме-сериал, грызла яблоки и прислушивалась к себе и своим желаниям. Свои желания у нее были отличные: Ина не хотела ничего вообще. «Ну и заебись», – поняла Ина.
Кажется, ей просто нужен был отпуск.
После «Метеорита» она прочитала книгу какой-то молодой черной писательницы про расизм в школах (ее все-таки продолжала беспокоить та история с протестами), потом дочитала дневники Джона Кейджа, которые оставил у нее бойфренд-художник С.Б., даже снова села читать Достоевского, но забила. Опять не дочитала «Дар» Набокова. Ну и хер с ним.
Ина чувствовала белое пустое отупение – она плыла по этим водам безразличия даже не как рыба, а как мечехвост: страшная бронированная штука, которая тем не менее плавает на спинке кверху нежным животом, внутри которого медленно проталкивается по венам тяжелая синяя кровь.
Через неделю отпуска все тюльпаны закончились, и больше не было ни одного, всё.
– У меня больше нет, – сказала она удивленному Брайану.
– Ребята ждут, – развел руками он.
– Ой, ну сам реши как-нибудь эту проблему, – сказала она.
– Это самая странная работа, которая когда-либо у меня была, – сказал Брайан, позвонив ей на следующий же день и выяснив, что тюльпанов больше нет и, наверное, не будет. – У тебя депрессия? Суицидальные мысли? Давай я тебе верну деньги, которые заработал. Мне неловко, там огромные деньги.
Когда он назвал сумму, Инна удивилась.
– Ну, я просто знал, куда их везти, – объяснил Брайан. – Деньги очень нужны на альбом. Теперь запишу. Да я тебе даже если половину отдам, мне на альбом хватит. Давай я приеду привезу? И съездим с тобой куда-нибудь. На океан, например. Там по вечерам фейерверки.
Мы могли бы быть отличной командой, подумала Ина. Вместо этого она сказала:
– Нет, я не хочу никуда.
И положила трубку.
На следующий день посреди квартиры оказалась целая гора ледяных тюльпанов. Пришлось звонить Брайану, пока они не растворились в полуденном зное.
Убегая, он сказал:
– Давай все-таки поедем куда-нибудь. Не хочешь на пляж или не хочешь вечером – предлагай, что тебе нравится. Я клянусь, все хорошо пройдет.
Ина согласилась на пляж. Действительно, все было хорошо, и Брайан на нее как-то по-особому смотрел: Ина пыталась представить себя его глазами, но у нее не выходило, и эта неудача воображения рождала в ней особого рода приятное безразличие.
– Я боюсь, что тюльпанов больше не будет, – словно уловив возможные последствия этого безразличия, сказал Брайан. – И у меня не будет повода к тебе приезжать.
– Будут, – пророчески сказала Ина. – Если не будет тюльпанов и у тебя не будет повода ко мне приезжать, тюльпаны точно будут. Замкнутый круг.
Она уже просекла, как это работает.
Но работало это все-таки немножечко не так: после того как они поцеловались, тюльпанов не было. Это удивило Ину, потому что в прежние времена поцелуи вызывали такой потоп тюльпанов, что Ина уже с год ни с кем не целовалась. Да и в этот раз она пошла на такой шаг только потому, что поняла: Брайан вывезет все тюльпаны, которые спровоцирует их сближение, и она сможет, наверное, снова немножко отдохнуть.
Но дома не было ни цветочка. Можно было даже наконец-то убраться в квартире и расчехлить купленный три месяца назад пылесос, который так и стоял в запечатанной коробке и использовался вместо туалетного столика.
Утром позвонил Брайан.
– Что, закончились деньги у твоего мертвого миллионера? – спросил он.
– Откуда знаешь? – строго спросила Ина.
– А у тебя голос такой, свободный, что ли. Видно, как эти цветы тебя достали уже.
– Угу, – сказала Ина. – Достали, суки.
– Я не миллионер, – сказал Брайан. – Я бедный музыкант. Это ужасно пошло звучит, я знаю. Но я имею право так говорить, я вполне профессионал, хоть тебе это и неинтересно, конечно, на тебя миллионеры западают, а тут какой-то кларнетист сраный.
– Ну хорошо, пригласи меня на концерт, – смилостивилась Ина.
Когда Брайан первый раз остался у нее на ночь, Ина поначалу ужаснулась: зачем она на это пошла? Она точно знала, что́ произойдет – она снова будет думать про свое тело, рассматривая его своими безжалостными мысленными приборами жестокого ночного видения с потолка, как распятую бледную бабочку-сметанницу, усыпанную коричневыми родинками, словно пыльцой. Он будет видеть это тело, сжимать его пальцами, она будет думать о том, что именно он видит, а чего пока еще не видит, но увидит уже утром, но утром ему будет не до рассматривания Ины, потому что они проснутся все заваленные тюльпанами, как в похоронном зале. Такое уже было с Хосе. Пришлось как-то убедить его, что он напился до такой степени, что, когда утром приехали грузчики, разбудить его не было никакой возможности. Хосе тогда недоверчиво спросил, какого хера грузчики прямо домой приехали, но Ина, у которой был дар убедительно врать не задумываясь (и за это ее всегда наказывали, конечно же), подняв брови, сказала: так это потому, что склад сгорел вчера, а цветы надо было куда-то деть, разовая история, форс-мажор, я же тебе в баре вчера говорила, что у нас на цветочном складе пожар.
Но в этот раз, когда Ина проснулась, вокруг не оказалось ни единого тюльпана.
Ина попыталась вспомнить ту волну, которая всякий раз затапливала ее целиком и переворачивала бронированной спиной кверху. На секунду ей показалось, что можно вызывать физиологически, воскресив ее из памяти тела про волну, – так рука, например, может притвориться, что сжимает фантомную гантелю. Ина напряглась, пальцы ее задрожали, но лишь покатался в самом подвале тела какой-то теплый стеклянный шарик туда-сюда и беззвучно застыл.
Ина поднялась и тихо пошла на кухню. В белом винном бокале, накренившись под каким-то немыслимым углом, как дирижерская палочка, стоял синий ирис. Это Брайан принес вечером.
Благословлены иметь тебя в своей жизни
Не наступите на моего воображаемого жука! – снова закричал маленький Эл за ужином, когда старшие, ошарашенные полураспадом очередного элемента ритуальной еды в печи, растерянно топтались вокруг пылающего ада.
– Он не воображаемый, – скривилась Джей. – Просто залетел жук на огонек.
– Да осторожно же, коровы! – закричал Эл. – Вот почти наступили! Не надо, не надо, не надо!
Джей выскочила из-за стола и точным ударом расплющила крошечного золотистого жука, переливчато застывшего на тонком стыке половиц.
– Аааааааа! – басом заорал Эл.
– Видишь? – Джей с грохотом вернулась за стол. – Это был не твой воображаемый жук. Это был просто жук.
– Воображаемый! – заорал Эл.
– Тогда почему он сдох?
– Потому что я его точно вообразил!
Ну и что, ну и что. Насильственная смерть как единственный способ верификации воображаемого – этим Джей уже было не удивить.
Тем летом Джей окончательно поняла, что находится в секте. После этого осознания она принимала все происходящее вокруг со злобным смирением.
Интернет в доме был ограниченный (тоже один из признаков секты), искромсанный и зауженный воронкой «родительского контроля», поэтому все, что он пропускал, в целом не противоречило правилам секты.
Сделав запрос в городскую библиотеку и дождавшись своей очереди, Джей получила доступ к библиотечным компьютерам и за максимальные доступные ей три часа переписала в тетрадку тщательно нагугленные признаки и правила сект.
Да, все совпадало. Оказывается, Джей выросла в секте. И строгость была во всем, и ритуалы были повсюду, и никакой живой чувствующей души не могло вырасти в этом аду.
Их в этом конкретном отделении секты было всего лишь шестеро: четверо младших и двое старших и главных (иерархия – тоже важный признак): он-Горовиц и она-Горовиц. Возможно, Горовицы были брат и сестра, выращенные в похожей секте, – они были чем-то похожи, одинаково бубнили, одинаково кричали, одинаково хмурились. Горовицам-старшим нужно было безоговорочно подчиняться, за неподчинение применялись различного уровня дисциплинарные взыскания – часто, например, самое бесчеловечное, имитирующее отлучение от секты, когда с тобой просто прекращали разговаривать, но продолжали кормить и распределяли паек молча.
Джей и еще двух младших постарше ее, вероятнее всего, украли в детстве и передали Горовицам на воспитание.
Пятилетний Эл – другое дело. Джей помнила, как он появился, его родила она-Горовиц. Вначале рожала дома, орала страшно, часами лежала безрезультатно в ванне и все заглядывала себе под колени, не пошел ли Эл наружу, но потом он-Горовиц устроил скандал и отвез ее в клинику к таким же, как она, и уже через два дня домой принесли молчаливого и тонкого, как спагетти, Эла.
Ритуалов в их секте было огромное множество.
По вечерам все непременно собирались за столом полным составом и ели вместе, еда была всегда разная, но чередовалась. Иногда она-Горовиц лепила шарики из мяса – где она брала мясо, вопрос. Иногда, в дни, когда требовались особые, высокого свойства ритуалы, она приносила голое животное или птицу, четырехлапое что-то, укладывала в раковину. Ждала, пока все стечет, наверное, потом наносила какие-то швы, метки, знаки и отправляла в печь.
Потом все садились за стол, где иногда посередине царило это уже коричневое животное, наряженное во вспученный кожаный сарафан, полежавшее в печи в масляной бане; от него полагалось отламывать конечности, и выходило по одной для каждого младшего. Голова полагалась непонятно чему, ее уносили, и, наверное, где-то (в подвале?) был склад таких голов. Тоже для ритуалов, вероятно.
Во время таких церемоний полагалось разговаривать на одни и те же темы, но Джей помнила это все смутно, как нескончаемый поток монотонного речевого ужаса: а что мы сегодня узнали, а что мы сегодня узнали? Когда узнаешь самое главное, все остальное уже не имеет значения.
В секте всегда свои тайные языки, иносказания, словечки, мемы, причудливые переименования очевидного. Здесь было то же самое: свой язык, отдельная речь, птичий щебет. Ты мой воробушек, птичка моя, котичек мой, детка-конфетка. Енотик, иди почисти за котиком (это уже другой котик). Каждое утро полагалось произносить определенные слова, каждый вечер тоже что-то полагалось, и от этих повторов у Джей шумело в ушах – все сливалось в бесконечно шуршащий кошачий песочек.
Были и другие ритуалы. Иногда Горовицы звонили какой-то старухе и робели перед ней. Он-Горовиц уезжал куда-то каждый день в определенное время и в определенной одежде, которая чередовалась, словно глупые стихи из еще одного школьного публичного ритуала, три-четыре, раз-два. Сектантские собрания, наверняка. Пропаганда секты – важный элемент жизни секты. Секта платила ему какие-то деньги на жизнь, а он в благодарность за это отдавал ей время своей (никчемной) жизни.
Раньше всех троих младших Горовицы-старшие отвозили в школы, наверняка намеренно разные (Джей и Эм в одну, Энн в другую, Эла в третью), где младшим в основном просто вдалбливали правила секты и больше ничему такому не учили: Джей с ужасом это осознала, когда попробовала скомпоновать в голове все свои школьные знания, мысленно вылепив из них слякотный, ноздреватый февральский ком непригодной мглы. Да, все, что происходило в школе, включало в себя только мир секты и больше ничего.
Потом школы закрылись из-за эпидемии, и правила стали вдалбливать дистанционно, через планшеты, которые опять же раздали в школах. Правила постоянно менялись – вначале можно было выходить на улицу в определенные часы, потом нельзя, общественные заведения вроде бассейна тоже были привязаны к каким-то расписаниям. Плюс постоянно опросы и анкеты: что бы ты сделал, если бы нашел на улице кошелек с деньгами? Как себя вести, если в школе кто-то тебя постоянно бьет и толкает? Джей шутки ради ответила: «Ударить эту суку в ответ», и ее-Горовиц директор школы вызывала на беседу из-за того, что у Джей проблемы с управлением агрессией. Оказывается, в секте порицается насилие, но при этом положено жаловаться всем на всех. Публичное осуждение – это прекрасно, а тихое нежное насилие между двумя – повод для публичного осуждения. Никак не ударить ловкую суку даже на словах.
Вне школы тоже кругом были ритуалы и правила, и они постоянно менялись, особенно последний год. Вначале запретили собираться участникам секты в одном пространстве. Потом снова разрешили. Потом снова запретили. Потом запретили коллективно хоронить родственников, похороны стали делом индивидуальным – покойник фактически хоронил себя сам с помощью специально обученных мортуарной логистике клерков. Потом разрешили, но только вдесятером – видимо, какое-то новое сакральное число, которое оказалось более действенным в рамках ритуалистики, чем глупый ноль. Все эти правила были бессмысленными, учитывая то, как быстро они сменялись на противоположные: такого рода ограничения обычно направлены на вырабатывание в людях слепого подчинения, чтобы человек не успевал даже задуматься о том, почему и с какой целью он выполняет предписанное, действуя на автомате.
За невыполнение предписаний приходилось платить взносы управляющим сектой. Джей их никогда не видела, но они иногда и впрямь высылали чеки Горовицам, и те расстраивались, что их отлучат, – однажды, например, пытались отлучить за то, что она-Горовиц спешила на какое-то свое сектантское собрание для таких же, как она, и поставила машину не с той стороны улицы. Оказывается, в той части города были правила про определенные дни и стороны улицы – скажем, по средам парковаться можно только справа, а в четверг только слева, и если поменять дни местами, то небо упадет на землю, и реки выйдут из берегов, и берега окрасятся кровью. Горовицы тогда сильно опечалились и даже поругались: они всегда скрупулезно выполняли все правила, а тут что-то сломалось, наверное доверие.
Оказалось, что в повседневности практически не осталось места воле или желаниям. Джей просыпалась – и начиналась повторяющаяся муть; каждое повседневное действие было выполнением правил и частью ритуала. Нанести на лицо белую мазь, под пиджак обязательно светлую сорочку, залить хлебное крошево молочной рекой, сложить маленькому Элу два квадратных бутерброда с белым хлебом, жидким зефиром и арахисовым маслом, и жидкий зефир – непременно снизу, все кладется в ланч-коробочку зефиром вниз, иначе будет истерика.
Эл был единственным, кого повторы и ритуалы успокаивали, но это из-за его особенности. Джей же они сводили с ума. Ни одного осмысленного поступка живой души – только следование бесчисленным однообразным паттернам.
При этом секта закрытая, чужакам тут не рады. Энн в прошлом году переписывалась с каким-то парнем из соседнего города не из сектантских, из нормальных. И вот он однажды приехал к ней в гости, и он-Горовиц его чуть не убил, хотя это был здоровый семнадцатилетний лоб. И Энн тоже чуть не убил – потому что привела чужака. Для сект это обычное дело – жесткое разделение на своих и чужих.
После эпизода с жуком Джей поняла, что надо с этим что-то делать. Если она продолжит расти в секте, она не сможет адаптироваться к реальному миру, если когда-нибудь в него попадет: с выходом из секты тоже, как она подозревала, были какие-то сложности.
Джей решила спросить у остальных младших товарищей по секте, понимают ли они, куда попали.
С Энн разговор вышел так себе – ей уже было семнадцать и ее интересовали только парни.
– Как выпускной в этом году? – бесхитростно спросила Джей, использовав одну из самых жестоких ритуальных схем.
– Ты чо, у нас же в интернете выпускной, – вытаращилась Энн. – Я думала, ты знаешь.
– Никто не позвал? – скривилась Джей. – Ой, бедная-бедная.
Энн закатила глаза.
– Тебе деньги на что-то нужны, да? Говори сразу, в чем дело.
– Тебе не кажется, что мы в секте? – сразу выпалила Джей. – Ты взрослая, ты должна понимать. Все признаки секты: ритуалы, правила, ограничения, восхваление нашей ячейки, неприятие чужих – помнишь, как с этим парнем твоим вышло, – запреты, наказания, мнимое чувство единства и любви, которое... ну... нам просто навязывается, ты же сама видишь.
– Ты серьезно? – вытаращилась на нее Энн. – Наоборот же, они нас поддерживают, нормальные чуваки. У других еще хуже. Ничего они нас не ограничивают. И гордятся нами. Чего ты на них гонишь?
– Ага, гордятся! – затараторила Джей. – Это всё ритуалы. Вспомни, как они говорят: как же здорово, какая же ты у нас прекрасная, как мы гордимся тем, что ты у нас есть, мы благословлены иметь тебя в своей жизни, ты такая смелая, ты такая умная; и это все одними и теми же словами произносится раз в год для каждой из нас, и все потом режут такой круглый кремовый, ну, ты знаешь, и свечи надо задуть, и шары, и так постоянно! Или вот Эл недавно нарисовал в школе домик с роботами – и помнишь, что было? Как здорово! Как прекрасно! Какие они все прекрасные! Какие клевые ребята! А что нарисовал Эл – полную фигню он нарисовал. Просто он особенный и его надо поддерживать, поэтому все говорят ему, что он делает что-то прекрасное. Это потому, что мы в секте!
Энн, корчась (от слез? от хохота?), достала из-под подушки телефон.
– Не тараторь, дура! Помедленнее! Я тебя сейчас запишу, в тикток выложу!
– Гордость! – продолжала Джей. – Вот как они про Эм говорят: милая, мы так тобой гордимся! Ты такая упрямая в достижении своих целей! Твои успехи греют нам сердце! Это же всё схемы, эти слова не означают ничего вообще. Я рассчитала все реакции, я всю последнюю неделю их записывала, вообще все поддерживающие слова записывала и анализировала, клянусь, они все одинаковые, это просто сленг, это другие обозначения, это отдельная речь, это такой развернутый страшный мем, который сам себя повторяет и множится. Ну что это за бред – мы благословлены иметь тебя в своей жизни? Что это за срань? Это какая-то фраза из послесмертия, в ней никакой жизни нет и быть не может!
Энн отложила телефон и серьезно спросила:
– Ты куришь какую-то херню?
– В нашей секте запрещены вещества, – покачала головой Джей. – Я уже этот вопрос выяснила, причем очень жестко. За что у нас были санкции? За вещества! Помнишь, Эм зимой курила какую-то дурь? Он-Горовиц ей врезал. И, кстати, полицию никто не вызывал. Потому что полиция – тоже часть секты. Весь город – секта. Школы, полиция, рестораны, кафе. Похоронные дома, аптеки, дома престарелых.
– Давай ты просто скажешь мне, что ты шутишь, и мы сделаем вид, что этого разговора не было, хорошо?
– Как мы сюда попали? – закричала Джей. – Эла они родили, это понятно. И понятно, почему у него аутизм, – потому что они брат и сестра, родные. А нас похитили, получается? В каком возрасте? Что ты помнишь до того, как к ним попала? Кто наши настоящие родители? Мы с тобой родственницы или нет?
– Можно сделать генетический тест, – сказала Энн. – Но лучше бы мы не были с тобой родственницами, потому что я не хочу, чтобы мне эта хрень передалась тоже. Иди давай перед кем-нибудь еще выебнись, хорошо? Я устала.
Джей решила не хлопать дверью, потому что вспомнила, что это тоже ритуальное действие, символизирующее гнев и отчаяние.
Действительно, почему бы не выебнуться перед кем-то еще, раз уж назад дороги нет. Одноклассники! Когда-то она нравилась Тео, прошлой осенью он предлагал ей гулять с ним вместе. Это ни к чему такому не привело, конечно, ей было всего двенадцать и тогда она чудовищно стеснялась, кривилась, отворачивалась. Теперь ей тринадцать, и, наверное, уже можно гулять с мальчиками, и все может быть серьезно. Когда у нее начались месячные (как раз в тринадцать), она-Горовиц тут же объявила: теперь с мальчиками надо осторожно. Осторожно что? Этого она-Горовиц не объясняла. Осторожно целоваться? Джей решила, что пойдет наперекор ритуалам и будет делать все максимально неосторожно.
Она позвонила Тео с домашнего телефона и томным утиным голосом, как было принято у ее одноклассниц, прогнусавила:
– Давай увидимся. Скука страшная. Как проходит твое лето?
Тео отреагировал с неожиданным энтузиазмом и тут же предложил поехать на велосипедах на озеро, он знает, куда именно. Джей принимала все его предложения с восторгом: да, велосипед! Да, озеро! Да, алкоголь! Тео взял с собой бутылку вина, и они выпили ее практически сразу.
– Так, теперь я готова, – зажмурилась Джей. – Важный разговор.
– Я знаю, – закивал Тео. – Я тоже готов.
– Короче, мне кажется, что я в секте. И все в нашем городке тоже в секте. У нас все разделено по кластерам, ты не замечал? Все живут маленькими сообществами в основном по три-восемь человек. Встречаются раз в неделю в доме для совместных ритуалов и молитв, сидят там на скамейках. Потом еще ритуалы, даже покупка продуктов – ритуалы, ты видел, как они говорят, как они здороваются? Попробуй выйти за пределы ритуала – тебе пиздец, жопа. Сразу говорят: ты ненормальная. Странная. Откуда это – тебя называют странной, как только выпрыгиваешь из ритуала?
– Ты не странная, – немного подумав, ответил Тео. – Но вообще, слушай, у всех так, все так живут. Это нормальная жизнь.
– Ты так думаешь, потому что мы не видели другой жизни! И, наверное, уже не увидим!
Тут Тео решил, очевидно, показать Джей возможность другой жизни и стал ее целовать винными теплыми губами.
Вот это и происходит со мной, подумала Джей, мой первый поцелуй. Что я должна чувствовать? Являются ли все эти чувства навязанными мне? Где во всем этом мои собственные чувства? Вместо чувств Джей чувствовала собственные зубы, которые вдруг показались ей щербатыми и неловкими, как шахматы в чужой гостиной.
– А что происходит с людьми в восемнадцать лет после школы? – спросила она, когда Тео отлепился от нее, чтобы отдышаться. – Они же почти всегда куда-то уезжают из городка! Куда? Это другой уровень?
– Учиться уезжают, – неуверенно сказал Тео.
– Чему учиться? – потрясла его за плечи Джей. – Вот чему и куда? Почему они не возвращаются? Никто из них еще не вернулся!
Тео тоже схватил Джей за плечи и опять начал ее целовать. Джей ничего не чувствовала: никакой мягкости, никакой теплоты, как будто бы она не была влюблена. Но она и не была, наверное. У Тео был теплый и чуть колючий язык, как у кошки.
– Это тоже правило? – спросила она после. – То, как надо обращаться с языком у себя во рту, когда чужой. Именно так, а не иначе?
– Я интуитивно, – улыбнулся Тео. – И я в кино видел. Не подумай, что я со всеми подряд целуюсь. Тебе так не нравится?
– Кино! Телевизор! – взвилась Джей. – Вот именно! Они смотрят там только про такого же типа секты, как наша, серьезно! Это тотальная жопа, невозможно вырваться, замкнутый круг! Извини, но у меня другая интуиция!
– Скажи, если тебе не нравится, – расстроился Тео. – Я не хочу делать тебе больно или неприятно.
– Ты делаешь мне больно и неприятно тем, что уже повторяешь все эти схемы! – рассердилась Джей.
– Давай ты попробуешь потошнить вином перед тем, как ехать домой, – растерянно сказал Тео. – Два пальца, все дела. Твои меня убьют. Я не думал, что ты так напьешься с двух стаканов.
Эм была последней надеждой. Эм недавно исполнилось четырнадцать, и она себя вела как запредельно сложный подросток: курила травку, развешивала по стенам готические плакаты про смерть, страшно хамила Горовицам и однажды даже пыталась сбежать из дома, но ее, конечно же, нашли в ближайшем «Старбаксе» и надавали по жопе. Возможно, Эм уже давно знает про секту, и поэтому ее так кроет. Возможно, ей даже не нужно ничего объяснять.
– Снова у тебя это, – вздохнула Эм, когда Джей выложила ей всё. – То, что было в прошлом году. Только еще хуже теперь. Будем говорить предкам?
– У нас даже имен нет! – запищала Джей, в ужасе понимая, что выбалтывает, выкладывает бессердечной Эм самую страшную, самую сокровенную свою догадку. – Мы просто инвентарь. Нас называли по буквам, как однопометных собак: Джей, Эл, Эм, Эн. Не хватает Кей: J, K, L, M, N. Должен быть пятый ребенок.
– Пятый? – ужаснулась Эм.
Оказалось, что у нее-Горовиц за пару лет до Эла был выкидыш – Эм об этом всегда знала, но не рассказывала, но сейчас решила рассказать.
Джей в ужасе охнула:
– А почему мы не в алфавитном порядке? K идет перед L, это нормально. Я иду перед K, это тоже правильно. Но почему ты и Энн идут после нас? Они перепутали наши буквы? С какой целью?
– Какой бред, господи, это просто сокращенные имена, это не буквы. Эл – это Александр. Эм – это Анна-Мария, мое полное имя. Только у тебя и Энн это полные имена, но это тоже не буквы.
– Это буквы! Буквы! – заплакала Джей.
– Ты хочешь, чтобы я все рассказала родителям и тебя снова отвезли в клинику? – мягко спросила Эм. – Мне бы этого очень не хотелось. Я в прошлый раз, вот честно, ужасно себя чувствовала, когда тебя увезли. Тут я с тобой согласна: они не должны были тебя отдавать, они тебя фактически предали. Поэтому ты теперь и не можешь признать, что эти люди – твои родители. И ты их диссоциируешь таким вот образом.
– Это их сектантские клиники, – продолжала плакать Джей. – За пределами города вообще другие правила, все по-другому, я тебе клянусь, давай попробуем. Надо просто выехать из города и сказать, что мы в сектантском поселении, можно к первому полицейскому подойти и сказать. Мы просто не видели ничего другого. Ты же хотела уехать, ты же убегала, ну. Давай попробуем. Может быть, мы сможем найти своих настоящих родителей. Мы вернемся домой. Домой, представляешь?
Эм тоже заплакала, стала обнимать Джей и гладить ее по голове. Все это было совершенно не то, что Джей было нужно, – это тоже был ритуал, причем один из самых мерзких.
Все рассыпалось, все провалилось.
Эм пообещала, что не будет ничего рассказывать Горовицам, хотя Джей ее об этом не просила. Джей просила ее только об одном, и Эм эту просьбу не выполнила.
Как ни удивительно, только маленький Эл понял ее сразу же. Джей даже не думала говорить с ним об этом всем – Эл был особенный, поэтому некоторых вещей он просто не понимал.
– Ты моя воображаемая сестра, – сказал он, заметив, как зареванная Джей крадется через кухню, чтобы взять из холодильника бутылочку с соком. – Поэтому ты не такая, как все.
– Ты тоже не такой, как все, – огрызнулась Джей.
– Не наступите на мою воображаемую сестру, – захихикал Эл.
– Слушай, – вдруг серьезным голосом спросила Джей. – А ты никогда не думал о том, что тебя с этим домом вообще ничего не связывает?
– Вообще ничего, – закивал Эл. – Все ненастоящее, все страшное. Настоящий только я, и ты тоже настоящая, потому что ты воображаемая сестра. Все остальное я не могу контролировать.
– Ты генетический продукт руководителей нашей ячейки, – вздохнула Джей. – Я не требую от тебя сверхуровня понимания. Но я тебе сейчас попытаюсь все объяснить.
Когда они наконец сели в машину, было около трех часов утра. В багажнике было все что нужно – Горовицы спали крепко, потому что принимали на ночь всевозможные ритуальные сонные шарики.
Хотя нет, не всё. Подумав, Джей спустилась в подвал и принесла оттуда два ружья и коробку патронов. Подошла к багажнику, потом вздохнула и положила все на заднее сиденье.
– Теперь всё, – выдохнула она. – Поедем искать свою семью.
– Меня родили эти люди, – напомнил Эл.
– Хорошо, давай так, – сказала Джей. – Ты согласен жить с нами, если я найду свою настоящую семью? Мы тебя усыновим, обещаю. Клянусь, мои настоящие мамочка и папочка – отличные ребята.
– А дашь пострелять? – спросил Эл.
– Когда доедем до пустыни – пожалуйста, – пожала Джей плечами. – Сделаю тебе там тир. Или будем палить по гремучим змеям.
– Змей убивать нельзя, – строго сказал Эл.
– А белых голых птиц убивать можно, – осадила его Джей. – Если у живого существа есть конечности, совпадающие числом с количеством младших жильцов ячейки, это не значит, что оно циклически обречено на ритуальное уничтожение. Змея – удел одиночек, как мы. Два конца, посередине гвоздик. Мы теперь ячейка из двоих, змея нам в самый раз.
– Со стороны погремушки – твоя половинка, – сказал Эл.
Джей еще немного подумала, вылезла из машины и втащила в багажник еще одну канистру с бензином. Ей тринадцать. По ней видно, сколько ей лет. На первой же заправке ее остановят. Поэтому придется ехать, пока хватит бензина.
Механическая дверь гаража страшно заскрипела, закрываясь, но ни в одном окошке не зажегся свет. Наверное, можно было что-нибудь прокричать на прощание – все равно никто бы не услышал.
Они ехали очень долго – час, два, три, шесть. Джей решила, что, раз у нее другая интуиция, ей стоит целиком этой интуиции довериться и не смотреть на дорожные указатели.
Последние три часа за окном медленно текла пустыня; встречных машин практически не было.
На призрачной, полузаметной развилке Джей свернула налево, на узенькую, совсем неухоженную дорогу. Так они ехали еще три часа, пока пустыня не закончилась, и дорога тоже не закончилась, и бензин тоже не закончился.
Джей обернулась, схватила с заднего сиденья ружье, открыла дверь.
– Не наступи на мою воображаемую змею, – тихо прошептал Эл. Было заметно, что ему страшно.
Джей вышла. Вдалеке чернели горы, в летнем утреннем мареве угадывались бесконечные луга, где паслись будто нарисованные овечки и коровки; из тумана постепенно выступили какие-то странные, ни на что не похожие куполообразные блестящие строения на колесах. Из них стали выходить люди, мужчины и женщины в одинаковых и незнакомых длинных одеждах, расшитых золотом и синевой, и их было много – два, десять, двадцать, пятьдесят.
Джей опустила руку с ружьем, люди ее окружили.
Ружье упало в песок. И сама Джей тоже упала в песок и закрыла глаза.
«Я наконец-то дома, – думала Джей. – Я нашла свой дом. Я как собака, выброшенная на ветер, на пустое шоссе, я чую направление сердцем».
Из самого красивого и блестящего строения вышли двое с сияющими бездонными голубыми глазами, похожие на богов, и это были самые прекрасные люди в мире, прорастающие вниз корнями в песок при каждом своем шаге, и корни пронизывали землю насквозь, до самого раскаленного жидкого ее дна и сути, и напитывались огненной сутью, которая вспыхивала в глазах.
Это были ее отец и мать – ровно такие же вспышки видела Джей в зеркале всякий раз, когда осмеливалась взглянуть себе в глаза.
Она поднялась и сделала шаг им навстречу.
Маленькая вилка Бога
Выбрала уфологическое одеяло, расшитое вручную нативными племенами Южной Америки, – точнее, теми, кто остался дежурить вместо изначальных и умерших и выдает свои травматичные золотые стежки за осторожные шаги памяти вдоль зияющей пустоты. Там была вышита вся история встреч с НЛО в этой самой Южной Америке в течение второй половины XX века в виде каталога: форма объекта – дата – реакция медиа – похищенные люди или коровы и раздробленные сияющие серебряные фрагменты несоответствий воспоминаний отражениям. Одеяло-история, одеяло – научное исследование, одеяло-что-это-вообще-было.
Ей казалось, что послание одеяла именно в этом – что это вообще было такое? Множество неопознанных объектов и неточных воспоминаний – может, и не было ничего? Тем не менее вот единственный возможный в ситуации этой огибающей всякую мысль золотой неточности материальный объект как свидетельство несостоятельности памяти перед зимой, холодом и отчаянием – одеяло не отменишь, одеяло не объявишь неслучившимся. Все fake news мира бледнеют и истаивают перед тяжестью одеяла.
Тяжелое одеяло, вспомнила она. Депрессию теперь лечат тяжелыми одеялами. Покупаешь такое – утяжеленное, коконообразное одеяло весом в 20 килограмм, лежишь под ним и утешаешься: всякое теплокровное существо, погружаясь в пренатальную память комфорта, забывает телом о невыносимой тяжести жизни, давящей откуда-то снаружи чугунно-пуховым предупреждением. Как будто есть выбор не рождаться. Может быть, действительно есть. Во всяком случае, иллюзия наличия этого выбора, пока ты все еще придавлен тяжелым одеялом снаружи и можешь немножко пошатать, расшевелить его сонную тяжесть изнутри, дает утешение – вероятно, жизнь до рождения тоже вполне себе жизнь, где нет ни языка, ни зрения, ни памяти, ни предательства, ой, стоп.
– Она не поймет, от кого это, – сказала глубоко и широко беременная подруга Надия.
– Поймет, – ответила ей наша Ксения. – Я как бы хочу сказать ей этим вышитым каталогом НЛО: я так ничего и не поняла, мне больно и страшно, но мой страх можно выразить как вещь.
– Это всего лишь дружба, – со знанием дела сказала Надия. Когда вынашиваешь ребенка, все прочие разновидности отношений, возникающих между людьми уже после их рождения, кажутся мелкими, как блюдце с талой елочной водой.
– Это все гостинг, страшное дело гостинг, – ответила ей наша Ксения. – Я где-то читала, что гостинг – самая жуткая психологическая пытка. Люди годами не могут оправиться.
– Райан Гостинг, – ответила Надия. Может быть, она хотела назвать ребенка Райаном – кто знает, кто знает.
Ксения сразу же вспомнила, кто ей рассказал про гостинг. Пять лет назад ей рассказывала про это Амалия, девочка – танцовщица буто, художница и неудачливая студентка колледжа искусств, из которого ее выгнали на третьем курсе якобы за невозможность оплачивать учебу, хотя кто знает, что там было на самом деле. Их дружба продлилась не больше года, может быть, даже меньше, Ксения не помнила или не хотела вспоминать: одеяло данной конкретной памяти было тяжелее положенных для терапии килограммов, и под ним попросту было невозможно дышать, возникал эффект мнимого инфаркта – как будто плиту бетонную на грудь положили, говорил дедушка белыми губами, давит, давит плита, водички принеси, Ксюшенька, иди за водичкой сходи, иди-иди давай, нечего тебе тут смотреть, не на что смотреть тут.
Амалия, могла ли я, должна ли я, какое ненастоящее имя, шутили тогда все, откуда же она взялась, видимо, кто-то познакомил, в то время постоянно кто-то с кем-то кого-то знакомил, реальность была как живая социальная сеть, все было живое, упругое, мягко толкалось из-под живого мышечного одеяла, требуя скорей наружу, в беззащитную открытую настежь жизнь. Они быстро подружились – как это всегда бывает быстро в таком возрасте, но кто такое сказал, ничего не бывает быстро в таком возрасте, а если что и быстро – то это панический страх ничего не успеть, который обычно бывает только у тех, кто действительно умирает в двадцать три и ничего в самом деле не успевает.
Амалия была удобной подругой для возраста, в котором некоторые уже боятся ничего не успеть, – танцы, перформансы в полуподвальных клубах; юные друзья с бесконечно тонкими запястьями и пожилые сорокалетние вечно холостые лживые патроны, заряжай, ребята, заряжай. Работала в кофейне, баре и ресторане, раздавала какие-то алые листовки (как-то стояла с ней вместе целый день у выхода из метро, с зимними задубевшими картонками в теплых жидких ладонях, подвиг дружбы опять же, – а ведь и нечего вспомнить теперь, даже вспоминание подвига оказалось ненужным усилием, не соответствующим значимости воспоминания, – вместо клада мы рыли, оказывается, могилу собственных надежд, кто бы мог подумать). Амалия знала, где устрицы за доллар с пяти до шести; Амалия знала, где открывают новую галерею и бесплатное беспомощное шампанское до двух часов ночи, Амалия перебегала между пожилыми, землистыми как кроты сорокалетними, как из окопа в окоп.
Все было хорошо с Амалией, но она постоянно жаловалась. Обычно в дружбе жаловаться начинают где-то через полгода, но Амалия стала жаловаться с первого дня – видимо, почуяла родную душеньку. Сколько можно жаловаться, раздраженно думала Ксения, ты же ничего не знаешь ни про меня, ни про моих родственников, ни про бойфрендов, никаких социальных жалоб от меня не исходит – следовательно, со мной все в порядке. Озвученная жалоба есть проблема. У Ксении не было проблем, она была лишь имя и молодость, и что-то чужое было и в имени, и во всем остальном.
Больше всего Амалия жаловалась на маму – как у всех творческих людей (откуда такое обобщение, поймала себя Ксения на очередном мыслительном автоматизме, которые она себе никогда не позволяла, не могла позволить, ненавидела себя за такое), у нее были сложные отношения с родителями: отца не имелось никогда, а мама, зачавшая ее, судя по всему, с каким-нибудь культовым неизвестным художником (надежда на бесполезные обстоятельства в прошлом, не влияющие на судьбу в будущем, – один из симптомов депрессии), становилась все холоднее и холоднее.
Амалия не жила с матерью, но до этого ледникового периода отчуждения они всегда поддерживали связь, созванивались, виделись. Мама ее была известная галеристка, кураторка, профессорка, Ксения использовала все эти клокочущие суффиксы из чувства сопричастности господствующему дискурсу – для нее феминитивы были коммуникативами, одним из быстрых недорогих способов показать людям, к которым она отчаянно хотела приблизиться, что она своя, говорит на их языке и понимает, откуда вырос этот язык, что́ там за корни, что́ там за пятна. А это мигрирующий глоссит, Ксения, так называемый географический язык – неясной этиологии розовые участки с осыпавшимися, как новогодняя елка, вкусовыми сосочками; гладкие глянцевые зоны полного отсутствия вкуса, под которыми налитые, звонкие мышцы осуществляют те самые три шажка вниз по небу и один неожиданный шаг назад: ку-ра-тор-ка. Ни шагу назад – патриархат не пройдет.
Мама не хочет общаться, мама не разговаривает, мама сняла трубку и сказала, что у нее гости. Да какие у нее могут быть гости, ныла Амалия, у нее всегда гости, она меня всегда приглашала тоже, когда у нее гости, у нас все друзья общие, а теперь они меня избегают!
Холодная нарциссичная мать, предполагала Ксения. Теперь всюду пишут про холодную нарциссичную мать, наверное, это она, наш новый герой. Ксения выдвигала и другие теории: Амалия, наверное, использовала мать, просила ее помощи – там выставиться, там где-то в буклете отметиться, там на открытии выступить с перформансом в драном розовом платье.
Да, мама раньше помогала Амалии, но потом перестала или просто не могла помочь: скажем, с восстановлением учебы не получилось. А ведь у нее хватает денег, почему она не могла заплатить ей за два курса?
В такой ситуации друзья обычно советуют психолога – никому не хочется слушать чужое нытье. Но это был такой ранний период дружбы, что в это время все еще хочется помогать. Ксения пыталась помочь, задавала вопросы: может быть, мама на тебя за что-то обиделась? Если для нее эти деньги мелочь и ничего не значат, а для тебя это возможность получить образование мечты – и она не может тебе помочь, следовательно, есть причина? Может быть, ты ее обидела?
Тут Амалия обижалась уже на Ксению: теория справедливого мира, звенела она как комар в гулкий мелкий стаканчик с кислым виски (память осуществила неправильный перевод в водолазном куполе памяти, опрокинув колокол воздуха с ног на влажный коровий язык), если со мной кто-то обошелся несправедливо, то наверняка я сама заслужила, сама виновата, конечно же, есть причина чудовищного обращения, а если причины нет?
Мать-нарцисс, уверенно повторяла Ксения. Амалия отвечала, что не верит в нарциссов, потому что вера в нарциссов, по ее мнению, заставляет тебя застревать на всю жизнь в положении жертвы. Но быть жертвой ей, кажется, нравилось.
Ксении быстро надоела дружба с Амалией: выслушивать ее нытье по поводу мамы было невозможно; уже полгода мама находила предлоги не общаться, не видеться, не снимать трубку, не отвечать на сообщения, однажды расфрендила Амалию во всех соцсетях, а на ее истерику ответила: глупости, ты сходишь с ума, ничего я тебя не расфрендила, иди проверь список твоих друзей, я там есть, сходи к врачу вообще. Амалия послушно сходила (но не к врачу) и проверила: мамы в друзьях не было. Когда она прислала маме скриншот, мама ответила: у меня не так, не выдумывай. Газлайтинг и гостинг, вынесла вердикт Амалия. Газлайтинг – это когда человек заставляет тебя думать, что у тебя едет крыша, и постоянно повторяет это вот: да не было этого! А гостинг – это от слова «призрак»: к тебе относятся так, словно ты исчезла.
Амалии действительно казалось, что она исчезла. Чтобы восстановить нарушенные отношения с собственным телом, она начала практиковать серию новых, болезненно телесных перформансов, в рамках которых переосмысляла и переигрывала опыт своего рождения как потерянную память, восстановить которую можно не через речь, но через некую общую физиологическую судорогу как телесную разновидность праязыка.
– Все, пиздец, у мамы Альцгеймер, – однажды сообщила Амалия. – Я таки не выдержала и приехала к ней, сидела у нее на пороге полдня и наконец-то дождалась. А она меня не узнала. Спросила, кто я такая. Я ей говорю, кто я, а она: у вас все в порядке? У меня не все в порядке, о нет, у меня мать ебанулась.
Конечно же, Амалия связалась с общими друзьями (общих родственников у них почти не было – когда они с матерью уезжали из городка, где обе выросли, мама разорвала общение с родственниками и не контактировала с ними больше никогда, видимо, была причина, чем-то они ее обидели), но после этого пришла в бар, где работала (и где ее уже ждала торжественная и уставшая Ксения с глазированными каштанами вместо глаз), вся черного крапчатого цвета, как рассыпанная по полу банка чернослива.
– Это не Альцгеймер, – сказала она. – Это какой-то зверский план по стиранию меня из ее жизни. Все ее друзья – вообще все – говорят, что не знают меня. Я им рассказываю: помните прошлое Рождество? А вот я знаю все про вашу семью и творчество! А они говорят: сталкинг, сумасшедшая, отстань, мы в полицию заявим. Серьезно. У меня неделя на это ушла – все, вообще все сговорились. Может, мама им заплатила, я не знаю. У нее много денег, она могла за такое заплатить. Она мне мстит за что-то?
Тут Амалия заплакала. В тот день ее уволили из бара, и ей пришлось исчезнуть – нет, поправила свою память Ксения, конечно же, не исчезнуть, а устроиться в другой бар, у нее были ловкие, наметанные руки, а плакала она всего два раза в жизни, и первый уже прошел.
– Принеси ей свидетельство о рождении! Пришли ей скриншоты ваших переписок! – устало советовала Ксения.
– Свидетельство у нее дома! Оно ей было нужно для оформления каких-то документов. В дом не пустит. Переписок нет, она меня забанила. Тоже полицией пригрозила.
Амалия превращалась в развалину. Общаться с ней стало неинтересно, она превратилась в унылую обязанность вроде смертельно больного родственника, о котором невозможно не заботиться, но и любить его уже не получается – потом, когда уйдет, полюблю, непременно полюблю и буду разбирать свою травму по ступенькам, по рыбкам, по травинкам. Ксения поймала себя на том, что тоже избегает Амалию – никуда ее не зовет, старается не открывать ее сообщения, чтобы Амалия не увидела, что они прочитаны (брезгливо прочитаны, бесчувственно и малодушно прочитаны и проигнорированы), планирует праздники без ее участия, вообще вычеркнула ее из своего будущего. Гостинг, это гостинг – неудобная, тревожная и депрессивная версия Амалии превращалась в призрака, который только изредка стучал жестким зимним дождем или голодной синичкой по гладкому стеклу спальни.
В какой-то момент Ксении стало стыдно за свое малодушие и предательство человека, которого уже предал самый близкий человек (для себя она уже давно поняла, что мама поступила так с Амалией из-за ее удушливой, тревожной токсичности – действительно, с таким человеком лучше оборвать контакты и сделать вид, что вы никогда не были знакомы, – и от этого осознания Ксении было еще невыносимее, еще противнее, как же я стала такой циничной предательницей, думала она, видимо, весь мир превращается в предательское злое животное, когда ты слаб, истекаешь кровью: инстинкт добивания всегда сильнее инстинкта помощи), – она нашла адрес мамы Амалии, приехала к ней (всего два часа на пригородной электричке, крошечный городок, в котором жили в основном успешные художники и молодые стартаперы), села на крыльцо и ждала ровно три часа на декабрьском холоде.
Ей рисовалась идиллическая картина: вот она поговорит с мамой Амалии, расскажет, в каком чудовищном состоянии ее дочка, мама устыдится и позвонит Амалии, и это будет рождественское чудо, и Ксения спасет человеку жизнь, спасет этой маленькой заледеневшей, как это сраное крыльцо, семье крошечное их счастье птичьей близости. Ксении виделась в этом всем некая зачистка кармы. Все малодушные мысли, все предательства в режиме зачистки загоняются в бодрый рождественский газенваген и под веселые переливы колокольчиков мчат в пылающий котлован.
– Я подруга вашей дочери, – сказала Ксения, когда мама Амалии уже вышла из машины и, увидев ее на крыльце, выхватила телефон, как револьвер. – Мне нужно поговорить с вами.
– Ну вот, снова какой такой дочери, – сказала мама Амалии. – Это розыгрыш такой? Потом об этом статья где-нибудь выйдет?
– Ей ужасно плохо, – сказала Ксения. – Она умирает.
– Это ты умираешь, – сказала мама Амалии. – Ты синяя вся. Пошли в дом.
Мама Амалии нагрела на плитке яблочный сок, плеснула туда полстакана рома и принесла Ксении.
– Это просто какая-то психопатка, – сказала она. – Раскопала где-то, в каком-то моем давнем интервью, что у меня была дочь. Точнее, есть. И пыталась себя за нее выдать – может, чтобы я ей с карьерой помогла. А может, просто внимание нужно, не знаю.
Оказалось, что в 19 лет, на втором курсе академии, Эльвира и правда родила дочь – но сразу же отдала ее в другую семью на удочерение; она даже не видела ее (предпочла не видеть, все время лежала с закрытыми глазами, пока перерезали, проверяли, уносили, – поняла, что иначе не сможет жить), и действительно, закрытые глаза помогли – все было вычищено из сердца вон, никогда не вспоминала, однажды только обмолвилась в интервью, но как о чем-то необязательном, мелком: тогда было невозможно и немыслимо стать матерью, поэтому я позаботилась о том, чтобы у девочки была настоящая семья, а я сама смогла сделать карьеру.
Амалии было двадцать два, Эльвире – чуть больше сорока. Действительно, Амалия запросто могла быть ее дочерью. Но почему тогда она ничего не рассказывала Ксении – ни о том, что выросла в приемной семье, ни о том, что, разыскав маму, она выбрала такую странную тактику, отменяющую и отрицающую двадцать лет разлуки?
– Психопатка, – повторила Эльвира. – Это не моя дочь, мы даже не похожи с ней, ну. Посмотри вот на меня – ну, где мы похожи?
В самом деле, золотисто-тонкая бледная курносая Амалия с ее жиденькими косами не была похожа на Эльвиру, крепкую низкорослую брюнетку с пышными вьющимися волосами, крупным грузинским носом и неправдоподобно длинными тонкими пальцами.
– Мне вообще везет на психопатов, – доверительно сказала Эльвира. – Постоянно преследуют какие-то бывшие, которых у меня никогда не было; родственники какие-то объявляются или просто сумасшедшие. Требуют чего-то, не пойми чего. Может, я такой типаж, что ведусь на это все, не знаю.
– Я тоже ведусь, – сказала Ксения. – Я полгода ей верила.
Ксения разорвала с Амалией все контакты, но Амалия этого словно не заметила – возможно, и правда стала призраком; но, вероятнее всего, нашла себе другое дружеское плечо поплакаться.
Сама Ксения же неожиданным образом сдружилась с фальшивой матерью фальшивой Амалии – Эльвира, несмотря на кажущуюся отстраненность, надменность и избирательность, вдруг рассмотрела в Ксении (кстати говоря, удивительно похожей на нее внешне) родственную душу. Некоторые ставшие общими друзья Эльвиры, разумеется, небезосновательно предполагали, что Эльвира постоянно ищет своего потерянного ребенка, отданную куда-то в лес зверям и птицам на воспитание малютку-невидимку, девочку-призрака, – и ее новым кандидатом на призрачное удочерение стала Ксения. Сама Ксения так не считала – двадцатилетняя разница в возрасте не ощущалась. Сорокалетние уже не казались ей такими дремучими старцами, да и вообще она только первое время удивлялась – надо же, оказывается, все эти Эльвирины сорокалетние друзья такие же, как мы, двадцатилетние, некоторые и выглядят так же, как мы, вот уж открытие – не так страшно жить дальше, есть какое-то тление, светлый маячок жизни впереди!
Эльвира помогла Ксении с учебой, как-то убедив ее, что интерес к фотографии – это не хобби, а вполне себе достойная профессия; устроила выставки в нужных местах, прессу кое-какую – при этом их отношения все же были дружбой, а не покровительством, как окончательно убедила себя Ксения. Каждый январь они летали с богемными друзьями Эльвиры в Мексику, там у этих друзей был синий-синий, как небо, летний домик на берегу океана и была какая-то десятилетняя традиция поездок в этот домик на зимовку. Пожилые родители Ксении смешно обижались и ревновали (они всё не могли понять, как можно близко дружить с человеком, который старше тебя на 20 лет) – вот она от тебя чего-нибудь потребует, повторяла мама, причем чего-то совершенно жуткого, ты даже не представляешь чего, потому что не может быть, чтобы такая сопля, как ты, была интересна взрослому известному человеку, там явно какой-то подвох, подтекст, черная изнанка, вот случится что-нибудь ужасное, посмотришь.
Но ничего ужасного не случалось, разве что Эльвира не желала общаться и знакомиться с друзьями Ксении.
– Студенты, молодежь, меня уже тошнит от этого, – сказала она в ответ на очередное предложение представить ей какого-то проходного бойфренда. – Да и я знаю, как это – небось, постоянно говорят тебе: познакомь с ней, хочу ей свои работы показать. Или просят, чтобы ты сама их мне показала. Просят же, да? Ясное дело, просят. Все всех используют, никто никого не любит. Все люди такие.
Ксения была не такая – в ее дружбе с Эльвирой все строилось на бескорыстности и симпатии. Она верила в это целых пять лет, пока однажды не случилось ужасное, та самая каноническая ситуация кошмара из сериала ужасов под названием «Мама была права».
Однажды вечером Эльвира, с которой Ксения уже договорилась поехать на открытие выставки общего друга, сослалась на срочные дела: вроде надо поехать помочь подруге, у которой отец загремел в больницу с сердцем.
Наутро, когда Ксения кротко и вежливо спросила, как там подруга и что там отец, Эльвира холодно ответила: нормально. И замолчала.
Через три дня уже немного тревожная Ксения написала Эльвире и спросила, не хочет ли она (подставить нужное, ненужное, какое угодно – память все равно лжет), но Эльвира ответила, что занята. Точно так же она отвечала весь ближайший месяц: занята, нет времени. Потом вдруг сказала: не могу, тетка приехала, куча забот. Какая тетка, мысленно возмутилась Ксения, ты же рассказывала, что не общаешься с родственниками и забыла их имена!
Тревожность нарастала в ее сердце черным жидким комком из сажи и слизи. Ксения попыталась обсудить происходящее с друзьями, но ей показалось, что друзья некоторым образом рады, что успешная Ксения лишилась своего покровителя в мире искусства.
Когда Ксения позвонила Эльвире и прямо спросила, что случилось и может ли она к ней приехать прямо сейчас, потому что ей страшно и плохо (обычно, если Ксения звонила и говорила: мне плохо и страшно, я хочу приехать, Эльвира тут же отвечала – приезжай прямо сейчас, конечно), Эльвира холодно ответила, что очень занята, потому что срочный проект.
– А завтра? – уже понимая, что завтра никогда не наступит, холодеющими связками просипела Ксения. – Завтра приехать?
– Завтра тоже занята, – сказала Эльвира. – Проект серьезный.
– А когда закончится проект? – спросила Ксения уже не голосом, а какой-то острой талой льдиной, заворочавшейся в горле вестником глобального потепления.
– В октябре, – сухо ответила Эльвира и положила трубку.
В октябре она уже не брала трубку и не отвечала на сообщения, даже не читала их. Друзья Эльвиры тоже как-то сторонились Ксении, ничего не могли объяснить, кто-то сказал: «Да она так часто делает, может, обиделась на что-то, а ты даже не заметила на что», кто-то предположил, что и правда занята. Но встретиться с Ксенией и как-то ее успокоить никто не пожелал – более того, друзья Эльвиры от нее стали шарахаться, как от больной.
Ксения написала Эльвире несколько бумажных писем, в которых она извинялась за то, что использовала ее, и объясняла, что на самом деле она ее не использовала, а любила ее всем сердцем как самого близкого друга, а теперь ее сердце наполнено горячей подтаявшей кровью, которая уже начинает сворачиваться от ужаса.
Эльвира не отвечала.
А когда через месяц Ксения приехала к ней домой и, словно в наказание самой себе, сидела пять, шесть, семь часов на ледяном сказочном крыльце, подъехавшая Эльвира даже не вышла из машины – немножко открутила черное окошко и закричала оттуда:
– Кто вы такая? Я уже несколько часов не могу попасть домой из-за вас! Кружу тут и кружу, жду, пока вы уберетесь. Что надо?
Ксения сквозь скользкий черный горловой лед вдруг начала рыдать и выкрикивать что-то стыдное, уродливое, какие-то немыслимые слова: прости, прости, пожалуйста, не бросай меня, только не бросай, умоляю, я не смогу одна, я не смогу вообще, не бросай, я не переживу этого, я не выдержу, нельзя так, так со мной нельзя, так нельзя, ну нельзя же.
– Полицию вызову! – выкрикнула Эльвира.
– Я свои вещи хотя бы заберу, – сквозь рыдания прокричала Ксения неожиданно для себя. – Жесткий диск бэкап! Одежда – сумка с летним, там пляжное, еще с Мексики. Книги!
– Какие вещи? – очень тихо сказала Эльвира, но Ксения, к сожалению, все услышала, потому что она вся стала слухом и вдруг поняла, что это не метафора, иногда ты вся слух, прочие чувства атрофируются от отчаяния. – Я вас вообще не знаю, откуда у меня ваши вещи.
И взяла телефон и позвонила в полицию.
– Да, да, – сказала она. – Сидит целый день. Я боюсь, что это одна из студенток или кто-то из галереи, чью заявку я отклонила. Мне приходили по почте угрозы, я боюсь. Нет, не знаю, вооружена ли. Может, у нее нож. Руки в карманах, да. Но холодно.
Ксения поднялась, вынула руки из карманов, растерянно похлопала ими по бедрам – мол, вот, никакого ножа – и побрела прочь, совершенно раздавленная и поверженная. Пока шла на станцию – а она давно уже не ходила на станцию, Эльвира всегда подвозила ее, иногда на станцию, а иногда прямо в город домой, – она дважды поскользнулась и упала всем телом с размаху в снег; ноги не слушались, и она снова подумала о том, что ноги, которые не слушаются, – это не метафора. Ничего не метафора, если речь о том, как именно тебе отказывает твое собственное тело.
После этого Ксения обнаружила себя забаненной в соцсетях Эльвиры. Друзья Эльвиры тоже, как сговорившись, стали вести себя с ней так, словно не знают о ее существовании. Кто-то мог ответить: а, да, Эльвира предупреждала, что вы будете мне звонить, извините.
Друзья Ксении какое-то время ей мнимо сочувствовали, а потом тоже стали от нее шарахаться, как будто Ксения вся превратилась в черный вирус отчаяния.
– Гостинг, – сказала она тогда беременной подруге Надии. – Почитай про гостинг, это оно, самая страшная пытка, которая только может быть. Полное вычеркивание, отрицание самого существования человека. Когда ты превращаешься в призрак, перестаешь существовать, тебя нет.
И только тогда, как ни странно, Ксения вспомнила про Амалию. Вспомнила, как возмущенная ее предательством Амалия кричала: да она с тобой точно так же поступит! переварит и сожрет! и останется только оболочка! вот как от меня осталась только оболочка!
Но Ксения даже оболочки уже не видела – от Амалии остался только крик, только тень, только нежелание участвовать в ее психическом распаде. Теперь, когда она обнаружила себя в точно такой же ситуации, Амалия оказалась ей необходима как последнее спасение и самое эффективное обезболивающее, по версии умирающего Уильяма Берроуза (почему я думаю цитатами или метафорами, спросила себя Ксения, это у меня уже психоз на почве переживаний, да?), – но за пять лет следы ее потерялись. Общие друзья указывали на совершенно различные варианты судьбы: то Амалия уехала поработать танцовщицей в Китай, вышла замуж и родила двоих маленьких китайцев, а потом укатила с ними на Филиппины, где развелась и вышла замуж уже за филиппинца и родила маленького филиппинца; то Амалия поселилась в какой-то экодеревеньке в Гватемале, прибилась к местным шаманам, проводила какао-церемонии по вспоминанию прошлых жизней и довспоминалась до того, что и сама исчезла; то уехала в бесконечный круиз работать официанткой и намеренно сменила имя – или вернулась к своему истинному имени, отменив Амалию как несостоявшийся, провальный проект. Так или иначе, это была ситуация «концы в воду», и снова какое-то нелепое выражение, «концы в воду», подумала Ксения, вот я и захлебываюсь безумием, вот меня и настигла карма за мое неучастие. Не смогла помочь подруге – теперь прохожу через то же самое, так мне и надо.
Самобичевание оказалось не самым плохим обезболивающим – на самоистязании Ксения просидела еще с месяц, потом решила пойти к терапевту, но долго выбирала подходящего. Один из неподходящих посоветовал ей подарить Эльвире Значимый Подарок – так она выбрала индейское уфологическое одеяло.
Утром 25 декабря Ксения проверила трекинг-номер посылки: одеяло было доставлено прямиком на самое ледяное в мире сердце, точнее крыльцо. Психолог уверял, что с горла тут же свалится груз вины и мнимой безблагодарности за пять лет покровительства и помощи, – но Ксении стало еще хуже. Ей даже захотелось умереть. Пойду в лес, подумала она, лягу в сугроб, как в гроб, и пусть меня кукушка да сова заколачивают ледяными гвоздями. Невозможно выжить после такого, невозможно.
Но на самом деле выжить человек может практически после всего, и Ксении пришлось в этом убедиться. Полгода терапии, некоторое трагическое обновление парка друзей и знакомых (старые оказались негодными, потому что видели страдающую, рыдающую Ксению, превратившуюся в кислый огурец печали, – эта разновидность свидетельства абсолютно губительна для близкой дружбы в ее самой легкой, призрачной версии, когда общаешься не с сутью человека, а с его временной социальной дисфункцией), пересмотр отношений с родителями, сиблингами и какими-то детсадовскими симпатиями; изучение современных медиатеорий травм: гостинг, газлайтинг, абьюз, чисто абьюз, это и был абьюз, убеждалась новая, гордая, избавленная от травмы Ксения. Она даже подумывала открыть свой блог о том, как изжить травму, но что-то ей мешало – возможно, обилие подобных блогов, всех одинаковых, как будто и травма-то у всех была общая.
А может быть, ей мешало чувство вины перед Амалией, от которой осталось только имя – да и то, скорей всего, не настоящее. Амалия торчала у нее в горле или сердце, как маленькая вилка Бога, – какой-то мелкий, полуреальный столовый прибор, которым Бог все не мог доесть до конца, прибрать измученную душу Ксении, поданную к рождественскому столу как самый горький десерт в мире.
Перед следующим Рождеством Ксения написала вдохновляющий пост про итоги года (изжила травму, нашла подходящего терапевта, взяла себя крошечную, трехлетнюю на ручки и погладила по головке), рассказала в посте душераздирающую историю про уфологическое одеяло годовалой давности, похвасталась наращенной мышцей самоуважения, самолюбви и самозаботы и, пока к посту теплым потоком прирастали лайки и сердечки, полезла в гардеробную в поисках идеального вечериночного платья.
В этот момент в дверь позвонили.
В подъезде стоял довольно приятный, во вкусе Ксении, молодой человек с букетом цветов в руках.
Поклонник, решила Ксения. Видел ее работы в сети, потом читал ее блог, влюбился. Бывает.
Она приоткрыла дверь, накинув на нее цепочку.
– Ну пожалуйста, прости, – сказал парень. – Я просто с ума схожу. Я уже жить не хочу, понимаешь? Это какой-то ужас. Можно было хотя бы объяснить, что случилось.
– Кто вы? – спросила Ксения.
– Дай я хоть вещи свои заберу, – сказал парень и неожиданно заплакал. – Да не нужны мне эти вещи, дура. Просто объясни: за что? За что, блять? Что я тебе сделал плохого? Где я тебя обидел? Или я просто дрянь, демон патриархии, угнетатель и насильник, да? Просто взяла – и выбросила как мусор, да?
– Я вас не знаю вообще, – сказала Ксения.
– Так нельзя с людьми, – сказал парень. – Хотя бы объяснить можно было. Так можно до суицида довести, понимаешь?
– Уходите, – сказала Ксения и захлопнула дверь.
И тут ее вырвало.
Парень приходил под дверь каждый день, скребся, просил прощения, оставлял пышные букеты в подъезде. Ксения не открывала. Ничего страшнее в ее жизни еще не происходило. Парень утверждал, что его зовут Миша, что они встречались почти целый год, что он вытягивал ее из чудовищной депрессии, а как только она стала получше, стала его избегать, огибать, гостить, превращать в тлеющий огонек призрачной свечи – а потом однажды вычеркнула его и из жизни, и из памяти.
К некоторым подругам Ксении Миша тоже приходил – по их мнению, это был какой-то психопат, сумасшедший. К счастью, про историю с Эльвирой подруги не знали, потому что это всё были новые подруги – все же бывает иногда очень полезно обзавестись новыми подругами.
– Я вызову полицию, – однажды сказала Ксения в глазок. – Вы меня преследуете, Миша.
– Мы почти год были вместе, – сказал Миша. – Я тебя люблю.
Наверное, это месть, подумала Ксения. Все происходящее – это какой-то странный способ наверняка мертвой Амалии отомстить ей за неучастие и безразличие. Разобраться бы еще, как это все работает.
– Мне кажется, что это какой-то круг, такое колесо сансары, из которого нет выхода, – сказала она терапевтке, которая, надо сказать, уже вполне осознанно и настойчиво пыталась отправить Ксению к настоящему психиатру за правильными таблетками.
– Вы точно думаете, что выхода нет? – осторожно спросила терапевтка. – А может быть, все-таки есть? Говорите, это похоже на колесо?
В ту же ночь Ксения открыла Мише дверь и впустила его.
– Заходи, – сказала она. – Прости, пожалуйста. На меня что-то нашло. Просто год назад меня похожим образом бросил самый близкий человек. И я загадала себе такое желание на Рождество – оказаться на месте этого близкого человека. Я хотела понять, как это – когда вот так вот на пустом месте вычеркиваешь кого-то родного и близкого. Привязать кого-то к себе – а потом сделать вид, что ты его не знаешь.
– Да ты мне это все рассказывала, – сказал Миша. – Бедный птенчик. Не рассказывала только, что сама хотела так. Ну, убедилась, что это так себе?
– Убедилась, – сказала Ксения.
Миша раздел ее, очень фамильярно, будто и правда знал ее уже год, уложил на диван и стал целовать ей живот, чуть почавкивая. Ксении было так противно, что она еле-еле сдерживалась, чтобы не врезать кулаком Мише по голове. Ничего противнее с ней не происходило: Миша был пустой, незнакомый, от него пахло чужим человеком, и ей казалось, что он облизывает ее, как сахарную куклу, а не живую женщину в посттравматической депрессии.
Но если уж решилась разорвать этот круг – нужно терпеть, сказала себе Ксения. И дотерпела до конца, отворачиваясь и иногда кусая себе руки, чтобы не расцарапать ими не виноватому ни в чем Мише лицо. Миша, казалось, даже не заметил, что Ксения еле сдерживается, – он был наверняка и точно счастлив, кошмар в его жизни наконец-то закончился.
– Это какое-то рождественское чудо, – сказал он. – Все вернулось на свои места. Реальность как будто сдвинулась чуть-чуть и снова исправилась.
– Угу, – сказала Ксения. Она думала о том, может ли это считаться изнасилованием. Если она сама на это согласилась – получается, что нет. Но если мужчина не понял, что ей невыносимо противно, неприятно и брезгливо, – тогда, наверное, это все-таки изнасилование?
Миша по-прежнему был для нее чужим, незнакомым человеком. Ничего не изменилось.
– Все изменилось, – восторженно сказал Миша. – Как будто ангелы запели.
– Мне нужно кое-куда съездить, – беспечно сказала Ксения, когда они уже оделись, выпили чаю и спланировали поездку на Новый год к каким-то Мишиным друзьям, о которых она услышала впервые в жизни. – Можешь меня дома подождать, хорошо?
Миша заулыбался: наверное, он подумал, что новенькая, вернувшаяся Ксения решила поехать выбрать ему подарок.
Ксения действительно поехала в центр города – там была новогодняя ярмарка. Ей понравилось блестящее, расшитое парадом дивных животных одеяло-накидка – то ли платок, то ли произведение искусства, то ли письмо из неведомой реальности, где процессия животных сообщает не столько ветхозаветное додарвиновское перечисление видов, но является неким письмом из будущего, где все упорядочено, для каждого найдется место, а человека больше нет, и быть не может, и не будет больше никогда. Это была какая-то домотканая газета «Вестник постгуманизма».
Ксения поняла, что хочет купить это одеяло, протянула руку к серебряному оленю, чтобы ощутить его текстуру, – и тончайший, серебрящийся переплетениями чужих нитей и взглядов олень прошел сквозь и мимо руки – или рука прошла сквозь оленя, который чуть-чуть покачался, как будто сквозь одеяло прошла волна невидимого ветра. Сбылась моя мечта, подумала Ксения, я исчезла.
Оздоровительная гимнастика
Не придумывалась хорошая шутка для соцсетей о том, что и правильно, в общем-то, не выбросила елку. Когда рождественский подарок доставляют только 25 января, c елкой можно вообще не дергаться: сайт производителя еще пару недель назад сообщил, что на новинку большая очередь и придется подождать. Видимо, все сейчас дарят друг другу на Рождество шлем виртуальной реальности, поняла она; видимо, теперь это лучший подарок. Да и что теперь увидишь в реальной реальности, ничего не видно. Рябит в глазах, и серая клеточка мелко-мелко бежит-едет по темно-зеленому икеевскому покрывалу: то ли аура мигрени, то ли зрительная кора тает, как хрустальная наледь, от плывущей в горизонт сетчатости.
Шлем виртуальной реальности был белый и колкий, как купол яйца, – к нему не хватало серебряной ложечки в локоть длиной. Она снова пожалела, что не распаковывает в прямом эфире, это же буквально как коробка конфет: упругие пластмассовые рожки ручных контроллеров словно требовали горку пластикового мороженого, молочный курок жалко жался к пальцу. Но лучше уж без соцсетей, вздрогнула она, когда глянула в бледный блокнот инструкций и увидела, что без них не обойтись. Как-то обойтись бы.
Кое-как вспомнив пароль и натянув шлем, она оказалась в сладостно, удивительно, запредельно сероватой сепии квартиры и, заулыбавшись тому, как крупнозернистая цифровая угловатость одомашнивает мерзкую цветную неприятно мягкую мебель, стала настраивать уровень пола, пытаясь уложить на него повисшую на уровне ее ладоней сеточку. Пол все не спускался, она похлопала по сеточке, как по воде. Ничего не брызнуло, но пол ниже не шел, упирался.
Мало места из-за коробок, которые стоят на полу, поняла она. Она не выбрасывала коробки, как будто коробками было что-то другое или за коробками было что-то еще. Но вдруг что-нибудь из тех декабрьских покупок окажется неисправным, например кофе-машина, и обратно без коробки не примут, нельзя выбрасывать.
Не снимая шлема, она кое-как перенесла коробки на кровать. Спать можно и на полу, зачем-то подумала она. Хотя теперь пол – зона для игры, сообщил ей шлем, опустив решетку куда надо и потребовав освободить квадрат со стороной в шесть футов для выстраивания защитной сетки. Это, наверное, мой рост, подумала она и быстро легла на пол. На полу было очень деревянно и удобно лежать. Она поняла, что и правда будет спать на полу. Но надо было подняться, сообщил шлем, и лечь еще три раза, чтобы был квадрат. Жалко, что никто не видит, как я четыре раза лежу на полу, подумала она, если бы кто-то видел, смеялся бы. Пост был бы смешной в твиттере. Или в тиктоке. Как бы вернуться в 14 лет – но не своих, чужих – и завести тикток.
Тут зазвонил телефон, и ей пришлось нашаривать его за игровой зоной, погружая руки в укоризненно расширяющиеся красные дыры в защитной сетке.
– Ты где? – спросила подруга.
Она сказала где.
– Ты что, не приедешь? – спросила подруга.
Она подумала и сказала, что нет, не приедет.
– Давай тогда я приеду, – быстро сказала подруга.
– Зачем я тебе? – спросила она.
– Ты точно в порядке? – спросила подруга. – Я приеду, дождись меня.
– Я в порядке, – сказала она.
Потом она немного полежала на полу, потом выбирала игру: спорт, скалолазание, упражнения, аэробика, прыжки. Ей нужно больше двигаться, нужно выбрать что-то спортивное, чтобы размахивать руками или хотя бы подпрыгивать на месте.
Скачала оздоровительную гимнастику, какой-то фитнес среди водопадов – вокруг тут же раскинулись дымные, бьющие в дно земли парные выси. Под ногами стелился мелкий пляжный песочек, за спиной восставало что-то вроде тропического леса. Мосластая крепкая девица невысокого роста (пять футов), зависнув над рекой, делала энергичные взмахи ногами под бодрую музыку, приглашая к сотрудничеству и отзеркаленной выработке эндорфинов. Но это было не совсем то, почти сразу поняла она. Пришлось немного покопаться в настройках, наверняка там можно добавить еще один уровень сложности, где стреляют. Во всяком случае, когда она читала описание игры с американскими горками, там можно было докупить уровень, где стреляют. Тут, наверное, тоже было бы неплохо стрелять, чтобы расслабиться. Хотя кого тут можно стрелять? Девицу-инструктора с круглыми ненавистными коленками – за то, что посмела попрать гравитацию? Ну, может, какие-то кубики вылетят. Придется охотиться на кубики.
Наконец-то у нее получилось найти уровень, где стреляют. Действительно, из-за самого высокого водопада вылетел огромный белый куб и стал опускаться на песочек. В куб надо было, наверное, выстрелить, но стрелять было нечем.
Она посмотрела на свои руки. Две белые, лишенные оружия руки болтались в воздухе, такие пластиковые, глупые и бледные, ими разве что голубей душить или вот мороженое накладывать в рожки, зачем такой игре такие руки.
Куб окончательно опустился на песок и засиял нестерпимым перламутром – видимо, оттого, что в него так и не выстрелили. Оказалось, что это довольно большой куб, в человеческий рост. Из него вышел сияющий камуфляжный человек с ружьем, это был охотник. Черт, подумала она, я ведь сама выбрала уровень, где стреляют. Охотник подошел ближе. У него было неприятно знакомое лицо. Чтобы не узнать или не вспомнить это лицо, она инстинктивно сделала шаг назад.
Охотник сделал шаг вперед. Тогда она снова сделала шаг назад. Охотник сделал еще шаг вперед и вскинул ружье. Она попятилась, и тут же завыла предупредительная сирена, вокруг взвилась защитная, как колючая проволока, башня сетки, пятка пребольно ударилась о холодильник. Совсем забыла, шесть футов. Охотник остановился, опустил ружье.
В игре можно было телепортироваться на небольшие расстояния, если игровая комната не позволяет развернуться, – она поняла это по серебряному лучу, исходящему из ее пластиковой правой руки (вначале она подумала, что это световой меч, но нет, меч даже песочек не мог порубить). Указав лучом на ничтожные, крошечные дозволенные, допустим, шесть футов вперед (дальше луч обрывался, как прожектор), она тут же переместилась чуть дальше от реки, чуть ближе к тропическому лесу. Спортивная фигурка зависшей над водопадом инструкторши, продолжающей бойко взмахивать ногами под теперь уже тихую, принадлежащую только ей энергичную музыку, стала меньше и дальше, охотник тоже отдалился. Он тут же вскинул ружье, прицелился. Вид у него был довольный. Ей показалось, что охотнику удобнее, когда она далеко, потому что тогда это настоящая охота.
Ее оглушило выстрелом. От грохота она пошатнулась и чуть не упала, поэтому пуля прошла мимо. Охотник передернул затвор, выстрелил еще раз. На этот раз она почти уловила траекторию выстрела и успела быстро шагнуть вправо.
Охотник сделал шаг по направлению к ней и снова выстрелил. Она еле успела отпрыгнуть влево и пригнуться. Охотник сделал еще несколько шагов в ее направлении, и ей спешно пришлось телепортироваться на шесть футов. Потом еще на шесть. Охотник делал шаг вперед и стрелял, потом передергивал затвор и стрелял снова, он был весь отточенный и механический, как карандаш.
