Самая страшная книга. Черные легенды

Составители Парфенов М. С., Дмитрий Тихонов

С глубокой древности человек знал: безмерно слаб и ничтожен он пред лицом великих сил, сотрясающих мироздание.

Бешенство зимней вьюги, холодная мощь морей, вкрадчивая поступь чумы – люди учились жить в Их непроглядной тени, давали Им имена, искали способы с Ними договориться.

И конечно, слагали истории – легенды о жестоких божествах и голодных чудовищах... и о тех, кто однажды осмелился бросить богам и чудищам вызов.

Этой книгой мы продолжаем традицию. Смотрим на мир глазами людей из далекого прошлого, оказавшихся лицом к лицу с непобедимой всевечной тьмой, полной жадных оскаленных пастей.

Слагаем новые легенды. Черные, как самая кромешная ночь.

Серия «Самая страшная книга»

Иллюстрация на обложке: Татьяна Веряйская

© Авторы, текст, 2026

© Парфенов М. С., составление, 2026

© Тихонов Д. А., составление, 2026

© Веряйская Т. Б., ил. на обл., 2026

© ООО «Издательство АСТ», 2026

Герман Шендеров

Настоящие люди

Итти на чюкч военною рукою и всеми силами стараться самих в конец разорить и в подданство привесть.

Указ Сената Российской империи, 1740 год

Колыхаясь, простиралась бездна, насколько глаз хватало. Необозримая, безбрежная, черно-белая. Вот прошла волна, и льдина, на которой плашмя лежал Лелекай, вздыбилась, взбрыкнула, но молодой охотник держался крепко.

«Не уплыла бы!» – малодушно подумал он, но тут же отбросил эти недостойные настоящего человека мысли.

Вот мелькнуло что-то в непроницаемо-черной водице. Лелекай среагировал мгновенно – гарпун пронзил волну, погрузился едва не на всю длину, но не встретил никакого сопротивления. Разочарованный, Лелекай осторожно пополз назад, прижимаясь к льдине, чтобы не смыла смертоносная, холодная, как сердце рэккена, волна.

Дедушка Имрын сидел без движения, поодаль от берега. Задубевшая камлейка из моржовой шкуры делала старого шамана похожим на источенный ветрами каменный утес. Лишь живые, черные, будто угольки, глаза вопросительно взглянули на Лелекая, когда тот без добычи приблизился к старику.

– Не идет! – бросил Лелекай, протягивая руку шаману, чтобы помочь тому забраться на нарты.

Старик не спешил. Глаза его на безжизненном, похожем на выдубленную кожу лице сверлили морскую гладь. Та неохотно наливалась розовым в лучах заката, точно кто-то глубоко на дне потрошил усатого кита.

– Значит, пора, – ответил дедушка Имрын.

– Пора для чего?

– Враг на нашей земле. Боги гневаются. Добыча ушла, ветер становится холоднее...

– Разве у настоящих людей есть враги? – подивился Лелекай.

– Наши братья размякли в тепле. Им не надо охотиться – у них есть олени, им не надо сражаться с океаном – в тундре нет ни льда, ни холода. Они ослабли, стали лишь тенью настоящих людей, смешали свою кровь с этими бледными двуногими. Они не справятся. Скоро все здесь будет кишеть этой пучеглазой чудью, а киты, нерпы и тюлени уйдут навсегда.

– И что делать?

– Прогнать чужаков! – твердо заявил старик. – Нам надо выдвигаться.

– Да, дедушка. Когда выступаем?

Лелекай уже бросился к нартам, собравшись подстегнуть дремлющих оленей, когда дед осадил его коротким посвистом.

– Не спеши. Есть еще дело, – хрипло процедил он. – Скажи, Лелекай, твой младший сын уже держит в руках лук?

– Дедушка?..

Лелекай не понимал, что шаман имеет в виду, но почувствовал, как где-то под сердцем столкнулись льдины, раскалываясь на тяжелые холодные торосы, вымораживая внутренности до основания, да так, что язык примерз к небу.

– Отвечай. Или ты тоже размяк? Ты тоже больше не луораветлан?

– Я сделаю все, что скажешь, Имрын, – обреченно ответил юноша. Называть этого, теперь чужого, жуткого, старика дедушкой ему не хотелось.

– А моржа поймать все одно надо. Тюлень тоже подойдет. И чайку подстрели.

– Да, Имрын.

Кайнын чувствовал себя неуютно в Анадырском остроге. Было неприятно смотреть на заискивающих собратьев-коряков, согласных на любую работу за краюху хлеба. Досадно было глядеть на соплеменниц, которых брезгливо пользовали подданные Белого Царя. Неумехи-казаки строили свои яранги из бревен, так что казалось, будто Кайнын сидит в продуваемом всеми ветрами, почему-то положенном набок лесу, где не видно неба. Жаровни едва спасали от мороза, пальцы давным-давно потеряли чувствительность, и приходилось тыкать шомполом наугад, надеясь, что гром-железо не треснет в руках, точно ствол дерева в лютый мороз. Новые хозяева корякских земель толпились у наскоро сложенной кособокой печи и, стуча зубами да притопывая, перекидывались скабрезностями, ничуть не стесняясь Кайнына.

– А я давеча, господа хорошие, одну штуку слыхал, – то ли с подхихикиванием, то ли дрожа от холода рассказывал пшеничноусый стрелецкий сотник. – Василий из Орловской губернии рассказывал. Мол, ежели тебя чукча в гости пригласил, он тебя накормить, напоить должен, а опосля – с женой своей уложить.

– Это еще зачем? – сипло пробасил другой, заросший, как медведь.

– Как же зачем? Они ж там сидят безвылазно в своих чумах, свежей крови взяться неоткуда. Выходят все один кривей да страшней другого, что ни рожа – хушь плачь. А так все ж какое-никакое разнообразие!

Мужичье разразилось громким хохотом. Кайнын сжал зубы, но промолчал. Да и что они – коряки, якуты, тунгусы, юкагиры – могли сделать этим бесстрашным, бледным, как смерть, псам Белого Царя? Подобно ножу в олений бок, вошли они в тундру и подмяли под свой железный сапог, обложили ясаком каждую ярангу, которую встретили на пути, неостановимые, как сама вьюга. И когда казалось, что нет предела власти и могуществу русских, те пошли войной на луораветлан – «настоящих людей». И теперь застрял Кайнын со всем своим племенем меж властными казаками и воинственными чукчами, как заяц в силках. И кто бы ни победил в итоге, самому Кайныну и корякам, как ни крути, несдобровать.

– А все ж бабье у них, надо сказать, премерзейшее. Кривоногие, узкоглазые да салом дюже воняют. Аж руки скользят! От зачем оно им?!

– А пес его знает! Мож, шоб мягче входило, – пожал плечами пшеничноусый. – Супротив меня всяко не помогает – стонут подо мной, аки гусыни!

– Ох, гуся бы сейчас... Уж зубы сводит от той оленины. – В доказательство медведеподобный сотник продемонстрировал кровоточащие десны.

– Я слыхал, – фальцетом добавил высокий, тонкокостный, – корякский младенец ничуть не хужее гуся будет, коли правильно запечь...

Кайнын скрывал, что понимает русский, но тут не выдержал, сжал кулаки и выронил пищаль. Tа с грохотом свалилась на деревянный пол. Зажал уши он вовсе не из страха перед гром-железом – знал ведь, что без заряда не выстрелит.

– Дикарь, ей-богу! – разразились смехом сотники.

В ответ он угодливо покивал, щерясь и прикладывая все старания, чтобы улыбка не походила на оскал. В презрении русских Кайнын видел свою маленькую унизительную выгоду: в хорошем настроении стрельцы могли отослать его обратно в ярангу, к жене и детям, а если повезет – еще и вручить с собой скудной еды.

Вдруг распахнулась деревянная дверь, впустив ветер и стужу в бревенчатую ярангу, и смех погиб, утих, запнулся, точно подстреленный олень. Через порог перешагнул громадного росту русич – медведеподобный сотник ему и в подметки не годился. Красную, налитую кровью морду с мясистым носом украшали непомерно громадные, топорщащиеся во все стороны усы. Снег хрустел под сапогами драгунского майора Павлуцкого, пока тот вальяжно шел через помещение. Фамилию коменданта Кайнын знал хорошо, но, как и остальные коряки, смел говорить о нем лишь шепотом и только на своем языке. Среди северян, будто моровое поветрие, расползались внушающие страх слухи об ужасном Морже-Казаке.

– Смирно! – раздалась хриплая команда. – А этот кривоногий что здесь делает?

– Так ведь пищали починяет, ваше благородие! – услужливо ответил тонкокостный.

– Русский понимает? А?! Ты, черт узкоглазый, по-нашенски разумеешь, нет?!

Майор схватил Кайнына за ворот лопатообразной лапищей в толстой рукавице и как следует тряхнул, едва не подняв того с пола. Кайнын заныл умоляюще:

– Русски – друг, коряки – друг, нэ бей!

Павлуцкий удовлетворенно кивнул, отпустил молодого северянина и направился к печи.

– Водки мне!

И тут же молодая миловидная корячка вынырнула откуда-то из мехового лежбища за печью и подобострастно подала меховую флягу. Хлебнув, майор рыкнул, махнул рукой, отгоняя девчонку, и обратился, наконец, к сотникам:

– Ну что, бездельники, всех баб переимели али остались ишшо? Какие вести?

– Туго все, майор-батюшка. Ни в какую... – замялся пшеничноусый. Все его бахвальство в момент растаяло весенним снегом, обнажив благоговейный ужас перед Моржом-Казаком.

– Ну, показывайте! – грубо приказал Павлуцкий.

Заросший сотник подобострастно поклонился, шмыгнул за печь и выкатил оттуда деревянную бочку. Трогать ее руками он лишний раз опасался – железные обручи малиново светились, оставляя на дощатом полу черные полоски.

Поставив бочку на попа, он натянул перчатки и вскрыл топором крышку. Тонкокостный зачерпнул ковшиком воды из ведра и щедро плеснул внутрь. Из бочки тут же повалил густой пар. Павлуцкий опрокинул бочку ногой, и на пол ссыпался дрожащий голый человечек с розовыми подпалинами на спине и плечах.

Поначалу Кайнына охватила жгучая жалость к несчастному коряку, над которым жестоко поиздевались казаки. Но человечек вдруг подпрыгнул, ловко увернулся от тяжелого пинка сапогом и уцепился в кочергу, что торчала из печной заслонки. Слух Кайнына прорезало шкворчащее шипение ладоней пленника, и в этот момент он с ужасом осознал: из бочки выбрался не коряк, но луораветлан. Бросив пищали, молодой коряк рванул к двери, но не тут-то было. Видимо, все еще не пришедший в себя чукча среагировал на движение и метнулся за ним следом, угрожающе размахивая кочергой. Невысокий, коренастый, он был похож на черный сушеный фрукт, каким однажды угостили Кайнына подданные Белого Царя. Вспомнив вкус этого фрукта – терпкий, кисловатый, вспомнив, как пас с отцом оленей, вспомнив влажный жар между ног Лэктэне, юноша закрыл голову руками, зажмурился и приготовился к смерти.

Но удара не последовало. Раздался свист, а следом – грохот падающей кочерги. На лицо брызнуло что-то горячее, раздался задушенный стон. Непокорный луораветлан изо всех сил сжимал зубы, цедя натужный, жуткий хохот – им «настоящие люди» заменяли крики боли. Он метался в руках сотников, орошая дощатый пол кровью из укороченной вполовину руки.

– Скажите девке, пусть ему культю замотает и прижгет, а то разговора не получится. – Павлуцкий уже вытирал саблю какой-то тряпицей перед тем, как убрать ее в ножны. – А разговор предстоит долгий... Ты, кривоногий!

Кайнын еще не успел осознать, что жизнь его спасена, а потому не сразу понял, что майор обращается к нему.

– Ты, коряк! Ты глухой?! – побагровел от нетерпения Морж-Казак, в ответ на что Кайнын энергично замотал головой, не сразу поняв свою ошибку. – Ага, по-нашенски, значит, ты все же разумеешь! Кривошапкин! А ну, поднесь кривоногому водки!

Пышноусый был тут как тут с меховой фляжкой. Больно стукнув Кайнына в зубы, он почти силой влил в него несколько глотков огненной воды, отчего юноша тут же закашлялся. Горло жгло, будто он наглотался углей, а жар пошел ниже, взорвался где-то в животе и растекся по конечностям нежным раскаленным железом. Неожиданно захотелось еще, и Кайнын жадно потянулся губами к бурдюку.

– Ну, будет-будет! Остальное отдай этому... печеному, пусть быстрей в себя приходит, – пробасил майор, взяв Кайнына широкой лапищей за шею.

«Захочет – раздавит голову как яйцо», – подумал юноша.

Павлуцкий, обдав его водочным духом, спросил:

– А что, коряк, может, ты и по-ихнему балакаешь? Толмачом нам будешь?

Кайныну не оставалось ничего, кроме как кивнуть. Язык луораветлан он действительно немного знал – еще ребенком ему довелось побывать в чукотском плену. То были тундровые чукчи, уже не такие беспощадные и свирепые, как поморники: они с удовольствием продали жизнь мальчонки за дубленую кожу и троих оленей.

– Пойдем, парень, потом свои пищали дочистишь! – Майор подтолкнул Кайнына к печи, где на привязи, точно пес, сидел теперь перебинтованный пленник.

Рассмотрев его получше, юноша внутренне содрогнулся – оба предплечья чукотского воина были изукрашены скопищами черных человеческих фигурок.

– Чернорукый это, – сообщил Кайнын Павлуцкому. – Говорить не будет!

– Да хоть чернозадый! – сплюнул Морж-Казак. – Котковский! Где вы его такого взяли?

– Да вот, майор-батюшка, на стоянку коряков налет совершили, – почти жалобно отвечал тонкокостный. – Табун оленей угнали, шельмы! Ну мы, как прознали, так сразу за ними, да куда там! Этот вон со своей ярангой на стоянку встал, мы его только и нагнали!

– Еще кто в яранге был?

– Та никого. Мы как вошли – смотрим, а там бабы малят передушили, как курей, и себе глотки поперерезали! Токмо и успели, что этого заарканить...

– Дикари! – с отвращением фыркнул медведеподобный. – Можно подумать, нужны нам их бабы сильно...

Пленник не понимал, о чем говорят русские, а только скалился и бешено вращал злыми маленькими глазками, похожими на засохшие капли смолы на коре дерева.

– Ладно. Давай, толмач, разговори его, а Кривошапкин пока кочергу раскалит...

Коряк опустился на колени перед луораветланом, не зная, что делать дальше. Веревка на шее чукчи была затянута до того сильно, что тот хрипел, будто раненый олень, но в позе и взгляде его читалась злая непоколебимая воля.

– Ты чернорук? – глупо спросил Кайнын, лихорадочно перебирая в голове все чукотские слова, что знал, благо русские не понимали ни по-чукотски, ни по-корякски.

– Собака двуногая! – просипел пленник, осклабившись. Зубов у него не хватало. – Ты говоришь на языке настоящих людей, но болтаешь попусту. В ваших теплых лесах слова не стоят ничего. На море ты не открываешь рот, если тебе нечего сказать. Да, я чернорук. По точке за каждую двуногую нелюдь, что я убил.

– Они хотят ты говорить, – осторожно сказал Кайнын.

– Я воин. Я не говорю.

– Ты пленник, – осмелев, ответил Кайнын. – Не говорить – они пытать.

– Я воин! – упрямо повторил чукча. – Я не боюсь боли. Им надо бояться.

– Эй, там, хорош ворковать! – вмешался Павлуцкий. – Узнай у него, куда увели оленей. Заартачится – скажи, мы его кочергой! Олени таперича царские, так что...

– Куда уйти твой люди? – послушно перевел Кайнын.

– Передай нелюдям Белого Царя, что они увидят оленей. Когда мы засолим их головы и подвесим их на нарты!

Пленник плюнул в лицо Кайныну вязкой вонючей слюной. Тут же сотник с кочергой собрался было прижечь наглого чукчу, но тот как-то хитро вывернулся, и кочерга прижгла бедро медведеподобному стрельцу. Его страшный басовитый крик смешался с шипением ткани и плоти. Могучая рука выпустила веревку, и луораветлан снова оказался на свободе. Павлуцкий вместе с Котковским ринулись к двери, стремясь перехватить беглеца, но он почему-то метнулся к печке, больно наступив Кайныну прямо на грудь. Отшвырнув заслонку в сторону, чукча в мгновение ока нырнул прямо в огненную пасть, да так, что снаружи остались только темные, похожие на замшелые коряги, пятки. Из глубин печи раздался жуткий болезненный вой, многократно усиленный эхом.

– Тяни его! – скомандовал майор и сам кинулся к печи, следом за ним и оба сотника – стрелец с подпаленными чреслами катался по полу.

Ругаясь и морщась от жара, троица изо всех сил тянула за пятки, но чукча будто застрял в трубе и никак не желал вылезать. Кайнын в ужасе смотрел, как дрыгаются черные от сажи ступни, как разлетаются по полу уголья, и зажимал уши, лишь бы не слышать предсмертных криков пленника, больше похожих на лай или... смех.

– Все! Кончился, братцы, – подвел итог Павлуцкий, когда крики затихли. – Зовите мужиков, зацепился он крепко. Достать надобно, а то вся изба мертвечиной провоняет. Слышь, кривоногий, ты живой там? Бабе скажи, чтоб за водой сбегала – вон, вишь, как Еремея скрутило! – Подойдя поближе к юноше, Морж-Казак оценивающе его оглядел и усмехнулся: – А все ж таки толмач мне нужон. Хай и такой сойдет! Ежели все чукчи от твоих речей в печь сами попрыгают, оно, глядишь, и сподручней будет!

Громогласно расхохотавшись, Павлуцкий снял меха уже со своего пояса и сунул горлышко в зубы Кайныну. Теперь тот пил водку жадно, точно молоко материнское, и, как младенец, вскоре забылся беспокойным сном, в котором горели уголья, шкворчала плоть и махал саблей Морж-Казак.

Лелекай правил нартами, весь сосредоточенный исключительно на оленях. Стоило хоть на секунду задуматься о том, что ждет впереди, как хотелось развернуться и всадить нож прямо под деревянное лицо этого гадкого истукана, там, где под грубой тюленьей кожей скрывалось мягкое беззащитное стариковское горло.

– А правда, отец, что деревья там выше человеческого роста? – раздался голос сына, и Лелекай сморщился, будто от зубной боли.

– Попусту рот на морозе не разевай! – грубо ответил он.

В глубине души чувство вины густо перемешивалось со стыдом и ненавистью к самому себе и деду Имрыну, но все подавлял долг, необъятный и неоплатный долг перед «настоящими людьми», он заполнял собой все существо юноши, давая жуткий, гадкий, но честный ответ на все вопросы. Еще никогда в жизни он не был в таком смятении. Там, у океана, все было просто: жизнь там, где белое, смерть там, где черное, добыча – в воде, олени – на пастбище, а враги где-то далеко за горизонтом. Теперь же привычная бесконечная белизна отступала, из голой серой земли лезли чахлые кустики и деревца, на горизонте ждала неизвестность, а черное и белое слились воедино, в некую неразделимую массу, где Лелекай чувствовал себя потерянным, точно олененок, отбившийся во вьюгу от стада.

– Не думай, Лелекай! – будто угадав его мысли, бросил Имрын. – Время думать прошло, теперь время действовать.

– Смотри, отец, они и правда огромные! – воскликнул Танат, указывая пальцем перед собой.

На горизонте вырастал самый настоящий лес. Лелекай и сам был бы ошеломлен размерами этих чудовищных, циклопических сосен, если бы не кипящий клубок мыслей, никак не желающий распутываться. После целой недели пути по белоснежной пустоши отрадно было увидеть хоть что-то, кроме снега и ледяных торосов, но перед глазами стояло лишь лицо дедушки Имрына.

Лелекай тоже должен был стать шаманом. Имрын среди прочих отпрысков выбрал его за храбрость и преданность, ведь наследника кама ждала незавидная судьба. Старый шаман, когда тело его совсем износится, должен был сойти в бездну – сесть на одинокую льдину и оттолкнуться от берега, дабы демоны с бивнями моржей и рогами оленей, похожие на рыб, могли забрать его душу. Многие месяцы они будут терзать ее, подвергать страшным пыткам, разреза́ть на части и поглощать во тьме океана, чтобы после опростаться ею и жрать сызнова. И каждый демон, который поглощал душу шамана, подчинялся воле его, покуда душа не соберется вновь. Лелекай должен был по прошествии шести лун попрощаться с родными, сходить на последнюю охоту и отказаться от своей души, приняв душу Имрына – теперь еще более мудрого и могущественного – в свое тело.

Однако старик решил отложить страшный ритуал. Покуда враг стоит у порога, оставлять племя без шамана равносильно предательству, а Имрын был глубоко верен народу луораветлан. Впрочем, Лелекай не мог прогнать и другую, стыдную, гадкую мысль: старик просто боится смерти.

После недели пути олени были замучены и истощены, поэтому стоило Лелекаю остановить нарты у подлеска, как животные разбрелись обгладывать остатки коры.

– Все такое огромное! – попискивал Танат.

Его красные пухлые щеки смешно торчали из-под капюшона, и Лелекай не смог сдержать улыбки. Танат был его единственным ребенком – первая жена умерла при родах, а вторая все никак не желала понести бременем. Первенец уже умел сносно обращаться с гарпуном и стрелять из лука, чем Лелекай очень гордился, хотя и не подавал виду. Глядя, как его сын исследует непривычную местность, заглядывая едва ли не в каждое дупло, Лелекай почувствовал, как по щеке его стекла горячая капля, не докатилась до подбородка и замерзла по пути. Быстрым жестом он стряхнул льдинку, но скрыть это от Имрына ему не удалось.

– Будь сильным. Ты воин. Или и ты размяк в тени этих великанских сосен? – со скрипучим ехидством спросил шаман. – Поэтому враг идет к океану. Настоящие люди забыли, что они воины. Пали в страхе перед гром-железом, свалились, отравленные огненной водой. Нечисть кривоногая присягнула на верность Белому Царю и выступила против нас. Хочешь, чтобы настоящих людей согнали на край бездны и столкнули в воду? Мы должны напомнить этим тепличным луораветланам, что они – настоящие люди. Неужели для такого твоя жертва слишком велика?

– Нет, Имрын, – ответил Лелекай свирепо, сам себя распаляя. Дедушкой, однако, жестокого старика он больше называть не мог. – Танат, иди сюда, поможешь с упряжкой!

– Да, отец! – откликнулся мальчонка.

– До стоянки тойонов доберемся засветло, – сказал старик, глядя в серое, неприветливое небо.

– Засветло... – повторил охотник, взвешивая это слово, скрупулезно измеряя, сколько еще осталось времени до страшного действа...

Стоянку тойонов окружали бесконечные яранги. Дети, женщины, олени – все они оставались по внешнему периметру, в то время как военный совет собрался в большом шатре в самом центре лагеря. Каждый тойон приволок с собой по доброй сотне воинов, и теперь те, кому не хватило места внутри, толпились у входа. С тойонами же заседали лишь самые достойные – те луораветлане, чьи руки были покрыты черными точками хотя бы до локтя. Поначалу воины не хотели пускать Лелекая с сыном к гигантской яранге, но стоило Имрыну наконец выбраться из нарт, как толпа расступилась, и путники оказались в протопленном до жирного пота шатре.

– Кружить будем. Скоро-скоро мы табуны в округе разорим, и не будет им в крепости ни пищи, ни шкур! – предлагал плечистый луораветлан, очерчивая круг в воздухе пальцем. – Голодом уморим!

– Чего их морить? – Тощий тойон, самый молодой из всех, все никак не мог усидеть на месте и то и дело вскакивал, когда ему передавали слово. – Мы крепость подожжем, костры разведем, дымом их выкурим да забьем, как выбегать будут! И коряков всех под корень...

– Костры, дым... – нарочито тихо, размеренно рассуждал, будто в пику ему, старый седой вожак, весь покрытый боевыми шрамами. Черные вытатуированные человечки бежали с костяшек пальцев до самой его шеи, – А как твои костры помогут супротив гром-железа? От него ни щиты, ни доспехи не спасают. Нечисть двуногая высоко сидит, далеко смотрит, рыщут в округе коряки-нелюди... Заметят нас еще на подходах да расстреляют, как глупых молодых оленей. Выжидать надо. Не выдержат они на нашей земле. Здесь только настоящие люди живут.

– К морю надо! – пробасил пузатый тойон. – Не пойдут они к морю-то. Никак не пойдут. Пущай сидят в своем остроге. Перетерпим зиму-другую, на своих запасах, а там, глядишь, и поотстанут.

– На каких запасах?! – взвился тощий. – Тебе, может, табуны пасти негде, а мы стариков на льдины каждую зиму отправляем. Нет, надо брать русскую нечисть сейчас – хоть в остроге, хоть в тундре...

– А еще лучше – на речке! – просипел шаман еле слышно, но голоса тойонов затихли.

Седой вожак приподнялся с тюленьих шкур и уважительно кивнул.

– Имрын Бездноходец! – представил его старший тойон, и остальные благоговейно покивали – о шамане, что плавал по ту сторону моря один, вернувшись через много лун, слышали все. – Присядь к огню, погрейся! Что привело тебя так далеко от моря?

– У меня к вам тот же вопрос, – злобно прохрипел Имрын, вращая глазами. – Вы стали слабые, трусливые, мягкие... как бабы! И такие же сварливые!

– Да как ты смеешь... – начал было самый юный из тойонов, приподнимаясь, но его осадили черноруки из его же племени, не дав встать.

– Смею, мальчишка! Я все смею! В первый раз я воочию видел келэ, что пожирали мою плоть, еще когда океан был лужей, а солнце – угольком. Слушайте все! – Шаман повысил голос, и тот, окрепнув, будто ветер, носился под потолком яранги. – Вы, гордые тойоны, – теперь лишь тень старых воинов. Ваши племена – жалкие беглецы. Вы ютитесь под носом врага, боясь моря не меньше, чем белоглазой нежити, меж двух огней. Не можете договориться, спорите – лишь бы ничего не делать! Трусы!

Глядя на растущую ярость вождей и их приближенных черноруков, Лелекай сглотнул вязкую слюну – тойоны убивали и за меньшее. Смерти он не боялся, но если умрет сейчас, то шаман останется без новой оболочки. Отступив на шаг, он прикрыл бедром сына, который смотрел на разворачивающуюся свару со смесью страха и любопытства. Танат, пожалуй, никогда и не видел так много людей в одной яранге, да еще и столько прославленных воинов и героев.

– Ты, Имрын, за этим пришел?! Стыдить нас да совестить? – с трудом сдерживая гнев, выдавливал слова сквозь зубы плечистый тойон. – Если так – возвращайся к морю, буревестников нам и здесь хватает!

– Я пришел, чтобы наконец прогнать псов Белого Царя с наших земель! Раздавить двуногую нечисть! Здесь – земля настоящих людей! Слушайте! Сначала их надо выманить...

– Сызнова! Сызнова! – выл маленький кривоногий человечек, приближаясь к острогу.

Кайнын набирал снег в ведро, чтобы растопить на костре – вода будет, – когда услышал этот отчаянный вой. В ту же секунду понял коряк: не будет сегодня воды. Будет совет, а следом – война.

– Сызнова! – Задыхаясь, корякский пастух подбегал к воротам, кидаясь в ноги настороженным стрельцам. Это слово по-русски он знал хорошо – повторять его приходилось частенько. Поначалу тунгусы, юкагиры да коряки возмущались и роптали: как так, по какому праву Белый Царь обложил их непомерным, почти рабским ясаком?! После приободрились, поняли свое преимущество: теперь, коль скоро все земли и олени по берегу Анадыря – собственность Империи, то и отвечать за имущество придется стрельцам. – Сызнова!

Других слов корякский пастух, видать, не выучил, а потому принялся одновременно возмущенно и раболепно что-то лепетать на своем. Один из стрельцов обернулся, отыскал глазами Кайнына и свистнул:

– Фьють! Ты, кривоногий! Как там тебя? Сюды иди! Толмачом будешь!

Поставив на грязную наледь ведро, Кайнын с неохотой зашагал к воротам острога, уже зная, что услышит.

– Луароветлане! Семь табунов увели! И восьмерых баб в плен! – выдохнул изможденный пастух, но в раскосых глазах блестела хитрая искорка. – Коряков побили, юрты поломали! Скажи людям Белого Царя, чтоб утихомирил чукчей! Жизни нет совсем уж!

– Пошли, – обреченно кивнул соплеменнику Кайнын.

Мимо стрельцов, мимо пресмыкающихся перед ними местных, мимо груд колотого льда и больших тяжелых пушек, которые никогда не протащить через таежные дебри. У входа в избу Павлуцкого двое стрельцов, ничуть не стесняясь аборигенов, обсуждали корякских женщин:

– ...вот мы правило и завели – бабе хлеб есть дозволено, покуда ты ее насаживаешь. Так Васька-то Орловский что удумал!

– Ну?

– Он краюху-то за окошко положит да снегом присыплет. Она за ночь затвердеет, что твой камень, а потом баба грызет-грызет, укусить не может – а Васька-то все. Так с полной краюхой и уходит! Выдумка!

Стрелец громогласно хохотал, пока ноздри Кайнына раздувались от злости. Неужто и его Лэктэне успела отведать Васькиного хлебца?! С едой в остроге было туго, особенно тяжко приходилось аборигенам, вынужденным питаться подачками от стрельцов. Но это все еще было лучше, чем остаться за стенами, без защиты урусов – на милость «настоящих людей», которые в плен брали скорее оленя, чем человека.

– К майору! – бросил Кайнын, показав особую печать на шее, выданную самим Моржом-Казаком толмачу. – Сызнова!

Павлуцкий выслушал толмача внимательно, часто и много выспрашивал, какие чукчи пришли, да сколько их, да откуда и куда, сильно злился, когда пастух разводил руками и глупо помаргивал, не зная, что ответить. Наконец грохнул кулаком по столу, да так, что задребезжала вся изба. Котковский и Кривошапкин тут же вскочили по стойке смирно, бросив свой преферанс.

– Хватит! Рассиделись! Изнежились! – рычал Морж-Казак, страшно вращая очами, отчего корякский пастух стоял ни жив ни мертв, думая, что сердятся на него. – Размякли, расслабились! На оных немирных чюкоч нападем военною рукой, искореним вовсе, как царь-батюшка велел! Не будет их боле совсем! Кривошапкин! Котковский! Построить отряды! Десять дюжин человек набрать! И пушку на нарты водрузить!

– Вы, вашбродь, не напутали чего? – осторожно поинтересовался сотник, отирая выступивший на лбу пот. – Где же десять дюжин-то, коли...

– Пятьдесят человек оставить на гарнизоне! Отряды укомплектовать этими вон, кривоногими! Чай, лук-то удержат, а боле мне с них и не надо! Выполнять! Покудова далеко не ушли! – Павлуцкий вдруг грозно взглянул на Кайнына, но тот уже все понимал. – Ты, толмач! С нами пойдешь! Адъютантом моим будешь!

Молодому коряку оставалось лишь кивнуть.

Ночь в местах, где деревья были выше людей, оказалась громкой – постоянно кто-то выл, постанывал и шуршал, отчего Танат с непривычки то и дело вздрагивал. Очаг в земле – глубокий, темный – чадил, дым не находил пути наружу и скапливался внутри яранги. По стенам плясали извивающиеся тени. Шаман раскладывал по дубленой тюленьей шкуре перья чаек, китовый ус, бивни моржей, высушенные сухожилия, оленьи рога и прочие останки мертвых животных.

Закончив, он придирчиво осмотрел свои «инструменты», после чего поднял раскосые глаза на Лелекая. В яранге их было всего трое – присутствовать при шаманской ворожбе не было позволено посторонним.

– Что ты задумал, дедушка?

– Трусы. Жалкие трусы! – с презрением выплюнул Имрын. – Псы Белого Царя не знают страха. Они огородились от наших копий крепостями из мертвых деревьев, вооружились гром-железом, собрали вокруг себя двуногую нечисть... Эти тойоны думают только о себе, о своем племени и своей заднице. Не думают о будущем. Их век закончится. А мой продолжится в новом теле. И я не хочу жить на земле, по которой топчутся прихвостни Моржа-Казака, а в ногах у них валяются эти грязные подделки под людей.

– Почему подделки? – подал голос Танат. – Они ненастоящие?

– Не мешай дедушке! – рявкнул Лелекай.

Однако старик, вопреки обыкновению, обратил внимание на мальчика:

– Мы – настоящие люди, Танат, только мы – луораветлане. А они – грязь глазастая, звери двуногие, говорят, да не словами, дышат, да не воздухом.

– И мы их прогоним, дедушка?

– Прихвостней много. И будут еще. Тысячи тысяч. Трусливые, жалкие, но их бесконечно много, – довольно усмехнулся Имрын, подслеповато разглядывая длинную изогнутую костяную иглу. – Нужно, чтобы они сбежали сами. Бросили псов Белого Царя. И узрят тогда истинную мощь настоящих людей. А для этого мы сотворим чудовище... Тупилака.

Лелекай болезненно сморщился, точно хрустнули зубы, взглянул вниз на черную макушку сына. Рука непроизвольно сжала худое плечо через толстый мех кухлянки.

– Что такое тупилак?

– Это тварь из другого мира, с другого края бездны. Немногие плавали туда... Но те, кто побывали там, узнавали о тупилаке.

– Дедушка... – вмешался было молодой охотник, но был прерван шаманом:

– Не перебивай! Пусть знает! – На тюленью шкуру начали приземляться устрашающие хищные инструменты: костяная пила, железный трофейный нож, каменный резак погрубее и какие-то мотки сухой травы и мха. – Тупилак – это демон, дух из темного мира, куда спускаются шаманы, чтобы переродиться и набраться сил. Могущественный, злобный, здесь, под солнцем, он лишен своей мощи... Пока не обретет тело.

– А тело подойдет любое?

– Нет, – горько покачал головой шаман, поймал мертвый взгляд Лелекая, усмехнулся. – Тупилак – мстительная, жестокая тварь, безжалостная, которая достанет своего врага повсюду. Поэтому нужно взять понемногу от каждой стихии: перья чайки – от воздуха, клыки кашалота – от воды, кости волка – от земли... И немного от человека.

– А от человека что?

– Во-первых, чтобы тупилак ожил, шаман должен вдохнуть в него свое семя...

– Дедушка! – вмешался было молодой охотник.

– Молчи! Когда шаман делает это, он надевает парку задом наперед и прикрывает капюшоном лицо – чтобы тупилак, выполнив поручение, не узнал шамана и не убил его... Впрочем, сейчас в этом нужды нет.

– И все? Так можно вызвать тупилака?

Рука Лелекая на плече сына вновь судорожно сжалась, вторая одеревенелыми пальцами перебирала черные, нежные еще детские пряди.

– Нет... – улыбнулся голыми деснами Имрын. – Не все. Ну что, Лелекай? Ты готов?

– Без этого точно нельзя? – выдавил он с трудом, точно слова были ледяными глыбами, забившимися в глотку.

– Нет. Тупилак должен стать знаменем. Внушать уверенность воинам и страх врагам. А для этого дело нужно довести до конца. Показать им, что мы готовы на все ради победы. Так ты готов, Лелекай?

– Да, Имрын, – кивнул тот, чувствуя, как внутри под сердцем что-то оборвалось, упало и растаяло, обдав внутренности ледяной водой.

– Демона нужно привлечь, Танат, – обратился к мальчику шаман, глядя тому в самую душу. Малышу стало неуютно от взора этих черных немигающих глаз, похожих на трещины в льдинах. Раскроется такая – и ухнешь в бездну. Он хотел было оглянуться на отца, но шаман прикрикнул: – На меня смотри! На меня. И слушай. Демоны приходят в наш мир на боль, кровь, горе... и жертвы. Слушай меня. Слушай внимательно. Последнее, что нужно для тела тупилака, охотника на людей, – это жизнь. Отнятая непрожитая жизнь.

Раздался влажный хруст. Голова ребенка резко повернулась куда-то за спину и поникла. Лелекай разжал руки, и малыш упал, издавая протяжный хрипящий свист. Весь дрожа, молодой охотник смотрел на свои грубые, задубленные ледяным ветром и морской солью ладони, покрытые каменными мозолями, и не знал, куда их деть. Теперь они казались ему чужими, эти инструменты злодеяния, эти орудия убийства. Откуда-то, словно через толщу воды, раздался квакающий голос шамана:

– Неумеха. Добей. Он еще дышит.

Но молодой охотник не мог сдвинуться с места. Зубы скрипели, крошились друг о друга, челюсти были сжаты до предела, голова наполнялась шумом – лишь бы не закричать, не сойти с ума от того, на что пошел по доброй воле.

– Ничего, Лелекай, ничего! – Старик подполз к умирающему ребенку на карачках, накинул ему кожаный шнур на шею и затянул. Дождавшись, когда свист, исходящий из перекрученной трахеи, прервется, шаман смотал шнурок и взглянул наконец на убитого горем внука. – Я обещаю тебе: еще до заката голова Моржа-Казака будет надета на копье, а его кожа пойдет на бубны.

Лелекай же безмолвно смотрел, как шаман деловито затаскивает на тюленью шкуру тело его мертвого сына.

Речка Орловая – мелкая, аж гальку видно, – мирно журчала у самых ног, и не подозревая, поди, что вскоре воды ее окрасятся в багровый цвет. Кайнын дрожал, но не от холода. Издалека раздавались свист и улюлюканье, доносились редкие броские слова – точно камни. Чукчи не любили лишний раз открывать рот на морозе.

– Их сотен пять, не меньше! – паниковал кто-то из десятников. – Нужно нарты кругом выставить и дождаться Котковского!

– Так разбегутся, покуда этот хер доберется, – флегматично заметил Кривошапкин. – А тут они вон, как на ладони. Сейчас бы по ним из нашей «заступы»...

– Не дострелит! – строго заметил Павлуцкий. – Ша! Неча рассусоливать! Дадим бой!

– Да их же ж, почитай, в два раза больше, батюшка!

– А ты коряков да прочую шелупонь счел? А? Вот и сиди, не мычи. Одно хреново, что пушкари все с этим бездельником на лыжах ползут, а пушка здесь... А чего, если... Эй, ты! Кривоногий!

Кайнын вздрогнул, выпрямился, уставился на гигантского усача. Начищенная кираса у того на груди блестела так, что больно было смотреть.

– Бродие?

– Хренодие! Так, толмач! Иди к своим да растолкуй им хорошенько, как пушку установить да зарядить! За пушкаря остаешься! Кресало да огниво знаешь?

– Огонь, да, знать...

– Вот и гарно. Оставь там на артиллерийском расчете... человек пять. Остальных сюда – в авангард гони. Как там будет по вашему «огонь»?

Кайнын пожевал немного губами, после чего выдал:

– Лалалнын!

– Лалал... Тьфу! Ладно. Как крикну «лалалнын» – ты прям фитилем в эту дыру тычь и сразу сызнова заряжай. Знаешь, как заряжать?

– Знать. Порох, ядро, пыж...

– Ну и пошел!

Морж-Казак выглядел величественно и устрашающе – с саблей в одной руке и огромным для Кайнына, но казавшимся игрушкой в руке Павлуцкого гром-железом в другой.

Толмач неровным шагом обходил строящихся в ряды стрельцов – те пересмеивались, нюхали табак, становились один за другим, складывая пудовые пищали друг другу на плечи. Юкагиры и коряки с колчанами на спинах выстраивали позади какие-то укрепления из нарт. Пушка – огромная черная махина – лежала без лафета, также закрепленная веревками на нартах.

Кайнын долго не решался озвучить своим соплеменникам приказ майора. Было ясно без всяких экивоков – спинами коряков Павлуцкий собирается прикрывать стрельцов. Навалилось давящее осознание – их берег ниже. А значит, эта тьма прирожденных воинов сметет их, как паводок сметает недальновидно установленные в низине яранги. Если только Морж-Казак не рассчитывает на эту гигантскую неповоротливую дуру. Однажды, когда чукчи слишком близко подошли к острогу, хватило один раз пальнуть, чтобы те разбежались в стороны, точно трусливые лемминги.

– Ну, шо застыл? – пробасил сзади медведеподобный сотник. – Правильно Дмитрий Иваныч сказал: дриста ты! Как есть дриста! А ну, уйди в сторону! Слышь, кривоногий! Ты! Переводи давай!

И Кайнын скрепя сердце перевел. Было даже не сразу ясно, кто напугался больше – те коряки, которым предстояло принять на себя первую волну чукотских стрел, или те, кого поставили управлять гром-железом. Кажется, все же вторые.

– Командование артиллерийским расчетом беру на себя! – пробасил Кривошапкин. – Выполнять!

Коряки похватали луки с поставленных вертикально нарт и рванулись к Орловой, стараясь оказаться вне досягаемости железной дуры.

Что-то просвистело в воздухе, долго, заунывно. Длинный костяной дротик приземлился у самых ног коряков. Послышался гомон стрельцов:

– Началось, началось!

Чукчи возникли на возвышении, точно из воздуха. Будто ползли по земле, желая остаться незамеченными, до самого своего берега, а потом вдруг вскочили и ринулись в атаку. Раздались резкие горловые крики, к ним прибавился сводящий с ума звон бубнов, сделанных, по слухам, из человеческой кожи, и теперь Кайнын задрожал по-настоящему.

Строй «каменных людей», выставив копья, шел единой нерушимой волной. Доспехи из моржовой шкуры действительно напоминали высеченную из скальной породы броню. Бурым потоком они перли вперед с ничего не выражающими лицами. Даже на таком расстоянии Кайнын смог разглядеть дурные их глаза – перед большими сражениями луораветлане ели какие-то грибы, чтобы заглушить боль. Из-за их спин неровным косым ливнем ложились стрелы. Слышались одинокие выкрики и стоны коряков.

– Первый ряд, товсь! – разнесся над речкой зычный клич Павлуцкого. – Пли!

Все наполнилось пороховым дымом и грохотом. Стрельцы, сидевшие на коленях, дали первый залп. Потерялись в белом мареве «настоящие люди», лишь торчали наконечники копий в молоке, разлившемся над речкой. И эти копья продолжали двигаться вперед.

– Ну ты погляди, чисто двужильные! – носилось эхо Моржа-Казака над полем битвы. – Гэй, кривоногие! А ну давайте, вперед, задайте им за оленей!

Стоило горстке бывших пастухов и охотников приблизиться к воде, как из тумана выпрыгнуло нечто.

Перебирая по воде непохожими одна на другую конечностями, оно кинулось в нестройные ряды коряков и юкагиров, точно дикий зверь. Красное от крови демоническое создание металось меж соплеменниками Кайнына, разя наугад острыми когтями. Бедняги лишь неразборчиво выли, когда тварь оказывалась поблизости, бросали луки и копья на землю. Кто-то падал на колени, моля о пощаде, кто-то убегал прочь, в сторону, оскальзываясь на речных камнях. Толмач пытался рассмотреть со своего места, что же такое распугало коряков, но взгляд ни на чем не задерживался, натыкаясь то на перья, то на шерсть, то на торчащие клыки.

– Куда?! Куда, собаки трусливые?! Всех перевешаю! А ну, обратно! – рычал Морж-Казак. – Первый ряд – перезаряжайсь! Второй ряд – товсь! Пли!

Вновь воздух наполнился грохотом. Пищали разили кричащих на бегу чукчей, прошибали дыры в кожаных доспехах, выбивали глаза, отрывали руки и ноги, но те, точно не замечая боли, продолжали продвигаться вперед. Одному из луораветлан разорвало рукав, и Кайнын увидел черный от татуировок локоть. «По точке за убитого», – вспомнилось невпопад.

– Суки, да когда ж вы... Эй, толмач! А ну, лалалнын, будь он неладен!

Зашевелились коряки артиллерийского расчета, подавали Кайныну шест с подожженным фитилем, не решаясь сами будить железного зверя. Толмач долго и недоуменно смотрел на догорающий шнур, словно вспоминая, что с ним надо делать.

– Дай сюда, малахольный! – рыкнул медведеподобный сотник, вырывая из рук Кайнына шест. Взглянул странно, точно хотел сказать что-то еще, но вдруг пустил кровавую пену на бороду, выпучил зенки и осел наземь, открывая глазам коряков облик своего убийцы.

– Лалалнын! Да пли же, холера тебя раздери!

Но Кайнын не слышал. Ужас сковал его по рукам и ногам, пригвоздив к сырой холодной земле, и казалось, точно он промерзает и сам изнутри от зрелища столь страшного и неестественного, что хотелось выколоть себе глаза, лишь бы не видеть этого.

Артиллерийский расчет бежал, едва завидев тупилака. Высокий, весь усеянный острыми клыками, бивнями и когтями, он был украшен окровавленными перьями, а на голову на манер накидки была надета шкура какого-то безволосого животного. Когда зазубренный коготь вошел Кайныну в глотку и жизнь багровым ручейком принялась покидать его тело, в последнюю секунду он все же успел подумать, что шкура, скрывающая лицо чудовища, очень похожа на кожу освежеванного ребенка.