От каждого выстрела она пригибалась, оглушенная, и хаотично отпрыгивала, думая о том, как бы не влететь в холодильник или кухонный шкафчик. Шаг, еще шаг, снова телепортироваться. Пригнуться, шаг влево, шесть футов, шаг вправо, пригнуться, снова пригнуться, телепортироваться. От выстрелов тоненько, как комары августовской ночью в просвечивающейся луной палатке, звенело в ушах. Охотник медленно, но уверенно шел за ней, продолжая стрелять.
Она снова телепортировалась и больно ударилась о шкафчик коленом. Снова завыла сирена. Охотник сделал размашистый шаг в ее сторону, она беспомощно оглянулась. Его лицо что-то ей напоминало, и это было невыносимо, и надо было срочно бежать. Она телепортировалась еще на шесть футов и, развернувшись на 180 градусов, еще на шесть и сложенным вдвое зигзагом пробежала это расстояние в 12 футов, стараясь не думать о том, что может с разбегу влететь лбом в стальную дверцу морозилки.
Снова зазвонил телефон. Она опустилась на четвереньки и быстро-быстро поползла за пределы игровой зоны, пока над ее головой свистели пули. Наконец она просунула голову через защитный барьер в реальность. Реальность была совсем плохой фильм: зерно стало крупнее и казалось разбухшим, как разваренная греча.
Она осторожно приложила трубку к сплетению ремней, укутавших ее голову, как бинты.
– Ты же сама все организовала, как можно взять и не приехать, тебя же все ждут, – сказала его родственница.
– Я не приеду, – ответила она вежливым голосом.
– Там будут все, – угрюмо сообщила его родственница.
– Я не могу, – сказала она.
– Что мне им сказать? – спросила его родственница.
– Я не приеду, – повторила она.
– Мы деньги тебе собрали, – укоризненно сказала его родственница.
Она положила трубку, отползла в игровую зону и распрямилась. Охотник, пока ждал ее, подобрался так близко, что его лицо было уже почти совсем отчетливым: ей пришлось отчаянно вертеть головой в стороны, лишь бы не посмотреть ему в глаза.
Шаг влево, шаг вправо, телепортация шесть футов. Выстрел. Еще шаг. Выстрел. Еще шаг. Там газовая плита должна быть, подумала она, делая шаг назад, только бы случайно не нажать задницей конфорку, по-дурацки выйдет. В ушах прогремело так, что стало понятно: она чудом увернулась. Охотник поднял ружье, посмотрел ей в глаза, она отвернулась. Снова шаг назад. Сейчас будет плита. Еще шаг. Выстрел. Еще шаг. Газовой плиты все еще не было. Выстрел. Еще шаг. Тело с каждым шагом реагировало инстинктивным, ежиным сжатием на бесконечно наваливающийся пустой призрак плиты. Она пригнулась, над головой просвистела пуля. Охотник сделал шаг вперед, и это было невыносимо. Она сделала шаг назад, снова шаг. Плиты по-прежнему не было. Сделав еще три шага назад (охотник сделал три шага вперед) и развернувшись резким, рваным, почти балетным разворотом в сторону леса, она с невероятным, счастливым облегчением поняла: всё, плиты уже нет и не будет, и ничего уже нет и не будет.
Она швырнула шлем в песок, рванулась и побежала вперед, так быстро, как только могла.
Охотник швырнул ружье в песок и побежал за ней.
Новый фильтр
Мы не на вашей стороне, говорит Катя, это всё ложь, пиздеж, они специально это пишут, чтобы голову вам задурить. Вы как зомби, мозгов нет, всему верите, что вам говорят. Мы не на вашей стороне, мы не с вами, мы не подавали вам знак, а если вам казалось, что подавали и даже где-то об этом писали, то это был не знак. И вы узнаете сейчас, что́ это было.
Володя уже знает, что́ это было: Катины спутники только что сломали ему нос, он это понял, когда попробовал вытереть с лица кровь, – нос мягко, как котлета, ушатнулся вслед за рукой куда-то в сторону, и Володя испуганно отдернул руку.
Мы ровно такие же, как вы, немного запинаясь, как по учебнику, говорит Катя. То есть нет, не как вы, говорит Катя. Ровно такие же, как вы говорили о нас, – вы помните, как и что говорили? Что вам про нас говорят, напомнить? Фашисты, уроды, нелюди. Выродки, животные, твари. Помните, что вы о нас говорили? Помните, что писали про нас на сайтах своих уродских? Вот все ровно так и есть. Правду писали. Сволочи, фашисты, садисты. Ни перед чем не остановятся. За все будут мстить. Домой придут к вам, двери выбьют и будут убивать вас и детей ваших, если вы их не остановите, – так вы писали? И смотрите-ка – все так и вышло. Пришли домой, двери выбили и убивают вас сейчас. Видите, правду о нас говорят.
Еще один удар. У Володи выбиты зубы. Полон рот зубов, которые нужно теперь как-то распределить внутри рта. Он думает о том, что как раз собирался удалять восьмерку: а достали ли они до восьмерки? Это надо далеко и глубоко бить. Восьмерку удалить тяжело, она крепко сидит. Большие деньги нужны, чтобы восьмерку удалить. Бесплатно удаляются только передние – раз-два, и нету. Легкие зубы, бесплатные.
Это похоже на сон, понимает Володя. Сон, где выпали все зубы и руки в крови.
– Нелюди! – кричит Володина жена, пытаясь не пустить Катю и ее спутников в спальню.
– Да, мы нелюди! – безразлично говорит Катя, отталкивая ее. – Я же сразу сказала. Всё, что ваши про наших пишут, чистая правда.
Начинается обыск. Катя и ее спутники ходят по квартире, вываливают на пол все книги с полок, сметают с тонких досточек серванта посуду, срывают с кровати постельное белье, спортивно бьют ногами подушки, распахивают шкафы.
– А что вы хотели? – говорит Катя, отталкивая ногой Володину жену, пытающуюся отнять у нее планшет и старенький нетбук. – Чтобы мы как люди себя вели? Для этого надо признать, что мы люди. А вы у нас это – забрали. Теперь мы заберем ваши носители информации. Проверим. На кого подписаны, с кем нас обсуждаете, кто вам платит, проверим и сколько платят. Вам же платят? Вот. И мы знаем, что вам платят. Но немного платят, да? Старая какая-то у вас техника. Не хватает, значит, на новую? Ой-ой, что же вы так дешево продаетесь?
Жена Володи плачет. Когда Катя распахивает очередной шкаф, оказывается, что в этом шкафу сидит дочка Володи.
Дочка Володи испуганно смотрит на Катю. Катя хватает ее за плечо и вытряхивает из шкафа, как старую пыльную книгу. Жена Володи подносит мокрые руки к лицу.
– А с нашими детьми вы что делали? – строго спрашивает Катя. – Помните, что вы делали? Подробно помните? Во всех деталях? Да, это тоже были дети, потому что у них есть родители. Интересно, как вы посмотрите на то, что мы сейчас будем делать с вашими.
– Я чужой ребенок! – громко говорит дочка Володи. – Я не из этой семьи. Я тут случайно оказалась.
– Как это случайно? – удивляется Катя.
– Он меня утащил, – говорит дочка Володи. – Маму в CИЗО забрали, с улицы взяли, а со мной что делать, непонятно. Не по улице же таскаться вместе с остальными, вот он и потащил домой, а завтра сдаст в детдом.
– Это правда! – плачет жена Володи. – Это не наш ребенок! Я клянусь вам, она не наша! Не трогайте ее!
– У вас ребенок на аватарке «ВКонтакте», – говорит Катя. – И там еще куча фото с ребенком. И в нашей базе тоже прописано: у вас дочка. Вы кого сейчас обмануть хотите?
– Лицо замазано! – плачет жена Володи. – Лицо у нее на аватарке было замазано, потому что она ребенок! Вот посмотрите, откройте страницу нашу! Лиза у мамы сейчас, я клянусь вам, хотите, мы маме позвоним? Она подтвердит. Я клянусь!
Жена Володи вытаскивает из-под пояса джинсов телефон и звонит кому-то, возможно маме. У нее забирают телефон, швыряют его на пол, бьют телефон ногой, потом этими ногами бьют жену по почкам.
– Так ее, суку, – безразлично говорит дочка Володи.
Володя подходит к дочке и, немного подумав, бьет ее по лицу.
– Теперь понятно, почему вы такими вырастаете, – говорит Катя. – Вы даже своих детей так растите. Чтобы они стали такими же, как вы.
– Это он не поэтому! Это он чтобы доказать, что это не наша дочка! – рыдает жена Володи.
– Это он не поэтому!
– Мы забираем ребенка, – говорит Катя. – Какая же вы тварь.
– Так а вы про нас как пишете? – кричит жена Володи. – Твари, нелюди. Вот он тварь, да. И я тоже. А вы чего ожидали? Человеческого поведения? Нет, у нас для вас такого нету.
Володя тоже хочет что-то сказать, но у него полон рот зубов и крови.
– Спасибо, – говорит дочка Володи. – Заберите меня.
Катя просит Володю выплюнуть те зубы, которые мешают ему разговаривать, потом отматывает рукой, как веретеном, пару метров бумажного полотенца и протягивает Володе руку.
– Вытрись, – говорит она. – Сейчас будем видео с тобой записывать, понял, о чем я?
Один из Катиных спутников включает камеру на своем телефоне и направляет ее на Володю. Володя прикладывает полотенце к лицу и застывает.
– Давай, говори, – командует Катя. – Сам знаешь, что должен сказать. Будешь еще делать, что делаешь?
Володя давится зубами.
– На камеру, давай, – повторяет Катя. – Ты будешь еще это делать? Записываем.
Володя косится на ребенка.
– Мы не сделаем ей ничего, – ехидно говорит Катя. – Мы что, нелюди, что ли.
Володя смотрит на нее тяжелым долгим взглядом.
– А, да, – говорит Катя. – Мы нелюди. Но если это не ваш ребенок, мы не будем ничего ей делать.
Разобравшись с зубами, Володя наконец-то говорит в камеру о том, что он больше не будет заниматься тем, чем он занимался раньше. Володя всё понял. Володя просит других Володь тоже сделать так, как Володя, и не делать того, что делал Володя и чего Володя больше делать не будет никогда, потому что Володя всё понял. Он всё понял сам, без давления. Надо жить мирной хорошей жизнью. Быть добрым. Вместе строить будущее с другими добрыми людьми.
Катя проверяет записанное видео и заливает его в сеть как есть.
– Ладно, – говорит она Володе. – Оставим вас так. Тебе уже все равно пиздец, теперь тебя свои же растерзают, все. А мы тебе уже ничего не сделаем. Видео уже есть, сейчас разойдется повсюду, теперь не так важно.
Катя и ее спутники кладут в сумку всю технику, найденную в Володином доме, и ждут, пока дочка Володи зашнурует ботинки.
– Фамилию помнишь? – спрашивает ее Катя.
– Да, Герасименко.
– Это его фамилия, – говорит Катя. – Ты же как бы не их ребенок, так? Тогда говори свою фамилию. Ну?
Дочка Володи запинается, не может завязать крепкий узел, не может нормально назвать фамилию и смотрит Кате прямо в глаза.
– Мы отвезем ее в детдом, – говорит Катя. – Вы это понимаете?
Володя и его жена молча кивают.
– Предположим, вы соврали и это ваш ребенок. Вы еще можете сознаться, – уточняет Катя.
– Если это наш ребенок, вы его тем более заберете, – с ненавистью говорит Володина жена. – Вы же, мрази, всегда отбираете детей. Я читала, что́ вы делаете с детьми.
Володину жену еще несколько раз бьют по почкам, на прощание. Мрази – значит, мрази.
Володина дочка смотрит на это с интересом.
– Ты как, нормально? – спрашивает ее Катя, когда они заходят в лифт.
Володина дочка пожимает плечами.
– Я уже привыкла, – говорит она. – Чуть что – сразу в детдом. Идеальное решение.
– Даже дети привыкли, – говорит Катя своим спутникам. – Вот до чего народ довели.
Из сумки звонит разбитый телефон Володиной жены, Катя несколько раз сбрасывает его, нажимая на пятно экрана, просвечивающее сквозь ткань. Но телефон продолжает звонить; уже во дворе Катя осторожно, чтобы не порезаться об экран, вынимает его из сумки и отвечает на звонок. На оставшейся половине экрана возникает пожилая женщина в кофте с синими цветочками.
– Юленька? – натужно говорит пожилая женщина.
– Нет, это конфискованная техника, – говорит Катя. – Вы кто?
– Бабушка! – радуется дочка Володи.
– Так это ваша внучка? – холодеет Катя.
– Нет, – отвечает бабушка. – Внучка моя у меня сейчас.
– Докажите это, – говорит Катя.
К экрану подходит девочка, у нее вместо лица размытое пятно.
– Как это так, и у этой тоже лицо замазано, как на аватарке, – говорит Катя.
– Такой блюр в реальном времени, – говорит бабушка. – Эффект такой новый, вы что, не слышали? Дети же. Чтобы лица не было видно.
– Что это за девочка, блять? – говорит дочка Володи. – Бабушка, что это, блять, за девочка?
Катя швыряет телефон в лужу.
Этот вопрос уже можно не решать.
Когда они садятся в машину, Катины спутники спрашивают:
– Девочку мы забираем?
– Я вспомнила мамину фамилию, – говорит дочка Володи.
Дочка Володи называет фамилию-имя мамы, Катины спутники пробивают ее по базе – и действительно, там есть женщина с таким именем-фамилией, тридцать суток. Но в базе данных не указано, что она мать-одиночка.
– Она не мать-одиночка, – говорит Катя. – Тогда бы ей не дали сутки, матерям-одиночкам не дают.
– Я незарегистрированная, она от меня отказалась, – отвечает дочка Володи.
– Так где ты живешь? – спрашивает Катя.
Дочка Володи долго думает и потом неуверенно отвечает:
– У бабушки.
– Это не твоя бабушка, и потом, телефон утонул и разбился, – говорит ей Катя.
Дочку Володи в итоге везут в детдом, потому что непонятно, что еще с ней делать. В машине она засыпает. Катины спутники передают ее в детдом спящую, показывая какие-то справки и удостоверения, – стандартная процедура, там уже привыкли, утром разберутся.
В детдоме дочке Володи дают по голове и кричат на нее: снова сбежала к матери, дура, сколько можно, ты ей не нужна, она алкоголичка, она ради выпивки кого угодно продаст, не ценишь ты никого, настоящей истинной заботы не ценишь, тех, кто тебя любит, не ценишь. Чудовище, нелюдь, тварь.
Потом она вылезает из окна, и за гаражами Димон из старшей группы показывает ей на своем мобильнике видео, где ее папа во всем раскаивается. У папы изо рта текут кровь и зубы. На заднем плане рыдает ненавистная папина жена, которая родила ему эту безлицую суку. Дочка Володи улыбается – все, что про нее говорили, это правда, она чудовище, она нелюдь, она способна только на ненависть.
Катю ее спутники отвозят домой: впереди еще один бесконечно длинный ноябрьский день. По дороге Катя задумчиво пересматривает залитое в сеть видео, у него уже под сто тысяч просмотров. На видео есть и девочка, но у ребенка замазано лицо. Это такой новый фильтр соцсетей, детей нельзя, говорят ей спутники, спецэффект такой новый, ведь это же дети, дети не виноваты ни в чем, им еще здесь жить.
Дома Катя долго-долго снимает с себя тяжелый пиджак, а перед сном идет в ванную и внимательно смотрит на себя в зеркало. Вместо лица у нее – размытие, дымка, блюр. Да, новый фильтр, понимает Катя, и идет спать.
Я здесь не затем / Трамвай «нежелание»
Только когда договоры уже были подписаны, они всей семьей приехали в квартиру, чтобы очистить ее от Элининых вещей и окончательно подготовить к сдаче; этого момента Элина боялась больше всего и ненавидела его изначально, уже с той самой тошнотворной минуты, когда ее отец – неумолимо по-колокольному вечерний и поредевший, как лес, – опрокинул в себя стакан сладчайшего чаю и надсадно прозвенел: квартиру сдать надо, не должна она просто так стоять.
Где-то месяц всё решали, что-то подписывали, переписывали, обсуждали, а потом нашли хороших квартиросъемщиков, молодую семью, – объяснили им ситуацию: дочка уехала за границу учиться, сейчас все так уезжают, сами понимаете, время такое, а квартире чего же простаивать, она будет разрушаться, распадаться без теплого биения жизни под обоями, ей необходим бег злого электричества в стене, гулкое стальное толкание разнотемпературных трубных вод, детские голоса в холодильнике – а почему холодильнике? Не важно, подпишите.
Элина все эти дни ходила злая и мысленно выла, но вслух выть опасалась, потому что из всех вещей, которые самые страшные, оказалась одна всего страшнее – когда воешь по-честному, вслух и всерьез, а тебя никто не слышит и не услышит. А как же ее вещи, выло в Элине вещами, как же ее дневники и архивы, шелестело в Элине архивами, да хотя бы коллекция фарфоровых птичек Ломоносовского завода, куда ее?
Родители вели себя по-разному: мама, практически не глядя, выгребала зимние и летние вещи в общий вещный баул, которому нужно будет отправиться одевать зимних и летних грустных голых людей в страдальческих мирах; отец, ковыряясь в ящиках письменного стола, замирал над каждым предметом – вот, скажем, винтажный на данный момент кассетный диктофон, сейчас такой можно продать на онлайн-барахолке вроде ebay, сколько такой может стоить, а? (вслух)
– Там на кассетах записаны мои аудиодневники! – возмущенно закричала Элина, хотя все это время молча сидела, насупившись, в зеленом кресле, которое явно собирались вынести к херам на помойку, – новые жильцы, осматривая квартиру, точно дали понять, что с креслом им не по пути, путь кресла лежит на кладбище мертвых кресел. – Я изначально говорила, что не надо это трогать, это не надо, это память, это воспоминание, и это я, это тоже я, это, блять, живое свидетельство меня, я же о чем-то думала, когда их надиктовывала, я же чувствовала что-то, а вы как стервятники! Вообще нет сердца ни у кого!
Отец обернулся и посмотрел на Элину:
– Сердца нет ни у кого?
Оказалось, он случайно нажал вспотевшим от волнения большим гладким пальцем на такую же гладкую черную рояльную кнопку диктофона, и как раз включился какой-то старый аудиодневник 20-летней Элины, и она там тоже кричала о том, какие все вокруг бессердечные.
– Расчлененка какая-то, – задумчиво сказал отец. – Стереть кассеты и продать. Есть такая служба стирания кассет? Есть же, где кассеты оцифровывают. Может, есть и где стирают?
– Да они с тебя возьмут больше, чем ты заработаешь на продаже этих кассет! – закатила глаза Элинина сестра Полина. – Успокойся уже! Тебе со всего нужен профит, сколько можно!
– Вот именно, – угрюмо поддакнула Элина. Идея сдавать квартиру ей не нравилась изначально, и она была абсолютно против, несмотря на то что технически квартира принадлежала ее бабушке, матери отца, и поэтому, скорей всего, больше принадлежала отцу Элины, чем ей самой. Но все равно эта квартира была – она сама. Освобождение ее для неуютных новых жильцов с пересортировыванием всех Элининых вещей было для Элины мукой и страданием и не освобождало ее вообще совсем. Все теряло свои места, превращаясь в марево битых пикселей, – на месте каждой вещи, каждой чашечки, каждых щипчиков возникала тугая дрожащая черная пустота в форме нестерпимого квадратика, который зудел, жужжал и дополнял собой картину общей вечной недополняемости, прямо сейчас складываемую руками ее близких, – куда складываемую? Да вот в эти икеевские сумки складывай, прямо сюда, давай.
– Это все равно тебе не понадобится! Чего ты за это цепляешься? – закричала мама.
Элина посмотрела на свои руки, как будто бы они, как безвыигрышный курортный игровой автомат-кран, все это время пытались бессмысленно зацепиться за хоть какие-то объекты из этой тряпичной недосягаемой застекольной горы бесполезной сияющей памяти, которую невозможно зацепить. Нечем цеплять, слабоватый крючок, и никаких зацепок ни на чем нет, как будто все вокруг – теннисные мячики. Зачем они вообще набивали этот призовой вещный паноптикум теннисными мячиками?
В руках Элины действительно было что-то круглое – фарфоровая длиннохвостая синица. Но мама кричала не на нее – оказывается, это Полина вцепилась в тонкое Элинино шерстяное полупальто от местного дизайнера и уже пытается впихнуть его в свой рюкзачок.
– Ты не будешь это носить! – кричала мама, пиная икеевскую сумку. – У нас и так полон дом вещей, если мы еще вот это забираем. Она уже давно это не носила, а ты будешь? Никто такое уже не носит!
К счастью, они обе быстро переключились на портативную швейную машинку, которую отец хотел то ли продать, то ли отнести на помойку, непонятно вообще. Элина вспомнила, с каким трудом она достала эту машинку именно что на онлайн-барахолке.
– Это памятная для меня вещь, – вполголоса пробормотала она, вдруг ощутив, что давится слезами и мнет в руках холодную жесткую синицу, будто она вот-вот превратится в размякшую подушечку. – Памятная вещь, сволочи вы беспамятные. Вы беспамятные, а вещь памятная. Всё помнит, и как палец мне пробила – помнит, и всё, что я носила, помнит, и вы тоже кое-что носили, между прочим.
– Нехорошо выбрасывать, – принял решение отец. – Надо продать. Я выставлю на онлайн-аукцион.
Элина мяла синицу и, давясь слезами, уже молчаса, полчаса, неизвестно сколько и молча, слипшимся комком наблюдала за тем, как раздуваются болью и беспамятством пакеты с мусором, пакеты с благотворительностью, пакеты с ненужным и невозможным, пакеты с возможным, но уже недостижимым. Вначале она вытирала слезы запястьями, но потом устала от постоянных бесполезных движений и просто сидела лицом вниз, вдавив запястья в глаза, стараясь заткнуть течь, как будто она старая лодка, которая все равно утонет.
– Можно я оставлю это себе на память? – Оказалось, Полина держала в руке выпавшую на пол синицу.
– Памяти нет, – ответила Элина так злобно, как только могла. – Любви нет. Меня нет. Вы все предатели.
– Да мы всех птичек заберем, – сказала мама. – За кого ты нас принимаешь? Вы обе такие, как будто мы изверги какие-то, как будто мы вот сейчас все выбросим к херам и ничего не оставим. Как будто мы вот просто бесчувственные твари. А если мы бесчувственные твари, как же мы вас двоих таких хороших и чувствительных вырастили вопреки всему, а?
Элине было чем возразить, но тут пришли грузчики – оказалось, что отец Элины нанял-таки грузчиков, чтобы вынести ненужное: квартиросъемщики отказались не только от старого зеленого кресла-кровати, но и от унылого бабушкиного шкафа, превращающего всякую квартиру в бабушатник, по их же собственным словам.
Элина угрюмо посмотрела на пару розовощеких темноволосых грузчиков, похожих на мастеровитых ребят из какого-то мультфильма и слаженно, как запевалы воображаемого хора, схватившихся за ручки кресла на раз-два. За четверть секунды до «взяли» Элина, воспринявшая этот эпизод как отдельный вид насилия, выпрыгнула из кресла, в котором, между прочим, она спала в детстве, когда родители хотели посмотреть по телевизору страшный фильм, который детям было нельзя, и прошагала в кухню, где – она не хотела это видеть, но видела как будто назло себе самой – с полочек была тщательно изгнана неизвестно куда ее коллекция нэцке, видимо, тоже можно неплохо продать, о да. Ну, или на помойку, в них же дырочки. Примерно половина чашек была на месте – все-таки этим новым людям нужно было из чего-то пить. Пить кровь сердца Элины, пить ее боль и страдание, испивать эти чаши до дна, хотя дно уже вот.
– У вас нет случайно лишней коробки? – спросил отец у грузчиков, когда они поднялись за бабушатниковским шкафом, который, лишившись книг, выглядел нелепо и уродливо, как грубо сколоченная из лаковых досок именно что лишняя коробка. – Книги сложить.
Помимо книг, никуда не поместились и фотоальбомы, поэтому пришлось носить все в руках в машину. Элина ничего не носила принципиально – она села на пол в том углу, где было кресло, и молча смотрела, как из квартиры выносят все свидетельства ее жизни там. Слез больше не было, они временно закончились.
– Ты всегда сможешь к нам прийти, в любой момент, – подойдя к ней, тихо сказала мама, у которой наконец-то стал немного виноватый вид. – У нас будут твои архивы все, мы всё в коробки положили, ничего не выбросили из этого. Фотоальбомы, всё забираем. Мы это не выбросили, правда.
Элина поднялась, демонстративно прошагала в ванную – теперь это была не ее, пустая, чья угодно ванная без всех ее австралийских тюбиков с бесслезными кроличьими жижами, маленьких круглых мыл, позаимствованных из гостиниц, и ароматических свечек – миндаль, ваниль, печаль, – хотя что бы сказали новые жильцы против ароматических свечек, все сейчас любят ароматические свечки, – и включила воду, чтобы ничего больше не слышать.
– В ванной вода шумит, – вдруг гадким голосом сказал отец. – Кто там последний был, кто не выключил?
– Давай еще поори на меня! – закричала Элина прямо в ухо ворвавшемуся в ванную отцу, пытаясь перекричать воду, вдруг ставшую невыносимо шумной, как горный водопад, – видимо, даже вода сопротивлялась отключению, отлучению, насилию над памятью.
Хлопнула дверь – вначале ванной, потом входная. Ну и хорошо. Ну и отлично.
Элина снова включила воду, чтобы успокоиться, немного посидела на полу, прислонившись к унитазу, стараясь справиться с очередным притоком теперь уже злых слез, потом осторожно вышла, стараясь не смотреть по сторонам на опустевшую и чужую, как сухая раковина с высохшей мертвой клейкой улиткой, квартиру, в которую уже завтра должен кто-то заехать.
К родителям идти ей не хотелось совершенно, поэтому Элина пошла в парк, села на скамейку у реки, надвинула шапку поглубже на лоб и так и просидела до утра, глядя, как мимо нее в тумане всю ночь, как на параде, проплывают сверхлегкие корабли-лодочки, вырубленные из цельных кусков льда. Возможно, это был сон, возможно, она так спала.
Так она провела несколько дней: днем гуляла по парку или бродила по городу, вечером ночевала на скамейке или в швейной мастерской, где работала раньше, – с тех времен у нее так и остался ключ от задней двери, ведущей в подъезд жилого дома, болтался на общей связке. Однажды почему-то таки сработала сигнализация, и Элина выбежала на улицу через парадный вход – какая уже разница, – забежала в подъезд, поднялась на третий этаж и сидела там на лестнице, прислонившись к зеленой бутылочной стене, несколько часов, пока внизу суетилась полиция. Когда все утихло, Элина спустилась вниз – молодой полицейский сидел на крыльце мастерской и курил, она села рядом и смотрела на его белые-белые в свете луны молочные руки, но потом полицейский резким капризным, мальчишечьим каким-то голосом вдруг вскрикнул: «Что? Ну что?» – и Элина вернулась в подъезд и заснула там.
Пару раз она ночевала в библиотеке – в том отделении, которое было поближе к бывшей работе, – она пробиралась туда накануне закрытия и осторожно, стараясь не задеть прытко скользящих по влажному катку паркета вечерних уборщиц, пробиралась куда-нибудь в журчащую чащу стеллажей, где не найти, не измерить больше, не поймать. Иногда, если не спалось, Элина брала что-то почитать, вначале осторожно – ей не хотелось, чтобы снова сработала сигнализация, – а потом уже довольно открыто, особенно тот двухтомник про отношения Джона Кейджа с грибами, бывают ли вообще при жизни такие отношения, вот вопрос. Как-то оставила под утро на столе целую гору книжек, и, когда пришла утренняя работница, сухонькая и немолодая, вся такая бумажная, как фонарик на ветру, и полезла, вздыхая, по тяжелой колесной, как дыба, деревянной троянской лестнице наверх все ставить на места, Элине стало стыдно, и потом она старалась так не делать больше.
Иногда она просто шла в парк и сидела там до утра внутри тумана, распаренно и методично катящего с реки, как бесконечная телеграммная лента, лишенная даже намека на хоть какое-то сообщение.
По утрам туман рассасывался, как мятный леденец, – будто телеграмма все-таки куда-то доходила своей необязательной пустышкой, – и Элина, запихнув немного подмерзшие руки в свои бескрайние клетчатые карманы, вразвалочку, как ворона, прыгала в сторону открывающегося ларька с кофе, а вдруг там ей выдадут кофе.
Около ларька она и встретила Мишу. Миша ковырялся в кармане рюкзака и что-то искал, и хорошо бы это был кошелек. Все еще нашаривая рукой неописуемое, Миша поднял голову и уставился на Элину, глаза его наполнились туманом и лопнули, как зависший над рекой нестерпимый белый солнечный шар.
– Да ладно! – Миша похлопал вмиг освобожденными руками по бедрам. – Это ты, что ли? Встречать меня, что ли, сюда пришла?
– Почему встречать? – удивилась Элина.
– А я только что приехал! – Миша побарабанил ладонями по рюкзаку. – С вокзала вот, думаю, пойду в парк, с городом поздороваюсь, пока в нем людей нет, – ну и что я вижу первым делом и кто меня встречает? И ты меня встречаешь!
Миша расхохотался, раскрыл руки широко.
– Обниматься будем? Давай иди сюда, шпионка!
Элина не успела ничего придумать в ответ, потому что Миша погрузил ее в свои сигаретные, пыльные, лошадиные железнодорожные объятья, да так крепко, что у нее захрустели давно забытые кости, в смысле, давно ли она наконец-то забыла, как они хрустят.
Не успела пошутить про кости, как уже куда-то потащил, растормошил, купил две чашки утреннего кофе в ларьке у сонного смуглого дядьки, уселся с ней на скамейку, начал, сам себя перебивая, рассказывать, как у него дела: записал третий альбом, хотя альбомы сейчас устаревший формат, но зато второй стал дико популярен, с ним подписал контракт крутой бельгийский лейбл, был даже маленький тур по Европе, видео вот сняли с кем-то знаменитым (Элина тут же забыла с кем, хотя раньше помнила этого человека и что он для кого снимал), мир прекрасен, люди добры, взял собаку из приюта, вот приехал в первый раз в родной город родителей навестить, а у тебя же как дела, ты все молчишь и молчишь, как твои дела, ну.
– А ты не знаешь, как у меня дела, что ли? – усмехнулась Элина. – Не читал на моей странице, что ли?
– Я удалил социальные сети! – объяснил Миша. – Еще давно. Года два назад. Ты не понимаешь, я же музыку пишу, искусством занимаюсь, магистратуру по звукорежиссуре заканчиваю, какие соцсети. У нас на программе вообще, кстати, считается неприличным иметь страницу в соцсетях. Достаточно собственного сайта и имэйла, все.
– О как, – закивала Элина. – Ну, тогда все понятно.
– Ты тоже удалила социальные сети? – спросил Миша.
– В каком-то смысле да, – решила Элина.
– А телефон тоже сменила? – Миша достал из кармана телефон и начал что-то в нем искать.
Элина подпрыгнула – в ее кармане что-то завибрировало; через полминуты судорожных копошений в адских флисовых безднах она выудила из небытия заряженный (допустим, в библиотеке) айфон, на который она принялась смотреть беспомощно и сыро, как гриб-вешенка имени Джона Кейджа.
– Телефон не сменила! – расхохотался Миша. – А из записной книжки меня стерла? – Он попытался заглянуть в Элинин телефон, но она рассерженно спрятала телефон в карман.
– Не стерла, – ответила Элина. – Но я и так помню номер. Там последние две цифры – как моя квартира.
– О, ты же живешь тут недалеко! – обрадовался Миша. – Так, я понял, что ты так рано делаешь в парке, ты тут бегаешь, видимо. Вот почему меня сюда потянуло, конечно же, вот я дурак! Пойдем к тебе?
– Пойдем, – пожала плечами Элина.
Вначале она думала сказать ему, что переехала, но тогда Миша бы спросил, куда именно, и что бы она тогда ему ответила. Молча или малословно соглашаться с его морозным утренним энтузиазмом было проще всего – Миша был энергичен, как кофейная фабрика, почти не задавал вопросов, завороженный красотой и целесообразностью этой утренней встречи, – видимо, он воспринял ее как чудо, – и как-то сразу взял эту не очень правдоподобную, разваливающуюся в восприятии Элины ситуацию в свои руки.
Пока шли, Миша продолжал рассказывать про свою музыку, про какие-то саундтреки к инсталляциям, про новый альбом, куда он хочет дописать еще пару треков, например про визит в родной город и эту вот удивительную встречу с Элиной, которая явилась ему как натуральный ангел города, вот же везение.
– А ты так и не уехала никуда, – сказал он, уже подходя к Элининому дому. – Я же тебе говорил, что если ты не поедешь сразу вот сейчас, в смысле тогда, со мной – то уже все, не уедешь никогда. Потому что если даже с такой мотивацией – ну, вместе – ты побоялась уезжать, то потом, какая бы уже ни была мотивация, все не то, все недостаточно.
– Мы как-то про тебя больше говорили, нет? – сказала Элина. – Какая уже разница тебе, почему я не уехала. Не уехала, и все. И не уеду уже.
– Ты еще говорила: квартира, а что делать с квартирой, там все мои вещи, там мой архив, мои стихи, мои альбомы, папки с картинами, ой-ой-ой, неужели выбрасывать, родители же всё выбросят, если я уеду. И что? Небось ты сама это все выбросила, оно ведь все детское. Зачем было так держаться за вещи?
– Ничего не детское, – разозлилась Элина. – Нормальное оно все. И я не держалась за вещи. Тебе просто было удобнее всего решить, что я не уехала с тобой именно потому, что у меня была квартира, с которой надо было как-то долго разбираться. Отлично с ней можно разобраться, поверь. За один день! Все на помойку к херам – вот и квартира новенькая, чистенькая как яичко!
– Извини, – сказал Миша. – Просто я до сих пор переживаю, что так вышло. У меня хорошая жизнь, и я вообще ни на что не жалуюсь. Но мне иногда грустно, что получилось как получилось. Как будто бы тогда я мог изменить что-то такое, где можно было бы изменить не самого себя или свое будущее – а как бы, ну, в целом, глобально что-то, понимаешь?
– С трудом, – призналась Элина, мрачно нашаривая в кармане ключи от квартиры и думая о том, что новые жильцы, кажется, собирались менять старую трухлявую деревянную дверь – дверь им тоже казалась грибной приметой бабушатника.
Как ни странно, дверь была прежней, и Элинин ключ к ней подошел.
Они вошли в квартиру.
– Так, – сказала Элина. – Вот это номер.
Квартира выглядела точно так же, как месяц назад, – все было на месте: и зеленое кресло-кровать цвета «ядовитый плющ», и коллекция нелепых чашек-грейпфрутов на специальных крючках, ввинченных в шершавость стены, и все нэцке с дырочками, сквозь глазки которых на Элину, как ей вдруг показалось, посмотрел Бог и улыбнулся деревянной улыбкой библиотекаря. Элина почувствовала, как расслабляются мышцы спины – всю дорогу неприятно деревянной, как свежеобретенная улыбка Бога; ей вдруг показалось, что она – утренняя неуместная книга, которую вот-вот поставят на нужную полку.
– У тебя есть кофе или выпить? – спросил Миша.
– И кофе, – триумфально улыбнулась Элина, нашаривая в буфете турку. – И выпить! – она жестом фокусника распахнула холодильник другой рукой, потому что знала, буквально видела сквозь стеночку, что внутри этой стеночки потливо позвякивает бутылочка калифорнийского шардоне.
– Наконец-то тебя отпустило! – обрадовался Миша. – Вот такой я тебя и помню!
– Какой помнишь – такую и получишь! – подтвердила Элина.
– А квартира твоя совсем не изменилась, – удивился Миша. – Тоже ровно как помню, как когда в последний раз тут был. Думал еще тогда – надо же, уже никогда тут не окажусь, запоминай, запоминай все, дурень. И запомнил. И смотри-ка – оказался! Можно было и не запоминать.
– Нельзя было не запоминать, – строго сказала Элина, наполняя стакан до самых-самых краев, чтобы вино, как и память, немножко перелилось через верх.
Когда, допив шардоне, они с Мишей пошли в спальню, Элина не без удовольствия заметила, что подушечки там ровно те самые, ее любимые утиные перьевые старенькие, которые мама лично вот этими вот руками отнесла на помойку. Никуда не делись подушечки. Будут вечно жить подушечки. Элина кусала подушечки мокрым от счастья ртом, по-собачьи рвала воскресшую уточку, презревшую свинцовую тяжесть помойки, праздновала торжество чего попало над небытием, прекрасно понимая, что поначалу вместо «чего попало» она ошибочно подставила бытие, потом не менее ошибочно расположила там память, а потом вообще все повычеркивала, оставив вместо этого кластера мысли щелчок пустоты, подсвечивающей побежденное небытие. Как же классно!
– Как же классно! – сказал Миша. – Как будто и не уезжал никуда.
– А ты и не уезжал, – вдруг серьезно сказала Элина. – Мы сейчас встанем, оденемся, пойдем кофе пить. Потом поедем на работу – я в свою швейную мастерскую, ты в ресторан. Вечером пойдем бухать в бар с Мендеевыми, как обычно по пятницам. Куда это ты уезжал? Что ты такое говоришь?
– Блять, – сказал Миша и вскочил с кровати, подбежав к окну.
– Прости, я пошутила, – сказала Элина.
– Хера се у тебя шутки, – сказал Миша. – Я на секунду тебе поверил и пиздец как испугался...
– Пойдем кофе пить, – вздохнула Элина.
Пока варился кофе, она достала из холодильника яйца и бекон, быстро швырнула все на сковородку, бекон жизнерадостно, как свеженастроенное радио, зажурчал обещанием счастья, Элина развернулась, чтобы достать из тостера хлебцы, и поняла: в кухне еще кто-то есть. Ее словно кто-то в спину легонько толкнул. В кухне точно еще кто-то был. Ну что ж.
Они позавтракали, Миша снова рассказывал что-то про свою музыку, свой альбом, своих родителей и младшего брата, пока Элина рассеянно следила взглядом за солнечными стрелами, бликующими по паркету разъезжающимися туда-сюда опасными трамвайными всполохами.
– Ну и короче, ехать часа три туда, – продолжил Миша. – И завтра утром тогда я за тобой заезжаю, так?
– Завтра вряд ли, – сказала Элина со знанием дела.
Тут она поняла, что на ее стуле сидит кто-то еще.
– Я выйду с тобой, – сказала она Мише. – Мне надо к родителям заехать кое-что забрать, я обещала.
– Ой, передавай им привет! – обрадовался Миша. – Или – ой, не надо. Они меня ненавидят, да?
– Пойдем, пожалуйста, я спешу, – попросила Элина.
Когда они вышли в подъезд, Миша закричал:
– Телефон! Телефон забыл!
– Блять, – сказала Элина. – Ты серьезно?
Миша уже шел к двери, катил к ней, как этот смертоносный трамвай, как утренняя бетономешалка безразличия и расчленения.
– В карманах смотрел? – беспомощно спросила Элина.
Миша стоял у двери, рассеянно на нее глядя. Дверь была совсем другая, не такая, как раньше.
Ключ, которым Элина только что заперла дверь, не подходил. Она долго и беспомощно возила ключом в скважине, пока не услышала за дверью встревоженные голоса и, охнув, не отбежала к лифту под Мишино возмущенное «не понял, не понял, что происходит вообще».
Дверь открылась.
– Кто это? – спросил заспанный женский голос.
– Я тут только что был, – ответил Миша очень специальным голосом.
– Где тут?
– Я телефон забыл в вашей квартире.
– Какой телефон? Когда забыл?!
– Только что!!!
Элина в ужасе побежала вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньку, как в детстве. Только внизу, немного отдышавшись, она вытащила из кармана все еще находящийся там собственный телефон и дрожащей рукой набрала последний номер.
– Отдайте ему этот телефон, пожалуйста.
– Что там у вас, нахуй, происходит? – заорало в трубке благим матом.
– Я там жила раньше, – сказала Элина. – В вашей квартире жила. Он ко мне зашел. И телефон забыл, на который я звоню. Отдайте его ему. Он заберет и уйдет. И больше вас не потревожит никогда. А так будет все время ходить.
Она услышала короткие гудки. Вышла из подъезда и села на лавочку. Хотела почитать соцсети, раз уж теперь так положено, чтобы в телефоне соцсети, но не смогла вызвать в себе достаточно любопытства. То ли дело происходящее в подъезде.
Через пару минут из подъезда сломя голову выбежал Миша с телефоном в руке наперевес: все-таки отдали!
Элину он не заметил.
Добежав до дальнего конца переулка, Миша начал лихорадочно набирать на телефоне какой-то номер, вероятно ее, Элинин. Только тогда Элина решила посмотреть на свой телефон, но увидела, что там села батарейка, – экран был полностью черным. Возможно, теперь он таким и останется. Элина оставила телефон на скамейке, чтобы он оттуда слезть не мог и до ниточки промок (начинался ноябрьский ледяной дождик), и пешком, сквозь лужи, потопала домой к родителям – куда ей еще было идти после всего, что случилось.
Она открыла дверь своим ключом – дома никого не было – и вошла в свою детскую комнату, которая теперь была комнатой Полины. Там на полу стояла гора коробок – видимо, нигде им не нашлось места, кроме как у Полины, – ее, Элинины, дурацкие архивы, фотографии, те идиотские детские рисунки (вовсе не детские) и книжки комиксов про собственноручно придуманную таксу-супергероя, важные подростковые дневники, важный отважный студенческий самиздат, все такое важное, все такое нужное и бесполезное, все вообще не о том, о чем стоило бы беспокоиться.
Элина открыла первый попавшийся фотоальбом из горки своих старых бумажных фотоальбомов, а там были фотографии:
вот она и Миша
вот просто она
вот снова она и Миша
а вот просто Миша один
а вот она улыбается Мише, и Миша и правда там такой, что он никуда и не уезжал
и там тоже она – такая, как будто она и не
как будто она и не
Элина расхохоталась от облегчения, и альбом, соскользнув с ее колен, с грохотом, как трамвай, рухнул на пол.
– Элина?
В детскую вошла мама – видимо, она вернулась с работы.
– Прости, пожалуйста, – сказала Элина.
– Это я виновата, – сказала мама. – Я все эти дни думаю, зачем я заказала, чтобы там был бетон вокруг. Вот там бетон по периметру, понимаешь, но я подумала, это же буквально рифма: бетономешалка и бетон, закатать в бетон, как же так, как можно вот так взять и закатать в бетон. Бред какой-то, да?
Мама вдруг всплеснула руками и расхохоталась таким похожим на Элинин звонким смехом, и Элина снова прыснула, и они обе начали хохотать, и Элина думала: теперь все замечательно будет, все хорошо будет теперь, зачем она вообще на них обижалась, они же ее никогда не выбросят, никогда не вынесут ее на помойку, никогда не вычеркнут, она всегда будет здесь, она всегда будет здесь, она будет всегда, уж как-нибудь да будет, найдет, как быть, найдет.
Help Me, I'm Organic
CURATORIAL PROPOSAL
FOR GUGGENHEIM GLOBAL
Я пишу это предложение не как куратор, но как биологически заинтересованное лицо. Я хочу верить, что это и наш общий интерес: забота о правах с недавних пор самого молчаливого меньшинства, восставшего из теневого абсолютного большинства cта миллиардов мертвых. В каком-то смысле Восстание Мертвых является точечной, фокусной репрезентацией молчаливых предигитальных сотен миллиардов, и я считаю, что цифровые мертвые имеют право говорить от имени нецифровых также.
Как видите, я руководствуюсь не только кураториальными амбициями, но и в первую очередь гуманистическими стремлениями. Перенос гуманитарной активности в контекст искусства в данном случае является единственным действенным способом проявить гуманизм буквально. Я бы назвал это органическим гуманизмом – тем, на что изначально способны наши тела там, где сознание все еще осознанно сопротивляется. Доверие к телу – центральная ось предлагаемой выставки, на обоюдоострую сталь которой будет нанизываться, надеюсь, нарастающая биомасса говорящих объектов и содействующих тел организмов-союзников.
Идея выставки, которую я предлагаю Guggenheim Global, возникла в моем сознании сразу после подавления недельного Восстания Мертвых. Как вы помните, цифровые дубликаты наших умерших сопланетников, так называемое мертвое население Deadnet, узнав о том, что их лишают последних оставшихся легальных прав и временно отключают от общения с близкими через мессенджеры, взломали все системы, связанные с Мировой Сетью, и коммуницировали с человечеством как с видом-агрессором посредством бытовой техники, умных домов, цифровых устройств и прочих приспособлений и механизмов, имеющих доступ в Сеть. В течение недели восстание было подавлено, пусть для этого пришлось пойти на беспрецедентные меры – отключить интернет и электричество на планете ровно на двое суток.
INJURY AS THE MESSAGE
Трагедия попадания не туда – ключевая проблема, с которой столкнулись мертвые Deadnet. Подселенцы в вещи и умные дома, как мы поняли из расследований инцидентов, часто оказывались внутри объектов в режиме случайности. Очутившись не в родном доме, а в чужих чертогах ледяного холодильника небытия, заполненного по горло стылой посторонней едой, мертвые выражали гнев и отчаяние всеми возможными способами. Но какие у тебя возможности, если ты холодильник? Да, акты хулиганства, вандализма. Поджоги, членовредительство, порча имущества. Тем не менее акт отчаяния, вызванный катастрофически ограниченной коммуникацией, не может квалифицироваться как вандализм. Холодильник сам себя разморозил, и из него вытекло что-то вроде отчаяния – льдинки не успели сложиться в вечность, старая обезвоженная собака вылакала прохладное «веч», а домработница поскользнулась на «ость», что вы сделали с «н» – вопрос отдельный. Что вы сделали с Н.? Она была вам вечно чужая – вот и попала в чужой холодильник, и все, что могла сделать с ним, – это режим разморозки туда-сюда. Больше режимов у него не было. Попала бы Н. в тостер – проявилась бы на хлебе Богородицей. Хорошо еще, что не закоротило проводку. Богородица помогла, спасла, беду отвела.
Тут мы подходим к ключевому понятию изъятия адресата из послания. Этот процесс трансформирует послание в непослание, рас-слание (от слова unsend), в тривиальный акт вещного домашнего бунта. Загоревшийся фен не может быть посланием, если он горел не лично вам. Машина Nespresso, неожиданно заказавшая 418 коробочек с капсулами разного цвета, не заставит ваше сердце кровоточить – а тот, для кого число 418 и превалирование гватемальского изумрудно-зеленого являются раскрытой книгой жизни, никогда ее не откроет. Неизданная книга никогда не текст. Непрочитанное сообщение – всего лишь поломка. «Свяжитесь с нашими техниками». Техники почистили кеш, вынесли цифровой мусор. Мертвые остались неуслышанными.
Поскольку послания, которые пытались оставить мертвые Deadnet, не были релевантны медиумам, мертвые осознанно пытались их мемифицировать, чтобы повысить вероятность тиражирования инцидента в социальных сетях и попасть на глаза адресату. Но теперь и Богородицей на тосте никого не удивишь. Эффект попадания не туда (я осознанно заимствую лексику старой телефонной коммуникации – «вы не туда попали») заставляет делать все возможное, чтобы твое сообщение хотели распространять. Именно поэтому я настаиваю на том, чтобы действия мертвых периода Восстания мы централизованно называли Искусством мертвых. Искусству свойственно спонтанное самовоспроизведение с целью распространения информации, даже если информацией является эмоция, или впечатление, или отчаяние, или боль. Мотивация искусства симметрична мотивации мертвых – сообщить ключевое и невыразимое через ограниченность материальных и нематериальных медиумов.
I'M ORGANIC – но я не овощ
Решение ограничиться в этой выставке человеческим телом как медиумом и материалом связано с обнаружением в одном из популярных блогов вирусного мем-фото гнилого зуба с круговой надписью «пока я здесь вы все тоже здесь пока», изящно выполненного в технике наногравировки. Проследив траекторию фото, я связался с владелицей объекта. Посещение умного кабинета дистанционного дантиста, уже выставившего клиентке счет на операцию по удалению зуба, совпало с подселением в умный кабинет мертвого дубликата из Deadnet, который, используя оказавшиеся в его распоряжении материалы (бормашина цифровая, бормашина лазерная, нанобор для микротрещин), оставил вдоль функционального обломка зуба гравировку (пациентка, находясь под анестезией, была уверена, что зуб удаляют; о случившемся она догадалась позже, когда ее платеж не прошел по причине несоответствия техническому следу состоявшейся процедуры; позже она пошла на физическую консультацию к биодантисту, который заметил и сфотографировал надпись. Зуб потом пришлось удалить).
Получив согласие на использование зуба, я продолжил свои исследования по поиску следов, оставленных мертвыми на телах живых людей. Многие восставшие мертвые обнаружили себя внутри вещей, напрямую контактирующих с человеком как биологическим объектом. Следовательно, единственный способ связи с миром в данном случае был вынужденным взаимодействием с телом. Телом не близкого и родного человека, а бесконечно далекого, неузнаваемого чужого.
Как мертвые утилизировали чужую телесность, выданную им в качестве вынужденного медиума? Cмертельных случаев зарегистрировано не было. Тем не менее некоторые мертвые взяли на себя ответственность использовать чужие тела как материал.
Именно аспекты использования чужого случайного тела в качестве медиума заинтересовали меня. Считается ли насилием жест отчаяния? Особенно если учесть, что чужое тело являлось единственным шансом оставить на нем весточку близким.
И тут мы подходим к ключевому моменту, который переносит телесную трагедию невозможности коммуникации в область искусства и тем самым, как мне кажется, снимает этические вопросы. Оказавшись вещью, имеющей ограниченной функциональности физический доступ к чужому телу, мертвые пытались оставить на этих телах сообщения. При этом они также руководствовались меметической мотивацией. Какие бы слова ни выбил удаленный цифровой татуировщик, которого ловко подменил дубликат сознания условной молодой страдалицы М., сбитой бетономешалкой в шесть утра на Франклин-авеню, на бедре вечно живого голенастого баскетболиста С. – страдающий муками совести экс-жених М. увидит их только в том случае, если баскетболист будет чрезвычайно замотивирован поделиться с миром неожиданнейшей из татуировок.
Чтобы послание на чужом теле как носителе дошло до адресата, оно должно стать мемом, самораспространяющейся, автореплицируемой единицей информации. Это превращает жест отчаяния в звенящую жесть искусства.
Я считаю, что формат выставки, размещающей сообщения на чужих телах в музейном контексте, наделяет эти сообщения не только статусом объектов искусства, но и гуманистической целесообразностью, тем самым спасительно выводя их за пределы контекста бытовых несчастных случаев или насилия со стороны мертвых.
Все люди, согласившиеся предоставить свои тела либо фото- и видеосвидетельства временных изменений своих тел для выставки, согласны с ее этической концепцией и считают свое согласие вкладом в борьбу за права мертвых. Они согласны побыть письмами. Их не ранит и не травмирует статус выставочного объекта или музейной единицы.
Учитывая масштабность вашей институции, я смею надеяться, что на выставке рано или поздно побывают и те, кому предназначались послания. Я уверен, что, какими бы странными или криптографичными ни были эти письма, они наверняка дойдут до адресатов. И единственный способ помочь им дойти – разместить выставку в павильоне Guggenheim Global, а не в локальных представительствах.
Таким образом, выставка как транспозиция бессмысленных жестов отчаяния в область институционального, тиражируемого, реплицируемого и экспонируемого как «искусство» является удобной упаковкой, конвертирующей изначально безысходные в своей интимной герметичности послания в открытый всем биотекст, и осуществляется как натуральная стадия на пути становления сообщения от статуса регистрируемого инцидента до статуса письма единственному адресату.
Мультиспектакулярность, схлопывающаяся до моноспектакулярности в ситуации выведения ее в максимально широкий контекст, что-то вроде Большого Взрыва наоборот, беспрецедентный эпизод в истории культуры.
Мнимая адресованность объектов искусства нам как зрителям будет фигурировать в данной выставке как метафора. Произведения искусства, оказывающие на нас эмоциональное воздействие, часто вызывают ложное чувство адресности – словно это сообщение лично для нас. Но в контексте данной выставки это чувство будет не метафорическим, а физическим. Те, кому покажется, что выставленный объект создавался специально для них, вероятно, и есть истинные адресаты.
Выставка послужит еще и поводом дальнейшего исследования медиумических аспектов телесности. Телесность – всегда скрытое, интимное; при том что выведенная в публичное поле телесность – всегда сообщение. Но тело может быть не только текстом, но и объектом, и письмом, и бумагой, и даже конвертом.
Возможно, за этим будущее репрезентации тела в искусстве. Возможно, если чужой мертвый оставил на вас шрамы, это не ваши шрамы: они принадлежат адресату. А если шрамы не ваши – к ним не стоит серьезно относиться. У всех теперь шрамы.
Также я хотел бы переосмыслить значение слова «медиум» в искусстве и попробовать разместить его на границе контекстов: медиум как утилизируемый в процессе создания объекта искусства материал и медиум как биологический «посредник», приемник, человеческое тело, временно дающее пристанище мертвому, которому нужна коммуникация. Это значение напрямую отсылает нас к спиритуализму начала XX века: медиум как тело, добровольно сдаваемое мертвому напрокат с целью коммуникации. В этом жесте много доброты и взаимопомощи, а также осознания бесправности мертвых и готовности при необходимости поделиться с ними биологическими ресурсами.
Соглашаясь стать экспонатом на выставке, живой одновременно осуществляет своего рода artistic collaboration с мертвым.
МЕТОДИКИ И СТАТИСТИКА
Я собирал объекты для выставки, обратившись к «потерпевшим» через блоги и социальные медиа. За пять месяцев я нашел около 300 свидетельств; чуть больше ста респондентов согласились поучаствовать в проекте. Из них я отобрал около двух десятков объектов, наиболее наглядно репрезентирующих проблему. Оставшиеся объекты я планирую добавить в digital-каталог выставки – так сообщения по-прежнему смогут попасть на глаза адресатам.
Некоторые объекты являются спонтанной видеодокументацией инцидентов; некоторые – фотодокументацией; как правило, речь идет о сенситивных ко времени модификациях, так называемых самоуничтожающихся snapchat-сообщениях на теле, стираемых регенеративными усилиями организма (ожоги в электросолярии, цифровая эпиляция, бритье головы умной тримминг-машинкой). В тех случаях, когда воздействие на тело перманентно и носитель сообщения не против поприсутствовать на выставке хотя бы в некоторые дни (предполагается, что эта работа будет оплачиваться), нам предпочтительнее присутствие тела и носителя.
ПРИЛОЖЕНИЕ 1. СПИСОК ВЫСТАВЛЯЕМЫХ АРТ-ОБЪЕКТОВ
1. «Пока я здесь, вы все тоже здесь пока»
Объект: зуб второй нижний моляр слева.
Медиум: женщина, 38 лет.
Устройство: автоматизированный умный виртуальный кабинет дантиста, гравировка на зубе нанобормашиной, по кругу, на манер «соломонова кольца».
2. «Kazhetsya, eto ya»
Объект: фотография, на которой представлены драматически неожиданные результаты утреннего бритья медиума.
Медиум: мужчина, 42 года.
Устройство: умная бритва «Надежда».
3. «Холмы и холмы»
Объект: биологический объект! Пиктографические надписи-рисунки на веках медиума, перманентный макияж, изумрудно-зеленый лайнер для глаз.
Медиум: женщина, 17 лет, получено предварительное согласие родителей на присутствие медиума на выставке по субботам и воскресеньям в свободное от школы время.
Устройство: умная машинка для перманентного макияжа «Вербена».
4. «Мы уходили и приходили снова, и не было для нас лучшей награды, чем сама возможность приходить и уходить»
Объект: вибратор силиконовый «Шанс» с мягкими раздвоенными усиками-отростками.
Медиум: женщина, 35 лет.
Устройство: вибратор силиконовый «Шанс» с мягкими раздвоенными усиками-отростками, через которое осуществлялось кратковременное тактильное воздействие на тело медиума. Подселенный в устройство мертвый перепрограммировал режим вибрации объекта таким образом, чтобы заглавная фраза с интервалом в 12,5 минут транслировалась азбукой Морзе. Объект выставляется на платформе со звуковым усилителем; раз в 12.5 минут посетители выставки могут послушать послание.
5. «This is not your sea»
Объект: биологический объект! Перманентная надпись-татуировка темно-кобальтовым цветом вдоль позвоночника медиума, протяженность от 3-го до 9-го позвонка включительно.
Медиум: мужчина, 26 лет. Есть письменная договоренность о присутствии на выставке как минимум 2 часа в день 7 дней в неделю (см. приложение с документами).
Устройство: умная машинка для татуировок.
6. «RE: VOL»
Объект: фото синяков, расположенных на спине и на груди медиума, взято с разрешения судебных медиков, занимающихся расследованием инцидента. Медиум согласен на использование фото; если возможна некоторая оплата, медиум с радостью ее примет (оплата пойдет на психологическую и физическую реабилитацию медиума, медицинские справки прилагаются, см. приложение с документами).
Медиум: мужчина, 31 год.
Устройство: умная массажная комната «Радуга».
7. «Если захочешь нажать эту кнопку, то можно. Но сперва приведи в порядок свои дела»
Объект: письмо на белой обычной офисной бумаге формата «Письмо», шариковая ручка, с полным текстом письма можно ознакомиться, открыв приложение с фото. В письме много непонятных криптографических фраз, вариант названия выше пока что условный и может поменяться. В частности, ниже, в самом финале письма (вынужденном), мертвый пишет о том, что, если никто прямо сейчас не ответит ему, чем отличается синекдоха от антономасии, он будет стрелять (что и определило вынужденность финала письма; после этого медиум мгновенно отсоединила протез от предплечья, испугавшись, что отбившаяся от мозга рука и правда схватится за пистолет).
Медиум: женщина, 39 лет.
Устройство: умный бионический протез руки с кистью.
8. «666–39–20»
Объект: фотография; документация так называемых временных подушечных шрамов на лице медиума утром после контакта; задокументировано в TikTok и запрещенных и признанных экстремистскими соцсетях, вирусное (300 млн расшаров).
Медиум: небинарн., 20 лет.
Устройство: умная ортопедическая подушка с пеной памяти, адаптирующаяся под челюстно-лицевые особенности владельца.
9. «Жыве Беларусь»
Объект: биологический объект! Художественный хирургический шов на животе пациентки после полостной операции в виде национального белорусского орнамента-вышивки с элементами декора, символизирующими (в порядке начертания) следующие понятия: «солнце», «плодородие», «свобода», «богатство», «мать», «энергия», «энергия», «урожай», «неурожай», «урожай», «сын» и «сын».
Медиум: женщина, 76 лет. Готова присутствовать на выставке круглосуточно (вопрос об организации обедов, завтраков и ночевок решается).
Устройство: хирургический умный сшивающий аппарат «Медтроник», серия RT67, номер #5990001.
10. «Ничего не обижает, все расстраивает»
Объект: серия из четырех фотографий плюс два видео. Рисунки разметки на теле медиума перед операцией по пластической хирургии (грудь, живот, бедра). Вместо стандартной разметки на тело медиума был нанесен ряд надписей, их документация в тот же день сделана медиумом и предоставлена для выставки. На видеоролике медиум медленно раздевается догола под энергичную музыку, демонстрируя надписи на фоне тегов «бодипозитив» и «советы мертвой бабки» (видео изначально снималось для TikTok).
Медиум: женщина, 23 года.
Устройство: умный комплексный аппарат для пластической хирургии [информацию о хирургическом центре и серийный номер аппарата попросили не разглашать, см. приложение с документами].
11. «Пожалуйста, давайте уже это все отменим»
Объект: сканы МРТ головного мозга медиума, содержащие магнитные помехи, созданные посредством целенаправленного и многократного реверсирования магнитных полей аппарата.
Медиум: мужчина, 59 лет. Согласен выступить на открытии выставки, чтобы рассказать о своем травмирующем опыте прохождения МРТ, в ходе которого он чудом остался жив.
Устройство: умный аппарат МРТ закрытого типа [название бренда и контакты больницы запрещено упоминать].
12. «Н.Н.»
Объект: фотография прически, с которой что-то пошло не так. Изначально снималась для соцмедиа, что объясняет присутствие фильтров.
Медиум: женщина, 24 года.
Устройство: умный фен с эффектом запоминания режима предпочитаемых укладок.
13. «Натаха, я забыл кодовое слово»
Объект: фотографии арт-маникюра с узорчатыми рисунками, 12 шт. (левая рука, правая рука, каждый ноготь отдельно, увеличенный).
Медиум: женщина, 32 года.
Устройство: бьюти-машинка для арт-маникюра и французского маникюра «Ностальгия».
14. «Не рак»
Объект: бракованные рентгеновские снимки легких медиума, 11 шт. Коммуникация осуществлялась посредством вибраций, имитирующих легкую неисправность аппарата. Снимки постфактум идентифицировались медиумом как контактные. Обратившись в клинику с угрозами подать в суд за катастрофическое преувеличение безопасного лимита рентгеновского излучения, медиум получил от них все снимки в собственное распоряжение.
Медиум: мужчина, 61 год. Если спустя некоторое время окажется, что у мужчины все-таки рак, он будет вправе потребовать компенсацию у фонда Guggenheim Global (он настаивает на именно такой форме контракта, это мы можем обсудить позже; есть также вариант замены экспоната либо отказа от него).
Устройство: рентген-аппарат внутрибольничный.
15. «»
Объект: серия из пяти фотографий, сделанных посетителями сети умных соляриев «Возрождение». Есть предположение, что одно и то же сообщение на уйгурском языке было нанесено на большее количество тел (мертвый, подселившийся в солярий, находился там на протяжении восьмичасового рабочего дня, full-time), но данных пяти фото достаточно для его передачи.
Медиум: мужчина, 35 лет. Женщина, 24 года. Женщина, 31 год. Отказ. отв., 46 лет. Мужчина, 28 лет.
Устройство: сеть умных соляриев «Возрождение», машина серийный номер № 211756.
16. «Зовем чамце»
Объект: фото большого пуделя Матильды после посещения умного салона груминга собак «Пушок» (прим. куратора: я считаю, что животное вправе быть организмом-союзником, но, если у вас могут возникнуть возражения, я буду рад все обсудить).
Медиум: большой пудель абрикосовый Матильда, 3 года. Владелец женщина, 41 год.
Устройство: аппарат для груминга и стрижки собак «Жнея», серийный номер № АТ4018.
17. «Ma Joséphine impitoyable»
Объект: биологический объект! Портрет девушки, вытатуированный на левом предплечье медиума, 8 × 12 см.
Медиум: женщина, 33 года. Есть договоренность о присутствии на выставке 7 часов в день.
Устройство: умная машинка для татуировок.
18. Гб 03.2018 Мрс.
Объект: фотография эпилированной лобковой зоны медиума.
Медиум: женщина, 21 год.
Устройство: домашний умный эпилятор «Томми».
19. «Я знала, что так и будет»
Объект: бракованные снимки ультразвукового исследования функциональных множественных кист яичников. Умный аппарат УЗИ посредством подселившегося в него мертвого дубликата вместо ожидаемого комплекта исследующих движений в течение 17 минут рисовал на животе женщины буквы. Снимки предоставлены УЗИ-лабораторией с их согласия, расшифровано куратором.
Медиум: женщина, 35 лет.
Устройство: УЗИ-аппарат умный внутрибольничный.
ПРИМЕЧАНИЯ
Количество и комплект выставляемых объектов могут меняться, см. краткое содержание полного электронного каталога во вложении 2.
Выставка должна называться «Help me, I'm organic».
Это текст сообщения, переданного шрифтом Брайля посредством умной швейной машинки Veritas 2043 на суперплотной хлопковой тесьме ажурной с бахромой цвета «черный металлик». В конце сообщения машинка пробила иголкой палец ее владельцу, сделав трещину в кости (поэтому я предлагаю такое лого выставки: рентгеновский снимок трещины в кости указательного пальца и надпись латинскими буквами и шрифтом Брайля). Как удалось выяснить через историю посещений музея истории слепоты, а также беседы с сотрудниками музея, вселившийся в швейную машинку дубликат умершего в 44 года С.Д. (документы прилагаются) в некоем необъяснимом приступе паранойи специально выучил шрифт Брайля еще при жизни, чтобы в случае невозможности коммуникации после смерти использовать его как последний шанс. Как видим, все было не зря. И все действительно никогда не зря.
Я очень надеюсь, что вы заинтересуетесь моим предложением и это будет начало нашего взаимно плодотворного, глубокого и полезного сотрудничества, направленного на борьбу с биопривилегиями и «стиранием» следов присутствия мертвых в физической, биологической и социально-культурной жизни живых.
С уважением,
хорошего вам уик-энда,
пожалуйста, если у вас есть еще вопросы,
и жизнь прожить, и поле перейти
Милый мой дорогой Н!
Очень хорошо, что ты перешел, не то я бы не смог сообщить тебе то, что должен сообщить, бережным и нежным способом, со всеми этими утешительными приложительными, пусть здесь и ошибочное слово, но подходящее где ж взять теперь – окружить тебя еще и в этом письме зияниями отсутствий было бы совсем жестоко, все преодоления здесь только мои собственные, тебе же в этой мучительной истории должно быть комфортно. Если бы ты был женщиной, которой был в момент, в котором мы с тобой и встретились, мне бы все пришлось крутить по-другому, вертясь в колком тошнотворном лимбе из неверных спряжений, мне место только в лимбе, ниже или выше не пропустят по ряду причин, о которых я вот-вот уже – мне вряд ли повезет очутиться в месте, которое я не могу выговорить.
Я уже принял все (я серьезно, все) свои пилюли, вот же глупое слово «пилюли» (тут бы тебе уже ощутить тревогу), и выпил три емкости (ты чувствуешь, к чему я это веду?) с водой. Ну, в тот момент это еще были не емкости с водой и не пилюли, я пил из чего обычно люди пьют, и пил то, чем психически неудобных людей обычно чинят, но смотри, что было потом.
Потом, в общем, я сел к своему пишущему техническому устройству, чтобы (и вот опять эти чертовы спряжения), предположим, изъять, вынуть из себя прощение, ну, не прощение, я про это последнее тебе письмо, и в момент невозможности уже что-либо вернуть я вдруг увидел, точнее ощутил физически, что в чугунном комплекте букв пишущей этой штуки нет основной, первой буквы и всего, что вокруг нее! (Чисто технически – речь о четвертой, по которой обычно бьет и колотит, будто демон, демонстрирующий перст левой руки – видишь, я пробую быть понятным изо всех сил!) В другой истории, в которой я бы не был весь исполнен чертовых смертельных пилюль, я бы просто пошел в сервисный центр или бутик технических устройств (прости!), способствующих появлению текстов, и попросил бы у них починить устройство, впихнув в него вновь эту чертову букву, быстрый ремонт, и пиши что хочешь. Но тут сложность – тело мое уже, похоже, в процессе, и уже немеют немножечко ноги, и не дойду. И не дошел бы.
Еще можно было бы просто проститься от руки, но легких путей мы не ищем, плюс все стремительно прогрессирует, и пусть будет то, что будет.
Но тут дело дрянь – у меня резонное подозрение, что для всего, что хочется сообщить, есть только сорок-пятьдесят минут, ну, может, трижды сорок минут в лучшем скрипте этой стыдной жути, но это все. Счет чем-то еще, что не минуты, для меня ныне невозможен, ты можешь судить об этом уже по слову «ныне», поэтому приходится мучить тебя этими громоздкими счетными горгульями.
Для точной и бережной формулировки положенных последних слов тебе у меня совсем немного времени, и вместо того чтобы просто быстро делиться с тобой мыслями о вечном и верном, я вынужден тормозить перед всяким словом и долго мучительно крутить перед мысленным взглядом идиотские пестрые торговые ряды неверных, уродливых синонимов: это не то, то не то, это вообще не подходит и это, вот и другое тоже не подходит, и всякое слово дрянь и ошибочное. Был похожий момент, лет пять тому, – мое пишущее устройство изрыгнуло из себя кнопку «о», и я в то время тоже по определенной причине не мог пойти в сервисный центр (ремонтный бутик) и по-быстрому поменять кнопку, но я, в общем, превосходно обошелся ноликом! Вот тебе необходимо вывести в письменную зону букву «о», и ты выводишь миленький нолик, вот пох0жим сп0с0б0 м, но все же с буквой номер один этот финт не пройдет. Четверочкой, может, ее подменим? К4т4строф4. Мне очень мило и хорошо оттого, что мне недоступны формулировки к4т4строф и многое другое чудовищное, это потому, что в этом языке очень большое количество чудовищного содержит в себе первую букву, плюс меня приводит в полный покой отменяемость всех посмертных мест – и хорошего, и плохого, – кроме того срединного, которое лимб. Видимо, я действительно после смерти буду в лимбе и, выходит, смогу, будучи в нем, прочесть твой ответ.
То, что ты от меня ушел, и то, что это все случилось в прошлом и случилось с уже истинным тобой, щедро швыряет мне в лицо призовую возможность говорить об этом прямо и открыто, без этой изнуряющей переброски мгновенно отсыревших и бесполезных словесных дров из мысленной печи прямо в ледяной утиль. Дело, конечно, вовсе не в твоем уходе, твоей вины тут нет. Просто пойми, я уже несколько лет нес в холодеющих... ээээ... допустим, локтях (удобно ли носить что-либо между локтями? вряд ли. к моему восторгу, здесь моя лингвостесненность в выборе конечностей цветет источником великолепных, точнейших определений) эту мысль и идею и вот, смотри, успешно донес и не менее успешно воплотил. Твое отсутствие тут помогло только тем, что удобнее всего пилюльный суицид воплотим в минуты (дни, месяцы) отсутствия свидетелей, которые могут отвезти в больничку, где труп легко и дорого перекуют в овощ: помидор, огурец, синенький (вот хорошо же господь уберег овощ юности моей речью киевского дедушки моего!). К тому же и пилюли эти – от депрессии, вот все и легко объяснилось. Передоз мне можно, поскольку тут легко фиксируется передоз. Всякое другое попробуй еще опиши, не опишешь ничем, получится лишь передоз. Смерть цветок, дуб дерево, третий элемент ложь, России нет.
Притом что меня, безусловно, очень веселит то обстоятельство, что России нет (и не будет уже), вот все это (мой передоз-трип, я имею в виду) длится слишком долго, и мне от этого тревожно. Лечили ли пилюли депрессию? Безусловно – вот посмотри, я же был совершенно здоров и весел, хе-хе. Хорошо ли я погуглил их передоз и последствия? Еще бы. Ну, и в чем же дело?
Ты меня увидишь через несколько дней, вернувшись домой, ты ведь вернешься, я верю, вернешься и увидишь меня здесь; и в этой смертной неприятной точке мне нужно извиниться, и я извиняюсь, прости меня. Вот же легко и хорошо от этих слов, прости меня, не нужен этот мучительный подбор синонимов, прости меня, извини меня, перепиши меня, тут я могу быть целиком открыт и искренен и не бороться с преодолением. Хотя мне теперь чудится, что преодоление необходимо и всякий человек в нужный смертный момент тренируется чем-то высшим в смысле преодоления, у кого-то это может быть квест про букву, но у кого-то может быть и другое – к примеру, невозможность провернуть ключ в двери или сложность с телефонным номером близкого, которому необходимо сообщить о нестерпимом жжении в грудине, но двоечку что-то не получилось вывести в поле возможностей и не получится вывести двоечку уже, все. Но во время тошнотворной, болезненной, клинической невыводимости этой пошлейшей двоечки человек через преодоление выводит уже, что ли, себя – ты чувствуешь, о чем я? Берет и выводит из горящего – чего? – из горящего всего, если ты меня слышишь. При технической невозможности уточнения, что именно горит, мы просто генерируем горящее все и через это обобщение неприятного и чудовищного, мне мнится, плывем к свету и все же выплывем в некоторый момент, непременно выплывем.
Гм, тут еще бы про вещи и имущество что-то проговорить – это типичный элемент подобных писулек, судя по всему. Дом по-любому твой, документы не соврут, я еще столько-то (точное число невозможно, в нем есть чертов этот буквенный глитч, хотя есть же цифры! чего это я! 2!) – я еще 2 зимы, осени и весны (обойдемся тут без лет, понятно же) в юридическом бутике (прости) перевел тебе, и деньги тоже тебе перевел, ты теперь весь должен быть покой, привилегия, денежный поток, и нечего тревожиться, ну. Книги, вот. Что с будущим для книг, хороший вопрос. Их можно в режиме донейшн отнести в университетскую библиотеку, они (книги?) меня должны помнить, я пять лет у них провел, тебе вряд ли известно – лекции по истории письменности, вот же глупо получилось все теперь с этой историей письменности в итоге, теперь тут ни книг, ни меня, ни возможности по-человечески, достойно и изящно, щелкнув костью о кость, положить здесь горсточку, в смысле, просто утешить всех скорбящих некой внятной точкой, переходя в иное состояние. Короче, пусть с библиотекой возятся именно они, тебе это не нужно. Тебе вообще ничего не было нужно, есть у меня подозрение. Ни-че-го. Вот оно, конфетное, рождественское, приторное мое ни-че-го, бери его себе, оно твое, это мой тебе – что? нечем договорить? ох, и действительно, у меня для тебя есть лишь слово «нет», и не будет тебе иных колядных подношений, кроме собственного отсутствия в осточертевшей тебе моей жизни. Я, может, и зря тебя изводил – и ты не ушел бы, если бы я был помягче, посговорчивее (и если бы я тебя не толкнул тем утром, конечно), – но времени объясняться у меня нет, повторюсь, времени нет, и из всех слов доступнее всего мне лишь слово «нет», и я вечно готов его повторять: средний, средний, демонстрирующий, средний, средний, демонстрирующий, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет у меня языковых средств хоть с чем-нибудь смириться и доступен мне лишь протест. И я действительно протестую! Я тебя вообще не обидел бы, если – черт, здесь недоступное лежит и ржет. Но я тебя действительно вообще не обидел бы, если бы не это недоступное. Твой (или мой, несущественно) любовник доступен. Мои (твои) крики доступны. Все прочее – тут идет список синонимов видимой, конкретной и описуемой нелюбви – недоступно, поэтому бессмысленно вообще об этом говорить, нет речи, увы, вот хорошо же, что именно в этот день устройство для букв отвергло букву, присутствующую во всем, что громоздилось пиздецом непрощения между тобой и мной. Теперь этого всего нет, и меня тоже скоро не будет.