Тупилак неистовствовал на поле боя. Накачанные шаманскими зельями черноруки выдержали два залпа гром-железа. Третьего не последовало. Стрелы с костяными наконечниками карали дальний ряд стрельцов, пронзая их полушубки. Те же псы Белого Царя, которые рванулись в сабельную атаку, нарывались на копья. Луораветлане споро и деловито наматывали кишки двуногой нечисти на орудия, без пощады добивали павших и перли вперед в молочно-белесом тумане.

Речка ниже по течению становилась нежно-розовой, точно солнце там, на родине, у океана, у края бездны.

Сам тупилак, будто в трансе, танцевал среди дерущихся, перерезая глотки костяными кинжалами, кромсая лица когтями, выдирая глаза и лавируя меж разящими ударами сабель и тычками копий. Где-то вдалеке слышалась страшная ругань, и, привлеченный необычным звуком, мстительный демон рванулся туда.

Морж-Казак был хорош. Луораветлане напрыгивали на него, словно чайки-поморники, со всех сторон, но он вертелся волчком, размахивал саблей, раздваивая тулова и головы. Разражалось огнем в его руках гром-железо, прошивая кожаные доспехи насквозь.

Увидев приблизившегося тупилака, Павлуцкий на секунду даже застыл от удивления. Глаза в прорезях шлема из содранного наживую детского личика были черными от злобы, нечеловеческими.

– Дитенка-то... Зачем?

Это и стало его погибелью. Свистнула веревка. На шее бравого майора затянулся аркан, набухли жилы на лице, выпучились глаза. Махая саблей наугад, он хрипел:

– Не подходи! Не подходи, сука!

Но тупилак не знал наречия двуногой нечисти. Приблизившись вплотную, он вонзил большие пальцы, увенчанные черепами чаек, в непривычно круглые светлые глаза майора и принялся их вдавливать. Сначала было легкое сопротивление век, следом – мягкие склизкие шарики, вскоре лопнувшие под напором демонической силы. Хриплого воя, льющегося из глотки, тупилак почти не замечал и даже не мог сказать точно, кто воет – он сам или враг. Наконец хрустнула тонкая глазничная кость, повисла плетью рука с саблей, разжалась ладонь, которая пыталась ослабить хватку аркана. Все было кончено. Морж-Казак был мертв.

В костре потрескивали догорающие головешки. Костер уже почти угас, но докладывать дрова не было никакого смысла. Имрын услышал, как хрустнула ветка за спиной, и усмехнулся.

– Ты, может, хороший охотник на море, Лелекай, но в лесу ты бы даже себя не прокормил.

– Ты знаешь, зачем я пришел, старик, – хрипло процедил Лелекай.

Морж-Казак все же успел рассечь ему саблей плечо, а нога странно хлюпала и болела.

– Конечно. Поэтому шаманы и скрывают лицо, когда сотворяют тупилака. – Имрын вздохнул, точно примиряясь с чем-то, и, так и не повернувшись, спросил: – Я был прав? Вы разбили псов Белого Царя?

– Да. Как ты и говорил. Их было не много. Можно было справиться и без...

– Нельзя, малыш. Эти тойоны... К черту, нет, эти мальчишки так бы и болтали без толку, отступая все ближе к морю, теряя земли, стада, женщин... Ты – герой, мой мальчик. Обратил в бегство двуногую нечисть. Ты дал тойонам веру в победу. А в том, что они победят, я и не сомневался.

– Так все это было... – У Лелекая перехватило дыхание – то ли от ранения, то ли от осознания.

– Да. Они должны были поверить, что тупилак – настоящий.

– Даже я поверил...

Движение было быстрым и отточенным. Старик как будто обернулся к внуку, после чего глаза его потухли и он лицом повалился в горящие угли. На этот раз Лелекай справился с первой попытки. Едва ли не вывернутое наизнанку тельце Таната, надетое на манер шлема, отправилось в костер.

И горестный вой разнесся над тундрой.

Богдан Гонтарь

Голод

Сашка Шеляга стоит на коленях в холодном сыром мху. Стылый воздух забирается под зипун, царапает немытое тело коготками. Кровь напитывает спутанную бороду. Кусок мяса в скрюченных пальцах, облепленный хвойными иголками, исходит паром. Сашка остолбенело смотрит, как наливается чернотой, скручивается в тугую спираль перед ним глухой еловый сумрак, а в этом сумраке, чужом и враждебном, загораются нездешним светом бездушные пустые буркалы.

Кровь стекает по слипшейся бороде, застывает на губах. Мясо выпадает из рук на землю рядом с еще теплым телом. Темнота вокруг горящих глаз клубится, черными языками обтекает маленькие подрастающие елочки. Стелется по земле, подползая к Сашке и ко второму, который лежит рядом, еще не остывший.

В нос бьют запахи прелой хвои и листьев. Запахи древесной смолы и утренней таежной сырости. Запахи тел людей и зверей, гниющих в таежной земле. Сумрак клубится. Стынет кровь в жилах, и сохнет кровь на руках. Сашка кричит, но не слышит своего крика в пустом безмолвном лесу. Он вскакивает и бежит прочь, рвется сквозь подлесок, спотыкается, падает в ручей, поднимается, снова бежит, не разбирая дороги.

Он бежит, покуда хватает дыхания, а потом и дальше, не замечая острой рези в груди, слабости в ногах. Далеко за спиной остается поляна с мертвым телом. С мясом.

Он выбивается из сил. Дыхание рвется изо рта сиплым свистом. Руки налиты свинцом, и он не может их поднять. Ноги заплетаются одна за другую, но он все еще бежит. Огибает буреломы, шлепает ногами по болотине, и в каждой тени ему мерещится холодный взгляд. Он поднимается на очередной пригорок, скатывается со склона, вконец обессилевший, встает и ломится вперед сквозь густой кустарник. Продирается, путаясь в ветках, хрипя и рыча, мечется, оплетенный по рукам и ногам. Ревет медведем, прет, уже не понимая, шагает ли он или рухнет сейчас, не сумев переставить ногу. Вырывается из цепких царапающих пут, делает шаг и падает, оступившись на мшистом камне. Перед ним посреди крохотной полянки лежит обнаженное тело – белая как снег кожа и сизые клубки внутренностей, – а за телом поднимается с земли и свивается в человеческую фигуру с горящими глазами лесной мрак.

Человек идет к Сашке, мягко ступая босыми ногами по мху. Человек наг, но его нагота источает сияние. Словно вся та темнота, что соткала его, прошла через его сверкающие глаза и, очистившись, обратилась в свет. Лицо его, обрамленное нежными кудрями, будто всегда было знакомо Шеляге. Эти раны на лбу, на ладонях и ступнях, эти мягкие и кроткие черты, это сквозящее в каждой морщинке смирение и всепрощение.

Он шагает к Сашке и кладет ему два пальца правой руки на лоб.

Шелягу подхватывает и кружит в дурманящем водовороте. Он словно блудный сын, который наконец вернулся домой к так долго ждавшему его отцу. Дыхание перехватывает, и в груди разрастается горячий ком, готовый вот-вот выплеснуться наружу рыданиями. Шеляга чувствует, как от самых пяток до кончиков волос по его телу бежит тепло. Как омывают его, очищая от скверны, любовь, покой, благодать...

...и голод. Сашка опускается на колени, поднимает оброненный кусок мяса, впивается в него зубами и начинает жрать. Откусывает большие куски, жует их, и кровь, наполняющая рот, кажется ему амброзией.

Шеляга отрывается от тела и поднимает взгляд. На него смотрят горящие неземным огнем глаза. А ниже расходятся в улыбке чувственные губы, обнажив ряд острых, заточенных зубов. Раздается голос, тихий, глубокий и ласковый:

– За моей спиной, там, откуда я пришел, никого не осталось. Лишь пустые леса, города да села. Поведешь ли ты меня вперед? Понесешь ли мое слово людям?

И Сашка рыдает и трясет кудлатой головой. Он целует Ему ноги, молит пощадить, отпустить, ибо не вынести ему такой крест ни за что, никогда в жизни. На затылок опускается нежная теплая ладонь, и Шеляга падает без чувств...

Ночь схватилась скрипучим морозцем, и над селом выщербленным серпом сверкнула луна.

Сашка Шеляга шел убивать отца Паисия. Порыв этот Сашкин был вовсе не внезапным, а взвешенным и выверенным до крупицы, как пуд соли в лавке у косого Ивашки. Многие ночи подряд, пока истончался ущербный месяц, обдумывал Шеляга план смертоубийства и пытался скудным умом охватить и оценить величину своего деяния. И с каждой ночью он все сильнее убеждался в своей правоте, потому как не было грешника, богоотступника и гниды хуже отца Паисия.

Давно уже ходили пересуды, что отец Паисий на прошлую Пасху обернулся облезлым медведем и заломал на дальней делянке охотника Никодима. Никодим умер не сразу, а еще две недели трясся в лихорадке от воспалившихся ран, исходя липким потом и красной пеной изо рта. И никто бы не подумал на попа – медведь и медведь, – если бы в том же медвежьем облике не подрал Паисий через месяц на той же делянке Никодимову вдову. Та на смертном одре, готовая отойти к богу вслед за мужем, засвидетельствовала, что своими глазами видела на медвежьей шее позолоченную поповью цепь с поповьим же крестом, подвешенным, вопреки всем правилам, вверх ногами. И это все было лишь началом злодеяний отца Паисия.

В августе небывалые заморозки побили все освященные Паисием посевы. С сентября напал мор на коров, а в октябре одна за другой заболели и передохли все свиньи. Мертвая скотина начинала гнить и смердеть сразу после смерти, не успевая окоченеть, будто выпускала из себя злой, нечистый дух.

Голод подкрался к деревне и сжал ее в бледный кулак. Не поспела в этом году ягода в лесах, не поднялась по течению рыба, стороной обошли окрестные озера перелетные птицы.

Тогда же взялся кто-то таскать по ночам редких переживших мор кур, оставляя в клетях лишь пятна крови и оторванные птичьи головы. До первого снега грешили на лису, но, едва прошел поздний октябрьский снегопад, обнаружили следы маленьких босых ножек, вереницей тянувшиеся от очередного разоренного курятника в лес. Охотники, ушедшие по следу, попали в метель и заплутали так, что вернулись лишь через две недели, осунувшиеся и сжевавшие последние кожаные ремни на мешках, – лес стоял пустой и гулкий, ни птицы, ни зверя. Лишь хитрый петляющий след вился бесконечной стежкой по белому пологу, убегая от охотников. Двое из ушедшей дюжины, Тарас и Колченог, не вернулись вовсе. Отбились от остальных и сгинули в чаще.

Вместе с зимой пришли ошалевшие от голода волки и повадились рыть могилы на погосте, но те, кто эти могилы обратно закапывал вместе с уцелевшими костяками, поговаривали, будто следы на земле не от волчьих когтей, а от самых что ни на есть человеческих пальцев, а следов волчьих вокруг кладбища не нашли. Вообще никаких не нашли.

Над всеми этими напастями черным вороном парил отец Паисий, появляясь здесь и там, строя каверзы, изводя люд. То возьмется роды принимать, заявляя о своем врачевательском умении, да так примет, что и приплод, и бабу – обоих в могилу. То избу молодоженам освятит, а та возьми и полыхни вместе с молодыми в ту же ночь. А то и вовсе в колодец чей-нибудь водицы святой плеснет, божьей благостью прикрываясь, а колодец покроется вскоре черной плесенью.

Как ни крути, выходило, что отца Паисия всенепременно надобно убивать и дело это благое и богоугодное. И покуда селяне все шептались об этом при лучине, никак не решаясь поднять руку на божьего человека, Сашка Шеляга сам себя и подписал на это убийство.

Шеляга был проходимец, пьяница и каторжник. Летом жил во блуде и хмелю, крестьянский труд не признавал, как и вообще любой другой. За каждой юбкой увязывался да в каждое мужичье рыло норовил кулаком засадить, кроме, пожалуй, своего соседа и собутыльника Кондрата-заики. А выпив, так и вовсе за нож хватался по лихой каторжной привычке. Давно бы его, такого беса, в избе заперли да подпалили, коли не был бы Сашка исключительным охотником, несмотря на несолидный свой возраст. В хорошую зиму до пяти десятков соболей добывал – это не считая птицы и рыбы, которых он волок по весне с зимовий полными санями. С продажи соболиных шкур он себе оставлял совсем немного – на водку да на необходимый охотничий припас. Остальные же деньги ссуживал старосте то на постройку школы, то на закуп лекарств, то еще на какое полезное дело. То же и с остальной добычей – себе отложит на лето и осень, остальное нуждающимся раздаст или выменяет на помощь какую или на картошку с хлебом. Лето пропьет, сентябрь пропохмелится, а в октябре – вновь на промысел.

За что Шеляга на каторге оказался, не знал никто, и каждый твердил разное. Но совершенно ясно всем было, что с каторги он бежал шесть лет назад, а не амнистировали его, как сам говорил. Судачили, что ушел он из острога с товарищем в тайгу, а в тайге товарища задушил и мясом его кормился, пока по лесам шастал. Врали, конечно. Двоих он тогда в тайге удушил. Одного за другим.

Вот потому и решил Шеляга беса в поповской рясе своими руками извести. За такое дело, виделось ему, все грехи былые перечеркнутся и забудутся, и ждать его будут рай и благодать, а не черти с раскаленными вилами. Потому он и торопился, что знал: не его одного такие мысли мучат, и рано или поздно кто-нибудь в деревне пересилит страх и благоговейный трепет перед попом, Сашкин билет в рай перехватит и первый отца Паисия убьет.

Был у Сашки и помимо этого очевидный повод. Вокруг него за месяц четыре избы соседские погорели сами собой. Кондрат-заика, успевший выскочить из огня в одном исподнем, рассказывал Шеляге под брагу, что за неделю до пожара голоса у него в сенях начались.

– Г-говорили всякое. П-по ночам звали. В-выходи, мол, к нам, Кондрашка, спляшем. З-звали и в д-дверь скреблися, – рассказывал он, тряся кружкой.

А три дня назад и сам Шеляга проснулся посреди ночи от того, что кто-то скреб дверь в сенях ногтями.

Скреб и звал его голосом давно умершей от тифа сестры. Звал выйти в холодный мрак и сплясать в темноте.

Знал Шеляга такие пляски. Сам так шкрябал в свое время по запертым дверям и просил пустить его на ночь погреться. Все, кто пустил по дурости да жалости, уже давно сгнили в землице. Поэтому Сашка сплюнул, перекрестился и улегся ждать рассвета, а наутро начал готовиться убивать отца Паисия: топор с ножом заточил да в подлеске осинку тонкую срубил и обтесал – в грудину загонять в самый раз.

Вышел из дома, едва смеркаться начало. Односельчане все по домам сидели, носа на улицу не казали. И сил не было от голода, и страх держал крепко – боялись затемно соваться. Шеляга же боялся, лишь что увяжется за ним кто, если сам посветлу пойдет. В груди у него разогревался злой жаркий комок, и он шел, держа руку на заткнутом за пояс топоре и скаля в темноте зубы. Не тот он человек, чтобы отца Паисия бояться, раз решил его убить.

Оно ведь как – если человека надумал жизни лишить, то и мыслить о нем надобно как об уже мертвом. Не человек то вовсе, а мешок с костями, мясом и дерьмом. И не убиваешь ты его, а просто мешок этот дырявишь да наизнанку выворачиваешь. Такому ни в одной гимназии не обучат, и не каждый разбойный промысел тебя к этой философии подведет, но с ней и спать потом легче. Что человека разделал, что свинью забил и выпотрошил – одинаковые сны снятся. И никакая совесть тебя не потревожит никогда.

И вообще это отцу Паисию бояться полагалось. Пусть и водил он хороводы с чертями в полнолуние, как сплетничали, – да хоть с самим сатаной води, собака! Когда Сашка Шеляга задумывает убить, ему нипочем все что ни на есть. Другое дело, что после бегства с каторги он никого не загубил, если, конечно, не считать одного проныру из соседнего села, что по Сашкиным охотничьим тропкам соболей из кулёмок таскал. Но ведь душегубство – такой же навык, как и плавание. Раз научишься – и на всю жизнь умеешь. Поэтому Шеляга шел уверенно, зло и подзуживал еще себя на ходу, раздумывал о том, как богоотступник мечтал его извести пожаром и голосами в сенях. А не ими – так разбушевавшимся голодом, как и остальных.

Отец Паисий сыздавна жил в стороне от деревни. Поставил себе избушку в лесу, подальше от мирской суеты, как он сам говорил. Или же чтобы лукавого у себя принимать в гости вдали от любопытных глаз, как говорили теперь все в деревне.

Под валенками тихо поскрипывал снег. Зябкий ветерок забирался под полушубок. Вокруг качали ветками деревья, да казалось, что мелькают вдалеке меж стволами юркие тени. Шеляга подумал было на волков, но волчьих следов в лесу охотники не видали. Значит, те, другие, кто могилы ворошил. На миг встали дыбом волосы под шапкой, но Сашка успокоил себя, сжимая крепче рукоять ножа. Ничего, пусть сунутся. Посмотрим, кто кого поворошит.

Деревья поредели, расступились, и Шеляга вышел на поляну. Впереди чернела угловатым горбом изба отца Паисия. Алела щель между ставнями, подсвеченная изнутри. Шеляга ухмыльнулся, присвистнул и тихим кошачьим шагом двинулся к избе.

Дверь в сени распахнулась настежь. На пороге, держа в руке свечку, стоял отец Паисий. Глаз его было не видать, но Шеляга ясно углядел его истинно отеческую белозубую улыбку, когда тот махнул рукой – заходи, мол. Поп скрылся внутри, а Сашка скрипнул зубами, но назад идти было никак нельзя. Задумал – губи. И он пошел ко входу, вытягивая топор из-за пояса.

Внутри было натоплено до духоты. Пахло жиром и церковными благовониями. Свисали с воронцов пучки душицы и укропа, на бечевках качалось замотанное в тряпицы сало, подвешенное подальше от мышей, сверкала чешуей вяленая рыба на крючках.

Отец Паисий сидел за столом у дальней стены, лицом к гостю. Он поглаживал пухлой рукой редкую длинную бороду, а над его головой с иконы осуждающе смотрел на вошедшего Иисус. На столе перед отцом Паисием исходил паром горшок с отварной картошкой, поблескивала порубленная луковица да запотевала принесенная с холода бутыль браги.

– Проходи, Шеляга, – елейным голосом произнес отец Паисий и подмигнул. – Раздели со мной трапезу.

Сашка застыл в дверях. Запах еды, ударивший в ноздри, вмиг выбил из него смертоубийственный настрой. Он как будто только что шел уверенно по гати, но вдруг оступился, ухнул в топь с головой, да так, что хлебнул болотной жижи и вмиг утратил всю свою уверенность, взбивая густую топь руками.

В желудке заурчало, затянуло жалобно.

– Чего встал? – Голос попа лился в уши, как патока. – Оголодал же, поди. Раздал ведь, как всегда, всю рыбу свою и птицу по доброте душевной. А теперь и жрать нечего взамен. Садись, я еще сальца нам нарежу.

Сашка опустил топор, чувствуя, как заходил, забился судорогой пустой живот.

Нельзя колебаться. И поддаваться на уговоры нельзя.

– По какой это доброте?! – огрызнулся он. – Ты меня не знаешь, отец. Не про меня доброта.

– Понимаю... – горестно вздохнул отец Паисий. – Ты меня убить пришел. И намерен твердо. А раз намерен – убьешь. А какая разница, сейчас или потом? Выпей да поешь. Остальное позже.

– Ты мне зубы не заговаривай! – крикнул Шеляга, брызжа слюной, и махнул топором. – Меня твоими штучками не обмануть!

Отец Паисий развел руками, удивленно и ласково глядя на Сашку:

– А какими штучками? Ты пришел, я тебя встретил хлебом и солью. Вроде так с гостями поступать положено. Особенно в такое тяжелое время.

– Никакой я тебе не гость, морда поповья!

– Ишь ты! – лукаво хмыкнул отец Паисий. – Так, значит, поповья? Или дьяволиная? Так ведь вы про меня три дня тому с косым Ивашкой переговаривали? Чего рот-то разинул? Думал, я не знаю? Я все знаю, что говорят. Люди всегда говорят одно и то же. Все напасти из-за меня, да? Можешь не отвечать, вижу, что да. Человек тонет в своем незнании и от незнания греховен. Ибо не способен и не стремится постичь Божий замысел. Ищет Бога в небе, а волю его вокруг себя. Потому человек не видит того, кто направляет мою руку, и человеку не понять его, ибо он мыслит не как человек. Люди видят голод, и голод, по их разумению, наслан либо Богом, чтобы испытать их волю, либо дьяволом, чтобы сгубить людской род. Люди слышат голоса мертвых впотьмах, и либо то черти говорят их голосами, либо то сами мертвые вернулись из Божьего царства или из ада. Люди видят меня, и то ли я божий служитель, то ли сам сатана науськивает меня. Человек никогда не видит третьего, а оно всегда есть, и всегда правильным и правдивым оказывается именно то, чего не видать.

Сашка млел от жары и распахнул полушубок, вслушиваясь в кисельные речи отца Паисия.

– Вот ты, Шеляга, жизнь повидал поболее остальных здесь. Должен вроде понимать, что к чему. Грязь людскую видел, мразь всякую, глупости и ума повидал немало. Ты и глаза самого голода видел в тайге, смотрел в них, как в мои сейчас. Сколько лет прошло? Шесть или семь уже? Помнишь те глаза? Помнишь, что открылось в них? Помнишь, что вынес в себе оттуда?

Шеляга пошатнулся.

Кошмар, который он старательно забывал и заливал много лет подряд, топил, душил и выбивал из себя, соткался перед ним из загустевшего воздуха избы и осел на лице мокрой паутиной.

Отец Паисий плотоядно улыбнулся:

– То-то. Вижу – помнишь. Все помнишь, как вчера было. И волю знаешь, что за моей спиной стоит. Но и ты слепой стал от оседлости. Затупилось в тебе лезвие. Давали тебе нести то бремя, что я несу, да ты его не понял и сбросил, как змей – шкуру. А теперь оно само сюда пришло, но лежит уже на моих плечах. Я тебя сожру. Ты, как никто другой, должен понимать, что жизнь не Божий дар. А то, что вашу деревню постигло, – не крестьянские пересуды и кривотолки. Все в жизни стоит на своих местах. А ваши горести, тяготы и судьбы и подавно предрешены, заверены и неизбежны.

Шелягина рубаха напиталась липким потом на спине. Рукоять топора скользнула в дрогнувших пальцах. Он подался вперед и прошипел:

– Ну-ка повтори, тварь, что ты сейчас сказал?!

Отец Паисий сощурился:

– Я сказал, что жребий ваш скорбен. И сказал, что сожру тебя. Сперва тебя, а потом и всех остальных, тех, кто прячется сейчас трусливо по жалким избенкам и чувствует даже сквозь стены то, что придет за ними. Так что сядь и поешь напоследок по-человечески.

Шеляга сделал шаг вперед, поддел топором стол и отшвырнул его в сторону. Под ноги полетел горшок, бутыль с брагой разбилась, окропив валенки каплями. Сашка навис над отцом Паисием, неподвижно сидящим на месте. Лезвие ножа прошло сквозь поповью бороду и уперлось в горло. Отец Паисий поднял на Сашку насмешливые глаза.

Шеляга стиснул зубы. Нож в руке едва уловимо дрогнул. Один вдох, и...

Над головой зашуршало на занавешенных воронцах.

На затылке встали дыбом волосы от незримого присутствия чего-то там, наверху, и рука с ножом замерла. Отец Паисий ощерился. Что-то упало на голову Шеляге. С головы на плечо, а оттуда – под ноги. На Шелягу глядела с пола стеклянным глазом оторванная куриная голова.

Христос на иконе скалил заточенные зубы в свете лучины.

Отец Паисий нырнул в сторону, дернул Сашку на себя за грудки. Двинул коленом в пах, и боль мигом поднялась с низа живота и ударила в горло волной тошноты. Сверху, с полок, на спину кто-то спрыгнул, вцепился ледяными руками в волосы и повалил Шелягу на пол. Сашка заскулил от злости и удивления. Крутанулся, переворачиваясь на спину, но тот, второй, оказался ловчее. Вывернулся из-под Сашки и юркнул в сторону. Шеляга рванулся вскочить, но боль скрутила его узлом, и он опустился обратно, а с губ закапала на доски наполнившая рот слюна. Съежился, как ребенок, на боку, поджав ноги. В штанах от удара словно распух горячий, жгучий ком.

Отец Паисий пнул в сторону выпавший из Сашкиных рук топор, поднял с пола его нож, убрал за пояс и стоял теперь над Шелягой, самодовольный и благостный, а у его ног...

Сын отца Паисия помер еще в августе. До четырнадцати годков не дожил. Шеляга сам помогал рыть могилу и спускать гробик. Мальчишка лежал в том гробу, мертвый и бледный. А теперь он сидел на корточках совсем рядом, абсолютно нагой, а оттого еще более бледный, синюшный вовсе, и невообразимо костлявый. Из-под слипшихся от холодного трупного пота волос на Шелягу глядели белесые, мутные глаза. Мертвый поповий сын склонил голову набок, как любопытная собака, однако лицо его никакого любопытства не выказывало. Оно не выказывало вообще ничего.

– Помнишь сынка моего? – спросил отец Паисий. – Вижу, что помнишь. Скоро и остальные подойдут.

Точно в ответ на эти слова, Сашка услышал раздавшийся вдалеке в лесах вой, как будто бы выл волк. Вой тянулся и дрожал, а в такт ему дрожала боль в перебитых Шелягиных чреслах. На глаза навернулись слезы.

Отец Паисий указал мальчишке на лавку у стены. Тот, не сводя глаз с Сашки, бесшумно прокрался к лавке на четвереньках и забрался на нее с ногами. Покрутился, устраиваясь, и уселся, поджав ноги с черными обломанными ногтями.

– Не вздумай дернуться. Лежи, как лежишь. Чуть что не так – сын тебе горло перегрызет.

Мертвец растянул при этих словах рот, обнажая тонкие, как иглы, черные зубы, и сказал голосом Сашкиной сестры:

– А потом спляшем.

Шелягу вырвало желчью.

Отец Паисий снял подвешенный к стропилам кулек, размотал его и извлек на свет обезглавленную куриную тушку.

– А будешь хорошо себя вести, – продолжал отец Паисий, споро ощипывая курицу, – я тебя мучить не буду. И сыну не дам. Сам заколю, быстро и легко. Ты этого заслуживаешь. Награда такая тебе от меня будет. Такого душегуба во всем мире искать – не найдешь.

– Кто бы говорил... – прохрипел Сашка.

Отец Паисий строго погрозил пальцем, облепленный пухом:

– Вот этого не надо! Ты поболе моего людей загубил. Пока что, в любом случае. А сын мой, – взмах руки в сторону лавки, – сам умер. Своей смертью, что бы у вас там ни говорили. А вот ты, Сашка, вряд ли скажешь кому, что братья твои сами померли. Так ведь?

Шелягу словно обдало ледяной водой.

– Ты откуда про братьев знаешь?!

– Ты слушаешь, а не разумеешь. Я знаю даже то, что ты забыл. И как ты старшего своего живьем в землю закопал за то, что из-за него мать руки на себя наложила. И как младшего на суку вздернул за то, что он рупь у тебя украл. И как потом разбойничать пошел по хуторам. Мне все рассказывают. Мое знание – оно даже не свыше. Свыше ничего не видно уже давно, Бог ослеп от старости, а с людьми и не говорил никогда. Мое знание – из самой земли. А земля – вот она, прямо под ногами. Везде. Все ваши шаги помнит, все деяния в себе хоронит. Я сказал: лежи, не шевелись!

Поповий сын взвился с лавки, одним прыжком вскочил на Сашку. На грудь будто рухнули добрых три пуда железа. Мертвец прижал Шелягу к полу, придавливая к груди руку, потянувшуюся за пазуху за колом. Глаза, творожистые, как свернувшееся молоко, оказались совсем близко. Щелкнули у носа черные зубы, и пахну́ло нестерпимо падалью и свежими потрохами. Сашка почувствовал, как внутри зарождается еще одна волна пустой судорожной тошноты.

Вновь раздался вой, его подхватил еще один голос. «Волки так не воют, – отстраненно подумал Шеляга, борясь с подступившей рвотой и избегая смотреть в глаза мертвецу. – Не воют, ей-богу».

– Я воткну тебе нож между ребер, – сказал отец Паисий. – А потом, когда ты умрешь, опалю тебя, как свинью. Я буду жрать твое мясо сырым, а твои кишки, печень и сердце отдам тем, кто скоро придет. Они уже не могут питаться курицами да мертвечиной из могил. Твою голову я отнесу в лес и подам тому, кто направляет мою руку. Тому, кто зрит весь ваш род с самого его появления, а теперь пришел вас пожинать. Мы сожрем вашу деревню. Всех. Одного за другим. А потом и те деревни, что вокруг. И пойдем по всему свету, сея мор, неурожай, голод и страх.

Отец Паисий отряхнул перья с рук, вытащил Шелягин нож из-за пояса и с хрустом разрезал тушку на две половины. Одну кинул сыну, и тот ловко поймал ее, ухватил двумя руками и впился в сырое мясо, как в краюху хлеба. На лицо Сашке закапала куриная кровь.

За окном вновь раздались чьи-то скрипучие шаги.

– О, уже здесь! – радостно воскликнул отец Паисий, идя к двери. – Совсем изголодались, так быстро добежали. Всё, Сашка, готовься и не держи зла.

Сашка не успел испугаться. Он не успел даже понять, что сейчас умрет. Он лишь лежал и остолбенело смотрел, как мертвец, сидящий у него на груди, тянет зубами сырую куриную шкуру, рвет ее и глотает куски, не жуя.

Отец Паисий открыл дверь. Радость на его лице сменилась удивлением, а из темноты сверкнули зубьями вилы и вошли попу в живот. Дернулись обратно. Снова воткнулись – уже в грудь. Обратно – и в горло. Отец Паисий осел на колени, хватая рукой воздух, и неуклюже упал на бок. Заелозил ногами, размазывая натекающую кровь по доскам, но вновь мелькнули вилы и пригвоздили его к полу.

Мертвый попенок отбросил курицу и замотал головой, глядя то на Сашку, то на вошедшего с мороза в избу Кондрата-заику. Раззявил черный рот в безмолвном крике, оттолкнулся от Шелягиной груди, метнулся к остолбеневшему заике, отпихнул его с дороги и скрылся в ночи.

Кондрат осел на пол, ошеломленно глядя вслед мертвецу и неистово крестясь. Шеляга поднялся на ноги, морщась от боли. Онемевшая правая рука болталась безвольной плетью, и по ней начало растекаться тягучее нудное покалывание. Сашка подковылял к двери, захлопнул ее и накинул засов. Обернулся к мертвому отцу Паисию и с досадой пнул его в живот.

– Теряю хватку, – сказал он Кондрату.

– Ч-что? – Тот лишь поводил вокруг ошалелыми глазами.

Шеляга скривился. В нем уже несколько лет крепла уверенность, что Кондрат заикается не от того, что его в детстве на ночь в подпол запирали, а от врожденного тугоумия.

– Что ты здесь делаешь, говорю? Сашка принялся рыскать по полкам над лавкой. Выпить. Если выпить, притупится боль. И приглушится дикий воющий ужас внутри.

С полок посыпались пустые кадушки, оплывшие свечные огарки, черствые хлебные корки и потрепанные книжицы.

Ужас распухал внутри, трясся под ребрами, и тряска эта отдавалась в пальцы, все менее послушные. Да где же? Не могла у попа всего одна бутылка быть!

Ужас поднялся до самого горла, забился за кадыком, и Сашка понял, что смеется. Надрывно и визгливо, по-бабьи всхлипывая. Он смеялся и чувствовал, как трясутся ноги, не в силах держать весь этот кошмар, разросшийся в нем и рвущийся теперь наружу. Чувствовал, как сам он сгибается от смеха пополам, не успевая содрогаться телом вслед за сотрясающими его толчками.

Смех оборвался так же внезапно, как и начался, оставив лишь две мокрые дорожки на щеках. Шеляга поднял глаза. Пальцы крепко сжимали солдатскую фляжку, в которой что-то тяжело булькало. Водка. Никто, даже такая гнида, как отец Паисий, не держит в такой фляжке простую воду.

Шеляга приложился к фляге. Водка ошпарила горло, встала в нем шершавым комком и тут же провалилась внутрь, опаляя все на своем пути. Он утер рот рукавом. Кондрат затравленно глядел на него, косясь то и дело на вилы, все еще воткнутые в тело отца Паисия.

– Что ты здесь делаешь, еще раз спрашиваю?! – повысил голос Сашка, ощущая, как водка разогналась в пустом желудке, как загорелись щеки и грудь.

– Д-да за тобой же пошел. Ув-видал, что ты с топором сюдой намылился, сам с-собрался и следом д-двинул.

Шеляга зло улыбнулся:

– Билет мой в рай утянуть захотел?!

– Какой б-билет?

Сашка лишь махнул рукой и бросил ему фляжку:

– Да никакой. Все одно утянул, даже если не хотел. Надо идти в деревню. Всех поднимать. Вооружаться. Скоро за нами придут.

Кондрат поперхнулся водкой и закашлялся:

– К-кто придет?

Шеляга поднял с пола топор, убрал за пояс, присел над отцом Паисием и принялся разжимать поповьи пальцы на рукояти своего ножа.

– Не знаю кто. Сынок его придет вон. Видал же сынка? То-то. А с ним еще кто-нибудь. Надо вместе держаться, иначе не сдюжим. – Он вырвал нож из мертвой руки. – Бери вилы, пойдем. Успеть надо. Тогда, может, будет мне еще один билет.

Снег лежал синим покрывалом в свете луны, синее же небо было расчерчено черными ветвями. Сашка и Кондрат бежали, неуклюже ступая по снегу, переваливаясь с ноги на ногу в тяжелых отсыревших валенках. Пар поднимался из раззявленных ртов, валил из распахнутых полушубков, тянулся струйками из широких рукавов. В груди у Шеляги резало от бега. Кондрат хрипел и ухал в нескольких шагах позади. Сашка не сразу заметил, как тот затих, и пробежал еще немного, пока не понял, что больше не слышит топота заики. По спине поднялся паскудный холодок.

Кондрат стоял шагах в двадцати, задрав голову, и вглядывался в смолянистую мглу леса.

– Ты чего? – позвал Шеляга.

– Т-тихо! – поднял руку Кондрат. – Ты с-слышишь?

Сашка навострил уши:

– Ветер шумит. Идем!

Кондрат покачал головой:

– Нет. Нету в-ветра.

Холодок враз обхватил спину ледяным панцирем. Шеляга втянул ноздрями воздух. Ветра не было. Он чувствовал это задубевшей кожей лица, которую уже не обжигало морозное дыхание.

В чаще, не более чем в сотне шагов, раздался переливистый тоскливый вой.

– Бежим! – И Шеляга рванул вперед.

Кондрат, до этого еле поспевавший, тут же обогнал его.

Вой раздался ближе, ударил прямо в лицо.

Их отсекали, шли наперерез. Сашка увидел краем глаза мелькнувшую слева меж стволами тень.

– Братик, спляши со мной! – заходились хохотом и тряслись черные ветки над головой.

Впереди уже мелькнули огоньки деревни, когда Кондрат застыл на бегу как вкопанный. Шеляга налетел на него, сбил с ног, повалился сам, чудом не напоровшись на вилы, и оба они покатились кубарем. Сашка тут же вскочил, сплевывая снег и утирая лицо, подхватил Кондрата и рывком поднял его на ноги. Кондрат уставился Сашке за плечо. Челюсть его заходила ходуном пуще обычного, и он, не сумев вымолвить ни слова, указал дрожащим пальцем за спину Шеляге. Тот обернулся.

Слева из-за деревьев на тропинку, сгорбившись, по-собачьи перебирая черными ступнями и ладонями, медленно вышел на четвереньках голый человек. Он повернул восковое, омытое лунным светом и обрамленное спутанными колтунами лицо к ним. Тарас. Тот, что пропал в лесу осенью. Справа, поодаль за ним, вышел Колченог, а на спине у него сидел, покачиваясь, как в седле, мертвый попенок.

Тарас запрокинул голову, и из его глотки раздался гулкий грудной вой. Колченог помедлил и подхватил, тонко подвывая.

Шеляга взревел и бросился вперед.

Вой оборвался. Тарас метнулся в сторону и, увернувшись от топора, юркнул Сашке за спину. Шеляга услышал, как хекнул позади Кондрат, схватившись с мертвым охотником, но обернуться и помочь уже не сумел, потому что подле него одним длинным прыжком очутился Колченог. Сашка вновь занес топор, но Колченог кинулся ему под колени и опрокинул его на спину, а попенок навалился сверху и обвил Шелягу ногами в поясе. Прямо перед лицом клацнули зубы-иголки, но Сашка зарядил попенку в скулу локтем, следом добавил кулаком, и мертвец слетел с него кубарем. Шеляга забарахтался, отползая, но Колченог сграбастал его под колени, притянул к себе и саданул в живот когтистой пятерней. Сашка взревел. Ослепнув на миг от боли, не думая, выставил перед собой топорище. В дерево тут же впились зубы, метившие в открытую шею. Колченог зарычал, вцепился Шеляге в лицо, рванул влево, вправо, раздирая когтями кожу. Сашка из последних сил оттолкнул его от себя, а когда ощеренная слюнявая пасть снова устремилась к его шее, коротко ударил в нее обухом.

Влажно треснула челюсть. Колченог взвизгнул, отпрянул, заелозил, засучил ногами, и Шеляга, извернувшись, рубанул ему топором под ребра. Тот скатился на бок, завертелся на снегу, замельтешил, пытаясь подняться на четвереньки. Но теперь уже Шеляга навалился на него сверху, уселся на живот, не давая встать. Хрипло дыша, он вытянул из-за пазухи кол, направил острие в рану от топора и налег всем весом. Кол с хрустом раздвинул ребра, вошел в плоть на две пяди. Колченог мелко задрожал всем телом, заскулил и тут же стих.

Сашка поднялся на ноги, потянул кол обратно, и тот вышел с мокрым чмокающим звуком. Не успел Шеляга распрямиться, как справа метнулся к нему очухавшийся попенок, растянулся в прыжке, раззявив черный рот, но налетел на выставленный кол. Острие пропороло тонкую кожу, пробило нутро, вышло со спины, и мертвец обмяк, утягивая за собой на землю Сашку.

Шеляга успел встать на одно колено, когда услышал шаги за спиной. Кол вытащить времени уже не было. Его схватили за воротник, дернули вверх. Он поднялся, развернулся и не глядя полоснул ножом.

Кондрат попятился от него. За спиной заики извивался пригвожденный вилами к дереву Тарас. Кондрат обхватил руками свою шею, а между пальцев струилась и исходила паром в холодном воздухе кровь.

Сашка посмотрел на нож в своей руке. Кондрат осел перед ним на землю и медленно завалился на спину. Снег вокруг его головы стремительно чернел.

Морозный лесной сумрак перед Сашкой сгустился, налился гулкой темнотой, и в этой темноте вспыхнули угольками, разгорелись и запылали нездешним чужим светом бездушные буркалы.

Шеляга закричал. И бросился бежать.

Хлестали по лицу ветки, на голову сыпались шишки и падали слежавшиеся шапки снега, но Сашка не обращал на это внимания. Он мчался сквозь лес, ломая наст, проваливаясь по колено и совсем не разбирая дороги. Он выбивался из сил. Дыхание рвалось изо рта сиплым свистом. Руки налились свинцом, и он уже не мог их поднять. Онемевшие от холода ноги заплетались одна за другую, но он все еще бежал. Огибал занесенные снегом буреломы, врезался в возникающие из темноты деревья, и в каждой тени ему мерещился холодный взгляд. Он поднялся на очередной пригорок, скатился со склона, вконец обессилевший, встал и ломанулся вперед сквозь густой кустарник. Продирался, путаясь в ветках, хрипя и рыча, метался, оплетенный по рукам и ногам. Ревел медведем, пер, уже не понимая, шагает ли он или рухнет сейчас, не сумев переставить ногу. Вырвался из цепких царапающих пут, сделал шаг и наконец упал, запнувшись о припорошенный корень.

Шеляга поднялся, утирая с лица снег онемевшими от мороза холодными пальцами. Дыхание клокотало в груди, он не успевал выдохнуть, как снова силился вдохнуть. Перед глазами качались радужные круги.

Перед ним на снегу лежал застывший Кондрат. Натекшая из перерезанного горла кровь образовала вокруг головы черный нимб, а за телом поднимался с земли лесной мрак и свивался в человеческую фигуру с горящими глазами.

Человек был наг, и его нагота сияла белизной. Словно весь соткавший его мрак обратился во свет, пройдя через плоть.

Лицо его, обрамленное нежными кудрями, давно было знакомо Шеляге. Шрамы на дланях, шрамы на ступнях. Его правильные и кроткие черты лица, и глаза, источающие всепрощение и смирение.

Он шагнул к Сашке и коснулся двуперстием его лба.

Шелягу вновь охватило, закружило в водовороте дурмана и благости. В лицо пахну́ло теплом отчего дома, который он покинул так давно. Сашка почувствовал, как по телу пробежала теплая волна неги, как всего его накрыли и потянули за собой ввысь любовь, покой, благодать...

...и голод. Шеляга опустился на колени, впился зубами в мясо, рванул на себя, помог задубелыми пальцами и вырвал исходящий паром кусок. Он жевал мясо, и кровь, наполняющая рот, казалась ему амброзией.

Насытившись, Сашка оторвался от тела Кондрата и поднял взгляд. На него смотрели горящие неземным огнем глаза. А ниже разошлись в улыбке чувственные губы, обнажив ряд остро заточенных зубов. Раздался голос, тихий, глубокий и ласковый:

– Пустошь за моей спиной ширится, и более никого живого там нет. Но мой путь еще не закончен. Поведешь ли ты меня вперед в этот раз? Понесешь ли мое слово людям?

И Шеляга, чувствуя, как шатается вокруг него умирающий, съежившийся от страха мир, засмеялся, радостно и легко.

Он поднялся с колен, скинул с себя одежду, ибо не было более греха, который он мог бы под ней утаить. Потянулся, хрустнув плечами, и понял, что не ощущает холода. Подошел к Тарасу, тихо поскуливающему у дерева, дернул на себя вилы, высвобождая его. Тарас тут же кинулся к Сашкиным ногам. Прильнул, зажимая рукой рану в животе, и принялся облизывать измазанную в крови Шелягину ладонь.

И они втроем пошли вперед по тропинке, туда, где в сереющем предрассветном сумраке горели огни деревни.

Максим Кабир, Евгений Абрамович

В чащах темных

Самым тяжелым был момент пробуждения, промежуток между пригрезившимся Петербургом и осознанием своей тягостной судьбы. Таяли миражами милые улыбки друзей, а реальностью оказывались очередной перевалочный пункт на пути в неизвестность, осточертевший храп Мандрыкина. Чем ближе была Сибирь, тем беспокойнее спал Овчаров.

Вот и сегодня, вскочив ни свет ни заря, спустив босые пятки на холодный пол, Овчаров прислушивался к руладам стражника, и сердце обливалось кровью.

«Повезло тебе, – говорил Мандрыкин за ужином, уплетая вареные яйца. – Ты холостой, никто страдать по тебе не будет. Повезло!»

Хорошее везение! Умеет утешить негодный боров!

Мандрыкин заворочался под суконной шинелью. Эту шинель положила в чемодан сердобольная горничная Овчарова, плача и причитая: «Как же так, Афанасий Григорьевич?! Что же творится?!» Мандрыкин присвоил добротную шинель, оправдывался: мол, вы худой, вам она без надобности, а большие люди крепче мерзнут.

К жестокости, бесцеремонности и жадности был Мандрыкин неимоверно туп. В Бога веровал страшно, но полагал, что Моисей – апостол Иисуса.

Часто представлял Овчаров, как душит Мандрыкина, как выпучиваются свиные глазки и краснеют от лопнувших сосудов белки. Дурные идеи, но приятные.

Каморку озаряла луна.

Бобрышов, дрыхнущий возле печи, издал неприличный звук. Сквозняки задували в щели лачуги. Куриный помет измарал половицы. Тараканы сновали по голландской печи с отпавшими глазурованными изразцами. Отдышка конвоиров смердела водкой.

«Где мы?» – запутался Овчаров спросонья.

Вспомнилась опасная переправа через полноводную Каму и скучный город на берегу. Пермь. Две тысячи верст от дома.

«Вот и выпал мне шанс увидеть настоящую Россию».

Овчаров встал и обулся, стараясь не разбудить стражу.