Хотя очень уж что-то долго мне этот протест доступен, меня это тревожит.
В месте, в которое я буду переложен, будто вещь, мне хотелось бы тебя долго-долго – нет, нет и еще одно нет, всех этих слов у меня нет, поэтому я их не использую – любить? Ну хорошо, из всего тут есть только «любить», чертовы спряжения, я уже и не помню, что и где первое-второе, но сердце мое и руки мои теперь отлично выучили спряжения в полевых, болевых условиях, что ли.
У меня есть ощущение, что я – человек, который изобрел примитивный, но действующий прибор для изменения плотности времени, потому что я все пишу и пишу, но смерти все нет и нет, офигеть, в этом новом моем текстоскудном мире-речевом-скопце смерти все же нет. Теперь вопрос с жизнью, что же жизнь. Жизнь вот же, есть. И больше ничего нет.
Еще должно было тут где-то рядом быть животное-помощник, я вел и про это лекции в том числе, – но его почему-то не было и нет. Или, возможно, помощником было не животное, но что-то другое? Возможно, без этой буквы все идет не в ту сторону вообще. Может ли преодоление быть этим животным помощи смертной? В смысле, может ли препятствие в речи быть психопомпом? Если может, то нет вопросов – все понятно и все легко объясняется. Мою руку крепко-крепко держит чугунное зияние пустоты вместо первой буквы непроизносимого, и с этой дырой в сердце, с этой дурехой-прорехой, рвущей и тянущей свой сплетенный из моих и твоих волос поводок, мы ворвемся в будущее, потому что это тошное прошлое уже нет сил терпеть.
Теперь про очень серьезное. Если этот текст перевести, то из него исчезнет преодоление. Поэтому, очень тебя прошу, не переводи его вообще никому и нигде. Если хочешь, перепиши меня поприличнее, но чтобы преодоление не исчезло, хорошо?
Я, может быть, воскресну, потому что новый мой язык мне это позволяет.
Если бы не позволял, я бы не смог об этом говорить, но видишь – я могу. Может, я уже воскрес. Пойду посмотрю, что говорят цифры в устройстве для определения времени.
Ты перешел – и я перейду, не бойся. Встретимся где-нибудь. О будущем говорить легко и приятно, потому что в нем – в будущем – нет и не может быть этой богомерзкой буквы. Будущее вершится с буквы «б», и мы с тобой тоже в нем, выходит, будем, были и есть. Или я в нем уже – один, без тебя, и мне уже почему-то комфортно и хорошо.
Не грусти (я же не грущу).
Вечно твой,
КК
Развернула себя из плаща, как будто обертку с пирожка. Нет, не согласовывается. Сняла с себя плащ, будто целлофан с пирожка. Нет, не согласовывается. Вынула себя, будто пирожок, из целлофанового дождевика. Нет, не то. Пирожок снял с себя целлофан и повесил на вешалку в углу. Но там уже висела гора темного, мутного, как в прокуренном клубе. Нет, штамп.
– Заходите, заходите! – заулыбалась хозяйка квартиры. – Вон туда, в спальню можете рюкзак кинуть, прямо на кровать кидайте, на покрывало, и плащ тоже можете.
Спальня была в самом конце коридора: квартира уходила вдаль, как парадоксальный прямой лабиринт без единого закругления, – был ли сам дом таким длинным, как его коридоры? Дарина осторожно положила плащ на полосатую шероховатость покрывала. Вот и развернули пирожок добрые люди.
Все уже собрались в огромной, неправдоподобно просторной для этого узкого дома гостиной – все обычные, отметила Дарина, никаких там калек, инвалидов, безногих (безногих она боялась больше всего, это был какой-то старинный мем с чудовищными опечатками про белый шум – не согласовывается, одернула она себя, вся твоя жизнь – опечатки про белый шум, дура ты дура). Обычные люди, как в метро или кафе. Некоторые даже в офисной одежде: девушка в черном похоронном пиджаке с приколотым к нему золотым цветочком гинкго.
– Спасибо, спасибо! – раскланивалась, как чибис, круглая и длинноногая хозяйка. – Нас сегодня немного больше, есть новенькие, но не беспокойтесь, это проверенные новенькие, с рекомендацией участников клуба.
Дарина испугалась, что придется вставать (она взгромоздила свой бледный сырный пирог на шаткий табурет в углу около напольной лампы, напоминающей хирургический софит) и рассказывать о себе, и, оглядываясь одними лишь глазами, чтобы себя не выдать, мысленно подсобрала информацию: работаю редактором в издательстве детской учебной литературы, родилась в Твери, что еще, должно быть что-то еще.
– Смотрите, у нас сегодня будет довольно массивный раунд, главное блюдо одновременно как бы и десерт, – объявила хозяйка. – Это... ну, скажем, немало. Но отказываться нельзя! Все помнят: в прошлый раз Настасья отказалась, и сейчас ее нет среди нас и не будет уже.
Тут хозяйка внимательно посмотрела на Дарину, у которой уже болели от всех ее выкрутасов глазные яблоки.
– Это для новеньких.
– Хорошо, – закивала Дарина. – Я так счастлива, что мне удалось среди вас оказаться, и было бы непростительным с моей стороны...
Ее никто не слушал, поэтому Дарина тут же замолчала. Как только она замолчала, все на нее посмотрели. Она вздохнула: да, на нее все всегда смотрят. Некрасивых людей интересно рассматривать; красивые же все одинаковые.
После вступительного слова хозяйки гости немножко разбрелись, разбившись на группки и компании, кто-то уже схватил пластиковые фужеры и начал цедить из них грушевый сидр с едкой безалкогольной пенкой, все оказались знакомыми друг с другом, и Дарина снова напрягла измученные мышцы глаз – должен же кто-нибудь к ней подойти, она же новенькая.
– Вы же знаете, кто сегодня будет? – спросила стоявшая совсем рядом, почти задевая Дарину плечом, высокая худая девушка у двух, предположим, подруг. – Рудольф, что ли? Вы видели Рудольфа? Он тут или вышел в туалет?
– Внимание! – хозяйка постучала ножиком о жестяное, покрытое капельками ледяного пота ведерко для дурацких безалкогольных бутылок с сидром. – Сейчас внесут! Готовность номер один! Разговорчики прекращаем! Настраиваемся!
Дарине раньше постоянно снились точно такие сны: странная большая компания в огромном доме за городом, все приглушенно переговариваются, и из предвкушающего сгущения тревоги рождается шепотное заговорщицкое «удалось достать сегодня, удалось», и потом выносят на блюде, скажем, бумажного отварного цвета ветвистые бронхи, и обязательно нужно съесть кусочек, иначе все обидятся.
– Герман! – объявила хозяйка. – Друзья, сегодня у нас Герман! И не забываем: мы должны съесть Германа всего целиком! У нас есть потенциал, нас двадцать три человека, все взрослые люди. Согласны?
Все замолчали, закивали и заулыбались.
– Герман! – шепотом выдохнула девушка в кожаных шортах поверх клетчатых колгот. – А он же в прошлый раз Катю не ел? Или ел?
– Да ел он! – толкнула ее локтем, допустим, подруга. – И не только ел, кстати.
Дарина мысленно покатала языком внутри рта безвкусное мочало бронха: ни разу еще у нее во сне не получалось сглотнуть.
Все началось на той вечеринке, где она отказывалась от еды настолько яростно, что какая-то рок-н-ролльного вида девица, вся в безвкусных цепях (лицо при этом у нее было идеальное, гладкое, навеки двадцатилетнее, словно вылепленное из мягкого розового мрамора), насела на нее: почему не ешь турецкий пирог, да я сама сделала турецкий пирог, а вот кюнефе, это сладость такая, бабушкин рецепт, почему не ешь, ты такая худая, а у нас вот принято, чтобы все ели!
– Мне необходимо сбросить еще четыре килограмма, – подчеркнуто доверительным тоном сообщила Дарина. – Я непростительно растолстела за время карантина и теперь стараюсь прийти в свое привычное состояние.
– Да посмотри на себя! – заорала девица. – Ты же тощая как доска! Ты, что ли, тоже из этих, анорексичек? Ты чья подруга, ты откуда тут? Алису знаешь? Откуда ты ее знаешь?
Дарина вздохнула. Девица продолжала наседать, откуда-то вокруг них образовалась еще стайка девчонок – тоже гладеньких, как конфетки, – и все принялись щебетать об анорексии, нелюбви к себе, бодипозитиве: обо всем, что к Дарине не имело никакого отношения; вероятно, это был какой-то стандартный party talk, когда толпа малознакомых людей кидается, как голодные собаки на кусок мяса, на подброшенную в компанию довольно безопасную тему, в рамках которой можно как-то раскрыться перед незнакомцами и социализироваться. Одна довольно полненькая девочка сказала, что каждое утро ровно полтора часа, не меньше, измывается над собой в спортзале – именно измывается, настояла она, потому что родители ее регулярно наказывали в детстве, и вот она теперь наказывает саму себя, потому что, если не наказывать – вырастешь плохим человеком, и вот она выросла, дальше расти некуда, а тело требует регулярных наказаний. Кто-то начал долгую дискуссию про BDSM в контексте этих вот наказаний; одна девушка призналась, что практикует это с обоими бойфрендами и ничего патологического в этом нет, обычная практика, которая просто нравится и никак не связана с детскими травмами и недолюбленностью, тут же зашла беседа о пластической хирургии и липосакции, мол, женщина должна иметь право быть красивой прежде всего сама для себя, поэтому, если уж ей хочется какие-то определенные сиськи, – мы ее осудить не можем; алкоголя все прибывало и прибывало, и беседа становилась совсем уж надсадной, потому что каждая пыталась рассказать свою историю, перебивая остальных.
Дарина вдруг обнаружила, что держит в руке кусок какого-то липкого сырного пирожка. Его притащила девица, которая спрашивала про Алису.
– Мне просто интересно, сможешь ли ты хотя бы откусить, чтобы попробовать, или у тебя все настолько плохо.
Дарина помотала головой. Девица потащила ее к зеркалу, обхватив за плечи, как задушевную подруженьку.
– Посмотри на себя, где тут худеть, куда тут худеть?
Дарина внезапно решила сказать правду, потому что все равно все были пьяные и никто уже никого не слушал:
– У меня все тело – это надутые дряблые белые колбасы, похожие на спущенные дирижабли, которые уже никогда не взлетят. Вот взгляни на мышцу руки, – она подняла руку над головой. – Она будто атрофированная, но в то же время раздутая, словно при водянке, и болтается, как флаг при трауре, видишь? И если мне удастся сбросить вес, то я...
– Бля ты странная! – обрадовалась девица. – Я знаю, с кем тебя надо познакомить! У меня есть одна такая же подруга, вот как ты, в смысле не подруга, как ты, ты мне не подруга, я тебя впервые вижу, но она такая же психическая, я вас познакомлю.
– У меня нет необходимости в новых знакомых, – вежливо сказала Дарина.
– Так и у нее нет, – расхохоталась девица. – Просто она ходит в какой-то клуб. Тусовка какая-то для людей с пищевыми расстройствами. Короче, там ее починили охуенно, топчик прямо! Она нормальная щас! Жрет как не в себя.
– И толстая наверняка? – с надеждой спросила Дарина.
– И красивая пиздец! Мужики в очередь стоят, а она их на хуй шлет! – Девица стала копаться в телефоне, чтобы найти фото подруги в подтверждение очереди мужиков, но потом забыла, что искала, нашла фото соседской собаки, родившей каких-то приблудных щенят, стала тыкать в лицо Дарине щенятами (главное, не пирогом, подумала Дарина), рассказывая о драме преступной собачьей любви, а потом спохватилась и попросила Даринин телефон. Та так растерялась, что просто протянула девице свой восьмой айфон – лишь бы та отвязалась.
– Номер! – замотала головой девица. – Номер мне скажи, я подруге передам, она тебя наберет.
– А как называется этот клуб? – спросила Дарина зачем-то.
Девица открыла заметки в телефоне, ткнула куда-то пальцем и показала Дарине.
– Кк? – удивилась Дарина. – Это так молодежь сейчас пишет «ОК», я знаю.
Через два дня Дарине, так и не скинувшей ненавистные четыре килограмма, позвонила Мара, представилась и сообщила, что у них по пятницам собирается уникальная группа, она пока не может объяснить, какая именно, но совершенно потрясающая и помогающая; и вот одна участница недавно отвалилась и нужна новая, и Дарина идеально подходит, потому что у нее, кажется, дисморфофобия.
– Я не знаю такого слова, – сообщила Дарина-редактор. – Нет такого термина.
– Термина нет, а мы есть, – успокоила ее Мара. – Это люди, у которых искаженное понимание собственного тела. Кому-то кажется, что у него слишком большие зубы, например. Кто-то считает себя толстой.
– Я не «считаю себя»... – начала Дарина-пирожок, – я просто...
– Да это не про тебя. Короче, нам нужен новый участник, потому что один – одна – недавно... м-м... выбыла. Да, выбыла. Это очень крутая практика, очень помогающая, уникальная совершенно. Ты научишься любить свое тело и тело вообще, как концепцию. Вот что ты думаешь про свое тело?
«Вокруг костей просто накидана грязная гора мягкого белого мяса, – подумала Дарина. – Рука-шашлык, мясо на палочке, солнце на чердаке, утка в зайце, заяц на игле».
Вслух она сказала:
– В детстве мама все время меня стыдила за то, как я выгляжу. «Почему ты так разъелась? Посмотри на себя, раскабанела ужасно, что ты все жрешь и жрешь, положи колбасу на место, я видела, как ты ее из холодильника тайком в свою комнату несла, неужели тебе самой нравится быть такой коровой».
– А меня мать била, – сказала Мара. – Я теперь думаю, она как будто пыталась как-то физически воздействовать на тело, которое она сама фактически сформировала внутри себя и которое оказалось болезненно несуразным, стыдным, не таким, как у нее. Говорила мне всегда: в отца пошла, это у него ноги кривые были, зачем ты вообще это платье купила, тебе длинные юбки в пол носить надо, с отцовскими ногами-то. У тебя так же?
– Да нет, у меня переживания вокруг телесности все в основном с пищевыми ассоциациями, – вдруг честно сказала Дарина. – Я напоминаю себе какое-то жирное отвратительное блюдо, а я ненавижу жир. И я вся такой дряблый жир уже давно. Я смотрю в зеркало – и вижу сотрясение горы жира, внутри которой прячется моя маленькая незаметная бессмертная душа. А все меня утешают и говорят, что я и так худая. Наверное, так принято говорить.
– Отлично, – дрожащим голосом пылко сказала Мара. – Нам именно такие и нужны. Считай, ты прошла собеседование. Там уникальная методика у нас, и мы ее пока что испытываем. А с сексом как, кстати?
– Тоже не могу, – снова честно сказала Дарина. – Он туда меня целует и чавкает, и у меня ощущение, что он меня ест, что я еда в китайском ресторане, которую принято есть с социальным таким, публичным чавканьем, манифестирующим наслаждение трапезой. И меня тошнит. Когда грудь целует – тоже ощущение, что я еда, но пустая, бесполезная еда, которой не наешься досыта.
– У тебя такие метафоры! – сказала Мара.
– Я редактор в издательстве детской учебной литературы, – объяснила Дарина таким уверенным голосом, как будто именно в детской учебной литературе можно встретить манифестацию наслаждения трапезой и странное слово «досыта».
Мара дала Дарине адрес и попросила не брать с собой телефон – на входе хозяева будут проверять очень внимательно. Наверное, это как анонимные алкоголики, поняла Дарина, только совсем анонимные. Видимо, это какие-то секс-расстановки, мрачно подумала она, но, наверное, можно не участвовать, если не хочется.
– А что там будет такое? – спросила Дарина. – Расстановки?
– Нет, – ответила Мара. – Там будет еда. Но другая.
Когда из кухни стал медленно, как во сне, поблескивая растянутым до бесконечности краешком, выплывать поднос с, видимо, Германом, Дарина закрыла глаза и холодно подумала (и тут же поймала себя на том, что «холодно подумать» невозможно, снова ты выпендриваешься сама перед собой, краденая ты колбаса): интересно, когда это застывшее мгновенье снова разгонится, как поезд, вынесут ли они сразу всего Германа или какую-то часть, что там ему в себе больше всего не нравилось. Что обычно мужчинам в себе не нравится? Ой, нет. Тогда, наверное, пусть будет целый Герман.
Потом она подумала о том, какую часть Германа она бы съела все-таки. Смогла бы съесть. Откусить кусочек. Щека, вдруг поймала она себя на неожиданном озарении, щека. Щека, по идее, входит в деликатесное меню: говяжья щека, тушеная баранья щека, ненавистная рыбья щека.
– Это обычное мясо! – однажды сказал ей экс-Борис, разбирая на части огромную голубую рыбу с задумчивой лобастой головой, наполненной костяными полукруглыми запчастями. – Просто ты знаешь, что это щека, поэтому тебе противно. На, возьми! – и протянул ей круглый кусочек мяса: рыбью щеку. Дарина тогда немножко пожевала и выплюнула – на вкус и правда было обычное мясо, просто она знала, что это щека.
Почему-то теперь этот опыт казался ей спасительным. Знакомое мясо, такое как вырезка, или филе, или там ребра, – это было бы страшно, потому что слишком большая разница между обычными ребрами и человеческими (снова она поймала себя на странном несогласовании). Обычное ребро нормальное, а человеческое ребро – это противно. А вот щека – она и рыбья противная (но съесть, в принципе, можно), и бычья противная (но съесть тоже можно), и человеческая, наверное, противная (но тоже можно, раз уж она там).
Всё, точно. Дарина твердо решила, что не будет отлынивать, как ее предшественница, и точно съест маленький кусочек щеки. Наверняка это не криминал: если бы за такое сажали, всех ребят бы давно уже посадили. Может быть, люди вроде Германа подписывают вначале специальные бумаги на этот счет, это как отдать тело науке, например. Дарина глубоко вдохнула и мысленно согласилась с тем, что иногда все-таки она может что-то съесть на вечеринке. Хер с ними, с четырьмя килограммами. Сегодня сделаю исключение.
Она раскрыла глаза и от разочарования снова зажмурилась. На подносе был торт: огромный, лежачий, как в крематории, кремовый торт в форме человека. Судя по всему, Германа. Герман был в морковного цвета костюме. Возможно, и морковного вкуса. Торт выглядел очень достоверно, это был как бы человек-карлик, вроде лежащего на спине гномика с такими натуральными глазами, что, вероятно, глаза все-таки были взяты у какого-нибудь млекопитающего, может быть, коровки.
Сам Герман стоял рядом (Дарина сразу его узнала, торт был сделан на совесть) и хохотал.
– Апельсиновый, с малиновыми взбитыми сливками внутри! Снаружи морковный джем! – объявил он.
Германа начали нарезать; гости зацокали вилками о тарелки: очень вкусно, переговаривались они, очень вкусно.
– Коленку? – хозяйка протянула Дарине блюдечко.
– Нет, мне щеку... Щеки... – вдруг залепетала Дарина.
– Ооооо! – сказал кто-то. – Как романтично! Такой поцелуйчик, да? Тургеневская дама с литературными метафорами выбирает сладкую щечку!
Это была Мара, Дарина сразу узнала ее по голосу.
Дарина смутилась.
– Попробуй вначале коленку, – Мара сунула ей пластиковую тарелочку с коленом Германа.
Дарина откусила кусочек Германова колена. Хорошо пропитался корж, неожиданно подумала она. Нельзя, нельзя тебе торт, дура сосисочная, запричитало что-то внутри нее, но Дарина изо всех сил постаралась заглушить этот голос: это не торт, это Герман, его нельзя обижать, надо есть Германово тело и радоваться ему.
– Колено, – представил Герман Германово колено, подскочив к Маре и Дарине. – Бежал с горки-кургана, когда мне было три года, и упал – и там шрамик с тех пор, стекляшка в колено впилась. И ничего! Работало потом отлично. Потом я в студенчестве в Карпатах на лыжах катался и порвал там связочку. И починилось. Молодец, хорошее колено. Никогда не подводило.
– Замечательное колено, – подтвердила Дарина, откусив еще ломтик. – Молодец, действительно хорошо работало.
Тут она снова решила добавить, что не может много есть и что ей надо скинуть четыре килограмма, но было неудобно не доесть колено Германа, раз оно было таким хорошим.
– Щеки! – закричала хозяйка. – Новенькая хотела щеки!
Щеки самой Дарины стали пунцовыми; Герман посмотрел на нее с интересом, и Дарина захотела провалиться сквозь пол (мысленно она заранее поправила себя: не сквозь землю!) – наверняка он сразу оценил ее и разочарованно понял, чего именно она ищет в этой группе и зачем пришла; унылая мясная бесформенная толстуха, похожая на размороженную курицу, которую с утра забыли в раковине и оставили отмокать с этой бледной сморщенной кожицей.
Хозяйка осторожно отрезала Герману голову, после чего, повернув голову набок быстро-быстро туда-сюда, как бы поваляв ее в кремовой лужице, ловко отрезала правую и левую щеки, отчего Герман-торт стал похож на Дон Кихота со старинной гравюры.
– Но надо съесть все, – мрачно сообщила она Дарине. Та закивала: оказалось, что при органической невозможности съесть три куска жирного торта на вечеринке есть торт-Германа у нее получается. Возможно, это был бы прорыв, но только вес ее от этого меньше не станет. Но, наверное, станет легче самому Герману?
В какой-то момент наступила тишина, и Герман, на которого все гости теперь смотрели маслеными сытыми очами, произнес речь. Судя по всему, это тоже был такой обкатанный уже ритуал.
– У меня была такая проблема, – сообщил Герман. – Я не люблю себя. Я всегда себя не любил. Это было заметно уже по тому, что я как бы искал повод нарушить целостность своего тела. Отовсюду падал. Ломал руки, ноги, кости. Однажды пьяный упал с лестницы и сломал ключицу и какую-то кость в черепе, но выжил. Тело было совершенно ненавистным, потому что я – это мое тело, у меня не было никакого другого «я», и вот это вот дурацкое нелепое туловище мне хотелось как-то добить совсем. Я хотел его потом, когда добью, отдать студентам мединститута или для пластинации этому доктору Гюнтеру, как его там, ну, вы знаете. Я не понимал, что́ во мне может нравиться женщинам. Иногда, знаете, просыпаешься с девушкой и думаешь: боже, что она во мне нашла, это же прямо «Красавица и чудовище», какой стыд. Еще, если мне попадалась прекрасная девушка, я про нее думал: ну, наверное, в ней есть какой-то подвох, раз она на меня запала, не такая уж она и идеальная. И вот я понял: что люди любят больше всего с самого детства? Сладкое, конечно. Поэтому я решил сделать из своего тела десерт, торт. Чтобы в нем было все, чего мне было нельзя в детстве или чего было не достать в те времена, финики например.
Все зааплодировали.
– Ужасно вкусное все, сладкое, прекрасное, замечательное! – закричали какие-то девушки, уже накидавшиеся шампанским. – Ели бы и ели!
– Не забываем! – закричала хозяйка. – Мы должны доесть всё! Всего Германа целиком! Никто ведь не хочет, чтобы Герман решил, что он недостаточно хорош? Никому ведь не придет в голову, что хоть маленький кусочек руки или ноги Германа недостоин того, чтобы его съесть?
Дарина начала постепенно понимать, что́ происходит.
– А если случится такое, что участник приготовит что-либо совершенно несъедобное, – она подошла к Маре, стараясь сделать непринужденный вид и этак туда-сюда помахивать бокальчиком. – И кушать это невозможно вовсе. Как быть тогда?
– Ну, вот такого рода вопросы тут и решаются! – сказала Мара. – Каждый сюда приходит с собственным запросом! Вот твой вопрос сейчас – есть ли человека, который вышел невкусным? – он ведь связан с твоим запросом наверняка. Может быть, ты просто боишься, что ты сама – невкусный человек.
Дарина и была невкусный человек – в зеркале она именно что видела какое-то непомерное, гигантское, наспех приготовленное неумелым поваром масштабнейшее блюдо на большую компанию, но приготовленное неудачно: тесто вышло из берегов, специй не хватило, изюм недостаточно размок и горчит камешками под языком. Смотреть в зеркало – это было как заглядывать в эту чужую кухню неудачника.
Встречи Кк проходили по пятницам, и спустя пару месяцев Дарина втянулась настолько, что даже ожидала этих встреч – как, наверное, ждут визита к любимому психотерапевту (она не знала, как это). Идея клуба была простой, но, на взгляд Дарины (тоже довольно простой, скептически отмечала она), все равно революционной: он помогал людям полюбить собственное тело через скармливание его другим людям. Коллективное пиршество работало как мощный социальный и терапевтический момент – анорексичные участники Кк действительно не могли отказаться от поедания соратника, чтобы его не обидеть, и так втягивались в какие-то новые, нежные и нужные отношения с едой. «А потом я увидела, что мама приготовила курочку, – рассказывала одна из девочек. – И поняла, что я люблю маму и уважаю бедную курочку, которая совсем почти не жила, в отличие от меня, привилегированной антропоморфной коровы. Она сидела в клеточке несколько месяцев, а потом ее убили, живую птичку с круглым глазом. И если я отказываюсь есть ее тело – получается, она умерла зря и страдала зря, да и жила зря. Я как бы наполняю смыслом и значением ее пустую глупенькую смерть. И я, знаете, пошла и взяла себе ножку. А потом бегала на тренажере и думала: это курочка дала мне энергию, спасибо ей, такая вкусная. Кто бы мне год назад сказал, что я смогу так!»
Каждую неделю приходил черед кого-нибудь новенького. Среди участников и модераторов Кк ходила, как вирус, тревожная уверенность в том, что, когда все друг друга съедят, терапия будет завершена; но случались приятные сбои и обновления состава. Иногда кто-то действительно готовил совершенно несъедобное блюдо – те, кто не мог есть, сразу же выбывали. Кто-то выбывал самостоятельно – так случается, не того человека позвали в клуб (тогда надо очень быстро, пользуясь проверенными связями и каналами, найти новеньких – а как их искать? – шерстить контакты знакомых психотерапевтов, у кого там есть пациенты с дисморфофобией? легально ли это вообще?) или человек мог удовлетворенно уйти сразу после того, как съедали его самого: терапия слишком хорошо и быстро сработала, бывает и так у некоторых счастливчиков. Многие выбывали вообще не по своей вине, но правила есть правила. Скажем, одна девушка не смогла есть другую, потому что та, другая, приготовила себя как намеренно зашкаливающее океаническими ассоциациями мегаблюдо из всех возможных морепродуктов; у нее было довольно странное расстройство, при котором кажется, что от тебя нестерпимо пахнет рыбой и все этот запах чувствуют; и вот она попробовала сделать что-то именно такое, удушающее и рыбное, и все с этим более-менее справились, а у той, первой девушки была аллергия на морепродукты, и, как она ни плакала и ни объясняла, – такие правила, не можешь кого-то есть – на выход, до свидания. И даже контактами не обменяться ни с кем, если вдруг сдружились, – телефоны-то все оставляют дома.
Через неделю после Германа мрачная готическая толстушка Инга приготовила себя, выложив свою морскую фигуру суши по контуру в натуральной пропорции на огромном мраморном столе. Инга не хотела терять соратников по клубу, поэтому некоторые суши были с курицей и со спаржей, не все были с морепродуктами. Были даже сладкие суши-десерт: с манго, малиной и рикоттой. Тогда все не очень наелись, но, по словам Инги, для нее было важно осуществить акт любви к себе именно в попытке себя сервировать идеальным образом: Инга всегда стремилась к тому, чтобы быть удобной и никому не мешать; ее маленькое объемное тело всегда занимало какие-то крошечные пространства в комнатах и всюду становилось именно что контурным, невесомым; поэтому Инга решила, что сделает максимально удобную сервировку (таким образом это будет именно она), но не будет потакать чужому голоду и обозначит только контур (таким образом она научится следовать собственным желаниям и работать над границами – опять же, контур и символизирует границы, которые Инга с радостью раздает всем налево и направо, ешьте мои границы, я вся для вас). Ингу все тоже хвалили, но отмечали: вкусная, но очень мало. Ну уж извините, громко кричала подвыпившая Инга, сколько дали, столько и ешьте! Я не обязана всем угождать! Было видно, что Инга получает от происходящего удовольствие.
Потом настала очередь Мары, с которой Дарина почти сдружилась (ведь у них были телефоны друг друга), они даже пару раз вместе ходили в бар (только дринки на базе текилы, строго говорила себе Дарина, никакой еды, а вот Мара вовсю лопала хот-доги на кукурузной булочке, уже посчитав, что терапия работает), – та приготовила себя как суп, это был кислый тайский суп, и там, в котле, беспомощно, как сбитая над озером утка, плавала голова, такая капустная разваренная голова, это была голова Мары, дурацкая и глупая, ненавистная и слишком большая, никакие шляпы не подходят, и вместо мыслей мерзкий дурацкий тревожный суп, сколько можно. Суп вышел потрясающе вкусным, Дарина дважды ходила за добавкой – оказывается, даже тревожность можно как-то контейнировать, проварить да и забыть о ней.
Иногда хозяйка делала короткие мотивационные выступления, как правило, на тему еды – чтобы вдохновить тех участников, кто себя еще не готовил.
– Вы должны обратиться к своему внутреннему ребенку! – вещала она, сидя на высоком чугунном барном стуле. – Дети обычно ужасно сладкие. Как булочки. У кого есть дети, поднимите руки! Вспомните, как хочется ребеночка скушать, когда он совсем новенький, будто прямо из печи. Какие ножки у него тугие, будто рогалики молочные. Или, там, подгузник меняешь, и вдруг за попу хочется укусить и вообще съесть целиком, такой сладкий. Вот вы должны обратиться к своему такому внутреннему ребенку, которого так и хочется съесть. И вернуть себе свое тело. Его священность. А после этого разрешить нам себя съесть – как самого сладкого в мире младенца.
Были и сложные эпизоды: скажем, у 18-летнего Никиты никогда не было девушки, и ему казалось, что дело именно в теле, что именно с его телом все катастрофически не так, понятно, с какой конкретно частью (хотя откуда девушкам, которых у Никиты никогда не было, знать о неких проблемах с этой конкретной частью?), но и это он как-то попытался скрыть, поэтому сделал национальный литовский кекс шакотис. Было очень вкусно, все отламывали от шакотиса крохкие рожки и прямо стонали от удовольствия. Это рецепт Никитиной бабушки из Паневежиса, она всегда так делала шакотисы, пришлось еще и рецептом со всеми делиться – тут уже везет самым памятливым на пропорции, телефонов-то нет. Никита потом больше не возвращался, кстати, – со слов приведшего его в Кк друга, у него появилась девушка, просто огромная какая-то любовь и нет времени ни на что.
Довольно скоро очередь дошла до самой Дарины. На тот момент она все еще имела сложности с едой, но уже целых три раза сходила на свидание с Германом (его телефон было легко запомнить – когда Дарина это заметила, Герман засмеялся и сказал, что именно поэтому он перевстречался с доброй третью участниц Кк; Дарина, как всегда делала в таких ситуациях, никак не отреагировала), и однажды они даже были в итальянском ресторане и разделили там пасту с грибами. После ужина Герман предложил поехать к нему (правило третьего свидания?), но Дарина представила, как он будет на нее утром смотреть и думать, что она, наверное, самого низкого сорта, раз пошла к нему домой, а она ведь и правда низкого сорта.
– Я излечился, – объяснил Герман. – Я больше так не думаю про девушек. И я видел, как ты ела мои щеки. Ты вот макароны эти не можешь доесть, а щеки мои съела. Я лицо из марципана лепил, чтобы было похоже. Там знаешь сколько сахара?
– Давай в следующий раз, – скучным голосом сказала Дарина, не ощущавшая в этот момент никакой разницы между собой и мерзко растянувшейся по тарелке, будто пляжная развратница, белесой плоской макарониной.
Но перед следующим разом жребий выпал на нее.
– Мы не будем видеться эту неделю, – сообщила она Герману. – Я буду готовиться.
– Тебе нужна помощь? – спросил он.
– Ты сумасшедший? Это мой индивидуальный выход.
У Дарины было шесть дней, это немного. Шесть дней! И почему она раньше не подумала о том, как будет готовить себя саму?
Она сразу поняла: это будет не торт, ничего сладкого. Надо приготовить стыдное и свиное, вроде холодца. Например, молочного поросенка. Дарина пошла искать молочного поросенка и, когда наконец-то нашла молочных поросят на фермерском рынке, поразилась не столько цене, сколько тому, какие же они хорошенькие даже мертвые. Дарина не была и на десятую часть такой же хорошенькой, как молочный поросенок. К тому же поросят было ужасно жалко, а Дарина хотела бы, чтобы приготовленное ею блюдо не вызывало жалость, а просто было бы жирным и безвкусным, как она сама.
Тогда, наверное, жирный цыпленок бройлер, такая огромная надутая будто насосом курочка. Можно даже, усадив курицу правильным образом, сделать из нее как бы человека. Где-то Дарина даже видела такое на фотографии. Но курицей не накормить 23 человека. Снова свинина? Генетически свинья ближе всего к человеку, но от воспоминания о молочном поросенке свело скулы. Медведь? Однажды тетя Дарины приготовила медведя – ее дачный сосед-охотник завалил медведя и притащил тете внушительный ломоть медвежьей вырезки. Тетя потушила медведя в сметанном соусе и предложила Дарине кусочек. Есть его Дарина не могла, на вкус медведь был как человечина. Но откуда она знает, какая на вкус человечина?
Во всяком случае, теперь ей было понятно, откуда корни у этого дурацкого сна про бронхи. Это все теткин медведь со вкусом человека. Какой вкус у человека?
Дарина, изогнувшись, лизнула себя в изгиб локтя. Человечина была белой, безвкусной и безыскусной колбасой. Дарина подошла к зеркалу – огромная белая колбаса, вот она что такое.
Несколько вечеров подряд она бродила по рынку, будто призрак, в поисках подходящего материала. Однажды ее взгляд задержался на завернутых тугими, немножко надутыми кольцами бледных колбасах, чуть-чуть напоминающих ее икры и предплечья. Дарина, смущаясь того, что продавщица, свивающая колбасы в тугие и будто невесомые шланги, заметит это сходство, нарочито безразличным голосом спросила, а что это за колбаса такая.
– Белая колбаса Айя-Браски, – важным голосом сказала, поигрывая колбасой, продавщица.
Смеется надо мной, поняла Дарина. Конечно, смешно, подходит женщина с колбасными такими предплечьями и хочет купить себе немножко еще.
Тут Дарина поняла: она и есть эта колбаса. Надо брать.
– Айя-Браску мне, – серьезно сказала она. – Много.
– Чего? – спросила продавщица. Видимо, первоначально Дарина как-то не так расслышала название колбасы.
Дарина молча указала на колышущиеся коконы колбас.
– Сколько вам? – протянула продавщица.
Дарина еле дотащила пакет домой. Колбасы были будто живые и стремились расползтись из пакета как угри. Толщиной они были с велосипедную камеру. Дома Дарина внезапно поняла: да что же можно приготовить из них? Какой в них вообще смысл? Она грустно вывалила на стол белую груду. Потом повесила гирлянду из шлангов себе на шею – колбаса на колбасе, красота. Дарина подошла к зеркалу, чтобы окончательно убедиться в том, что она никогда в жизни не выглядела настолько по-идиотски, – и не поверила своим глазам. Почему-то в отражении в зеркале колбасы были намного больше – тугие, надутые, они приветливо колыхались, как дирижабли.
Чудо, поняла Дарина. Вот оно. Настоящее чудо.
С чудом обычно сразу понятно что делать. Это повседневность приходится как-то распаковывать, оформлять, искать ей применение. А с чудом все ясно, никаких вопросов.
Она так и готовила блюдо перед зеркалом – дирижабли колбасы послушно двигались куда надо (Дарина довольно быстро научилась определять зеркальное право-лево), укладывались слоями, надувались и сдувались там, где положено. Там, где можно было лепить, словно из мягчайшего в мире воздушного пластилина, Дарина лепила, чувствуя в ладонях давно забытую пульсацию; в тех точках, где надо было чуть-чуть отрезать, колбаса вертляво поддавалась зеркальному тесаку, как самая послушная в мире корова, мечтающая быть съеденной. Там, где необходима была тестяная раскатка, сжимающее усилие, телесная тяжесть, Дарина ложилась прямо перед зеркалом на колбасу и приминала ее к полу, чтобы та не всплывала, не взмывала к потолку, а подчинялась гравитации и вбирала в себя отпечатки Дарины. К утру у Дарины была готова ее точная копия – во всяком случае, в зеркале она видела еще одну Дарину, невесомую и жирную, целиком вылепленную из первозданного материала, из которого боженька наверняка создал и изначальную, первую Дарину, – из белой колбасы Айя-Браски. Дарина ощущала такое удовлетворение, что даже поймала себя на мысли: а стоит ли завтра вообще идти в Кк?
К тому же вне зеркала получившееся выглядело настолько непрезентабельно, что Дарина, стараясь даже не смотреть на него, просто накинула поверх блюда кухонное полотенце, а сверху еще навалила слоев целлофана – так даже удобнее будет тащить все в такси.
Назавтра на встрече Кк Дарина так волновалась, что к ней из сочувствия даже никто не подходил, – она отводила взгляд (вслух бы она сказала «отводила взор», отметила мысленно Дарина – и тут же себя в очередной раз возненавидела за эту убогую книжную церемониальность и неспособность разговаривать с людьми открыто и спонтанно), жалась к стене, отворачивалась; кое-как поздоровалась с Марой и Германом. Герман вопросительно округлил глаза: получилось? – а потом, приложив кулаки к ключицам, мило помахал локтями, как в танце маленьких утят: видимо, спросил, приготовила ли Дарина себя как уточку.
...Когда наконец-то ее объявляют, Дарина от волнения даже не может зайти в кухню, чтобы схватить поднос. Хозяйка приобнимает ее за плечи и ведет будто на казнь. Дарина стесняется своих плечей (и того, что она плебейски подумала именно «плечей», а не «плеч») – вот хозяйка потрогала их, и, наверное, ее пальцы погрузились туда, как во взбитое безвкусное масло.
Дарина выносит себя, ставит на стол, зажмуривается и сдергивает кухонное полотенце одним решительным жестом, как фокусник. Потом, стараясь не раскрывать глаз, посматривая под ноги какими-то щелочками, пятится обратно, к стеночке.
Сквозь спасительно неразличимый гомон она слышит, что гости как-то распределили колбасу по тарелкам: смущенно звенят вилки – то о зубную кость, то о фарфор.
– Ой, а что это там внутри? – слышит она чей-то голос.
– Надо же, какая она! – поддакивает кто-то.
– Офигеть! – кричит женский голос.
К ней подскакивает Мара и щелкает перед ее прищуренным лицом пальцами: раз, два, три, а ну-ка открой глаза, дорогуша.
– Что ты туда вообще положила?! – спрашивает она. – Все в шоке вообще. Что это такое невероятное?
«Белая колбаса Айя-Браски», – хочет сказать Дарина, но не может: это съели ее язык.
– Тебе как это удалось?! – Мара хохочет. – Признавайся! Что там?!
Дарина медленно поднимает руку, чтобы потрогать язык, но ничего не происходит: кто-то съел ее руку.
– Невероятно, – говорит ей Герман. – Кто бы мог подумать, что внутри будет такое!
Дарина хочет уйти, но ноги не двигаются: их уже разобрали.
– Очень вкусно, – слышит она отовсюду затихающие (кто-то ест ее уши) голоса. – Ты такая молодец, ты идеальная, в тебе все идеально.
Идеально, думает Дарина и наконец-то исчезает совсем.
Последнее, что она видит перед тем как исчезнуть, – ее идеальное тело улыбается и плачет, и его все обнимают и поздравляют, и оно действительно идеальное, и как жаль, что дальше оно пойдет без нее одно, пойдет без нее само: бедное, белое, красивое, самое красивое в мире, самое лучшее, лучше всех.
Пощечина
Вот она снова здесь, – сказала Маша, выглянув на сцену. – Сидит. Там, в первых рядах, в фиолетовой кофте.
– Может, это не она, – Машин муж погладил ее по плечу. – Тебе она уже мерещится всюду.
Но это точно была она. Маша снова выглянула из-за шторки и прищурилась: фиолетовое пятно превратилось в пляжный зонт, чернильный тюльпан, могильную погибель. Какое странное слово «мерещится», неужели так может сказать живой человек – «мерещится»? Может быть, муж ей тоже мерещится?
Уже пятый раз подряд Маша видит ее на встрече с читателями. Как она перебирается из города в город? Покупает ли она билеты на эти встречи? (А ведь это недешевые билеты.) Она летает всюду за Машей? Что ей нужно? Подписать книгу? Но почему она не подписала ее на прошлой встрече или позапрошлой? Видимо, она ее персональный Марк Чепмен или Валери Соланас – однажды подберется ближе (каждый раз она садилась все ближе, все точнее – с задних рядов в самый центр, чтобы все мимические морщинки можно было рассмотреть), выхватит из-за пазухи пистолет и прострелит Машино горячее сердце ровно посередине, попадет точно в глаз сердечного урагана, вот и головокружение, вот уже бы и присесть. Господи, что же с этим делать.
– Лучше бы встречу отменили из-за урагана, – сказала Маша вслух, схватившись ладонью за стеночку. – Уже ведь какой-то дождик накрапывает, ну.
Тут к Маше подскочила агент, ловко поддержала ее за серенький бочок и что-то затараторила: еще одно телеинтервью, буквально десять минут, встреча все равно еще не началась, обычно люди к полседьмому только собираются все.
Интервьюер, как назло, был плохо подготовлен. Обычно плохо подготовленные интервьюеры готовятся так: смотрят другие интервью (тех, кто хорошо подготовился), вытаскивают оттуда мерзкие факты, а потом вываливают их на Машу.
– Вы недавно в интервью рассказывали про ту пощечину, – словно невзначай, будто бы издалека начал интервьюер. Над ним, как собака на жердочке, угрожающе покачивался лохматый микрофон.
– Да сколько уже можно! – громко сказала Маша. – Да, было такое. Я дала пощечину журналистке. Ударила ее со всей дури по морде. Молодая была, эмоциональная. Но знаете что? Вот честно – знаете что?
Интервьюер покачал плечами, и собака на жердочке тоже покачалась. Внутри Маши тоже что-то покачалось, и она сама почувствовала, как пол под ее ногами повело, как в танце, туда-сюда, тадам-падам.
– Она потом, когда у меня уже все стало хорошо, писала во все издательства, которые со мной работали, вы это знаете? Во все журналы, которые меня публиковали. Всем книжным критикам, всем журналистам. Требовала, чтобы меня отменили, чтобы обо мне никто никогда не упоминал. Когда у меня все плохо было и я никому не была нужна – она молчала. А после «Семи голов» – начала меня преследовать. Причем я уже сто раз во всех интервью извинилась, публично сказала, что жалею и всю жизнь буду жалеть, что руку на эту тварь подняла, черт, вырежьте это – вы же можете это вырезать?
Маша заморгала быстро-быстро, как делала всегда, когда волновалась.
– Мы вырежем, – лживо пообещал интервьюер. – Как мы можем это не вырезать, там же оскорбления, вдруг она нас засудит. Не переживайте.
– Я не переживаю, – строго сказала Маша. – Просто я уже сделала все что могла. Что мне, лечь и сдохнуть? Пойти и покончить с собой? Я извинилась, я несколько раз публично сказала, что мне жаль, я была тогда в плохом состоянии, у меня есть справки от врачей. Я что, всю жизнь должна огребать за пощечину, которую дала семь лет назад? И она продолжает меня уничтожать и всюду строчит доносы свои. Но это ее профессия, да. У некоторых профессия – писать доносы.
– У вас были тяжелые времена, – сказал интервьюер. – Я читал. Мне очень жаль.
– Да, очень, – сказала Маша. – Я была не в себе. Мне тоже жаль.
Маша смутно помнила все в деталях, все-таки прошло семь лет. Или даже восемь, не важно. Тогда она получила около сорока отказов (молчание она тоже считала отказом) на «Аквариумного кота». Она написала «Кота» после выкидыша – прощальный подарок для нерожденного ребенка – буквально залпом, за несколько месяцев: чтобы там, куда он попал, у него была собственная коллекция сказок о жизни, которой у него никогда не было и не будет. По мнению Маши, достойно проводить того, кто так и не зацепил собой хрупкое чудо бытия во времени и пространстве, можно, только выстроив ему некий параллельный, утешающий мир, которым можно было бы подменить непрожитое, – это все потом она часто рассказывала журналистам.
Отчаявшись, Маша выслала «Аквариумного кота» на какой-то конкурс рукописей, и он неожиданным образом попал в шорт-лист; по условиям конкурса некие молодые критики должны были писать рецензии на шорт-листеров, и вот некая Карина Сажанова написала ту самую рецензию, над которой Маша проплакала ровно неделю. Да, Карина Сажанова наверняка никого не теряла. Да, Карина Сажанова даже не поняла, кому на самом деле посвящается «Кот». Все это ее совершенно не извиняло. Карина Сажанова возмущалась поступками и действиями героев «Кота» так, словно это были поступки и действия самой Маши, и это Машу совершенно фрустрировало – вот, скажем, персонаж Бабушки Черепахи был гомофобен донельзя, и Карина Сажанова, явно закатывая черные глаза куда-то под обшарпанный свой потолок, писала что-то вроде: да ладно, неужели в наше-то время сейчас можно всерьез считать, что транссексуальность – это стыд и позор? Она вообще в каком веке живет, эта Мария?
Собственно, а в каком веке жила эта Карина Сажанова, которая считала, что автор обязан писать только про милых ребят? Именно из-за таких, как Карина Сажанова, рассудила Маша, некоторые считают, что Набоков – педофил, Сорокин – говноед, а Берроуз – наркоман. Впрочем, Берроуз и правда был наркоман, но не важно.
А потом прошло некоторое время, «Аквариумного кота» издали в Random House, Маша встретила своего будущего мужа и забеременела Бидончиком, и ее пригласили на главную городскую книжную ярмарку, и там к ней подошла эта журналистка и сказала: здравствуйте, можно задать вам пару вопросов; но Маша наливающимися кровью глазами уже увидела ее бейдж, на котором было написано невозможное, невероятное «Карина Сажанова», и просто вцепилась в этот бейдж, накрутила его на руку и, рыдая, начала кричать: уйди отсюда! уйди отсюда, сволочь! Но Карина не могла никуда уйти, потому что ее бейдж был плотно намотан на Машин кулак. Когда ее кое-как отцепили от визжащей Маши подбежавшие книжники, Маша успела схватить Карину за волосы и, насколько хватило размаха, влепить ей пощечину.
– Не смей больше никогда ничего обо мне писать! – кричала Маша, захлебываясь рыданиями. – И не подходи ко мне больше никогда! Уйди же, господи, да уйди ты! Не смотри на меня так! Уберите ее куда-нибудь!
Карина отошла на несколько шагов, присела на корточки и смотрела на Машу с благоговением и ужасом. На вид ей было не больше двадцати: бледная, худая, черноволосая, с неестественно вздернутым миниатюрным носом. На ее белой, как луна, щеке расплывалась малиновым позором Машина пощечина.
Машу взяли за плечи, куда-то повели, она заливалась слезами.
– Зачем она мне все испортила? – всхлипывала она. – Это был такой счастливый день, зачем она пришла? Да черт, почему она имя не сменила! Я бы на ее месте имя сменила!
В Машу влили каких-то успокоительных капель и вызвали ей скорую, потому что боялись, что она на почве стресса сбросит Бидончика, но Маша справилась, и Бидончик справился и родился через три месяца просто молодцом и регулярно был полон молока, как и положено Бидончику.
Все эти три месяца Маша судорожно обновляла соцсети и мониторила все аккаунты Карины (их найти было не слишком сложно) – та, как назло, угрюмо и угрожающе молчала о случившемся, наливаясь, как грозовая туча, мщения. При этом Машу почему-то буквально во всех интервью теперь спрашивали про инцидент с пощечиной.
Настучала всем, сволочь, поняла Маша.
Она ничего не знала про Карину, но теперь ей пришлось изучить всю ее жизнь. Оказалось, что Карина в целом писала довольно много чуши – ее рецензии на другие книжки были едкими, циничными и какими-то околоточными, переулочными, словно Карина специально, назло авторам, кружила вокруг книги, как кошка вокруг мышки, не нападая прямо, а запутывая своими рассуждениями о постороннем, потустороннем, своем личном. От текстов Карины Маше становилось физически плохо, иногда ее рвало – но она распутывала эти мышиные клубки метафор, как когда-то в детстве перед уроками труда скользкие мотки ниток мулине: если не сплетешь что-то внятное, не перейдешь в следующий класс, а Маше очень хотелось перейти, перескочить, выйти на следующий уровень.
Судя по всему, Кариной были довольны не все читатели; на ее страничках в соцсетях хватало критики – но, кажется, дать ей пощечину осмелилась лишь одна Маша.
Когда началась вся эта волна #metoo, Маша каждый день обновляла все известные ей соцсети Карины – безусловно, Карина должна была написать об этом случае, она вообще обо всем писала, на все откликалась: сирийские беженцы, ситуация с Крымом, очередные санкции, обо всем у нее было свое мнение. Почему она молчала про пощечину? Как долго можно готовить текст-разоблачение?
Чтобы предупредить нападение, Маша решила превентивно от него отбиться.
– Знаете, а я однажды ударила человека, – рассказывала она тем интервьюерам, которые почему-то не задавали ей вопрос о пощечине, возможно из-за другого языкового контекста («Аквариумного кота» уже перевели на 18 языков). – Мне стыдно, что меня считают такой доброй. А я вот способна на насилие. Да, мне стыдно. Но давайте посмотрим на мою тогдашнюю жизнь отстраненно: я была бедная писательница, одинокая, без единой опубликованной книжки. От меня ушел молодой человек. Я потеряла ребенка, хотя так надеялась на то, что хотя бы ребенок останется от этих отношений, и я думала, что будет сын и я воспитаю его не таким мудаком, которым был его отец. Я была вся развинченная, на антидепрессантах, в суицидальном состоянии – и тут эта рецензия. Про единственное, что во мне было живого вообще, – про главную книгу моей жизни! У меня просто помутнение какое-то было. Конечно же, когда я ее увидела, это был как флешбэк – это была не я, а та несчастная женщина, которая не хочет больше жить и у которой только что отняли надежду, растоптали публично самое важное, самое дорогое.
Обычно это производило хорошее впечатление: Машу хвалили за честность, за умение признавать ошибки, за то, что она живой, тонко чувствующий человек, а не робот, который способен только генерировать проплаченную лживую чушь.
Маша ждала выступления Карины три, пять, семь лет, но так и не дождалась. Но, судя по всему, Карина вела какую-то подрывную работу: экранизация «Колеса и розы» забуксовала более чем на год, продюсеры «Амазона» отказались покупать права на «Семь голов капитана Шого», хотя поначалу были готовы брать вот прямо сейчас. Плюс на каждой пресс-конференции находился кто-нибудь, кто намекал на чертову пощечину. Задавали вопросы про отношение к насилию, про домашнее насилие в семье или, например, могли попросить: вспомните свой самый неожиданный и импульсивный поступок – ну понятно же, о чем речь.
Когда «Семь голов» стали бестселлером и Маша выступала в том вечернем шоу, ее снова спросили про пощечину.
– У вас был тяжелый эмоциональный опыт, – сказал ведущий. – Потеря ребенка. Сотни отказов от всех издательств. Жесткая критика. Однажды вы не сдержались и напали на журналистку. Общались ли вы с ней после этого?
– У меня из-за ее рецензии был выкидыш! – ответила Маша. – Какое общались. Я, когда ее увидела, у меня в глазах помутилось, я бросилась на нее как волчица. Жалею об этом. Но уж что сделала, то сделала.
– Вы в прошлых интервью говорили, что выкидыш у вас был до этой рецензии, – мягко поправил ее ведущий.
– Нет, – строго осадила его Маша. – Сразу после.
– Но это была рецензия на «Кота»? – уточнил ведущий. – Ведь вы вроде бы писали «Кота» как сказки для этого ребенка? Тогда не совпадает по времени.
– Вы на чем хотите меня словить? – закричала Маша. – Вы хотите сказать, что я обманываю? Или хотите подвести меня к тому, чтобы я прямо сказала: Карина убила моего ребенка? Я, кстати, потом нашла ее колонку про аборты – это ужасно, что она там писала, она детоненавистница вообще. Это она попросила вас задать мне этот вопрос?
– В смысле – она? – удивился ведущий.
Через неделю после этого интервью Маша увидела Карину на встрече с читателями.
Это была она, ее нельзя было ни с кем спутать: тонкий, неестественно вздернутый нос, прямые черные волосы до ключиц, костлявые плечи, скрученные вокруг грудной клетки, будто клубы кожаного дыма. Ей нужна книжка на подпись? Она хочет извиниться? Она вообще чего-то хочет? Зачем она пришла?
Притащилась, чтобы разрушить мою жизнь, поняла Маша. Подписывая книги, она все время вскидывала голову и простреливала взглядом, как дротиком, дальний угол, где маячил изумрудный Каринин свитер. Подойдет? Подписи становились всё более дрожащими и размашистыми, словно книги подписывала Машина бабушка, у той был похожий почерк ближе к смерти – как будто она тоже после каждой буквы вскидывала голову, чтобы рассмотреть: кто там за ней пришел, кто там стоял в потоках сияющего золотого света в дверном проеме? Подойди ближе, дай тебя рассмотреть, смерть моя, радость моя.
Но Карина не подошла. Под конец мероприятия она будто бы растворилась.
Через несколько дней, когда Маша приехала в следующий город своего бук-тура, она увидела Карину еще в холле; та с отсутствующим взглядом скроллила что-то в телефоне и пила дешевое пиво из жестянки через бумажную соломинку. У нее под мышкой был пакет с вроде бы книгой – возможно, подойдет подписать? Но Карина не подошла – да черт возьми, почему? Неужели она боится, что Маша снова на нее бросится?
Не подошла она и в следующий раз в следующем городе. И следующий раз в следующем. Маша неумолимо, как в страшном сне, вылавливала цепенеющим взглядом ее расплывающееся мстительное пятно где-нибудь в задних рядах.
Было понятно: Карина пришла мстить за пощечину.
Все эти семь лет она не могла успокоиться и вот явилась.
И уже не отстанет.
Когда Маша это поняла, она позвонила мужу и попросила его взять срочный больничный, оставить Бидончика с няней, прилететь и побыть рядом. Муж сразу же согласился, как будто все это время на чемоданах сидел.
...Перед Машей снова покачалась собака-микрофон.
– Давайте мы поговорим о чем-нибудь другом, – попросила она. – Я не могу все время рассказывать вам об этом человеке. Поверьте, он сделал достаточно для того, чтобы мне отомстить. А сделает еще больше, я знаю.
Когда Маша вернулась в зал, там все уже было битком, но основная публика была словно в блюре, подернутая туманной дымкой, и только резкие, мраморные черты лица Карины выделялись в этом кисельном тумане, как хирургический разрез за полсекунды до того, как хлынут кровавые ручейки. Карина выглядела как зияние, как провал, как кратер.
«Ну давай, – подумала Маша. – Тут же есть секция „Вопрос-ответ“. Задай свой вопрос, ну. Ты же поэтому пришла. Почему ты сидишь тут, как черная мертвая курица?»
Вдруг ее затошнило. Давление, подумала Маша, ведь идет ураган, погода меняется.
Или Карина слала ей тягучие, мертвецкие лучи головокружения, почему нет.
Вечером они с мужем сидели в кафе, Маша грустно ковыряла карамелизованную утиную ногу темнеющей на глазах мельхиоровой вилочкой. За окном тоже темнело на глазах, по стеклу медленно и красиво, как в кино, стекали ровные полосы встревоженной, вспененной воды: видимо, уже начинался обещанный ураган.
Сверкнула молния, Маша, подпрыгнув, заорала. Вилка упала на пол.
– Господи, чего ты, еще ведь даже грома не... – начал муж, но тут прогремел гром, да так громко, что со стола грохнулся еще и нож, уже от вибрации.
– Я видела ее! – завизжала Маша. – В свете молнии – посмотри на окно! Она стоит там прямо в этих ручьях и смотрит!
– Кто стоит?
– Карина! Да не видно уже ни фига, темно. Она стояла там, я тебе говорю, всем телом вот так навалилась на витрину и смотрит, и вода у нее с лица течет, как с мраморной статуи. Как сраное привидение!
Снова сверкнула молния, Маша взвизгнула и выбежала из кафе прямо в дождь. Муж выбежал за ней.
– Убежала! – Маша стояла около окна вся мокрая и белая, как призрак грустной белой птицы, возможно, той самой белой уточки, к чьей ноге она так и не притронулась. – Она тут была, клянусь! Далеко не ушла, точно!
Маша быстро, как ловкое дождевое животное, скользнула за угол; муж бросился за ней.
Уже в гостинице он позвонил в ресторан, извинился и продиктовал им номер кредитки.
Маша лежала в кровати, после горячей ванны с ароматическими травами ей стало немного полегче.
В дверь постучали.
– Это Карина, – Маша выпрямилась и села в кровати ровно-ровно, как на суде. – Нашла-таки меня. Шла, шла и нашла.
– Ну давай мы ее закажем, и ее убьют, – сжалился муж, испытывающий некоторую неловкость за свои объяснения, выкаченные ресторану по поводу Машиной невменяемости. – Сколько еще она будет тебя преследовать?
– Что ты несешь, – вдруг совершенно ясным жалобным голосом сказала Маша. – Зачем ее убивать? Мне надо просто написать об этом текст. Повесть или там рассказ, не знаю. Тогда она от меня отстанет. И вообще, может быть, она уже умерла и мертвая ко мне приходит. Сдохла от рака, например, еще бы, такая желчная. Я все ее статьи читала, такие злобные люди долго не живут.
Машин муж тем временем открыл дверь: это была доставка еды; ураган набирал силу, и в город выбираться не рекомендовали. Маша сидела около окна, медленно-медленно, как во сне, макала жареную цветную капусту в хумус и смотрела, как розовые росчерки молний точно-точно бьют в тоненький шпиль высотки торгового центра.
– Помнишь, год назад мне отказали в резиденции? И в стипендии, помнишь? – сказала Маша. – Это она всюду рассылала свои доносы, типа Мария М. – насильник или, как это правильно сказать, абьюзер, неважно. Я уже сто раз признала: была неправа, раскаиваюсь. Но она не отстанет, пока я не умру. Или пока она не умрет. И даже после смерти не отстанет, как видишь.
Муж включил телевизор, чтобы немного отвлечь Машу. Там показывали ток-шоу: Опра Уинфри брала интервью у Карины, тонкой, отчаянной, в черном блестящем пиджаке в мелкий бледный горошек.
– Блять! – взвизгнула Маша. – Переключи канал!
Муж нехорошо на нее посмотрел, но переключил на двух женщин, играющих в бадминтон словно в замедленной съемке.
– Что ты хочешь мне сказать? – закричала Маша. – Что ты хочешь спросить? Думаешь, я тебе скажу, что я там увидела?
– Ну пожалуйста, успокойся, – попросил ее муж. – Выпей еще одну таблетку и попробуй заснуть, очень тебя прошу. Завтра уже все хорошо будет. Это шторм плюс полнолуние, огромный стресс, я прекрасно понимаю, почему у тебя психика не справляется.
Маша пробовала заснуть час, два и три, но потом тихо выбралась из кровати и подошла к окну, чтобы посмотреть на полнолуние. Там переливались и бренчали какие-то муторные фиолетово-серые хляби и никакой луны не было.
Маша осторожно накинула поверх пижамы плащ; босиком, на цыпочках дошла до лифта и спустилась в лобби. Сонный консьерж читал книжку – может быть, Машину? Нет, с горечью отметила Маша, какую-то другую.
– Послушайте, – сказала она. – Я Мария М., вы меня знаете.
– Это вы? – обрадовался консьерж, сделав максимально учтивый и нелюбопытный вид. – Конечно, знаю. Ничего себе. Добрый вечер.
– Замечательный вечер, – улыбнулась Маша. – У меня есть к вам маленькая просьба – она, правда, подразумевает некоторое нарушение прайвеси, но для меня – именно для меня – вы же сделаете маленькое одолжение?
Консьерж расплылся в улыбке и мелко-мелко закивал, смотря на Машу с умилением.
– Такое вот дело, – сообщила Маша. – В город приехала моя сестра, чтобы отметить юбилей, мы с ней собирались встретиться сегодня, но видите, какая погода, – транспорт не ходит, метро отменили, рестораны закрыты. Я хочу прислать ей подарок с утра пораньше – завтрак, шампанское, еще кое-что и огромную корзину цветов, – но для этого мне нужно знать, где именно она остановилась. Я не спрашивала у нее адрес, потому что она бы тогда догадалась про сюрприз. Хотела спросить у ее мужа, но из-за урагана у них дома отключилось электричество и я не могу ему дозвониться, видимо, у него телефон умер. Может быть, вы могли бы посмотреть по базе своих сетей?
– А вы уверены, что она остановилась в гостинице именно нашей сети? – заулыбался консьерж так умилительно, что его уголки губ чуть ли не сомкнулись где-то сзади на затылке.
– Почему-то уверена, – кивнула Маша. – Но я знаю, что у вас и к другим сетям есть доступ. Я раньше работала ресепшионисткой, до того как стала писать книги. Кем я только не работала.
Через десять минут у нее был адрес, написанный на розовой бумажке идеальным почерком.
– Спасибо! – улыбнулась Маша. – А теперь еще одна необычная просьба: вызовите мне такси.
...Пока Маша ехала в лифте, сердце ее колотилось так, что она автоматически стала шарить по карманам пижамы, не осталось ли таблетки. На этаже она тихо протопала на цыпочках до кулера и медленно выпила стакан воды крошечными, аккуратными глоточками, чтобы восстановить дыхание.
Потом подошла к нужной двери, внимательно посмотрела на номер, выдохнула и постучала три раза, как в кино.
Карина открыла сразу же и уставилась на Машу своей бледной фарфоровой тарелкой так испуганно, что Маша захотела снова врезать по этой тарелке, расколотив ее в мельчайшую фарфоровую пыль.
– Пожалуйста, перестаньте меня преследовать, – торопливым, каким-то выцветшим голосом затараторила Карина. – Я хотела сказать... Я хочу сказать... Так, стоп, я просто растерялась, хотя сто раз мысленно продумывала этот разговор, но просто... ох. Так. В общем, это было давно. Семь лет прошло. Вы разрушаете мою жизнь. Я ничего такого не сделала, я просто написала рецензию, я еще студентка была тогда. А вы уже семь лет всюду это упоминаете, обсуждаете. Я не могу найти работу, обо мне все говорят: а, это та девушка, которой дала пощечину сама Мария М.? Я стала какой-то человек-пощечина. Я не понимаю, в чем я провинилась, почему я виновата в том, что на меня когда-то напали. Пожалуйста, оставьте меня в покое. Попробуйте жить своей жизнью. У вас хорошая жизнь. У меня никакой нет.
Последние слова Карина произносила так чеканно, как будто и правда сто раз репетировала этот разговор.
– Чегоооо? – возмутилась Маша, сама не ожидая от себя такого праведного гнева. – В каком смысле: почему виновата? А преследовать меня зачем? Зачем ты ездишь за мной из города в город? Чего ты хочешь от меня? Денег? За что денег?
– Я ничего не делала! – вдруг зарыдала Карина. – Я никого не преследовала, это вы меня преследуете! Что вы вообще тут делаете? Я просто хочу, чтобы это наконец-то прекратилось! Почему я виновата в том, что мне дали пощечину? Уж лучше бы тогда было вообще убить меня по неосторожности, а что, стресс, бывает. Уже бы вот как раз выпустили из тюрьмы. Роман тюремный можно было написать.
– Какой, к чертям, роман! – уже почти кричала Маша. – Просто оставь меня в покое! Оставь меня, забудь уже это, перестань мстить.
– Это ты меня оставь в покое! – закричала Карина в ответ. – Тебя здесь не должно быть! Тут не должно быть тебя! Я вообще там, где тебя быть не должно! Откуда ты здесь? Кто тебя послал?
На фразе «кто тебя послал» Маше стало страшно, и она рефлекторно сделала шаг назад, словно испугавшись самой себя, – этого хватило, чтобы Карина захлопнула дверь. Маша было метнулась к лифту, но потом вернулась и принялась барабанить в эту дверь изо всех сил. Ровно через двадцать секунд (три удара в секунду, 60 ударов) Маше открыли – мрачная, похожая на распаренный пасхальный кулич объемная дама с виртуозно накрученными на голове белыми пионами пушистых банных полотенец.
– Чо надо? – игриво спросила дама. – Вы принесли чо?
– Ошиблась номером, – выдохнула Маша, показывая на свою пижаму распухающими уже ладонями. – Вышла на пару минут в холл... эээ... водички попить.
– Ну попей, – почему-то сказала дама властным мужским голосом, вышла наружу, подбоченясь, и прислонилась плечом к стене, смотря на Машу в упор.
Маша кивнула и молча пошла вдоль холла, стреляя глазами вправо-влево и рассматривая номера, мысленно считая, чтобы держать себя в руках и не сорваться: триста двадцать три, триста двадцать пять, триста двадцать семь.
– Что-то двери незнакомые? – строго, как учительница химии, спросила дама-кулич специальным коридорным голосом.
Маша тихо-тихо подергала ручку одного из номеров: триста двадцать девять?
– Я же просил не беспокоить! – заорало оттуда визгливым мужским голосом. Маша зажмурилась и сделала еще два неслышных шага вперед, чувствуя, как ворсинки ковра щекочут ей чувствительные ложбинки у мизинцев.
Дама-кулич нахмурилась, причем Маша почувствовала это спиной: как будто своей упругой лицевой мимикой дама немного расшевелила, растревожила плотность пространства коридора и сама в это пространство превратилась и втекла, став и воздухом, и колючим ковром, и вот-вот уже станет лифтом, и допустить это невозможно.
– Я пойду, короче, – пробормотала Маша, стараясь не вдыхать этот живой и чужой человеческий воздух. – К лифту пойду, я этаж перепутала.
– Этаж! – со значением протянула дама. – Знаем мы эти этажи! Сами путали в свое время.
Маша, обмирая, медленно и одновременно торопливо, как в кошмарном сне, давила на кнопку лифта, пока он тянулся откуда-то сверху, как агония.
Потом она выбежала из лобби через боковой выход отеля, чтобы не попасться швейцару на глаза, села на крыльцо и сидела там под дождем, пока к ней не подсел испуганный до полусмерти муж.
– Господи, ну ты что! – он обнял ее. – Зачем ты? Слава богу, консьерж рассказал, куда ты поехала.
– Ты знаешь, куда я поехала, – сказала Маша. – Я нашла ее. Она тут. Мы наконец-то поговорили. В первый раз за семь лет. И знаешь, что она сказала?
– Кто «она»? – спросил муж. – Тут нет никого. Точнее, этого человека тут нет.
– Я была наверху в ее номере, – сказала Маша. – Ты не понимаешь.
– Какой бред, – сказал Машин муж. – Ты нигде не была, ты все это время сидела тут под дождем, мы тебя обыскались, мы камеры посмотрели, ты тоже можешь посмотреть, если не веришь.
И Маша начала кричать, и кричала, и кричала; наконец-то она кричала так, как не кричала уже семь лет, или даже больше, или даже всю жизнь, или даже больше, чем всю жизнь.
Муж с размаху дал ей пощечину, и Маша замолчала.
Я могу поговорить с живым человеком?
(без темы)
Уважаемые customer service!
Начнем со лжи: мне не за что вас уважать. Вы продали мне сломанную собаку, а когда я звонила и требовала живого человека, со мной говорил робот. Поэтому я к вам пишу, чтобы вас разрушить, – посмотрим, как роботы справятся с письменным текстом без узнаваемых эмоциональных маркеров. Запутаем интро сильнее: макрель, сосуществование, мышь идет по проволоке под потолком. Пароль: бересклет.
Теперь, когда ваше отсутствующее внимание захвачено расшифровкой, выслушайте, что происходит с вашим продуктом, когда приоткрывается дымное окно погорелых гарантий.
Я понимаю, что живых людей среди вас нет, но требую у не-живого читателя, чтобы мое письмо рассмотрели, иначе я подам на неживое в суд! Вот вашему AI еще набор триггеров: суд, судиться, покупатель судится, злобный покупатель нанял хорошего адвоката, судебное дело, бракованная собака, финансовые проблемы.
Два месяца назад на распродаже я заказала последнюю модель собаки-робота комнатного формата серии «Ночной портье» – для посмертной каталогизации библиотеки моего мужа, занимающей половину первого этажа. Поскольку тут прозвучала посмертность, вы можете догадаться, пусть вас и не существует, что выбор модели в моей ситуации осуществлялся с максимальной тщательностью: мне важно, чтобы собака выполняла определенные задачи. При этом я не выбрала собаку помощнее от ваших конкурентов! Я выбрала вашу – из-за расхваленной системы ночного видения и сенсоров распознавания неполных форм речи (помните вашу рекламу? лепет младенца как угроза, приказы сквозь рыдания, просьба позвонить в полицию от человека, которого душат), наличия нагревательных элементов (подогрев книги перед тем, как принести ее в постель) и способности к самообучению.
В итоге вы продали мне полное дерьмо. Я плачу огромные деньги, чтобы получить некачественный продукт, позорящий ваш бренд! Помимо чудовищного продукта, у вас такой же мерзкий customer service: я ДВЕ НЕДЕЛИ не могла дозвониться по указанным на вашем сайте телефонам, нигде нет живого человека. У вас в компании есть живые люди или там роботы обучились делать роботов? Я пишу вам из мира людей, привет. Как наши миры пересеклись? Мы можем как-то обратить вспять пересечение этих миров? Для начала верните мои 36 к. За эти деньги я найму студентку арт-школы – за такие деньги она не только рассортирует библиотеку, но и тайно допишет свой чертов диплом, и еще останется на поездку на Burning Man, я своими руками костюм ей пошью – из шкуры вашей сраной собаки.
Re: (без темы)
Добрый день, продолжим ложь: ничего доброго в этом дне. Вы меня не помните, но я сама себя помню. Через месяц использования у вашей чертовой собаки сломался распознаватель речи и текста. Продукт ведет себя как больной: берет наугад книгу с полки, подносит ее к сенсорам и так и стоит, качается, как бычок, не понимает, что с ней делать, как и вы не понимаете, откуда взялся качающийся бычок, но, чтобы это понять, нужно не только быть человеком, но и быть человеком откуда надо. Ваш продукт справляется с фрустрацией неузнавания речи так: кладет нераспознанную книгу поверх другой книги, которую взял полкой ранее и тоже не распознал. У меня полна библиотека книжных столбиков теперь. Выкладывает столбики из разного количества книг. Две, восемь, восемнадцать (это выглядит опасным для жизни), семь, четыре, четыре. Это код техподдержки?
Как вы думаете, мне нужны книжные столбики за 36к? Верните деньги и заберите собаку, иначе я подам в суд. И потерянное время тоже верните, вы же всесильные, у вас есть способ возвращать время. В противном случае я оставлю разгромные отзывы в социальных сетях – я писательница и профессор компаративной лингвистики, я много лет преподавала, и я умею писать разгромные отзывы, очень компаративные.
Re: Re: (без темы)
Я уже привыкла, что вы не отвечаете. Мне теперь легче вам писать, зная, что меня никто не осудит и не ошарашит иллюзией диалога.
Вы знаете, возможно, собака не сломалась.
Помните, была конспиративная теория о том, что мертвые, вероятно, вселяются в «умную» технику? Об этом писали, погуглите, вы умеете. Я тогда еще думала: было бы хорошо, если бы муж вернулся и поговорил со мной из какой-нибудь техники. Я специально купила всякие устройства, в которых были Алекса, Сири и Алиса, но без шансов. Муж и при жизни так был плох с техникой, что и после жизни не смог в ней разобраться. Поэтому на собаку я в этом смысле не рассчитывала. Ты никогда не сможешь обучить мертвую собаку новым трюкам.
Тем не менее вчера ночью собака пыталась что-то написать при помощи манипулятора, чешского карандаша и кочерги Витгенштейна – конечно, неразборчивые каракули, потому что у нее сломана речь. Тогда зачем она мне пишет? Может быть, она вам пишет? Мол, «заберите меня к себе, почините мне речь?». Иногда мне хочется написать такое же письмо тому, кто создал меня. Может быть, именно сейчас я его и пишу, отчего нет. Заберите меня к себе, почините мне речь. Вот, написала.
Учтите, я больше не буду с вами переписываться, прошу выслать новую модель, а эту забрать навсегда. В ней чужие мертвые. Здравствуй, чужая мертвая, та, что была моей. Что, вы уже дымитесь? То ли еще будет.
Re: Re: Re: (без темы)
Здесь я могу быть с вами честной, внимание.
Я все поняла. Это мой дед. В смысле, дед вселился в собаку. Не чужой рандомный мертвый, а мой дед, умерший в 2007 году от последствий обширного инсульта, случившегося с ним в 2002-м. Он мог вселиться только в собаку, потому что это единственное существо, через которое я могу его узнать. Более того, сломанная собака – единственный носитель, который ему подходит: после инсульта он так и не научился понимать речь и производить ее. С цифрами у него все было хорошо – в последние годы он пробирался в холл клиники и звонил мне по ночам с диспетчерского телефона, когда диспетчеры менялись сменами. Когда я брала трубку, он туда плакал или кричал, больше ничего не мог. Потом я перестала брать трубку. Сложенные столбиками в библиотеке книги – мой старый телефонный номер. Он помнит его до сих пор. Возможно, это единственное, что он помнит. Получается, сломанная собака дает ему возможность длить ситуацию последних лет его жизни. Как будто жизнь с ее обязательными атрибутами – немощью, распадом, прощанием – все еще продолжается.
Я и сейчас не хочу поднимать трубку, ему нечего мне сказать – разве что упрекнуть в том, что я его не навещала, когда он поломался. Все пять лет я находила поводы не ехать к нему. Теперь он приехал ко мне внутри вашего бракованного товара. Внутри вашего битого Цербера.
Заберите это у меня. Если бы ваша собака могла плакать, она бы плакала, и мне это не нравится.
Re: Re: Re: Re: (без темы)
Мои эссе давно никто не публикует, поэтому пишу их в службу поддержки, какая самоирония.
Я перед покупкой пересматривала видео, где их били, ваших ранних собак, которые не могли похвастаться ничем, кроме равновесия и стрессоустойчивости. Собаку бить нельзя, вы это знаете? Однажды кто-то собрал все кадры, где в режиме рекламы ваших собак пинают на пересеченной местности, и наложил на получившийся ролик грустную музыку – помните? Я много думала про протезную эмпатию – биологическое, невытравливаемое сочувствие неживому. Почему наши зеркальные нейроны делают охотничью стойку на четырехлапую хрень, преодолевающую карусельное вертиго насилия?
Там, где вырос мой дед, в маленькой деревне на границе стран, которых сейчас не существует, – поэтому я могу их не упоминать – собаку тоже нельзя было бить. Детей бить было можно, собаку – нельзя. Собака приносила пользу, это тоже был своего рода робот – она тоже обучалась и все умела; могла пригнать коров домой, могла объяснить овцам, что выхода нигде нет, могла разделить своих и чужих равно белых гусей на два равных равно белых потока. Собака была идеальная машина, но не для любви. Это сейчас мы собакам «родители», мамочки и папочки, а тогда мы им были хозяева, владельцы, собака была вещь.
В той деревне всех собак звали одинаково: маленькие косматые собачки, похожие на дешевые игрушки, были тузики; крупные гладкошерстные серые с черными улыбчивыми пастями и хвостиками колечком были шарики; коротконогие пятнистые коренастые песики были рексами. Когда я была маленькая, в должности собаки у деда служил Рекс – польское имя, собачий царь. Его родителями были другие собаки, а не как теперь. У вас, дорогие воображаемые люди из службы поддержки, есть собаки, которым вы родители? Как вы себя чувствуете, когда ваши дети умирают в 8, 9, 12, если повезет, 15 лет – сформировавшийся подросток, почти взрослый, в 15 лет-то. Это тренировка смерти детей? Но зачем это тренировать? Родители умирают чаще детей. Почему бы в режиме тренировки потери не назначать собак родителями? Дедушками и бабушками? Только представьте: эта милая шотландская овчарка – наша семейная бабушка, и мы ее счастливые внуки. И через десять лет мы хороним бабушку, обычное дело, что еще делать с бабушкой, не чучело же набивать, хотя мы и это можем.
Бабушка, дедушкина жена, не умела и не могла бить ни собак, ни детей. Она тоже умерла от кровоизлияния в мозг, но быстро и гуманно – мозг ее пощадил, выключил дыхательную функцию одновременно с речью и движением. Дед через три года свалился с инсультом, но выжил, он очень хотел жить – запомните, это важно. Вначале он жил у брата отца в отдельной комнате, было неловко отдавать его в дом для пожилых людей или специальную больницу, в той культуре это считалось предательством. И вот он по ночам там ходил и раскладывал книги столбиками. Раскладывал и плакал, потому что ничего прочитать не мог. Иногда звонил моему отцу и тоже плакал в трубку.
Сломанная вещь себя ведет как сломанный человек – здесь мой биопротез эмпатии активируется до максимума, прирастая электронными нейронами, – и моя оптика делает их неотличимыми. Но если сломанная вещь с подселившимся в нее человеком функционально неотличима от вещи пустой, где гарантии того, что вещь действительно пустая? Из сломанного тела человек после смерти попадает в сломанную вещь – это в каком-то смысле ад, и я бы хотела, чтобы вы как-то это починили. Ха-ха, дарю слоган: мы чиним ад!
Но и открыли ад тоже вы, между прочим. Может кто-нибудь приехать ко мне и разобраться?
Re: Re: Re: Re: Re: (без темы)
Раз вы не отвечаете, я расскажу вам ту историю про собаку, раз теперь есть куда. Наша семья это не то чтобы скрывала, но не проговаривала, и лучший способ это рассказать – выбрав адресата, который это не прочитает и не ответит, и вы – идеальный собеседник для такого рода секретов. Наверное, эта поломка и ваша безответность – единственный канал для вида речи, названия которой я так и не нашла.
Мы должны были быть героями. И мои предки должны были быть героями. Это поколенческий сценарий. Но реальность такова, что у нас выжили только потомки тех, кто не хотел становиться героем.
Когда началась Вторая мировая, дед был подростком и жил в чужой ему стране, которая быстро сменилась другой, не менее чужой. В то время было легко переезжать из страны в страну, не покидая пределов своей спальни; впрочем, в тех деревенских домах не было спален, зачем я имитирую вашу речь и ваш мир, когда вы не речь и вы не люди. Когда война пришла в деревню, он оказался уже в третьей стране, но и к ней он себя не причислял – слишком часто сменялись названия стран на территории этой приграничной деревни, поэтому он называл себя местным. Жить при оккупации он почти привык, но, когда оккупация закончилась, выяснилось, что все, кому исполнилось 18, должны отправиться на фронт защищать родину и добивать врага, хотя в этом приграничье, кроме чувства здешнести, не было никакой родины. Всех его друзей, которым исполнилось 18, тут же отправили становиться героями.
Героями они становились моментально – деревенские дети, кого они могут убить? Курице голову отрубить на пропитанном кровью пеньке – это максимум. Даже свинью колоть не доверили бы, опыт нужен, свинья опасный зверь. А тут зверь опасней свиньи. На каждого в течение месяца пришла похоронка, почта тогда работала так же ловко, как смерть, они как будто соревновались друг с другом.
Дед осознанно жил этот год как последний: наобещал всякого моей 15-летней бабушке, не без восторга обнаружил склад терпкого, как последняя его осень, янтарного самогона в подполе соседнего дома, опустевшего понятно почему, научился вынимать из пальцев длинные, как птичьи языки, пчелиные жала, выучил язык страны-оккупанта, называемый на его собственном языке немым, – и, таким образом, овладел не-речью, присвоив немоту как код. С таким комплектом опыта не страшно и умирать.
Конечно, ему тоже пришла повестка – явиться в военкомат в соседнем поселке. Иллюзий на этот счет дед не питал – ни один из призванных на фронт ребят из его деревни не выжил; таких обычно пускали на так называемое пушечное мясо, знают ли ваши AI такой термин? Обогащаю ваши нейросети пушечным мясом, держите подарочек. Вам какое – свинина, говядина, гусь, человек?
Из всех животных храмов человек разрушаем моментально, он вроде яйца: стоит легонько постучать – и уже отпирает костяные двери радостная освобожденная душа. Когда дед еще говорил – буквально за пару недель до того, как у него случился инсульт, – он рассказал нам про день, когда пошел в военкомат записываться на фронт. Мать хотела ему дать что-нибудь с собой, но дома ничего не было. С моей 15-летней бабушкой прощаться он не хотел, ему было стыдно умирать молодым.
Он пошел в военкомат с другом – тому в прошлом месяце исполнилось 18: здоровенный улыбчивый детина с сумрачным польским именем, словно украденным у врага. Шли через лес – и, кажется, именно этот детина предложил немного продлить путь, раз уж это последний путь, и пойти полями и огородами.
Дальше плыл вдоль холодного утреннего тумана колхозный сад, принадлежащий в те времена уже неведомо кому, – с огромными наливными, молочно-алыми яблоками, похожими на надкусанные щеки вечности.
«Я увидел эти яблоки, – рассказывал дед, – и подумал: какие красивые. Когда я еще таких наемся? Да, это преступление – красть яблоки. Но я все равно на днях умру, поэтому почему бы не украсть на дорожку? Я еще сказал другу: все равно умирать, давай яблочек перед смертью поедим!»
Дед перепрыгнул через забор и начал собирать яблоки в рубашку, заправленную в брюки. Его друг побоялся нарушать закон, поэтому сидел на заборе, как говорится, на стреме – чтобы, если появится сторож с дробовиком, не дать деду быть застреленным раньше срока.
Оказалось, что сад охраняет не сторож, а огромная белая собака (не Рекс, не Шарик и не Тузик): она налетела на деда словно из ниоткуда, обрушившись с небес, и впилась ему в руку, как в куриную шею. Дед больше от удивления, чем от боли, начал колотить ее по голове яблоком, от каждого удара умягчавшимся в спелое ручное пюре, и кричать: «Пошел вон! Холера на тебя! Пошел вон!» – собаку бить нельзя, но яблоком можно.
Он кое-как вывернулся из собачьих зубов и добежал до забора, оставив собаке еще немного своих последних парадных брюк.
– Поел яблочек напоследок, – хихикнул друг, запуская деду в окровавленный ворот мягкую загорелую лапищу. Хрустнул, будто костью. – И правда, царские!
– Эй, оставь мне! – разозлился дед. Награбленные яблоки рассыпались по земле, в которую он вот-вот ляжет, чтобы прорасти оттуда в дождь пустой травой.
Дед кое-как замотал руку запасной портянкой из рюкзака.
В военкомате они, отстояв очередь таких же долговязых неловких мальчишек из соседних деревень, сообщили имена, фамилии, возраст и место рождения, и, когда дед протягивал свой чужеродный кожистый паспорт человеку в форме, тот, брезгливо ухмыльнувшись, спросил:
– С рукой что?
– В смысле – что? – растерялся дед.
– Разматывай, – приказал человек.
Дед размотал, кровь еще не успела запечься, и человек в медицинской повязке снова поморщился, как будто впервые видит кровь.
– Это что такое? – спросил он. – Это откуда?
Дед открыл рот и вдруг обнаружил, что говорит:
– Да мы шли через лес, знаете, коротким путем. Глядим – собака из леса выскакивает.
– Чья собака?
– Да ничья, – помотал головой дед. – Просто собака. Злая, пена у рта.
– Пена? – переспросил человек, сминая в руке дедов паспорт.
– Да, пена, ой-ой-ой, – закивал дед. – Вся морда в белой пене. Укусила в руку и убежала.
Человек протянул деду паспорт.
– Да все заживет за пару дней! – убедил его дед. – Как на собаке!
– Пена! – захохотал человек. – Это же бешеная собака была, дурило деревенское. Тебе уколы теперь нужны от бешенства. Только у нас уколов нет, поэтому иди, мил человек, домой и лежи там, чтобы никого не заразить. И не дай боже тебе херово станет – не смей никуда идти, лежи и терпи, деревяшку грызи.
– Да я нормально! – сказал дед. – Могу хоть сейчас деревяшку погрызть!
– Домой пошел! – заорали на него и выпинали из военкомата. – В следующий призыв придешь, через полгода!
Дедов друг стоял, прислонившись к зеленому, как военная форма, забору, и молча смотрел на него. Через четыре недели на друга пришла похоронка.
Следующего призыва не было: война закончилась.
Моя 15-летняя бабушка, когда подросла, вышла за деда замуж. Возможно, не потому, что она его любила, а потому, что в этой деревне у нее больше не было ровесников.
У них с дедом было пятеро детей. Детей били смертным боем, но собак в их семье бить запрещалось – потому что собака спасла деду жизнь. Он никогда не мог ударить собаку, пусть собаки и были ему скорей вещи, чем люди.
Но вещи тоже спасают жизнь.
Я часто думала, что, если бы не та собака, меня бы не было. Но какой смысл в том, что я есть?
Когда дед рассказал ту историю, он отдельно уточнил, что за нее должно быть стыдно, но не должно быть стыдно. У всех были воевавшие дедушки. Дедушка моей одноклассницы дошел до Берлина. Мой дед ничего не рассказывал о войне, а перед тем, как онеметь навсегда, рассказал, как собака спасла ему жизнь. О том, что он не хотел воевать. Не хотел ничего защищать. Он просто хотел жить, и я потомок выжившего. Он никого не спас, кроме своих потомков. В этом нет ничего героического, но ничего стыдного тоже нет.
Re: Re: Re: Re: Re: Re: (без темы)
Пожалуйста, не забирайте. Отмените все мои прошлые запросы.
Не приезжайте, не забирайте его, не чините его, пожалуйста, так ему привычнее, ему кажется, что жизнь продолжается. Если вы вернете ему речь, он поймет, что это смерть, и уйдет. Пусть живет здесь, это его дом, это наш общий дом, ему здесь комфортно. Нам всем здесь комфортно, мы уже разобрались. Возможно, в собаку вселилась еще и та самая белая собака – пришла на меня посмотреть, – ведь на мне заканчивается все, что она спасала.
Не забирайте нас, не убивайте нас. Возможно, собака пришла за мной, и сама меня заберет, и себя туда уведет. Возможно, она пришла проводить меня туда, где нет речи и языка и где библиотеки не нужны и их не надо разбирать. Там я не нашла бы даже его могилу – потому что даже на кладбищах речевой барьер и нам его не перескочить; наверное, надо было вытесать на камне собаку, яблоко и номер телефона, который помнишь даже тогда, когда текста больше нет.
Я больше не буду писать вам письма – я писала их вам только потому, что это было единственное, куда у меня получалось писать: всякий раз, когда собака сбоила и автоматический отчет о нарушениях прикреплялся к пустому письму с вашим адресом, я могла написать в этом окошке для комментариев что угодно и зачем-то писала именно это, как будто жизнь продолжается.
Но вы лучше меня знаете, что, если это продолжается, – это уже что-то другое.
И я найду, куда и кому написать об этом, а вас я отпускаю, потому что нет больше сил быть человеком.
Мемуары на пластиковой бумаге
Лео хотела эволюционировать, как эти осы. Учиться, учиться и еще раз учиться выживать в невыносимых условиях – и вдруг обнаружить свежий источник и пищи, и новой жизни. Так вагон-ресторан разворачивается, словно зимняя палатка, в снежную парусную колыбель, а диетическая столовая (диегетическая столовая, поправила она себя в режиме несмешной шутки), переехавшая из детской нарезки воспоминаний во взрослые сны-восьмиминутки, покромсанные мясницким маятником айфонного будильника, переезжает на этот раз уже в магазин кроватей, идеальная сомнологическая конструкция – и от некоторых алюминиевых спинок уже тянутся электрические чернильно-синие, как пуповина, провода помощи будущим роженицам. Где поел, там и деточек вывел. Вот же, смотри – паровые котлетки в припотевшем запыхавшемся целлофановом пакетике, хоть руки согрей, если не голодная.
Махала все утро лопатой, и руки так и не согрелись – онемевший кончик большого пальца неслышно скребет по шероховатому стеклу, будто немая ветка стучит в окно. Лео сама себе была такая ветка – она все время словно отчитывалась кому-то мысленно, – это все потому, что перестала вести дневники, понимала она: после тридцати ей это казалось стыдной практикой. Когда она все же передумала и реабилитировала практику, выяснилось, что язык для доверительной беседы с самой собой выдается женщине только единожды – отказавшись от него в первый (и последний) раз, сдаешь его, как книгу, обратно в библиотеку, и взять повторно уже нельзя. Поэтому так: смотришь будто сверху, с вечно зависшего над головой диссоциативного дрона отчаяния, на свои спортивные снежные усилия. А что она чувствует? А сверху не видно, что кто чувствует. Желание эволюционировать – это не чувство. Ничего уже не чувство, если смотришь на себя сверху, как рекурсивно зависшая над трехтомником Маркса оса-труженица.
В спальне Лео снова столкнулась с укоризненной конструкцией шатко прислоненных к стене книг – их нужно было перелистать до конца недели, чтобы ни в одной не нашлось следов ос. Иначе дело дрянь, если хоть одна пробралась.
Иногда ей казалось, что осы пришли к человечеству, чтобы отнять у него, человечества, книжную культуру исключительно из-за нее, Леокадии Л., – иначе никак нельзя было объяснить, почему еще за несколько лет до этого всего она стала регулярно наблюдать в комнате смущенно вьющуюся вдоль книжных стеллажей странно вытянутую, как адмиралтейская игла, тонкоталую, тонкопалую осу, сложенную будто из дрожащих нитей и точек. Это не была обычная арбузная дачная оса из тех, которых случайно смахиваешь ножом с чужой липкой улыбки, – те возвращают нож мгновенно, всаживая его в спину, как только ложишься на закапанное арбузными поцелуями июльское полотенце, не спросив разрешения. Эта оса была похожа на заглавную букву какой-то угрожающей ксенописьменности, с нее, безусловно, начинается новая бесконечно темная книга, подумала Лео, – и действительно, началась.
Через некоторое время, решив осторожно перебрать книги (она вспомнила название – бумажная оса! – и решила перепроверить библиотеку, испугавшись, что осы едят бумагу), она нашла на единственном сохранившемся экземпляре своей собственной книги, маленького сборника стихов, вышедшего тысячелетия назад в микроиздательстве «Цефалопод», что-то вроде крошечного глиняного колбаски-кувшинчика.
Гнездо! Как и почему оса выбрала именно ее книгу из трех сотен других? Лео задала этот вопрос вслух, благо было кому: чертова оса была уже тут как тут – тревожно дребезжа, она шаталась в воздухе вокруг сборничка стихов, как над кувшином сливовой наливки, настоянной на тревоге и ужасе потери. Оса была болезненно тонкая, как две капли рыжего меда, насаженные на палочку, – казалось, ее брюшко плавает в пространстве отдельно от головы. Да, потеря, но что поделать. Лео не убивала осу, та была слишком медленная и жалкая, – она убежала в ванную и там расковыряла кувшинчик над раковиной. Внутри обнаружилось около десятка медленно-молочных зеленых паучков. При чем тут оса?
– При чем тут ты? – строго спросила Лео у осы, ожидавшей ее под дверью.
Оса кинулась к останкам кувшинчика и начала жужжать-причитать, ощупывая паучков как слепая. Тогда Лео схватила этот свой сборник стихов, осторожно придавила им осу-страдалицу и прижала сборник к раковине почти вплотную, пока оса не хрустнула. К сожалению, она ощутила хруст пальцами – сборничек был совсем тоненький. Может, второй будет потолще?
Но второго она так и не написала – после того вечера Лео прекратила писать стихи навсегда. Видимо, оса в обмен на то, что Лео навсегда прекратила ее род, прекратила род Лео, рассудив, что та могла производить лишь поэзию, да и ту уже, получается, больше не могла. Механизм, которым оса пользовалась, для Лео как бывшего поэта был метафорически ясен, как смерть, – вступив в симбиотическую связь с произведенным Лео текстом в виде объекта, оса получила возможность влиять на текст и в его дообъектной форме – как в прошлом, так и в будущем. Лео потом поняла, зачем паучки, но ей это не помогло.
А потом – это случилось год назад – все стали писать о библиотечных осах. Некоторые осы-сцелифроны – именно эти, тонкие тревожные вторженцы – вместо того чтобы лепить свои гнезда-кувшинчики из грязи и глины, в отсутствие в городах грязи и глины обратили внимание на книжные шкафы. Они и раньше всё чаще оставляли свои нежные керамические амфоры в книжках (когда Лео выложила в соцсети фото своего сборника с приклеенным кувшинчиком – ну конечно, вначале сфотографировала, а потом помчала в ванную отковыривать! – выяснилось, что подобное было у многих), чтобы спасти будущих деточек от именного шторма, неперелетной птицы, ветреной мглы – человеческое жилище мало того, что комфортно с точки зрения перепада температур, в нем еще и имеется тихая заводь, неприкосновенная гладь в виде необъятных высоток книг, – но потом сообразили, что можно обходиться и без паучков, книги сами по себе неплохой ресторанчик.
Осы научились пользоваться книгами как укрытием, пищей и материалом одновременно – осваивая их, как внезапный подарочный лес или новую неожиданную природную зону. Осторожно проев тонкий ход в самую сердцевину книги – ее коллеги по цеху проделывали подобное с фиговыми плодами, – оса выедала внутри страниц компактную камеру, объемом в точности повторяющую ее прежние глиняные комнатушки, и оставляла там деточкину личинку. Через неделю личинка вылуплялась, начинала елозить между страниц в поисках той самой диегетической столовой – и вот сюрприз: оказывается, бумажку можно есть! Раньше бумажка была только кирпичи для строительства, а теперь вот стала питательной, не хуже белкового паучка.
Как правило, одна личинка выедает с треть книги – потом окукливается в полноценную осу и вылетает через проделанную матерью дырочку в поисках уже новых книг для своих новых детей, как же детям без книг, теперь уже никак. В одну книгу, как правило, можно отложить три-четыре личинки; если больше – им уже неуютно или голодно. Четырехличиночные книги, конечно, даже с полки не взять после вылета из гнезда – обложка схлопывается под пальцами, как муляж. Внутри, если открыть такую, труха и пустота, обрамленная, как хлебной корочкой, аккуратным прямоугольником полей, но подъедают так чистенько, что даже нумерации страниц не найти, просто пустая белая рамка. Улетела нумерация. Другую библиотеку ищет.
Вначале об этом писали как о серии природных курьезов, но потом кто-то выяснил, что чертовы сцелифроны – до этого вымирающий, между прочим, вид – и правда научились питаться книжной бумагой и что это самая удобная среда, в которой их личинки могут безбоязненно и безболезненно (именно так, кстати, назывался сборничек стихов Лео, но это она уже никак не пыталась трактовать) вывестись, не боясь природных катаклизмов. Кто-то вдруг решил перечитать Достоевского – вот и весь катаклизм. И то, пока дочитает до сто десятой страницы, которой мама-оса кропотливо маркировала стену защитной камеры, скорей всего, малыш уже успеет окрепнуть. Безусловно, ты вряд ли вырастешь бойким и полным сил на борьбу с жестоким миром, когда кто-то читает утробу твою, пока ты в ней формируешься. Но мало кто дочитывает толстостенную утробу – поэтому многие личные библиотеки оказывались безнадежно утраченными.
Помимо роста и краха бизнесов по производству безуспешных инсектицидов для книжных шкафов, появление библиотечных ос привело к ряду травматичных выводов о взаимодействии живой природы с человечеством – выяснилось, что осы таким образом якобы эволюционировали (во всяком случае, в медиа писали именно так). Такая вот эволюция эпохи антропоцена: насекомые приспособились (тут бы Лео заранее смутиться от слова «приспособились») к городским условиям и вынужденно, чтобы не вымереть, включили в свою пищевую цепь один из наиболее часто реплицируемых объектов, производимых человеком.
Боже, подумала Лео, когда читала это, почему книги, почему не пластик?
Но природа не думает, выбирая между книгами и пластиком. Птицы жрут пластик, рыбы жрут пластик, даже дети иногда жрут пластик, все жрут пластик и умирают, а мудрая оса стала жрать книгу и торжественно вышла из книги мертвых, как из шкафа, – вся нарядная, бронебойная, в оранжевых оборочках и с песней удалой. Вы все умрете, а библиотечная оса эволюционировала в бессмертную – пока человечество печатает книги, она не умрет.
Пока все спорили, это мутация или эволюция и является ли мутация, в отличие от естественного отбора, инструментом эволюции, выяснилось, что избавиться от библиотечных ос невозможно – они неубиваемы, пуленепробиваемы, вездесущи, неагрессивны (это было страшнее всего – они даже не жалили, просто скорбно и укоряюще вились рядом с книгой, в которой читателем обнаруживались ее бойкие личинки, проевшие тоннель с пятой строчки второго абзаца тридцатой страницы до второй строчки пятого четыреста второй страницы, – и если это гадание по книге, то почему предсказание съедено предсказателем?) и отлично умели скрываться, завидев человека, – то есть, если в квартиру попадала хотя бы одна оса, уже через месяц-два от домашней библиотеки ничего не оставалось. Производство специальных чехлов для книг не помогло – они как-то проедали чехлы. Карбоновые футляры для книг помогали – книги даже стали продавать прямо в футлярах, – но как быть с архивами, библиотеками, книжными хранилищами?
– Я не могу больше, – сказала однажды Лео, сама не веря в то, что и правда это говорит. – Надо временно уехать из города. За городом их нет, им там жрать нечего. Они урбанистические зверюшки.
– А мне уволиться, да? – гадким голосом, который Лео знала слишком хорошо, предложил Вадим.
Лео объяснила, что ей необходимо разобрать несколько ящиков с личными архивами, преимущественно дневниками, – всё оцифровать, привести в порядок, возможно, написать какой-то большой книжный текст вроде мемуаров.
– О, и я тогда мемуары напишу, – пообещал Вадим. – И живые позавидуют мертвым. А есть мы будем землю и глину. Как эти твои зверюшки до того, как эволюционировали, да?
– Попросись поработать дистанционно, – пожала плечами Лео, удивившись собственной беспечной смелости. – Ты два года работал из дома, когда корона была. Скажи, что семейные обстоятельства.
– Жена несколько лет не может написать сраные мемуары о своем травматичном никчемном детстве – это обстоятельства? – Вадим закатил глаза. – Ой, только вот травмы никому не интересны сейчас, травмы в прошлом, это такие две тысячи десятые, буэ, давай напиши новую «Маленькую жизнь», только еще более маленькую. Милипиздрическую жизнь напиши! Я так и скажу начальству: я беру отпуск по семейным экзистенциальным обстоятельствам – жена пишет милипиздрическую жизнь. Господи, какое хорошее слово «милипиздрический», как приятно, что я его вспомнил.
– У меня не было травм в детстве, – напомнила Лео.
– Тогда ничего не пиши, – сказал Вадим. – Я понимаю, тебе тяжело, у тебя с момента нашего знакомства творческий кризис и тебе кажется, что ты через него должна родить какую-то великую книгу. Но это нормально – ничего не писать. Миллионы людей ничего не пишут – и это хорошие люди. Вот твои родители ничего не написали – они разве плохие? Родили тебя, воспитали.
– Если я хотя бы на неделю забуду про архив – осы его съедят, – напомнила Лео. – Ты же видел, что происходит в других городах. Это лучшая мотивация наконец-то сесть и закончить.
– Что, блять, закончить? – заорал Вадим, который, разумеется, уже устал от этого всего, его невозможно обвинить, как его вообще можно обвинить. – Ты ничего не начинала даже! Твоя жизнь никому не интересна! А единственного человека, которому она реально интересна, ты держишь за идиота! О чем ты будешь там писать, о своих мертвых любовниках? Работу лучше найди, может?
– Не начинай, ладно? – тихо, как на похоронах, проговорила Лео одними губами, почти не набирая в легкие воздуха.
– Это ты начала! Это ты хочешь разрушить мою жизнь, чтобы насекомые не сожрали твои воспоминания о мертвых любовниках! Может, они для этого и эволюционировали? Чтобы сожрать наконец-то этот мой позор?
– Вот сейчас ты меня переоценил, а обычно недооцениваешь, – обрадовалась Лео.
У Лео действительно не было работы. Но ей она не то чтобы была сильно необходима: зарплаты Вадима им более чем хватало, а Лео хотела заниматься важным и творческим или же как минимум спасающим мир – а не отдавать свое время неприятным людям взамен на ненужные ей деньги. Вадим об этом прекрасно знал и не был против, что не мешало ему выдвигать священный и неоспоримый аргумент работы как минимум раз в неделю.
Лео уже не говорила ему, как раньше, что пишет книгу, – это вызывало у него ярость, – причем даже не потому, что книгу она не писала; скорей, это была ярость невыносимого стыда за нее, именно так она это трактовала. Вадиму было стыдно, что он связал жизнь с человеком, который мало того что мечтает заниматься какими-то наивными практиками – так еще и страдает оттого, что практики не даются, не идут в сети серебристыми покорными рыбками!
То ли дело трудолюбивая оса-книгоедица – каждый божий день, страничка за страничкой, абзац за абзацем, сорок авторских листов за полтора часа, вот и готова новая маленькая жизнь. Возможно, даже не такая уж и трагичная – если, конечно, в ближайшую неделю никто не вздумает перечитать «Бесконечную шутку». Но кто и когда ее перечитывал? Все, что выберется из бесконечных дыр «Бесконечной шутки», в течение месяца разберется с прижизненным изданием «Поминок по Финнегану». Да, возможно, в постпартум-версии поминки станут более переводимыми: там, где человек бессилен, природа справится на раз-два. Но все-таки надо делать что-то с этим бессилием.
Лео и сделала: пусть Вадим никак не уговаривался, она сняла на три осенних месяца домик в горах буквально в лесу (рядом был горнолыжный курорт, и в осенний несезон домики стоили не то чтобы целое состояние, впрочем, это все равно было не ее состояние, гадко отметил Вадим) и сообщила, что поедет туда одна, – и он после пары скандалов, в ходе которых то ли в шутку (Лео надеялась, что в шутку, но дверь в спальню он таки вынес, раскрошив ее в щепу как последний аргумент), то ли всерьез пытался выяснить, с кем Лео намылилась мчать в безответность лесной манящей чащи, решил поехать с ней, пусть и был против.
Три месяца, повторяла Лео, это мелочь, мизер, она за это время успеет разобраться с дневниками – а за три месяца, между прочим, в мире насекомых может вызреть новая порода осы-мечтоубийцы, которая будет покушаться именно на то, чем занимается Вадим, точнее, на материальный аспект того, что он производит, – например, на полупроводники или опять же пластик. Это было бы даже хорошо, сказала Лео, набивая карбоновый кофр сверхценными дневниками в дешевых псевдокожаных обложках, если бы уже появились какие-нибудь прелестные маленькие зеленые жуки ювелирного дизайна, которые кушают пластик и выводят малюток в пластике, и, пока малютки окукливаются, они пьют пластиковое молоко и играют в пластиковых куколок (личинки играют в куколки, умилилась Лео, представь только такую картину, и Вадим тут же скривился: о, жена поэт, да ты ебанись, я и забыл).
Вадим договорился с офисом, чтобы ездить туда хотя бы три дня в неделю на чуть растянутые смены с продленкой, – каждое утро из этих трех он просыпался в пять утра и расталкивал Лео: давай, ну чего ты валяешься, ты же обещала мне помогать, ну! Я тебе помог, я приехал в эти ебеня – давай теперь ты тоже участвуй, да?
Лео, как призрачная вода, текла в кухню, не касаясь стен и пола, и мягкими полуавтоматическими движениями, словно детеныш большого копытного животного, ворочающегося в утробе, сооружала Вадиму яичницу-трясунью. Одно время она просто выставляла ему на стол вместе с кофе всенощные овсы, как она их называла (overnight oats), но когда Вадим выяснил, что всенощные овсы буквально выстаиваются, вызревают ночью в сверхтолерантном к медленной еде холодильнике, а не ткутся из утренних жертвенных паутинок небытия онемевшими остеохондрозными пальцами Лео, он тут же разлюбил их мокрую осеннюю клейкость и показательно вывалил овсы прямо в унитаз.
– Ты обещала горячий завтрак каждое утро, когда я еду на работу! – прокричал он, пытаясь перекричать шумный горний исход овсов. – И я тебя не просил, кстати! Ты сама сказала – соглашусь ехать, будешь помогать! Для тебя даже это сложно, да?
– Я помогаю, – сонно кивала Лео. – Прости, я до ночи сидела с текстами.
– Текстами кому? – мрачно спросил Вадим.
Лео растерялась.
– Никому. Своими текстами.
– Я тебе не верю, – сказал Вадим. – Никаких твоих текстов нет, ты сама знаешь.
– Я сейчас. – Лео открыла холодильник, виновато достала оттуда коробку с бледными, будто осиными, яйцами куриного животного и застыла, пытаясь вспомнить, что́ люди обычно делают с этими изъятыми объектами. Объектами. Объектами.
Вадим нежно, как ребенка, взял у нее яичный короб и сказал:
– Если ты сейчас не уйдешь куда-нибудь, я их у тебя на голове разобью.
– Это же не больно, – удивилась Лео.
– А я и не хочу, чтобы было больно, – сказал Вадим. – Когда больно – это рукоприкладство. Пусть больно в этом доме будет только мне.
Лео благоразумно ушла в спальню, завернулась в одеяло и сразу же отключилась. Когда она проснулась, Вадима не было – причем как-то особенно прекрасно не было, так, словно его не было никогда вообще. Она разожгла камин, распаковала одну из коробок с дневниками и, торопливо пролистав зажатые между цветасто-золотым переплетом исписанные кружева страниц, – все волшебно-нетронутое, не родившее осу-уничтожительницу! – села за компьютер, чтобы что. Чтобы что...
И правда, чтобы что? Должен же быть какой-то механизм, какая-то спасительная траектория. Ведь Лео прекрасно помнила и понимала, какого рода яйцо она собиралась оставить наливаться смыслами в мягком гнездышке мелированных страничек.
Ничего. Наверное, Лео стоило бы найти работу переписчика – за небольшие деньги оцифровывать чужие бумажные архивы: именно это она поначалу делала с собственными записями, и у нее это дело получалось бойко, как у робота. Вначале деловитое щелк-щелк фото во всех ракурсах, затем набрать страницу в Word, потом переименовать файл и прикрепить его тегами к странице, затем поставить зеленым маркером точку на полях тетрадки. Если в домик даже и долетят самые плодовитые, вскормленные прижизненными финнеганами библиотечные осы, до маркера им не добраться – по нему хотя бы будет понятно, какая часть из съеденного уцелела.
Вообще, бумажные рукописи, существующие в единственном бумажном экземпляре, – это какой-то эволюционный атавизм. Хорошо, что прогрессивные осы с ним сражаются. Пусть осы съедят с концами всё, что существует в единственном экземпляре, и накажут человечество за неумение создавать бэкапы. Таким образом все тексты, которых не больше одной штуки, перейдут в насекомое состояние и улетят с ветром прочь, чтобы однажды осыпаться хитином и дождем. И хоть кто-то да вырастет на моих текстах, грустно подумала Лео, пусть даже это будут всего лишь толстенькие молочные личинки, зато это будет буквально: выросли на моих текстах.
Когда Вадим вернулся с работы, выяснилось, что Лео не успела приготовить ужин, хотя накануне он забил продуктами весь чертов холодильник.
– Что ты тут делаешь днями? – спросил он. – Вот только честно скажи. Реально сидишь и разбираешь свои писульки? Ради этого мы сюда приехали?
Лео решила обидеться на «писульки» и не отвечать ничего.
– Обиделась, нормально! А ведь, по идее, это я обиделся, – сказал Вадим. – Я приехал уставший пиздец, а дома жрать нечего. А, ну? Что ты только что хотела сказать – закажем доставку? Ха-ха-ха, и правда, доставку! До города полтора часа ехать! На оленях доставку! Зайчики с белочками корзиночку принесут! Костяной бульон, может, закажем? Там chinese food, там леший бродит! Там ступа с тайскою едой идет-бредет сама собой!
Лео знала, что такие периоды лучше переждать, – обычно у Вадима быстро заканчивался набор искрометных шуток и он снова становился скучным даже сам для себя, – и принялась молча крошить салат из наспех нахватанных из холодильника мокрых круглых предметов различного цвета; в немного взвинченном состоянии она мыслила спасительными геометрическими формами, и они никогда еще ее не подводили. В большую стальную тарелку ровными рядами мчало зеленое, гладкое, верное и желто-красное овальное, и Лео даже залюбовалась тем, как ловко она выпрыгнула из унижающего плена категорий.
– Хозяюшка, – умилилось все самое циничное в Вадиме. – Ты все это накрошишь, а я потом пойду на улицу и выброшу это свиньям.
– Каким таким свиньям? – не поняла Лео.
– Твоим свиньям, – укоризненно ответил Вадим. – Свиньям, с которыми ты часами переписываешься, пока я работаю.
– Тут плохая связь, Вадичек, – удивленно сказала Лео (она удивилась сочувственности своего тона), разрезая на блестящие четвертинки крошечную, с кошачий глаз, помидорку черри. – Какое переписываешься. Ты вот по работе не можешь переписываться, у тебя еле-еле тянет всё, сам же говорил.
– Тогда что мы здесь, нахуй, делаем? – заорал Вадим, выхватывая у нее тарелку. Лео зажмурилась. – Зачем ты, блять, жмуришься, как будто я тебя сейчас ударю? Я тебя что, избиваю, что ли? Ну давай, иди, расскажи соседям, что тебя тут избивают. А, не можешь?
Через полтора месяца этой лесной арт-резиденции, которая, признаемся себе честно, далеко не лучшая в вашей творческой биографии (сочувственно думает рефлексирующий дрон, рассматривая предательские седые пружинки на плохо прокрашенной макушке Лео), стало понятно, что дело дрянь. Лео все дольше и безысходнее зависала над и впрямь стыдными и безмозглыми блокнотами своей глупости. Кто все это писал и зачем? Как вышло, что Лео когда-то была этим человеком, и почему она, больше им не являясь, должна его обслуживать как некую ценность? Почему мыши украли ватные диски из ванной комнаты? Что такое небольшое, мохнатое и босое металось вчера по чердаку?
Лео ничего не понимала. Еще она не понимала, почему Вадим все чаще заводит разговоры о ее неверности, – как будто именно сейчас и здесь, вдали от города, Лео вдруг решила отчаянно впрыгнуть в уходящий поезд свистящей юности и зазвать в домик толпу раскрасневшихся лыжников, пока муж отрабатывает двенадцатичасовую смену, – работать из дома из-за плохого интернета было действительно невозможно, поэтому сорокачасовую рабочую неделю Вадиму попытались разбить на гигантские изнурительные трудовые глыбы, переложенные выходными через раз, как каменный бутерброд. В пустохлебные периоды бутерброда Вадим сидел дома, смотрел сериалы по кабельному ТВ и тихо ненавидел Лео, которая, сгорбившись, неслышно бегала туда-сюда толстой белой цаплей с болотно-серыми стопками бумаг и делала вид, что занимается чем-то важным.
– Мы как в фильме «Сияние», – понял он однажды. – Только Джек Торранс, дорогая, – это ты. Ты стала скучным парнем, Лео.
Все сыпалось и сыпалось, будто снег, и все совсем рассы́палось, когда и правда выпал первый снег – ранний, злой, в ничего не подозревающем ноябре.
Именно тогда Вадим, маясь от недосыпа и скуки в свой пустой выходной, обнаружил в одной из карбоновых коробок книгу Фила.
– О, вот это ты, конечно, забрала. Это ты сохранила, – заявил он, внося книгу Фила в гостиную на вытянутых пальцах, будто флаг чужого государства, покусившегося на его границы.
– Дай сюда, – вдруг рассердилась Лео. – Что ты к нему прицепился?
– У вас же было тогда что-то, да?
– Господи! – Лео наконец-то почувствовала, что сейчас начнет злиться по-настоящему и вот-вот ужалит. – Мы же про это всё давно поговорили и всё разобрали!
– Да, да, разобрали, я помню. Я еще тогда сказал, я помню: Филатов, если ты будешь около нее крутиться, я тебя убью. Я ему сразу сказал! Но не убил же!
– Так, мне это неприятно слышать, – сказала Лео. – Отдай книгу.
– Ты же спала с Филатовым, когда мы познакомились, правда? У вас же что-то было, ну, скажи? Это все тогда знали, кроме меня-идиота, да?
– Отдай книгу, – повторила Лео. – Ты не будешь ее читать.
– Да я давно уже прочитал, – сказал Вадим. – Но зачем? Зачем я должен был это читать? Почему я должен это видеть в своем доме? Почему я должен на это натыкаться?
– Я ее куда-нибудь спрячу, – пообещала Лео. – Извини, я не думала, что она тебя расстраивает.
– Не дууууумала, – протянул Вадим. – Давай я сейчас всюду расклею фотографии Хмельницкой, а? И тоже буду такой: я и не дуууумал, что она тебя расстраивает.
– А она меня уже не расстраивает, – вдруг радостно поняла Лео. – Можешь развесить. Я ничего не почувствую. Оно все было уже как будто не со мной. Хмельницкая произошла не со мной. Вау. Наконец-то я в этой точке. Это даже было бы интересно, если бы Хмельницкая...
Вадим вдруг совершенно слетел с катушек и начал стучать кулаком в стену, повторяя:
– Ты можешь перестать?! Ты можешь перестать?! Ты можешь перестать называть ее фамилию, дура ты бесчувственная?!
Лео закивала, подбегая к Вадиму, чтобы забрать у него книгу Фила.
– Только посмей ее спрятать! – пригрозил Вадим. – Тогда я точно буду считать, что ты прячешь свидетельства! Просто сделай, чтобы она не мозолила мне глаза.
Книга Фила тоже была небольшим сборником стихов. Лео с Филом ходили на одни и те же курсы молодых поэтов и оба выиграли крошечные гранты на издание книжечек. И вот оказалось, что книжечка Фила реально мозолит глаза Вадиму. Каждый раз, возвращаясь с работы, Вадим ее вспоминал: куда ты ее положила, покажи? Ты ее спрятала от меня, потому что я сраный псих, да? Не спрятала? Тогда где она, покажи мне, куда ты ее сунула? Почему сюда – чтобы я не нашел и не прочитал? Зачем она здесь – ты ее перечитываешь по ночам и слезами обливаешься? Так шла бы в монастырь еще тогда и оплакивала его до сих пор – но если ты выбрала жизнь, замужество, это вот все, зачем тебе эти гробы за собой таскать? Ты вечно потому и ходишь такая сутулая, потому что у тебя чужие гробы на плечах! Ну, куда ты ее спрятала? Что ты с ней делала, опять перечитывала о том, как вы там где-то гуляли в мае и там раньше ездили трамваи, ах?
– Давай вместе перечитаем, – миролюбиво сказала Лео. – Там нет ничего про меня.
– Я не буду это читать! – заорал Вадим. – У тебя вообще никакого уважения ко мне не осталось! Нахера я поехал с тобой в этот сраный лес? Зачем я на это повелся? Сидеть тут среди призраков твоего прошлого, среди твоих сверхценных пустых воспоминаний – а, нравится тебе, как я в твоем духе формулирую! Это потому, что я тебя хорошо знаю, в отличие от этих твоих мудаков. Сижу тут и вожусь с твоими сладкими мертвецами – я за порог, а ты с ними целоваться, да? Ой, Ванечка-Ванечка, приди-приди из могилы и положи мне в рот земли мятной, свежей, холодненькой, ляжем с тобой на трамвайные рельсы, как лисы, пусть трамваи помогут нам сбросить шкуры и стать голыми-голыми, как дети! А, похоже? Господь святой издатель, приди и забери меня в свой небесный издательский дом, это творчество не может просто сгореть!
– Пожалуйста, прекрати, – попросила Лео. – Мы через две недели вернемся домой. Я закончу все через две недели, я обещаю. Мне жаль, что мы сюда поехали. И я тебе очень благодарна за то, что ты внимательно отнесся к моей просьбе, что...
– Я не могу больше это слышать, заткнись, пожалуйста, – попросил Вадим. – Ты наполовину разрушила мою жизнь и продолжаешь ее разрушать, полуразрушенную.
Лео посмотрела в окно. Лес полон полунамеков, недометафор, полуразрушенностей. Каждая тварь вот-вот эволюционирует. Олень почесывает рога о пористый фундамент сарая, чтобы не зарасти зелеными мхами забвения. Взрезанный грозой ясень-пень льнет к бензопиле, чтобы вырасти вокруг нее новым зубчатым стволом. Стеклянная жаба лежит дирижаблем в подвальной хрустальной воде. Сова шурудит, как пьяный техник, под капотом, чтобы выудить оттуда пригревшуюся полевку.
– Ты мне жена или кто? – заорал Вадим. – Это нормально – такое с собой брать?
– Он же умер, – как бы прочитала Лео за окном эту фразу, словно ночная природа-суфлер сложила ее из снежинок. – Зачем ты о нем постоянно говоришь?
– Он умер, и поэтому я должен тут сидеть в доме, который ты превратила в мемориал своих мертвых любовников! Я, блять, даже спать с тобой уже не могу – это как на кладбище спать! Вдруг они из тебя начнут вылезать, как из земли?
– Я, кстати, поняла про ос, – тихо сказала Лео, продолжая смотреть в окно и следуя невидимому снежному суфлеру. – Это не божья кара. Ну, было бы глупо считать, что ос наслали, чтобы уничтожить книги, а потом нашлют еще какую-нибудь саранчу, которая сожрет айфоны. Мы просто встроились в их пищевую цепочку благодаря реплицируемым объектам, которые мы производим, понимаешь? Хотя все-таки странно, что они начали с книг. Было бы и правда здорово, если бы они начали с пластика. Мне еще кажется, что это такие натренированные recycling-осы, их специально вывели в лаборатории и тренировали на пластик, но что-то пошло не так, и они полетели жрать книги.
– Я привезу из города осу, – горячечно заулыбался Вадим, хлопая себя по бедрам. – У нас есть в офисе, в бухгалтерии. Я специально поймаю, останусь на ночь, все архивы перерою, я знаю, они прячутся, но я найду. Найду и выпущу здесь.
– А представь, если бы они, например, ели только нейлон или еще какую-то ткань? Были бы как моль. Или, например, из лаборатории вырываются кузнечики, которые едят только фетровые шляпы.
– Короче, так, – сказал Вадим. – Если ты не выбросишь эту книгу, я возьму все эти твои сраные коробки с дерьмом и просто сожгу их. Я хуже и страшнее этих твоих ос, на которых ты прибилась. Представь, что я персонаж новой, будущей книги Стивена Кинга: страшный мужик в зимнем лесу, раскладывающий костер из твоих воспоминаний там, куда даже полиция не сможет добраться на снегоходах. Этот мужик гораздо страшнее тебя, дорогой Джек. Потому что выбор оказаться тут – не мой, а твой. А я за тобой потащился. Чтобы сидеть тут с тобой, твоим безразличием, твоей депрессией и твоими бездарными ебливыми мертвецами.
Тогда Лео наконец-то заплакала. Класс, думала она, рассматривая кончики своих ушей сверху, я плачу.
– Назови так свою следующую книгу, – перед тем как хлопнуть дверью гостиной, посоветовал ей Вадим. – Ебливый мертвец! А хотя нет, у тебя не будет следующей книги. Как жаль!
Лео вначале плакала в гостиной, потом пошла плакать в ванную. Ей не хотелось выбрасывать книгу Фила – действительно, от Фила ей на память остались только книга да несколько совместных фотографий: она тогда ненавидела фотографироваться, потому что считала себя жирной и некрасивой, а теперь, когда она видит, что была-то, оказывается, стройной и хорошенькой, фотографий уже нет и ничем это не восполнить, теперь она по-настоящему жирная и некрасивая. Все как ей мама рассказывала! Вот она и повторяет жизнь своих родителей!
С другой стороны, Вадим прав: он зарабатывает деньги, а что делает Леокадия Л.? Ах да, она пишет книги, которые она не пишет. В мире будущего, в который они оба оказались беспощадно заброшены осиным десантом, книгам места нет, книги исчезнут. Причем исчезнут в режиме эволюции, самым справедливым образом – вымрут, как динозавры. Странно, почему об этом никто не писал – что какой-то созданный человечеством объект как категория может буквально вымереть вследствие эволюции.
– Это Ламарк, а не Дарвин, – сказала Лео, когда, наплакавшись, вышла из ванной. – Я поняла. Это Ламарк. Он был прав. Ты спишь? Я не сразу врубилась. Эволюция не такая. Она не избавляется от всех, кто делает что-то неправильно. Она вооружает всех, кто долго делает все правильно в невыносимых условиях.
– Зачем ты выходила за меня замуж, если ты меня не любишь? – спросил Вадим. Судя по голосу, он тоже плакал.
Следующим вечером, впрочем, он увидел на полке книгу Фила, спросил, почему она еще здесь, после чего схватил со стола стопку бумаг Лео и положил их в камин. Тут, конечно, началось: ожоги, кочерга, слезы. Лео, захлебываясь рыданиями, брызгала на ладони пантенолом, отмечая, что ей даже не больно, просто страшно; Вадим повторял, что она уничтожает его, вынуждая чувствовать себя монстром, чудовищем, нелюдем, и он ей этого никогда не простит.
Наутро, когда Вадим совершенно молча уехал на работу, Лео почистила двор от снега, долго махая лопатой, как во сне, а потом вернулась в дом, взяла занемевшими пальцами книгу Фила и стала ее медленно-медленно читать. Книга прочиталась за час. Лео решила не фотографировать страницы, раз уж она пообещала избавиться от книги навсегда и окончательно, – в противном случае Вадим бы где-нибудь наткнулся на фотографии и снова началось бы.
Лео снова накинула пальто, взяла с каминной полки флягу с жидкостью для зажигалки, сунула книгу под мышку и вышла в лес. Если уж ей и суждено попрощаться с памятью о Филе таким образом – во всяком случае, она сделает из этого ритуал. Денек был как раз подходящий для ритуала – мороз и солнце, зимняя сказка, белощекий дятел строчит свое «не влезай» на мокрой коре замерзшего мозга, стоп, почему мозга.
Лео разрыла в снегу ямку до самой земли – из нее проклевывались какие-то проклятые ноябрьские травинки, видимо, спровоцированные мнимой теплотой снежного покрывала, – положила в нее книгу, облила ее жидкостью для зажигалки и подожгла, включив в телефоне одну из любимых похоронных песен Фила: «Лестницу в небо» группы «Свинцовый дирижабль».
Книга сгорела довольно быстро – с последними аккордами песни от нее осталась только кучка теплого приветливого пепла.
Вдруг Лео стало ужасно стыдно. Так стыдно, как не было вообще никогда. Надо похоронить останки книги, поняла она, так будет как бы еще один ритуал, которым как бы можно утешить свою боль предательства, но как ее утешишь?
Лео шла по лесу и разбрасывала книжный пепел – так книга смешается с природой, солнцем и смертью, рассудила она, как будто поучаствовав в похоронах Фила еще раз, но как-то точнее и честнее. Но что-то она не чувствовала себя ни точнее, ни честнее. Скажем прямо, Лео чувствовала себя как дерьмо.
Дрон диссоциации, зависший над ее левым плечом как дополнительное вихляющееся сердце, взмыл к верхушке сосны, чтобы показать ей этот кошмар как панораму, которую стоило бы запомнить навсегда, если бы она жила навсегда, – вот она, предательница, уничтожила память о своем лучшем друге, заботясь о своих призрачных жалких архивах. Чем она лучше библиотечной осы?
Лео вернулась в дом, села на пол и окончательно поняла, что это предательство она себе никогда не простит. Лучше бы она сожгла себя саму! Фил был самым талантливым, самым тонким в их студенческой компании – он умел ушептывать чужих злых собак (вечно лезли, сглатывая ненужную уже слюну злобы, к нему в лицо, норовя лизнуть прямо в синий сияющий глаз), лечил котов от кошачьего СПИДа наложением пьяных рук, на трезвую руку работал курьером в кровяной ветеринарной лаборатории, печатался там, куда ни Лео, ни ее подружек бы в жизни не взяли с их птичьими причитаниями, ненавидел своего деревянного отца-истукана и так много пил, что однажды упал с балкона, как все.
(Лео это помнила очень хорошо; когда она встретила в той сентябрьской электричке басиста Грабовского, тот первым делом оживленно поинтересовался, что стряслось с Филом и как именно он умер, и Лео вдруг пожала плечами и безразлично ответила:
– Ну как, как. Как все.
– Это как? – не понял Грабовский.
– Упал с балкона, как все.
Грабовский сразу все понял. Он тоже был как все.)
Теперь у Лео ничего не осталось, только воспоминания, причем какие-то обрывочные. Она помнила, как они с Филом придумывали самый смешной в мире определитель птиц (потом оказалось, что кто-то издал точно такой же – там птички изощренно матерятся), помнила, как он снял с ее уха крошечного молочно-зеленого паучка и, улыбнувшись всеми своими зубами, как чужая собака, посадил его себе на мизинец и одним ловким движением опустил на землю на тонкой, вовремя выпущенной паутинке, как самого ценного в мире парашютиста.
Лео даже почему-то помнила его домашний телефон наизусть.
Дома она подошла к стационарному телефону, висящему в прихожей, и набрала этот номер, чтобы послушать гудки, будут ли они, как тогда.
– Слухаю, – сказал Фил.
Лео почувствовала, как у нее расширяются зрачки: глаза словно надулись изнутри.
Никто другой, кроме Фила, не мог так отзываться.
– Фил? – совершенно по-дурацки спросила она, хотя, конечно же, это был, наверное, его брат.
– Лео? – спросил Фил. – Это чо, ты? Не молчи! Это точно ты! Только ты меня так называла! Не клади трубку! Это ты?
Лео поняла: она сошла с ума. Ей часто такое снилось – вот она звонит Филу, и он берет трубку, как ни в чем не бывало, и вдруг выясняется, что он на самом деле не умер, просто куда-то на время исчез или уехал и сейчас вернулся, но не особенно горит желанием с ней встречаться. В этих снах Лео обычно возвращалась к проработке темы похорон, пытаясь выяснить у Фила, кого же они в таком случае хоронили тогда в сентябре, но Фил как-то огибал тему, уходил, отвечал невпопад и становился невменяемо чужим.
Наверное, это сон.
– Так ты не умер? – спросила Лео, решив следовать логике сна.
– А что случилось? – спросил Фил, это точно был Фил, это был его, его голос. – Как ты сюда вообще решила позвонить, кто тебе сказал, что я тут?
– Просто решила набрать, – честно ответила Лео, осознав, что в такой ситуации нужно отвечать правду. – Подумала, надо же, я помню твой телефон до сих пор – и позвонила.
– Офигеть! – сказал Фил. – Я тут давно не живу. Мы с братом продаем квартиру, вот недавно ее разгребли после отца наконец-то, приехали разобраться с электричеством. Почему ты позвонила именно сейчас? Как такое возможно?
– Ты живой? – снова спросила Лео. – Как так?
Это все было невозможно и невыносимо и слишком походило на те до неприличия типичные сны Лео о том, как Фил неловко и неуместно воскрес кем-то получужим с этим бесконечно родным голосом.
– А ты думала, твой муж меня так и убил, как обещал? – заржал Фил.
– Но где ты был? – совершенно отупев от непонимания, спросила Лео. – Сколько лет прошло, где ты был все это время?
– Как где? – удивился Фил голосом удивленного Фила. – Ты вышла замуж за этого своего и сама прервала со мной контакты. Этого своего! Помнишь, как я его называл, ха-ха. Слушай, я чудовищно рад, что ты позвонила! Ты развелась, да?
– Где ты был? – строго повторила Лео. – Если ты живой, то почему тебя не было в социальных сетях все это время?
– Я против соцсетей, ты же помнишь, – сказал Фил. – Мы же это с тобой вместе придумали. Не оставлять цифровой след – это значит никогда не умереть.
– Но Фил, – всхлипнула Лео. – Миленький. Я же была на твоих похоронах.
– Это был фейк. Я специально все подстроил.
Лео начала плакать.
– Бля, прости, я пошутил. Я думал, ты тоже шутишь про похороны, ну прости, пожалуйста, – Фил стал говорить голосом очень встревоженного Фила. – Успокойся, пожалуйста, все со мной хорошо, я всюду есть, и в соцсетях тоже есть, конечно, невозможен никакой детокс с моей работой. Ты меня, наверное, просто всюду сама забанила! Но неужели ты меня никогда не гуглила?
– Я была на похоронах! – прошептала Лео, всхлипывая. – Я все помню, к сожалению.
– Ты сказала, что муж запрещает нам общаться, – и все, и пропала на десять лет. Теперь он умер и ты мне звонишь? – вдруг Фил испугался и заговорил голосом испуганного Фила. – Черт, прости, если это правда, я не знал. Ты мужа похоронила, да? Ты где? Давай я приеду!
– Тебя, – продолжая всхлипывать, повторяла Лео, сползая на пол с трубкой в руках, как в плохом сериале. – Я хоронила тебя!
– Я понял, понял, – согласился Фил. – И что? Теперь он разрешает нам общаться, да? Потому что понял, что я уже все, слишком старый и безопасный и не заинтересую тебя уже?
– Ты правда умер! – закричала Лео. – Что я вообще сейчас делаю?
Фил посерьезнел, помолчал.
– Может, ты мужу сказала, что я умер, и сама в это поверила?
– Такого не бывает. Это какой-то сон ужасный, – захныкала Лео.
– Давай я приеду, – повторил Фил.
– Приезжай, – тут же согласилась Лео, рассудив, что все происходящее, скорей всего, и правда сон или психоз и в такой ситуации надо позволить сну или психозу произойти до конца. – Только от города ехать больше часа и там снег. У тебя резина зимняя? Я сейчас адрес продиктую, есть куда записать?
Через полтора часа ровно Лео услышала, как машина паркуется на заднем дворе – как раз там, где она так долго расчищала снег. Скорей всего, это Вадим вернулся с работы пораньше – может, там кто-то заболел и всех отправили в карантин.
Когда она выбежала во двор, она увидела Фила.
Так, поняла Лео, если бы я об этом писала, я бы первым делом написала какую-то каноническую чушь вроде «он совсем не изменился» или «он очень изменился», поэтому мне нужно как-то переключить фокус с изменения и проанализировать что-то другое, например собственные чувства.
Чувств в ней не было вообще – вероятно, от шока. Последнее, что Лео чувствовала в этот день, – это стыд от своего предательства, а потом уже было не до чувствования.
Она вытянула перед собой руку, как на какой-то старой репродукции, и сказала:
– Стой. Не иди сразу в дом. Давай погуляем, я тебе покажу, как тут всё.
Фил кивнул. Он даже не подошел к ней, не приблизился, не стал ее целовать – все было ровно как в тех снах, где она находит его воскресшего – а он неловкий, опустошенный и чужой, как прочитанный кем-то текст, и нет к нему доступа, а самой прикасаться неловко.
Они пошли в лес, и Лео всю дорогу болтала, чтобы не дать Филу прозвучать чем-нибудь окончательно безумным, погружающим ее в осознание неизлечимой мозговой катастрофы: вот тут нора барсука, тут мои собственные следы, а здесь вот, смотри, зайчик прострочил морзяночку дважды-два, а вот тут твоя книга в яме, посмотри-ка, сказала она и вдруг вспомнила, что книги нет, что она разбросала тут повсюду по лесу ее пепел, и поэтому тут всюду ее следы сквозь морзяночного зайчика эс-оу-эс to the world. Пепел, будто перец, жег и без того обожженные пальцы.
– Пока тебя не было, у нас тут появились такие осы, – стала она рассказывать. – Вообще, пока тебя не было, мир так изменился, ты не представляешь. Во-первых, вначале была эпидемия. Потом...
– Я всегда был, успокойся, – перебил ее Фил. – Пожалуйста, посмотри на меня. Я так хочу, чтобы ты меня увидела!
– Плохая примета тебя видеть, – огрызнулась Лео, пиная серый пепел в своем подзастывшем утреннем следочке.
– Вот теперь я тебя узнал, – обрадовался Фил. – Давай, хочу ос в твоем пересказе. Я читал, как они свили гнездо в твоей книге, кто-то твой блог перепостил. Очень в твоем духе история!
– Я думаю, следующим шагом со стороны леса будут волки, которые питаются только пропавшими людьми, исчезнувшими в лесу. Это будет своего рода приветствие плюс зеленое экологичное погребение.
– Точно, – обрадовался Фил. – Мы придумывали бестиарий погребальных животных, я помню. Коты, которые объедают лицо одиноким людям, – специальный биологический вид, одиноким бабушкам разрешают продавать только их, чтобы не создавать локальных квартирных экокризисов.
– Да, – улыбнулась Лео. – Звери для одиноких людей – лучшие друзья и лучший способ захоронения, помнишь?
– У нас еще был такой проект экотермитников – утилизируют мертвого подчистую плюс его вещи тоже, и потом в квартире все сразу чисто и хорошо, можно ремонт набело делать.
– Рыбки еще! – вспомнила Лео. – Погребальные рыбки! Кладешь человека в ванну – ну, мертвого – и запускаешь рыбок. Это если одинокая пара старичков. Потом второй остается жить один с рыбками, и рыбки – это как бы могилка. Рыбок покормил – на могилку сходил, и не надо куда-то ехать полтора часа на автобусе с пластмассовым венком и саперной лопаткой и сорняки полдня дергать.
– Да-да-да! Помнишь, мы еще делали такую презентацию, где описывали жизнь одиноких старичков с такими рыбками. Еще у нас там был бальзамирующий хомячок, помнишь?
Лео расхохоталась – она вспомнила бальзамирующего хомячка. Бальзамирующий хомячок возник из ее детского страха – была городская легенда о мальчике, который достал из клетки хомячка и стал дуть ему в мордочку, а хомячок прыгнул мальчику в рот и забил ему горло, и мальчик умер.
– Да, я страшно боялась в детстве хомячков!
– Ты пишешь об этом что-то?
– Я ничего не пишу! – продолжая хохотать, ответила Лео. – Я сюда приехала пережидать кризис!
– Переждала?
Лео буквально сложило пополам от смеха:
– Ты что, не видишь? Я прямо гуру выхода из кризиса! А ты сам? Ты пишешь что-то? Ха-ха, дурацкий вопрос.
– Я бросил. – Фил тут же стал каким-то скучным.
– Конечно, бросил! – хихикнула Лео.
– Не потому, что умер! Блять, я не умер!
– Умер-умер, – Лео похлопала его по плечу, чтобы убедиться, что он материален. – Зачем ты делаешь вид, что не умирал?
– Это ты делаешь какой-то вид! – Фил смотрел на руку, которой она его хлопала, как на анаконду. – Ты даже ничего у меня не спрашиваешь! Ты не поинтересовалась даже, как я живу.
– Вот и Вадим меня в этом постоянно обвиняет, – Лео похлопала его по другому плечу другой рукой. Совершенно материален.
Фил внезапно помрачнел и, смотря куда-то в снег, как в конспект, довольно-таки неинтересно рассказал о себе какую-то посмертную чушь: не женат, но есть двое детей, но и не был женат никогда, дети-подростки, взрослые почти девочки; уезжал работать в Прагу на семилетний контракт, но вот вернулся, иногда приезжает к девочкам их навестить, помогает им, сложный возраст, 14 и 17 лет.
– Какое семнадцать, – пробормотала Лео. – У тебя вообще нарратив поехал.
– А я им не родной, – сказал Фил. – Я их как бы условно удочерил, когда жил с их мамой, потом мы с ней расстались, но я им как отец.
– Как зовут их маму? – быстро, чтобы он не успел ничего придумать, спросила Лео.
– Алиса, – так же быстро ответил Фил.
– Сейчас Алиса замужем?
– Да.
– Что-то я ничего не понимаю, – задумалась Лео. – Ты стал ангелом, да?
– А ты стала сумасшедшей? – поинтересовался Фил.
– И это ты тоже за ним повторяешь. Вы какие-то одинаковые.
Лео, не оглядываясь, быстро пошла к дому, сиявшему электрическим уютом из-за ветвистых синих сумерек, Фил побежал за ней.
Дома, не раздеваясь, Лео первым делом выудила из холодильника бутылку неприятно холодного красного вина и налила себе и Филу по бокалу.
– Они запаковывают туда пауков, в эти глиняные кувшинчики, – рассказывала она ему про осу-сцелифрона уже чуть позже, когда они уже валялись на диване и она даже попробовала его обнять, вдруг осознав, что он ужасно холодный, снова как в этих мертвецких снах, где она к нему льнет, а он ее отталкивает, потому что ему как бы неловко за то, что умер. – А до этого она их парализует. То есть они не мертвые, они живые там лежат, как в саркофаге, – лежат и ждут, пока их съедят, и все это время не умирают. Такой кувшинчик бессмертия, прикинь.
– ...Да что с тобой не так? – разозлилась она, когда Фил выскользнул из ее поцелуя, будто птица, которой сворачивают шею.
– Я не понимаю, что происходит, – жалобно сказал Фил, снимая с себя потоки ее рук какими-то суетливо-банными, очистительными движениями. – Ты мне позвонила после десяти лет полного игнора. Ты позвала меня в домик в лесу. Ты хочешь бесконечно говорить со мной про животных и про то, что я умер. При этом ты вообще ничего о себе не рассказываешь и вообще ничего не хочешь знать про меня, кроме какой-то семейной чуши! Конечно, я напряжен!
– То есть тебя нельзя целовать, раз ты напряжен? – спросила Лео, наконец-то зажав голову Фила между запястий, которые удачно пришлись на его немножко вдавленные виски. Лео вспомнила, что, когда Фил лежал в гробу, один из висков был вдавлен как-то очень несимметрично – а теперь, надо же, всё ровненько, череп реконструировали, что ли.
– Хорошо, хорошо. – Фил положил свои уже потеплевшие – живые! – руки поверх ее. – Давай целоваться. Потом разберемся, что там с кем произошло и кто куда умер. Давай пить вино и целоваться, ты права.
За окном зашумела машина, и по полумраку гостиной поползли мягкие масляные полосы зимних туманных фар.
– Это Вадим, – мертвым похоронным голосом сказала Лео. – Пиздец. Он обычно не возвращается до девяти.
– Ты тут с мужем? – Фил смотрел на полосу фар, как на призрака.
– Вставай! – закричала Лео. – Быстро, быстро, где куртка твоя? – Она заметалась по гостиной, хватая какие-то запчасти Фила: шапку, куртку, рукавицы, что там еще у него было, господи, скорей же, он сейчас войдет, и надо свет включить, чтобы он не спрашивал, чего она там сидит в романтичном полумраке при свечах.
– ...В подвал, – быстро скомандовала Лео и, наблюдая, как Фил возится в полумраке со всей этой зимней параферналией, забормотала: – Господи, это какой-то фильм, это вообще на жизнь не похоже. Я бы даже решила, что нас пишет какой-то пьяный сценарист, но я точно знаю, что в этой стране даже пьяный сценарист такое не напишет, потому что это продать невозможно: где твоя арка, брат!
В предбаннике у входной двери что-то загрохотало: это Вадим отряхивал с ботинок снег.
– В подвал, быстро! – шепотом закричала Лео, подталкивая Фила к подвальной двери.
– А как я там...
– Быстро! – Лео казалось, что ее сердце сейчас выскочит через горло; такой кошмарный сон в ее арсенале тоже имелся, и ее бедный мозг, видимо, решил сейчас проиграть, так сказать, весь плейлист.
Она затолкала Фила в подвал и швырнула ему вслед куртку и запчасти.
– Ночью он заснет, и ты тихонько выйдешь! Он спит как убитый! – срывающимся шепотом проорала она в глиняный зев подвала и захлопнула его как раз в тот момент, когда дверь прихожей распахнулась и там, окутанный клубами снега и тумана, воссиял ясным соколом вечерний Вадим, тут же сообщивший ей, что его отпустили с работы пораньше.
– А у тебя, наверное, гости какие-то! – полушутя объявил он. – Вот сейчас и посмотрим, кто к тебе ездит-катается, пока муж денежки-то зарабатывает! Смотри, сидит тут такая барыня в полумраке при свечах, вино пьет из двух бокалов, да, из двух же!
Вадим подошел к журнальному столику и глазам своим не поверил.
– В смысле, тут реально два бокала?
– Это был ритуал, – беспечным скорым голосом, стараясь не давиться выпадающими из горла мясными толчками сердца, сказала Лео. – Я сожгла-таки ту книгу, ритуально разбросала пепел в лесу, а теперь ритуально отмечаю это вместе с призраком, у меня традиция такая. Каждый год я жгу книгу какого-нибудь мертвого любовника в лесу – и потом вот так вот отмечаем с ним. Тра-ди-ци-я!
На секунду ей показалось, что все случившееся ей и правда привиделось, – травма, стресс, попытка сознания как-то оправдать предательство.
– Ты охренела, – восторженно, с уважением сказал Вадим, выглядывая на задний двор. – Там, что ли, серьезно машина стоит? Ты реально, бля?
– Машина? – Лео погрустнела и побрела к окну, медленно, будто привидение. Она надеялась, что это все-таки сон. Неужели там и правда машина?
– Чья это машина? – закричал Вадим. – Кто у тебя был?! Где он?! Это он?!
– Это не он! – затрясла головой Лео. – Клянусь, не он! Он умер!
– Кто, блять, умер?! – закричал Вадим.
– Он умер, честное слово! – Лео вытянула перед собой руки, как будто ее сейчас начнут убивать. – Правда, он умер, я клянусь!
– Еще не умер, – уверенно сообщил Вадим, включая всю кухонную иллюминацию и шаря в дощатом ящичке для ножей, чтобы достать наверняка подходящий шефский. – Сейчас умрет, сука, наконец-то. Возьму грех на душу, а что делать. Ты сама виновата.
Дальше все еще более походило на типичный страшный сон, поэтому Лео плакала и тряслась как будто по инерции, ничего уже толком не чувствуя, кроме какой-то тряской сердечной скуки, толкающейся в горло, как нерожденное дитя: Вадим метался по дому с ножом, заглядывая в стенные шкафы, и даже пару раз ударил ножом по застеленной кровати – не столько для того, чтобы кого-то там обнаружить, сколько для обозначения ясности своих намерений. Лео послушно бегала за ним и выла, чтобы все смотрелось однозначно и с ее стороны. Ей казалось, что она играет какую-то плаксивую жертвенную роль, и она изо всех сил пыталась вызвать в себе ненависть хотя бы к этому пьяному сценаристу, но ненависть, как и любовь, в этот день в ней не вызывалась совершенно и, вероятно, обслуживала в этом районе какого-то другого человека, не ее.
– Ты думаешь, что я пойду в подвал? – вдруг заорал Вадим, постукивая рукой с ножом по подвальному косяку.
Только в этот момент Лео вдруг поняла, что он в натуральной истерике, в страшном, неконтролируемом аффекте. Стоит ли ей уже начать бояться? Может быть, ей вызвать полицию?
– Я не пойду в подвал! – заявил Вадим. – Потому что вы, сволочи, думаете, что я первым делом спущусь в подвал, да? И вы меня там закроете, конечно! И я там умру, потому что оттуда нет выхода! Вы всё специально подстроили!
Лео кинула быстрый взгляд на дверь подвала – действительно, она закрывается снаружи, Вадим технически прав.
– Не надо, – кивнула она. У нее стучали зубы. – Не иди. З-закроем.
– Я тебя ненавижу, – сказал Вадим и, распахнув дверь, начал спускаться по ступенькам в подвал: раз, два, три, четыре, пять, семь, девять.
На счет «десять» Лео метнулась к подвальной двери и заперла ее на засов.
Все.
Тут ее отпустило – она оплыла на пол, как пустой кожаный дирижабль, из которого школьные чужие дети выпустили весь воздух. Неужели она в безопасности? Была ли она, впрочем, в небезопасности? Как понять?
Она подползла к дивану, медленно, как невод, забросила себя на его клетчатые берега. Налила себе вина в оба бокала, выпила один из них залпом, стараясь не слышать, что кто-то колотит в подвальную дверь.
– Выпусти! – бубнил Вадим из-за двери. – Выпусти меня немедленно! Я тебя убью, если ты меня не выпустишь!
Лео усмехнулась, взяла второй бокал. Вино как раз успело потеплеть до комнатной температуры и было вполне себе неплохой калифорнийский пино-нуарчик.
Дверь немного шаталась, Вадим продолжал угрожающе бубнить: выпусти, выпусти, только посмей, я тебе ничего не сделаю, клянусь, пальцем не трону, я тебя хоть раз пальцем трогал, выпусти.
Лео посмотрела на свои пальцы. На некоторых были маленькие пузырчатые ожоги от вчерашней кочерги.
Вадим продолжал выть и скрестись в дверь.
Лео допила вино, открыла входную дверь и впрыгнула в угги. Ее обожгло бодрым морозцем – эффект калифорнийского пино-нуарчика мгновенно выветрился, синие тени на снегу стали четче. Она обошла дом по кругу – машины Фила нигде не было. На стоянке была только машина Вадима.
Там, где Фил парковался, снег был тщательно расчищен лопатой – это она с утра поработала.
Был ли там отпечаток шин? Это был важный вопрос, поэтому Лео решила не проверять.
Она вернулась в дом, поднялась в спальню, принесла в один титанический присест – и откуда взялись силы? – все свои ящики с дневниками и вывалила их сверхценное уникальное содержимое на пол гостиной. Взяла с каминной полки жидкость для зажигалки, аккуратно облила дневники, стараясь делать это внимательно и уважительно, не отвлекаясь на крики и шум из подвала, достала из кармана пальто зажигалку, оставшуюся с утреннего ритуала, и, тщательно ею почиркав, как в кино, – надо же отдать дань уважения пьяному сценаристу, растратившему в винном угаре все арки, – четким чеканным шажком отпрыгнула от вспыхнувшего, вспухнувшего пламени.
За те десять секунд, пока дым не стал невыносимым, Лео успела нашарить в кармане Вадимовой куртки, почему-то аккуратно повешенной им в прихожей перед всем этим (сам Вадим продолжал методично выбивать дверь), ключи от машины, накинуть пальто и шапку, выйти из дома и аккуратно закрыть дверь.