В последние недели он ночевал в разных местах. Постоялые дворы, гостиницы, квартиры. В Казани принимал губернатор, человек начитанный и порядочный; он ценил и знал наизусть стихи Афанасия Григорьевича, но имел такт не просить их читать. Расспрашивал о Державине и Горчакове; искренне сопереживал гостю и обещал переслать его письма куда следует.

«Уверен, – сказал губернатор, – государь велит пересмотреть ваше дело».

Его бы уверенность Овчарову!

Конвоиры давились сытной едой, а желудок Афанасия Григорьевича не принимал угощения. Какая разница, стерлядь или сухари, губернаторские хоромы или хибара, если тебя везут на рога к черту и будущее заволокло туманом?

Овчаров тихо отворил дверь и вышел на крыльцо. Луна озаряла почтовую станцию. «Покорись року!» – призывала она.

Не было ни цепей, ни колодок, ни всего прочего, что рисовала богатая фантазия поэта, узнавшего про арест. Сколько раз подворачивался шанс сбежать! Но куда? У кого просить защиты и приюта?

Овчарова сопровождали трое. Надворный советник Мандрыкин, курьер Бобрышов и казак. Казаки менялись от города к городу, сливаясь в одного безликого Казака: молчаливого, угрюмого, черствого. Курьер был в целом неплохим малым, пускай и весьма ограниченным. Объездив страну с поручениями, он толком и рассказать не умел о той стране. Бобрышов готовил ужин и даже выполнял мелкие поручения арестанта; закупал провиант, приносил перья и бумагу. Овчаров собирался писать о своих злоключениях, но пока не выдавил из себя ни строчки.

Хуже всех был Мандрыкин.

На вопросы посторонних, чем провинился арестант, он бурчал: «Мыслием». Либералов ненавидел. Презирал книги и театр. Тупое равнодушие не покидало плоскую калмыцкую физию. Оживал надворный советник при виде еды, спиртного либо при упоминании о деньгах.

Овчарова поразил тот факт, что в обязанности ссыльного входит кормить себя и конвоиров и самому покупать транспорт. Карета обошлась в пятьсот рублей, из четырех лошадок одна оплачивалась прогонными деньгами, копейка за версту. Всякое утро начиналось с плаксивой тирады Мандрыкина: он клянчил у арестанта «рублик». На рынках брал самое дешевое и обязательно водку, выпиваемую с курьером. Сдачу не возвращал. Денежные запасы стремительно иссякали, а ведь Овчаров еще не добрался до Тобольска.

Ветер взлохматил волосы Афанасия Григорьевича. Пахло садом и илом, аромат вскружил голову.

«Сбегу! – решил Овчаров. – Будь как будет, теперь же сбегу».

И простоял на крыльце, пока петухи не заголосили, пока не зафырчали и не застонали провожатые.

Седьмого мая выкинуло из сладких грез в дыру между Екатеринбургом и Тюменью. По станции метались куры. Свиньи у караулки хлебали помои. Бобрышов болтал со станционным смотрителем. Мандрыкин тыкал в арестанта казенной бумажкой, объясняя, зачем ему понадобился лишний рубль.

– Не дам! – упрямо твердил Овчаров.

– Что ж ты за сволочь?! – жалобно укорял советник. – Мне ж для нужды!

– Не дам, хоть режь. И губернатору напишу по приезде.

– Вот все вы такие! – шипел Мандрыкин. – Такой у вас рецептус.

– Кто?

– Рецептус! То, из чего вы состоите.

– Отцепись!

Овчаров зашагал к карете. Он мечтал просто очутиться в Тобольске, чтобы впредь не видеть Мандрыкина. Приплелся драгун, назначенный третьим стражником. Ямщик, плюгавый коротышка, спросил его, правда ли, что везут знаменитого литератора. Хищно глянул на опечатанные чемоданы. В них лежал нехитрый скарб поэта: гребни, бритвы, мыло, чай, белье, конечно, книги. Сменные сапоги Мандрыкин изъял и проиграл в карты.

– Долго нам ехать?

Мандрыкин зыркнул обиженно:

– Я с политическими агитаторами бесед не веду!

– Пятьсот верст, – сказал Бобрышов. – Ох, красивый город Тобольск! Какие там колокольни, какой Иртыш! На рынке шелк продают китайский!

Но Овчарову было не до шелка.

Лошадей заложили. Драгун вскарабкался на козлы возле ямщика.

Дорога пролегала через живописные леса, плодородные поля и опасные болота. В трех верстах от станции Овчаров увидел каторжан, скованных попарно. Людей гнали в Иркутск, гнали, как скот, пешком, ноги их распухли в колодках. Тощая женщина упала, повалив товарку, а казаки стали свистеть и хлестать плетьми. С горечью смотрел на это Овчаров из удобной рессорной кареты. У многих колодников были изуродованы носы: щипцами им вырвали ноздри. Между ними, ссыльными первого разряда, и разрядом третьим, к которому причислили Овчарова, расстояние было больше, чем от Петербурга до Нерчинских рудников. Афанасию Григорьевичу в Тобольске причитались полрубля из казны ежедневно, а перворазрядникам – пруты, адский труд и голодная смерть.

– Туда бы тебя, – сказал Мандрыкин, доставая из кармана грязный леденец и облизывая его. – Слишком добр царь-батюшка наш к агитаторам.

Жуткая процессия осталась позади. В кронах щебетали птицы, нежность майского дня ранила сердце. Дорога была пустынной. Рекрутский набор истощил деревни. Лишь на перевале путники повстречали обоз. Бобрышов ласково попросил денег, и Овчаров не отказал. Курьер взял у чернявых крестьян масло, огурцы, квас и шесть фунтов хлеба.

– Татары, – пояснил он. – Их много тут.

– Хуже собак, – процедил Мандрыкин. – Сжигал бы их!

– Больно твой норов крут, – сказал Бобрышов.

– Крут, но справедлив.

Овчаров отвернулся брезгливо. Припомнил с горестью красавицу Машу Иртеньеву. Их познакомил Машин брат Петр, начинающий драматург. Иртеньевы были близнецами, похожими, как две березовые сережки. Ангелы с полотен Тинторетто в мужском и женском обличье. Как млел Овчаров, глядя на Машу! Получила ли она письмо, знает ли, что поэт, посвятивший ей стихотворение, ныне так далеко? И есть ли ей до того дело?

Все казалось плохим сном. Ведь Афанасий Григорьевич не понимал даже, за какие собственно «мыслия» впал в немилость, какие стихи разгневали власть. Уж не поэма ли о покойной императрице стоила ему репутации?

Точно, поразмыслил он, все из-за оды. Государь Павел Петрович не любил покойную матушку. Взойдя на престол, отстранил от власти большинство ее советников и вельмож. А тут? Император очень критично отзывался о государственных делах матушки, зачастую идя ей наперекор, и в любом восхвалении ее видел клевету и навет на себя.

Подобно Нике огнекрылой,

Поправ поверженных врагов...

Боже, какая гадость! Овчаров поморщился. Как мог он написать такое, чем думал?! За такие строчки он бы сам себя сослал с глаз долой.

Свирепый Марс, хозяин битвы,

Чья поступь с Эльбы до Балкан...

Это уже о победах Суворова, который в свое время поднялся из армейских полковников мудростью и провидением императрицы. С вздорным стариком-фельдмаршалом у государя никогда не складывались отношения.

Лучше бы про Машу писал... про голубоглазого друга Петра...

В два сменили лошадей и отобедали. Плотник починил ось кареты. Похмелившийся Мандрыкин клял чиновничью жизнь.

«Справлюсь как-нибудь! – сжал кулаки Овчаров. – Бог поможет».

– Ехаем! – объявил Мандрыкин.

В сумерках добрались до столбов, помечающих границу Тобольской губернии. Серебрились озерца и лужи. Березки шуршали кронами вдоль тракта, убаюкивая. Веки отяжелели. Овчаров закрыл глаза и улыбнулся Пете Иртеньеву.

«Уж не спутал ли ты меня с сестрой?» – спросил драматург.

Проснулся Овчаров от короткого вскрика.

«Убивают!» – саданула под ребра странная мысль.

Но рядышком храпел ненавистный Мандрыкин, а в оконце вырисовывался силуэт драгуна. Овчаров перевел дух, удивляясь себе. Поерзал на лавке.

Верно, Бобрышов отлучился до ветру, вот они и остановились.

Овчаров утерся пятерней и прищурился. Снаружи скрипел лес. Квакало заслоненное кустарником болото. Ветка шуршала, оглаживая крышу кареты.

Тракт пропал разом с ямщиком и курьером. Экипаж съехал на проселочную дорожку. Должно быть, огибал затопленные половодьем места.

– Любезный! – кашлянул Афанасий Григорьевич.

Ему не ответили.

Надворный советник закряхтел.

Овчаров привстал на лавке и различил в полутьме три фигуры. Низкорослая тень – возница. Но Бобрышова среди склонившихся друг к другу людей не было.

– Любезный, что происходит?

Драгун молчал. Овчаров сунул руку в оконце и потрепал его по плечу. То, что случилось дальше, заставило внутренности Овчарова стянуться узлом. Кавалерист, как набитая соломой кукла, завалился на бок. Луна осветила белое лицо и распахнутый остекленевший глаз.

Троица у кустов одновременно повернула головы.

– Мандрыкин! – цыкнул Овчаров. Сердце пихалось в горло, рот пересох. Надворный советник дрых беспробудно. – Просыпайся, скотина!

Безрезультатно. Троица направлялась к карете. Ночь была безоблачной, и Овчаров рассмотрел устрашающий нож в кулачище коренастого бородача. Задавленно всхлипнув, Афанасий Григорьевич отворил дверь и выпал на землю. Выбор был скромен: бежать вперед или назад, продираться через малинник либо...

Не размышляя, Овчаров закатился под днище кареты и замер. Он вспомнил россказни наклюкавшегося советника про киргизов, похищавших жителей приграничных сел и привязывавших их к хвостам коней. Несчастных волокли на чужбину, чтобы продать бухарцам...

В двух аршинах от своего носа Овчаров увидел ноги. Незнакомец открыл дверь. Вскрикнул ошарашенно Мандрыкин. Вскрик перешел в стон. Просели рессоры – бородач полез на пассажира.

– Четвертый убег!

– Как убег?! – ахнул ямщик.

«Грабители! – сообразил Овчаров. – Посчитали, что, раз я известен, значит, в чемоданах золото. Дружки подлого ямщика караулили в лесу...»

Овчаров вгрызся зубами в кожицу на костяшках.

Негодяи засуетились. Не ровен час, глянут под днище!

«Действуй!» – велел себе Овчаров.

Пока его не окружили, пока с правой стороны не было ног, Овчаров выскользнул из-под кареты. Кругозор сузился, а по краям пульсировала собранная из точек багровая мгла, грозившая обмороком. Совладав с чувствами, Овчаров вмиг оказался на козлах. Взор зацепился за обмякшего драгуна. Резаная рана от уха до кадыка: человека прикончили во сне, и та же участь ждала остальных пассажиров.

– Вот он, голубчик! – кинулся ямщик к облучку слева.

Овчаров толкнул драгуна, и труп упал на ямщика. Пальцы нашарили вожжи.

Поздно! Подельники уже спешили на помощь коротышке. Коряга преграждала путь. Нет, не коряга! Это подло заколотый сенатский курьер Бобрышов лежал посреди тропы. Если и советник мертв, Овчаров один на один с тремя головорезами.

– Пошли! – закричал Афанасий Григорьевич.

Лошадки шевельнулись.

Бородач, никуда не торопясь, подходил к животинам: кинжал наготове. Овчаров заслонился пятерней.

Грянул выстрел.

«Прощай, прощай!» – успел подумать Афанасий Григорьевич, никому конкретно не адресуя это по-птичьи встрепенувшееся прощание. На его глазах бородач конвульсивно схватился за грудь и попятился в кусты. Ругнулся второй разбойник. Ямщик на карачках кинулся прочь, под защиту деревьев. Зафыркали лошади.

– Пошли! – скомандовал Овчаров.

Он не понимал, кто и откуда стрелял в грабителей, но уцепился за призрачный шанс. Карета двинулась, гнедые набирали скорость, унося от разбойничьей завалинки. Страшно было обернуться, увидеть погоню. Овчаров таращился перед собой и правил четверкой. В ночь, в темноту, мимо беспокойного леса. Лишь полчаса спустя или около того он выкрутил онемевшую шею. Если кто и преследовал его, то ветер и когтистые тени деревьев.

Еще через пару минут Овчаров решился остановиться.

Сердце сходило с ума в грудной клетке. Обливаясь потом, безоружный и жалкий, Овчаров спрыгнул в пырей.

В салоне Мандрыкин полулежал на скамье. Дыхание его было сиплым.

– Кто тут? – Надворный советник попытался поднять пистолет, но рука не повиновалась больше.

«Получается, он спас мне жизнь. Вспугнул грабителей».

– Тише, это я.

– Агитатор...

В каретной сумке нашлось огниво. Овчаров зажег масляный светильник. Во мраке проступила мокрая желтоватая физиономия советника. Гражданский сюртук пропитался кровью.

– Позволь.

Мандрыкин закашлял. Овчаров расстегнул пуговицы, отклеил ткань от тела. Справа, на боку, зияла ножевая рана. Бородач пырнул лезвием спящего. Жировая подушка не дала ножу уйти в печень по рукоять.

– Больно мне, – признался Мандрыкин.

– Терпи. – Овчаров унял злорадство – худший, на его взгляд, человеческий порок. Разодрал сюртук и прикрыл рану свернутой вчетверо тканью. – Держи вот так.

– Бобрышов где?

Овчаров вспомнил глупого и незлобивого курьера.

– Мертв.

Пухлые пальцы окольцевали его запястье:

– Не бросай меня!

– Уж не брошу.

Уложив Мандрыкина, подстелив вместо подушки тюфяк, Овчаров вскарабкался на козлы. Чащоба поскрипывала, перешептывалась. Афанасий Григорьевич чертыхнулся, перекрестился и хлестнул вожжами.

Лошади помогали, сами выбирали маршрут, как псы – на освист. Словно бывали здесь уже. Из-за поворота показалась деревенька. Овчаров возликовал.

Десяток изб расположились у кромки леса. Он читал про тобольские леса, что раскинулись они на тысячу сто верст до самого Ледовитого океана. Меньше всего желал бы Овчаров селиться в такой близости к дебрям, кишащим зверьми и змеями, но в России часто люди не выбирают, где жить.

Неумело дергая за вожжи, Овчаров направил карету к избам. Лошади шли покладисто – ни с одним животным он еще не управлялся так ладно.

Селение было пустым, нигде ни огонька. Афанасий Григорьевич, натянув поводья, остановил экипаж, выпрямился в полный рост, огляделся по сторонам. В гнетущем безмолвии ухнула лесная птица.

– Эй, – позвал Овчаров, вертя головой, – люди!..

Было так тихо, что он услышал хрусткие шаги с той стороны, откуда приехал. Это они, преследователи, опомнились и теперь хотят расквитаться, догнать и наказать удачливого беглеца.

Забыв обо всех предосторожностях, подстегиваемый страхом, Овчаров спрыгнул с козел и посеменил к салону. Мелькнула шальная, но такая приятная и заманчивая мысль: бросить Мандрыкина на растерзание и спасаться самому. Но нет, плюнув и коротко обругав себя, он бросился на помощь.

– Вынимай меня! – сипел советник.

Неподъемная туша взгромоздилась Афанасию Григорьевичу на плечи. Вспомнился бедолага Сизиф. Мандрыкин никак не помогал, повиснув на хилом поэте всей массой, только сопел и дышал в щеку кислым перегаром.

– Скорей, – бормотал он пыхтящему Овчарову, – скорей, батюшка! Христом Богом прошу, спаси и сохрани! В долгу не останусь, добрым словом вспомню, перед сенатором замолвлю...

Овчаров, обливаясь потом, ухмыльнулся через силу. Надо же, как поменялась риторика этого борова. Только что был политагитатором, а нынче ишь ты, батюшка.

Едва переставляя ноги и опасаясь, что спина вот-вот переломится от натуги, он подгреб к ближайшей избе и замолотил в дверь кулаком:

– Хозяин! Откройте, хозяин! Беда! Христом Богом... – Даже не заметил, как сам перешел на мандрыкинские причитания.

Изба молчала.

– Татарва поганая! – засопел над ухом раненый конвоир. – Не откроют, магометанские собаки! На них Бога нет...

Продолжая молотить в дверь, Овчаров перебирал в голове все знакомые и слышанные им татарские слова и выражения.

– Якши!

Тьфу ты, глупость какая, при чем здесь «хорошо»?!

Вместо того чтобы стучать, он навалился на дверь всем своим и Мандрыкина весом. Что-то хрустнуло, оба они ввалились в темную избу и распластались у порога.

Туша ослабевшего советника придавила Афанасия Григорьевича к земляному полу. Перехватило дыхание, но, поднатужившись, он смог выкарабкаться. Тут же вскочил на ноги, прикрыл за собой дверь. Поискал взглядом, чем подпереть. Горница тонула в темноте. Овчаров поводил ладонями, наткнулся на объемный то ли ящик, то ли комод, оказавшийся легким и пустым внутри. Но хоть что-то, сойдет и так. Как сумел, подпер дверь, схватил Мандрыкина за лацканы сюртука и оттащил к дальней стенке. Вынул пистолет из толстых и вялых пальцев. Советник не сопротивлялся. Овчаров сел рядом, уперся спиной в бревна и наставил оружие на дверь.

Руки дрожали так, что стволы танцевали по дуге. Поэт прежде не держал оружия, не знал, как им пользоваться, как заряжать и как правильно целиться. Понятия не имел, выстрелит ли пистолет, если кто-то начнет ломиться в дверь, а он нажмет на крючок.

Лошади, оставленные снаружи, взбесились. Громко ржали и били копытами. Судя по всему, пытались освободиться, порвать сбрую, разломать пленившие их оглобли. Чьи-то тяжелые шаги приближались, слышимые в тишине даже сквозь бревенчатые стены. В шагах звучали шелест травы, стоны мягкой земли и шелест ветра – Овчаров не мог объяснить, мысль промелькнула в тумане, как верткий поэтический образ, ускользающий от пера, не желающий подковаться рифмой. Шаги во дворе не принадлежали ни напавшим на экипаж разбойникам, ни людям вообще. Казалось, за окном шагала сама природа. Выпученными глазами таращился Афанасий Григорьевич на дверь.

Тень накрыла маленькие слюдяные окошки, в них отражался холодный и тусклый свет полумесяца. Овчаров сильнее вжался в угол, крепче сжал пистолетную рукоять, аж пальцы заболели. Но обладатель тени прошел мимо. Лошади заволновались пуще прежнего, карета трещала и скрипела от ударов копыт.

Каким бы громким ни был издаваемый четверкой шум, раздавшийся голос заглушил его. Человек снаружи не кричал, но шептал, и этот вкрадчивый шепот на неведомом языке проник сквозь бревна, взболтал темноту, слился со всем сущим под луной, превратившись в шелест деревьев на ветру. Лошади успокоились моментально, перестали молотить карету, радостно зафыркали, будто встретили старого знакомца. Кто-то утешал их, животные слушали.

Завороженный шепотом, Овчаров опустил пистолет и пополз вперед, к окну. Ему вдруг до жути захотелось посмотреть на того, шепчущего вровень с ветром.

– Стой! – Крепкие пальцы Мандрыкина схватили за лодыжку, потянули. – Стой!

Советник ворочался, хрипя и булькая чем-то в горле. То ли хотел удержать и спасти, то ли, вспомнив о своих обязанностях конвоира, предотвращал побег. Овчаров взбрыкнул ногой, без труда сбросил толстые пальцы, пополз дальше. Преодолел половину пути, когда шепот снаружи приблизился.

Кто-то стоял перед избой, заслоняя оконца своим огромным телом.

«В нем росту, наверное, две сажени, не меньше». Парализованный, Овчаров замер в нелепой позе на четвереньках. Какой черт его дернул ползти смотреть? Сидел бы себе в уголке, великан бы не заметил. А сейчас... сейчас он... оно... снимет кровлю, как крышку с горшка, да поглядит на угощения.

«Пистолет!» Встрепенувшийся Овчаров зашарил по земле.

На дверь что-то навалилось. Отодвинулся бесполезный, никчемный ящик, которым глупец пытался перегородить проход. Овчаров сжался в комочек.

Вошедший не был ни чудовищем, ни великаном, ни даже разбойником. В проеме стояла женщина. И хотя тусклый свет полумесяца лился ей в спину, Афанасий Григорьевич видел гостью так же ясно, как если бы ее озаряли люстры в губернаторском доме. Как если бы источник света находился в ней самой. Никогда прежде Овчаров не встречал подобных женщин. Она не была похожа ни на русскую, ни на татарку, ни на чувашку или башкирку. Голову не покрывали ни платок, ни тюбетейка, темные волосы свободно спускались на плечи и грудь. Лицо ее было бледным, как лик луны. И таким же прекрасным, невозможно отвести взгляд. В больших чуть раскосых глазах тонула сама ночь, отражаясь звездами и космическим сиянием.

Овчарова накрыли запахи взрыхленного чернозема, хвои, майской грозы. Одежда женщины тоже не была похожа ни на европейскую, ни на азиатскую. Вместо сарафана или халата – свободные полупрозрачные ткани, искрящиеся в полумраке. Они не стесняли движений, подчеркивали стройный стан, длинные ноги и высокую грудь. Под этими тканями женщина была совершенно нагой. Афанасий Григорьевич опустил взор к темному треугольнику волос меж ног, и словно иглы впились в его нутро.

Позади захрипел Мандрыкин:

– Ух, Саломея... Юдифь-искусительница...

Точно вспугнутая человеческим голосом, женщина развернулась, вильнув бедрами, и пошла прочь. Овчаров злобно зыркнул через плечо, где распласталась бесформенная масса Мандрыкина. Советник полулежал, прислонившись к стене и закатив зрачки.

Как на привязи, Овчаров устремился за незнакомкой, вытеснившей все мысли из головы. Лишь за порогом сообразил, что ползет на четвереньках, и выпрямился.

Греза стояла у кареты. Одежда, похожая на пелену густого тумана, развевалась под легкими порывами ночного ветра. Женщина смотрела через плечо прямо на Овчарова, словно ждала. Его сердце застучало от нахлынувшей радости.

Афанасий Григорьевич понял, кого ему напомнила женщина: лесную нимфу. Лет семь назад он написал поэму, навеянную греческими мифами. Сочинение, которое сам Овчаров считал бездарнейшим и пошлейшим, стало, однако, весьма популярно в высших петербургских кругах, принеся поэту известность.

Нимфы пляшут в чащах темных

И с сатирами поют.

Для проклятых, для бездомных

Там отыщется приют.