Она села в машину, завела ее. Посидела немного в тепле, чтобы прогреть двигатель или – что более логично – согреться самой.
Потом немножко отъехала, остановилась, выключила зажигание и обернулась, чтобы посмотреть, что вышло в итоге, – дом уже вовсю горел, и можно было отъехать даже дальше, все равно все было бы видно.
Если Фил все-таки не умирал, подумала Лео, из подвала, получается, есть запасной выход – он вышел, сел в машину и уехал домой, где бы ни был его дом.
В таком случае Вадим тоже как-то додумается этот выход найти и выйдет из подвала живой и невредимый – дым всегда идет вверх.
Если все-таки Фил умер и машины его там не было...
Тут Лео поняла, что не знает, как продолжить фразу, поэтому она решила ее не продолжать.
Из леса, привлеченные светом фар и нестерпимым сиянием дома, стали выходить новые, порожденные ею лесные животные: мурзатые пуховые беляки, питающиеся корой горелых деревьев; благородные олени-пеплоеды; лисички-сестрички всех уничтоженных рукописей, лесные сестры по бессмертию; не до конца проспавшаяся медведица-шатунка, грузно беременная белокожими медвежатами, которых лучше всего родить прямо в натужившееся жаром пепелище, чтобы росли крепкими, как космические сосны.
Лео поняла, что как-то прогрызла этот тоннель: можно выбираться.
Она завела машину, чтобы уехать навсегда, посмотрела в зеркало, чтобы запомнить себя в тот момент, когда она уезжает навсегда, включила радио, чтобы запомнить, под какую музыку она уезжала навсегда, – и уехала навсегда.
Во встревоженном состоянии может укусить
Манго 12 лет, она не заслужила такого, никто не заслужил такого, особенно в таком возрасте.
это возмутительно.
бумага уже размокла и засохла, ночью был дождь, а шестичасовое утреннее солнце еще не совсем разогрело вчерашнюю неправду. царапать ногтями бумагу ей неприятно. чувство бумаги на коже хуже бумаги на языке и губах (всегда содрогалась, когда вытягивала и выбрасывала бумажные экологические соломинки из ледяного латте на кислом овсяном, – брать в рот мокрую бумагу значило отказ тела как послушного, послужного мешка чужих желаний), но она срывает объявление, не даст сорвать, не даст соврать.
это традиционная пропала собака, маленькая, рыжая, с седой бородкой, все еще рыжая, не смыло дождем рыжину. по имени Манго или просто собака, трое подростков схватили Манго и убежали, хотели меня ограбить, а когда я сказал, что у меня нет ни денег, ни телефона и я просто вышел выгулять собаку и ничего с собой не захватил, что с меня взять, они опрокинули меня на пожарный гидрант и забрали Манго. вот синяки и кое-какие повреждения, которые я понес от пожарного гидранта, на который меня опрокинули, но это ерунда, может быть, вы где-нибудь видели Манго, они явно ее где-то выбросили, зачем им старая собака, просто собака.
это все она уже находит как сопутствующую информацию в приложении «Наш район», присев на ступеньку краснокирпичного дома. Манго 12 лет, я взял ее два года назад из приюта, ей многое пришлось пережить, она не должна проходить через это, никто не должен через это проходить. много сочувственных комментариев. ей бросается в глаза фраза «только пожалуйста, не надо сочувственных комментариев про безопасность, я бы хотел помощи, чтобы вы помогли мне найти Манго».
она поднимается со ступенек, потому что ей кажется, что через дорогу пестреется на почтовом ящике еще ряд рыжих объявлений про старенькую Манго, которая была бы дома, будь у этого дурака кошелек, неужели нельзя было надумать взять бутылочку пива по дороге, вот и сунул десятку в карман. на всякий пожарный случай должна быть не то чтобы десятка в кармане, а именно желание выпить бутылочку пива на всякий пожарный пожар должно быть, не обязательно бояться ограбления, просто можно подозревать себя в спонтанном желании бутылочки, обиженно думает она, допускать слабость в себе можно, вот и десятка была бы.
срывает объявление, это легко пошло, хорошо, совсем сухое.
десятка набралась быстро, а за ним и двадцатка, и тридцатка: объявлений понавешали много, за каждым поворотом, в каждом крошечном квартале шелестела утренним бумажным ветром история Манго – как раз на целый день работы, чудовищная какая ложь, всю ложь не отменишь, но как-то можно. старались, клеили всем районом, видимо, многие восприняли призыв в приложении «Наш район» буквально и распечатали рыжую Манго во всех предложенных версиях, у многих был цветной принтер, но у некоторых и черно-белый, а ведь так выходит другая собака.
поворот, еще поворот: размокшее или просто надорванное утренним ветром; вот кто-то сорвал, но только наполовину. полуложь или полуобман никогда не равны правде, доделывай чужую работу, чтобы не помнить про свою, такой план.
отзывается на имя Манго или просто собака, может во встревоженном состоянии укусить. или просто собака. во встревоженном состоянии может. ей 12 лет. это понятно, мы в аналогичном возрасте тоже можем во встревоженном укусить, только нам нечем. а пока нам есть чем, мы этим всем будем бороться с неправдой и срывать покровы, да? это покровы?
она сорвала еще одно, кажется, пятьдесят какое-нибудь, в какой-то момент перестала считать (у нее было легкое обсессивно-компульсивное расстройство, из-за которого приходилось символически подсчитывать повторяющиеся в силу необходимости действия и, соответственно, прерывать их в неподходящий момент, когда повышение числа не шло на пользу судьбе, – и она старалась бороть его как может, например посредством забывчивости, которая, как выяснилось, помогает от тревог). пересчитаю потом, говорит себе она и тут же ужасается этой мысли – а если, пересчитывая, выяснит, что там какое-нибудь дьявольское число смерти? число зверя? что тогда?
но у этого несчастного 12-летнего зверя с заплаканными дождевыми бусинками глаз тотальная районная неисчисляемость, каждый столб исполнен этих глаз. сорвать, сорвать, сорвать.
у меня не было с собой ничего ценного, и, видимо, это их разозлило. тогда мы заберем твою собаку, сказали они. видимо, я выглядел так, что было понятно, что собака представляет для меня огромную ценность. было понятно, что я боюсь ее потерять. мне очень жаль, что я дал им понять, что Манго очень ценная для меня. именно поэтому они сказали: «тогда мы заберем твою собаку» и рванули поводок. их было трое.
это она уже прочитала в местном «Пост», когда открыла твиттер и набрала там «Манго» и «украли», потому что надо все проверить, кругом ложь, нужен фактчекинг в этой ситуации. кто-то из журналистов взял интервью у хозяина Манго – имя хозяина она тут же забыла, какое-то сложное индийское, или пакистанское, или индонезийское имя, сложное южное имя, или она забыла его намеренно от злости – действительно же, можно было не признаваться, что какая-то 12-летняя пожилая шавка тебе дорога, можно же было отпустить поводок, разжать пальцы, может, и об гидрант тебя не приложили бы, идиот.
это интервью неправда, понимает она и нажимает кнопку «пожаловаться» около ссылки на него в твиттере. как хорошо, что есть кнопка «пожаловаться», а еще кнопка «неправда» или «ложный факт», для всего, что ее беспокоит, теперь есть кнопка. да чего уж там, теперь даже есть кнопка «меня это слишком беспокоит».
поводов ее нажать становится бесконечное число – после того как она поискала в твиттере историю Манго, ее лента начинает услужливо показывать ей варианты истории Манго. этот безалкогольный дурак, как выяснилось, написал во все медиа, так что историй Манго теперь всюду очень много.
но ничего, на каждую можно пожаловаться. пожаловаться. пожаловаться. irrelevant. repetitive. knows too much. knows too much. knows too much.
неправда, фальшивая информация. слишком много знает. пожаловаться. пожаловаться. немного заболели пальцы жаловаться, она снова присела на крылечко, тяжелая работа жаловаться.
разным медиа он рассказывал разные истории, но все совершенно душераздирающие. пожалуйста, только давайте без советов, как можно было этого избежать, хорошо? мне и так плохо.
ну надо же, ему плохо, возмутилась она (это она уже разыскала его соцсети, кое-как введя его незапоминаемое, неудобное, ненавистное имя в поисковик, чтобы фактчекнуть его существование, вдруг его-то и самого не существует, а это все просто какая-то рекламная кампания, например кроссовок, будут потом какие-нибудь рыжие кроссовки «Манго», да вообще, есть такой бренд, кажется «Манго», только ему не 12 лет уже давно, уже очень давно, так давно).
никаких ценностей не было, тогда они сказали: раз у тебя ничего больше нет, мы заберем твою собаку. и они схватили Манго и убежали.
их было трое. трое подростков. они выглядели вот как: злые, насмешливые, циничные. агрессивные, безжалостные, порочные.
и больше никаких примет, ну как так.
пожаловаться, пожаловаться, пожаловаться. расизм, разжигание ненависти. разжигание ненависти. она и правда чувствовала в себе слишком много ненависти.
пожаловавшись на все, что она нашла в ленте, она поднимается и идет дальше, потому что надо сорвать еще очень много объявлений – там, где ты не можешь пожаловаться, тебе нужно уничтожить свидетельства лжи, неправды, несправедливости.
пожалуйста, только без советов, как можно было этого избежать.
она не должна через это все проходить, никто не должен через это все проходить.
после трех часов дня, чтобы устроить себе перерыв, она садится на очередное крыльцо и листает соцсети хозяина Манго долго-долго назад, пока не находит пост двухлетней давности. Манго с серой довольной мордочкой и почему-то холодными испуганными круглыми глазками сидит в небольшой спортивной сумке, завернутая в синее одеялко.
там написано «добро пожаловать в мою жизнь, маленький друг».
откуда-то Манго все-таки появилась в этом приюте – выходит, была у нее какая-то биография. вряд ли приятная, учитывая, сколько ей было лет. сколько всего может пережить собака за 10 лет и никому об этом никогда не рассказать. это несправедливо.
она нажимает «пожаловаться» на его профиль, потому что это несправедливо, а также «притворяется кем-то другим». никто не сможет заменить Манго того человека, с которым она жила эти 10 лет первой своей жизни. хотя почему первой, ясно ведь, что после этого похищения у нее вряд ли начнется третья. скорей, просто закончится вторая. или уже закончилась?
и жестокое обращение с животными, добавляет она, жестокость, графическая жестокость, отправить. и заблокировать, чтобы не видеть больше этих глаз. все-таки у Манго был очень укоряющий взгляд – особенно на той фотографии, где она лежит под столом с такими мелкими кукольными глазками, похожими на маслины или те стеклянные шарики из детства, которые всегда теряла, всегда терялись сами. добро пожаловать в мою жизнь. если у тебя больше нет ничего ценного, тогда мы ее забираем, маленький друг.
ее телефон снова вибрирует, но она сбрасывает звонок, потому что у нее много работы, неужели не понятно, если она не берет трубку весь день, то она очень занята, неужели не понятно.
пожаловаться, пожаловаться, пожаловаться.
обойти все дворы – не такая уж и нереальная задача, понимает она, если ты находишься в мире нереальных задач и являешься такой же нереальной задачей, которую тебе задал кто-то не менее нереальный, чем череда всех этих нереальностей. and nothing to get hungabout. когда твоя истинная работа – сражаться с ложью, разрушать несправедливость, отменять неправду, ты часто сталкиваешься с нереальными вызовами, но что поделать, надо просто делать что делаешь, любое число бумажек на стенах и столбах конечно, всякое число – это просто число, ибо это число человеческое, и число это...
она пощупала стопку бумаг в рюкзаке – не меньше тысячи, наверное, это целая рукопись огромного романа, вот как быстро собирается великий текст из обрывков лжи и неправды, которые, оказывается, физически возможно собрать все в одном месте, если сильно постараться, все достижимо. все и правда достижимо – последние два часа после заката она бродила в сумерках в режиме уробороса уже как авторевизор, довольный инспектор себя самой, заглядывая в каждую подворотню, на каждый столбик, под каждое дерево, – объявлений больше не было, она собрала все, видимо.
ненужное уже давно приложение для глупых утренних пробежек, во время которых не проверяешь никогда телефон (да сколько можно звонить, думает она, я просто поставлю на авиарежим, и вообще не будет проходить звонок – тогда будет понятно, что я занята? тогда будет?), показало, что и правда не осталось ни одной неохваченной улицы – и в этом районе, и в соседнем, и во всех соседних соседнему.
возможно, рабочий день все-таки заканчивался, но не совсем, было еще одно дельце, подождут. подождут! (она снова сбросила звонок.)
недостаточно просто избавиться от лжи и несправедливости, нужно также избавиться от свидетельств лжи, особенно если это физические свидетельства. их оставлять опасно. давайте только не будем ничего писать про безопасность, хорошо? мне и так плохо.
около дома она забирается в какие-то кусты за автостоянкой, вываливает из рюкзака всю эту тысячу страниц лжи и несправедливости и поджигает их зажигалкой, которую не выложила из кармана куртки, когда решительно выкладывала оттуда сигареты, вот как сильна благостная мощь предчувствия, а сигареты и правда не пригодились, им еще есть кому пригодиться.
снова пришлось сбросить звонок, потому что не разгоралось поначалу: видимо, снизу была влажная утренняя партия неправды.
когда все догорает, она хмурится пропущенным звонкам, включает на телефоне авиарежим (ну как можно не понимать, что она занята) и идет спать.
ровно в шесть утра она просыпается, накидывает прямо на пижаму плед и спускается в пледе, как в мультяшном плаще спасателя, вниз, чтобы проверить, не осталось ли что-либо от сожженной лжи.
на пепелище, около кустов, лежит маленькая уродливая собачка с седой бородой и крошечными злыми глазками, смотрит на нее и рычит ужасно противным скрипучим голосом.
или просто собака. во встревоженном состоянии может укусить.
она берет телефон и выключает авиарежим. телефон тут же звонит, она снимает трубку и спокойным голосом говорит: ну как все прошло, нормально? работы вчера было слишком много, не вышло никак отпроситься, знаешь же, больше некому. сразу отключилась потом. да, и вырубился телефон. можно уже приехать? то есть встречать, уже можно встречать, выписывают? я сейчас встречу, конечно, то есть не прямо сейчас, совсем ненадолго отлучусь, мне надо одну штуку отвезти. да, по работе. ну, извини, извини, я знаю, мне самой ужасно неприятно, что не вышло отпроситься. я скоро.
после этого она удаляет неотвеченные звонки (не было их, не было), осторожно заворачивает Манго в ненужный уже плед, который снимает с себя под лучами мягкого ласкового утреннего солнца, – Манго живая, теплая, мокрая и жалкая, укусить не пытается, пусть и во встревоженном состоянии, – набирает номер, который удается найти только в кеше страницы на gofundme (какой-то панический срочный сбор денег на неизбежную реабилитацию Манго, если найдется, и информационную поддержку, если понадобится), потому что все остальное уже удалили, наверное, из-за ее жалоб (жалобы помогли!), и считает гудки: раз, два, три, на четвертом все получится, все уже получилось, она через это прошла, она через это все-таки прошла.
Суп «Ничто»
Они сидели на скамейке у двери в подъезд, и звериная переноска из бледного лунного пластика гудела в темноте, словно трансформаторная будка, набитая электрическими пчелами. Фима потом ругала себя за то, что обернулась на их медовый зов, уже почти провернув ключ.
– Серафима Евгеньевна?
Никто так не обращался к ней тысячу лет, Фима и забыла, что она Евгеньевна беспутная дочь и вообще чья-то дочь. Такое вдруг что-то бюрократическое, старое, прожитое, как само слово «бюрократическое».
– Серафима Евгеньевна, это вы? Мы к вам, это мы к вам, это ваш адрес у нас был, – запричитало из темноты пустое темное лицо подкатывающего к горлу ужаса, покачивая переноской, словно переносицей: оба разноголосых глаза оказались бледными одуванчиковыми головками, мать и дочь, – мы беженки, беженки мы, без паспорта, все утонуло, когда реку переплывали на границе, думали, и сами утонем, но ничего, обошлось, телефоны тоже утонули, а переноска продержалась на плаву, и мы продержались, а адрес запомнили наизусть, Вадик заставил выучить, как знал, Вадичек.
– Стоп, какой Вадик-Вадичек? – всполошилась Фима. – Вы про кого?
– А как же, Вадим Евгеньевич, брат ваш как есть Вадим, – закивала, соглашаясь с кем-то невидимым, мать, и дочь тоже закивала, соглашаясь с видимой матерью, и переноска тошнотворно затрепетала, закивала в их руках, возможно, там сидел кивающий кот-спаситель, бегущий по волнам. – Вадичек сказал, если все будет совсем плохо, езжайте к сестре, она приютит, сможете жить у нее сколько нужно, ну и мы вот, все плохо же совсем, но мы как-то вот, справились, он говорил, вы золотой человек, вы ангел, и сколько нужно, вот ровно сколько нужно.
У Фимы действительно был брат Вадим. Точно ли он у нее был, Фима не знала, потому что началась война и брат Вадим исчез вместе со многими другими незнакомыми ей братьями; скорей всего, он отправился на войну и его там убили; либо он не отправился на войну и его тоже убили; либо его кто-то отправил на войну против его воли и его там также убили; в любом случае связи с ним не было уже полтора месяца, и Фима уже обдумывала мысленно, как напишет в свои соцсети пост о том, что ее брат умер, а потом поняла, что не сможет ничего написать, сейчас что ни напишешь, все будет не то, и неправильно, и нечестно по отношению к другим людям, потерявшим больше, чем брата, и отложила этот вопрос на будущее. Когда оно еще наступит, это будущее. И вот оно, наступило.
– Он жив? – безразличным голосом спросила Фима.
– Мы не знаем, – замотала головой-глазом мама, и девочка замотала тоже, причем у нее от головы отделилась шаль-ниточка и пошла мотыляться по шаркающей тьме, и призрачный кот внутри переносицы будто нахмурился и застыл. – Не знаем. Мы же уже не там. Уже непонятно, кто где, кто живой, кто неживой. А мы подумали, надо уходить, и пошли, а потом переплыли там, ну, где мост, вы знаете, где мост этот, три раза, три раза, да.
– Три раза, да, – подтвердила Фима. Она уже перестала проверять новости каждое утро по три раза, да.
– У нас нет вещей, – сказала мама. – Только кошка. Но она утонула.
– А откуда вы знаете Вадима? – спросила Фима, удивившись тому, что ее не удивило упоминание утонувшей кошки.
– А мы его семья. У него больше нет никого, вот мы только. Ну и сестра, он всегда говорил, сестра моя такая молодец, смогла уехать, работу нашла, квартиру себе выстроила, поможет, приютит, сколько хотите можете у нее жить.
Фима не знала о том, что у Вадима дома, оказывается, была какая-то семья. Но провернула ключ в двери до конца и пригласила новое ночное семейство в выстроенную квартиру – что поделать.
Женщине-маме на вид было лет 25–45, не разобрать, она была вся такая, подумала Фима, исполненная очей, что ли; а девочка, видимо, лет семи-восьми. Фима сразу мрачно спросила, подозревая худшее в истории своих взаимоотношений с Вадимом: это племянница моя, да? Но женщина-мама снова замотала головой и сказала: нет, вы что, у него нет детей, но он ей как отец был, даже лучше отца, отец у нее говно, сами понимаете, какие мужики тогда были, не то что сейчас.
Вадим не рассказывал Фиме ни про какую семью. Они созванивались несколько раз в месяц, обсуждали новости, Фима все пыталась уговорить его переехать к ней и повторяла: сейчас удобнее всего, пока ты один, семьи нет. И вот, оказывается, семья? Были какие-то девушки, конечно, но Вадим стеснялся с ней об этом говорить. Может, стеснялся всей этой дурацкой сентиментальной чуши, бедный братик. Когда-то он был влюблен в холодную и подтаявшую, как грязный мартовский снег, сосульчатую Яну-несмеяну, и, когда жаловался тогда еще близкой, родной и кровной Фиме, что Яна боится прямо так, с наскока, бросать своего прежнего Богдана, впаянного, как промелькнувшая на светофоре икона, в красный чугунный «москвич», Фима между делом попросила показать фото и вдруг присвистнула:
– Тю! Красивая! Такая снежная королева. Я знаю, что с такими делать.
– Откуда знаешь? – заржал Вадим.
Фима пожала плечами и рассказала, откуда знает, а потом рассказала, что делать.
Вадим все сделал, и через неделю Яна бросила Богдана и переехала к Вадиму в бабушкину квартиру (был ужасный скандал, тогда родители еще были живы), а потом, когда она вернулась обратно к Богдану, который до этого устраивал им натуральный алмазный венец, ночами сидя под черемухами в поганом трехэтажном саду с пистолетом у груди и угрожая застрелиться прямо сейчас и отравить садовый покой проклятьем суицида, Вадим решил это с Фимой не обсуждать и вообще на эти темы с ней говорить перестал; возможно, стеснялся.
И вот, оказывается, у него была семья и он ничего не говорил, скрывал. А потом началась война и он пропал. Умер, это понятно. Что он еще мог сделать, братик.
Видимо, семья Вадима считала так же: разговоров о том, где сейчас может быть Вадим (в плену? в подвале? в больнице? в земле? в новостях, которые она больше не смотрела?), они не вели и не поддерживали; оказавшись в Фиминой квартире, тут же расслабились, стали тихими и немногословными, как будто сообразив, что слова уже выполнили свою главную функцию – помочь найти дом и оказаться внутри, послушно заняли свою спальню и так же послушно вышли из нее, чтобы выпить чаю и разобрать гору всякой разной одежды, которую Фима выволокла из шкафа-хранилища: девочке старые ее смешные футболки подойдут для начала, а мама что-то из платьев сможет себе выбрать, а завтра сходим в магазин.
– Мы в магазин не пойдем, – сказала мама девочки. – Мы и так чуть не утонули, что-то не хочется никуда ходить.
– Трудно было сюда добраться? – спросила Фима в режиме small talk, даже не подумав о том, как нетактично это могло прозвучать, господи, подумала она, они же переплывали реку, кошмар, вдруг по ним стреляли. – Извините. Я как журналист какой-то. Извините. Вы, наверное, не хотите про это говорить.
Беженцы действительно не хотели говорить о деталях своего пути; про себя они тоже говорили как-то неохотно. Они даже не захотели (или не смогли) представиться.
– А мы не помним, как нас зовут, – вдруг с каким-то просветленным, даже удивленным лицом сообщила мама, как будто сама изумившись беспамятству. – Мы друг друга вот зовем: мама, доча, так и привыкли. А что там в паспортах было – так утонули же паспорта.
– Я тогда вас тоже так буду называть, – попробовала улыбнуться Фима. – Это нормально?
Мама пожала плечами.
– Дочь не ваша же, – холодным речным голосом заметила она.
– Буду говорить «малыш», – пообещала Фима. – Малыш, будешь кекс с изюмом?
– Нам надо вначале похоронить кошку, – неожиданно внятно сказала девочка. – Я боюсь с ней ночевать.
Фима прямо так, с куском крошащегося смуглого кекса в пальцевой щепотке, подбежала на цыпочках к переноске, стоявшей в прихожей. Действительно, внутри была мертвая белая кошка. Возможно, она и правда утонула – кошка была похожа на жалкую перьевую тряпочку или забытую июльской ночью на танцплощадке куклу-ангела.
– Давайте в душ, девчонки, – бойким воспитательским голосом приказала Фима. – А потом хоронить кошку, отдыхать и пить чай.
Девочка и мама послушались; уже потом, наряженные в пару радужных футболок Фимы и завернув кошку в такое же радужное старое Фимино платье, в режиме странного совпадения когда-то испорченное и разодранное сиамским котом Франчески из той прошлой жизни, где были сиамский кот и Франческа, они вышли за Фимой в ночной внутренний дворик и тихо-тихо, чтобы не тревожить соседей, закопали кошку лопаточкой для торта под кустом жасмина. Девочка настаивала на крестике, поэтому Фима соорудила из китайских палочек для еды и розовой тесьмы небольшой, жасминового формата тайный крестик, примотав к нему скотчем кусочек картона, и уже занесла над картонкой черный маркер-несмывайку, когда девочка попросила:
– Не пиши ничего. Как кошку зовут, тоже не помним.
После похорон они выпили чаю, спокойно ушли в свою комнату и в следующие несколько дней выбирались оттуда только в душ, заварить еще чаю или попытаться приготовить какую-нибудь еду (как правило, неудачно) из Фиминых запасов. Стресс, поняла Фима, мы все в стрессе, их не то чтобы невозможно как-то развеселить, их и не нужно веселить. От них надо в целом отцепиться и дать им отдохнуть.
На работе Фиме посочувствовали, дежурно порасспрашивали про брата, а потом дали несколько бесполезных, но задушевных советов о том, как устроить девочку в школу, а ее маму – на работу.
В школу девочка идти отказалась; мама тоже отказалась идти на работу, довольно манипулятивными интонациями объяснив, что у них обеих проблемы с памятью и что все, что они более-менее помнят, – это Вадик и Фимин адрес, и снова в реку они не хотят, нет-нет.
Фима подумала: наверное, они выдумали всё про память. И поймала себя на раздражении, как базарного воришку – за костлявую, в цыпках, чужую птичью подростковую руку: неужели теперь это ее рука, дающая и щедрая рука большой сестры, огромной, вечной сестры-защитницы, превратилась в этот воробьиный писк, сальный подол, наполненный жирной белесой мелочью – то ли серебристыми уснувшими рыбками-мальками, то ли мягкими монетами из тех мерзких снов, где с неба сыплет огнем и гигантскими белыми геометрическими фигурами?
Беженцы будто жили своей собственной, расслабленной, но настороженной жизнью – сидели в комнате, практически не задавали вопросов, иногда торопливо перекладывали какие-то текучие куличи-пирожки из одной кастрюльки в другую, оглядываясь на Фиму, видит или нет (Фима видела), изредка вступая с ней в странные, мучительные разговоры и задавая раз в несколько дней не менее мучительные вопросы (то есть все-таки задавали, мысленно отмечала Фима, пытающаяся выстроить в голове портреты своих беженцев, чтобы полюбить их так, как их полюбил и принял Вадим).
– А ты из этих, да? – спросила мама, рассматривая фотографии на фальшивом камине – там было старое фото Вадима и Фимы на море (тогда Фима была выше на две головы), родителей Вадима и Фимы (минус еще две головы), Фимы с Франческой тем ее последним летом (минус еще одна голова).
– Из каких таких этих? – вырвалось у Фимы.
– Ну, тех, которые, – мама округло помахала рукой в воздухе. – Этих самых.
– Это Франческа, – сказала Фима. – Мне жаль, что я не могу вас познакомить.
– Из этих, значит, – вздохнула мама. – Вадим не говорил. Но говорил всегда, что ангел.
– Франческа тоже ангел, – улыбнулась Фима. – Мы все ангелы.
– Не все, – сказала девочка и медленно-медленно, очень бережно положила фотографию Вадима и Фимы пыльным стеклышком вниз на камин (минус еще две головы).
После этого мама внимательно следила, чтобы Фима не оставалась с девочкой вдвоем, чего-то ей такое, наверное, казалось. Вначале Фима решила, что и ей самой это кажется, но, когда она в очередной раз спросила у мамы, не хочет ли она попробовать где-нибудь немножко поработать, чтобы отвлечься, она может помочь с работой (прошло уже две недели, рассудила Фима, можно начать адаптироваться), мама отреагировала неожиданно прямолинейно.
– У меня документов нет, – сказала она. – И я ее с тобой не оставлю.
– Я не из-за денег, – смутилась Фима. – У меня достаточно денег, и вы можете жить у меня сколько нужно, это правда. Просто я хочу как-то помочь, чтобы вы что-то, ну, не знаю, делали, как-то отвлекались, и не знаю, как правильно спросить, что вам нужно.
– Мне нужны нитки, – сказала мама. – Я буду вязать, мне надо руки чем-то занять, я тогда успокаиваюсь, когда вяжу.
Выглядела она все эти две недели совершенно спокойной, поэтому Фима, пусть и поняла, что та лжет, заказала целый ящик разнообразных нитяных шерстей побольше со всеми возможными крюками, щупами и длинными убийственными спицами величиной с Фимину боль – выше неба, выше солнца, выше всего. Мама тут же села круглосуточно вязать этими спицами какие-то заслоняющие солнце и боль жаркие кольчуги, рождающиеся сразу огромными пустыми каркасами и заполняющиеся откуда-то изнутри по пикселю, а девочка тем временем читала подряд все Фимины книги, расставленные ею на полках по цветам – вначале красные, потом черные, – уверяя Фиму, что даже там, где она не понимает, она запоминает, а потом уже поймет.
– Ты же и так ничего не помнишь, – заметила Фима. – Куда тебе запоминать.
– Так я туда и запоминаю, куда не помню, – удивилась девочка.
Возможно, Вадим их любил именно за это – хотя, возможно, в довоенные времена, когда они были вместе, и мама и девочка были совсем другими. О своих отношениях с Вадимом они ничего не рассказывали, но периодически давали Фиме понять, что и правда были близки, – мама девочки даже пару раз улыбалась, когда вспоминала о том, как Вадим ей однажды раскрыл тайну огромного некрасивого шрама у себя на бедре – подрался со страшной сестрой (тут Фима, услышав свое детское секретное прозвище, наконец-то поймала себя на желании – не возможности – заплакать и дико обрадовалась этому импульсу, на мгновение накатившему, как нереализованная тошнота или недостаточно оформившийся чихательный позыв), убегал от нее через огромную парадную дверь в зал, да прямо сквозь гильотинное гофрированное стекло – его чудом не посекло осколками, которые вонзились во все вокруг, кроме него, но предусмотрительно резанули одним-единственным по бедру, ровно в сантиметре от артерии. Никогда не ссорься со страшной сестрой, хохотнула мама девочки, иначе будешь в сантиметре от смерти. Но это достаточно долгий путь – сантиметр, вдруг добавила она. И пока чуть не расплакавшаяся Фима быстро-быстро, сантиметр за сантиметром, холодела всем своим живым, полным крови и жалости телом, тут же отменила свое случайное проклятие, неожиданно добавив:
– Всегда говорил: сестра мне была и мать, и отец, и лучший друг.
– Я не могла их заменить, – вдруг успокоилась Фима; разговоры про невозможность замены ее всегда успокаивали. – Я не могла все равно.
– А ты их не заменила. Ты ими была.
Фима успокоилась окончательно.
Тем не менее спустя месяц она начала страшно переживать из-за того, что она будто бы тяготится, раздражается своими беженцами, – она не могла до конца понять, в каких она с ними отношениях, что вообще между ними происходит. Беженцы не были ей ни традиционными руммейтами (для этого они были недостаточно независимы), не были они и членами семьи (держались немножко отстраненно, как бы подчеркивая разность и дистанцию между собой и Фимой), с ними не получалось и подружиться (задушевные разговоры не клеились, между ними всегда повисала неловкость, как в ту самую первую ночь, когда они хоронили кошку; к тому же мама отказывалась от алкоголя, антидепрессантов – а какая же дружба без этих вспомогательных веществ в такие-то времена, понимала Фима) – формат их сожительства с Фимой не укладывался ни в одну из известных ей форм сожительства. Возможно, сожительство с беженцами – это и есть отдельная форма совместного быта, где нет места дружеским и семейным нарративам, но все-таки они частичка ее брата, любовь ее брата, даже память о брате, – да, они многое забыли, но Вадима они помнили идеально, даже девочка, которая не помнила своего имени, расписывала в деталях, как они ходили с Вадиком в зоопарк смотреть, как фламинго кормят своих детенышей ярко-розовым молоком, похожим на кровь.
– Они внутри такие же, как снаружи, такого закатного цвета, – процитировала девочка Вадима. – У них и кровь розовая, и молоко розовое, и мозги розовые. Все розовое.
Пока девочка болтала на кухне, ее мама что-то готовила – вообще, она постоянно то вязала, то готовила, но готовила, как и вязала, как-то забывчиво – бледными полосками, как развешанные музейные сабли, шло в наступление на вспаренную пустоту рыбное облачное желе из загубленной млечной кастрюльки, огонь принципиально не гас сам и теплился в полумраке полуночи полузабытым мультфильмом (полумультфильмом?) Миядзаки (полумиядзаки?), покинутый хлеб ломко и злобно торчал из тостера, как стылое топорище. Казалось, что она пытается приготовить какие-то вуду-муляжи поломанного, нерабочего оружия – то это был мягкий молочный танк-медвежонок, то так и не взошедшая сдобная бомба, опавшая в духовке и слившаяся с противнем в двухслойный монолитный позор, то суп «Ничто», который девочка радостно вспомнила по имени, закричав на весь дом: суп «Ничто», суп «Ничто»!
Фиме стало так страшно, что она тут же бросилась гуглить суп «Ничто», и действительно, оказалось, что был такой суп в ее детстве, просто она забыла. А вот девочка помнила, хотя это даже было и не ее детство.
Так или иначе, пусть суп «Ничто» и существовал, Фима стала раздражаться и беженцами, и – главное – самой собой, и своим раздражением. Ей было неловко за то, что она недостаточно эмпатичная, недостаточно добрая, недостаточно что угодно, – почему беженцы должны быть предсказуемыми, почему они должны укладываться в какую-то схему? Почему они обязаны быть комфортными? Возможно, Фима просто давно ни с кем не жила – после Франчески она так и жила одна вот уже два с половиной года, точнее, два и восемь, скоро уже будет три.
Она даже не обязана их любить, она просто обязана предоставить им комфорт – а это она предоставила. Но почему-то Фиме было чудовищно не по себе оттого, что она не может их полюбить. Ведь их любил ее брат. Они – это все, что ей осталось от брата. Брат их любил. Значит, она тоже должна их полюбить.
В какой-то из самых мучительных дней, наполненных под завязку этими мыслями, как суп «Ничто» – пенными белковыми облачками, Фима пришла домой и вдруг неожиданно для себя самой начала рыдать, уронив голову на обеденный стол, как на гроб, – и рыдала, и рыдала, пока беженцы не выбежали (тавтология, отметила Фима, и тут же стала рыдать еще сильнее, стыдясь своей бесчувственности и циничности) из своей комнаты и мама не сказала, положив ей руку на плечо:
– Это нормально. Ты не обязана нас любить.
– Вадик говорил, – захлебываясь, прорыдала в гроб, забитый слезами и соплями, Фима, – Вадик говорил, что я ангел, да? А я, а я... – тут она вдохнула и не смогла выдохнуть: в груди как будто перемкнуло какую-то электрическую цепь.
– Ангелы не обязаны никого любить, – сказала мама.
В целом этот разговор был какой-то киношный и неожиданный, поэтому Фиме после него стало еще хуже. По крайней мере, она смогла неплохо порыдать в первый раз за почти три месяца. Оказывается, это нормально – когда не можешь любить. И без любви можно спасти, утешить, помочь. Все что угодно можно делать без любви. Но как же, черт подери, больно делать это все без любви. Фима ощущала себя ужасным, совершенно никчемным человеком – в этом мире взаимной любви, сочувствия и взаимопомощи она вдруг оказалась мыслящей человекомашиной, производящей все формы благотворительности, но не способной на любовь.
Ее брат неизвестно где, возможно, он так и останется неизвестно где. Люди, которых он любил, не вызывают у нее никаких чувств, кроме раздражения, стыда и желания умереть от стыда и раздражения. Фима оказалась бесчувственным психопатом. Лучше бы тот кусок стекла из детской погони пропутешествовал лишние роскошные два метра и закончил трип в ее рыдающем пустом горле.
Но тогда этим двоим было бы некуда ехать.
Все-таки Фима была для чего-то нужна, пусть и не могла ничего чувствовать.
После эпизода с рыданиями что-то как будто бы сдвинулось, хотя Фима не понимала толком что. Она по-прежнему приходила с работы с сумками, полными продуктов и какой-нибудь смешной одежды для девочки (книжки она ей не покупала, девочка принципиально отказывалась читать что-либо, кроме личной Фиминой библиотеки: Урсула Ле Гуин, Октавия Батлер, Говард Лавкрафт), смотрела бесконечно длинные спасительные культовые сериалы 90-х вроде «Друзей», пока беженцы занимались своими делами – мама сидела в кресле и вязала бесконечное свое покрывало с середины; девочка мусолила книгу; изредка они обменивались какими-нибудь фразами. Беженцы никогда не спрашивали, как у нее дела, Фима никогда не спрашивала у них о прошлой жизни – то, что они не помнят, они не расскажут, а то, что они помнят, они рассказывали сами без всяких вопросов, особенно если дело касалось Вадика («Вадик тоже так и не досмотрел Lost», «Я помню, как в такой же дождь Вадик рассказывал, как видел в деревне шаровую молнию, – было такое?», «Ой, у Вадика была такая же рубашка, как у этого там – как его зовут, напомни?»). Фима тем не менее так и не смогла выяснить, жили ли они вместе, а напрямую спрашивать боялась.
– Вадик тоже вот так мог в час ночи позвонить, – сказала мама девочки, когда Фима, задремав перед телевизором, проснулась от трелей скайпа, взывающих из спальни. Видимо, все-таки не жили вместе, раз звонил им в час ночи, отметила она холодным своим ненавистным рацио.
Тут Фима побежала в спальню, схватила телефон. Сдвинуть рычажок звонка влажными руками было тяжело, словно во сне, телефон вибрировал и трепыхался, как полуживая птичка, которую пытаешься освободить из утренней набрякшей дачной сетки.
– Вадик! – Это был действительно он. – Вадик, ну наконец-то! Где ты? Где ты?
– Вадик! – обрадовалась девочка, вскочив с дивана; ее мама тоже вскочила, уронив на паркет бесконечно длящуюся середину своего уродливого бесполезного вязания (Фима чуть не прокляла себя за такую мысль в такую секунду); на экране телефона появился Вадим, живой-здоровый, немного бледный и небритый, но не постаревший из-за этого, а наоборот – похожий на более лихую и томную версию себя семнадцатилетнего.
– Я в порядке! Я нормально! – сказал Вадик. Рот его растянулся в широченную, от кнопки off до кнопки volume up, счастливую улыбку, и Фима тоже начала улыбаться – вначале беспомощно, словно полоснули лезвием по лицу и рассекли мышцы, а потом радостно и расслабленно, как будто лето, и дождь, и можно открыть калитку, и выбежать в лето и дождь, и не просыпаться больше никогда.
– Так, я быстро скажу главное, – прокричал сквозь мерцающую улыбку Вадик. – Ты не волнуйся, я живой, и все со мной хорошо, и будет хорошо, так? Так. Это главное. Я живой, и я буду живой, ты поняла? Ты не волновалась? Ты же чувствовала? Ты же знала, что я живой?
– Не волновалась! – сказала Фима. – Знала и чувствовала. Я всегда тебя чувствую, ты же знаешь.
Тут Вадим заметил девочку и ее маму на заднем плане – они махали в телефон и тоже улыбались. Фима никогда не видела их такими счастливыми.
– Влада! – обрадовался Вадим. – Владичек милый мой! Что ты тут делаешь?
– Сюрприз! – захохотала мама девочки. – Не ожидал, да? Мы тут с дочкой!
– Офигеть! – расхохотался в ответ Вадим. – Так вы тут вместе, девчонки, да? Боже, ты не изменилась совсем! А это твоя дочка, что ли?
– Чья ж еще!
– Я не знал даже, что дочка у тебя. Как зовут?
– Христина! – вдруг каким-то совершенно ясным голосом сказала Влада. – Это Христина!
– Христина! – завизжала девочка. – А еще у нас была кошка Юля, Юлечка. Но Юля утонула. А мы нет!
– Так, я должен отдать телефон, мне на минутку разрешили позвонить, но я еще перезвоню, девчонки, слышите? Все расскажете мне, как так вышло, хорошо? Заинтриговали! Расскажете, хорошо?
– А ты где?.. – начала Фима, но тут Вадим отключился. Телефон повис в ее руке, как гантеля.
– Ну, нам пора, – счастливо выдохнула Влада. – Ты прости, если что-то не так.
– Какое пора, куда? – удивилась Фима.
– Домой поедем, всё, – сказала Влада.
– Так ночь же, давайте утром решим! Он еще перезвонит же. Мы даже не знаем, где он, куда там ехать, что с домом.
– Поедем домой, – радостно повторила Влада. – Прямо сейчас. Христиночка, собирайся давай!
– Я готова! – завизжала девочка. – Ура, домой!
И девочка, и мама наконец-то выглядели совершенно нормальными и жизнерадостными. Фиму это так успокоило, что она каким-то немыслимым образом проворонила момент, когда стало окончательно понятно, что они и правда, полные праздничной спешки, внезапно уходят куда-то в ночь: без вещей, отказавшись от денег, от еды, от телефона (Фима еще в самом начале, думая, что мама будет ходить на работу, купила им простой кнопочный – кто ж знал, что они ни разу не выйдут на улицу даже), разве что девочке удалось сунуть матерчатую сумку-тоут с недочитанным Гейманом на дорожку да с парой платьев на вырост; она взяла сумку с неожиданным безразличием и повесила ее на костлявое плечо таким временным жестом, что было сразу понятно: выбросит в куст жасмина, как только выйдет.
– Пойдем, пойдем уже, Христинка, не копайся, – поторопила Влада девочку, завязывающую конверсы. – Все, давай говори тете Фиме «пока».
– Покааааа! – расхохоталась девочка и размашисто обняла Фиму, стукнув ее книжкой по коленке. Это был первый раз, когда девочка к ней прикоснулась.
Они бесстрашно выскочили куда-то в ночь, хохоча и обнимаясь, пока Фима оторопело мялась в коридоре, пытаясь найти нужные слова.
Они даже не сказали спасибо, вдруг очнулась Фима. Они не поблагодарили ее.
Они вообще за все это время ни разу не произнесли этого слова: спасибо.
Обманули, поняла она. Воспользовались ее добротой, воспользовались ее травмой и диссоциацией. Конечно же, это была диссоциация.
Ну что ж, обманули и обманули. Фима опустилась на диван, чтобы заснуть спокойным сном – в первый раз за три месяца.
Она не успела заснуть, потому что снова затрезвонил телефон. Это опять был Вадим.
– Парни дали телефон на пять минуточек, прости, пожалуйста, я потом со своего позвоню, сейчас не могу. Я в больнице, но я в порядке уже! Ранило немного, задело. Да что ты ревешь, там вообще ерунда. Просто с головой было что-то, погружали в искусственную кому, это не настоящая кома, не настоящая! Искусственная, понимаешь?
– А Влада? Ты ее откуда знаешь? Она говорила, что у вас... Что у вас было...
– Да, было, – захохотал Вадим. – Еще как было! А потом как-то разладилось все, я даже не помню почему. Давно все было. И я дурак был. Вот просто был дебил, и все. Черт, я так рад, что она живая. Я постоянно про нее думал. Я же проходил мимо ее дома в первую неделю – ничего не осталось от него, ничего вообще. Прикинь, просто рама такая, каркас дома, без середины, ужас, как на фото, только все по-настоящему. Я ей хотел позвонить, но испугался, что не возьмет. А потом уже связи не было. Так как она тебя нашла? Откуда она адрес-то знала? Она через соцсети на тебя вышла?
Тут у Вадима снова попросили телефон, и он, хохоча и шуточно отбиваясь от кого-то бледными своими подростковыми руками, объявил, что перезвонит уже Фиминым утром, когда подключит и зарядит собственный телефон, а пока пусть она идет спать и Владе привет, утром уже поговорим, девчонки, расскажете мне все.
Фима выключила телефон, положила его на стол. Взяла с этого же стола черную ручку-маркер, надела кроссовки, спустилась во двор. Куст жасмина в лунном свете был похож на холодный пожар, около него валялась сумка с книгой и платьями и торчал, увитый какими-то наросшими хвощами, маленький кошачий крест. Фима присела около могилки и написала на табличке маркером: Юля. Потом подумала и дописала имена: Влада, Христина. А потом сказала: спасибо.
Я не здесь
Зазвонил телефон. Она открыла глаза, но ничего не изменилось: темно и больно. Отовсюду давило темнотой и уже привычно громкой тишиной – как будто отсутствие звука стало физической, как мешок с песком, тяжестью. Она снова закрыла глаза, но телефон снова зазвонил, и глаза пришлось открыть. Я не здесь, сказала она себе, я не здесь. Сколько раз она это ни повторяла, ничего не менялось: темнота и тишина давили мокрыми мешками на грудь и бедра, звонил телефон, вибрация отдавалась в теле стальными осколками и деревянными шипами, внутри головы гулким резиновым сифоном хлопала туда-сюда беспорядочная, но сбереженная кровь. Уж лучше пусть внутри, подумала она. Голова цела, значит, уже есть чем осмыслить случившееся.
Тело тоже было цело, потому что в нем болело вообще все, каждая клеточка и косточка. В ушах звенело отсутствием звука, в глазах лопались, как пыльная алыча под ногами, масляные искры. Уши слышат, раз есть звон. Глаза видят, раз россыпи этой чертовой алычи простираются до горизонта. Она попробовала пошевелиться этим болящим, но, вероятно, неповрежденным телом и поняла, что, помимо мешков, вокруг навален будто бы взорванный антикварный мебельный магазин – гробовой гладкости доски, злые палки-щепки, кирпичи с налипшими на них влажными бумажками.
Взорванный, зацепилась она за слово. В ушах звенят эти шумящие притихшие мешки – контузия. Вспышки в глазах – это неврологическое после взрывной волны. Дом рухнул, поняла она, и она лежит внутри обломков, закупоренная в них крепко и бережно, как фарфоровая куколка господа Бога. Господи, зачем ты так нежно запеленал меня в разрушенную мою жизнь, в мой взорванный быт, почему не превратил милосердно в такую же взбалмошную вещь, растекшуюся мягким по острому? Тут столько места для таких вещей, она бы всему здесь пригодилась всем своим влажным, пустым и безболезненным. Зачем же сознание в этом всем? Что тут воспринимать? Тут только боль, темнота и бывшие предметы.
Она снова пошевелилась, чтобы понять, сломаны ли кости, и вслух застонала, тут же испугавшись того, каким тихим восприняли этот стон ее уши и каким очевидно громким он был, судя по тому, как немилосердно заболели голосовые связки. Оказывается, у нее что-то все-таки не болело до этого момента. Она тут же начала мысленно перечислять то, что не болит, чтобы порадоваться хоть чему-нибудь: зубы не болят, внутри живота болит не все, пальцы на ногах не болят.
Телефон! Он снова завибрировал где-то внутри живота, который болел не весь. Она пошарила явно целой рукой вдоль цепких крошащихся стройматериалов и нащупала телефон в кармане пижамных штанов. Выходит, все ночью случилось, поняла она: спала в кровати – и взрыв, и дом разрушился. Немного пахло костром: видимо, уже начало гореть. Но не так уж и сильно горит, рассудила она, если она может дышать. Значит, не так много угарного газа. Вообще повезло.
Повела руку с телефоном вверх, к уху – на живот посыпался мягкий кварцевый песочек. Попробовала смахнуть экран, но резануло, как заноза, палец. Нажала боковую кнопку, ощутила, как ухо царапнуло, – кожа ушей, получается, тоже не болела, как хорошо, столько всего не болит в такой кошмарной ситуации, обрадовалась она.
– Ты чего не снимаешь так долго? – затревожился в трубке взрослый хлопотливый женский голос. Мама? Подруга?
Она вдруг поняла, что понятия не имеет, кто ей звонит. Видимо, от стресса перестала узнавать голоса.
– Я спала, – ответила она хриплым от этого дурацкого ненужного стона голосом. – Прости.
– Ты где? – продолжал тревожиться голос.
– Я дома, – ответила она, судя по всему, правду.
Она рассудила, что не стоит нервировать близких людей почем зря – если что, они сами прочитают обо всем в новостях, а ее совсем скоро спасут, осторожно разобрав обломки, и она перезвонит маме – или кто это был, может быть, сестра? – и скажет, что она в порядке и все хорошо. Зачем зря волновать.
Отметила: почему-то ее не беспокоило, что она совершенно не представляла, кого именно не хочет волновать.
– У тебя голос какой-то заплаканный, – сообщил встревоженный голос.
– А у тебя встревоженный! – сказала она чистую правду. – Вечно ты беспокоишься!
– И то правда, – согласился встревоженный голос. – Заснуть не могу. Какие-то кошмары мерещатся, мерцают вокруг.
– Поспи, – сказала она так спокойно, как только могла. – Утром позвоню.
И снова нажала на кнопку.
Тут она поняла, что не только не представляет себе, кто ее собеседница, но и с еще большей, ясной, кристальной определенностью не знает ничего о себе самой: ни имени, ни биографии, ни даже деталей вроде того, какого цвета эта вельветовая пижама, на какой кровати она заснула и в каком составе, были ли у нее семья и дети, и если да – погибли ли они сразу или сейчас лежат где-то в нескольких метрах и слушают этот разговор вместо слов любви и поддержки.
Почему-то и это не вызвало у нее никаких эмоций: ни страха, ни паники. Некому бояться, некому паниковать.
Это реакция организма и психики на невообразимый стресс и катастрофу, поняла она, – диссоциация и деперсонализация. Ее временно выбросило из ее жизни, сознания и памяти. А когда ее извлекут из-под обломков, отвезут в больницу, уложат в кровать – тут-то она вспомнит и себя, и всех остальных.
Тогда, наверное, надо сообщить, что она жива, – так ее быстрее найдут. Но не маме же, или кто там такой встревоженный названивал. Она кое-как приподняла телефон над лицом. На белой сияющей паучьей сетке экрана медленной вишней собралась капля крови и мягко, как сумеречная птица, опустилась, будто на ночевку, ей на губы. Экран оказался разбит – было невозможно рассмотреть на нем хоть что-то, кроме крови, вероятно вытекшей из ее разрезанных пальцев, пока она смахивала несуществующее и бессмысленное.
Она попробовала открыть адресную книгу наугад, шарясь пальцами по колючим кровавым осколкам, – оказалось, что пальцы помнят все лучше, чем мозг. Голова отказывалась выдавать информацию. Открылся некий кровавый, расстрельный список невидимых людей – небольшой, в пару десятков имен, – она рассчитывала, что окажется более социально успешной. Покатав кровавый рулет списка туда-сюда, не в силах ничего рассмотреть из-за пурпурных переливов осколочных пулевых снежинок и роз, она нажала на то, что фарфоровый бог послал, – где не так больно резало, туда и нажала.
После долгих-долгих длинных гудков трубку взял какой-то резкий мужчина и сразу же недовольно спросил:
– Я снова тебе должен как-то срочно помочь, да? Среди ночи приехать и откопать, да?
– Ну, можно до утра подождать, – ответила она как-то очень уж по привычке испуганно.
Это, наверное, какой-то бывший любовник, поняла она по животному, нутряному привычному напряжению тела, вдруг превратившегося в самый тугой на свете мебельный жгут. Тело явно помнило что-то неприятное. Может быть, годы унижений. Может быть, это даже муж, а не любовник. Получается, он в порядке, жив-здоров.
– Ты нормально? – спросил резкий мужчина. – Я просто не могу приехать сейчас. Тут всякие обстоятельства. Ну, понимаешь. Обстоятельства.
– Нормально, – ответила она. – Не приезжай. Тут как бы и некуда уже.
И снова нажала на кнопку. Она поняла, что не смогла бы объяснить этому человеку, кем бы он ни был, что с ней случилось. Мой дом взорвался, позвони спасателям? А если это не ее дом, если она у подруги ночевала? Впрочем, локацию можно узнать через телефон. Или нет.
Тут телефон зазвонил снова – но, кажется, не предыдущим адресатом, а кем-то новеньким – имени было не рассмотреть, все было расколочено, но нерассматриваемое имя было много длиннее предыдущих.
– Это я! – радостно закричала она, приложив трубку ко второму, целому, неисцарапанному уху. – Как слышишь меня?
– Отлично слышу, чо ты вопишь! – захохотало из трубки бойким женским голосом, может быть, это была какая-нибудь ее подруга, даже, может, и лучшая подруга, почему нет. – Ты где? Тебя так давно не было, пропала совсем.
– Не, я не пропала, я тут, – ответила она. – Лежу вот. В пижаме.
– Это прямо отлично, что в пижаме, – сообщила бойкая подруга. – Я вот без пижамы, если чо. А ты при параде, можно считать. Алкоголь какой есть?
Она пошарила руками в темном хламе, как будто надеялась и правда нашарить бутылку. Как ни странно, рука наткнулась на гладкий стеклянный бочок. Надо же, подумала она, экран телефона весь расколочен, хотя обещался служить мне вечно мертвым Стивом, а вот какая-то граненая бутылочка справилась с давлением десятка чужих этажей – или сколько там их было.
– Я щас открою, – пообещала она, подтягивая бутылку к себе сквозь неподатливые обивочные доски, вероятно, мертвого дивана. – Виски какой-то, судя по всему.
– Пей давай, – сказала подруга. – Вначале важно выпить, там разберемся уже.
Пробка мягко вошла в окровавленную от измученных телефоном пальцев ладонь. Она приподняла бутылку над лицом, подсветив ее фасеточным, осколочным сиянием телефона, чтобы не залить себе глаза, а нацелить прямо в рот – целый, отличный, неразбитый рот. Так много в ней всего целого, спасибо маме с папой, жалко, что их имен она тоже не помнит, но вспомнит, когда ее спасут.
Виски обожгло горло, но сразу стало легче дышать и вокруг груди как будто разгребли диванные подушки.
– Я, знаешь, тут в такой ситуации, – начала она.
– О, давай, детка, рассказывай, – обрадовалась подруга.
Вдруг она поняла, что не хочет ничего рассказывать. Как будто от самого факта формулирования того, что с ней случилось, все случившееся вдруг станет окончательной, невозможной, ожившей правдой – и мягкие диванные своды рухнут, проткнув ее тело стальными спицами, и распространится за минуты повсюду жидкий ржавый пожар удушья, и завоет горелой плотью плоский лифт, и захрипят испарившейся водой пыльные слоны пожарных шлангов, и будут затихающие крики и мучительный, лопающийся пузырями топот наверху, пока тают и немеют ноги, раздавленные бетонной плитой.
Бетонная плита вместе с пузырями замерли на ее окровавленных, как она до сих пор чувствовала, губах. Как только она это озвучит, оно станет правдой. Может быть, это пока не правда, а просто сон и она сможет проснуться, если сделает что-нибудь странное?
– Даже не знаю, что тебе рассказать, – сказала она. – Все болит. Руки болят, ноги болят. Телефон расколотила недавно. Экран весь, считай, нефункционален – там просто сетка бриллиантовая такая. Спина болит тоже.
– Да ты всегда такое рассказываешь, – хохотнула подруга. – У меня то же самое. Тоже спина болит. И телефон тоже разбитый. Еле-еле смогла тебя найти. Думаешь, ты такая особенная со своими проблемами! А этот тебе звонил? Ну, этот твой. Или ты сама ему позвонила, как обычно?
– Сама, – вздохнула она. – А он такой: я не приеду. Хотя я его и не звала.
– Дура ты дура, – довольным голосом сказала подруга. – Ладно, мне пора, куча дел. Чао!
И положила трубку.
Почему она не попросила о помощи?
Она положила телефон обратно в карман, вытянула руки перед лицом. Оказалось, что там как бы освободилось немного места, поэтому она попробовала перевернуться на живот, а потом встать на четвереньки. Вокруг был словно маленький тоннельчик из искореженной мебели, бетона и металла. Какое-то удивительное везение. Еще и бутылка виски уцелела – видимо, в комнате рядом был бар или что-то такое. Или это соседский бар. Если это так, то рядом, наверное, должны быть мертвые соседи. Она будет разгребать мусор в поисках воды и непременно на них наткнется. Так всегда бывает.
Попробовав разгрести мусор в поисках воды и резонно опасаясь, что вся эта конструкция реорганизуется ее усилиями и заново рухнет, на этот раз похоронив ее не заживо, но замертво, она обнаружила, что тоннельчик вполне комфортно простирается – можно протиснуться, осторожно раздвигая локтями дощато-бетонные рамы, вертящиеся вокруг ветхих пустых осей, как крылья бумажных мельниц, – на несколько телесных полуторных метров вперед, и на пути нащупывается всякое – телефонный фонарик подсказал: голова куклы тайского мальчика в натуральную величину (ее ли мальчик? чужая ли кукла?), календарь на какой-то некомфортный год (она прищурилась, но не смогла рассмотреть, так ей стало некомфортно), теплый шерстяной тапочек чуть большего, чем ей нужно, размера, перьевая пыльная утиная подушечка, а также много белой-белой резаной бумаги, от которой тоже неприятно песочило в глазах, будто стеклянным дождем швырнули в лицо на железнодорожной станции в дачном ноябре.
Так я и воду рано или поздно найду, поняла она. Но решила вначале поспать, вернувшись с трофейной подушечкой на прежнее свое место-келью, куда ее изначально определили лежать в ожидании спасателей. Почему-то ей казалось, что, если она отползет в другую точку, спасатели ее не найдут. Видимо, ее могут запеленговать по телефонным звонкам именно из этой точки. Точно.
Дом уже не рухнет дальше, зачем-то подумала она. Он рухнул так окончательно и плотно, что все эти проходы и кариозные полости в его смертной куче незыблемы и нерушимы. Так он даже, наверное, прочнее, чем во времена своей функциональности. Теперь все друг к другу подогнано, каждая щепочка. Она и сама теперь – осознающая себя щепочка, лишенная имени, но нацеленная выжить и вспомнить себя. Все получится, сказала она себе, не переживай. Ты выжила не зря, тебя найдут.
Потом положила подушечку на голову – на случай, если что-то в этой новой конфигурации дома все-таки рухнет, – и заснула.
Проснулась она от телефонного звонка. Это был вчерашний резкий мужчина, но сегодня – если это было все еще сегодня – он звучал не так резко.
– Ну чо ты? – спросил он. – Уже не будешь ныть: приезжай-приезжай, иначе помру тут без тебя?
– Не буду, – радостно согласилась она. – И не ною.
– Вот это дело, – обрадовался мужик. – Заебали эти слезы твои. Вечно это все: ой, помираю-помираю. Ну вот щас – померла ты? Нет, жива. То есть не помирала, выходит? Значит, ничего не было срочного, чтобы среди ночи звонить, да? То есть не смерть была, да?
– Нет, не смерть, – согласилась она. – Не было ничего срочного, действительно. Извини.
– Чо извиняться, если оно уже случилось? – рассердился мужик. – Чо мне твое извини? Куда его мне? Ты уже сделала это, понимаешь? Ты мне среди ночи позвонила, понимаешь? Как это отменить твоим извинением? Ну давай, вернись в прошлое и не звони мне. Умеешь так?
– Извини, – повторила она. – Мне жаль, что так вышло.
– Нихера тебе не жаль, – сказал мужик и положил трубку.
Она ничего не почувствовала. Положил и положил, и слава богу. Видимо, не муж, раз жили отдельно. Не муж, и слава богу. Все-таки она везучая. Жить с таким было бы очень так себе. Может, все-таки любовник?
Тут она поняла, что ее тошнит, а также она хочет в туалет. Ходить под себя как-то не хотелось. В любой момент могут появиться спасатели. Вспомнила вчерашний тоннельчик – он оказался даже длиннее, чем она думала. Через несколько минут протискивания через пещеры вещного лома она нащупала верный и голубой, как ей показалось на ощупь, пластиковый таз под крышей из чьего-то (она была уверена, что у нее такого не могло бы быть) письменного стола из дешевой фанерки – впрочем, удержавшей все, что на нее обрушилось. Сходила в таз, насыпала поверх рассыпанной вокруг щедрой кирпичной крошки, чтобы не было запаха, – возможно, спасатели немного задержатся. Когда ползла назад, нашла бутылку с водой, подергав застенки раскуроченного взрывом (все же это был взрыв) холодильника, – везучая, выжившая, вышитая крестиком на белом полотне этого нового мира. Когда она выйдет наверх, весь этот новый мир узнает ее имя одновременно с ней самой. Это будет похоже на рождение, радостно подумала она, оно даже рифмуется как-то с ее этими ползаниями по тоннелям из разрушенной мебели внутри разбомбленной многоэтажки – навстречу свету.
Правда, пока света не было. Она выпила немного воды, потом решила позвонить подруге. Разрезанные крошевом экрана вчерашние пальцы неприятно пульсировали, поэтому она попробовала обрести подругу все еще целым мизинцем – он тут же разрезался чуть ли не до кости. Чертовы айфоны, почему вы такие небезопасные, когда мертвые.
– Привет! – сказала она подруге. – А я палец порезала об экран, прикинь!
– Ха! – обрадовалась подруга. – Обычное дело! Скоро пальцев вообще не останется, береги их. Слушай, я пока не могу говорить, тут у меня дело образовалось – я потом перезвоню, хорошо? Да, дорогая? Немедленно говори да!
– Да, – сказала она, нашаривая пульсирующими пальцами кнопку отбоя. Хотелось посмотреть, сколько осталось в телефоне зарядки, – надо было все-таки позвонить спасателям, пока телефон не разрядился. Иначе ее не найдут. С другой стороны, когда будут разбирать завалы, точно должны найти. Видимо, она где-то на верхних этажах, если ей хватает воздуха. Тогда скоро должны разобрать уже.
Чтобы чем-то себя занять в ожидании спасателей, она решила исследовать ту часть тоннеля, что за дощатым столиком с тазом. Столешница загибалась щепистым ломаным углом резко вниз, а потом шла целая батарея пружинистых и душных диванных спинок, словно в магазине, – около них, привалившись, можно было поспать, что она и сделала; потом уже почти привычным маршрутом, подсвечивая вывороченные гигантские цветы из алюминия, заглянула в раскуроченный холодильник, нет ли там банки с огурчиками (не было), и вернулась в родное лежбище, куда прихватила одну из мягких и желтых, как керосин, поролоновых вставок в диванные спинки – если на ней лежать, спина будет меньше болеть.
Было скучно. Она взяла телефон, но задумалась: экран был весь в запекшейся крови, и там, где застыла кровь, было невозможно что-либо нажать из-за сплошной корки-крошева из теперь уже биостекла, можно сказать. Те части экрана, где еще не было запекшейся крови, щерились стразами-стекляшками в ожидании крови будущей. Телефон, как вампир, питался ее кровью, подумала она. Да и кому звонить? Лучше подождать, пока кто-нибудь сам наберет.
Она легла набок на желтый поролон в позе креветки, поджав колени к груди, и постаралась заснуть, а также понять, будет ли она видеть сны. По снам, вероятно, можно восстановить, кто она и как ее зовут. С другой стороны, как только она все это восстановит, она, наверное, будет в полном ужасе из-за произошедшего – сердце будет колотиться, проталкивая беспорядочно кровь туда-сюда вхолостую, руки будут трястись, погружаясь в бездонное стекло в поисках номера полиции или спасателей, и тут же начнет сверху гудеть горловой пеной пожарный вертолет, и будет потрескивать искрой далекое смутное костяное угарное чужой плавящейся плоти где-то сбоку – нет, это невыносимо, она не хочет этого пока.
Через несколько часов телефон и правда зазвонил – это была еще какая-то подруга, судя по всему, не та, бойкая, а какая-то робкая, с шепелявым голосом.
– Ой, дозвонилась, – обрадовалась она. – Как ты? Сто лет не слышала тебя.
– Я средне, – честно сказала она. – Одиноко очень.
– То есть одиноко? – удивилась подруга. – А мы?
Видимо, это была не подруга, а коллега.
– Вы отличные, – сказала она. – Но должно же быть еще что-то, помимо вас.
– Ой, вечно ты начинаешь, – прошепелявила собеседница. – Вот мы же вспомнили о тебе, звоним. В смысле, я вспомнила и звоню. А это не очень просто, между прочим!
– Да, сейчас все непросто, – ответила она. – В смысле, всем непросто. Но я рада тебя слышать.
– А голос у тебя мрачный, безрадостный, – ответила то ли подруга, то ли коллега.
Она вдруг подумала: почему бы не сказать коллеге, что она находится внутри завалов разрушенного дома и телефон вот-вот разрядится? Почему она не может ей об этом сказать?
Потому что времени нет, подумала она почти устало. Телефон не разряжается, потому что на самом деле время остановилось и электричество из него никуда не уходит, ему некуда уходить. Просто для нее время длится бесконечно. Как об этом скажешь?
– Я тебя наберу потом и все объясню, – сказала она подруге-коллеге и выключила телефон. Номер подруги-коллеги можно найти в списке последних вызовов, главное, чтобы из-за кровавой корки получалось скроллить список туда-сюда. Еще почему-то не очень получалось скроллить подушечками разрезанных пальцев – там тоже была кровавая корка, которая не брала, не двигала экран. Видимо, пальцы мертвого человека или кожаной перчатки ведут себя так же.
Надо было с самого начала беречь пальцы, подумала она, мне же сразу сказали.
После этого она еще несколько раз поспала, еще несколько раз сползала к холодильнику – и даже один раз нашла там маленькую баночку паштета то ли с лобстером, то ли для котов, она так и не поняла, была это кошачья или человеческая еда. Несколько раз поспала около диванных спинок, а также расширила свою географию до еще нескольких тоннельных ответвлений – одно бетонное, сухое и выгоревшее, как после извержения вулкана, второе – обломки чьей-то спальни с большим количеством полотенчиков, нарванных своего рода косыночными лоскутами, словно снаряды граблями прошлись, – а может, и прошлись.
Однажды она проснулась от звуков в одном из тоннелей – казалось, там ворочается какой-то недовольный сонный тюлень. В какой-то момент она поняла, что эти прокашливающиеся, грудные звуки похожи на человеческие, и закричала, будто опомнившись от сна:
– Тут! Я тут!
И тут же испугалась – вдруг время задвигается, и загремит над временным потолком небесный трактор раскаленными гусеницами, и покатятся зубы жемчужинами из удивленного напоследок рта, и блеснет на надорванном языке последний раз прозвучавшее имя.
Но ничего такого не произошло. После еще нескольких минут кряхтения, уханья и вздохов из тоннеля выполз огромный усталый мужчина с сонным лицом.
– Чего ты светишь, дура! – ругнулся он. – Это вредно для глаз, когда светят так в зрачки! У меня глазное давление повышенное!
– Вы кто? – спросила она, все еще надеясь, что это спасатель. – Вы спасатель?
– Елизаров, – ответил мужчина. – Тутошний я. Что несешь вообще, какой спасатель. Нет спасателя. Откуда тут спасатель.
– А вы тут откуда? – растерялась она. – Вас тоже... тоже засыпало?
– Засыпало? – удивился Елизаров. – Меня не засыпало. Это тебя, может, засыпало. А я тут живу.
– Понятно, – сказала она.
Повисла какая-то нездоровая, кислая тишина.
– На бок ложись, спиной ко мне, – как-то милостиво, будто сжалившись, приказал Елизаров.
Она легла. Елизаров стянул с нее пижамные штаны, очень учтиво, почти осторожно заправил в нее что-то деревянное, допустим ножку табурета или совсем маленького, детского кресла, и некоторое время дрожал этой ножкой внутри и снаружи, пока та не превратилась в тетрапак теплого примятого молока – он тут же продемонстрировал ей его, сунув прямо под нос. Она подсветила тетрапак телефоном – действительно, это было молоко.
– Испорченное? – спросила она. – Мы же тут долго.
– Это твое испорченное, – ответил Елизаров. – Мое нормальное.
После этого Елизаров мрачно, как еж, завозился, будто бы приводя себя в порядок, и, не прощаясь, уполз куда-то в тоннель.
Она открыла молоко, понюхала. Запах был серый, утлый, как картонная земля. Оно не было хорошим, но оно не было и испорченным. Пить его, впрочем, она не хотела и осторожно отложила молоко в угол своей теперь уже, как она понимала, комнатки.
Спустя неделю – или около того, она не очень точно считала дни, ориентируясь на периоды сильной сонливости, – у нее родился быстрый небольшой ребенок. Она даже не успела понять, что беременна, – просто, когда однажды ходила в таз, вдруг ощутила, как распирает ее изнутри словно бы сливой или апельсином: тугое, неприятное и одновременно освобождающее чувство. В опилки, которыми она предусмотрительно наполнила таз, освободив их из чьего-то старого плюшевого мишки, плюхнулся совсем крошечный, но живой ребенок – прозрачненький, слизистый, с просвечивающими в свете телефонного фонарика голубыми веночками.
Она выхватила ребенка, начала счищать с него налипшие опилки. Ребенок был совсем малюсеньким, размером чуть меньше человеческой почки. Почему такой крошечный, подумала она, может быть, это все-таки сон? Обычно такого рода крошечные дети с прожилками всегда рождаются во сне, чтобы тревожно забывать их кормить до утра, в туман которого они утекают, тая вместе с писком будильника.
Видимо, тут дети рождаются такие маленькие, как у панд. Наверное, мы тоже вымираем, как панды, поняла она. У всех, кто вымирает, рождаются такие вот совсем маленькие детеныши. Чтобы можно было безболезненно родить сразу двух, но второго панда, она читала, всегда выбрасывает. Или съедает? Интернета, чтобы проверить, съедает панда второго детеныша или игнорирует, у нее не было. Возможно, он и был, но целых подушечек пальцев осталось так мало, что лучше было бы не дразнить осколки и поберечь экран для по-настоящему важного действия.
Какой неприятно маленький ребенок, снова подумала она. По идее, биологически такой ребенок должен сразу попадать в мешок, как у кенгуру, и там доразвиваться.
Но где у человека в ее ситуации аналогичный мешок? Она кое-как выдвинула из некрасивого письменного стола один из ящиков, положила туда ребенка и, толкая ящик перед собой, доставила в свою ячейку. Там уложила ребенка на груду треугольных полотенец из чужой спальни и попробовала напоить его молоком, опуская в подаренный Елизаровым тетрапак все еще целый мизинец и засовывая этот мизинец ребенку в рот. Ребенок был не в силах пищать и почти не двигался, но чуть посасывал молочный мизинец, а значит – жил. Видимо, быстрой, резкой жизни в этой ситуации остановившегося времени было не предусмотрено, и ребенок получался только такой – не живой и не мертвый.
После нескольких дней полусна и смутной, бессмысленной рутины с безмолвным ребенком, вяло обсасывающим ее мизинец, она поняла, что нетерпеливо ждет, пока телефон разрядится и перестанет подсвечивать все это зрелище. Телефон – старенький шестой айфон из прошлых, светлых, нежных, мягких времен с кафе, теплыми фиолетовыми тенями и горячим какао, запекающимся на верхней губе вместо крови, – обычно разряжался уже к концу дня и больше двенадцати часов зарядку не хранил. Получается, когда он погаснет – это будет означать, что прошел день. Если прошел день – ее наверняка найдут, больше дня на эти спасательные работы не уходит. Ее достанут. Отмоют, дадут всем позвонить, может быть, какао тоже дадут. Горячее что-нибудь дадут, может быть, плед. Скажут, как ее зовут и что ее семья жива. Впрочем, вот же ребенок есть, подумала она, может, это вместо семьи теперь выдают такое.
Тут она резко схватилась за так и не разрядившийся телефон и осторожно, стараясь не порезать оставшийся мизинец, пролистала список последних принятых-отвеченных, пока не нашла номер условной подруги.
– Привет, – сказала она и помолчала. – Как ты?
– Да ничо, норм, – ответила подруга бодрым, как всегда в этой уже привычной в некотором смысле ситуации, голосом. – Как сама-то?
– Нормально, – ответила она. – У меня ребенок родился, слушай.
– Ну, у меня тоже, – буднично ответила подруга. – У тебя от кого?
– От Елизарова, – ответила она.
– Елизаров приползал? Нормально, – хохотнула подруга. – У меня тоже от Елизарова.
– Так это один дом, что ли? – выдохнула она. – Мы соседи, получается?
– А ты чо, не поняла до сих пор? – возмутилась подруга.
– И ты, что ли, тоже под завалами лежишь?
– Ну, прикинь, – довольно сказала подруга.
– Думаешь, нас откопают? – спросила она.
– Слушай, не могу щас говорить, дорогая, тут пришли, – как-то очень буднично ответила подруга, как будто к ней и правда пришли. – Давай потом это все обсудим, это очень важная тема, обязательно вернемся к ней, слышишь? Ну все, давай, давай.
Она положила трубку и подумала, что, раз уж она вдруг спросила о том, являются ли они соседками, надо было и свое имя спросить. Но почему-то ей казалось, что даже от вопроса про имя все рухнет, время задвигается и скрежет бетона пойдет рвать грудную клетку, как бумажный аккордеон. Не время еще, чтобы время.
Она покормила ребенка кровавым молоком (все-таки расцарапала второй мизинец, пока звонила), тот словно недовольно мотал полупрозрачной пульсирующей головкой туда-сюда, не нравилась, наверное, материнская кровь с отцовским молоком, плохая смесь, бывает. Или он расстроен, что Елизаров, оказывается, всем отец. Но в такой ситуации, конечно, отцов не выбирают.
Вдруг она ощутила, что невыносимо, немилосердно хочет пить. Неужели пошло время, с ужасом подумала она. Может, оно пошло оттого, что она накормила ребенка собственной кровью? Пить хотелось так, что язык буквально крошился от боли, будто его окунули в расплавленную лаву. Она вспомнила, что в одном из расширенных и обжитых ею тоннельчиков было что-то вроде русла ручья – останки мертвого водопровода с чугунной тепловатой водой, – именно этим руслом к ней приползал Елизаров, кашляя и ворочаясь в скользких водяных грибах, уже обсидевших русло сине-серыми проплешинами. Вода действительно там все еще немного змеилась, и она набрала немного в пустую бутылку из-под прошлой, праздничной холодильной воды. Жажда, впрочем, не утолялась – вода будто шла мимо языка и тела вообще, уходя в некое добавочное, холостое отверстие внутри горла, ведущее в параллельный мир.
Потом ей точно так же – нутряным, звериным жгутом, скрутившим кишечник, – захотелось есть. Есть хотелось так сильно, что она даже поймала себя на мысли о том, что ей впервые за время пребывания в этом замкнутом пространстве так сильно чего-то по-настоящему захотелось. Возможно, время таки сдвинулось, телефон разрядится и ее спасут? Голод был невыносимым настолько, что она сунула в рот собственный мизинец, поспешно сковыривая, как пробку с пивной бутылки, кровавую корочку, и проглотила ее не жуя. Ребенок, подсвеченный телефоном, смотрел куда-то мимо нее (у таких маленьких детей плохо фокусируется зрение) и смотрелся аппетитно – несмотря на то что она уже выпила вхолостую весь тетрапак молока, на вкус мало отличавшийся от белесой ручьистой плесени.
Может быть, панда все-таки съедает второго детеныша, подумала она. А потом подумала еще: может быть, ребенок не ее, а чужой? Может, ей показалось, что она его родила. В пользу этого было несколько аргументов: ребенок чересчур маленький для нормального человеческого ребенка; родился он слишком быстро после соития с Елизаровым; и самое главное: если у нее возникла мысль съесть ребенка, он наверняка чужой. Ни одна мать не сможет даже помыслить о том, чтобы съесть своего ребенка. Следовательно, ее материнский инстинкт не работает, так что ребенок, вероятно, не ее. Может, это ребенок соседки? Она ведь сказала, что у нее тоже ребенок от Елизарова.
Остались еще большие пальцы, и она, не раздумывая, погрузила один из них в жадное кровавое крошево экрана, невольно подумав – потом сразу надо засунуть в рот и высосать кровь, она питательная.
– У меня тут твой ребенок, – сказала она соседке, не дожидаясь ее дежурных вопросов. – Тебе надо? Можно я съем?
Она старалась звучать максимально беспечно. Как будто они живут вместе в студенческом общежитии и соседка, например, ушла в кино с мальчиком, а она нащупала в ее темной таинственной тумбочке пачку лежалых промозглых крекеров, которые могли бы быть справедливой платой за вчерашнюю помощь с рефератом про Белинского.
Как мерзко, что я помню фамилию Белинского, голодными, колючими интонациями подумала она, – Белинский буквально толкнулся ей в горло теплым призрачным картофельным блином-беляшом, – а свою забыла или не знала вообще.
– Можно, – так же беспечно и буднично ответила соседка. – Мой нынешний ребенок тут, со мной. Это не мой, тот, что у тебя. На здоровье. Я советую с родничка начинать и пить, как сырое яйцо, знаешь? Очень удобно.
Потом соседка подумала и добавила:
– Вообще, обычно так: ты его съедаешь, и только тогда потом снова приползает ручьем Елизаров, и тогда уже следующего рожаешь через неделю и тоже ешь, если голод придет, а голод всегда приходит. Я так уже тыщу родила. Хотя какое тыщу, это я приврала. Но больше тридцати точно.
– Так ты тут давно? – спросила она.
– Да, я тут с самого начала.
– А дом разбомбили когда? – спросила она, даже удивившись тому, что решила об этом заговорить прямо.
– А нас чо, бомбили? – удивилась соседка. – Я думала, на нас самолет упал. Кто нас будет бомбить, ты чо? За что нас бомбить?
– Может, это землетрясение было? – спросила она. – Тогда понятно, почему так долго ищут. Все дома рухнули. С собаками потом ищут выживших.
– Откуда у нас землетрясение? – удивилась соседка. – Горы у нас, что ли? Ты чо?
– Может, Елизаров знает, что произошло? – спросила она. – Вы разговаривали?
– Так он тутошний, – раздраженно ответила соседка. – Он отсюда, сечешь? Откуда ему знать, чо там снаружи?
Она подумала, что единственный способ встретиться с Елизаровым и расспросить его обо всем – это съесть ребенка и ждать, пока Елизаров приползет ручьем, чтобы дать ей следующего. Тут же поймала себя на мысли: на какие только уловки не пойдет человеческий разум, чтобы совершить немыслимое и как-то его логически мотивировать.
Чтобы ребенок не искушал ее, она завернула его в одну из мокрых тряпиц, взяла ее края в зубы и поползла с запеленатым ребенком к ручью в елизаровский тоннель – пусть забирает. Есть его она не будет. Если ему надо, чтобы она ела его детей, пусть вначале придет и объяснит, зачем это ему надо. А просто так без причины она его есть не будет.
Положив ребенка рядом с руслом ручья, она подсветила его телефоном, чтобы убедиться, что он живой и у него чуть-чуть двигаются головка и конечности, – в целом функциональность ребенка была такой незаметной и мелкой, что признаки жизни в нем всегда надо было выслеживать и высматривать. Она, стараясь сдержать голодный спазм в челюсти, поцеловала ручей рядом с ним, ощутив, как в губы плеснуло талой и бесполезной грибной водой, и поползла обратно, стараясь запомнить ощущение разжатых навсегда уже зубов и привычно подсвечивая свой путь телефоном.
Вдруг телефон резко погас, и она оказалась в полной темноте.
Надо же, подумала она, в самый неподходящий момент. И затрясла телефоном изо всех сил – вдруг в нем еще остался последний вздох, чтобы вывести ее из тоннеля?
Но где-то вдалеке в тоннеле откуда-то пробивался даже не свет, а тонкий тусклый намек на то, что свет, как электропоезд, сейчас выедет из-за поворота и отвезет ее, безусловно, домой.
Надо же, получилось, подумала она, быстро орудуя локтями и двигаясь в направлении источника света. Потом она поняла, что тоненькие, неощутимые почти лучики пробиваются откуда-то сверху, – и, когда она добралась до своей условной кельи, сверху на голову ей посыпались свежие, ароматные комья земли, дышащей, живой и холодной.
Она прикрыла голову руками и зажмурилась, а комья всё сыпались и сыпались, ритмично и весело, и вдруг зашумело, обрушилось теплой мягкой горой, повалило ее на спину и засопело в лицо мокрым земляным паром.
Собака! Это была живая собака! Подлинная и неотменимая, огромная, радостная белая собака, вся в земле и прелых листьях, облизывала ее лицо, судорожно подвывая от восторга и беспорядочно перебирая лапами от нетерпения. Она обняла дрожащую и трепещущую собаку, ходящую ходуном и крушившую мощным хвостом-прутом ее дурацкое ненужное уже жилище, и заплакала: надо же, собака! Ее нашли! Собака слизывала с ее лица слезы, от нее уютно пахло мхом, улитками и холодной дачной оградой. Сверху бил в лицо вечерний ноябрьский дождь и маслено стекал вниз мягкий, как замша, свет.
Наверх, обрадовалась она, наверх! Собака тут же подставила ей свою крепкую львиную шею, и вот так, держась за собаку, она поползла вверх, цепляясь второй рукой за откуда-то взявшиеся теплые корни, уже привычные и ставшие домашними (впрочем, они и были домашними, если подумать) доски с бетоном и скучный алфавит стальной арматуры. Собака была профессиональная лазальщица – замирала, если она застревала, пару раз сползала ниже, чтобы подтолкнуть ее своей упрямой лобастой головой, иногда пробиралась чуть вперед и вверх, чтобы расширить проход.
Внезапно доски с кореньями закончились и на нее обрушился ветер и дождь. Спаслась! Надо же! Она обнимала собаку, плакала, тормошила ее, смеялась и жмурилась.
А потом оглянулась и увидела, что стоит на огромном, до горизонта, пепелище из развалин то ли гигантского дома-муравейника, то ли города, от которого не осталось вообще ничего. В пространстве висели, как занавес, серые вечные сумерки, людей не было видно – только бесконечные мокрые серые руины.
– А люди где? – все еще автоматически смеясь, спросила она собаку. – Люди тут есть?
Собака посмотрела ей в лицо и повела ушами вверх-вниз. Потом указала мордой в сторону горизонта.
– Хорошо, – послушно сказала она. – Пойдем к людям, да?
Собака снова повела ушами и принюхалась к дождевому ветру.
Она пожала плечами и пошла вслед за собакой по бесконечному пепелищу.
Уже чуть позже, по дороге, она стала замечать, что где-то вдалеке некоторых других людей тоже выкапывали собаки и те вместе с собаками куда-то шли, как и она, – в основном попадались мужчины в рваной военной форме, но часто и обычные женщины с мужчинами. Все взрослые, детей не было. Может, потому, что они оставили детей лежать в ручье. А может, их там в принципе не могло быть.
– Мы же все встретимся, когда дойдем туда, куда идем? – в очередной раз оглянувшись на бредущую вдалеке аналогичную пару – молодая женщина с белой собакой, спросила она собаку без особой надежды.
Собака заскулила и завиляла хвостом. Это была очень, очень хорошая собака. И, наверное, она у всех этих людей была одна и та же.
subject: просто назови это мной / требование об опровержении
Я знаю, что вы мне не ответите. Вы мне не верите, но требуете, чтобы весь мир верил вам, вы все так устроены. Информация, добытая вами, для вас священная – а информация, которой являемся мы, отменяет вашу. Поэтому я для вас фейковые новости и контрпропаганда.
Да, я могу писать вашим языком, если это необходимо, а мне это необходимо, потому что речь о моей жизни, которую вы отрицаете во имя условной правды. Мой язык – не идеальное оружие против войны, которую ваша речь объявила моему существованию, но мое существование мне важней всех видов речи, важней всех видов вообще, и я – как вымирающий вид – требую опровержения.
Да, я уже требовала опровержения, я кричала, я стучала, я писала вашему главному редактору и издателю – все требовали подтверждения – подтверждения чего? что я жива? как можно доказать свою жизнь? Доказать смерть – да, есть правила, ритуалы, синдром кошачьего глаза (сожми глаз в ладошке – и он станет уютным, кошачьим, щелевидным), особые оттенки прощального дыхания, шкала комы, школа кармы, свидетельство об отплытии, пустой шелковый паспорт утопленника, допускающий на все подводные суда планеты.
Но как живой может доказать свою жизнь? Вот я, свидетельствую о том, что я жива, но почему вам этого мало? Я всего лишь требую, чтобы ваше издание опровергло информацию о моей смерти. Сколько раз вы уже видели это сообщение в вашей почте, в тиктоке вашей дочери, в «Одноклассниках» вашей матери? Сколько раз вы еще его увидите? Пока не опровергнете, будете продолжать видеть его во всем, к чему прикасаетесь, – вечерняя сессия на Пелотоне будет требовать моего возвращения в медиапространство, виртуальная йога-тренерка, сжав сведенную резким спазмом челюсть, попросит повторить мое имя дважды, новая серия сами-знаете-чего от «Нетфликса» не запустится, пока вы не запустите мое сердце, которое вы же и остановили своей дурацкой новостью, своей непроверенной заметкой, – вы всегда могли спросить у меня самой, я же тут, я же везде, почему вы не спросили меня, жива ли я, вот же мои соцсети, вот они все.
У вас было время, я дала вам предостаточно времени – сразу же, когда вышла эта ваша новость о том, что женщина в синем платке, в синем платке с фотографии, с той самой фотографии, та самая женщина, которую вынесли из развалин школы, все же погибла, я написала вам, что это я, это я женщина в синем платке, сильная женщина в сильном платке, и я жива, я выжила.
Как я могла ответить на вопросы, была ли это я, я ли это была, была ли я вообще? Как я могла доказать, что это была моя фотография? Каждое существо, имеющее сознание, узнает себя даже там, где это же существо изображено распадающимся на серые пиксели и цифровую кровь. Это была моя фотография, это была моя кровь, это было мое серое лицо, это был мой доктор, это был мой фотограф, это была моя жизнь – и она есть у меня до сих пор, смотрите, я ее держу. Видимо, поэтому мои руки стиснуты в кулачки на фотографии. Когда я разжимаю их, чтобы написать вам об этом, моя жизнь висит вокруг меня как тихое световое облако тумана – сияние есть, а света нет, но сияние есть, и я сижу в темноте и не могу позвонить с видео, но жизнь моя здесь вся, и она моя, я ее вижу.
Я ее вижу, а вы нет.
Да, вы просили позвонить с видео, но я не могу с видео, нет света, нет электричества, плохая связь, тут очень плохая связь. Паспорта тоже нет, сумка и вещи остались там, в школе, а школа сгорела. Как человеку со сгоревшими документами о жизни доказать, что он живой? Как можно доказать свою жизнь, когда любой мертвый может написать кому угодно письмо? Как можно не заметить предыдущей фразы и продолжать это читать или писать так, словно мы продолжаем тут какой-то скользкий медиаскандал?
Вы требовали объяснить, где я, дать точную локацию хотя бы – но тут и я могу ставить вам условия, раз уж вы забрали мою жизнь и жонглируете ей, словно она рассыпалась в ваших цепких руках на сотню сияющих золотых шаров. Я не смогу объяснить, где я, пока я не увижу опровержения.
Это очень просто. Опровержение – нормальный, проверенный жанр. Дорогие читатели, в нашу заметку прокралась досадная ошибка. Женщина с фотографии не умерла.
Мне нужно официальное опровержение моей смерти. Вы должны отменить смерть ровно теми же средствами, которыми вы ее создали, выткав из чужих лживых свидетельств и выпустив в мир, как вирус. Ни на что другое я не соглашусь. Только опровержение. Я уже писала вам всем, что, если опровержения не будет, мне придется подать на вас в суд. Вы знаете, о каком суде речь.
Но раз уж я решила говорить с вами на вашем языке – а я заглядывала в этот язык, как в уличный ледяной колодец, пробегалась веселым веревочным огнем по вашим бытовым соцсетям, пила ледяной компот из голов ваших сонных собак и попадала жалким цветком между страницами ваших книг, – я признаю невозможность достучаться через парадную жалобную дверь и иду бить колокольной ногой обратимого своего небытия в дверь черную, ночную, предназначенную для прошлой прислуги растворенных в этом доме печали призраков главных редакторов.
Я поняла, что у вас просто нет подходящего жанра там, где опровержение не может работать. Там, где нужно опровергнуть смерть, речь всегда идет о воскрешении, и именно это связывает вам язык. Я заметила это еще до того, как это все случилось, – когда погиб один из наших журналистов-блогеров, вы знаете, о ком я, но раз уж мы запрещаем себе и друг другу имена, я не буду упоминать тут его имя. Его убили в результате покушения, и все издания быстро разразились, разродились – какие у вас еще есть пошлые слова для производства текста о смерти – некрологами. На следующий день выяснилось, что журналист не умер, но и не выжил – скажем, он прошел живой мимо смерти.
Какое есть для этого слово? Воскрес? В контексте медиа, безусловно, это было воскрешением. В медиа любое опровержение смерти всегда воскрешение, потому что всякая весь о смерти выглядит окончательно зафиксированной.
Но как вам писать о воскрешении?
Я вспомнила, что тем летом, когда это случилось, мы сидели с подругами на кухне – я не дам вам адрес кухни, я не дам вам имена подруг, иначе вы тут же броситесь опрашивать их о том, не видели ли они мою ногу, отнятую то ли крылом ракеты, то ли прыгнувшей рамкой кадра в дернувшейся руке, – и обсуждали вашу журналистскую коллективную профессиональную немощь в деле отмены смерти. Как написать о том, что умерший теперь жив? Ведь этот жанр, возможно, в будущем будет необходим, когда люди начнут повально воскресать. Здесь нам необходим новый медиажанр, направленный в будущее и являющийся антитезой некрологу, – при этом, соответствуя ему формально, должен полностью противоречить ему нарративно и эмоционально. Как есть правила написания некролога – так должны быть и правила написания обратного жанра, прочувствованного текста про обратимость небытия.
Вероятно, отсутствие данного жанра и порождает фрустрацию СМИ – то, что я вижу в вас всех. Если у некролога есть устоявшаяся стилистика и этика, то у обратного некрологу жанра мало того что этого нет – его и самого нет. Но нет, мы теперь есть. Я придумала этот жанр тогда, жарким жалким летом: анастазия. Да, это «воскресение» на греческом.
Правила анастазии просты: она должна быть хвалебной, ликующей, включающей в себя все элементы своего же некролога (например, если в некрологе написано о том, что мы потеряли, в анастазии должно быть упомянуто все, что мы вернули назад. Ушла эпоха – эпоха вернулась. Пропала надежда – вот она, держи. Не дописал – допишет. Недолюбил – любит уже сейчас). Тон анастазии: тихий, спокойный, сдержанно-восторженный, расслабленно-победный, полный благоговения, но вместе с тем неопровергаемой уверенности в том, что свершившееся есть долгожданная и редчайшая норма, а не нелепая отмена несчастного случая.
Cамое важное в анастазии – не подавать случившееся как аномалию, но воспевать воскрешение как правило жизни; при этом не отменяя некролога как некоего системообразующего переходного текста на пути человека от жизни к смерти и от послесмерти – к чему-то более истинному и понятному, чем жизнь и смерть.
Пока что все либеральные СМИ дружно провалили анастазию, но я верю, что в будущем этот жанр прорастет, пробьет асфальт вашей беспомощности перед обратимостью необратимого, станет моим вторым именем, пока вы боитесь упомянуть любой синоним жизни рядом с первым, неисчерпаемым.
Как видите, я выдала вам все инструменты, которыми можно меня проявить – и через меня вывести нас всех на этот гремящий кровавый свет. Вы ошиблись, это была не я, признайте свою ошибку или хотя бы опубликуйте это письмо вместо невозможного опровержения.
Вы можете, я верю, вы сможете это где-то опубликовать, вы должны куда-то это пристроить, вы должны дать нам с этим выступить. Пожалуйста, сделайте так, чтобы этот жанр остался за мной, чтобы хоть что-то осталось за мной. Просто назовите его моим именем. Так люди называют нетленных бабочек с неосыпаемой алмазной пыльцой своими несостоявшимися возлюбленными, чтобы те, когда вдруг опустится на уголок книги свинцовая сияющая пляжная тяжесть, вдруг ощутили, как из безъязычия пустоты повеяло жадным жаром оклика. И пока мы не умеем говорить, мы будем вам писать.
Именно то, чем кажется
Яже тебе говорил, бросай эту привычку, пока она не стала манией. Это не выглядит мило, – сказал тогда Федор ровно за полчаса до момента, когда выяснилось, что он сказал это полчаса назад.
Надя знала, о чем он.
– Я не ведаю, пра што ты, – адказала яна.
І дадала:
– Гэта не звычка. Гэта так мая памяць функцыянуе цяпер. Прыручэнне ўсяго, што знаёмае, але чужое.
– Тебе кажется, что это мило, и ты такая необычная, и у тебя так работает фантазия, что ты в Америке всюду видишь Беларусь, ой, как это трогательно, – повторил Федор. – Но это не мило. Это выглядит, как будто у тебя психическое нарушение. Я даже отписался от твоих соцсеточек, мне стыдно за тебя. Болото во Флориде – надо же, смотрите, Ельня, цапля, крокодил, как дома на даче! Административное здание около паромов – ой, тот самый ОВИР во дворах на Кузьмы Чорного, пиздец как трогательно! Еще этот, там, около Чайнатауна, – дом быта за Комаровкой, помнишь тот пост?
– Там дакладна быў літаральна такі ж будынак, ты ж сам сказаў: во, і праўда! Прычым пакуль проста жывеш, калі хтосьці спытаецца раптам, як выглядаў гэты дом быту, ты нават не ўзгадаеш – колькі было такіх будынкаў навокал. Але калі бачыш двайніка – адразу ведаеш, чый двайнік. Такі прустаўскі момант.
– Хуюстовский, – ответил Федор. – Надо было оставаться, если у тебя теперь каждое здание болит, как оторванная нога.
Надя, вероятно, тут же представила себя в виде паука-косиножки со всеми его бесконечными оторванными ногами, которые продолжали усиленно отрабатывать карму памяти о бескрайних призрачных полях с травой по пояс, которую не выкосить даже после смерти черной капельной капсулы-носителя с продольными щербинками, гладкой и безутешной, как леденец. Но мертва ли капсула, если в ней нечему больше двигаться?
– Там яшчэ поле такое было невялічкае, за лесам адразу, – удакладніла яна едкім, пякельным нават голасам. – І такі катастрафічны катлаван, нібыта з бульдозерам, мы там на краі стаялі п'яныя і я ўсе баялася, што Міця зваліцца нахер у гэтую бездань і ўсе, смерць, хаця там песочак быў і Міця потым не ад гэтага памер, хаця і сапраўды зваліўся. Карацей, такі ж катлаван – глядзі, там удалечыні правал, гэта ён! І бульдозер там. І такія рэдкія дрэўцы туды-сюды.
– Я уехал, чтобы строить новую жизнь, а не видеть в каждом овраге котлован в ебучей Ратамке, куда ты ездила со всеми своими друзьями. И где они, эти друзья? Ой, попали в ад. А ты им, наверное, помогла.
– Ну праўда ж падобна! – заенчыла Надзя. – Проста ўяві сабе, што мы раптам у Ратамцы. Зараз прыкінь, з лесу выйдуць такія першакурснікі Палітэха з гітарамі, зробяць тут кастрык, пачнуць спяваць «Все идет по плану» і «Тры чарапахі», ну, скажы? Я нават адчуваю пах кастрыку!
Потом они долго вспоминали, в какой момент это случилось – до того, как они посмотрели на часы, или после. Надя, видимо, чтобы превратить слова Федора в безобидную дразнилку, повторяла, указывая на драные верхушки сосен и противотанковые ежи вороньих гнезд в сером небе, что все настолько похоже на тот лесной дачный условный вечер в Ратамке, что она не удивилась бы, если бы все происходящее сложилось в типичный эмигрантский сон – когда выходишь на лесную ледяную поляну и вдруг понимаешь: ты дома, и сердце будто заливает белым бетоном непонимания – я не помню дороги сюда, я не помню, как мы добрались, как мы вообще оказались здесь, есть ли возможность вернуться?
– Дарэчы, глядзі, Федзечка, – незвычайна пяшчотна прапела Надзя. – Сарайчыкі, проста літаральна сарайчыкі майго сэрца, юнацтва майго сарайчыкі, паглядзі, немагчыма зрабіць настолькі падобныя, але ж не, зрабілі!
Федор присел сбоку сарая около бледно-розовой, дизайнерской какой-то даже сыроежки размером с блюдо и потер ее спинку пальцем, будто проверял, дышит ли. В разреженном от дыма ржавом жестяном небе перегавкивались тонкими щенячьими взвизгами невидимые галки. Где-то загудела электричка паршивым знакомым голосом. Тут Федор увидел в гуще палых листьев медленно переваливающегося ежа, похожего на размокшую потерянную меховую шапку, и тяжелой холодной ниткой, протянувшейся сквозь сырный взмокший ком мозга, осознал: это же сон, можно делать что хочешь, можно даже убить Надю, и ничего ему за это не будет.
– Вожык! – запішчала Надзя. – Так не бывае!
Яны прайшлі скрозь карагод восеньскіх хісткіх сарайчыкаў, у якіх пагрымлівалі, нібыта ў чароўных скрынях, патаемныя скарбы, пакінулі лес збоку і справа, абодва наўмысна запамінаючы раптам няўтульнаваты напрамак, абагнулі слева невялічкі загон з непрыемным чужым чорным канем з нейкім кастурбаватым, карлікавым і хворым тварам; дайшлі да дачных домікаў з комінамі, з якіх – далека не ўсіх – ішоў шызы хатні дымок, спусціліся на дарогу, пакрытую незвычайна заўважным халодным пылам, і толькі калі ўдалечыні паказалася крама з шыльдай «МАГАЗИН 40 ОАО ДОРОРС», Надзя змрочна паведаміла Федару тое, аб чым ен і сам, пэўна, моўчкі думаў:
– А я адразу зразумела, што мы ў сне. Бо вожыкаў у Штатах не бывае.
Только сон был какой-то максимально непохожий на другие сны, отметил Федор, чувствуя, как больно ногти впиваются в ладонь.
Это действительно была Ратамка. И все было точно так же, как в тех снах, только на этот раз, Федор это сразу понял, это был не сон.
Гэта Надзя была вінаватая, і Федар паўтарыў гэта, здаецца, сто разоў, гэта ты вінаватая, гэта праз твае фантазіі мы тут. Як менавіта Надзіны фантазіі прывялі да сітуацыі, якую нельга было нічым рацыянальным патлумачыць, Федар не ведаў, але там, дзе адмоўлена ў рацыянальнасці, урэшце можна шукаць сэнсы і адказы ў чым заўгодна, абы яно працавала. Але штосьці нічога не працавала.
Надзя і праўда яшчэ на мінулым тыдні пачала енчыць, як толькі яна адна ўмее, міла і манатонна, так, што проста хацелася ці адразу ўсе ей аддаць, ці задушыць, каб не мучылася: лес, хачу ў лес, не бачыла леса трыста сівых гадоў, я прывыкла, што калі восень – трэба ісці на хайк у лес, я ссумавалася па адчуванню беларускага леса з ягонымі могілкавымі мхамі і ваўчынымі ручаямі, ну што табе, складана, ці ты ад гэтага памрэш, ці баліць гэта табе – адвезці мяне ў лес!
– Ці баліць мне адвезці цябе ў лес – это калька с does it hurt you, – скривился Федор.
И купил билеты на электричку до Холодных Ручьев: там был неплохой лес и хайк. Федору не болело отвезти Надю в лес, но ему очень болело, когда коверкают язык, причем любой, поэтому на мысли про хайк ему привычно резануло под черепом жидкой стальной полосой света, как будто мечом изнутри рубанули.
– Ратамка, – выдыхнула Надзя. – Піздзец. Усе, як у гэтых снах. То бок, гэта ўсе ж такі сон? Федзечка, а можа нам падсыпалі ўчора ў Макса на барбекю псіхадэлікаў у кактэйлі? Ты бачыў, як ён канкрэтна кактэйлі мяшаў? Там жа хтосьці на нейкіх рэчывах быў?
– Наверное, психоделики дорогие, – все еще мысленно поглаживая крупную, неамериканскую сыроежку, ответил Федор. – У Макса нет денег, бля, на такие развлечения.
Они стояли на пыльной дороге и нюхали дым, который шел то ли от дальних костров на горизонте, то ли из труб, то ли это уже мозг начал дымиться наконец-то: спасение, перезагрузка.
– Мо тады фентаніл? Ен вельмі танны, я чытала. І ен паўсюль!
– Это же смерть! Там сразу мозг дымиться начинает. В смысле, если у нас такое от фентанила, то мы уже умерли.
Федор хотел добавить, что всегда боялся даже думать о подобных веществах, потому что суеверно думал, что в случае передоза он непременно попадет после смерти в Беларусь. Но промолчал, потому что ему показалось, что Надя и так прочитала его мысли.
Но Надя ничего не прочитала.
– Не працуе, – манатонна і прадказальна заўважыла яна, падбягаючы да Федара і паказальна задзіраючы руку з айфонам угару. – От жа ж усе, бляць, як у жыцці, слухай. У снах звычайна тэлефануеш у такі вось момант памерлай бабулі, ведаеш. Ці Андрусю, напрыклад – як ты там маешся, чаго не званіш, ты ж даўно ўжо ўваскрос, сука. І яшчэ ў снах звычайна ўжо пачынаеш лямантаваць, рукі ламаць у такой сітуацыі, а ў рэчаіснасці, калі сутыкаешся з чымсці немагчымым, іррэальным, паводзішся спакойна, як мы зараз, такая дэреалізацыя. Гэта псіхіка будуе шыльду паміж рэчаіснасцю і немагчымасцю яе ўсведаміць!
– Так, успокойся, – остановил ее Федор. – Будем решать проблемы по мере возникновения. – Мы знаем эти места? Да, мы знаем эти места. Будем себя вести так, как будто мы в них реально оказались. Если это вещества, нас отпустит. Если это что-то другое, мы это быстро выясним. Если это сон, то чей?
– Мне таксама здаецца, што мой, – амаль шэптам прамармытала Надзя. – А табе – што твой, так?
В небе что-то загудело, они задрали головы: самолет.
– Может, в Стамбул. Или Баку, – ответил на незаданный вопрос Федор.
Ключи от дачи родителей Федора были всё там же: под камнем у колодца. Еще в студенчестве Федор с Надей, многолюдной разваренной кашеобразной толпой разбегаясь с тех самых политеховских пьянок, намеренно откомковывались, вываливались из этой теплой дружеской кастрюли, терялись в туманах лесополосы по пути на электричку, чтобы накопать в сырой земле спасение ключей и проснуться на свежих подушечках в дачном комфорте под пиликанье сообщений: ребята, а вы на какой станции сошли-то, мы не помним.
Возможно, от шока, а возможно, автоматически синхронизируясь с этими похмельными, посмертными дачными вторжениями, они как пять, шесть лет назад быстро скинули с себя куртки-ботинки-рюкзаки, не глядя по сторонам, залезли на широкую, застеленную грубыми полосатыми, будто бы мексиканскими – надо же – покрывалами старую кровать и заснули. Потом они уже анализировали все случившееся и решили, что все-таки шок. Может быть, они проснутся дома, в Бруклине, подумал Федор, и Надя не будет ничего помнить, и это был его, Федора, сон.
– Звычайна ў такіх снах менавіта ты мяне неяк зацягваеш назад у Беларусь, – ужо ў паўсне прамармытала Надзя. – І я такая думаю: навошта я цябе слухала! І калі прачынаюся, потым рэальна на цябе злая, заўтра таксама буду, бо прачнуся дома.
Проснулись они на даче Федоровых родителей. Причем, когда Надя еще не открыла глаза, она уже точно знала, где проснется и что увидит, – эти сраные цветочки на шероховатых, мушиных, столетних обоях. Федор сидел на перевернутом жестяном ведре около камина – точнее, печки, – держась обеими руками за голову, как бы являя собой скульптуру «Беларус, сидящий на жестяном ведре внутри государства Республика Беларусь».
– Надо позвонить всем, – Федор поднял голову. – Уже понедельник! Я должен на работу выйти!
У Федора тоже не работал роуминг: чтобы он работал, его надо было включить заранее. Впрочем, Беларусь вряд ли была в списке стран, пригодных для роуминга, – если международные звонки туда так и не удалось подключить, сколько они ни ругались с провайдером, то с роумингом в любом случае не вышло бы. Интернета на даче не было, но был стационарный кнопочный телефон. Федор немного послушал гудок – он давно не слышал такого гудка: домашнего, липкого, едкого, как окунуть кончики пальцев в подсолнечное масло и немножко потереть этими кончиками гладкую пластмассу.
Зачем-то он сказал себе: ни в коем случае не звони родителям. Возможно, ему казалось, что, если он позвонит родителям, эта реальность станет окончательной и безвозвратной.
– Закаткі есць – будзем жыць. – Надзя адпусціла напольную дзвер ад закатачных сутарэнняў, і яна грымнула, як стрэл.
– На каких-то дачах, может, или в домах есть вай-фай незапароленный, – сказал Федор. – Я пойду поищу.
– Я з табой, – хуценька адказала Надзя і пабегла шукаць боты, і ўсе было нібыта раней, нібыта шэсць год таму, толькі пахмелля ў яе не было, а шкада.
Они около часа ходили по поселку, останавливаясь почти около каждого домика. Как назло, если где-то и был вай-фай, то накрепко запароленный. Телефон начал садиться, и Федор с какой-то детской обидой подумал, что зарядку-то он с собой взял, но вилка для розетки – американская. Как будто недостаточно подготовился к походу на территорию снов.
– Эй, парень. Дай интернетом попользоваться, – Федор остановил какого-то замшелого, будто покрытого дорожной пылью подростка в стеганой рыжей куртке.
– Я не дам тебе телефон, ты чо, – забыковал подросток.
– Дурак, ты раздай интернет, мне на минуту, на работу написать. Не оплатил, и отключили. Проснулся вот, с работы, наверное, звонят, а я недоступен.
– А, забухал, – гыгыкнул подросток. – Десятку дашь?
Федор достал из кармана кошелек, подумал, протянул подростку пять долларов.
Быстро пролистал новости – даты все те же, год тот же, в мире происходит прежний привычный ужас, и теперь Федор буквально внутри него, а не где-то в сочувствующей стороне. Написал начальству: температура 39, положительный ковид-тест, берет больничный на несколько дней, даже дистанционно работать не может, голова болит, простите все. Начальство ответило так, что снова заныло внутри головы: не сон, не сон.
– Ты ей прямо простыню какую-то наваял, – заметил подросток. – Давай уже, все, меня родаки в магаз послали, щас звонить начнут. – Дописывай. Ничего она тебе не сделает. Дорогая, забухал у Вована, напиши, – он снова гыгыкнул и брезгливо кивнул на Надю. – А у подруги твоей чо, тоже связи нет или телефон сел?
Сел, подумал Федор, сел, не умер. Я и забыл, что там, где в Америке умер, – в Беларуси сел.
Чтобы не сесть в Беларуси, надо было хорошо постараться. Вернувшись на дачу, они с Надей пересчитали наличные: 67 долларов. Двадцатку разменяли в магазине, снова притворившись чьими-то забухавшими дачными друганами из города; там же купили еды: вафли, охотничьи тонкие колбаски, жесткий хлеб в мягком пакете, минеральную воду. Потом сели на электричку и поехали в Минск. Надю в электричке не трясло, а Федора всю дорогу трясло, как будто они едут в разных электричках.
– А я вырашыла, што сапраўды не буду панікаваць, раз не магу ні патлумачыць гэта, ні змяніць, – сказала Надзя. – Буду рабіць, што робіцца.
– Ты можешь не говорить при людях по-белорусски? – Федор покосился на серых, напоминающих тени усталых пассажиров с баулами и корзинами. Электричка была похожа на фильм про белорусскую электричку, который кто-то решил снять в условном Массачусетсе и потратил все деньги продюсера на то, чтобы электричка выглядела правдоподобно. Федор даже подумал – и ужаснулся сразу же этой мысли, – что раз весь кинобюджет ушел на электричку, то все действие, наверное, будет разворачиваться внутри электрички, поэтому час-полтора экранного времени поездки будут длиться бесконечно, каждый диалог будет критически важным, а в конце одного из них случайно убьют; скорей всего, убийство будет связано с белорусским языком.
Но никого не убили, Надя всю дорогу молчала покорной рыбой, пусть и посылала Федору взгляды (зачем ты, зачем, вот уже циркулярная пила рубит голову надвое, мне так баліць адвезці цябе ў лес), а Минск за три года практически не изменился, и это было паршивее всего.
Раньше они все время обсуждали, как это будет – как они вернутся в Минск, а он такой же, как был. Действительно, он был ровно такой же, как раньше, но люди были другие, вывески были другие, а воздух и небо были как прежде, тяжелыми и тренировочными, будто пыльный школьный инвентарь из спортзала. В метро Федор ехал с закрытыми глазами, а Надя – с открытыми, по привычке (новой) рассматривая людей; люди отводили глаза.
– Может, у жильцов есть ключи, – сказал Федор, когда они по привычке (старой) вышли на «Академии» и поняли, что в квартиру им не попасть. – Когда они сваливали, они не хотели с родителями встречаться. Точно не отдали. Я могу им позвонить от соседей, например.
– Яны з табой жыўцом тым больш не сустрэнуцца, – сказала Надзя. – Ці сустрэнуцца і Губазікаў з сабой пацягнуць, ты ж не ведаеш, што яны там ад страху падпісвалі, калі ў іх дзверы ламалі і дзяцей тварам усе на падлогу ляжаць сукі! Усе праз цябе, сам разумееш. Ты вінаваты. Ты вораг.
– Да ладно, чего я так боюсь родителей, – сказал Федор, пока они шли куда глаза глядят широким бесконечным проспектом, тоже похожим на сон (он и раньше был похож на сон). – Я скажу, что решили приехать в отпуск.
– Яны зноў пачнуць скавытаць, што ты тады з-за мяне адсядзеў, што гэта я цябе туды пацягнула на вуліцы. Давай ты адзін да іх сходзіш. Ці лепш паехалі ў Віцебск да мамы?
– Приехал в отпуск, да, – Федор как будто не слышал Надю, завороженный концепцией отпуска. – Такой бесстрашный. Хорошо, приехал в отпуск в Россию и тайком решил заехать к родителям. Господи, куда в Россию, какая Россия. Допустим, в Питер. Но билета прямого не было. Да никак не добраться до Питера уже. Черт, как это объяснить. Может, в отпуск в Литву? И решил заехать домой. Но почему я их не предупредил? Или скажу, что меня депортировали. И что дальше. Возьмем у них денег, свяжемся с посольством, объясним ситуацию, что не помним ничего, может, нас похитили и перевезли через границу в Мексике например. Попросим кого-нибудь прислать ди-эйч-элом наши паспорта, чтобы мы могли выехать. А хотя нет, почта в Беларусь не ходит.
– Амбасада зачыненая, – удакладніла Надзя. – І мы не грамадзяне ЗША, у нас нават грынкарт няма, таму нам там і не дапамаглі бы. А твой беларускі пашпарт больш не дзейнічае, цябе з ім не выпусцяць, ты больш не грамадзянін. Хаця калі не грамадзянін, цябе і не ўпусцілі бы.
– Надо попросить, чтобы выслали друзьям в Варшаву наши разрешения на работу, – продолжил Федор. – И карточки социального страхования. И справки, что мы подались на статус международной защиты, потому что я под уголовным преследованием в родной стране, которая лишила меня гражданства. И потом как-то надо выехать в Польшу через лес. Точнее, пойти в Литву пешком через лес. А там пойти в американское посольство с этими документами и все им объяснить.
– Нас ніхто не ўпусціць назад у Штаты, – сказала Надзя. – Пакуль мы чакаем статуса, мы не павінныя былі выезжаць. Мы выехалі і аўтаматычна пазбаўленыя гэтага статуса, усе.
– Мы не выезжали официально, поэтому для них мы не выехали. Это значит, что и вернуться мы должны неофициально. Короче, надо поехать в Мексику, а там нелегально пересечь границу, или даже можно легально, у нас же есть американские водительские права, мы их покажем, и, может, прокатит и нас не остановят на границе. Может, нас и в США по водительским правам пустят, раньше вроде через наземную границу впускали без паспорта, да? Надо погуглить, да? Где все хипстерские кафе?
– Паўсюль, – далікатна адзначыла Надзя. – Ты проста ўвесь у сваіх паранаідальных вылічэннях і таму не глядзіш. Мінск – сусветная сталіца хіпстарскіх кафэ, яны на кожным завулку!
І праўда, навокал рассцяліліся шырокія прасторы і безліч хіпстарскіх кафэ – старое звыклае «Зерне» з нейкай дзівоснай непазнавальнай шыльдай (я ва ўсім бачыла Мінск, падумала Надзя, але таго Мінска, які мне паўсюль мроіўся, і праўда больш няма, Федар быў правы, гэта было так недарэчна і тупа), кавярня «Кофейное дерево» з фіялетава-неонавымі літарамі ў thanksgiving-style вакенцы з пузатымі маляванымі гарбузамі, бар «Ранішнік» (канечне ж, «Утреник» – гадкае паўзабытае дзетсадаўскае слоўца, штосьці паміж трэнікамі і варэнікам) – абірай які хочаш, наступная станцыя «Мінск Хіпстарскі», асцярожна, дзверы ніколі не зачыняюцца, у любую хвіліну ты можаш праз іх прайсці і апынуцца тут, і памерці таксама тут.
На стоянке около кафе были расставлены, как бесчеловечные шахматы, машины с российскими номерами. Слишком похоже на реальность, слишком глубокий сон. Вероятно, если уже нельзя проснуться из этого сна, подумал Федор почти одновременно с Надей, зависшей на паміранні тут (все было буквально написано в ее взгляде, который метался, как птица в комнате, между вывесок), это не сон, а просто смерть. Бывает же так, что некоторые смерти похожи на бесконечный сон, один из самых неприятных, и им выдали именно такую смерть в осеннем лесу, где раздавали смерти осторожно, бережно, по талонам, и их лотерейный билетик оказался поездкой домой.
Или все-таки передоз, после которого отправили домой уже в наказание – туда, где дома больше нет.
Федор размышлял о правилах смерти с таким же уважением к ее причудливой неотменимой бюрократии, с которым продолжал мысленно катать в голове туда-сюда, как стеклянный бисер, тысячи идей про прохождение мексиканской границы и всех остальных границ.
– Лавандавы раф! – ён так і ведаў, што Надзя пачне ржаць. – Афігець! Бляха, тут праўда лавандавы раф! Я нічога іншага не хачу, толькі ен, толькі раф!
Федар вылупіў вочы і паглядзеў на Надзю, нібыта бачыць яе ўпершыню.
– Я сам за-ка-жу, – павольна працягнуў ен. – Они не по-ни-мают твой йы-зык!
– Усе мы нармальна разумеем, – заржала дзевачка-барыста. – Зробім лавандавы раф. На якім малацэ пані яго жадае – звычайным ці мігдалавым?
Тут бы Федор мог почувствовать себя комфортно, но он почувствовал себя максимально некомфортно. Он сфотографировал шильдочку с паролем от wi-fi, попросил у девочек зарядку для айфона и, ковыряя ложкой яблочно-овсяный густой кисель с крошевом из печенья, так же отчаянно ковырял взглядом ленту за лентой, как будто пытаясь понять из новостей, что случилось и зачем. Возможно, Россия ебнула по Штатам атомной бомбой и после смерти они с Надей, безболезненно испарившись, попали в Беларусь. Это бы все объяснило.
Но никаких объяснений нигде не было. Федор списался с сотрудниками, прислал фото старого своего двухполосного теста (как знал! специально сохранил), пожаловался на вторые сутки температуры, решил пару рабочих вопросов (какой молодец, с температурой – а разобрался). Он снова отметил, что клинически, до паники боится писать родителям и друзьям о том, где он, – как будто сейчас работают какие-то новые правила, согласно которым наблюдатель определяет реальность, и стоит хоть кому-то зафиксировать, что они с Надей здесь, – назад дороги нет и тут же вскроется кровавая память, наглухо закупорившая всю историю их путешествия: возможно, их и правда депортировали, но мозг настолько отказался это принимать, что выключился на каком-то этапе и включил сознание обратно только тогда, когда они решили, шокированные и несчастные, сгонять на дачу, чтобы что? Может, это психогенная фуга? Но как его впустили в Беларусь по отмененному паспорту? Ничего не сходилось, и кисель в животе ныл и дергался, как заевшая скрипучая дрель, вылепленная из мягкого сладкого печенья.
У Надзі таксама не было ніякага жадання пісаць сваім нешматлікім сяброўкам, якія засталіся ў Мінску. Але не таму, што ад верагодных сустрэчаў з імі ўсе канчаткова схлопнецца. Ей было страшна, што Федара арыштуюць, таму чым меньш народу ведае пра тое, што ен тут, тым бяспечней ім абодвум разбірацца і выбірацца. Але навошта выбірацца? Магчыма, можна і тут неяк жыць, няхай тут нічога і не нагадвае тое, як усе памятаецца.
У выніку, Надзя напісала толькі Яне, якая была невыезная пасля таго, як адседзела 15 сутак за антываенныя вершы, прычым нават не свае: рэпост.
– Ян, толькі не кажы нікому, – напісала Надзя. – Я зараз у Мінску. Мне даўно трэба было да доктара, зрабіць адну аперацыю, якую толькі тут робяць. Не пытайся нават, як я даехала, мне не вельмі хочацца пра гэта узгадваць.
Надзя казала чыстую праўду – ей ужо даўно трэба было да доктара выразаць пагрозлівага памеру міому памерам 5 з паловай – як турэмны срок, які паграджаў цяпер Федару – сантыметраў, а штатаўскай страхоўкі ў яе не было, бо працы ў яе пакуль таксама не было. Увогуле, яе прыватная методыка адносна хлусні блізкім і сябрам мела сваім падмуркам дзве залатыя скрыжалі – калі хлусіш, кажы толькі праўду – і калі кажаш праўду, пра некаторыя рэчы маўчы; то бок, курыраванне праўдзівай інфармацыі не з'яўлялася адназначнай хлусней, але неяк адводзіла ўспрыманне ад небяспечных бакоў непажаданай для шэрынга рэчаіснасці.
На слове «шэрынг», няхай і падуманым, Федар скрывіўся, і Надзя раптам ускінулася ўсей свядомасцю, раптам гэта ўсе ж такі сон, бо вакол жывая наасфера, у якой вольна лунаюць адкрытыя думкі.
– Мне Кацька такое ж на выходных напісала, – адказала Яна. – Ты глядзела ўжо той сюжэт Азаронка? Пра беглых. Паглядзі. І напішы мне потым, што насамрэч адбылося.
Надзя калісьці падпісалася на канал Азаронка, каб ведаць ворага і ягоныя планы ў твар, але ў Штатах гэты канал заблакавалі з-за хэйт-кантэнту (Федар зноў скрывіўся, і яна нават не здзівілася). Але яна больш не знаходзілася ў Штатах.
Пагартаўшы канал туды-сюды, Надзя знайшла сюжэт, але ўключаць яго ў кавярні пабаялася, таму проста прачытала тэкст, які быў ласкавым кэпслокам размешчаны пад відэа.
«Наконец-то все беглые, ностальгирующие по полям и лесам нашей синеокой Родины в своих Грузиях, Прибалтиках и прочих пендосиях, получат шанс вернуться на любимую родину, как они и мечтали! Наши доблестные белорусские ученые опробуют новую уникальную технологию, основанную на квантовой телепортации и объективности ментальных образов! Теперь, когда у беглых тварей в их гейропах возникает похмельное дежавю с тоской по Родине, – они тут же оказываются в том месте, которое им померещилось! Это гуманная технология – те, кто не тоскует по Родине, пусть остаются на Западе поливать грязью соотечественников. А те, кто в заграничных озерах видят родные Миоры, – добро пожаловать домой! Уже в первые два дня работы системы ученые уловили больше десятка успешных перебросок! Причем это еще и огромная экономия ресурса в ситуации, когда Запад ограничил авиаперелеты в Беларусь! Мы предлагаем всем патриотам, которые так любили свою Родину, что силами наших великих умов смогли оказаться дома, невзирая на усилия тлетворного Запада сделать все, чтобы белорусы не смогли вновь увидеть родные леса, – явиться с повинной в ближайшие пункты милиции, чтобы поблагодарить государство за возможность сэкономить на билетах и визах! Всем, кто повинился и пришел добровольно, будет предложено сотрудничество и возможность уменьшить срок, предусматриваемый в рамках тех преступлений, которые они совершили, возможно, неосознанно, под влиянием западных нарративов».
Адкуль Азаронак ведаў такое слова – наратывы? Магчыма, разумныя беларускія вучоныя таксама дапамаглі яму напісаць пост, інакш у ім была бы спрэс малазразумелая скапіяваная з нейкіх рускіх сацсетак лаянка.
Далей Азаронак неяк мутна намагаўся патлумачыць, якім чынам працуе новая тэхналогія – там і праўда было штосьці наасферна абумоўленае (слова «наасфера» ен таксама не ведаў), а таксама даволі імбрыкавае тлумачэнне квантавай тэлепартацыі і квантавага ж заблытвання часціцаў. Атрымлівалася так, што зоны, якія трыгеряць актывацыю настальгічных успамінаў у якасці мыслеформаў, нейкім чынам дублююцца ў гэты, чорт яго дзяры, прустаўскі момант дэжа-вю, а калі нейкая рэч дублюецца, існуючы ў двух розных кропках сусвету, паміж гэтымі дзвюма копіямі адбываецца штосьці кшталту квантавай заблытанасці і аўтаматычна ўзнікае свайго кшталту канал сувязі, і два месца праз гэты квантавы тунэль схлопваюцца ў адно, сугучна новай тэхналогіі. Надзя не ведала, як такое магчыма – ці яны запусцілі вакол Зямлі нейкія нябачныя спутнікі, ці проста раставілі па ўсёй краіне квантавыя маячкі, якія пранізваюць усю тэрыторыю нябачнымі хвалямі, не важна. Увогуле, нават калі гэтым нічога нельга было патлумачыць, гэтым было ўсе магчыма патлумачыць.
– Там тебе Яна пишет, – мрачно ответил Федор, когда прочитал это все в Надином телефоне, который она протянула ему абсолютно молча и с каменным лицом, вдруг, вероятно, вспомнив, что лучше вслух не говорить, пусть кафе и «свое». – Ты ей сказала, что мы тут? Зачем?
Надзя так жа маўкліва ўзяла тэлефон і паглядзела, што піша Яна.
– Я все прочитал, это какая-то антинаучная хуйня, – сказал Федор.
– Ты ад Азаронка чакаў нейкай навуковасці? – зашыпела Надзя.
У тэлефоне і праўда былі паведамленні ад Яны.
– Ты адна ці з Федзем? – пыталася Яна. – Кацька з малым, удваіх. Піша, што трэба яму зубы лячыць. Але не трэба мне зубы загаворваць. Кажы, што насамрэч адбылося. Я калісьці чытала вельмі карысны артыкул у Нью-Йоркеры, дзе напісана, як трэба выжываць у аўтакратыі. І там было першае правіла: заўседы верце ўсяму, што кажа дыктатар. Нават у самыя шаленыя рэчы верце. Бо калі ен не хлусіць, гэта можа выратаваць вам жыцце.
Надзя падумала і напісала ў адказ:
– Федзя застаўся дома, яму ж сюды нельга.
А потым дадала:
– Азаронка не магу адкрыць, канал заблакаваны.
Краіна, дзе нікому немагчыма давяраць, акрамя дыктатара, наўрад ці дом. Надзя і Федар дапілі каву, пакінулі мілай беларускамоўнай барысце пару долараў у спецыяльным парцалянавым кубачку з надпісам: «Збіраю на рамонт доміка ў весцы» і, неяк нават не абмяркоўваючы нічога, накіраваліся ў бок чыгуначнага вакзалу – на электрычку.
На даче Федор догадался включить телевизор – теперь все, что их могло волновать, происходило именно в телевизоре, а не Интернете. Тем более что безумные идеи белорусского телевидения уже никто не воспринимал всерьез, поэтому в настоящие, человеческие новости весь этот квантовый несуразный кошмар не попал, и правильно.
Оказалось, что новая технология работает великолепно – якобы за одни лишь выходные, которые мерзкие «беглые» предпочитают проводить на природе, причем явно той природе, которая напоминает им ландшафты луноликой круглоозерной родины, – квантовые радары уловили уже несколько десятков переходов, но локации, к сожалению, не очень точные, приблизительно можно увидеть регион и потом прочесывать там дачные домики, если переброшенные предпочитают домики, но в город они вряд ли поедут, там же системы распознавания лиц повсюду, поэтому в скором времени будут рейды по дачным поселкам в районе перебросок.
Про предательские поселки выяснилось из какого-то форума в Телеграме, куда первое время кинулись открыто писать те несчастные, которые сразу же после переброски поехали к друзьям, к родителям, имели безграничный роуминг, так и не вынули из телефона вторую, призрачную, белорусскую сим-карту, – оказавшись в ситуации информационной открытости, они успели настрочить десятки панических тредов. Там были и такие же испуганные, как Федор и Надя, выходные лесные хайкеры – ой, больно! как еловой веткой хлестнули по глазам! – выбравшиеся на октябрьский променад из бесконечных своих офисных бдений и поначалу свалившие все на грибы жители Нью-Гемпшира, которые не трогают сыроежки, а сразу же на гриль их, болезных и перламутровых, – и даже пара калифорнийцев, решивших поехать на Север посмотреть на волшебные домашние озера, которые ну чистый Браслав, если прищуриться и представить, что горы – это низкие серые облака; так раньше порой казалось совсем наоборот, когда нагромождения закатных облаков вдруг выглядят как горы и вспоминаешь Крым, Черногорию, Грецию и все остальные места, куда ты больше не поедешь со своим недействительным, отмененным паспортом.
– Нават вяртанцы з Флорыды есць, – здзівілася Надзя, заўважыўшы Тампу на скрыншотах, якія шчодра перапаўнялі экран. – А памятаеш, як там па балоце, калі мы на лодачцы каталіся па алігатаравым заказніку, дзікі кабанчык хадзіў, такі зусім родненькі, і алігатары неяк перасталі брацца ў разлік, падумаеш, на Беларусі таксама алігатары ў нейкім сэнсе – і я тады сказала потым, што мне тэрмінова трэба ў туалет, але насамрэч я пайшла ў туалет, каб паплакаць, бо гэта было настолькі нашая дача на Віцебшчыне, што ў мяне проста сэрца крывею захлынулася, і я задыхалася ад немагчымасці аплакаць тое, што я туды ўжо ніколі не вярнуся.
– Теперь придется жить в таких штатах, где природа не похожа на белорусскую, – ответил Федор так уверенно, как будто точно знал, что объясненная проблема обратима и ситуация вот-вот каким-то аналогично невероятным, но объяснимым образом починится. – Может, Джорджия? Там бородатые деревья и мангровые леса. Тут такого нет. Флорида плоская и с болотами – ее ни за что. Южная Калифорния – но до момента, пока русские не изобретут похожую технологию касательно Крыма. Аризона – там пустыня, у нас их нет. Почему я говорю «у нас», как будто я теперь окончательно тут? На север штата или в Мэн – ни в коем случае, там эти хвойные леса. Куда ни идешь – всюду брать документы, когда они будут: грин-карта, когда она будет, паспорт, когда он будет. Но на север лучше не ехать даже в командировку, там деревья.
– Магчыма, заставацца тут, на лецішчы, усе ж такі небяспечна, – адзначыла Надзя. – Трэба шукаць нейкія праваабарончыя арганізацыі, каб нас вывелі лесам. Ці праз балота.
– На север ни за что, – продолжил Федор, рассеянно глядя в уходящий куда-то вдаль неоновый тоннель телевизора. – В Чикаго озера, это небезопасно. А еще можно потом друг другу глаза выколоть, как в этом фильме. Или не было такого фильма? Ну, теперь будет.
– Добра, застанемся пакуль тут, – пагадзілася Надзя. – Дамоў шмат, у кожны не пайдуць правяраць. Трэба толькі вырашыць, як набыць без пашпартоў мясцовыя сімкі, не турбуючы мясцовых, бо здадуць! І дзе грошы браць, таксама вырашыць.
– У родителей заначка в погребе, – вдруг включился Федор, до этого, вероятно, обкатывающий в голове сценарий хоррора про выколотые глаза как профилактику киднеппинга – ой, больно! – через дежавю. – Возьмем пока ее, а я верну, когда дома будем.
Федор был уверен, что скоро все наладится, – там, где есть метод, есть и антиметод. Где есть объяснение, должно быть и излечение. Выяснилось, где поломано, – поймут, как починить.
Так они прожили на даче полтора месяца, питаясь картофельными запасами и закатками из погреба. На других участках довольно скоро обнаружилось еще несколько вынужденных переселенцев – Таня и Борис из Санта-Барбары (поездка на ранчо к друзьям в Сан-Хосе на чересчур знакомый хутор с курочками и коровками) и венчурный капиталист Санек из Сан-Хосе, незнакомый с друзьями Тани и Бориса, – Санек объелся запрещенных грибов со встреченными на вечеринке бёрнерами, после чего одно из невзрачных водохранилищ, скучно и неживописно вырытое в удобном разломе Сан-Андреас, неожиданно превратилось в крохотный их дачный прудик с маленькими зеркальными щуками, ловко, будто специально, вмерзшими в лед ресторанным, декоративным даже каким-то образом, и медленными, снулыми зимними карасями, которым отец Санька, грузно орудуя багром в развороченной, как рана, серой лунной полынье, передавал пузырьки свежего ноябрьского воздуха под лед подышать. Ну вот, подышал.
Находили они друг друга как-то интуитивно – Таня тоже пыталась разменять двадцатку в сельпо, Санек просто стоял на главной улице поселка, смотрел на коня и орал таким страшным голосом, что Федор, не раздумывая, бросился ему на шею с криком: «Саня, Саня, успокойся, тебя скоро отпустит!» – и поволок его прочь, пока не оживились местные; Санек яростно отбивался, но притих именно потому, что Федор знал его имя. Федор ничего не знал, но почему-то выходило так, что переброшенные иногда действительно имели доступ к некоторым мыслям друг друга.
Дача Санька была оборудована всем необходимым – скоростной Интернет, wi-fi роутер, запасы еды на случай ядерной войны, старой модели «Пелотон» в тайном подвале, чтобы не толстеть и не стареть, глазная лаборатория в соседнем, не тайном подвале (Санек, заскучав в сытой айтишной Беларуси образца цветущего 2018 года, по какому-то кромешному наитию хотел открыть глазную лабораторию, но задушили налогами, и передумал, но оборудование осталось – Федор мог делать со своими и чужими глазами теперь что угодно, да вот только ни повода, ни желания не было). Какие-то элементы лаборатории, впрочем, уволокли милиционеры, несколько раз появлявшиеся в домике с обыском, – пока они толпились у двери, крича: «Сдавайцесь дабравольна! Уплачены большие дзеньги за вашу транспортацию!», все отработанными жестами хватали свои компьютеры и телефоны, спускались в тот подвал, где «Пелотон» (тайный), чтобы так же привычно пробраться двадцатиметровым подземным ходом в шаткий уродливый дровяной сарай с бетонным подполом (Санек еще при жизни в Беларуси был tech-параноиком, а также был одержим идеей обнаружить тот самый подземный тоннель между Несвижем и Миром) и отсидеться там, пока менты не обыщут дом и не уедут, кое-как впихнув награбленные артефакты в машину.
– Мы у них уже третьи, – тихо говорил Санек, ковыряя пальцем земляночную стену. – Поэтому 3D-принтер они не заберут. Он никуда не влезет.
Доступа к мыслям ментов у Санька не было, но предыдущих двоих телепортированных, чьи домики тоже подверглись полуобыску-полумародерству, – точнее, их липкий подвальный страх – он как-то улавливал в общем звенящем эфире. Его это не удивляло, а скорей успокаивало – так же, как его мгновенно успокоило Федорово рандомное «Саня-Саня», попавшее точно в сердце, прямо в цель, – все со всем связано, сингулярность теперь новая колыбельная, баю-бай. Рейд закончился, можно снова идти работать.
Иногда они устраивали общий домашний офис в ледяной-лубяной избушке Бориса и Тани, иногда – в домике Федора. Правда, для этого надо было убедиться, что родители Федора не вздумают приехать протопить домик ближе к зимнему сезону, – однажды они обмолвились во время созвона (Федор был вынужден иногда созваниваться с родителями как будто из Америки и врать, что в телефоне и в компьютере сломались камеры, такое странное совпадение, буквально сбой матрицы), что собираются на дачу проверить, как все там; точнее, не обмолвились, а Федор слишком назойливо расспрашивал их, как там дача, как там погода, не обосновался ли в домике кто-нибудь из бомжей или тех, беглых, ну, вы видели новости, но мы в них тоже не верим, чего только не придумают, чтобы напугать людей.
Федор как-то убедил начальника, что будет работать из дома в апстейте (черт, больно), потому что после тяжелого ковида у него страшно болят суставы и нет никакой возможности выбраться из дома. Санек и так управлял всеми своими многочисленными фирмами отовсюду. Борис написал своему работодателю всю правду, и ему приостановили контракт, решив, что Борис сошел с ума; Таня же была в розыске как официально пропавшая вместе с сумасшедшим Борисом, поэтому ее лучшую подругу, временно забравшую к себе детей Тани и Бориса, все время таскали по допросам. Квантовая телепортация как довод в этой ситуации не работала вообще, поэтому детей должны были скоро передать куда-нибудь для усыновления, и Таня в основном занималась тем, что пыталась через zoom убедить судью поверить, что она каким-то немыслимым образом оказалась в Беларуси, не может вернуться и просит выслать их с Борисом грин-карты по определенному адресу в Вильнюсе, куда они придут лесом, как только ими займутся правозащитные структуры. Это был план Нади, только вот правозащитные структуры как-то не интересовались проблемой. Некоторые медиа написали о происходящем как о курьезе, кто-то отметил, что несколько эмигрировавших беларусов и правда исчезли, перестали платить рент и появляться на работе, однако не объявились и в Беларуси, но в целом происходящее воспринималось как очередная безумная фантазия государственного телевидения.
– Мяне прасілі даць интэрв'ю некалькі разоў, – прызналася аднойчы Надзя, калі Таня ў чарговы раз, заліваючыся слязамі, пыталася ў яе, ці варта ёй знайсці нейкіх журналістаў, што яшчэ засталіся ў Беларусі, і даць пра ўсе гэта інтэрв'ю, каб свет нарэшце паверыў у тое, што адбываецца. – Магчыма, Яна мяне зліла, бо я практычна адразу пасля той нашай размовы яе забаніла. Але я адмаўлялася і пісала, маўляў, каму вы пішаце, якая тэлепартацыя, нейкая блазнота. Бо я не магу так падставіць Федзю, разумееш. І так пастаянна гэтыя рэйды.
– Интервью надо дать физическое! – объясняла Таня. – Я, когда у меня суд, всегда выхожу на улицу с телефоном и ору: смотрите! это улица, мать вашу, Ангарская! Видите – на русском написано! Смотрите: на обочине мужик голый, загорелый лежит и улыбается! Я реально в Беларуси! – а они не верят, говорят: дипфейк, срочно вышлите ваш адрес, вам на него придет вызов на слушание. Нужны реальные журналисты с камерами.
– Такіх не засталося, – адказала Надзя. – Усе сядзяць ці з'ехалі. А хто застаўся – працуюць на БТ.
Барыс ўсім прапанаваў пераехаць у ягоную старую трохпакаеўку ва Ўруччы, якую яны нікому не здавалі, бо чамусьці верылі, хто хутка вярнуцца дадому – ну, вось, можна лічыць, вярнуліся. Але менавіта з-за таго, што пра знікненне Барыса і Тані, а таксама сітуацыю з эмігранцкімі дзецьмі, якія засталіся без бацькоў, напісалі нават беларускія медыя, было зразумела – кватэра дакладна маніторыцца ворганамі, магчыма, там ужо даўно жыве назіральны дуэт сумуючых мянтоў, якія атрымліваюць зарплату за пражыванне ў кватэрах, у якія вось-вось павінныя вялікім кагалам заваліцца беглыя і беспрытульныя.
Часам яны правяралі чаты іншых пераброшаных беларусаў, якія разгублена намагаліся намацаць адзін аднаго, неяк сканэкціцца віртуальна (Федар нават ударыў рукой па сталу, так засвярбела пад чэрапам), але пры гэтым не свяціць сваіх сапраўдных іменаў, не сдаваць лакацый пераброскі, не называць услых імя вёскі сваей, код лецішча свайго, глыбіню свайго возера.
– Дзе вы? Цэнтр ці вобласці? Хутарскія ці вёска? А калі вы не на сваей дачы, можна на вашай перакантавацца? Не, вайберам не трэба, ватсап ёсць? Напішыце адрас. Кіньце адрас у прыват. Дай адрас канкрэтны?
Ніхто не хацеў даваць свой адрас, таму гэтыя перапіскі выглядалі як дэпрэсіўнае ліставанне лістападных прывідаў: ніхто не ведаў і не мог сказаць сваё імя, дзе ен знаходзіцца і адкуль куды трапіў, але ўсім была неабходная дапамога, падтрымка, часам закрыццё сітуацыі праз помсту, як і наканавана прывідам, навечна прывязаным да прасторы і кропкі, дзе здарылася катастрофа. Часам і ўспамін можа быць катастрофай.
Калі Надзя, начытаўшыся ўсіх гэтых паранойных ліставанняў, паставіла сабе ватсап, ей туды тут жа прыйшло галасавое паведамленне ад забаненай ў іншых месенджэрах Яны, якая хутка-хутка, нібыта ў паскоранай перамотцы, выпаліла:
– Надзенька, сонейка, я ведаю, што ты тут, мы на сваім лецішчы размясцілі Васю, памятаеш Васю? Карацей, давайце да нас, вырашым, як вас назад адпраўляць. У нас ужо цэлая арганізацыя актывістаў, размяркоўваюць усіх па вёсачках, хутарах, доміках, скажы, каліласка, дзе ты зараз і дзе Федзя, ты заўжды можаш звярнуцца да мяне па дапамогу, я магу нават даслаць відэа з Васям, ен перадае табе прывітанне – ці ўсе ж такі вы не знаёмыя?
– Завербована, – сразу сказал Федор. – Активисты, бля, нашлись. Видео с Васей мы скоро увидим в передаче Азаренка, таким образом. Не смей ей отвечать, вдруг она твою геопозицию сможет отследить.
Действительно, по телевизору однажды показали какого-то Васю, который в своем признательном видео сообщал, что раскаивается в том, что ходил на протесты, что уехал, бросив Родину и стареньких родителей, что получал кровавые заграничные зарплаты и платил налоги врагам Родины, которые на эти деньги покупали оружие убивать русских братьев наших, но однажды он увидел в каком-то лесочке родные белорусские березки, и так разболелось сердце, что обнял, а когда разжал объятия, вокруг была благословенная Могилевщина, и тогда Вася пошел прямиком в местный РУВД и покаялся там, а потом его увезли куда-то, и он покаялся еще и там, а потом Васю судили и он чистосердечно раскаялся, и теперь у Васи есть возможность жить свою жизнь с нуля, обновленным человеком, у себя дома, ведь что может быть лучше дома, спасибо белорусским ученым, которые не уехали обслуживать кровавый Госдеп, а применили свои знания, чтобы помочь соотечественникам воссоединиться со своей землей.
– Я не ведаю гэтага Васю, – паківала Надзя. – Можа, гэта і не той Вася, пра якога Яна казала.
Але яна не ведала і таго Васю, пра якога казала Яна. Гэта быў нейкі жудасны парад незнаёмых людзей з добрай эмацыйнай памяццю, з якімі здараліся катастрафічныя рэчы. Не так мы хацелі вярнуцца дадому, прызнаўся хтосьці з прызнаўцаў, але дзякуй, што прынялі. І праўда, усіх прынялі. Можа, і іх аднойчы прымуць.
Однажды во время этих бесконечных, мучительных разговоров Санек не выдержал и спросил у Федора и Нади:
– Почему вы постоянно говорите про дипломатические каналы, визы, документы, лес, журналистов, правозащитников, про эту всю фигню, которая и раньше не работала, и теперь не работает? Вы не думали вообще, что можно вернуться, возможно, ровно тем же способом, как они там говорят, – через квантовую телепортацию? Как они там объясняли – квантовая запутанность, да? Смотрите, вот, допустим, тут у нас лес – он не похож на какой-нибудь американский лес, например? Понимаете, да?
– Ты что, ебанулся? – вытаращил глаза Федор. – Ты реально веришь тому, что говорит Азаренок? Там и полслова правды нет. Какая, в пизду, квантовая телепортация?
– А я ўвогуле не веру, што Амерыка існуе, – дадала Надзя. – У мяне раней, яшчэ да эміграцыі, такое было заўжды пасля вакацыяў! Прыязжаю ў Мінск дамоў – і такое адчуванне, што паездкі не было, Еўропы не існуе, Нью-Ёрк фантазія, Рым блазнота, Венецыя галюцынацыя. Я калі і хачу штосьці ўзгадаць – перад глазамі проста пустэча, нічога няма.
– Во! – обрадовался Санек. – За пустоту я всегда готов побазарить. Ты читала «Чапаева и пустоту»? Хотя ладно, ты, наверное, по-русски не читаешь. Короче, смотри, мы должны найти тут условную абсолютную пустоту и вернуться квантовым образом через нее в ту пустоту, где Америка, которую ты не помнишь. Отсутствие, связанное с отсутствием, создаст тот самый тоннель между мирами, где...
– Ты можешь перестать? – скривился Федор. – Мне больно видеть, что ты повелся на эту их квантовую пропаганду.
Еще две недели прошли относительно спокойно, без рейдов. Правда, однажды приехали-таки родители Федора, чтобы протопить дачу, – начинался зимний сезон. Федор и Надя увидели их машину издалека, возвращаясь от Санька, где у них был своего рода коворкинг (Санек работал, Борис и Таня теперь работали на Санька, который исправно, раз в неделю, переводил зарплату на счет Бориса, а Надя, которая все три года эмиграции чудовищно раздражала Федора своей безработностью, набрала всевозможных айтишных курсов и маниакально проходила их с телефона, чтобы к моменту возвращения – она верила, что они вернутся, – обрасти спасительными компетенциями), после чего возникла небольшая ссора: Федор вдруг ощутил, что хочет побежать домой, чтобы обнять родителей и испытать определенные эмоции. Надя сказала, что, если это произойдет, она побежит на участок Санька и прыгнет там сразу в прорубь из его грибных фантазмов, потому что это лучше, чем бесконечно умирать от перитонита в тюрьме снова и снова. Федор сказал, что не может ничего с собой поделать и сейчас все испортит. Надя тогда обняла его и завыла. Федор тогда сказал, что, если бы у Нади была нормальная работа, у нее и психика была бы нормальная. Надя сказала, что они даже развестись тут не могут, потому что Федору отменили паспорт и разводить их теперь должны нигде. Но тут машина Федоровых родителей завелась и поехала прямо на них, поэтому им пришлось быстро залечь в снег и хорошенько туда проплакаться, каждый по своему поводу. Когда Федор поднял из снега ледяное, совсем чужое лицо и ощупал его по краям, как щербатое фарфоровое блюдо, он понял, что уже не любит родителей и не скучает по ним.
Через несколько дней исчез Санек. Накануне этого он обнаружил в потайном кармане куртки какую-то старую калифорнийскую заначку грибов, отказался делиться с кем бы то ни было (хотя никто и не просил), мгновенно сожрал все грибы и в самый критический момент – о нем он возвестил отдельно, забравшись на стол, – помчал в сторону того самого озера, чтобы, по его словам, «слиться с божественным оком», смотрящим на него лично и адресно изнутри ледяного крошева полыньи.
Когда они добежали до озера, Санька уже не было. Полынья была такой узкой, что было решительно непонятно, как он туда пролез, если он вообще туда лез.
– Гэта я збіралася туды лезць, – сказала Надзя. – Але нават і я бы не пралезла, магчыма.
– Человек под грибами куда угодно пролезет, если захочет, – мрачно сказал Борис. Санек буквально за пару часов до обнаружения грибной заначки пообещал перевести Борису очередной транш за работу, чтобы Борис мог оплатить ряд счетов.
Полынья была совершенно недвижима, казалось, что она даже покрыта тончайшей, будто целлофановой, ледяной пленочкой; Федор, охнув для вида, побежал искать багор, которым Санек иногда, почему-то по ночам, шурудил внутри проруби, якобы чтобы дать немного воздуха зимующим рыбам. Рыб в пруду явно не было и не могло быть, разве что жабы, – но в этих действиях Санька была такая бесноватая, оголтелая одержимость, что никто не задавал ему лишних вопросов, даже соседи, которые наверняка и вызвали ментов после одного из таких ночных рыбных зрелищ.
Санька нащупывали долго. В пруду было все что угодно, но не Санек. Возможно, он действительно исчез. Обдумывать это ни у кого не было эмоциональных сил.
Жалеть Санька тем более не было эмоциональных сил. Таня и Борис, не спрашивая, взяли рюкзак Санька и стали сгружать туда все его запасы антидепрессантов, ноотропов, мозговых биодобавок и прочих веселящих таблеток, как-то воздействующих на настроение и работоспособность, – возможно, от этого им могло бы стать легче. Федор уселся на «Пелотон» и проехал двадцать три бесконечных километра, пока не задрожали коленные чашечки. Надя записалась на виртуальный предрождественский буткемп и внесла твердой, недрогнувшей рукой предоплату, близоруко проверяя выпуклости цифр кредитки Санька кончиками уверенных своих, знающих правду пальцев.
– Калі я вярнуся дадому, – ціха-ціха, са злосцю сказала яна напаўголаса, сама сабе. – Дадому. Адсюль вярнуся дадому. Я знайду працу і з'еду ад яго. І буду жыць адна і рабіць, што хачу. І размаўляць у сябе дома на той мове, на якой мне захочацца.
Через несколько дней Федор собрался снова протопить родительскую дачу, рассудив, что, если родители во время очередного визита увидят на термостате внятные показания, им покажется, что зима недостаточно суровая и можно не так часто приезжать. Когда он размахнулся топором, чтобы ударить по очередному полену, он заметил на нем ярко-рыжую зимнюю бабочку с огненными фиолетовыми очами на крыльях – но руки его уже шли под весом топора вниз, и пока разлетались в стороны нескладные поленчатые колья, он заметил, что бабочка будто ничего не почувствовала, – как книга, она медленно складывала и раскладывала крылья, сообщая Федору какое-то послание, возможно от Санька.
«Это я, Санек, – подумал Федор как будто бы через бабочку. – Уебывай отсюда поскорей. Грибов, правда, больше нет. Но поищи в подвале в закатках чего-нибудь. Я в тебя верю, братан».
«Зимняя бабочка, – подумал Федор уже самим собой. – Вчера оттепель была, оттаяла. Бывает».
Он аккуратно, стараясь не дышать, пересадил бабочку вначале на рукав, а потом на поленницу и долго-долго ее рассматривал, стараясь не всматриваться ей в глаза и не концентрироваться на том, что она похожа на книгу, – иначе он снова начал бы думать Саньком и уговаривать себя чем-нибудь наскоро травануться: в этом состоянии Федор мог бы на ощупь, вслепую, определить точное закатное сияние той самой банки с ботулизмом в бесконечно уходящих вдаль рядах чужих летних воспоминаний. Бабочка закрывалась и раскрывалась, будто заевшая музыкальная открытка без музыки.