Так обращалась колдунья-гадалка к юноше, без памяти влюбившемуся в лесную красавицу. Овчаров краснел и прятал глаза, если строчки из поэмы в его присутствии читали вслух.

– Постой! – промолвил он удаляющейся к деревьям нимфе, единственной жительнице тобольской деревни. Пошел следом, не отличая уже сна от яви. К ним присоединились освобожденные от сбруи и поводьев лошади.

Незнакомка вступила в лесную чащу. Казалось, кусты и осины послушно расступаются перед ней, образуя темный шелестящий коридор. Из дебрей раздавался шепот, слышанный ранее, но теперь усиленный в разы. Перешептывались деревья, трава и мох, сама темнота вокруг.

Овчаров шел вперед, не запоминая дороги. Его взгляд был прикован к тонкой белой спине женщины, на которую водопадом спадали темные локоны. Когда он проваливался в ямы и колдобины или спотыкался о невидимую в темноте корягу, нимфа оборачивалась и терпеливо ждала.

Наконец они вышли на большую круглую поляну, напоминающую скрытый в чащобе амфитеатр. Сходство со зрительным залом придавали поваленные деревья, лежащие кольцом. На сучковатых стволах восседали зрители: черные неподвижные фигуры. Приблизившись к одной, Овчаров в ужасе отпрянул – на бревне сидел мертвец, иссохшая дряхлая мумия. Кожа покрывала череп бурым пергаментом. Лошадиные черно-желтые зубы выпирали в оскаленной полуулыбке, а пустые глазницы распахнулись в подобии удивления и восторга. Овчаров завертелся, брызгая слюной. Мертвецов стало больше, они словно вырастали из земли, из дерна, обступая со всех сторон.

Афанасий Григорьевич заметался, случайно пихнул сохлого мертвяка. Мумия рассыпалась горкой костей, подняв облако пыли. Вдохнув прах, Овчаров закашлялся. И вскрикнул отчаянно, увидев среди покойников знакомые лица. Несчастный Бобрышов, зарезанный разбойниками драгун. А этот, заросший курчавой бородой... Ведь именно от него уносил ноги поэт. Грабитель безжизненно склонил голову на плечо, прилип к толстому суку. Черный рот ухмылялся, остекленевшие глаза смотрели прямо на Овчарова, будто говоря: «Вот гляди-ка, браток, как оно получилось». Засохшая кровь из разорванного горла окрасила грудь темной манишкой.

Овчаров оглянулся, ища глазами женщину. Та стояла в центре поляны, как театральная дива, окруженная зрителями. Вместо мертвецов ей аплодировали кроны, шурша листвой. Из леса наступали темные фигуры, живые, но не человеческие. Согнутые и косматые, похожие на чертей, которыми пугала Овчарова нянька. Бурелом исторг на поляну тварь с единственным рогом, торчащим изо лба. Личина, похожая одновременно на волчью морду и поросячье рыло, скалилась, обнажая длинные кабаньи клыки. Мохнатая лапа бесцеремонно впилась в женскую грудь.

«И с сатирами поют...» – промелькнуло в голове ошеломленного Овчарова.

Другие, темные и косматые, рокотали во мраке. Он бросился было на помощь: вырвать нимфу из похотливых лап! Но отвращение снова сковало мышцы. В облике, позе и осанке женщины не было ни страха, ни жертвенности. Наоборот, она напоминала царственную особу в окружении придворных, императрицу, принимающую фаворитов. Это не чудища трогали и гладили ее, это она разрешала им так делать.

Овчаров сделал неуверенный шаг, и кто-то, прыгнув ему на спину, повалил его ничком. Лапа впилась в затылок, вдавила лицо в сырой мох. Горячее дыхание коснулось шеи. Перед глазами в водовороте завертелись разбойники, деревья, раненый Мандрыкин, мертвецы, черти и «императрица» в царственном сиянии.

Когда Овчаров очнулся, уже рассвело. Он сел, глупо озираясь, не понимая, где находится. Стряхнул с одежды еловые иголки, помассировал зудящую шею. Ниже затылка обнаружилась неглубокая рана, гнойная кровянистая жидкость измарала ворот. Пальцы стали розовыми от сукровицы и запахли дурно. Однако сильной боли не было.

Овчаров поднялся на ноги среди лесной опушки, с которой исчезли сидящие покойники и танцующие черти, словно и не было их.

«Их и не было», – поддакнул проснувшийся рассудок.

Хруст валежника пробудил панический ужас. Он один в лесу и понятия не имеет, как отсюда выйти. Его ждут голодная смерть, волки и медведи. Державин не черкнет некролог, Маша Иртеньева не заплачет в атласную наволочку. А Петя? Петр, дорогой сердцу друг?

Из прошлого донесся остужающим морским бризом Петин голос:

«Ты запутался. Ты заблудился, мой друг».

Мысли о близнецах немного успокоили разбушевавшуюся фантазию. Приглядевшись, Овчаров различил собственные следы на мягком мху, они петляли и вели прочь с поляны. Минут через десять Афанасий Григорьевич вышел к брошенным покренившимся избам, которые при свете дня выглядели еще сиротливее. Значит, не так далеко завела его женщина ночью.

«Не было никакой женщины», – снова напомнил о себе голос разума. Конечно, не было. Просто от страху почудилось черт-те что. Овчаров кивнул здравым мыслям и даже вздохнул разочарованно.

Явились другие заботы. Мандрыкин. Грабители. Средство передвижения.

Карета без лошадей стояла покинутой, покосившись на бок. Овчаров нырнул в распахнутую дверцу, нашел сверток с остатками вчерашней трапезы. Жадно поглощая черствый хлеб, он закатал рукав. Лютые комары водятся в Тобольской губернии: шишки взбухли вдоль вен, ранки нарывали. Овчаров поскоблил ногтями кожу, вспомнил о судьбе Бобрышова и не стал себя жалеть. Сунул кусок хлеба в карман – для советника. Выудил саквояж. На траву полетели томик Канта, записи и черновики. В приступе нахлынувшей ярости Афанасий Григорьевич потоптался по бумагам. Чем помогут ему стихи?! Куда они его завлекли?!

Под подошвами смялись страницы оды на смерть императрицы. Черт дернул Овчарова взять их с собой в ссылку. На кой ляд?! Каторжникам на досуге читать?!

Обойдя карету, Афанасий Григорьевич двинулся к знакомой избе. С прогнившего крыльца почуял чужое присутствие.

«Там кто-то есть! Мандрыкин и есть, – ответил он сам себе. – Чай, не помер, быстро не помирают такие».

Взор зацепился за опрокинутый комод. За двуствольный пистолет с травлением на металлическом ложе. И переметнулся левее. Овчаров вздрогнул, стискивая кулаки.

У давно остывшего очага сидел, скрестив ноги, молодой человек лет двадцати пяти. Не татарин, но и с русским не схож. Волосы темные, черты утонченные, аристократические. Глаза огромные, голубые, с карими крапинками. Мужчина, невесть откуда взявшийся в пустом поселке, мог бы блистать в театрах, играя восточного принца. Заменить лишь холщовые штаны и дырявый местами казакин на шелковое платье.

Молодой человек смотрел на Овчарова пристально и беззлобно.

Афанасий Григорьевич онемел и обшаривал выпученными глазами горницу, словно ждал, что Мандрыкин материализуется из пустоты. Но конвоир исчез. В воздухе носились мошки, оседали на волосы и одежду Овчарова. Граница меж сном и явью опять затуманилась. Овчаров прислонился к стене и сполз на утрамбованную землю.

– Кто вы? – спросил он.

– Мое имя – Лес, – сказал незнакомец по-русски. В тот же миг осины за окнами зашумели, вторя ветру, таежный гнус запел и заклубился под стропилами. В избе запахло грибами, яблоками, рожью, всем сразу. – Вы попали в беду? – осведомился человек с удивительным именем.

Овчаров не мог отвести глаз от его лица, спокойного и неуловимо лукавого. Доселе Афанасий Григорьевич считал, что Иртеньевы, Мария и Петр, были самыми совершенными людьми, сотворенными природой. Но красота близнецов меркла рядом с этим темноволосым ангелом.

– Я в беде, – признался Овчаров. Торопясь, заикаясь, он пересказал историю своих злоключений. Вкратце описал стычку с грабителями и побег, но благоразумно умолчал о призраках.

– Выходит, – подытожил Лес, – ваш конвоир пропал.

Неделями мечтавший избавиться от Мандрыкина, Овчаров ощущал тревогу и пустоту, равную пустоте дальнего угла горницы.

– Вы его не видели?

Мошки лезли в ноздри и рот. Роились вокруг Леса.

– Увы. Я слышал лишь, что в этих краях пропажа людей не редкость.

– Вот как? – В сознании всплыли косматое чудовище, лоб, украшенный витым рогом, кабаньи бивни в свирепой пасти. – Господин... гхм... Лес... а видели ли вы женщину? С черными волосами и... в необычной одежде...

– Пицен? – Лес улыбнулся – так солнце погожим утром заглядывало в окна овчаровской спальни.

– Это ее имя? – изумился Афанасий Григорьевич.

– Это имя, которое дали ей татары. И она не женщина.

Жирный слепень сел на кисть Овчарова. Он всплеснул руками совсем по-бабьи.

– Кто же она?

– Вы видели. – Голос Леса окутывал тугим коконом. Он был мелодичным и бесполым, теплым и душистым, этот голос. – Пицен – дух. Божество.

– Нимфа... – одними губами прошептал Овчаров. – Но добрый ли она дух?

– Природе неведомо добро и неведомо зло. Татары верят, что раз в сто лет Пицен приходит на землю. Когда начинаются век и первое лето века.

– Откуда она? Что это за место?

– Это место вдали от всего, что есть, – загадочно проговорил Лес.

– А чудовища? Они были настоящими?

Пульс Овчарова участился. Пот смывал со щек мошкару.

– Шурале, – кивнул Лес. – Они – ее свита. Они и мертвецы.

– Мои конвоиры... – Шлепок по лбу раздавил полдюжины комаров. – И разбойники! Чудовища забрали их!

– Пицен, – сказал Лес, – уводит мертвецов за собой. Татар, живших здесь. И татар из соседних деревень. И тех, кого встретит в пути. Целую вечность идут они за Пицен. И пока они идут, земля дышит. Деревья дают плоды. Колосятся поля. Трава растет. Черви и кроты ползут в почве. Пока колонна мертвецов идет, планета вращается.

Некстати Овчаров представил этот же безумный монолог в доме губернатора. Представил реакцию здравомыслящих людей на слова о куда-то идущих мертвецах, о богине из татарских легенд.

Он выплюнул мошку.

– Но, если это правда... если я видел этих шурале ночью... почему они не убили меня?

– Пицен нужны и живые. Живые и мертвые шагают в одном строю. Пицен кормится ими и так познает смертных. Их нравы и обычаи, появившиеся за сто лет, их речь и мыслие. Поедая, она впитывает разум, и лишь одного я не могу понять...

Лес встал. Не так, как встают люди, а так, как выпрямляется марионетка, когда ее дергают за нити. Длинная тень рассекла горницу и была немедленно заполнена сонмищем мошек.

– Так был ли Моисей апостолом вашего Христа или не был?

Вопрос устремился к потрясенному Овчарову затхлым ветром, растрепал волосы; вихрь пролетел по горнице, взбивая пыль. Рот Леса растягивался, превращаясь в черный зев. Скособоченная челюсть обвисла на сухожилиях. Глаза закатились. Ангельский лик на мгновение обратился в сатанинское рыло: оплывшее, ссохшееся, заляпанное пятнами лишайника. А потом Лес распался, став облаком таежного гнуса. Посыпались комья мха. В нем копошились зеленые ящерицы, короеды и, кажется, ужи. На глазах Овчарова человек (человек ли?) рассыпался фунтами ползучей и порхающей гадости. Насекомые взмыли под потолок жужжащей тучей.

Голосовые связки Афанасия Григорьевича породили убогий всхлип. Защищаясь растопыренными пальцами от серых оводов, вылупившихся из Леса, Овчаров побежал, не разбирая пути, и вновь очутился среди запустелых изб.

Древнее божество явилось в сопровождении косматых чудовищ и увело татар, как скот – на заклание. А назвавшийся Лесом был, вне сомнений, слугой ужасной Пицен!

У изгороди паслась гнедая кобыла из четверки, оплаченной ссыльным. Овчаров поковылял к ней, будто мог без седла и поводьев убраться восвояси, до самого Тобольска доехать. В Тобольске колокольни, Иртыш, шелк китайский, и нет химерных чудищ!

Лошадь зафыркала. Как бык, копнула землю копытом. И, набирая скорость, поскакала к Овчарову. Вернее, на Овчарова. Он опомнился за секунду до рокового столкновения: ушел влево, но потный круп боднул, опрокинул на траву. Кобыла обезумела! Она гарцевала, поднимая шлейфы пыли, и норовила ударить копытом. Черный глаз лихорадочно блестел. Овчаров отполз, встал на ноги, задыхаясь.

Животное брало разбег.

Он ринулся в карету, и копыта протоптались по бумагам, по Канту и Овидию, по злосчастной оде. На сиденье, залитом кровью Мандрыкина, лежали кремень и кресало. Овчаров сгреб их и вывалился из кареты через другую дверцу. Лошадь неслась по двору, угрожающе мотая головой. Изба была единственным спасением от ее копыт.

Афанасий Григорьевич понял, что его загоняют, как зверя – в ловушку, но было поздно. Лошадь встала на дыбы в дверном проеме и ржала; в ржании читалась насмешка. Захлебываясь слезами, он уполз в дальний угол, туда, где лежал вчера Мандрыкин. Мудрый старый Мандрыкин, сразу признавший в женщине коварную Саломею. Подхватив пистолет, сжав его обеими руками, Овчаров закричал. Закричал от гнева и страха.

Вопль утих, сменившись рыданиями. Горница была пуста. Ни мошкары, ни ужей, ни чудовищ. И одержимая бесами лошадь покинула проем, освободив дорогу майскому солнышку. Овчаров кое-как добрался до двери, закрыл ее, бормоча молитвы, и подпер комодом. С помощью огнива зажег пламя в очаге. Огонь не избавил от дрожи, но, по крайней мере, плакать Афанасий Григорьевич перестал.

Сгорбившись у очага, он покрепче стиснул полированную рукоять.

«Проверь, заряжен ли он, – посоветовал голос разума. – Приставь дуло к виску и проверь».

Овчаров сглотнул ком. Так и сидел он, таращась на дверь, а позже – на веки свои с изнанки.

– Спишь? – спросила Маша.

– Думаю о тебе.

– Обо мне ли?

– Глупости, Машенька.

Щеки Овчарова зарделись. Но что поделать, как бичевать себя, если, глядя на Машу, он видел Петино лицо?

– Петр – друг мой, а ты...

– А я – чтоб не смеялись над вами... Не прячь глаза, Афанасий! Посмотри на меня!

Он посмотрел. Маша в свете луны грациозно взмахнула рукой: платье опало, как осенний лист, обнаженное тело под ним было мужским и женским сразу. Лицо, скрепленное из двух половин, Машиного и Петиного, исказила гримаса дьявольской похоти.

– Так ты хотел?

Вспыхнув от вожделения и позора, Овчаров проснулся. За слюдяными оконцами было темно. Хор насекомых пульсировал снаружи. Еще горели поленья в очаге, а значит, Афанасий Григорьевич никак не мог проспать восемь-десять часов. Так куда же подевался день? Сгинул, как сгинули бедные татары, жившие в этой деревне?

Овчаров утер взопревший лоб.

Скрипнул порог. По дверному полотну тихонько поскребли.

«Кто там?» – не вслух, про себя, спросил затаившийся Овчаров.

– Пора, – ответил знакомый бас.

– Мандрыкин?!

Сейчас Овчаров готов был на шею броситься надворному советнику. Но тревожная мысль зажужжала мухой в черепной коробке: «Где он был?! Куда пропадал?»

Овчаров встал, цепляясь за стены свободной рукой, не сводя с двери пистолет.

– Открывай, агитатор. Идем, идти нам пора.

Что-то (ногти?) царапали по дереву. Голос советника булькал, как болото.

Появление Мандрыкина вносило хоть какой-то порядок в трещащий по швам мир. Вот Овчаров, ссыльный, направляется к месту своего пребывания, а вот – конвоир, обязанный его, Овчарова, туда доставить. Трясущимися руками Афанасий Григорьевич отворил дверь.

Мандрыкин ввалился в избу как ни в чем не бывало, словно и не было нападения разбойников, погони и жуткой ночи в заброшенном селении. А самое главное – будто не было раны от ножа, которая чуть не стоила советнику жизни. Мандрыкин потоптался у входа, стряхивая грязь с сапог, похромал, устало уселся у очага.

– Как? – Вопросы никак не оформлялись во что-либо осмысленное. – Где?..

– Худо дело. – Мандрыкин взмахнул рукой, отсекая расспросы. – Экипаж наш того... Все ему. Придется пешкодралом идтить. Мы-то люди привычные. За вас, агитаторов, не скажу, конечно, но ничего, живы будете...

Мандрыкин говорил что-то еще, Овчаров его почти не понимал. Рот советника точно был набит кашей, которую тот никак не мог прожевать. Мандрыкин шамкал и чавкал, глотая слова и окончания, казалось, время от времени перепрыгивая с русского на какие-то неведомые диалекты, не похожие ни на татарский, ни на любой другой язык, слышанный Овчаровым ранее.

Отвлекал, раздражал посторонний шум, маячащий где-то на окраине слуха. Только оглянувшись по сторонам, Афанасий Григорьевич увидел, что стены, потолок и пол избы облеплены насекомыми. Мошки, серые мотыльки, комары, оводы... Они копошились и вздымались живым ковром, глупо и обреченно бились в маленькие окошки, ища выхода. Летали и прыгали вокруг, лезли в лицо, нос и глаза, жалили и щекотали. И жужжали, жужжали, жужжали. Сливались со словами советника, с воем ветра в распахнутой двери, с шелестом деревьев снаружи. Жужелицы ползали по онемевшему Овчарову. Кучи сверчков погребли под собой пистолет.

Мандрыкин замер истуканом, рот его раскрылся до невообразимых размеров, алой дырой раззявилась влажная трепещущая глотка. Оттуда потоком жужжащей бурой рвоты хлынула стая насекомых, закружилась возле тучной фигуры советника темным вихрем. Сформировалась во что-то определенное, правильное, человеческое. Черный силуэт протянул руки и без труда поднял голову Мандрыкина, будто та не была приделана к телу. Из раскрытого рта продолжали выплескиваться насекомые, живым фонтаном хлестали они и из раны на шее.

Овчаров больше не желал на это смотреть. Стоя на четвереньках, он зажмурился, шепча про себя, умоляя неизвестно кого, чтобы мучения побыстрее закончились. Обернулись ночным кошмаром, плохим сном, наваждением. Сейчас он проснется в скрипучей карете по дороге в Тобольск. А лучше – в уютной, залитой светом Машенькиной комнате. Неважно где, лишь бы не здесь. Не здесь.

Господь, Аллах или кто-то еще услышал мольбу. Жужжание и копошение прекратились, раздались знакомый смех и далекие приглушенные голоса, невозможные в сибирской тайге. Овчаров недоверчиво разлепил веки и обнаружил, что стоит на коленях в маленькой девичьей спальне, изученной до каждой мелочи. Перед ним, не стесняясь, возвышалась полностью нагая Маша. С игривой улыбкой глядела сверху вниз. Она, обмакнув пальчик в чернила, нарисовала себе подкрученные гусарские усы и склонилась к Овчарову.

– Поцелуешь? – спросила шепотом. – Поцелуешь дружочка?

Ох бесстыжая! Ай развратница!

Конечно, поцелует... Овчаров впился в горячий рот. Жаркий, живой... затхлый, соленый, горький, пахнущий гнилью и свернувшейся кровью.

Овчаров в ужасе отпрянул, отполз, не веря своим глазам. Глядя в закатившиеся помутневшие бельма Мандрыкина. Отрезанную голову держала на вытянутых руках вчерашняя лесная нимфа. Голову, которую только что целовал обезумевший поэт.

Толстые щеки советника обвисли студнем, из приоткрытого рта вывалился распухший язык, в уголках глаз копошились жирные черные мухи.

Пропала полупрозрачная одежда незнакомки. Пропали ее красота и величие. Лишь бесстыдство видел Овчаров, ужас, неправильность, отрешенность, чуждость всему человеческому. За нагой нимфой у очага сидело, завалившись набок, обезглавленное тучное тело Мандрыкина. Голое и посиневшее, похожее на гору гнилого мяса.

Пицен внимательно посмотрела на распростертого, трепещущего поэта, откинулась назад и громко захохотала. Ей вторили ветер и сама земля. Деревья снаружи сгибались в приступе хохота. Насекомые пищали над ухом тоненькими голосами, подпевая своей хозяйке. Зашевелилась изба, бешено захлопала входная дверь, моргнули, подобно глазам, слюдяные окошки. С треском открылись рты на бревнах сруба. Погубленные топором стволы вновь воскресали, смеясь вместе с лесным духом над жалким глупым человеком.

Ведьма выпустила голову советника и развела руки в стороны, показывая себя, как девка из дома терпимости. Тело ее менялось. Укоротились волосы, округлые женские формы втянулись, сгладились, уступив место упругой мужской мускулатуре. Прикрытая черной порослью щель меж ног затянулась, там за мгновение вырос тяжелый отросток самца, который тут же набух кровью, дернувшись от возбуждения.

Перед Овчаровым стоял юноша, назвавшийся Лесом. С улыбкой взирал на распластавшегося поэта. Лес раскинул руки, подражая Христу, ибо только Лес здесь и мог называться богом.

Он продолжал меняться. Тело покрывалось густым волосом, фигура согнулась, приобретя животные очертания. Руки удлинились, крючковатые когти заскребли по полу. Примеряя на себя мужские, женские, звериные формы, этот оборотень, чудовище-гермафродит, склонился над Овчаровым.

– Поцелуешь дружочка? – спросила тварь, дыхнув смрадом.

Гнилью, прелой листвой, хвоей, запахом дождя, крови и новой жизни.

Овчаров, не имея сил, не смея сопротивляться, впился губами в желтые оскаленные клыки.

По стенам зашуршало. Из темноты выступили фигуры: черные, косматые, сгорбленные. Затанцевали, обвивая тело Овчарова путами, похожими на древесные корни, ветви терновника и виноградную лозу. Путы натирали и ранили до крови, заставляя двигаться.