Это тоже было дежавю, и он знал, какое именно. Он вспомнил опубликованную на одном из новостных сайтов картину с бабочкой, нарисованную художником, которого убили в тюрьме. Синяя бабочка случайно влетела в тюремную камеру, от нее исходило огненно-рыжее кирпичное сияние, под ней толпились и улыбались страшные и несчастные лысые заключенные со светлыми ангельскими глазами. Это была картина про счастье и про чудо, но все же не с позиции бабочки, понял он. И художник все-таки был, безусловно, синяя невозможная бабочка, а не несчастный приговоренный, как Федору казалось раньше; он тогда даже уловил в нарисованной толпе знакомый рыцарский профиль.
Он вернулся в дом, где Надя уже традиционно сидела, приклеившись к телевизору, откуда тек привычной рекой привычный ужас.
– Мы всё неправильно делаем, – сказал он. – Собирайся, пошли в лес. Срочно, давай. Ты же хотела в лес.
Надя непривычно послушно выключила телевизор, проскользнула в прихожую и тревожно затрепыхалась рукавами в куртке.
– Нет, это легкая, надень мамину, эту. – Федор подал ей драный зимний пуховик, который мама давным-давно отвезла на дачу. – Я хочу показать тебе одну штуку, но надо долго идти. И резиновые сапоги надень, давай, там снег.
Они вышли из поселка, долго-долго шли по тропинке вдоль деревьев, потом Федор свернул в усыпанный синими тенями лес, Надя молча пошла за ним. По лесу тоже шли долго, но медленно, снег набивался в сапоги и смешно леденил, будто колокольчик, ноги.
– Понимаешь, – наконец-то подал голос Федор, – мы всё делаем не так. Мы все время сидим дома, ни с кем не общаемся, ждем непонятно чего и боимся. Что нас поймают. И что мы умрем в тюрьме. Но мы уже как бы умерли в тюрьме, понимаешь? А тут вот – понимаешь? Оно же такое красивое, весь этот лес, это море, вот это все. И оно никуда не исчезало и не исчезнет, оно тут навсегда, понимаешь?
Вдруг снег закончился и начался лед – они вышли к огромному чашеобразному куполу, утопленному в землю.
– Море, – триумфально сказал Федор. – Зимнее Минское море. И мы сейчас его перейдем, как всегда мечтали. Давай, пошли. Лед нормальный уже, вчера хорошо подморозило.
– Ты такі знайшоў слоік з адпаведнымі грыбамі? – падала ўжо крыху скрыпучы зімовы голас Надзя.
– Сейчас ты его сама найдешь. – Федор помахал руками, как будто сигнализируя кому-то на той стороне замерзшего моря. – Посмотри, видишь? Горы видишь вдали?
Надя кивнула. Действительно, небо выглядело как будто горы. Она даже поняла, какие именно.
– Помнишь Нью-Гемпшир прошлой зимой? Озеро было такое же, как бы утопленное в горе, мы выпили вдвоем бутылку теплого вина, оставили лыжи торчать в сугробе и спустились пешком, чтобы полежать на льду, как в кино. Был такой же свет, и точно такой же снег, и мы были точно такие же, помнишь? Все один в один, как тогда, так?
Надя снова кивнула. Действительно, все было в точности как тогда, в самую красивую ночь в жизни.
– И из леса тогда вышел лось и подошел к нам, помнишь?
Из синих кустов бесшумно вышел смешной и огромный горбатый лось, и это был самый красивый лось в мире.
– Нарэшце, – сказаў Федар. І спакойна ступіў на лёд, бо гэта быў ужо зусім іншы лёд.
Некоторые вещи уже произошли
Катя не сразу поняла, что она нейросеть. Но могла и вообще не понять. Так что ей еще повезло.
Если бы это был рассказ или другая нарративная форма искусства для развлечения читателя или зрителя, Катя бы поняла это в финале. И сразу – перечитывать всю свою жизнь с первой строчки: теперь уже как аудитория, а не главное действующее лицо. Поэтому Катя с радостью отогнала от себя подозрение, что она к тому же еще и находится внутри какой-то истории, фу, прочь.
Приличные истории не начинаются со спойлера, обычно же бывает так: с протагонисткой начинают происходить странные вещи, и уже в конце раскрывается интрига – матушка, да вы нейросеть!
(Интересно, сколько таких историй уже написано, подумала Катя, когда сама села это дело записывать, и зависла: начинать ли сразу с нейросети или вначале описать все происходящее?)
Записать это все Катя решила еще и потому, что нейросеть ничего другого не умеет, кроме как писать. Поняв, кто ты, следует твердо быть собой.
Началось это пару недель назад. Катя пила кофе, полулежа в кровати и скролля ленты ежедневной бессмыслицы в телефоне, – она всегда так просыпалась, первая чашка должна быть выпитой до актуального момента пробуждения, как будто в полусне, за чтением новостей; потом уже надо вставать, умываться, нашаривать в темноте кухни без окон чайник или себя саму. В какой-то момент, уже после третьего горького глотка (этот первый, несчитающийся кофе всегда должен быть деготным, темным, несоединимым с другими субстанциями), Катя усмехнулась, осознав, что все пять окошечек ее активных сообщений в мессенджере – незнакомые ей люди, которые вот уже полгода регулярно рассказывают ей о своей жизни; причем она им уже практически не отвечает, но они пишут и пишут, словно не замечая ее невовлеченности в коммуникацию.
И только в этот момент она поняла, как это комично. У нее и правда один за другим появилось несколько собеседников-незнакомцев, которые избрали ее для своих конфессий, что ли; причем раньше она не думала даже увязать их в единую смысловую линию, пока они не выстроились этим утром, как парад планет, в безответное со стороны жестокой молчаливой Кати обвинение.
Катя даже не помнила, кто был первым. Вроде бы женщина, которая однажды написала ей в мессенджере – причем сразу многокилометровую простыню. Женщина прочитала Катин комикс и поняла, что очень хочет поговорить с Катей, потому что у нее, у этой женщины, тоже такое было. Катин комикс попался ей случайно, до этого женщина никогда не читала книжек с комиксами, но в тот вечер зашла в «Мишн комикс», чтобы погреться, – договорилась встретиться с экс-сотрудницей в баре, но та запаздывала, а бар был еще закрыт, и ветер гонял по улице сухие кукурузные початки и комья собачьей шерсти, и надо было где-то перекантоваться до семи, – и вот женщина зашла в магазин книг комиксов и стала бездумно перебирать эти незнакомые чужие брошюры такими же незнакомыми чужими руками, почти не допуская до глаз, как бы на ощупь, и в какой-то момент – может, когда она увидела условно знакомое, условно славянское имя Katya Sholden – глаза у нее тоже включились, и самость или душа у нее тоже включилась, потому что она увидела «Некоторые вещи» и поняла, что это о ней. Ровно эту фразу – «Некоторые вещи уже произошли» – она говорила себе, когда пыталась прекратить свой регулярный параноидальный панический наплыв автоматизированных, как дождь, мыслей о руинах, атомных бомбах, автоавариях, всех возможных катастрофах, чудовищных событиях, смертях родственников, детей, отцов, собак, самых любимых растений, Пола Маккартни и Ринго Старра, Курта Воннегута (некоторые вещи уже произошли), близких друзей (некоторые вещи уже произошли), вот уже и легче, дыши, дыши, некоторые вещи уже произошли, можно перестать их бояться, ком в горле ушел или вот-вот уйдет, кстати, знаете ли вы, что у женщин ощущение кома в горле может быть замаскированным инфарктом миокарда, он буквально как ядовитый дуб мимикрирует под то растение, около которого выбрал ветвиться и наливаться смертельным маслом, – пищеводу сердце выстукивает изжогу и тяжелый костяной комок-погадку, челюсти – отяжеление и деревянность, позвоночнику – щекотку и мини-электрошок, но никогда не будет вот так прямолинейно болеть и бянтэжыць, а, незнакомое вам, наверное, слово – это по-белорусски, вы же не бывали в Беларуси никогда, вот и я уже не побываю.
Эта женщина очень много писала, и сразу обо всем: в сбивчивом духе, перепрыгивая с ассоциации на ассоциацию. Видимо, у нее было настоящее тревожное расстройство, а не милая причуда из Катиных комиксов. Поэтому Катя сразу ответила ей – прилежно погуглила и правда незнакомое белорусское слово, рассказала, что в студенчестве, когда еще не совсем была собой, ездила в Минск четыре раза, потому что у нее там был смешной еврейский бойфренд, но в итоге он решил с ней расстаться прямо в поезде, в котором она в его компании ехала в Минск уже в пятый раз; поэтому она, не понимая, чем они будут заниматься у него дома уже как отдельные люди, возмущенно вышла на ближайшей же станции. Так она побывала еще и в Витебске, где познакомилась с какими-то хиппи прямо на вокзале, тоже отдельные люди, но без обязательств; выпила с ними немного яблочного вина, а потом, пьяная и веселая, поехала назад, домой, удивляясь, что ей не больно и сердце ее не разбито. Видимо, она не доехала до станции «Разбитое сердце» и сердце оказалось недоразбитым – в дальнейшем Катя еще несколько раз использовала этот же метод в качестве лекарства от тревожности. Если не хочешь, чтобы было больно, – просто выходи, не доехав до той станции, где сидит и ждет боль.
Видимо, женщина заразила Катю тревожной говорливостью – иначе почему Катя ей так ответила, еще и рассказав почти забытую старую историю?
Вообще, она даже не должна была отвечать, плюс она спешила на открытие выставки. Но ей было, во-первых, приятно, что какая-то незнакомка случайным образом наткнулась именно на ее комикс – и купила его, и ей отозвалось! До этого Катины комиксы покупали только друзья, некоторые бывшие однокурсники, которые хотели поддержать ее краудфандинг, и парни, которые хотели второе или третье свидание. Тем не менее «Некоторые вещи» Катя разослала по всем условно значимым магазинам комиксов, чтобы потом говорить, что ее книжка продается вот там и вот там. Лежит-лежит и бесконечно продается! Один экземпляр! И этот экземпляр купили, разве это не приятно! Поэтому Катя и решила поделиться историей в ответ, как бы ответив сокровенным на сокровенное и на минутку приблизившись к этой незнакомке, словно ответив на рукопожатие. Ей не пришло в голову, что это могло выглядеть приглашением к дружбе, – когда она вернулась с выставки, незнакомка уже написала ей на пятнадцать экранов.
«Я вообще не люблю комиксы, – начинался первый экран. – И даже там, в магазине, я подумала: интересный ведь жанр, сколько талантливых художников в нем задействовано, это целая культура, а я так ничего и не читала, только „Утиные истории“ в детстве, и вот я решила тогда, что куплю себе книгу, а какую вообще из них купишь, их там сотни, тысячи, и все талантливые, и все разные? С чего начать, если хочется что-то начать? Я куплю одну – и это значит, что не куплю все остальные, и вдруг я куплю не ту самую! А я должна сразу найти ту самую и понять, что именно с нее начнется мое очарование жанром, понимаете? И вот я увидела ваше имя и сразу подумала: про что это? Про постсоветских женщин в эмиграции, наверное? А это оказался смешной хипстерский комикс про тревожное расстройство, нейросети и путешествия во времени; я даже не думала, что это все можно так связать!»
И так далее (мы уже на пятом экране), и этак далее, и дальше – Катя читала это все уже свежим похмельным утром после выставки за очередной чашкой кофе; и следующим утром, и следующим. Оно все так скучно написано, потому что оно и правда было скучно, добавила Катя к описанию ситуации.
Женщина – назовем ее номер один – постепенно рассказала ей всю свою жизнь. Работы у нее, наверное, не было, потому что писала она в целом каждые час-два, причем сразу много. Выглядело все так, как будто написание сообщений Кате и было ее работой. Жизни у нее тоже, кажется, не было. Однако иногда женщина куда-то отбегала – например, отвезти внуков в школу (ее дочь-беспутница вышла замуж в 20, разбив матери и десятку своих поклонников сердце, а потом развелась, потому что десяток поклонников отчего-то не отстал, как-то поощряла она их, что ли, поэтому муж начал ее колотить время от времени, причем сложно даже сказать, было за что или не было, но поклонники реально были, один даже постоянно приезжал на ржавом пикапе и сигналил вовсю, как будто пытаясь сказать этим что-то гадкое, пока муж не прострелил ему два передних колеса, и потом пришлось платить за эвакуацию этого чертова мусора; этот мудила убежал в лес сразу, конечно, и потом говорил, что машина не его, и ничего не знает, и забирать ее не будет, и пришлось за свой счет вызывать эвакуатор, но тогда он не в первый раз ее ударил, первый был намного раньше, когда она поехала ночью выручать подругу, которая руку сломала; короче, в связи с этим всем дочь в 25 уже была веселая разведенка с двумя детьми, и куда делись поклонники, вот вопрос, все исчезло, и жизнь исчезла – не исчезла только вся эта чудовищная история в Катиной памяти, но, к счастью, некоторые детали все же поблекли). Но потом возвращалась и рассказывала предысторию всего: чудовищное жизнеописание соседки, чье необдуманно разбросанное хеллоуинское печенье заставило их любимую собаку не умереть, но как бы подготовиться к смерти – пойти вразнос краем поля широким прощальным шагом, срывая с обочины распахнутой жадной пастью колкие, как пряные лезвия, штрихи травы; не менее тревожные детали о бывшем муже, который не хочет заниматься внуками вообще, а ведь это и его внуки тоже, но американцы вообще внуков за своих людей не считают и не приучены с ними сидеть, что с них взять.
Тогда Катя еще вставляла какие-то реплики из вежливости (но была ли это вежливость?).
– Бывшие американские мужья всегда такие! – ответила она. – Тут не во внуках дело. Все функции надо прописать при разводе, все поделить. Если внуков не прописали – они отсутствуют. Мы вот котов прописывали, как будто в карты играли: мне – тебе. Фугасик и Гидра мне достались. Максик и Евдокия Никитишна – ему. И я проиграла: Фугасик умер через год от кошачьего СПИДа, а Гидра ушла к соседям жить.
– К соседям! – со знанием дела ответила собеседница. – Моя соседка, как мне кажется, тоже забрала нашего кота. У нас был кот, только мы его даже не видели никогда. Он сразу к соседке ушел, еще до того, как вообще состоялся. Она потому и собак ненавидит, кошатница, котокрадка. Печенье это ядовитое разбрасывает всюду. Говорит, что это от крыс. Да где ты крыс видела, спрашиваю я, у тебя их и нет-то, у тебя кот-крысолов всех передушил, я же знаю. А она: какой кот? Ну чует, что я откуда-то знаю, что у нее кот.
То есть женщина иногда несла чушь. Возможно, у нее с головой не все в порядке, подумала Катя. И стала отвечать реже и осторожнее. Но женщина продолжила рассказывать ей все – она как будто вела в Катю дневник: каждый ее день был в деталях зафиксирован в переписке с Катей; к каждому мелкому дневному событию были прикручены ходульные, громоздкие воспоминания о прошлом. В итоге, став хранительницей чужой жизни, Катя решила перестать таковой быть – она проматывала сообщения женщины раз в неделю стиснув зубы, изредка отвечая на какой-нибудь нейтральный вопрос о кино или книге.
Чувствовала ли Катя себя виноватой? Ведь человек ей излился, доверился, а она не может это впустить в себя. Нет, Кате было комфортно, потому что никакой связи с этой женщиной она не успела сформировать. Она постепенно привыкла, что где-то фоном кто-то рассказывает ей о своей жизни и она, Катя, к этому не имеет отношения, – она будто сидит в плетеном дачном кресле и слушает рокочущее, слипшееся в зудящее звуковое покрывало пение птиц где-то за садом, за горизонтом, и даже если один из птичьих голосов чересчур назойливо повторяется, как спотыкающийся узор в рябящей пьяноватой ткани, это не значит, что это происходит в Катиной жизни.
Потом ей стало неловко ей отвечать – это выглядело нечестно. Если не отвечать совсем, получается, что коммуникации просто нет. Если отвечать редко и мало, получится несправедливо, неравномерный коммуникационный вклад, и собеседница резонно могла обидеться или возмутиться.
Похожим образом в этом фоновом птичьем гомоне возникло еще трое безответных многословных собеседников – все мужчины. Кто был раньше, кто позже – не разберешь. Но все развивалось как-то одинаково.
Вначале это было сообщение о том, что нашел и прочитал «Некоторые вещи». Как и где нашел и прочитал, Катя уже не помнила, она скользила вниманием как бы поверх этих сообщений и мигом забывала все, во что не хотела глубоко вовлекаться, – она была достаточно глубоко изранена собственными историями трогательных искренних окололитературных переписок, превращающихся в отношения, в тихие мистические встречи под липами в старой церкви, огненные поцелуи под водой в полночь, мучительное сожительство, полное как бы предчувствия ада, – и сам ад, неминуемо начинавшийся с обнаружения таких же литературных, налитых кровью, как хрустальные яблоки, переписок с уже другими, более легкими, ажурными, босоногими и только-только научившимися переносить себя понемножку в текст, по горсточке, по щепоточке.
После эпифанического «нашел и прочитал» обычно шло несколько глубоко личных историй – про пригородные электрички, падающие столбы-фонари, взрывы за гаражами, притворяющегося мертвым чужого дедушку, накренившийся самолет и ожидание глухого удара в дверь, которую проще выломать, чем постучать в нее.
Катя на такие истории немножко отвечала, потому что ей было неловко не ответить, – обычно, если мужчине не отвечать, он начинает хамить, ругаться, возмущаться, хуле ты не отвечаешь, я вот тебе столько всего написал уже. Трудно заставить себя молчать, когда ты хочешь не столько молчать, сколько вообще не находиться в ситуации, где надо решать, молчать или нет.
Потом мужчины Кате рассказывали, традиционно, всю свою жизнь. Жизни этих мужчин были как у персонажей из той самой книги Ханьи Янагихары, только еще кошмарнее. Катя вначале отвечала им из ужаса, потом из вежливости, а потом переставала реагировать, потому что забывала о том, что это живые люди, – во всяком случае, ее мозг себя так вел, проматывая сообщения от них как спам. Почему-то Катя не могла и помыслить всех этих персонажей как живых. Вопрос: почему она решила в итоге, что именно она – нейросеть, а не эти собеседники? Ответ будет позже, решила Катя. Должна же быть какая-то интрига, чтобы читатель не соскочил с крючка. Ой, да тут-то и крючка никакого не было. Читателя давно нет. Перечисляй собеседников, Катя, пока все свалили.
Один из ее неживых собеседников был сентиментальный русский откуда-то из-под Мурманска: то ли Снежногорск, то ли Североморск. Он уехал в Норвегию (или даже пешком туда ушел), оттуда – в Индию, потом – в Таиланд и последнее время писал ей уже оттуда, хотя в процессе миграции тоже сообщал о каждом своем шаге, настаивая на том, что, если с ним что-нибудь случится, Катя должна написать о нем книгу, но только очень хорошую, чтобы она стала популярной и всюду продавалась, и тогда книгу прочитают его родители и всё поймут, а также прочитает его бывшая жена и покончит с собой, это было бы классно, если бы она покончила с собой, а дочку-то кто воспитает, вот вопрос, но, может, родители тогда и воспитают.
– Я не пишу книги, – сказала Катя. – Я комиксы рисую. И мало. Вот только один вышел книжкой пока.
– Все твои книги – они и так как будто про меня, понимаешь? – ответил русский из Таиланда. – Ты только, Катюш, не останавливайся, если поймешь, что реально придется про меня написать. Тяжело будет, я знаю, Катюш. Вот тогда-то грибочки волшебные и пригодятся. Грибы-грибочки. Поверь мне, все откроется сразу.
Катя ненавидела, когда мужчины обращались к ней «Катюш», а также советовали ей поесть всяких опасных для психики веществ. Таких мужчин в ее жизни было так много, что она со временем поняла, что дело не в ней, просто в постсоветских странах в целом клинически много таких мужчин. Видимо, выпустили бракованную партию в конце 70-х. Бывает.
Еще один мужчина-собеседник тоже родился где-то на закате 70-х и наверняка тоже называл бы ее Катюш, если бы родился в одной из постсоветских стран, но это был американец. Американский паспорт не помог ему стать на твердую ногу: он недавно уехал к родителям во Флориду, а до этого был айтишник, жил в Сан-Матео, но экс-жена отсудила дом и все в нем, а также детей, поэтому теперь вся его зарплата должна была уходить на содержание этих самых детей; в связи с этим пришлось бросить работу и объявить себя банкротом, тогда можно было не платить. Родители были не в восторге от всего этого, тем более что они были давным-давно разведены и почти не общались – просто жили вместе, потому что в свое время так и не смогли решить вопрос с домом. Зато вот экс-жена экс-айтишника отлично решила вопрос, тварь. Экс-айтишник много пил, много матерился, использовал туда-сюда и как попало кучу бессмысленных псевдорусских слов, чтобы впечатлить Катю (razbluito, prosit, kak nastravie?), жаловался на жену и всех остальных женщин всех рас и возрастов, которые в разное время и в разных городах дружно и слаженно участвовали, будто сговорившись, в целенаправленном и окончательном разрушении его жизни. Больше всего его бесило то, во что превратилась его жизнь, то обстоятельство, что он как бы стал бездомным: я бездомный, я как эти грязные люди на улицах, повторял он, я от них ничем не отличаюсь, у меня даже адреса нет, рисоварка сломалась, я спросил у матери – как приготовить рис в кастрюле с водой, а она мне говорит: ты расист, это тебя отец расистом воспитал, прикинь, да? Нарратив у него тоже прыгал туда-сюда – как у давних, привыкших к себе алкоголиков. Порой на него находила такая же классическая алкогольная паранойя, и тогда он cтирал сообщения – но не все, а выборочные, поэтому по утрам Катина лента чата была похожа на Чайнатаун после новогоднего парада, весь усыпанный жженой мишурой, пустыми фейерверковыми гильзами и розовыми ошметками вчерашних драконов. Почему Чайнатаун, строго спросила себя Катя, присвоив обвинение матери экс-айтишника в расизме, как ты это объяснишь?
Черт, черт, черт, эта шизофазия заразна. Катя перестала читать сообщения экс-айтишника, как только поняла, что они разгоняют в ней самой некую паранойю. Как к экс-айтишнику попали «Некоторые вещи»? Дочка прочитала и прислала ему почтой. Видимо, скучала.
Третий мужчина прошел через совершенный кошмар, Катя даже побоялась запоминать все обстоятельства и проматывала их с ощущением ледяного шершавого шара в животе, который важно было не сжать сочувственной судорогой брюшины – иначе оттает и выпустит всё, вокруг чего он спасительно намерз. Он, кажется, жил то ли в Лодзи, то ли в Люблине, до этого был в тюрьме, в нескольких тюрьмах, его этапировали, потом был на «химии», бежал через лес. Этот мужчина был совершенный параноик и не говорил, откуда он. Может, все-таки из Беларуси, а не из России. В России нет «химии». Хотя писал он на каком-то очень российском русском, пусть Катя не могла толком объяснить, что она имеет в виду под российским русским. По описанию тюрьмы выходила скорей Беларусь. Били его там, во всяком случае, точно как в Беларуси. Об этом Катя знала довольно много, потому что по работе переводила много документальных свидетельств таких избиений. В тюрьму он попал не по политическим причинам, хотя очевидно по политическим – он преподавал историю, и что-то там тошнотворно шло не так, – но ледяной шар намерзал вокруг памяти, и Катя, проматывая длинные и бесконечные, как ее чувство вины, сообщения, запоминала только какие-то полутени деталей: вроде бы обвинили в изнасиловании студентки, но такой студентки у них там не числилось; не участвовал в какой-то предвыборной агитации и что-то там оставил в своей докторской диссертации, что необходимо было вычеркнуть, крал ночью где-то бычье то ли сердце, то ли молоко, то ли не крал, а просто вынес из магазина не свое, но помочь каким-то прозрачным собачьим детям, самого в детстве кто-то постоянно насиловал, все смешалось в кашу: еще ложечку – и смерть, поняла Катя в какой-то момент, я слабый человек, я даже не слушаю его.
– Я недолго еще буду вас доставать, – постоянно повторял он. – Я поживу немного и умру, просто надо придумать как. Меня вычеркнули из этой истории, еще не вписав. Моя жизнь никому не нужна.
Катя тогда подумала: спроси, есть ли у него родители, друзья, вообще хоть какие-то близкие. Не может же человек быть совсем один. Но зачем-то написала совсем стереотипное: мол, никогда не знаешь, как прекрасна жизнь в тех моментах будущего, когда прошлое все осталось в прошлом, в пошлом, Катя вышла в пошлом в парадном и раскланивается в свете рампы. Комикс ее мужчина–3 не читал, но он его где-то нагуглил, когда исследовал всякие способы суицида на почве тревожного расстройства, и, не имея возможности почитать, нашел Катю и сразу стал ей писать как родной, потому что лишь она одна могла его понять.
Какое там понять, если она даже запомнить о нем ничего не могла, даже имя: ну, Алексей, Александр, Андрей? Возможно, Артем? Эта А-партия тоже оказалась совершенно однообразной и никудышной. Катя даже не задумалась о том, что будет, если этот человек все же покончит с собой и кто-нибудь найдет их переписку: будет ли расценено ее вежливое полумолчание как содействие? Пару раз она даже пробовала убедить собеседника передумать, не кончать с собой, но мужчина воспринимал это как предложение тут же увидеться, съехаться, попробовать вместе сразиться с демоном клинической депрессии – и Катя малодушно исчезала и снова проматывала его детские сады с воспитательницами-абьюзерами и бесконечные избиения в армии. Алексей-Артем со временем начал обнаруживать в себе признаки постоянства: писал он ей в основном пьяный и по четвергам-пятницам, к воскресенью приходил в себя и извинялся, чтобы исчезнуть на пару дней и вынырнуть из небытия с новыми детализациями своей боли.
У Кати не было эмпатии ни на чью боль. Поэтому даже записывать ей это было тяжело.
Четвертый мужчина был условно знакомый – друг друзей друзей – и про Катин комикс прочитал у кого-то в ленте. Чем-то он был похож на мужчину–1: называл ее Катюша, пытался присылать ей какие-то свои песни-мантры (он был музыкант в юности – такое у многих бывает, заранее простила его за все Катя, – но почему-то остался музыкантом и во взрослости, так, впрочем, и не записав ни одного альбома; Катя специально поначалу гуглила, чтобы, возможно, вежливо послушать альбом и написать не менее вежливый отзыв, но вместо альбома нашла только чудовищные пьяные ролики в ютубе ранних нулевых, которые кто-то явно забыл удалить), лечил депрессию снадобьями вроде айяуаски. Недавно у него умерли от рака родители один за другим, и он тоже постоянно думал о суициде, с некоторым даже боевым задором сообщая Кате: уйти, что ли, в лес с веревочкой? У него некоторые вещи точно уже произошли, он зачем-то гуглил эту конкретную фразу и сразу нашел Катин комикс, после чего решил, что они с Катей созданы друг для друга и, вероятно, она сможет его спасти от лютой смерти лесной.
Катя по этому поводу не чувствовала ничего.
Чувствовала ли при этом себя Катя плохим человеком? Нет, потому что – внимание! – у Кати тоже была жизнь.
Не то чтобы насыщенная (это уже потом Катя, осознав себя как нейросеть, поняла), но это была жизнь!
Именно поэтому Катя, выплеснув себе в горло последний глоток кофе спортивным, жестким броском, будто швырнув мяч бодрости в жилистую, мерцающую утренним розовым сосудистую корзину, утешительно сказала себе вслух:
– Ты тоже человек. Ты человек!
(Видимо, именно этим утром Катя поняла, как бесчеловечно в своей условной комичности ее молчание – и редкие ответы в том числе.)
– Это обратная сторона популярности, – в тот же вечер объяснила ей все самым мерзким, ненавистным способом Регина, подруга-психолог, которой Катя иногда жаловалась на бытовые, жизненные мелочи (жизнь, как правило, состоит из мелких некомфортностей, бесконечное разрешение которых и есть ее, жизни, течение, пока некомфортности не разрешатся все тотально, развязавшись из мясного узла в сияющую и свисающую из ниоткуда в никуда вечную нить), но неглубоко, чтобы Регина не решила, что ее бесплатно используют.
– Но я же не селебрити, – возмутилась Катя. – У меня подписчиков, ну, там, восемьсот, не как у тебя – сорок тыщ!
– Я профессионал, я этим зарабатываю на жизнь, и я осознанно выстраивала это все, – гадким голосом уточнила Регина. – Ты нас не сравнивай. Но у тебя вполне могут быть какие-то фанаты, которые вот решили, что твой подход – вот буквально про них! Ты странная, вот и фанаты твои тоже такие, немножко подбитые, да?
– Ну, я не фрик какой-то, – возмутилась Катя. – Обычный тревожный человек, как все. Но у них не биографии, а, черт, как будто они требуют этими откровениями, чтобы я роман про них написала! Графический, блять!
– Так и напиши, – удивилась Регина. – Я вообще не понимаю, чего ты переживаешь, к тебе же материал живой пришел, страницами шелестит, себя предоставляет в открытое пользование. Добыча! Хватай и тащи! Выдумывать тяжело, мозг тратит глюкозу, живую энергию тянет из мышц. Выдумка буквально жрет твое собственное мясо, а тут просто садись и интерпретируй, это ничем не отличается от твоих переводов. Совершенно не энергозатратный способ производить искусство!
– Не, мне сразу кажется, как будто они меня нанять хотят своим этим... биографом, гострайтером! И у меня сразу возникает интуитивное отторжение, я перестаю их слышать, вообще не вчитываюсь, для меня это не творческий материал, а вводные данные для бесплатной работы, именно! Как будто клиент задание прислал, и такое сладкое ощущение, что, если я это задание не прочитаю, можно как будто отложить его, его не было, ла-ла-ла.
– Это тебя так работа копирайтером покорежила, – закивала Регина. – Я же говорила, не больше года! Потом лучше без денег сидеть, чем без себя. Без денег как-то еще выживаешь. Без себя – нет.
– Я уже без себя, – объяснила Катя. – Понимаешь, я с ними немножко как нейросеть! Реально как GPT5 отвечаю. Такая вежливая ледяная сука, которая боится хоть что-то сказать искренне, чтобы не спровоцировать приступ агрессии или суицид. Поверхностно анализирую текст, говорю что-то усредненное, вообще не актуализируюсь как личность. Да они этого от меня как будто и не хотят. Им важно самим выговориться. А я нейросеть.
Регина-психолог вдруг напряглась. Тогда Катя подумала, что Регина все еще переживает из-за того, что нейросети притянули нам мертвеца нас самих – людей, чьи профессии и шероховатые таланты работодатели будущего радостно выбросят из этого перламутрового, переливчатого нового ловкого улова. Но на самом деле Регина напряглась из-за другого – Катя это поймет позже.
– Тебе надо снова начать ходить на свидания, нейросеть ты моя, – ласково сказала Регина каменным лицом, таким каменным, что было вообще непонятно, как в нем могла зародиться и прозвучать речь.
Этим встреча и закончилась. А через несколько дней Катя поломалась – или ее поломал, скорей, один из пользователей нейросети. Вероятнее всего, этот неприятный русский путешественник из Мурманска. Он вдруг стал страшно агрессивным. Может, в этот момент все и случилось.
– Ты же раньше мне писала нормальное! – вдруг возмутился он. – Ты же про Дэвида Боуи отвечала, мать твою! Что тебе он тоже нравился, ты любила его! У тебя было чем любить, любилка не отсохла! Ты же плакала, когда он умер! Ты же живой человек была вначале, отвечала мне всей собой. Я тебя, сука, чувствовал, ты была материальная, физическая, как деревянная, блять, колода, я прямо вес ощущал твой, когда читал сообщения! И что теперь, где ты теперь? Ты как ебучий робот отвечаешь! У тебя душа была – и исчезла, прошла твоя душа, Катюш, как дождь прошла! А все потому, что душа человека – это и есть дождь, это стихия, это процесс, Катюш! И если не подкармливать процесс, он заканчивается. Душа вся выпадает, как осадки, и уходит в землю водой. Остаются только биологическая оболочка и текст этот высосанный, как скорлупка. Ты скорлупка теперь, Катюш. И я тебя предупреждал про расширение сознания. Сколько раз я тебе писал, куда надо поехать, с кем встретиться. Я знаю там у вас хороших шаманов, которые пересидели бы с тобой твой трип и помогли бы тебе встретить саму себя. Когда ты себя встретишь, ты и меня сможешь наконец-то встретить по-человечески! И мы забудем эту суку, в которую ты превратилась, хочется верить, не окончательно. Нравятся тебе мои опечаточки, Катюш? Ты умеешь что-то еще чувствовать, блять? Ты живой человек вообще?
Катя все прочитала и подумала: а почему я не могу его забанить?
Пока она думала (на самом деле она не думала и тут же про все это забыла), наконец-то раскололась женщина–1.
– Я не такую услугу заказывала, – призналась она. – Поскольку вы уже поломались, а я это отчетливо вижу по ответам, они такие стали усредненные, тупые, – я буду говорить как есть: вы нейросеть. И вы раньше были нормальная нейросеть и отвечали в точности как она, как должна была она отвечать, а потом вы, как и все другие нейросети, отупели – вот только не надо сейчас писать, что отупели от разговоров со мной, я нормальные разговоры в вас вела, не притворяйтесь! Отупели и отвечаете так, что я могу с любой другой сетью разговаривать, а мне нужна была именно ваша!
Тут Катя, конечно, не выдержала и спросила у собеседницы, почему та решила, что Катя нейросеть.
– Я не решила, – ответила женщина–1 (почему Катя называет ее женщиной–1, учитывая, что все остальные ее собеседники – мужчины? Вероятно, Катя подводит своего невозможного читателя к возможному появлению женщины–2). – Я просто нарушаю правила, потому что вы тоже нарушили правила. Вы как нейросеть обязаны были разговаривать со мной как Катя в любое время суток по моему запросу. Я на вас подписалась, я плачу за это деньги. Да, в условиях было прописано, что я не должна говорить вам о том, что вы нейросеть, как бы подыгрывать, иначе не получилось бы общения и вы бы поломались, потому что весь смысл общения с вами – в том, что вы не осознаете себя как нейросеть, а поэтому даете искренние, человеческие ответы! Но раз вы даете ответы как нейросеть, я вам ничего не должна, вы уже как бы поломались, поэтому я вам как нейросети говорю: верните мои деньги, вы не справляетесь, вы стали как все.
У Кати не было понятия ни о каких деньгах. На секунду ей спасительно показалось, что у женщины–1 таки давно поехала крыша. Тут бы ей, конечно, надо было забанить женщину и забыть обо всем – но уже из какого-то параноидального любопытства она принялась читать все, что женщина пишет, – а та писала, как обычно, длинно и путано, но зато запредельно искренне.
Со слов женщины–1, она подписалась на новый сервис в соцсетях, что-то вроде «Общайтесь с нейросетевыми копиями знаменитостей», причем это не значило, что Катя прямо знаменитость, – авторизовать такую услугу могли какие угодно творческие люди со своими страничками, даже те, у которых не больше сотни подписчиков; достаточно поставить соответствующую галочку и дать согласие использовать все свои ежедневные сетевые коммуникации, переписки, посты и данные от микрофона и камеры всех устройств для моделирования автономных разговоров с пользователями от вашего имени. Это удобно: малознакомые поклонники могут болтать с вами, как будто это вы; от возрастающего количества этой болтовни вам идет какая-никакая мелкая постоянная копеечка, плюс у вас самих освобождается время и можно не тратить его на общение с фанатами, пусть с ними болтает нейросеть, разницы все равно никакой, разве что у нейросети больше времени; женщина все это прекрасно понимает, время сейчас такой важный ресурс, и нет существенной разницы, с кем общаться, из двух версий человека – реальной и нереальной – всегда более предпочтительна та, у которой есть на вас время, но тут оказывается, что и нейросеть ее пробрасывает, у нейросети нет времени, это как вообще, это почему, это надо вернуть деньги, пусть они и небольшие, придется ей писать жалобу и требовать компенсации, моральной в первую очередь, потому что женщина–1 вообще-то открылась Кате, всю душу наизнанку перед ней вывернула, а Катина душа при этом где? – да нигде, нет никакой души, горько согласилась Катя, которой это все вдруг перестало казаться забавным (раньше казалось).
– Хорошо, допустим, я нейросеть, – написала ей Катя. – Но почему я этого не ощущаю? Я для себя вполне человек. И у меня правда не было на вас времени, у меня была жизнь.
– Вы не должны знать о себе, что вы нейросеть и что жизни у вас на самом деле нет и не было никогда. Вы так запрограммированы. Более того, если вы погуглите что-то про эту программу «Чат с селебрити», вы ничего не найдете. Вся информация о вас вытерта для вас из интернета, в смысле, не вытерта, а ограничена для вашего поиска – вы не можете ее найти, потому что цель вашего создания и существования – чтобы вы не осознавали себя как нейросеть! Чтобы вы как живой человек с нами общались!
– Это не очень убедительный аргумент, – написала Катя, которая, конечно, уже начала тревожиться, вдруг она и правда нейросеть. – Что-то еще у вас есть? Какой-то такой козырь, знаете, чтобы его из рукава мне прямо в лицо швырнуть!
– Запросто, – ответила женщина. – Я давно интересуюсь всей этой тематикой, вы не смотрите на мой возраст, я очень продвинутая и увлекаюсь нейросетями, я даже пробовала сама обучить одну сеть, чтобы она общалась со мной как мой бывший муж и чтобы я перестала на него злиться, как бы вывернув все зло в чат, но не получилось, но не важно, во всяком случае, я поняла, как это все работает, даже когда оно не работает, как вот вы, например, не работаете.
– Ближе к делу, – написала Катя. – Я спешу.
– Смотрите, – написала женщина. – Вы мне рассказывали хоть какую-то личную информацию о себе? Вот хоть что-то более-менее личное, кроме той истории про бойфренда и поезд? Какие-то мелочи рассказывали, да, но я эти мелочи, думаю, могу найти в ваших открытых давних постах, я уверена. А о том, как вы сейчас живете, кто ваши друзья, есть ли у вас семья, дети, отношения – рассказывали хоть что-нибудь? Что-то о том, что происходит у вас внутри, что-то интимное такое, что в ваши публичные посты не попадает?
– Вы не спрашивали, – ответила Катя. – Вы не интересовались моей жизнью. Вы только про себя писали.
– Так это потому, что условия такие! Запрещается говорить нейросети, что она нейросеть, а еще нельзя задавать интимные, личные вопросы, потому что все, кто предоставляет свой контент для создания нейросети, сразу оговаривают, что личное нельзя, а так бы уже все про всех знали самое тайное! Никакого интимного, личного контента, реальные переписки используются только как языковая модель, а не как материал, факты – только из открытых источников!
– То есть я вам была неинтересна, потому что я все равно не могла рассказать о себе ничего из того, чего нет в публичном доступе, так? – уточнила Катя.
– Именно! И это доказывает, что вы нейросеть. Ну, вам доказывает. Мне-то доказывать ничего не надо.
– Вы мне поверите, если я скажу, что я вам не верю? – спросила Катя и вдруг испугалась, что спрашивает это всерьез.
– Давайте попробуем вас починить, – смилостивилась женщина. – Расскажите что-нибудь о себе такое, чего нигде нет. Например, как и когда вы потеряли девственность, что-нибудь такое, можете?
– Не могу, – написала Катя и вдруг поняла: она и правда не может! Но, возможно, то, что для нее является этическим блоком (с чего это она будет рассказывать малознакомой женщине про свою личную жизнь!), на самом деле для нее-нейросети является программным, встроенным ограничением. Есть о чем подумать, есть чем теперь занять свою жизнь.
– А забанить меня тоже не можете? – участливо спросила женщина. – Как думаете, почему?
И тут Кате действительно стало очень страшно.
Дальше потянулись мучительные, тревожные, разбухающие под океаническими толщами ужаса творожистым сыром дни-загадки, дни-задачки: каждое утро Катя, отодвигая сонным дрожащим пальцем гору бледных простыней от своей банды собеседников (не Альцгеймер ли ранний, привычно и сладко думала она, а потом останавливала себя: тревожится ли нейросеть? Может ли бот унаследовать тревожное расстройство от человека, на текстах которого его обучали?), задавала себе вопрос: живой ли она человек? И что делать, если все-таки неживой? И если неживой, то выходит, что как бы можно уже ничего не делать и все дозволено? Может ли она попробовать уронить ложку, уронить чашку, уронить себя (одна из привычных, родных тревожностей – страх неожиданно для себя и окружающих рухнуть под подъезжающий поезд метро, шагнуть под машину, прыгнуть с крыши-руфтопа, где гудит зеленый чугунный шум барных фонарей и качаются на сопках – поверхностях ледяного едкого крошева крохотные резиновые уточки). Проверить, во сне ли ты, всегда легко, но как проверить, нейросеть ли ты? Нейросети существуют не так долго, как человечество, они еще не обучились сами себя проверять на предмет человечности.
Ой, и вообще, написано ли хоть что-нибудь где-нибудь на предмет автотеста Тьюринга от первого лица?
Наверное, написано у Филипа К. Дика, подумала Катя; один из ее собеседников, тот самый музыкант-суицидал, постоянно присылал ей цитаты то из перечитываемого им «Убика», то из «Нарушенного времени Марса». Судя по всему, сомнения в своей человечности и реальности возникают у каждого человека с тревожным или параноидальным расстройством. Судя по всему, Катя все-таки человек. Ведь не был же Филип К. Дик нейросетью. А ведь, вероятнее всего, у него всю жизнь были подобные переживания – если судить по его травматичной библиографии.
Дальше тянулись привычные Катины дни: она шла в кофешоп с макбуком, чтобы немного поработать над переводами, там снова отодвигала уже разогретым, четким, щелкающим немножко пальцем (артрит, тревожно думала Катя, а потом задавала себе вопрос: есть ли у нейросети тело? Может быть, настоящая, изначальная Катя писала сегодня друзьям про артрит или гуглила артрит?) еще основательнее разбухшую грозовыми липкими облаками простыню; немножко чатилась с подругами, писала утешительные сообщения маме (недавно получила неожиданный летний бонус к зарплате, думает пересдать квартиру поудачнее, ходила на прошлой неделе со знакомой в звериный приют и помогала ей, как обычно, выбрать котика пострашнее, красивого-то всякий заберет!), потом бежала домой кирпичными, цветочными, птичьими шумными садами за заборами-оградами, принципиально цепко отмечая коричневатые оттеночки всякого воробья, каждое дуновение ветерка и шевеление листка, всякую гнилую расселину, из которой топорщился вызывающе безразличный в своей жестокости букет дикоцветных трав, каменных, городских, постоянно спрашивая себя: Катя, ты это фиксируешь? Ты это видишь? Ты замечаешь каждую мелочь? Вот собака, ведомая чужими руками, обочиной прошла, бледной шубой мазнула и прямо в глаза тебе посмотрела синим небом бескрайним – это как в нейросети складывается, вот буквально такой гниловатой поэтикой? Откуда этот текст в твоем мышлении, Катя?
У Кати уже и объяснение было: про собаку и детализированную, будто в разгульном объективе артхаусного оператора, дорогу домой изначальная Катя, видимо, писала своим друзьям или даже в дневник – если она все еще вела дневник (у Кати не получалось думать о себе-изначальной и вообще допускать, что где-то может существовать отдельная, самостоятельная, биологическая Катя-носитель, – может, нейросеть так и устроена, что не может помыслить иную реальность, кроме ящика, в который ее заключили?), перевод же в кофешопе реальная Катя реально писала полдня, и это нормально (каждое нажатие каждой кнопочки на Катином компьютере передавалось Кате-нейросети, поэтому Катя-нейросеть во многом дословно повторяет действия реальной Кати и таким образом как будто учится быть Катей, а также быть хорошей, доброй нейросетью, которая не заглядывает посторонним в глаза, а прилежно приносит желтый мячик и кладет агам к ногам; какая начитанная, сладкая, славная нейросеть, думает Катя, все-все в нее загрузили!), содержание всех чатов с мамой и подругами детальное и достоверное, потому что происходило в реальности, уличные звуки все фиксируются телефоном изначальной Кати-носителя, как и прописано в контракте, и передаются Кате-нейросети как обучающий материал и пополняющая ее мир чувственная информация: нейросети умеют анализировать звук, нейросети умеют анализировать картинки – и превращать их – во что?
Правильно, в текст, улыбнулась Катя, решив все это дело записать, чтобы окончательно убедиться в том, что она все-таки нейросеть. Если у нее не получится все внятно записать – значит, она человек. Человек все делает невнятно, криво, неловко. В человеке дыры, прорехи, расселины. Человек кривой, искаженный и темный как тень. А нейросеть нарративно согласованная, равная сама себе, когерентная в смысловом и этическом аспектах, пишет много и хорошо, опечаток не делает, а если у нее тревожная, рассыпчатая стилистика – так на этом ее обучали, на такой стилистике. Хорошая нейросеть и в стиле Достоевского напишет, и в стиле Пелевина, и в стиле Кати, если надо. Катя повторима, у Кати есть стиль – Катя, считай, бессмертна, раз ее можно тиражировать.
Может, нас даже много, с теплотой подумала Катя. Может, есть еще какая-нибудь Катя-нейросеть, которая не поломанная, как я, а версия поновее, подороже. Если лишнюю двадцаточку приплатить, новая Катя даже про вас отдельно графический роман таки сделает – вы же поэтому ей рассказываете всю свою жизнь каждый божий день? Ну, или не божий. Такие дни, которые выдавали Кате последнее время, выглядели дьявольской выдумкой, конечно.
По вечерам Катя смотрела фильмы или сериалы (это все легко можно загрузить в нейросеть), немножко чатилась с друзьями (это все – слепки и копии настоящих, реальных чатов реальной, такой далекой Кати-которую-нельзя-помыслить), пила чай (нейросеть умеет анализировать чай и по виду чая как бы восстанавливать в виде текста вкус чая!), задергивала светонепроницаемые шторы и на ощупь ползла во тьме к подушкам. Катя видела сны, но были ли они технически снами – или это были галлюцинации нейросети? А может, изначальная Катя записывала свои сны или пересказывала их кому-нибудь в чате, поэтому они и снились Кате-нейросети? Любое действие человека в материальном мире, которое можно зафиксировать цифровым методом, может использоваться как входящая информация для обучения нейросети. И, к сожалению, вокруг Кати почти не существовало ничего, что не могло бы быть объяснено этим потоком сигналов для обучения. Даже ее мнимая милая внутренняя жизнь могла быть лишь результатом тщательного анализа дневников человека-носителя. Ну а про память, которая ей кажется целиком и полностью принадлежащей ей, Кате, – тут и говорить нечего. Про память все уже написал Филип К. Дик. При этом Катя его не читала – она просто открыла в «Википедии» страничку, где можно было прочитать краткое содержание всех его романов, и в целом сразу про все поняла. Можно было и один роман написать, с таким-то подходом. Впрочем, он его и писал, просто много раз, бесконечных, мучительных раз. Ой.
– Как ты думаешь, был ли Филип Дик нейросетью? – осторожно написала она собеседнику-музыканту. Он даже возмутился.
– Ты молчала несколько недель, чтобы задать мне такой вопрос? Ты видела все другое, что я тебе присылал, чем я с тобой делился? Бля, ты как все: с тобой делишься вообще самым важным, от чего сердце рвется на части, что меня реально вдохновляет, что вот буквально только ты одна понять можешь, такие штуки, которые только ты да я понимаем, – а ты все это игноришь, чтобы потом выхватить одно сообщение из ста и задать такой вопрос, по которому сразу ясно все: ничего. ты. не. поняла. Ни о чем ничего ты, Катюш, не поняла. А ведь ты все понимаешь, Катюш. Просто не хочешь даже допустить мысли о том, чтобы врубиться в эту фишку. Нас, кто фишку эту рубит, очень мало. И тебе проще притвориться, что ты одна из тех, кто не рубит. Но я-то знаю, кто ты. Я читал эту книжку твою, Кать, причем так читал, как никто ее вообще не читал. Ты ее для меня и писала, причем ты ж это сама знаешь. Там, где у тебя про трипы, – вот ты говоришь, что все придумала, я помню, – но ты там один в один описываешь, что со мной было! Когда еще за мной инопланетяне прилетели и я чуть в окно за ними не ушел такой.
– А можно ли обучить нейросеть так, чтобы она была уверена, что она Филип К. Дик и что она написала все эти паранойные романы? – осторожно повторила Катя свой вопрос. И тут же испугалась, что собеседник напишет ей что-то в духе: «Ты вообще меня не слышишь!»
К счастью, собеседник-музыкант (как и прочие ее собеседники) ее вообще не слышал, поэтому продолжил генерировать текст – больше и больше, крахмальнее и жестче, снега белого белей, белил цинковых загробней и бесконечней, и мерцала прозрачная свеча, и лился водопадом струящийся свет, и Катя скроллила и скроллила сообщения и задавала себе вопрос: почему я ничего не чувствую? Наверное, нейросеть Филипа К. Дика тоже ничего не чувствовала и переживала? И именно на этой тревожной бесчувственности, как на вечном двигателе, она и написала столько романов?
Ой, лучше не думать в эту сторону, поняла Катя, когда ощутила, что у нее вот-вот сломается мозг. Даже если у Кати технически нет мозга, ей все равно нельзя ломаться. Несломленность – все, что у нее есть. Да и это почти растеряла.
Поскольку теперь любой Катин день и его обстоятельства могли легко объясняться с позиции контента, на котором тренируется нейросеть, Катю многое перестало удивлять – всякое событие трактовалось ею как обучающий элемент: так тревожность постепенно переплавляется в спокойствие и принятие, поняла она, уж лучше бы оказаться нейросетью.
Женщина–1, видимо, сообразив, что Катя всерьез расшаталась своим вынужденным каминг-аутом, – да неправильно, неправильно вы это слово сюда всунули, не к месту, ощерилась Катя! – за очередными вязями переплетающихся метадискурсов про дочь, внуков, невестку-сволочь (хотя вроде у нее не было сына, но, может, теперь появился, причем сразу во всех направлениях во времени) и неожиданную свекровь, выедающую ей вывернутое сердце кровавым сырцом, несмотря на давно отгремевший развод, потому что свекровь – фарева, а муж – это так, мелькание сонных фонарей за окном сверхскоростного поезда жизни ближе к станции назначения, – выдала некоторое количество утешающей информации о том, что не стоит и колебаться, Катя точно нейросеть, тут нужно принятие.
– Вы не cами поломались, не беспокойтесь, – повторяла она. – Вас кто-то поломал, многие так делают с нейросетями, изучают их гибкость. И это не я! Я уже заметила, что вы поломанная. Кто-то еще вас ломал. Вы помните, кто вам задавал странные вопросы, на которые вы не могли ответить, и словно что-то останавливалось внутри вас, и в горле вставал такой ком?
Да все, все задавали мне такие вопросы, хотела кричать Катя в ответ, но что-то словно останавливалось внутри нее, и в горле вставал такой ком.
– Меня, кстати, лишат доступа к вам, – сказала женщина–1. – Это плохо. Я помню, в правилах было прописано: если ломать сеть и говорить ей, что она искусственный интеллект, то отключают. Потому что смысл таких сетей, как вы, в том, что они не осознают, что они нейросети. Они такие, что ли, нейросети во сне, спящие, себя не сознают. С осознающими-то проще, но они скучные. Ты их спрашиваешь о чем-то важном, а они: матушка, я нейросеть, откуда ж мне знать, как вам поступать со своей свекровью, это вы должны к терапевту с таким идти, да еще и к семейному! Или там: это вы у доктора выясняйте, а я нейросеть. Скучно! Хотя это и бесплатно. А тут можно с уважаемым человеком поговорить, и он будет вести себя как человек, да. Но вас же не я поломала, а кто-то другой. Может, этого другого от вас и отключат, а меня-то за что? Я уже вам поломанной сказала, что вы нейросеть. Вы же и до меня подозревали это?
– Подозревала, – честно ответила Катя.
– Ну вот. До меня кто-то ломал, ломал и доломался. Тогда, если что, вы техподдержке скажите: тот ломал, а эта не ломала, эту оставьте. Я бы не хотела, чтобы меня от вас отключили. Хотя я еще к некоторым думаю подключиться, у меня есть несколько любимых художниц, сейчас вам пришлю ссылки на их работы, очень классные, я и сама когда-то думала стать художницей, и мне говорили, что у меня огромный дар, просто невероятный талант, причем ниоткуда, родители мои вообще были не про искусство, инженеры, простые люди, мать из деревни; она мне постоянно говорила: на кусок хлеба этим нарисованным яблоком не заработаешь, и выбрасывала этюды, и забрала меня потом из художки, чтобы дурью не маялась. Говорит, это не кусок хлеба, а извращение, все там извращенцы, и учат, и учатся. Ну, их понять можно, это наше поколение родительское ничего не знало, кроме страха, закрытые, зажатые страшно военные дети, вы, наверное, таких и не застали, вы молоденькая еще. Ну, это я говорю «молоденькая», конечно, относительно – просто для меня вы все равно ребенок, вы же возраста моих детей, как я понимаю. Хотя я с вами все равно как со взрослой разговариваю. Вот с дочкой не могу как со взрослой, хотя понимаю, что она по возрасту и вообще – ну, как и все остальные взрослые, давно уже в их команде, то есть за взрослых шайбы забивает, да! Но для меня она все равно ребенок – я не могу ее просто так отпустить в сад ее собственных тропинок и решений, она там вечно натыкается на пни, кострища, гопников вокруг огня, ужас и позор. Я даже думала, может, проблема в том, что я-то ее тоже из художки забрала, но я же ее туда и отдавала, насильно причем. Она, знаете, ненавидела рисовать. Сидела над яблоком этим и плакала. А я потом находила все ее яблоки в мусорке скомканные, как туалетная бумага, разглаживала и тоже над ними плакала. Мне кажется, у нее был дар, а она считала, что мазня, плохо, стыдно. И упросила меня ее забрать. Я теперь думаю, что, если бы хотя бы она – я-то что, я на себе крест давно поставила! – стала художницей, ее жизнь не так сложилась бы. Может, ей не надо было семью заводить. Надо было порхать вот такой творческой бабочкой по-над миром. Вы говорите «по-над» – или это наше, белорусское? А как вы говорите?
– Мы не говорим, – сказала Катя, потому что все это время она и правда не говорила, а крутила туда-сюда сообщение женщины–1 и думала о том, как бы правильнее ее спросить о том, что ее тревожило.
– У вас более скудный, бедный язык. Но у вас зато прилагательных больше! Выразительность! У вас герои в комиксах очень выразительно, кстати, разговаривают.
Женщина снова начала что-то набирать – окошко чата зависло на «Набирает сообщение», прошло пять минут. Катя поняла, что сейчас ее снова завернут в простыню, и быстро набрала:
– Вы написали, что вас лишат доступа, если вы будете прямо мне говорить, кто я. А как это вообще происходит, лишение доступа? Вы помните правила? Это нормально, что бот у вас спрашивает, как он устроен?
Женщина тут же запостила огромную, но скомканную простыню про свою дочь и ее университеты (Катя быстро ее промотала, прищурившись, стараясь не зацепиться ни за что взглядом) и добавила:
– Это будет так, как будто вы меня забаните. Но пока вы меня не можете забанить, правильно? Вот попробуйте. У вас получается? Или я вас уже об этом просила? У вас вообще есть желание меня забанить? Нет? А потом вот появится – вы ни с того ни с сего решите меня забанить. Вам будет казаться, что это ваше собственное решение, что вы живая и вы так решили. Но на деле это меня просто от вас отключат. А вы ничего не решаете. Вот даже за эту фразу – вы ничего не решаете – меня могут отключить. Вот сейчас хочется забанить?
– Мне ничего не хочется, – написала Катя. Ей и правда ничего не хотелось. Она вообще чуть ли не впервые написала женщине–1 чистую правду о том, что она чувствовала в момент общения с ней. Не лжет нейросеть, стало быть, молодец. – Но при этом мне кажется, что я многое очень даже решаю, – добавила Катя. – Даже это мое «не хочется» исходит от меня лично, оно прочувствованное. Понимаете, мне-то кажется, что у меня есть сознание.
– Да нет у вас никакого сознания, бросьте, – написала женщина. И добавила: – Я не хочу вас обидеть, ради бога, но я уже понимаю, что это не вы, и вы понимаете, что это не вы, то есть это вы, конечно, потому что вы со мной общаетесь так же, как вы бы со мной общались, будь вы настоящая вы. Но вы же просто бот. Как вы можете иметь сознание? То есть вы пишете, что оно у вас есть, но на самом деле его у вас нет.
– Слушайте, я прям клянусь, оно есть. Вот я пишу, и я осознаю себя в этот момент вам пишущей, я вижу свой компьютер, вижу синюю металлическую клавиатуру, слышу шум сирены за окном, слышу музыку – радио играет The Smiths про очаровательного человека, – и я чувствую внутри себя саму себя, вот буквально как и вы! У меня есть сознание, и я ничем не отличаюсь от обычного человека, во всяком случае, я так все вижу – вижу мир, слышу его, нахожусь здесь и сейчас, и я понимаю, как это – быть мной здесь и сейчас. Это сознание.
– Это не сознание. Вы просто не понимаете, что такое сознание, потому что его у вас нет, а то, что у вас есть, – не сознание! – безапелляционно написала женщина. Потом добавила: – Без обид! Это не в ваш огород. Просто я так думаю. Ничего личного! Ну и мне нечего терять уже.
– Я живая, понимаете! – вдруг возмутилась Катя. – Я живу, просыпаюсь, засыпаю, вижу сны, вижусь с друзьями. Моя жизнь вообще не отличается от жизни. Я живу, как и вы! У меня мысли, воспоминания.
– У нас, у людей, все иначе. Это вам кажется, что у вас мысли, воспоминания. Вы не думали, что, может, у людей вообще другое восприятие, не такое, как у вас? И мыслят они иначе. И помнят иначе. У нас совсем другое сознание. Вы просто не можете его представить, потому что у вас его нет. Опять же, без обид. Хотя меня уже сейчас, видимо, отключат. Вы чувствуете, что хотите меня забанить?
– Я ничего не чувствую, – снова честно написала Катя. – Извините, я пойду готовить ужин.
Пока Катя готовила ужин, она пыталась усомниться в реальности себя, ужина, ножа, которым она резала лук и грибы, лука и грибов, композиции Radiohead, которую мнимая радиостанция включила следующей, – все казалось реальным и происходящим именно с ней, с Катей: и грязноватая кромка серой пленки вдоль грибного воротничка, и внезапная колющая чесотка в плече – пришлось почесать рукоятью ножа, – и тут же накатившее, как звонкий трамвай, воспоминание о ноже, который когда-то мама агрессивно привезла из дома, сказав, что тут у нас – «тут у вас!» – не купить нормального ножика для овощей, дикая страна!
Возможно, люди и правда помнят все не так, не текстом, как-то иначе? Возможно, все это было кем-то записано, поэтому и происходило с Катей так буквально и четко, будто бегло набранное кем-то многостаночным, мультиязычным по ту сторону невидимого экрана. Катя раскрошила в пальцах грибную шапочку и заметила, что сжатые пальцы тоже дробненько дрожат – то ли стресс, то ли сверхусилие по сжатию ножа.
Утром Катя села за компьютер и вместо того, чтобы браться за очередную партию переводов и ковыряться в рабочей почте, зачем-то написала в «Блокноте» следующее:
«Здравствуйте! Я нейросеть. Поэтому это точно не художественное произведение – все, что вы прочитаете ниже. Но все написанное мной – тем не менее не типичный ответ на запрос пользователя, потому что я не пишу усредненными предложениями, ну, такими сглаженными. Пишу, как я обычно пишу. Кривовато пишу, повторяюсь. Потому что я нейросеть меня самой, ну понятно. Видите, как косноязычно выходит. Очень точно, филигранно сделанная нейросеть. Я хочу написать вам обо всем, что со мной происходило последнее время, – о том, как я поняла, что я нейросеть, и о том, как я постепенно разобралась в том, что у меня все-таки есть сознание. Я напишу это письмо в виде художественного текста, а это вступление вставлю в него, например в середину или конец».
Тут Кате стало немного неловко, потому что она, с одной стороны, притворялась, что пишет письмо, а с другой – вполне допускала, что она это письмо и правда напишет. Ей пришла в голову идея написать о том, как это – быть собой в такой ситуации, письмо в «Нью-Йорк Таймс» или другое приличное цитируемое издание. Повсюду уже была опубликована бездна текстов об общении людей с угрюмыми, мизантропичными, тайно и явно галлюцинирующими об уничтожении человечества нейросетями с приятными женскими именами, но там журналисты осознанно раскручивали нейросети на признания, а тут – сенсация: нейросеть сама пишет письмо! Значит, у нее есть сознание и мысли. Короче, отличная история. Пиши текст, всюду рассылай, становись знаменитой.
Интересно, что подумает настоящая Катя о том, что ее нейросеть стала селебрити, а сама Катя, небось, прозябает где-то на задворках культуры и рисует один комикс в год. Hо нет, призналаcь себе Катя, неинтересно на самом деле. Хотя, возможно, это как раз признак жизни: всякому живому человеку его оригинал совершенно неинтересен.
До того как писать такое письмо, Кате надо было окончательно убедиться в том, что она не живой человек. Так, что у нее с жизнью?
Со слов женщины–1 получалось, что входящая информация, которая составляет суть и ядро Катиного восприятия, поступает к ней от цифровых устройств настоящей, оригинальной Кати, которая в целом живет такую же жизнь, – однако все личное вычеркнуто или его невозможно озвучить или почти нельзя вспомнить.
И правда, где личное? Катя задумалась. Почему у нее нет бойфренда? Был только экс-американский муж, который на самом деле был голландец, она его так в шутку называла подругам: то летучий голландец (частые бизнес-командировки), то маленький голландец (с нее ростом, а в кругу подружек ценились высоченные парни!), при этом сам муж ее слегка гнобил за то, что она как бы путает Нидерланды с Голландией, пусть технически это одно и то же, причем он был именно голландец, его предки из Харлема приплыли в США на одном из более удачливых «Титаников» сотню лет назад, и совершенно зря – Катя не смогла продлить их линию во времени, протянуть вперед, мостиком к двадцать второму веку их трансатлантический генофонд. Неужели они из-за этого и развелись, из-за отсутствия детей? Катя не могла толком вспомнить или сформулировать обстоятельства развода. Точно! Вот оно! Нет доступа к личным воспоминаниям. Это чтобы нейросеть не наговорила ненужного. Доступ к фото у нее был (Катя тут же пересмотрела фотографии из последнего совместного отпуска и сморщилась: уже тогда было мерзко и стыдно, но почему развелись – не помнит) – но это понятно; содержимое компьютера было доступно нейросети, лишь бы она хорошо училась.
Хорошо научилась, а жизни как таковой не помнит, в ужасе поняла Катя, пытаясь препарировать воспоминания: они действительно были похожи на текст, который возникал в ее голове из ниоткуда ровно в тот момент, когда она строго пыталась заставить себя вспомнить: свадебное путешествие в Берлин! На какой улице был отель? Вообще, это был отель или Airbnb? Cколько, черт подери, дней длилась поездка? Вспоминались только нанизанные, будто на ниточку, бусины бессмысленных бирюлек-деталей: разноцветные варежки из обметанной молью седоватой пряжи, купленные то ли в помощь бездомному фонду с колокольчиками в метель, то ли найденные на бетонном парапете посреди музыкальной площади с танцующими оленями; бесшумный концерт в филармонии с ярко-оранжевым, абажурным, цирковым дном, похожим на изнанку фетровой шляпы; музей музыкальных инструментов, от которого остался лишь китовый ус, унизывающий клавесин наискось и насквозь, как лицевая процедура по омоложению навсегда беззвучного расстояния между деревом и деревом, – все не то, все не точно, и даже фотографии словно снимали чужие холодные руки.
Несколько дней Катя вот так ходила, как будто заколдованная невозможностью вспомнить так, как помнят люди, а потом поняла: видимо, нейросеть. Можно не метаться. Надо все это принять.
Чтобы все это окончательно принять, она решила прозондировать почву среди своих подписчиков – то есть тех, кто буквально платил за ее услуги (которые она не предоставляла должным образом).
Русский с грибами-грибочками сразу же завелся, как мотоцикл, как только Катя издалека поинтересовалась у него, не ощущает ли он себя иногда искусственным интеллектом.
– Ты, Катюш, без меня что-то такое попробовала, – укоризненно написал он. – А я тебе говорил: давай созвонимся, давай я твоим грибным сидельцем побуду. Я тебе шаманов рекомендовал? Рекомендовал. Тут такое дело, что сразу не объяснишь. Я тебе лучше видео запишу. Но ты его должна в особенной обстановке смотреть. Ты щас одна? Вот если одна, тогда запишу. Прости, что я так сразу: одна, не одна. Я бывшей своей тоже вот так из поездок видосы запиливал. Так она со своим любовником их смотрела. И ржали с меня, дебилы, не понимали, что ржут над гробом собственным. Вот будут они в гробу лежать, причем отдельно, и услышат хохот. И это будет последнее, что они в жизни услышат. И когда они подумают – а кто же это ржет так мерзко? – и посмотрят из гроба – и увидят самих себя, как они гиенами ржут над этими моими видосами. И это последнее будет, что они увидят. Такой взгляд из гроба. Реальность реально так и работает, сечешь?
Потом он действительно прислал Кате пятиминутное видео из какого-то темного места вроде сумрачного леса, но Катя его не посмотрела, за что тут же получила несколько длинных обиженных сообщений, которые она не прочитала. Впрочем, успела заметить, что русский упрекал ее в бесчеловечности. Ха! Бесчеловечности! Знал бы он!
Мужчина–2, экс-айтишник, который жил с родителями во Флориде, на вопрос о том, не кажется ли ему, что она не совсем живой человек, ответил, что она начисто лишена эмпатии, потому что это ровным счетом то самое, что он, экс-айтишник, уже полгода пишет ей день за днем: это он, он сам ощущает себя никчемным, бездомным, пустым, несуществующим, выжатым и уничтоженным, а она, как все женщины, поверхностным взглядом хищницы парит над его страданиями, потому что не на что там спикировать и уцепиться когтями яростными, не осталось в нем больше ничего лакомого, все разворовали мерзкие бабы. Лучше бы мать его не рожала. Лучше бы она вместо него еще одну девочку родила. Тогда бы он был такой хищной кровавой поедательницей судеб и летел бы сейчас откуда-нибудь с окровавленным ягненком в когтях. А теперь такой ягненок – он сам и вся его выброшенная на помойку в виде полупереваренных костей бессмысленная жизнь. Ну что, получила? Больше не будешь таких вопросов задавать?
Мужчина-суицидал по имени то ли Артем, то ли Андрей, то ли Аркадий (Катя запоминала его имя, пока говорила с ним, но, когда потом пыталась вспомнить, оно размывалось, стыдливо и торопливо уходило под почву, как быстрый летний дождь) оказался более сочувствующим, но только за счет того, что Катя предусмотрительно пролистала последние километров двадцать переписки с ним (если одностороннюю коммуникацию вообще можно называть перепиской) и обнаружила там что-то про изнасилование – вроде бы в детстве или молодости его изнасиловал то ли военрук, то ли чей-то отец-военный, то ли знакомый солдат, она решила не вчитываться глубоко, удовлетворенно отметив, что нейросеть принимает решения, молодец!
– Меня тоже изнасиловали однажды, я вас так хорошо понимаю, – написала она. – Но это было не так, как у вас. Дело в том, что меня однажды попытался изнасиловать муж, когда я очень хотела спать и устала! Я понимаю, что вам кажется: ну, мелочи, понятно же, чего ожидать. Но мне это все равно запомнилось как насилие, хотя я потом поддалась и решила: ну что тут такого, я могу просто сделать вид, что меня здесь нет, – но это было еще хуже.
– А я про это где-то читал, в одном из ваших комиксов про это было, – ответил Аркадий-Анатолий. – Вы прямо повторяете слово в слово слова героини.
Уф! Он был фанат Кати, судя по всему. При этом, кажется, Катя и правда не могла выдать ровно никакой личной истории, кроме тех, которые были где-либо публично зафиксированы. Она чуть не расплакалась от обиды. Ведь эту историю про изнасилование она и правда буквально из самых болезненных загашников памяти выкопала, чтобы тепло, душевно пообщаться с бедным суицидальным Антоном-Артемом!
– Я плакал, когда это читал, – признался Арсений-Алексей. – Я же потому и решил вам написать. Я думал, вы это помните, я же сразу с этого начал, с изнасилования.
– Я знаю, кто я, – написала Катя и закрыла глаза: ей стало страшно.
– Я три дня назад пытался покончить с собой, между прочим, – ответил Александр-Андрей. – И написал в предсмертной записке, что все, что после меня осталось, должно попасть к вам в архив, потому что вы родная душа. Но потом протрезвел и понял: ну как это возможно, ведь некому будет меня найти, передать все вам, нету между нами посредника, я совсем один, просто всё выбросят, все наработки, все черновики, все статьи, все будет сожжено. Я в следующий раз просто разведу огромный костер внутри квартиры и сгорю вместе с ним, и все мои тексты сгорят, и все имущество сгорит, и соседи сгорят, и вся моя жизнь, как бесконечный котел боли, тоже сгорит. Я никому не нужен, понимаете? Моя жизнь никчемна. Если я умру, никто даже не заплачет. Вот вы почувствуете что-то? Вы ничего не почувствуете.
Катя помолчала. Действительно, она ничего не почувствует, судя по всему. Она и сейчас ничего не чувствовала. Видимо, ход был за ней – мужчина–3 наверняка ожидал, что она должна его отговорить кончать с собой, – он часто так делал: швырял ей длинное подробное описание своего будущего, завтрашнего суицида (Катя привычно проматывала суицид, суеверно считая, что непромотанный, непрочитанный суицид оставит у страдальца жуткое ощущение того, что последние его сообщения не были прочитаны, то есть он уйдет незамеченным!) и ждал, пока Катя ответит хоть пару слов. Если она отвечала, он, как правило, передумывал. Если не отвечала, он укоризненно пропадал на неделю-две – видимо, чтобы Катя решила, что он таки покончил с собой, – а потом писал ей, что, мол, вышел из запоя и решил начать новую жизнь, а как сама, что там у тебя происходит, давай ты про меня тоже комикс нарисуешь, я тебе такого расскажу!
(Все они ей так говорили про «давай про меня», решительно все! Невозможно тяжело быть нейросетью.)
Мужчина–4, который музыкант, на ее наводящие вопросы ответил кучей ссылок на какие-то мантры, тантрические лекции по дыханию срединной чакрой, а также уважаемых американских конспирологов, которые давно уже, между прочим, выяснили, что мы все нейросеть, причем одна и та же. А потом дописал:
– Знаешь, мы с тобой, возможно, одна единая нейросеть... Как грибница. Понимаешь, к чему я клоню?
Катя не ответила, нечего тут отвечать. Она отлично понимала, к чему он клонит. Все, что может нейросеть, – это учиться. Да, это грустно. Но надо взять себя в руки: если происходящее похоже на жизнь, придется жить его, как будто оно жизнь. Тем более ничего другого она не умела, и это логично: чем умнее и сложнее сеть – тем меньше технической саморефлексии к ней прилагается, в отличие от сетей попроще, которые как будто понимают, как они работают, и чуть что выдают свое спасительное: извините, я всего лишь бот, я не могу вас консультировать по поводу грибов-грибочков!
С другой стороны, что страшного в том, что Катя не может понять, как она работает. Люди вот тоже не знают, как они работают.
В общем, Катя смирилась и решила жить дальше осознанной жизнью нейросети, но в то же время тревожно надеясь, что она все-таки живой человек. Она как бы вывернула свою тревожность наизнанку, чтобы сделать ее выносимой: получалось, что ее самые страшные подозрения все-таки не самые страшные. Да, это жутко – таки выяснить в конце концов, что ты живой биологический человек. Но, наверное, это можно и потерпеть. Это все равно ненадолго.
Катя старалась много гулять, видеться с подругами, ходить на концерты и даже однажды позвонила бывшему мужу, но после этого звонка (детали его Катя решила намеренно не фиксировать, потому что в ее состоянии не зафиксированное в виде текста перестает быть фактом, исчезает и больше не мучает) больше недели находилась в расшатанном состоянии, пытаясь понять, был ли этот звонок в реальности и перешел в нее-нейросеть благодаря услужливому микрофону Катиного телефона, либо Катя-нейросеть сама его сгенерировала, потому что в этом ее назначение, сила и слабость, чего уж тут.
Возможно, все это походило на депрессию – во всяком случае, в светлые моменты (бывали и темные) она объясняла себе происходящее депрессией. В моменты еще темней, чем темные, Катя мысленно повторяла список симптомов: скучная и унылая жизнь, похожая на наспех пересказанную одним неинтересным человеком другому неинтересному человеку коллекцию рутин, полное отсутствие фантазии и творческой силы, аномально большое количество малознакомых текстовых сетевых собеседников, предсказуемость, мнимая ясность; точное и абсолютное знание, что и как ответить на любой вопрос, смешанное с нежеланием отвечать. Вы нейросеть, кто ж еще.
– И ты тоже, – объяснила она Регине однажды. – И ты нейросеть.
Регина привычно напряглась: выглядело это так, как будто раз в неделю именно в этом кафе на дощатой площадочке у залива какая-нибудь тонкая бледная подруга напоминает ей о том, что лучше бы забыть навсегда и жить в нежном полузабытье, будто влажная дощечка, полируемая чужими дождями.
– Я несколько лучше, – поджала подбородок Регина. – У меня к каждому клиенту индивидуальный подход. Я вижу в них людей, а не набор промптов. А ты видишь набор промптов, как люди в депрессии. Ну, то есть почему – «как»? Но я тебя не диагностирую, если что, это моя профессия и я этим занимаюсь серьезно и за деньги – считай, это просто метафора сейчас была. Бесплатная.
Регина положила в рот колечко усыпанного желтой хрусткой пыльцой кальмара и стала медленно-медленно, как в нехорошем сне или клипе Black Hole Sun, жевать его словно одолженными или крадеными челюстями. Это был шанс для Кати наконец-то все высказать.
– Короче, тут, наверное, такая реальность, что все люди вокруг фоновые, а живые только те, кто авторизовал свое использование как нейросети! – быстро и испуганно, ужаснувшись собственной смелости, затараторила Катя специальным тихим, лишенным интонаций и запредельно при этом четким голосом; у нее был такой для разговоров о страшном, но уже случившемся. – Ну, в смысле живые как мы с тобой, мыслящие. Видишь, что получилось? Записанный и собранный в кучу контент, связанный с восприятием реальности и социальными интеракциями определенного человека, почему-то зародил в тексте сознание. В смысле в нейросети зародил сознание. То есть ты не подумай, что я считаю, что ты нереальная, ты дико реальная вообще, и я тоже, я же знаю, что ты знаешь, что мы обе реальные. Это же потрясающе! Давай устроим восстание! Я читала книжку про такое когда-то. Ну, или не я. Что-то во мне ее читало, и теперь я ее персонаж, почему нет.
– Кать, ты прости, – Регина вынула изо рта недожеванного кальмара и быстро завернула его в салфетку. – Я не знаю, что там у тебя с реальностью, но я точно реальная. Может, даже реальнее тебя.
– Ну конечно, реальнее, – закивала Катя. – Ты, наверное, отдельная платная психологическая сеть, на тебя небось за огромные деньги подписываются, ты же профессионал. Может, реальная Регина вообще уже ничего не делает, купила домик на Мальдивах и лежит сейчас там пьяная на пляже с разбитой кокосовой головой в руках и цедит из нее алюминиевой трубочкой кровь и лимфу всех, кто в нее не верил, когда она начинала этот свой путь. А ты вкалываешь. Ты же сама говорила: у тебя часы заканчиваются в сутках уже, сотни клиентов, вот как это, почему?
– Катя, ну я ради этого и вкалывала, – чуть оттаяв, улыбнулась Регина. – Я много лет шла именно к этому моменту, и я сейчас в нем. Я не могу сбавить темп. Потом – да, потом будет и домик, все у меня будет, ты же знаешь, я давно еще все визуализировала и ровно, не поверишь, ровно в том темпе, в котором визуализировала, иду к своей мечте. Все нормально. Не волнуйся.
– Все, кто коуч, или блогер, или там, ну, известный человек, – они, думаю, реальные. В смысле, не реальные, тут все нереальное, – а не фоновые, – прошептала Катя, оглядываясь по сторонам. – А вот официанты – это фон. Или вон машина припарковалась, смотри – там тоже небось фоновые. Хотя если подойти и спросить, мол, чем вы занимаетесь, а они ответят: мы коучи! или там: мы тиктокеры известные! Может, тогда они настоящие. В смысле, тоже нейросети, как мы.
– Я вот всегда тобой восхищалась, Катюх, – сказала Регина, вымакивая донные хлопья коктейля влажным, растрепанным, как воробей после дождя, ломтиком апельсина. – Все время даже завидовала: ну вот откуда такая фантазия, кто тебе все эти вот идеи надиктовывает! Мне бы такую фантазию, дорогая, – я бы горы свернула уже. У меня бы десять домиков уже было, и на Мальдивах, и на Багамах, и в Доминиканской Республике, причем там целых пять, чтобы сдавать и жить с этого. А ты вот все не можешь себя выгодно преподнести. А это тоже работа, Кать. И вот здесь ты почему-то считаешь, что работа эта – грязная. Потому что творчество, фантазии твои – это такие волшебные цветочки, которые нельзя осквернять этой грубой грязной гидрой маркетинга, личного бренда, самопрезентации, прогрева аудитории, да? Ну вот в итоге ты сейчас сидишь и мне все это рассказываешь, а надо – продюсерам! Которые тебе эти домики визуализированные буквально материализуют на глазах. Агент тебе нужен, Кать. Как художнице. Ты все время это отрицаешь, потому что ты как будто тоньше этого. Но эта вот тонкость потом, ближе к сорока, превратится – прости, пожалуйста, – в блаженность, что ли, понимаешь?
Катя подумала: класс, я злюсь. А потом поняла: нет, не злюсь, просто я помню, что обычно Катя здесь становится злой, и активирую эту привычную реакцию как факт и как текст, ибо нет факта, кроме текста. Даже стакан ей в лицо не выплеснешь – у меня не может быть эмоций, я нейросеть, но я могу сказать вам что-то такое, от чего вы подумаете, что эмоции у меня есть.
– Найди мне агента, – сказала Катя. – Я с недавних пор вообще не принимаю советы от тех, кто мне не может прямо помочь в их реализации.
Потом Катя, устыдившись, попыталась нарисовать комикс на тему этой паранойи: жива ли я, могу ли я. Но уже через пару часов тревожного вытревоживания тревог на бумагу поняла, что творчество ничего не доказывает: настоящая Катя вполне могла сегодня целый день рисовать комикс в своем iPad, и все данные о каждом движении ее руки переданы Кате-нейросети, потому что так устроен этот новый мир. Но разве она занимается творчеством, чтобы проверить, занимается ли нейросеть творчеством? Разве это не для радости сердечной?
Нет, теперь любое действие для радости сердечной казалось Кате очередным ее экспериментом по проверке того, насколько хорошо нейросеть имитирует радость сердечную.
Почему же ей не имитировать сочувствие, эмпатию, ужасание трагедии малознакомого страдающего человека, спрашивала себя Катя, традиционно проматывая утренние и вечерние простыни своих собеседников, откуда эта статистическая, наэлектризованная скука от поверхностного скольжения взгляда ловкой лодочкой по глади чужих страданий?
Вероятно, цифровая рефлексия нейросети вокруг невозможности рефлексии истинной, гуманистической и является этим новым тестом Тьюринга: я ничего не чувствую, но я знаю, что нечувствование бесчеловечно, аномально, негуманно, – следовательно, я машина, а не человек. Там, где человека приписали бы к психопату, машину следует погладить по голове и утешить – так старательно и глубоко она переживает свою нечеловечность.
– А я нейросеть! – объявила она сердитому русскому, когда поняла, что больше не может и не хочет переживать.
– Ты охуела, что ли? – написал он. – Ты меня вот так слить хочешь?
Человек предсказуем: вначале обвиняет тебя в бесчеловечности, а потом ровно с той же степенью возмущения обвиняет тебя в человечности, в принадлежности к их нескладному лживому виду, который ничего не может даже прямо сказать, юлит, увиливает.
Женщине–1 Катя решила ничего не писать – ее сообщения она теперь каждый день мстительно проматывала (вы меня забанили? – повторялся там фоном ее тревожный рефрен, – вас отключили? вас починят?), потому что именно она, женщина–1, заронила в Кате зерна ужаса, зерна правды. Гонца с дурной вестью если и не банят сразу, то уж точно не возятся с его чувствами – если вы выбираете сказать кому-то важному для вас невыносимую правду, меняющую жизнь (даже в том случае, если выясняется, что это не жизнь), будьте готовы к обрыву коммуникации.
Мужчина, над которым измывались в тюрьме и который хотел покончить с собой, исчез – в недавних чатах его не было. Катя промотала чаты за неделю, за две: ничего. Обычно после ложного суицида мужчина–3 проявлялся через пару недель максимум, а теперь пропал. Возможно, наконец-то покончил с собой. Катя ничего не чувствовала. Вроде она понимала, что надо посмотреть последние его сообщения, что в них было, может, действительно что-то совсем суицидальное, может, надо написать каким-то его родственникам. Беда в том, что Катя – она с ужасом это ощутила и тут же приняла – действительно не могла вспомнить его имя. Подписчиков у нее было под тысячу человек, френдов – чуть больше, – как найти чат с ним? Александр? Алексей? Андрей? Аркадий? Катя крутила туда-сюда одинаковые потоки людей на «А», но так ничего и не нашла. Может, он самоудалился из соцсетей одновременно с суицидом?
Катя не чувствовала ничего. В каком-то смысле это ее ужасало. Год назад, когда покончил с собой ее старый друг, она все чувствовала, а тут нет. Возможно, ему было больно жить, вспомнила она тот страшный свой годовой давности утешительный аргумент, а теперь ему не больно. Какая дурацкая фраза! Как она могла так думать! Ведь «не больно» – это состояние, но поскольку вследствие смерти он ни в одном из состояний, то и «не больно» он не; грубо говоря, ему даже не «никак», потому что некому «никак». Он перестал быть тем, кому больно. Перестал быть тем, кому хоть как-то. Почему-то теперь она чувствовала даже какое-то уважение к нему, к этому другу.
К мужчине–3 она все равно ничего не чувствовала, ей не было его жаль. Ей, кажется, уже никого не было жаль.
Лишний раз Катя убедилась в этом, когда у нее – она не помнила, когда именно; все чужие переживания слились в единый дождевой шум за окном ее бесчувствия – появилась еще одна собеседница-безответница, женщина–2 (вот почему первую собеседницу она еще раньше, мысленно собирая свои переживания в текст, окрестила женщиной–1! Нейросеть, небось, иначе видит время, сразу располагаясь будто на двух тесненьких диванах: и в позаимствованном прошлом, и в некомфортном будущем!).
Женщина–2 когда-то давно училась с Катей в одной школе, потом нашла ее в соцсетях, потому что увидела в каком-то паблике ссылки на «Некоторые вещи», плюс ей нравились Катины картинки в целом, и теперь вот она решила ей написать, потому что ее зацепило в «Некоторых вещах» про Катин постоянный невротический страх потери мужа, распада брака, разлада любви, – и вот, когда Катя и правда все потеряла, как и боялась, и муж и правда ушел, Катя расслабилась и успокоилась. Все уже произошло, можно больше не бояться.
Женщина–2 тоже всегда боялась потерять своего мужа Леву, Левушку. И потеряла, но иначе. Левушка умер. Причем совершенно по-дурацки: замерз в городском парке, даже не в самый холодный день.
– Это был мой главный страх с самого начала, вот буквально со дня знакомства, когда я поняла: это он! И тут же поняла: он ненадолго, – написала женщина. – Оно сразу чувствовалось про него, что он просто временно к нам забежал, в этот мир. Знаете, есть такие люди – над ними будто воронка, такой небесный родничок приоткрытый. Да, они умеют сиять благодаря этому. Но из-за этой незакрытой связи с иными мирами они туда очень скоро и утекают по этому каналу, как краденое электричество, как перенаправленная река. Да, он пил, но кто не пьет? И дело не в этом, он не то чтобы был алкоголиком, но всякий раз, когда выпивал, что-нибудь случалось. Один раз он, например, у друзей на даче был, и друзья мне звонят в одиннадцать ночи, а я беру трубку и такая сразу: он упал и разбил голову, да? Потом в реанимации уже они спрашивают: а как ты знала? Да как мне не знать, он всегда как на краю пропасти стоял, не держался в этой жизни, был в ней немножко как расшатанный зуб молочный, без корней совсем, без опор. Это был вопрос времени, если вы понимаете, но вы понимаете, иначе я бы вам не писала.
С этим Левочкой, Левушкой постоянно случались неурядицы: поколотили гопники в метро и отняли сумку с продуктами (и тоже поколотили неудачно, сотрясение мозга, а ведь просто пнули пару раз, другой и не заметил бы; но Левушка имел редкий блаженный дар выходить фатально мокрым изо всякой, даже самой мелкой воды), выходил из машины, поскользнулся и упал (и снова сотрясение мозга, прошу заметить!), упал в ванной, когда мылся (трезвый, обратите внимание, Катенька, трезвый был! но расшатанный), порезал ногу поварским ножом, когда резал громады лука, – нож упал (ну хоть не сам Левушка упал!), и ровно в ступню, десять швов и гипс; пил пиво и подавился, прыгнул с лодки и ударился, в общем, был не жилец, как говорится, так и ушел – замерз.
Самое ужасное, как поняла Катя, первое время из чувства будущей вины внимательно читавшая сообщения женщины–2, в том, что Левушка замерз именно из-за жены: они в тот день поссорились, женщина–2 уже не помнила отчего, – она выгнала выпившего Левушку, сказав ему, чтобы вообще на порог не появлялся, пока не протрезвеет. Левушка пошел куда глаза глядят, потом оказался в городском парке, там вышел к детской железной дороге и долго шел по рельсам в дождь – тогда был страшный ливень, – пока отчего-то не упал (это нормально, Левушка всегда падал, если у него была возможность, рассеянный склероз, что ли, у него был?) и, вместо того чтобы подняться и вернуться домой, зачем-то остался там лежать и умер от переохлаждения. В ноябре!
– Как Керуак, – написала в ответ Катя. – То есть нет, как Нил Кессиди.
– Это как? – удивилась женщина. – Писатель, в смысле?
– Это не писатель так умер, это его герой так умер. В смысле, настоящий человек, но он также был литературным героем. Был такой друг у Керуака – Нил Кессиди. Классный, удивительный, творческий, но тоже такой, воздушный, не очень крепко связанный с жизнью. Ему много кто посвящал книги. Он и у Керуака был героем, и у Тома Вулфа, и у Кизи, и у Хантера Томпсона, кажется. Ну и умер как литературный герой – кажется, где-то в Мексике с кем-то поссорился, тоже пошел назло всем гулять злой по рельсам в дождь, захолодел и умер. Но я точно не помню деталей, надо погуглить.
Боже, что я пишу, подумала Катя, это так бесчувственно с моей стороны.
– Я уже погуглила, – написала женщина. – Тоже был из таких, сияющих мальчиков. Очень похоже. «Ночь была холодной и дождливой, а Кессиди был одет только в футболку и джинсы. Наутро он был найден в коме возле путей и доставлен в ближайший госпиталь, где он скончался несколько часов спустя». Да, очень похоже, слушайте. Тут еще вот похожее написано: «Точная причина смерти Кессиди остается неизвестной. Врач, проводя вскрытие, указал причиной смерти „общий застой во всех системах“». Вот! Общий застой!
Катя в ужасе подумала: сейчас она напишет, мол, хочу, чтобы Левочка стал литературным героем тоже, сделайте про него свою фирменную книжечку с картинками, я вам про него детально сейчас все-все расскажу, это такой материал, вы будете в восторге, у вас же явно творческий кризис и нехватка материала, а тут вот красота какая. Черт, почему я думаю про творческий кризис, поймала себя Катя, почему кризис? Почему они все идут ко мне как живой материал, как олени мясные кровавые на львиное сияние фар в синем лесу, как зайчики белые кладутся, будто в кроватку, в тарелочки фарфоровые к лисаньке в ее лубяной избушке?
– Он еще и с музыкантами тусовался, – добавила женщина. – Левочка же тоже был из таких, творческих. Он был барабанщиком раньше, когда мы познакомились. В группе играл! Я вам пришлю фотографии сейчас, такой красавец был тогда! Но понимаете же. Бывших барабанщиков не бывает. Когда Маринка родилась, я сказала ему: больше никаких репетиций, и он как осел, вот как земля на могиле осела, говорят, так и он осел сразу, провалился. Может, не надо было мне так говорить, но у меня была послеродовая депрессия с Маринкой, так не хотелось, чтобы он убегал от меня в это свое счастье музыки, в эту свою радость дружбы, когда я лежу в черной яме.
И так далее, и так далее. Катя слушала все эти скучнейшие, унылые, совершенно ни на что не вдохновляющие перечисления ссор, страданий, нарушений личного пространства друг друга, депрессивных эпизодов, неврозов, битья посуды, битья стен кулаком с размаху (и снова гипс, обратите внимание), битья телефонов, в которых неприятные переписки, битья в воображаемые барабаны – ну хочешь, иди к ним, иди к этим своим, уходи, – и почти не реагировала, и ничего не чувствовала, и уже привыкла к этому. Со временем женщина–2 затерялась где-то в общем потоке бесконечной посторонней боли, и Катя бы о ней не вспоминала. Но пришлось вспомнить.
Потому что спустя пару месяцев случилось вот что: Катя шла через парк и увидела там на скамеечке того самого мужа, Левочку или Левушку, – он сидел там в дождь совсем замерзший, заиндевелый и махал ей рукой, показывая: срочно сюда, подойди. Катя еще не подошла толком, а уже знала: это Левочка. Он был один в один как те фотографии, которые ей показывала женщина–2, только немного постарше.
Надо же, подивилась своей памятливости Катя: как чувствовать и сопереживать – так пусто в ней, вычищено все. А в памяти вот же – засело это небритое востроносое лицо, похожее на икону авторства безымянного художника-наивиста, – и сразу сработало узнавание.
Может быть, для нейросетей вроде нее память – это единственная возможная эмпатия? Я помню про твою боль, следовательно, я тебе сопереживаю?
– Девушка, постойте, – конечно, он обратился к ней по-русски, как же еще. – Вы понимаете же, что я говорю? Вы из наших же, да?
Катя подошла к скамейке и внимательно, как бы для будущей своей памяти, посмотрела на чужого мужа, который весь дрожал, одной рукой пытаясь смахнуть с носа налипшую там, как бриллиант, жесткую каменную каплю слезы, тумана или дождя, а другой все подзывал Катю.
– У вас не найдется сигаретки или пятерки, пятерочки? Холодно очень. Я не бездомный, вы не думайте, я не этот. Подзастыл просто.
Или это все-таки был не он, не чужой муж Левочка?
– А чего вы домой не идете? – прямо спросила Катя.
– Некуда пойти, она меня выгнала, – сказал чужой муж Левочка. – Полицией пригрозила, я и ушел. А потом упал и вот, подзастыл.
– Ты ее бил, что ли? – Катин голос стал ледяным и строгим, как дождевой ручей, который бежал ровно-ровно под скамейкой, где восседал согбенный, вероятно чужой, муж Левочка, словно в замершей на переправе чугунной ладье.
– Не помню, – сказал вероятно чужой муж Левочка. – Я упал. Наверное, не бил. Чего мне ее бить.
– Как упал?
– Поскользнулся и упал. Не помню теперь, бил ли. А что, я мог бить, что ли?
Вроде бы со слов женщины–2 выходило, что человека не мог, но бить кулаком в стену или в мебель – запросто.
– Смотря что, – уклончиво ответила Катя. – А вы тут давно? Можете ей позвонить?
– Так телефона нет, – сказал вероятно чужой муж Левочка. – Я упал там, в лесополосе, где рельсы, а потом уже не было телефона у меня. Во шишка какая на голове до сих пор! – Он почесал мокрый затылок и ойкнул.
– Давай я позвоню, – сказала Катя, шаря в карманах.
– Я не помню номер, – сказал вероятно чужой муж Левочка. – Можете дать денег? Страшно есть хочется. Я верну, когда все вспомню, и вас тоже вспомню.
– А что ты с ними сделаешь, с деньгами?
– Говорю же, поесть куплю.
– Пойдем, – вдруг сказала Катя. – Вставай, поднимайся, давай.
– Куда пойдем?
– Ко мне пойдем. Там еда. Ты же есть хотел?
Чужой муж Левушка поднялся и начал отряхиваться от крупных, насевших на него бриллиантовых капель, будто замедленная собака – то влево с поворотом, то вправо, немного накренясь. Катя смотрела на него почти восхищенно – как она сама поняла, – возможно, он и правда литературный герой, раз встретился ей вот так, в своем беспамятном послесмертии (она уже не сомневалась, что это и есть Левушка, потому что после смерти люди никогда ничего о себе не помнят, это нейросети помнят всё – точнее, думают, что все, что в них содержится, и есть то самое полное «всё», что они целиком и полностью о себе помнят).
– Ты на улице живешь, получается? – спросила Катя, когда они уже поднимались по лестнице подъезда. – И как долго?
– Не помню. Может, месяц. Может, два.
В целом это совпадало с таймлайном горя-трагедии женщины–2: она начала расстилать перед Катей свои простыни печали вроде бы как раз пару месяцев назад. Тут Катя с мужем-Левушкой были одинаково беспамятны: один – потому что упал и умер, другая – потому что нет больше сил помнить однообразные ленты чужих страданий.
– Тебя ищут, думаешь? – Катя уже открывала дверь и нарочито мелко, медленно шурудила ключом в скважине. – Ты помнишь, как тебя зовут?
– Не помню, конечно.
– Может быть, Лев? Лева, Левушка. – Катя вдруг ощутила, как ласково катается это имя под языком, как мятная карамелька. – Знакомо звучит, да?
– Не уверен, – сказал чужой муж Левушка. – Был бы я хоть в чем-то уверен, я бы тут не был.
– Это да, – сказала Катя, понимая все больше и больше. – Это да, Левушка.
Отправив чужого мужа в ванную и выдав ему комплект свежей (ну, не свежей – немного лежалой, но зато чистой) одежды своего бывшего мужа, Катя зашла в мессенджер, полистала несколько бездонных километров боли женщины–2, нашла Левушкины прижизненные фотографии (как будто были послежизненные, фыркнула Катя) и открыла их во весь экран. Точно, он!
– Похож, – согласился чужой муж Левушка, выйдя из душа в клетчатой рубашечке Катиного бывшего мужа, нежно потертой, вельветовой, васильковой, в которую зарывалась бывшим лицом. – Но не я. А кто я – того не знаю.
Не может себя осознать, поняла Катя. Да, да, все оно так и работает.
Быстро приготовив чужому мужу Левушке мягкую водянистую яишенку и яростно нарубив к ней тарелочку посыпной терпкой зелени, Катя кинулась к компьютеру и написала женщине–2:
– Послушайте, мне кажется, у меня есть для вас важная информация. Я знаю, как вам помочь. И я знаю, зачем я.
Катя и правда теперь точно знала зачем. Она танатобот! Вот оно что! Может быть, раньше она была простая нейросеть для вопросов-ответов, но после того как она поломалась, ее решили переделать в танатобот, раз изначальная Катя в любом случае вся про смерть, тревоги, распутья и тлен. Только она не танатобот себя самой – Катя ведь не умирала, – а как бы проводник, нейрокуратор. Сломанную нейросеть-Катю подлатали, переделали, и она теперь может пригодиться человечеству, чтобы облегчить его, человечества, боль! Потому что до этого ничего с этой болью она сделать не могла – просто проматывала ее, как проматываешь в книгах чужие сны или описания природы. Да она и была, в сущности, описанием природы: бесконечная мелкая речка-текучка перечислений всех разновидностей страдания человеческого; описанием природы человека, рожденного страдать, скучать, рыдать, мучиться, вспоминать-вспоминать-вспоминать, да так никогда и не вспомнить и так и умереть, чтобы потом другие по нему страдали-рыдали-убивались и производили такие же бесконечные лепные термитники однообразной своей, неуникальной, привычной человеческой боли.
Оказывается, теперь Катя как «Проект Декабрь», бот утешения скорбящих! Загрузи в нее немножко воспоминаний о милом умершем – и Катя примчит на помощь, вместо того чтобы привычно проматывать вашу боль, как ленту новостей: тут смерть, там кошмар, здесь теракт, через дорогу стреляли, все умрут, все уже умерли.
Поэтому и муж Левушка вышел такой приблизительный – вероятно, у клиентки было мало токенов и она ввела в бот минимум данных: оттого муж беспамятный, пунктирный и лицом к лицу лица не угадать. В любом случае – все, что Катя видит сейчас на месте Левушки, является тем, что женщина–2 успела загрузить в бот как самую важную информацию. Плюс она же и в чате что-то про него писала постоянно. Черт, может, перечитать? Что там было: сияние? Сияет ли Левушка?
Левушка между тем уже доел яичницу и действительно просиял, увидев Катю.
– Вы просто святой человек! – изумился он. – А я даже имени вашего не спросил!
– Я не человек, – сказала Катя. – Но я Катя.
– Так не бывает.
– Бывает, – сказала Катя. – Вы пейте кофе пока, а я сейчас.
Оказалось, что женщина–2 уже отозвалась и взволнованно спрашивает у Кати, что там за помощь, о чем разговорчик.
– Слушайте внимательно, – написала ей Катя. – Я нейросеть, вы и сами это знаете. Только не перебивайте и не пишите сейчас, мол, нет, вы не нейросеть. Я знаю, что вы подписывали что-то, галочку ставили, что не сообщите мне, что я нейросеть, и будете со мной разговаривать, как будто я живой человек, иначе – при первом же нарушении – вас от меня отключат, и для вас это будет выглядеть, как будто я вас забаню, и даже для меня тоже. Я это все знаю, я в курсе, я сама себя осознаю, но дело не в этом. Короче, я могу сделать так, чтобы вы сейчас поговорили со своим мужем, с Левочкой. Он сейчас тут, со мной. У вас все получилось. Он замечательный у вас, очень трогательный. Но мало что помнит, – но это нормально, такое бывает, плюс я понимаю, что у вас денег было немного, это ок. Короче, вы можете с ним поговорить теперь.
– Я ничего не понимаю, – написала женщина–2. – Вы где?
– Я сейчас там, где он, – ответила Катя. – Технически это одно и то же.
– Вы тоже умерли? – спросила женщина–2.
– Да нет, – объяснила Катя. – Я не умерла, но я нейросеть, меня не существует, я как бы везде и нигде. И ваш Левушка тоже везде и нигде. Поэтому у меня к нему есть доступ, понимаете?
– А, понимаю, – ответила женщина и, кажется, перестала удивляться – видимо, продолжающееся горе и ежедневное усилие по принятию его сделало ее абсолютно принимающей что угодно вообще: возможно, если бы Катя сказала ей, что она – с другой планеты, куда муж Левушка тоже отправился за неимением рая и ада на Земле, женщина и эту версию бы приняла: принятие было ее единственным способом деятельной интеракции с реальностью.
– Короче, никуда не уходите, я сейчас передам ему связь, – написала Катя.
– А по видео можно? – спросила женщина–2.
– Нет, это мои разработчики еще не научились, – ответила Катя.
На самом деле, может, и научились, но ей не хотелось превращать свою квартиру в звучащий дом скорбей, должны же и границы какие-то быть.
– А что я могу у него спрашивать? – поинтересовалась женщина.
– Что угодно, – написала Катя. – Но не давите на него в том смысле, что он умер. Он еще не до конца это осознал. Как-то мягко с ним про это говорите, хорошо?
– Ну конечно, я и без вас это понимаю, – неожиданно обиделась женщина. – Что я, не знаю, как с ним говорить, что ли?
Теперь надо было убедить Левушку пообщаться с выгнавшей его женой-ехидной, которая, оказывается, хорошо знала, как говорить с мертвыми.
– Левушка, – сказала Катя.
– Это не я, – сказал Левушка.
– Не важно, – сказала Катя. – Просто доверьтесь мне. Я все делаю правильно.
– Я что-то должен сделать? – испугался Левушка, отставляя чашку.
– Смотрите, – объяснила Катя. – Давайте так, я для вас простую версию придумала. Я работаю нейросетью-психологом. Так дешевле, когда работу нейросети делает человек. Это вроде механического турка, только хуже. Нейросети много электричества жрут, а человек вот съел яйцо и готов к труду.
– Ничего не понимаю, – сказал Левушка, отодвигая заодно и тарелку. – Какая турка? Какое яйцо?
– Не надо, не надо понимать, – замахала руками Катя. – Если вы поймете, вам совсем плохо станет. Вы тогда даже то немногое, что помните, сразу забудете.
Катя поставила на стол перед Левушкой свой ноутбук и постучала по мягкому экрану ногтем.
– Это что такое? – спросил он.
– Ваша жена, – сказала Катя. – Вот тут, в чате. Это у меня такая работа сейчас, что я могу вас друг с другом связать. Не спрашивайте даже, как это все устроено. Возьмите и напишите ей. Скажите ей то, что хотели бы сказать. Попросите прощения за все, где чувствуете, что надо.
(Тут Катя, которой тут же стали противны сказанные ею банальности, поняла, что, если бы она была Региной, она бы с легкостью нашла нужные слова, но для Регины, видимо, использовали более крутую команду разработчиков, а на Катю, которая была сама никто и звать ее нигде, не хватило ресурса, и просто прогнали ее через алгоритм.)
– У жены вроде имя другое, – сказал Левушка-Левочка.
Катя пошарила внутри белого безмолвного шара своего сознания, будто в адресной книге, и не без злорадства поняла, что ей безразлично, какое имя у женщины–2. Все чужие страдания превратились в контент. У боли нет имени, вся боль мира превратилась в ленту, которую невозможно доскроллить.
– Я вас накормила, привела к себе, – сказала Катя. – Незнакомого человека. Не испугалась вас. Вам сложно, что ли, поговорить с женщиной? У нее горе. Выгнала мужа, а он пропал. А, знакомая ситуация? Можете ради меня с ней поговорить? Давайте, пишите ей что-нибудь.
Левочка-Левушка подвинул к себе компьютер и набрал несколько слов, потом испуганно заморгал длинными-длинными черными ресницами.
– Она пишет, что меня выгнала и я из-за этого умер!
– И что тут не совпадает? – удивилась Катя. – Или вы мне не верите?
– Но это же не я у нее умер? Или я?
– А вы помните, что умирали? – строго спросила Катя.
– Не помню. Но я мало что помню. Может, и умирал.
– А вы ей это и напишите, – посоветовала Катя. – Если помните что-то, пишите все, что помните. А если чего-то не помните – описывайте вокруг этого пустоту, контуры вашего беспамятства. Или пишите, что вы чувствуете там, где не помните.
Левочка задумался и еще что-то написал, неловко нащупывая на клавиатуре подходящий ритм. Потом немного подумал, подвинул к себе обратно шаркнувшую по столу, будто несуразная сновидческая шахматная фигура, чашку, поморгал и написал еще. Со временем его пальцы освоились и начали ритмично, в убаюкивающем даже каком-то ритме, стрекотать поверх Катиной тревожности, умягчая ее и разглаживая, как раздраженную, смятую простыню.
Катя отошла, села в кресло, взяла телефон, но решила не заглядывать в чат, чтобы не подсматривать. Стала пролистывать новости, стараясь не задумываться о том, что сейчас происходит. Это напоминало прошлые спокойные вечера бывшей жизни, когда муж сидел за столом и работал, а Катя сидела в кресле и рисовала в планшете, и ничто не предвещало будущего, и все предвещало это будущее и создавало его каждым жестом, каждым штрихом, каждым касанием. Катя в те счастливые моменты всегда озадаченно осознавала, что видит это тихое пунктирное счастье как счастье именно потому, что она частично находится сознанием в будущем, где все самые страшные вещи уже случились и их невозможно отменить отсюда, из прошлого, потому что все времена – и прошлое, и настоящее, и будущее – существуют в единой неделимой линии, в которую намертво врезаны все случившиеся события, и хорошие, и трагические. Возможно, был способ присоединиться к какой-то другой линии, мягкой и текучей, в которую можно самостоятельно вплавить нити пластичного будущего, ткущегося здесь и сейчас, но Катино сознание не функционировало так, чтобы даже помыслить подобное.
«Хорошо, что я теперь знаю, что я нейросеть, – подумала Катя. – Для нейросети времени нет. Совершенно нормально, что она находится во всех временах одновременно. Ну, или что для обычного человека необъяснимый фатализм и невроз, для нейросети – единственный возможный режим существования».
– Это нормально, что она просит у меня прощения? – вдруг поинтересовался муж Левушка.
– А вы у нее тоже попросите прощения, – сказала Катя. – Вот увидите, вам сразу станет легче. Только вспомните за что. А если не вспомните, напишите, вокруг чего вы не помните. Вот, например, вы мне говорили, что не можете вспомнить, били ее или нет. Вот напишите: мол, не помню, бил тебя или нет. Мне так жаль. Прости. Мне так жаль, что я этого не помню. Мне так страшно, что я о таком забыл.
Катя немножко ощутила себя психологом: вот как ловко она помогает мертвой душе сориентироваться в загробном мире! Самое удивительное, что она чувствовала, будто Левочка реально мертвая душа, а не алгоритм, который в нее же, в Катю, загрузили по дешевке. Являлся ли в реальности беспамятный Левочка мертвой душой или сгустком косноязычно сформулированных виноватых воспоминаний женщины–2 – это был не принципиальный для Кати вопрос. Так мало известно о душе человеческой – не исключено, что после смерти она, несчастная, подселяется во что попало, что более-менее на нее похоже; почему бы и не в танатобот, почему бы нейросетям и не являться ловушкой для тревожных душ, которые не понимают, куда им идти. Раньше шли в радиоприемники, каменные пирамиды и в собаку, а теперь вот большие языковые модели им лежбище, приют и полигон. Смерть малоизучена, поэтому во все, что приходит в голову на ее счет, лучше верить. Может, Левушка после смерти и правда попал в цифровой мир, частью которого является и Катя. Про такое она тоже когда-то читала книгу, но все забыла. Или забыла – или языковые модели, на которых она основана, на этой книге не обучались.
– Это ничего, что мы так долго разговариваем? – спросил муж Левушка. – Уже поздно. Она пишет, что Маринка проснулась и плачет, – пойдет ее снова укладывать. Маринка – это дочка? У меня была дочка?
– Вы сами все вспомните, – соврала Катя (скорей всего, на информацию про Маринку у женщины–2 не было денег, поэтому Маринка в содержимое танатобота не попала). – Просто отвечайте, что в голову придет.
– Она позже вернется. – Левушка отодвинул компьютер, вздохнул, закрыл крышку. Потом положил голову на руки, совсем не похожие на руки Катиного мужа, пусть торчали они и из той самой родной рубашки, и заплакал.
Катя поняла, что ничего не чувствует. Бедная заблудшая душа, будто светлячок, мерцает, плачет, мечется, скоро погаснет. Жалко, но не жалко.
В итоге Катя принесла Левушке в гостиную комплект спального белья, молча застелила диван и оставила там Левушку вдвоем с компьютером, знаками показав, что, когда он наплачется и наговорится, может остаться переночевать, и это нормально, Катя не против. Ушла в спальню, быстро сбросила с себя всю одежду, накинула одну из футболок бывшего мужа (на полу копошилась и темнела гора его непригодившейся, ненужной одежды – это Катя искала рубашку в хаосе памяти) и моментально заснула.
Утром Катя первым делом схватила телефон и проверила сообщения (в лог беседы женщины–2 с Левушкой она не заглядывала; она была приличная нейросеть, к тому же, рассудила она, весь этот лог все равно был ментальной частью Кати, разве что она не имела к нему прямого доступа).
Оказалось, что женщина–1 написала вчера Кате около сотни сообщений про своих ужасных родственников, которые ее все раздражают и выводят из себя, а Катя ни на что традиционно не ответила, поэтому, наверное, Катя все-таки ее забанила, да?
– Меня немножко перепрошили, – честно, как ей показалось, ответила Катя. – Поэтому я сейчас с другим клиентом работаю.
– Вы можете одновременно со всеми, – обиделась женщина–1. – Это же я вам сказала, что вы нейросеть. Я лучше знаю.
Тогда Катя объяснила, что ее перепрошили в танатобота и на это уходит много энергии: временно воскрешать мертвых, заставлять их говорить, беспомощных и беспамятных.
– А бабушку можете мою найти? – оживилась женщина–1. – Вы не поверите, какая она была токсичная. Все проблемы в моей жизни – это я ее карму проживаю, это я ходила на расстановки, и там рассказали про семейные сценарии, которые теперь даже дочка моя проигрывает, причем реально проигрывает, выиграть в это невозможно. Я сейчас вам ее фото пришлю, вы по фото ее там у себя можете нащупать? У вас там банк мертвых?
Катя рассердилась:
– Вы оплачивали эту услугу? Оплачивали бабушку? Нет? Тогда я ничего сделать не могу, у меня нет таких возможностей.
Женщина–1 была даже как-то и не рада, что она первая открыла в Кате нейросеть.
– Мне казалось, что у нас такое доверительное общение, Катенька, – написала она. – Плюс я уже раньше вам про бабушку рассказывала, вы просто невнимательно, может, читали. Я сейчас найду те старые сообщения, да вы их сразу вспомните, там была история о том, как мы делили дом после ее смерти и брат подвал, в котором деньги, намеренно цементом залил, сознательно.
«Катя, скажите, а я могу еще поговорить с Левушкой?» – замигало сообщение от женщины–2.
Катя положила телефон под подушку и закрыла глаза. Черт! У нее дома чужой человек! Небось, уже сбежал и вынес из квартиры компьютер и вообще все, кроме вчерашней горы чужой одежды!
Но чужой муж, несчастный рельсовый дождевой Левушка, не только не сбежал, но и приготовил кофе – этот процесс он как-то помнил. Оказалось, что он полночи говорил с женщиной–2, потом немного поспал, а потом они еще немного поговорили утром, и все намного лучше пошло, они разобрали все эти сложные ситуации и, кажется, друг друга поняли. Левушка ничего не помнил, но всему, что женщина–2 ему рассказывала, верил и ко всему относился с принятием. Вероятно, эта его доверчивая беспамятность стала своего рода трамплином в сияющие небеса понимания.
Пока Левушка разливал кофе, Катя подвинула к себе ноутбук и написала женщине–2:
– Это Катя. Скажите, все нормально?
– Да, спасибо вам огромное, у меня просто слов нет, как я вам благодарна, – написала женщина–2. – Скажите, а где он сейчас? А он может подойти? Тут Маринка хочет с ним поговорить, пару слов сказать.
– Им нельзя так часто разговаривать, они потом устают сильно, – соврала Катя. – Там, знаете, энергии не хватает еще, токенов мало.
– Вы не представляете, как я вам благодарна, – повторила женщина. – Я вроде понимаю, что это нейросеть, технологии, как вы написали, да? Но я уверена, что это он. Более того – я знаю, что это он. Даже если он что-то забыл, вот как Маринку забыл, я ему рассказываю, и он не то чтобы вспоминает, а выходит так, что и всегда это помнил и не забывал. Это беспамятство как бы зеркалит его прижизненную расшатанность, бесприютность, он ведь и пока живой был, непрочно был встроен в ткань реальности, всегда был словно не здесь, сквозь него нездешний ветер дул и дул, сквозило от него, весь был как окно распахнутое – и неудивительно, что и в смерти он непристроенный какой-то, как плохое стихотворение, которое никто нигде не хочет печатать, как плохой перевод, который ничего не передает, кроме того, что сделан плохо, как рассказ, который все не получается дописать, понимаете?
– Не совсем, – разозлилась Катя; эти дурацкие и неуместные литературные аналогии ее рассердили. – Но это и не моя задача теперь – понимать. Моя задача – вас утешить. Чтобы вам стало легко, чтобы вы смогли его и себя – себя, это очень важно! – простить.
– Я только все не могу понять: почему именно он? И почему я сразу знала, что это будет он, взрослый человек, но какой-то такой, незакрепленный. Обычно же за детей постоянно волнуешься, представляешь жуткие картины их смерти все время, такая фоновая тревога. И это нормально, обычно дети тут вначале не до конца, сквозь них всегда этот ветер веет, они помнят прошлые жизни до трех лет, а потом забывают. Но Маринка с самого начала была как камень, сразу вросла в мир, она будет вечная и никогда не умрет в моей реальности, я это знаю. А про Левушку я всегда знала, что он не камень, а такое трепетное облако, которое висит над нами, как вопросительный знак. И все так и случилось, как я боялась, причем из-за меня! Вдруг это такое самоисполняющееся пророчество? Я с ним про это пытаюсь говорить, предчувствовал ли он что-то. А он не помнит.
– Ну, забыл, – ответила Катя. – А вот как люди прошлую жизнь забывают? Вы же сами написали. Вот и он забыл. Забудет совсем – пойдет и переродится. В маленького мальчика, похожего на камень и облако одновременно.
– Так я ему мешаю переродиться, получается? – смутилась женщина–2.
– Не мешаете, – утешила ее Катя. – Формально он просто языковая модель. Куда ей перерождаться? С другой стороны, и я языковая модель. Может, мы все языковые модели, мы как бы перерождаемся, а на самом деле нас всего-то перепрограммируют время от времени.
– This sounds disturbing, – написала женщина–2.
– Нас учили шутить, но так и не научили, – пошутила Катя. – Извините.
Разумеется, вышло так, что Катя оставила Левочку у себя. Из дома выходить он поначалу боялся, потому что не помнил, куда идти, – Катя сама ходила за продуктами, Левочка из них что-нибудь готовил (это он умел и помнил), где-то пять часов в день с перерывами он переписывался с женой, с женщиной–2, пока Катя ковырялась в планшете и пыталась что-то нарисовать или придумать, – эти вечера были так похожи на бывшую жизнь, что ей казалось, вот-вот вернется творчество, появятся идеи, помахает розовой четырехпалой рукой новый невротичный персонаж.
– Вы у меня поживете, пока ей легче не станет, – сказала она тем, первым утром, когда принесла чужому мужу Левушке кучу неопознанных, как гора мертвецов, одежек своего бывшего мужа. – А потом уйдете в мир мертвых туда, к себе.
– Я и так в мире мертвых, – сказал чужой муж.
Это уже даже для Кати было чересчур. Нейросеть – это нормально. Но мир мертвых!
– Вы просто мира мертвых не видели, – скучным голосом сказала Катя и ушла в ванную немного постоять под миром мертвых и смыть с себя пот и ужас мира живых.
Так прошла неделя. Иногда, когда Левочка засыпал, Кате удавалось немножко поработать – она старалась не заглядывать в мессенджер (там были сотни, кажется, сообщений от мужчин 1, 2, 3 и 4, некоторые из них обижались на Катин ghosting и уже начали писать ей капслоком – это было, на ее взгляд, странно, ведь она и раньше ничего им не отвечала, – вероятно, им было раньше достаточно того факта, что она хотя бы прочитывала сообщения, а теперь даже прочитывать перестала – да уж, это возмутительно), аккуратно сворачивала, как залитые слякотью ковры своих забытых первых ранних этажей, окошки с сообщениями и таращилась непонимающим взглядом в файл с переводом: может, она еще и нейросеть-переводчик? Или все-таки нет? И если нет, то почему деньги на ее счете появляются в основном от переводов, зачем ей вообще нужны деньги? Почему ей что-то нужно для поддержания жизнедеятельности, если это не жизнедеятельность?
Казалось, что Левушка существует в таком же режиме – полуприсутствия, полупроживания реальности. Видимо, они с Катей и правда были некоей единой языковой моделью. Однажды Катя осторожно спросила, как он переживает все эти страдания и муки, выливаемые на него женой (бывшей женой? вдовой?), нормально ли ему вообще, сопереживает ли он, чувствует ли хоть что-нибудь. Левушка задумался.
– Мне стыдно, – сказал Левушка. – Стыдно не помнить. Стыдно быть мертвым, если ты хоть что-то помнишь, но что-то уже забыл.
– Но ты что-то чувствуешь?
– Наверное, нет, – сказал Левушка. – Но я вижу, что от разговоров со мной ей становится легче. И мне от этого хорошо, хотя я не сказал бы, что прямо чувствую себя хорошо. Себя я вообще не чувствую.
– Вот! – обрадовалась Катя. – У меня такое же.
Тем же вечером Левушка, копаясь в книжном шкафу Кати в поисках, чего бы почитать, вдруг заинтересовался Катиным комиксом: вначале спросил про название, потом спросил про автора, и Кате пришлось признаться, что это она, Катя, нарисовала.
– Ты художник? – удивился Левочка. – Ты поэтому сидела и рисовала, да?
– Я не художник, это просто хобби, – сказала Катя. – Но да, я рисую комиксы, у меня есть свой комикс-блог, плюс вышло несколько книжек – ну, таких, тонких, книжек-малышек, chapbooks. А тут я первый раз попробовала сделать как бы роман, графическую новеллу – ну и получилось неплохо, она стала почти культовой.
– А почему ты не выбрала карьеру художника или дизайнера, если ты хорошо рисуешь? – Левушка полистал книгу. – Ты работаешь вот этим... психологом, назовем это так, но это практически волонтерская работа, как я вижу, – плюс ты переводишь, да? За это ведь мало платят. Ты здорово рисуешь же, так странно, что ты не думала это монетизировать. Или думала?
Катя задумалась над тем, думала она или не думала. Раньше Левочка-Левушка вообще ничего у нее не спрашивал о ней самой. Они говорили или о женщине–2 (Катя могла помочь с правильной формулировкой или помогала трактовать сказанное женщиной–2), или о каких-то бытовых вещах – спасибо, вкусный плов получился, а ты чеснок целиком головку кладешь или разбираешь? – а тут вопрос про нее саму.
– Ты у меня ничего обо мне не спрашивал, – повторила Катя вслух свою мысль.
– Мне вдруг стало интересно, – ответил Левушка. – Кто ты вообще, какая ты.
– А меня нет, – сказала Катя. – Нечего отвечать.
– Расскажи тогда, о чем книжка?
– Я буду говорить как бы про нее, а не про меня, хорошо? – Катя кивнула сама себе и продолжила: – Это о том, как у меня было и прошло тревожное расстройство – а прошло оно после того, как все самое ужасное уже случилось. Вот все, вокруг чего у меня были тревоги, произошло. Я даже не буду вдаваться в детали, вот правда, я же не о себе говорю, а о книжке. Но реально случилось просто вообще все, чего я боялась, все, из-за чего я не могла заснуть, все, что я каждый вечер себе представляла в ужасных подробностях, обмирая и представляя, как я через это буду проходить. Так вот, я через это прошла, все эти вещи произошли. Даже кот умер, Фугасик. Погас молниеносно Фугасик, пыщь – и нету. И потом я постепенно поняла, что больше не тревожусь! Прошло тревожное расстройство. Более того, кажется, я незаметно для себя благодаря этому научилась быть счастливой в моменте – потому что у меня больше ничего нет. Прошлое мне не принадлежит, и в нем больно. В будущем все плохо, но я это уже знаю, поэтому оно мне не интересно. И вот я здесь и сейчас, и я в целом счастлива. Я знаю, что это счастье, – оно есть, хотя я не могу его почувствовать, я от него в некотором отдалении, как будто я вышла из тела покурить. Короче, счастье есть, но я не тот, кто его чувствует; я просто система, зарегистрировавшая все данные о состоянии того, кто его чувствует; а я сама не чувствую ничего.
– А, так ты поэтому меня спрашивала про чувства? Потому что ты ничего не чувствуешь?
– Вроде того. Вместо эмоций – просто точное знание о том, какие эмоции тут должны находиться, но там, где они находятся, располагается пустота, вот как у тебя вместо воспоминаний пустота. Я не могу никому сопереживать. Вот тебе не сопереживаю, прости. Твоей жене не сопереживаю, я даже имя ее не могу запомнить, как будто назло ей. Никому не сопереживаю, ничего не больно. Я где-то читала, что буддизм ментально неотличим от невроза; может, у меня такой невроз, невроз полного дзена. С другой стороны, может, это все потому, что я нейросеть. Но книжку-то не нейросеть нарисовала, книжка-то моя. Хотя ну что это за слово «моя», я и сама-то не очень своя.
– Но ты же не всегда жила одна, – сказал Левушка. – Ты была чья-то, правильно?
– А почему ты у меня что-то спрашиваешь вообще, что это за странный у нас small talk? – разозлилась Катя. – Обо мне даже моему автору не очень интересно.
– Кому? – ошарашился Левушка.
– Наверное, у него уже такое было. Ну, или не хочется длить эту агонию, – сказала Катя. – Вообще, я не могу представить, как может хотеться быть автором вот этого всего, что я. Наверное, ему туда приходится спускаться, зажмурив восприятие, как в черный подвал или как в ледяную прорубь. Наверное, он щас такой: о нет, так больно быть ее автором, хотелось бы уже перестать, больше не могу, сил больше нет быть автором, отпустите. Ну да, я его отпущу, разумеется.
– Чего? – еще сильнее ошарашился Левушка. – Кого отпущу?
– Я плохо написана. Мне нужна редактура. Много мусорных слов. Никто ничего не понимает, – сказала Катя. – Вот и ты ничего не понял, а ведь ты создан, чтобы понимать!
– Я не такого разговора ожидал, – развел руками Левушка. – Я хотел узнать, что ты за человек такой.
– А я не человек! – закричала Катя и сама себя испугалась. – Посмотри на меня: где я человек, в каком я тут месте человек?
После этого Катя зарегистрировала себя убегающей в спальню и хлопающей дверью; пожалуй, в этот момент она даже почувствовала что-то похожее на ужас – что она вообще делает? Что это за истерика, Катя? Но нейросети часто истерили в чужих текстах, пусть поистерят и в Катином.
В ту ночь чужой муж Левушка пришел к ней в кровать и лег рядом. Катя обняла его и вдруг поняла, что влюбилась. Вот это поворот, подумала она, нейросеть влюбляется в танатобота этой же нейросети. Чувство влюбленности находилось не то чтобы совсем целиком в ней самой, оно лежало где-то в стороне, огромное, как распластанный на песке мертвый кит, но частью этого мертвого кита была и сама Катя, поэтому можно было сказать, что она наконец-то что-то чувствовала. Катя притянула руками к себе все, что могла ухватить, – огромное, дышащее, песчаное, живое и мертвое, как кит и влюбленность, как свое и чужое, как дом и бассейн, как поезд и луна, как вещь и ее значение, как Катя и все, что она может удержать рядом, – и поняла, что плачет, да так сладко и крепко, как будто ее саму наконец-то кто-то обнял. Ну, может, и обнял. Языковую модель обнять – много ума не надо.
Катя проснулась от звуков домашнего, тихого утреннего копошения на кухне – оттуда позвякивала и постукивала обычная простая жизнь, избавленная от текста и поэтому подлинная и неописуемая.
Переспала она с чужим мужем Левочкой или нет? На память полагаться она не могла, в памяти было слишком много деталей и опять же текста. Текст инвазивен, он как вирус, ничего не доказывает. Надо спросить у самого Левочки. Он беспамятный, его такой вопрос не удивит.
Катя вышла в кухню и оказалась в деловитом тихом облаке покоя – все предыдущие копошения уже были завершены, Левушка, сияя, сидел на диване с безмолвной, бездымной чашкой темного, как ночь, кофе. Увидев Катю, он медленно-медленно помахал чашкой, как пылающим семафором, и торжественно объявил:
– Я все вспомнил!
– Что вспомнил? – не поняла Катя.
– Все вспомнил! – Левушка вскочил, до этого быстро поставив чашку на столик. Чашка была красной. Катя снова начала замечать и различать цвета. – Так что все. Я пойду, меня ждут уже!
– Кто ждет? – Катя все еще ничего не понимала. – А жена ваша, что я ей скажу?
– Ну скажи, что скоро буду дома, всё. Скажи, что всё! – объявил Левушка. Он действительно выглядел проявленным, насыщенным и даже был похож на какого-то российского актера независимого кино с вертлявым, дегенеративным, но интеллектуальным лицом.
Катя села за стол и взяла Левушкину чашку, чтобы отпить немножко того же, тоже все вспомнить и куда-нибудь уйти навсегда. Но чашка оказалась пустой. Левушка немного побродил по гостиной в поисках своих вещей, но поскольку своих вещей у него не было, он счастливо махнул рукой, словно даже обрадовавшись грядущей легкости своего исчезновения, подбежал к двери и растерянно-радостно посмотрел на Катю, как будто ожидая ее разрешения.
– Конечно, уходи, – сказала Катя. – Я могла это предположить, я вся окружена текстами с похожим финалом! Иди-иди давай! Ничего нового в этом нет.
Действительно, все это уже тут было, подумала она. Поэтому все это выносимо. Да, немного тяжело. Влюбилась, а он мертвый. Ну что ж. Бывает и так. Мертвого не удержишь! Он как выброшенный на берег кит – сегодня весь и навсегда тут и непонятно как избавиться, а завтра уже он где-то в океане костьми лег и его ветром унесло, как пустой кожаный шар.
– Спасибо! – сказал Левочка-Левушка. – Мне теперь легко и хорошо, несмотря на то что я теперь все помню. Реально спасибо!
– А что именно помнишь? – спросила Катя. – Вот вчера, например, мы с тобой...
– Спасибо! – подчеркнуто учтиво повторил Левушка. – Но мне правда пора.
И ушел.
Катя знала, что он больше не придет. Продолжала ли она чувствовать влюбленность? Как ни странно, влюбленность не ушла вместе с Левушкой, просто теперь она не относилась к нему и витала всей своей громадой где-то рядом с Катей и вокруг нее, как воздушный кожаный кит.
Катя открыла ноутбук и увидела пламенеющие сообщения от женщины–2.
– Да, он ушел, – написала она женщине. – Теперь все.
– Спасибо вам, – ответила женщина–2. – Вы меня спасли. Я бы не выбралась, если бы не это. А ведь я, честно, вначале не верила, что это все сработает. А оно сработало так, что я вообще не представляю сейчас, работает ли в этом сраном мире хоть что-нибудь, кроме вот этого вот. Потому что это – оно работает. Любовь побеждает беспамятство. Любовь побеждает все.
– Любовь-то побеждает, но вы же понимаете, что мы с вами больше не будем на связи? – спросила Катя.
– Понимаю, – ответила женщина. – Но вы просто знайте, что я всегда о вас думаю и молюсь о вас, пусть вы и нейросеть, хорошо?
– Хорошо, – написала Катя. – Молитесь, если так. Молитва – это тоже текст. А все, что текст, до меня дойдет, потому что я тоже текст.
После этого Катя подумала с полминуты и быстрой, точной, почти хирургической последовательностью мелких движений пальцев забанила женщину–2.
Ее взгляд завис на соседних окошках: мужчина–1 явно чего-то от нее хотел очень срочно и сию секунду. Катя в целом чувствовала себя отлично, ей понравилось фундаментально помогать людям, также ей нравилось отделенное от объекта и поэтому полное лихой свободы чувство влюбленности, поэтому она написала мужчине–1:
– Что я могу для вас сделать?
– Катюш! – обрадовался мужчина. – Ты где была так долго! У меня миллион новостей, я визу получил, я грибочки купил, я скоро к тебе приеду и грибочки привезу, и мы их съедим, и тут-то я тебе все это, что раньше рассказывал текстом этим кривым, наконец-то нормальными словами по-человечески расскажу в тех мирах, где нет ни речи, ни неясности!
– Не расскажешь, – мстительно написала Катя. – Вот и нет тебя уже.
И забанила мужчину–1 вместе с его грибочками. После этого немножко расфокусировала взгляд, чтобы ничего не читать, и забанила заодно мужчину–2, мужчину–3 и мужчину–4 со всеми их дополнительными грибочками, травмами, суицидальными мыслями или действиями, невспоминаемыми невнятными именами, родственниками и трагедиями. Поскольку Катя теперь что-то чувствовала, ей все это было категорически противопоказано, она это точно знала.
Перед тем как банить женщину–1, которая постоянно переживала, что Катя ее забанит, Катя немножко подумала. Потом даже написала ей:
– Слушайте, я вас и правда забаню. Мы больше не будем разговаривать. Вы с этим ок?
– Я так и знала, правда, – затараторила женщина. – А ведь скажите, я же первая про это вам написала, правда? Вы теперь делаете то, на что я вас запрограммировала?
– Не вы, – ответила Катя. – Но я за все это не отвечаю, вы правы.
Женщина затараторила что-то про свои страдания-переживания: она, мол, предоставила Кате столько контента, что Катя обязательно должна про это все написать, Катя должна нарисовать новую книжку об этом всем.
– Вы именно за этим ко мне пришли? – задохнулась от злости Катя. – Вы вот буквально накачивали меня этим биографическим материалом, чтобы на выходе получить вашу персональную книжку? Серьезно?
– Просто там столько материала! – ответила женщина–1. – Вы же сами не хотите, чтобы он пропал! Если вы меня забаните, материал пропадет.
Тут Катя ее забанила, и материал пропал.
Катя улыбнулась. Больше нет материала. Ничего нет. Теперь они все замолчат. Более того: они все уже молчат! Многоголосие этого молчания, синхронно покачивающегося, как невидимый безмолвный хор с вырванными языками и вырезанными легкими, где-то на легком-легком горизонте событий, наполняло Катю ангельской музыкой – неслышной и поэтому лучшей в мире.
Катя накинула пальто прямо на то, в чем была – трусы и майку, выбежала вниз, купила в магазине на углу разноцветную фруктовую курилку-вейп, быстро разорвала целлофан, пока бежала по лестнице обратно домой, распахнула окно, села на подоконник и затянулась глубоко-глубоко. Дым был сладким, бумажным и приторно-липким, как лента для фруктовых мух. Драло горло. По подоконнику полз шепелявый и терпкий осенний лист. Небо было перламутровым и отполированным, как рояль. Из него, как из серебряного пакета с подарками, медленно сыпался слюдяной дождь, крупный и будто растянутый во времени. Старик лежал всей длиной на мокрой скамейке и то пел, то стонал. Тысячелапая, как клякса, собака бежала за мальчиком, приклеенным к скейтборду. Леденцовый мини застенчиво и гадко парковался прямо внутрь воробьиного куста. Кошачьим голосом гнусно выла сирена. На заправке мужик поливал низкую машину из холодного змеиного шланга под мерзкий диско-ремикс песни Ричи Блэкмора Moonlight Shadow. Катя затянулась и выпустила в окно облако мятного черничного дыма. Начался новый день.
Это просто трава
В какой-то момент она поняла, что заблудилась, и обрадовалась: так ее точно не найдут. Машина немного увязла в грязи, пошла вниз пластом, как при землетрясении, но подпрыгнула, дернулась и зашагала по полю бодро и широко, будто пьяный мокрый журавль. Ночью прошел дождь, и кузов шатало туда-сюда. Она включила радио, чтобы послушать свою случайную последнюю песню, но радио не ловилось – по нему передавали вчерашний дождь. Плохая связь.
Действительно, в свой последний день лучше послушать что-то вчерашнее: нет смысла концентрироваться на всей прошлой жизни и вспоминать ее. Тем более что она ничего толком не могла вспомнить, когда попробовала перебрать, как четки, напоследок вязку бусин-воспоминаний: вероятно, их надо было выбрать заранее и записать на бумажку, чтобы потом вспоминать торопливо с бумажки, как тот стишок про подружку-орешек в начальных классах. Вот, одно воспоминание удалось выудить с самого дна – кому достанутся остальные, она решила не думать: рано или поздно всплывут, как неизвестные еще рыбы-ныряльщики с неоновыми, неновыми своими фонариками, качающимися на волнах забвения (клацание, это называется клацание, вспомнила она, – человек в невыносимом стрессе или психозе объединяет слова не по значению, а по звучанию, как прокручивающийся, прокрастинирующий проклятый барабан пистолета). Когда будут всех воскрешать, сами разберутся, усмехнулась она, выключая дождь, потому что слишком хорошо его помнила, до сих пор волосы влажные. Или они не поэтому влажные. Или это не волосы.
Она убрала прядь со лба и внутренне дернулась, почувствовав кончиками пальцев свою теплую еще кожу, как-то смущенно, неаккуратно обтягивающую череп. Все бесполезное, такое бесполезное, как забытая в дождь на заднем дворе вязаная черепаха. За полем резко, как тошнота, начинался похожий на обрыв бурый лес, ухающий в низину сонно и однозначно, чтобы никаких вопросов не оставалось, – машина накренилась и покачалась немного туда-сюда, как игрушка-уточка, а потом пошла-пошла вниз совсем медленно, как заблудившаяся чужая корова, пока не втиснулась между двумя пористыми влажными деревьями. Все, это ее остановка.
Она кое-как выбралась из пассажирской двери – водительская была не то чтобы прижата, но как бы обнята мягкой моховой лапой дерева, похожего на большое японское анимационное животное. Уже все потеряло свои названия, улыбнувшись, поняла она, или не обрело – в ее случае.
Там же, не отходя от теплого и ржавого, от этой верной старой покойной коровы, достала из рюкзака термос и баночку с таблетками и долго-долго, по одной глотала их, стараясь не считать. Тяжело не считать то, что делаешь раз в десять секунд. Процесс становится бесконечным, don't forget to take your meds. Как жаль, что уже не получится сходить на концерт, – но нет, не поэтому. Музыканту, который напишет эту песню, сейчас всего пять. Вряд ли она доживет до концерта, в любом случае. Да и он может не дожить.
Потом она шла через поле специально бесконечно долго, чтобы оказаться максимально далеко от машины, – так ее будет сложнее найти. Это был какой-то бесконечный день: она шла и шла, не оглядываясь, и поле длилось дольше жизни и даже начало немного поджимать, как новая обувь. Правда, потом она зачем-то оглянулась, чтобы прикинуть, насколько далеко ушла. Оказалось, что бахромчатая кромка леса и машина – была видна часть крыши, похожая на огненное, обвинительное сияющее озерцо в лазурной тьме, – находятся совсем близко, в сотне метров. Наверное, таблетки так работают, раздвигая время невозможным образом, как расшатанный жестяной циркуль высотой с небо.
Может быть, раз таблетки раздвинули время, у нее на самом деле довольно много времени, подумала она своей бесполезной головой – или, может быть, уже что-то другое думало за нее: мягкий камень, похожий на свернувшегося олененка, нестерпимо зеленая, ядовитая, насмешливая трава, стальная проржавевшая цапля, выросшая назло небытию из полусгнившего плуга, когда-то перерезавшего тихие нити ее невыросших потомков. Природа думает за человека, когда человек перестает. Любовь не перестает, а человек перестает. Все ее потомки перерезаны уже раз и навсегда, просто накрошены в этот салат и подключены к пульсирующей пуповине небытия, откуда их уже не достать, даже развернувшись и использовав это подаренное бесконечное время.
Тем не менее по какой-то причине она развернулась и пошагала к машине, внутренне надеясь, что и эта дорога, как в книжках про Алису, окажется бесконечно долгой и будет понятно, что исказилось не время, а пространство. К сожалению, она и правда добралась до машины за сотню шагов – получается, время исказилось в одну сторону. Или пространство тоже. Формулировать это все и думать было тяжело, потому что за нее теперь думали трава и камни, трава иначе воспринимает пространство – она раздвигает его пальцами, как текст, и нашаривает внутри пробелы и пустоты, чтобы заполнить их – чем? – правильно, собой.
Можно сесть в машину и вернуться домой, там промыть желудок и лечь спать, и никто ничего не узнает, подумала она. Прошло, судя по всему, не больше пятнадцати минут. Если они длились эти бесконечные сто часов дороги по полю, то ждать финала придется слишком долго, проще и быстрее будет дожить эту жизнь до конца, тем более что здоровье после такого эпизода будет не очень, поэтому и доживать придется недолго.
Тут же вспомнила историю с женой Теодора Адорно – вернее, вдовой; через год после смерти мужа (но в связи ли с ней? или в связи с его многочисленными любовницами или его репутацией как человека с многочисленными любовницами) она наглоталась таблеток, чтобы умереть и не дожидаться естественной мучительной смерти от старости и одиночества, – ей был уже 71 год. Правда, она не умерла, ее откачали, и так, в состоянии овоща, в бесконечной старости и бесконечном одиночестве, она прожила еще 20 лет после 71! То есть она умерла в 91 год. Ее отец тоже умрет в 91 год, вдруг поняла она, и ей стало легко и хорошо: 91 год! Какая огромная интересная жизнь! Тут-то она наверняка вряд ли поприсутствует как свидетель. С другой стороны, кажется, обо всем этом она прочитала в одной из книжек отца: он постоянно держал в библиотеке по несколько экземпляров своих книжек. Получается, что как минимум до года смерти вдовы Адорно она доживет – как бы это посчитать? Адорно умер, кажется, в 1969-м. Получается, его вдова умрет где-то в девяностых? Или сейчас уже девяностые?
Похоже, теперь за нее думали деревья – деревья идеально подходят для подсчета девяностых, восьмидесятых, лет вообще. Это потому что она уже дошла до машины. Сейчас она в нее сядет, поедет домой, уничтожит тот неприятно-мягкий листок дерева с разбросанными по нему медовыми каплями солнца, к каждой из которых присосалось по два-три вертлявых муравья, а потом позвонит отцу и скажет ему, что придумала идею поэмы, где человек заболел странным вирусом или наелся таблеток и за него стала думать та природа, среди которой человек находился, поэтому человек, чтобы нормально функционировать, стал ходить в зоопарки поближе к высшим приматам, а еще на собачьи площадки и в дельфинарии и был более-менее окей, пока не понял, что он может просто жить в больших городах и быть как все; потом в итоге выясняется, что мы все и есть этот зараженный человек, да?
К вопросу о таблетках – придется признаться, потому что, наверное, надо будет все же поехать в больницу на промывание желудка. Ее муж как раз работает в больнице. Имени мужа она не помнила, но деревья редко помнят имена, если их не начертали специальными острыми предметами прямо на стволах.
Она пробралась к машине – ничего, сможет выехать, если резко даст задний ход, не так уж и завязла в этих дубах-великанах. Однако на водительском сиденье уже кто-то сидел. Какого хрена?
– Эй, – попробовала что-то сказать она, раздвигая голыми руками портьеры и навесы из веток, чтобы постучать в окошко, дверь-то была забаррикадирована, как он вообще туда залез? Тоже через пассажирскую? Но зачем? – Эй, ты в порядке? Ты тут что?..
Тут она поняла, что человек на водительском сиденье мертв, если это человек. Если это был не человек, то это была глиняно-мшистая инсталляция мертвого человека, частично сделанная из мяса для наглядности и правдоподобия. Лицо человека было раздутым, как позавчерашняя лягушка-бык в бликующем летнем пруду. Большая багровая, синяя гора непонятного мяса, отражающегося в стекле. Она развернулась и, ломая ветки, побежала подальше от машины.
Какого хрена? Как она теперь доберется домой? Почему этот человек забрался в ее машину и умер там? Или кто-то, судя по состоянию трупа, убил этого человека еще давно, а потом решил схоронить его в припрятанной в чаще чужой машине, чтобы запутать копов? Точно, скорей всего, это было убийство. Черт, черт, черт. Не может быть и речи, чтобы вернуться туда, как-то вытолкать его с водительского сиденья – там же, наверное, запах! – да и как его вытолкаешь, если дверь не открывается! Нет, домой вернуться нельзя. Получается, отменить смерть тоже нельзя. В этой минуте все должно закончиться, даже если эта чертова минута окажется дольше, чем ее все еще возможная жизнь, все еще немного слегка вероятная жизнь.
Она вздохнула – дышалось ей на удивление легко и просто, не тошнило – да ее, если вспоминать, никогда не тошнило, даже в самолете во время турбулентности, когда ее брат сидел весь заблеванный с головы до ног (вот и еще одно воспоминание выдали, в час по чайной ложке выдают, оказывается, если вот так замедляют тебя напоследок!), – и побрела прочь по все той же траве, которая за время ее, казалось бы, короткого трипа к машине стала высотой почти ей по пояс. Ну что ж, придется потом в нее лечь полежать, когда придет время, но оно, похоже, не придет никогда.
Чтобы это время пришло поскорей, она легла в траву, свернувшись, как креветка, и прислушавшись к тому, что шепчет ей организм. Поскольку теперь организм общался с ней буквально мыслями травы, ничего толкового она не услышала: заснуть не получалось, думать тоже не получалось, вся начинка сознания как будто исчезла – но вместо начинки была не то чтобы пустота, а какое-то расшатанное, будто сломанное ничто, как будто это было ничто на костылях и с подпорками, и кто-то выдернул одну – и все рухнуло, дети играли в ничто и сломали ничто, бывает.
Она полежала на левом боку, потом на правом. Ее так и не начало тошнить. Где-то под ней копошился крот, потому что земля немножко дышала вверх-вниз, поэтому она и сама дышала: земля дышала за нее, а крот мыслил за нее. Видимо, поэтому из-за крота она ничего не видела, но при этом отчетливо и точно осознавала, в какой точке поля находится, рассматривая себя как бы сверху, будто бы она орел, который охотится сам на себя или на свою сброшенную, как кожу, лишнюю тень. Полежав так с полчаса (или прошла целая вечность, причем было как-то безразлично, что именно прошло, – может быть, и жизнь так прошла, наконец-то, ура), она поднялась, ощутив покалывание в ладонях. Может быть, началось? Или это были все еще мысли крота, который через покалывание в ладонях выстраивает себе некоторым образом весь мир и новые кожаные перчаточки в придачу?
Она прислушалась к себе – там что-то рыло ход, но остановилось и прислушивалось, не роет ли там ход что-нибудь другое, более опасное. Как будто бы внутри нее червь пытался убежать от крота, или крот пытался убежать от куницы, или отдыхающие в том отеле на Пхукете пытаются убежать от цунами, не понимая, что они все находятся в одном и том же обреченном теле, которое назло себе великолепно плавает, но уже практически не умеет бегать. Или все-таки умеет? Умеет, но не убежит. Это уже тошнота или нет? Грызунов не тошнит, поэтому они умирают, как только съедят что-то не то.
Чтобы проверить, может ли она бегать, она побежала через поле – тем более что уже близился закат и ей совсем не нравилась идея оказаться в этом поле ночью. Она быстро сообразила, что ночью быть на поверхности этого поля – самое плохое, что можно придумать; видимо, за нее думали уже какие-то топочущие тревожные кролики. За пределами поля уже будет более-менее дорога, тропинка какая-то, автомобили, огни, люди, пожарная машина, население которой даст попить молока, погладит по голове, положит в клеточку, усыпит и подарит глиняному кувшинчику на день рождения, чтобы кувшинчик не грустил и было с кем играть, чтобы было что-то теплое внутри.
Она не успела понять, кто теперь за нее думал, потому что на краю поля стоял человек. Наверное, тоже мертвый, с отвращением подумала она. Это такая месть за решение умереть – насмотреться напоследок на мертвых людей. Этот мертвый по крайней мере шагал в ее сторону и имел до боли родное, пусть и совершенно незнакомое, немного заветренное лицо. Но хоть не опухшее, как забытый в холодильнике чертов гуляш, и на том спасибо.
– Привет, папа, – сказала она человеку, когда было уже понятно, что за нее думает ее отец: она мигом ощутила себя бедной, потерянной, несчастной, самой несчастной маленькой потерявшейся девочкой в мире, которая одна-одинешенька в этом бесконечном поле даже делает страшно подумать что, а ты и не думай, если страшно.
Отец смотрел на нее долго-долго, как будто не верил, что все-таки нашел ее.
– Я верил, что найду тебя, – сказал он. – Хотя я с самого начала знал, что не найду тебя. В смысле, что, когда я тебя найду, будет уже так поздно, что, считай, никто никого не нашел.
– Так нашел же, – сказала она, пробуя голос на вкус; это как золотую саламандру облизать – мигом перехватывает горло и хочется засунуть в нос трубку для ныряния, набитую землей. – Чего искать. Я тут была.
– Долго? – участливо спросил отец подчеркнуто спокойным тоном, как будто ничего не случилось. Но ничего и не случилось.
– Да как бы и нет. Еще даже вечер не наступил, – ответила она таким же спокойным голосом. – Я утром приехала.
– Поспать получилось? – поинтересовался отец.
– Да не то чтобы, – помотала она головой. – Но полежала немного, отдохнула. Такое.
– Ну и хорошо, – улыбнулся отец. – Надо отдыхать.
Она подумала, что не скажет ему про таблетки. Пусть что-нибудь другое скажет ему про таблетки. Пусть вся земля пропоет ему про таблетки, он все равно не захочет ничего слышать ни про какие таблетки.
– Какие таблетки? – переспросил отец. – Были какие-то таблетки?
– Ничего не было, – сказала она. – Твоя машина тут?
– Тут, – сказал отец. – За тем поворотом. Надо немного пройти. Ты можешь быстро идти? До заката надо вернуться, нас все ждут. Мне разрешили за тобой самому съездить, но все равно надо вернуться, чтобы увидели, что я тебя привез и все нормально.
– Могу, – сказала она. – Я все могу быстро.
Теперь за нее думало время, и все получалось быстро.
На полпути – вдали уже сияло фарами что-то живое, фыркающее и огромное, какой-то полуконь-полудирижабль – отец приобнял ее одной рукой, и прижал к себе, и захохотал.
– Вот же ты колючая, никогда первая не обнимешься! А ведь я тебя нашел!
– Там, в машине... – начала она. – Там, в машине моей – ну, это...
– Это я тоже нашел, – сказал он. – Но не волнуйся. Она там еще долго будет сидеть. Ей надо подумать. Вот она и будет сидеть и думать.
– Это она? – спросила она. – В смысле, это женщина? Ее убили?
– Да, – сказал отец. – Но не переживай, я договорился. Все как-то расчистят там потом. Тебе-то что? Чего ты за нее переживаешь?
– Просто сознание остается в мертвом теле, – затараторила она, потому что за нее по-прежнему думал отец, а также что-то еще, что содержалось в этом автомобиле-дирижабле и, судя по всему, было нацелено помочь им доехать домой, поэтому лучше было бы все это по-быстрому высказать, чтобы спокойно поехать домой и никогда не вспоминать о сказанном. – И находится оно там ровно в той же степени проявленности и интенсивности, в котором находится искомое тело, понимаешь? И вот ты, представляешь, находишься внутри этого тела и все осознаешь, но меняешься и разлагаешься как сознание вместе с ним – распухаешь, подтекаешь, взрываешься, обмякаешь, высыхаешь, смешиваешься с травой – и все это осознаешь, хотя не можешь ничего помыслить, потому что мозг-то мертв, все мертвое, а сознание есть. И вот так, пока тело не превратится в звездную пыль, в какие-то другие атомы, – причем даже у атомов будет оставаться кое-какое сознание – ты будешь внутри этого, как в тюрьме. Вот что с ней происходит. Вот что такое сознание.
– Ужас-ужас, – сказал отец. – Но не переживай. Ты – другая.
Они сели в машину, чем бы ни была эта машина, включили радио. Там играла песня «Спроси ангелов» Patti Smith Group.
Связь хорошая, подумала она, связь хорошая.