Оглянувшись, Овчаров увидел, что он не один. Скрепленные парами, сросшиеся, как уродцы из кунсткамеры, рядом шли и другие невольники. Измученные, уставшие, потерявшие человеческий облик. Круглые русские, смуглые татарские, раскосые башкирские лица. Вдоль строя плясали надсмотрщики-шурале, подгоняли пленников ударами хлыстов. Рядом ковылял Мандрыкин: конвоир был прикован к Овчарову сучковатыми кандалами; отсутствие головы не мешало ему упорно ковылять по праху падших, по праху, по красным слюням.

А возглавляла этот стонущий, скрежещущий, улюлюкающий парад массивная фигура царя-царицы Пицен. Животная, женская, мужская.

Время от времени шурале впивались клыками в человеческие тела, жадно сосали горячую кровь. Живые мертвецы продолжали идти, высыхали, разваливались на ходу. Их тлен втаптывали в землю ноги невольников.

И не было конца каравану, который шел сотню лет. Позади оживало, росло и колосилось. Шептал, шелестел и хохотал пьяный от жизни бессмертный лес.

– Слышь, бомбист! – Кураленко с силой пнул распластавшегося на лавке Новицкого, – Вставай давай! Солнце уж высоконько.

Новицкий с трудом разлепил глаза, выглянул из окна кибитки. Рассвет, вопреки крикам конвоира, только-только занимался. На горизонте, над темными верхушками леса, появилась тонкая полоска света.

– Любит ваш брат дрыхнуть. Привыкли там у себя.

Новицкий, бывший студент, арестованный и сосланный за распространение агитационных листовок, промолчал. Он уже потерял всякую надежду переспорить или убедить в чем-то Кураленко. Тот был груб, недалек, жаден, прожорлив и непроходимо туп. А хуже всего, неимоверно болтлив. Рот его не закрывался, казалось, даже во сне, когда он, ворочаясь, храпел, вскрикивал и бурчал под нос. Кураленко сразу невзлюбил Новицкого, называл бомбистом, видимо, не особо понимая значение этого слова.

– Ох и милостив же наш царь-батюшка Николай Александрович к вашему брату! Была б моя воля, вешал бы вас, как собак шальных. Ничего, – неожиданно подобрел конвоир, перепады настроения были в его характере, – Тобольск – славный город, повезло тебе, бомбист. Хоть на Россию поглядишь, а то сидите у себя в петербургах, света белого не бачите, а все туда же...

Кибитка скрипела, переваливаясь на ухабах с боку на бок. Фыркали лошади, стригли ушами и ржали изредка, будто учуяв что-то. Ухали где-то птицы, шелестел и перешептывался лес.

Начиналось лето 1900 года.

Николай Романов

Ступени в море

Бородатый бык поставил колено на лопатки поверженного Тирасада и резко дернул вверх руки пленника, связанные за спиной. Тугой кожаный ремень опутывал предплечья от локтей до запястий. Тирасад слабо шевельнулся – боль в изуродованных суставах на мгновение вернула его в сознание. Он безуспешно попытался стряхнуть палача.

Бородатый поднял с земли узкий нож, чуть изогнутый у острия, и вывернул правое запястье жертвы. Сломанные пальцы были черными от земли и запекшейся крови. Пара уверенных движений, и отрезанная кисть шлепнулась в широкий таз, где уже лежали горкой несколько конечностей, неровные лоскуты кожи, пальцы, носы, щеки. И мои уши.

Тирасад протяжно застонал, когда вслед за кистью отправилась ступня. Культя терлась о мокрую траву. Я слышал, как крошатся его зубы. Бык бросил нож, плюнул и неспешно отошел к рассевшимся на камнях соплеменникам.

Нас резали бесконечно долго, с самого рассвета.

Быки не торопились. Они почти не общались между собой. Изредка поглядывали на восходящее солнце, переговаривались на своем кошмарном языке и хлебали что-то из грязных глиняных ковшей, которые подносили их уродливые женщины. Одна из них, ссохшаяся старуха с длинной седой косой вокруг шеи, ковыляла среди истерзанных тел, обильно смазывая наши раны смолой. Очевидно, быки не желали, чтобы мы быстро истекли кровью и отправились к предкам. Хотя... Из этого места одна дорога – в забвение.

Из-за спины раздался протяжный стон. Кто на этот раз?

Мы не просили пощады. Смерть от пыток может хоть как-то смыть позор плена. Впрочем, никто не узнает о нашей участи.

Мы лежали на небольшом открытом уступе, окруженные редким кустарником. Где-то среди невысоких колючих деревьев петляла тропинка, по которой нас сюда приволокли. Она пересекала небольшое заросшее ущелье и поднималась к огромным каменным нагромождениям. Этот путь я хорошо запомнил.

Что за камнями – помню смутно. Но от них можно добраться до скал, белых, как сучья кость. Скалы устремляются вверх, к равнинам – таким далеким и безопасным. На равнинах мы оставили коней, даже не предполагая, что спускаемся в засаду. Сейчас белые скалы – путь к спасению, по ним можно выбраться из этой проклятой низины. Выбраться, если останемся живы.

На белых склонах разбегались полоски зелени – незнакомая дрянная растительность. Толстые листья, твердые, как мечи. Шаманы говорят, что их прикосновение несет смерть. Глупцы и лжецы. Смерть несут люди. Я сотни раз держал смерть в руках, щедро раздавая такому вот бородатому зверью... И снова ухвачу ее за хвост, когда смогу разорвать ремни.

Нас поджидали в одном из лесков, в темной седловине. Бой был плохой, очень плохой. Нельзя драться на неровной земле, на изгрызенных демонами камнях. Нельзя спускаться с равнин, нельзя здесь ходить и сражаться. Нельзя даже смотреть сюда – вниз, в сторону готовых рухнуть глыб. Но мы оставили коней и сунулись в лапы погибели. Мы были осторожны, но слепы. Говорун закрыл наши глаза, одурманил золотом.

Нельзя задумать выигрышное дело на могиле. Но полоумный хитрец умеет красиво обещать. Обещать то, что другие хотят услышать. А уж какие Говорун преследовал цели... Теперь-то я знаю.

Неспроста он предложил вылазку сразу после похорон Плабира. Не иначе как царские детки, проводив в могилу отца новую мать, решили избавиться и от ее родни. Сейчас я вижу их коварство. А тогда мы поверили лохматому подлецу. Да, красиво рассказывать он умеет. Чтоб тебя съели заживо, ослиный червь.

Плабир и при жизни-то был скверным царем, а после смерти, вымытый и разодетый, смердел, как больная собака. Рыдающие слуги и угрюмые воины полную луну возили распухшего мертвеца по станам, едва успевая сливать с царского ложа зловонные соки. Недуг продолжал пожирать мертвое тело, но подданные должны были проститься. Они целовали мокрую от разложения руку, скулили и царапали себе лица... Боги не каждому даруют царскую кровь. И обделенные ею омерзительны. Хуже только дикари – быки, подземники, черносыты.

К возвращению прощального шествия могила была готова. Рабы вырыли на холме несколько ям, соединили проходами. Выложили стены камнями и бревнами, соорудили свод. У Плабира были хорошие рабы – царь лично выбирал их из пленников-горожан. Одних продавал западным крепостям, других – родне на равнинах. Кого-то за выкуп возвращал в города. Но умельцев оставлял себе – знал гнилоед, что земля его дожидается. Хотел красивую могилу. Они славно постарались, и лучшие из рабов уже легли рядом с царем, в отдельной яме. Как и царский конь, оружие, сотня шипастых стрел, десяток кувшинов с золотом и украшениями. Как и молодая жена – родство, за которое мы расплачиваемся здесь, среди колючек и скал, под восходящим солнцем.

Быки прервались и оставили нас в покое. Я шевельнул рукой. Вспотевшая кожа чуть скользнула под ремнем. Бесполезно.

Солнце жгло – воздуха для вздоха не хватало. Мысли сбивались в кучу, словно степные ежи.

Я посмотрел на ближайшую фигуру. Крепкая шея. С каким удовольствием я задушил бы тебя... Душить меня научил отец. «Не падай с коня, – говорил он. – Не роняй меч и не возись с врагом на земле. Никогда. Но душить ты должен уметь», – говорил он. Отец показал, как правильно сжимать шею. Давить не пальцами – костью! Он привел двоих пленников и сказал: «Пробуй. Ты должен держать шею врага до тех пор и так сильно, пока его глаза не лопнут и кровь не брызнет на твое лицо!» Я начал с девушки и долго сжимал обмякшее тело. Мои руки дрожали от напряжения, но ее глаза так и не закровоточили... «Что сделано плохо?» – спросил я отца. Он долго и громко смеялся. Второго пленника я задушил быстрее.

Рабы еще долго будут насыпать курган Плабира. Когда они завершат дело, люди уже уйдут вслед за скотом. Стада стали большими, и трава быстро кончается. Рабы воздвигнут курган, и золото навсегда останется с царем. Их будут охранять не только боги, но и толстый слой земли – надежный страж сокровищницы.

Обсуждать такое – преступление. Но... Мы были слепы и глухи. И неспроста появился в ту ночь Говорун.

Мы с братьями первыми покинули церемонию. Наконец-то наше присутствие не требовалось. Своды могилы были запечатаны и трижды обагрены кровью. Рабы под присмотром царских потомков и воинов, срывая кожу и ногти, поднимали на вершину холма камни и корзины с землей. Мы поспешили прочь от мертвеца – омыть кожу и очиститься паром.

В бане ждал отдых, здесь можно было распустить волосы.

Теплое масло стекало по плечам и бедрам. Густые клубы поднимались из чана с красной водой. Шаманы спешно открывали полог юрты, подносили раскаленные камни и бросали на них сушеные травы. Дым резал глаза, наполнял тело жаром. Мы кричали и хлопали друг друга по спинам.

Крики смешивались с воплями шаманов, которые плясали у юрт, изображая путешествия в подземные царства и битвы умерших с демонами. Зрелище для женщин и детей.

Тогда-то и появился Говорун. Его вообще не должны были впускать, но это не показалось странным. Дым принес силу, а с ней и великодушие. Говорун кричал вместе с нами и обещал угощение. Мы смеялись над его глупостью.

После бани он притащил телячий желудок с вареным мясом и завел речь о мертвом царе. И о сокровищах, погребенных под курганом. Это он говорил, что царю золото не нужно. «Послушайте шаманов! – говорил он. – Мертвому понадобятся оружие, доблесть и души убитых врагов! Но не сокровища. Царя там и так узнают. Жаль, – говорил он, – что все золото пожрет земля». Мы смеялись над его жадностью и слабоумием: «Дурак, боги все слышат!» А он отвечал, что боги заняты кровью рабов, которых сейчас закапывают вместе со зловонным Плабиром их же сородичи.

«И ты решился бы забрать сокровища? – спросили мы. – Решился, если бы смог забраться в курган? В этот или любой другой?»

«Есть богатые могилы без курганов, – отвечал Говорун. – В них легко проникнуть». Мы снова смеялись. А он рассказывал о могилах дикарей. Дикарей, живущих внизу, в скалах у морского побережья. Там – ниже равнин. Там, куда сунутся только безумцы. Или отважные воины, у которых шрамов больше, чем стрел. Воины, которые не боятся чужих духов... «Быки, – шепотом говорил негодяй, – известные разбойники. Куда они прячут добычу?»

Мы часто убивали быков, когда они поднимались по скалам на равнины. Но мы не спускались в ущелья и пропасти. Не грабили и не разрушали их селенья. Женщины дикарей не годятся для продажи – для жителей равнин они отвратительны. Их оружие дрянное, а работать они не умеют. Это были бы бесполезные схватки. К тому же... Скалы наполнены демонами и мраком. Скалы спускаются к морю. Воин не должен ходить там, где не может пройти его конь. На неровной земле.

«Ага! – радовался Говорун и угощал нас мясом. – Значит, все, что дикари утащили к себе – ниже скал, к морю, – там и осталось?» Мы говорили, что нам это неинтересно.

И он рассказал про могилы быков. Они не строят курганы для своих вождей. Не закапывают их в землю, не сжигают и не сбрасывают со скал. Они оставляют мертвецов гнить в камнях. Нет, не в пещерах. В огромных каменных горобах. Есть у них такие – четыре каменные плиты друг напротив друга, сверху еще одна. Похожи на шкатулки, в которых городские шлюхи хранят свои драгоценности. Только огромные. В эти каменные горобы быки прячут мертвеца. А то и нескольких сразу. Новых мертвецов отправляют тем же путем – крышку сдвигают, кладут и снова закрывают. Готово. Набивают горобы, пока те не переполнятся. Потом выгребают кости, и все по новой. Оставляют только черепа и подарки духам – золото.

За годы накапливается много золота. Говорун уверял, что видел такие горобы, разрушенные землетрясением. Куча черепов, гнилье. И золото.

Мы поверили лжецу. Замысел царских отпрысков удался.

За день добрались до края равнин. Выбрали удобное место для спуска. Да-да – белые скалы. Спешились, оставили коней молодым братьям и двинулись вниз, в пасть собственной гибели. Говорун шел впереди, но в последний раз я его видел, когда в лесных сумерках появились темные очертания дикарских могил. Горобы стояли в ряд – черный мох покрывал шероховатые плиты.

Мы пытались сдвинуть верхнюю плиту, а Говоруна рядом уже не было.

Темнело быстро. Камни слились с землей и деревьями. Небо смеялось над нами, не подарив в эту ночь ни одной звезды.

Невидимые демоны налетели, когда мы едва различали друг друга. Бам! Бам! Удары посыпались на наши головы. Кожа лопалась, трещала вместе с доспехами – плечи и колени вмиг покрылись ранами. Под невыносимый визг нас осыпа́ли камнями, толкали в грудь, а упавших хватали за ноги. Мы поднимались, пытались встать спиной к спине, но натыкались на призрачные стены. Мечи били упругую пустоту, лезвия застревали в тенях! Мы безуспешно размахивали топорами и копьями, не успевая отвечать на шквал ударов.

Кровь залила мое лицо. Я сорвал шлем, чтобы хоть что-то рассмотреть, и ожидал увидеть горящие глаза и когтистые лапы.

Конечно, это были не демоны. Быки ждали нас. Ловушка была проста, но мы попались.

Землю между горобами обильно покрывали крупные пахучие листья – хитрая маскировка. Они скрывали под собой прочную сеть-ловушку. Возможно, это были переплетенные лианы, длинные корни или толстые веревки. Под ногами таилась коварная паутина, неожиданно взлетевшая вверх. Дикари вздернули ее, запутали нас в узлах тугих переплетений – стиснули и забрасывали камнями.

Я закрыл голову руками и подставил под смертоносный град разбитые до костей руки. Последние сокрушительные удары сбили с ног и меня, и моих спутников. Дикари выбрались из укрытия и вспарывали животы тем, кто пытался подняться.

В свое логово быки приволокли нас в предрассветной туманной дымке. Запах крови и приторный аромат местных растений пьянили и будили злость. Я снова и снова проваливался во мрак, но ярость возвращала обратно. Злость умоляла воспрять, зубами рвать грязное зверье, но разумение убеждало запоминать дорогу и затаиться до удобного случая. Я разглядывал тех немногих, кто остался в живых: могучий Тирасад, Сторокад, угрюмый Угли... Еще несколько воинов.

Удобного случая не представилось. Нас бросили на небольшом открытом уступе, окруженном редким кустарником, и принялись медленно резать.

Быки по-прежнему почти не общались между собой. Все так же изредка поглядывали на восходящее солнце и, переговариваясь на своем кошмарном языке, хлебали что-то из грязных глиняных ковшей, которые подносили их уродливые женщины.

В голове грохотали тысячи копыт, запекшаяся кровь трескалась и жгла кожу, будто стараясь пробраться внутрь. Солнце запекало нас заживо. Раскаленные куртка и штаны пылали огнем. Я лежал словно посреди ритуального костра, перед глазами плясало безумное желтое пламя.

Наконец быки усмотрели что-то в небе и прекратили разговоры. Освободили наши ноги от пут и, тыкая ножами в живот, заставили подняться.

Изуродованные и беспомощные, мы молча столпились перед бородатыми нелюдями, не осыпая их проклятиями и не умоляя о пощаде. И то и другое показало бы нашу слабость.

Тирасад оперся на мое плечо, неловко поджав ногу. Культя вздрагивала, касаясь камней. Из-под смолы сочилась кровь. Его взгляд коротко перескакивал с одного дикаря на другого, разбитые губы кривила усмешка ярости. Я принял на себя его тяжесть, помог устоять, а мгновением позже – двинуться по каменистой тропе.

Нас погнали, как стадо, – мечами и рогатинами. Мы падали и огрызались, но быки не обращали на это внимания.

Волосы коркой облепили лицо. За малейшую задержку в шею впивалось острое лезвие. Звуки почти исчезли – кровь забила рваные дыры на месте ушей. Крики, стоны, пение птиц – все поглощал тяжелый гул. Мысли путались, глотку саднил горький песок.

За деревьями показались невысокие стены, сложенные из камней и черных бревен. Мелькнули напряженные женские лица, если этих кошмарных животных вообще можно назвать женщинами. Как дикари плодятся? Не хватит никакого любовного отвара, чтобы хоть что-то шевельнулось при взгляде на эти скуластые морщинистые рыла. Подождите, мы до вас доберемся...

Стены врастали в скалы, сливались с серыми, покрытыми мхом расщелинами и склонами. Воняло гарью и прелой кожей. Казалось, мы бредем среди гнилых зубов огромного огненного чудовища. Безжалостное солнце превратило мир в поток боли.

Мы обошли очередное нелепое укрепление и свернули на узкий подъем.

Тирасад, презрев раны, пытался идти, ступая на культю. Он падал снова и снова. Дикарей, однако, это не веселило. Они нетерпеливо ворчали, пока он поднимался, чтобы ковылять дальше. Моих сил едва хватало, чтобы поддерживать этого железного воина.

Все больше скорбный поход походил на важную для дикарей церемонию. Пленители окружали нас в два ряда и плотно замыкали шествие, словно гнали в какое-то особенное место. Двигаться можно было только вперед – тропа обогнула скалу и свернула на ее внешнюю сторону. Склон справа круто взмывал к небесам, слева – устремлялся вниз, щетинясь клыкастыми выступами и огромными трещинами.

Тогда я увидел море.

Сначала мне показалось, что пропасть под ногами настолько глубока, что дно теряется в темно-синей бездне. Ужаснувшись, я отшатнулся к каменной стене. Пропасть потянулась следом. Беззвучно вдохнула, засасывая и сокрушая мыслимые представления о природе. Внезапный край мира – голодная пустота, отраженная в такой же пустоте. Послышались возгласы братьев, они испытывали то же чувство.

Но вскоре я разглядел, что камни и редкая растительность, уменьшаясь, спускались к неровному берегу, от которого простиралась гладкая неподвижная равнина. Море. На поверхности воды вспыхивали и гасли тысячи ослепительных звезд. Тысячи тысяч – отраженный солнечный свет разбивался на искры и заполонял все вокруг.

Между нами и морем не было ничего, кроме этих вспышек. Подступила тошнота, затмевая боль и злость. Я многое слышал о море, но никогда не видел ничего подобного. Залитое солнцем бескрайнее полотно на дне каменной пропасти ужасало даже перед лицом смерти – невероятный кошмар сводил с ума и забирал сердце.

Требовательные оклики быков прервали оцепенение.

Мы поднялись гораздо выше поселения дикарей и остановились на полукруглой площадке, похожей на дно расколотого кувшина. Скалы взмывали вверх, обрамляя небольшой ровный участок, выходящий уступом на море.

Быки выдернули из нашей кучки угрюмого Угли и развязали ему руки.

Старый вояка растерянно огляделся. Да, он едва стоял на ногах, но был готов к схватке даже сейчас, несмотря на глубокие раны поперек живота.

Быки жестами показали, чтобы он подошел к краю площадки.

Они хотят, чтобы мы бросились с обрыва? Чтобы лишили себя жизни?

Угли оттолкнул угрожающие ему копья и отступил к самому краю. Взглянул вниз и тут же посмотрел на нас. В его глазах появился злорадный огонек.

Он опустил ногу со скалы, потом вторую. Сделал еще несколько шагов – мы видели его уже по пояс.

Там, за краем, было на чем стоять. Там, за краем, было что-то, что заставило угрюмого Угли засмеяться и продолжить спуск. Хватаясь за края скалы, он исчез с наших глаз. Его смех стал громче.

Я почувствовал движение за спиной, и мои руки внезапно оказались свободны.

Быки снова замахали: давай, иди следом, свободен!

Я подошел к краю и заглянул в пропасть.

Вдоль почти отвесной каменной стены спускались крохотные ступени.

Небольшие выступы, похоже на рукотворные, нервно петляли между камней. На них едва мог бы поместиться человек, но Угли это удавалось! Он распластался по стене и медленно, шаг за шагом, спускался. Полз, как огромная окровавленная ящерица, осторожно пробуя крепость выступов перед тем, как поставить ногу.

Быки дарили нам жизнь?

Я не мог разглядеть, доходят ли ступени до подножия горы, – солнце и отраженные блики слепили глаза, да и расстояние сглаживало поверхность скалы в серый подол. Но это был путь.

В чем подвох? Что там, внизу? Хищники, очередная ловушка?

Размышления прервал долгий надсадный вопль. Оглохнув от запекшейся крови в ушах, я не сразу понял, откуда он раздается.

Угли оступился. Его тело завертелось в воздухе и устремилось вниз, ударяясь о стену. Руки и ноги болтались, как веревки.

Угли сорвался.

Крошечная фигурка стремительно уменьшалась и, наконец, замерла на камнях. Я еще какое-то время слышал его крик.

Так вот что нам приготовили... Сможешь спуститься – живи. А тех, кто не сможет, – сожрет пропасть.

Я не только спущусь! Я вернусь! Вернусь, чтобы сделать из ваших уродливых черепов игрушки для женщин и детей!

Я повернулся спиной к морю, присел и сделал шаг на верхнюю ступень, потом другой.

Цепляясь за камни и прижимаясь грудью к неровной скале, я, как и ранее Угли, медленно спускался. Я чувствовал запах его пота на стене, видел кровавые отпечатки вперемежку со смолой. Свежие, но чаще старые – черные и высушенные ветром. Скала воняла страхом.

Мелкие камушки сыпались из-под пальцев, напоминая, на каком волоске висит сейчас моя жизнь. На каждую ступень едва можно было встать обеими ногами.

И хотелось бы, чтобы этот рассказ был долгим: о том, как я боролся с ужасом и непослушными коленями, как хватался за острые крошки и выискивал для шага очередной твердый уголок. О том, как спустя вечность добрался до подножия и...

Неожиданно сверху посыпалась земля. Следующая жертва отправлялась в смертельный путь. Попытка поднять голову и посмотреть вверх оказалась роковой.

Это был изувеченный Тирасад. Конечно же, он не удержался и рухнул вниз, как огромная птица со сломанными крыльями. Прижмись я к скале, он, возможно, и не задел бы меня.

Тирасад рухнул на мою задранную голову. Горячий воздух, обжигая, уперся в спину, и скала стремительно унеслась прочь. Темные и светлые пятна закружились вокруг – мы падали, сталкиваясь и налетая на беспощадные выступы. Бам! Бам! Боль не поспевала за ударами, я безучастно наблюдал, как снова и снова лопаются кости внутри.

Один из толчков резко развернул меня в воздухе и швырнул на скалу – как я понял позже, прямо в широкую трещину. В глазах резко потемнело, и я покатился по неровному скату, проваливаясь в каменный мешок, в глубину горы. За трещиной скрывалась пещера, гостеприимно позволившая увидеть свои темные стены перед тем, как они растворились в поднятом облаке пыли. Гора словно проглотила меня – избавила от быстрой смерти, желая даровать нечто большее.

Пещера исчезла, как и я сам.

Пыль надолго забрала все, что снаружи, и все, что внутри...

Возвращение было невыносимым.

Когда я смог поднять руку и соскрести с лица ломти запекшейся крови, вокруг была темнота. Камень пещеры еще хранил тепло, но в воздухе уже царила ночная прохлада. От жары не осталось и следа.

Ночь... Я жив. Эта мысль принесла покой и тут же забрала первые появившиеся силы. Я снова провалился в забытье и грезы.

Царство мрака учуяло кровь...

...Я плыл по черной реке мертвых, оставаясь телом на каменном ложе своей случайной подземной колыбели. Плыл сквозь кошмар. Огромные багряные губы тянулись ко мне сквозь густой пар. Алый рот распахивался над головой, слюна капала на лицо и грудь – рот кривился, исторгал стоны, а за редкими зубами тяжело ворочался растрескавшийся язык, покрытый белесыми волдырями, в каждом из которых проступали лица. Это были безобразные лица быков, это были Тирасад и зловонный Плабир, угрюмый Угли и Говорун, кто-то еще... Волдыри лопались, и лица вытекали, смешиваясь с тошнотворной слюной...

Я закрывался, отталкивал чудовищные губы, но в царстве мертвых свои законы: желания здесь лишь для того, чтобы томиться и страдать...

Тьма в эту ночь была благосклонна и отступила. Когда в пещеру проникли первые солнечные лучи, демоны сгинули, оставляя жертву на растерзание не менее жестоким хищникам – жажде и отчаянию. Но и они не спешили. Я ничего не чувствовал.

Все, что вытекло из меня, превратилось в жесткую корку. На ней осела пыль, а вездесущие мухи облепили торчащие из-под кожи кости. Рот наполнила сладковато-кислая мякоть, и единственное, что было в моих силах, – с трудом глотать эту густую жижу, смешанную с осколками зубов.

Сквозь пелену я осмотрел пещеру.

Тесный мешок внутри горы.

Светлая полоса над головой, очевидно, указывала на трещину, через которую я сюда попал. Невысокий свод ощерился серыми камнями, распухшими, как огромные капли.

Глаза слипались. Открывая их, я каждый раз видел перед собой другую пещеру. Солнце бежало по небосводу, подвижные тени следовали за ним, и я словно переносился в новое место, где неизменны были лишь ленивые мухи и камни. Серые вытянутые камни, похожие на застывшие капли.

И шум моря.

Шум доносился издалека – легкий бессвязный шепот. Как непрерывный говор тысячи полоумных шаманов. Низкий и глухой. Близкий и далекий. Мощный и обманчиво послушный. Гул будто знал, что я где-то рядом, что невольно скрываюсь в одной из множества горных трещин. Недосягаемый, но отчего-то такой желанный для его бездонной и ненасытной утробы.

Вскоре тени перестали блуждать и впились в стены. Приблизилась вторая ночь моего заточения. Или третья? Я лежал, слившись в одно целое с чревом горы, и ждал, когда предки призовут меня на последнюю битву. В любом случае эта ночь будет последней. Это будет последний сон – врата, через которые до меня, бесславного и опозоренного пленом, доберутся демоны. И этот желанный конец заберет все тревоги, весь мрак и... Что за новое беспокойство?

Нечто шевельнулось под ребрами.

Голод.

Тоска растаяла, как ранее боль. Я хотел есть.

Комок в груди встрепенулся и подчинил все внимание.

Голод. Пульс голода.

Нечто билось сильнее сердца, заставляя вздрагивать каждый обессиленный мускул; напоминая, что у меня вообще есть мускулы. Удары были настолько сильны, что отражались от стен пещеры. Я с ужасом осознал, что их источник не внутри меня, а надо мной.

В сумерках пещеру наполнил серебристый свет – взошла луна. Тени исчезли окончательно, оставляя под сводом лишь серые фигуры, окаймленные четким контуром.

Нечто билось и пульсировало, пробуждая во мне чувство невероятного голода.

Едва я с содроганием догадался, что источник ударов таится в камнях, один из них приоткрылся.

Распахнулся, как перезрелый бутон.

Внутри камня что-то шевельнулось, наружу выглянули ярко-красные лепестки. Мясистые и покрытые влагой, они плавно колыхались, источая слабое розовое свечение. Возможно, они благоухали и аромат их был так же восхитителен, как и вид, но мой нос уже не различал запахов.

Лепестки развернулись. Прекрасный цветок, ранее таящийся в камне, украшал свод пещеры. Его сочная плоть пульсировала, вызывая страстное желание. Настолько страстное, что мне хватило сил оторвать от пола правую руку.

Цветок был ближе, чем казалось. Лепесток легко отделился, затрепетал между пальцами и тут же оказался у меня во рту. Усилий не потребовалось – мягкая подрагивающая масса сама скользнула внутрь, словно хорошо знала этот путь.

Что это была за отрава!

Горечь и огонь! Тысячи мечей пронзили нутро! Нет! Один – огромный и раскаленный клинок! Невидимый палач воткнул его прямо в сердце и резко рванул вверх, распарывая грудь до подбородка!

Перевернувшись, я уткнулся лицом в каменный пол, покрытый холодным месивом стылой крови, и исторг только что проглоченную мякоть.

Рвота комками хлынула через разодранный рот. Плечи сотрясались в судорогах – тело пыталось избавиться от проглоченной обжигающей мерзости.

Но голод был сильнее. Кое-как я собирал слизистые волокнистые кусочки и пихал обратно в рот. Давился, с трудом жевал и глотал. Кислая от внутренних соков, соленая от слез кашица теряла едкий привкус, как будто становилась послушнее. Живот еще пылал, но уже смирился.

Я дожевал все, что соскреб с кровавого пола, и откинулся навзничь. Чресла налились тяжестью. Голод утих. Что я только что натворил?

Масса внутри лениво шевельнулась. Тяжело и лениво подвинулась, словно меня набили распухшими дождевыми червями.

Это шевеление... Это был отклик. Я снова слышал шум моря и чувствовал. Чувствовал, как нечто в моем животе робко отзывается. Оно колыхалось и сокращалось в такт с морским зовом, точно было единым с ним существом, одним порывом – шум моря и наспех пережеванные комки в моем животе.

Шум вцепился в мои горящие внутренности, насыщенные сочной отравой, и звал, тянул их к себе.

Повеление призывало меня – влекло к едва заметной в ночном свете трещине, и неожиданно я обнаружил в себе силы двигаться навстречу. Я пополз на серебристый свет – к выходу из пещеры.

Зов звучал громче. Огонь внутри придавал сил.

Тело тяжелело, мышцы крепли, пещера почему-то все уменьшалась и уменьшалась...

Я приблизился к каменному разлому и выглянул наружу.

Море было прекрасно. Чудесное и нежное, оно больше не выглядело кошмаром. Безграничное и подвижное, наполненное лунным светом, оно неспешно прибывало – поднималось, шевеля огромными боками под свою песнь, уже почти понятную для меня. Я понимал каждое слово, но не смог бы их произнести. Море было все ближе – воды тянулись к пещере, мир заполняла темная глубина. Море становилось все больше и больше, будто кто-то за пределами моего виденья снова и снова наполнял его из огромного бездонного кувшина. «Еще немного, и оно нагрянет в пещеру!» – с восхищением подумал я.

Море почти поднялось до трещины, когда я, раскачиваясь и подпевая его очаровывающей мелодии, попробовал обернуться.

Я был настолько увлечен, что не заметил, как стены пещеры сжались и сдавили мои бока. Но были ли они моими?..

Обернуться не получилось. Изменилась не пещера, изменился я.

Все стало другим – потяжелело, задышало. Я постарался осмотреть себя. Что не увидел – прочувствовал.

Шея словно исчезла. Подбородок сразу же упирался в широкое плотное тело. Длинное, округлое, неподъемное.

Руки вросли в гладкие бока, не было и ног. Попытка пошевелить конечностями заставляла вздрагивать всю тушу.

Глаза, очевидно, сползли на плоские щеки твердой морды, и я видел лишь части своего нового причудливого тела. Оно походило на огромную рыбу, заполнившую всю пещеру. Я лежал на камнях, беспомощно шевеля плавниками. Тяжелая челюсть звонко клацнула.

Необыкновенное превращение совершенно не удивило меня. Все внимание вновь захватила песня моря. Она зазвучала громче, пока внезапно, в одно мгновение, не стихла. Растворилась в воде, хлынувшей в пещеру. Море поднялось достаточно высоко, чтобы ворваться в тесное логово с серыми вытянутыми камнями, похожими на застывшие капли. Камнями, внутри которых скрывались ярко-красные мясистые лепестки.

Я почувствовал легкость, шевельнул хвостом и выскользнул из убежища. Невесомый, завис посреди прохладной стихии, наблюдая, как лунный свет надо мной меркнет, – вода продолжала прибывать, поглощать окружающий мир.

Я робко сделал пару кругов возле скалы. Достаточно было слегка шевельнуть брюхом, чтобы изменить направление и скорость. Подо мной простиралось черное ничто. Заманчивое и открытое. У меня был выбор, но я предпочел путь наверх.

Медленно поднимаясь вдоль уже знакомых ступеней, я наслаждался ласковыми потоками, восторгался каждым поворотом тела.

Вода уже стояла выше полукруглой площадки, с которой нас принудили спускаться. Как давно это было? Поверхность площадки мерцала в слабом лунном свете и была пуста. Я усмотрел ведущую к поселению тропинку и поплыл вдоль нее.

Движения упругих плавников вздымали с земли легкую песчаную взвесь.

Деревья плавно колыхались, словно родились и выросли в пучине. Вокруг оживал сказочный мир шаманских песен, он очаровывал и восхищал. В полумраке, без ужаса дневной жары, этот мир был гостеприимен, славен и благодушен.

За деревьями показались невысокие стены, сложенные из камней и черных бревен. Рядом, на возвышении, дремали несколько быков – стража. Откинувшись на покрытые мхом обломки скалы или уткнув лбы в колени, они мирно спали. Оружие лежало рядом.

Я поднялся повыше и осмотрел затопленное поселение с высоты.

Подводный сумрак сгущал краски, но я чувствовал тонкие струйки человеческого тепла и сладковатый запах тел. Разглядел еще несколько больших домов, пристроенных к расщелинам, а чуть выше – сторожевые посты, соединенные дорожками с оборонительными участками. Похоже, в случае нападения быки взбираются на скалы. Неплохо придумано, неплохо...

Вся охрана мирно спала, словно не была окружена водой. Словно не было моря, накрывшего тропинки и склоны.

Я подплыл к ближайшей стене из бревен, толкнул нелепую преграду из переплетенных прутьев и протиснулся внутрь. Свет сюда уже не проникал, но он мне и не требовался. Я видел яснее, чем днем.

У входа меня встретила груда целой и битой глиняной посуды. Темные кувшины, покрытые белым узором, стояли на земляном полу или возвышались на кучках битой черепицы. Чуть дальше, под связками сухих веток, аккуратными рядами были сложены диски с изображением солнца и маленькие человеческие фигурки.

В глубине комнаты спали люди.

Я приблизился. Это были женщины и дети. Они лежали на шкурах, укрытые шкурами. Дети расположились в круге, созданном телами спящих женщин. Младенцев те прижимали к груди, дети постарше лежали ближе к центру.

Спящие были прекрасны. Я всматривался в безмятежные лица, переживая вместе с ними их спокойные и сладкие сны. Закрытые глаза, набухшие губы и чуть пухлые пальцы... Что за дивный замысел сотворил такое великолепие, зачем привел меня к нему?

Гул и аромат, исходящие от этого животного ложа, пьянили. Манящее блюдо, накрытое к моему приходу...

Я приоткрыл рот. Наружу выскользнул рыхлый подвижный язык, похожий на морщинистую змею в человеческий рост. Действуя словно сам по себе, он сдвинул одну из шкур и ловко обвил младенца. Мгновение – и тот оказался у меня во рту. Я медленно сжал челюсти, ощутив, как живой мешочек лопнул и теплое содержимое выплеснулось в глотку. Мягкие кости даже не хрустнули. Вода перед глазами чуть помутнела, стала теплее и слаще.

Да-а... Я по-прежнему был голоден.

Язык быстро наполнил пасть еще парой крошечных безвольных тел.

Непередаваемый вкус, настоящий восторг! Но этого было невыносимо мало...

Язык обвил ноги ближайшей женщины и потянул их к пасти.

Она очнулась, сбросила оцепенение. Всплеснула руками и беззвучно открыла рот. Волосы разметались в воде, опутали ее лицо черной паутиной.

Я сомкнул челюсти поперек живота. Подтолкнул глотком подрагивающие ноги, и они упали в бездонное брюхо. Верхняя половина тела повалилась на спящих, продолжая размахивать руками. Проснувшиеся женщины встрепенулись, зашевелились; дети старались отползти, зарывались в шкуры.

Горячее красное облако поглотило нас.

Я был стремителен. Челюсти работали, как ножи пастухов, – клочья мяса и осколки костей летели в стороны. Кровавый пенистый вихрь заполнил комнату. Я нырял в мешанину из человеческих внутренностей, ударялся лбом о ребра и стены – кусал, жевал, глотал и рвал. Руки и лица скользили по моим бокам, тыкались в глаза, и ощущать это было приятно.

От моих ударов постройка пошатнулась.

Стража снаружи очнулась. Вода наполнилась резким кислым вкусом – это был вкус страха.

Вокруг замелькали тела вооруженных воинов. Быки протискивались в разломы и трещины, появившиеся в бревнах, но их атаки были бессмысленны. Размахивая оружием, дикари устремлялись к моему пиршеству – лишь затем, чтобы немедленно стать частью блюда и праздника. Познавшие свою судьбу, объятые ужасом, они тут же пытались выбраться, но водоворот потрохов и крови сбивал беглецов с толку. Настигнутые языком и челюстями, они отправлялись в распаленный страстью желудок.

Схватка была невыносимо скучной и бестолковой. Быки, казалось, ничего не видели. Как малые дети, они тыкали в меня мечами и копьями, но зачастую не попадали даже тогда, когда я неподвижно зависал над лохматыми головами и сквозь алую пелену любовался блеском их тел. Окутанный мясным вихрем, неуязвимый и прекрасный... и уже почти сытый.

Я тяжелел. Суета вокруг становилась все более вялой.

Сытая истома притупила чувства. Скука и безразличие пришли следом за тяжестью в брюхе, и красная муть больше не дарила радость.

Я взмыл вверх, сокрушив хрупкий навес, и осмотрел землю под собой.

Густой мясной водоворот еще колыхался в слабом течении, на глазах теряя силу и цвет. Среди бревен виднелись порванные спины, белые расколотые затылки и узлы сухожилий. Словно спутанные водоросли, перекрученные ломти мяса покачивались над глиняными черепками.

Унылое зрелище. Больше здесь делать нечего.

Что теперь?

Будто отвечая мне, в плавном покачивании воды раздался призывный гудящий шум. Знакомый шум.

Тяжелый бессвязный шепот – зов моря. Он звучал откуда-то издалека, снизу. Он рождался гораздо ниже пещеры, где я его впервые услышал, ниже коварных ступеней, затопленных берегов и призрачного морского дна, если оно вообще где-то существовало.

Непрерывный говор тысячи полоумных шаманов звал за собой. Низкий и глухой. Близкий и далекий. Мощный и обманчиво послушный. Говорил, что пора уходить. Требовал вернуться туда, где я никогда раньше не был, – в чужие и незнакомые, но такие манящие и родные глубины.

Огромные невидимые руки погладили мои распухшие бока, ласково поманили. Никаких споров и сопротивления, я готов – забирайте меня! Чудесное приключение только начинается, куколка готова превратиться в бабочку!

Море шевельнулось и двинулось обратно. Я прикрыл глаза и позволил увлечь себя. Двинулся вместе с водой – обратно, вниз.

Море опускалось. Море отступало.

Екатерина Годвер

Долг платежом страшен

Далеко в поле раскинуло руки соломенное пугалище в алой шапке. Кто-то прежде – уж не княжич ли? – пустил в него стрелу и пришпилил соломенную голову к жердине, пробив рисованный правый глаз. Левый ковыряла клювом черная птица.

Ярен потянул из колчана стрелу, но Старший остановил жестом: «Не трать зря!»

«Может, и так, – подумал Ярен, неохотно опуская оружие. – Да больно чудная птица! Жирная, перья лоснятся. Ворон не ворон, страха не знает...»

Но прав Старший: у их отряда другая цель – не птиц бить.

В княжеской грамоте Старший был записан Николаем. Ни отчества он не имел, ни чина: в отряде называли его просто Старшим. Ни шапки, ни шлема он не признавал, бороды не носил и волосы стриг коротко: каждый видел идущий от темени к скуле глубокий шрам. То была добрая примета: один раз мимо смерть прошла – авось, пройдет и другой...

Отряд ехал шагом.

Сквозь облака проглядывало вечернее солнце. Осенний лес еще на растерял красок: оттого, быть может, столь угрюмым и отвратительным казалось пугалище в рванине, размокшая черная дорога и старый частокол впереди.

Полвека назад село Гребнево числилось богатым, но стычки со степняками-набаклами и с терольцами, северными соседями, истощили хозяйства и проредили мужчин. В книгах князя Всеволода Гребнево уже упоминалось только как «селище, во вспоможении не нуждающееся». Стояло оно на пологом пригорке, чуть в стороне от большака. В низине бежала речка Вележка, исток которой лежал в лесных болотах. Рыба в реке водилась некрупная, но в изобилии. Ловили ее плетеными из прута ячеистыми ситами – «гребнями».

Ярен потрепал коня по шее: «Скоро уже: и овес, и сухое стойло».

Пастухи с дальних пастбищ гребневцев об отряде, конечно, предупредили. Брехали собаки, ржала, почуяв коней, кобыла, блеяли в загонах козы, а людей как ветром сдуло: ни души. Лишь изредка меж притворенных ставен мелькало чье-нибудь лицо, да у церкви Владыки небесного, двуликого Заступника, двери оказались призывно открыты. Но Старший проехал мимо, к большому дому в трех дворах от нее.

Сабур-колдун, полукровка-набакл, указывал путь.

Двери дома отворилась, и с крыльца во двор спустился крепкий мужчина с ухоженной длинной бородой. Начищенные сапоги его скрипели, а белая рубаха, едва ли раньше хоть раз надеванная, казалась маловата.

Старший ступил на утоптанный глинозем. Ярен, а следом и остальные тоже спешились.

– Федор Васильев я, староста-справник, значит, – хрипловато сказал бородач Старшему. – А ты, стало быть, Никола-Ястреб? Разговаривать приехал или головы рубить?

Старший помолчал, разглядывая его; затем взглянул на Сабура.

– С отрубленной головой брехать – потруднее дело будет, – произнес тот.

Старший кивнул и дал знак. Ярен шагнул вперед, обнажая саблю, и отсек Федору-справнику голову.

Тело повалилось оземь, голова покатилась по двору; Сабур ловко поднял ее за бороду, держа на вытянутой руке, чтобы кровь не запачкала одежду. В доме завыли на три лада.

– Выходите! – рявкнул Старший. – Именем князя Всеволода, все вон отсель! Ступайте к родне!

Из дома выбежали две старухи, простоволосая баба на сносях и двое ребятишек лет восьми. Ярен обтер о рубаху мертвеца саблю и вложил в ножны.

Двадцать восемь дней назад княжич Олег Всеволодович, семнадцати лет от роду, возвращался с посольством от двоюродного дяди, Терольского князя Ждана. Обоз княжич отправил по главной дороге, а сам, с десятком верных людей, решил посмотреть, что в миру творится. Проехал через Гребнево и разбил лагерь под пригорком, у реки. Был княжич в отца: нравом суров, но благоразумен и скромен. Потому Всеволод и доверял ему уже государственные дела, а Ждан Терольский не гнушался серьезный разговор вести с племянником.

Врагов себе Олег Всеволодович ввиду молодости не нажил. И все же нашли его и десятерых воинов под гребневским пригорком задушенными, полураздетыми и в срамных позах.

Кто учинил расправу? За что?

Гребневский справник только руками развел и велел грузить тела в телеги, а затем отправить их ко двору, в Изор. Теперь натертая зельями голова справника лежала на серебряном блюде Сабура-колдуна... Всеволод чтил истинного Владыку небесного и не поощрял колдовства, но Старшему доверял и на методы особого отряда закрывал глаза.

В народе их прозвали Ястребовым четвертаком. Численностью отряд был в две дюжины сабель, а платили каждому бойцу за год службы всего-то серебряный четвертной: не за монеты в отряде служили – за иное... Кто за что. И кто как. Николаев предшественник преступников лошадьми рвал, несговорчивых свидетелей окунал ногами-руками в кипяток... Николай был добрее: случайных людей избегал губить. Слушал, разбирался. Но носил поверх стеганки на кожаном шнуре Всеволодов четвертной и не позволял ни себе, ни другим позабыть, что за службу служит. А делами отряд занимался кровавыми и грязными: если подозревалось где изуверство и колдовство, предательство или бунт – туда «ястребов» и посылали вместо обычных дружинников.

«В правой руке у Заступника щит, в левой – меч, – говорил Всеволод. – Вы – щит мой. Но у доброго щита края заточены».

Гребнево и до беды с Олегом Всеволодовичем слыло для княжеского рода местом несчастливым. Семь лет назад именно тут, возвращаясь с мужем с Великого схода по случаю мира со степняками, княгиня Инга заболела и, несмотря на все чаяния местной знахарки, скинула мертвого младенца. С той поры Всеволод жену не отпускал из Изора, хоть та и охоча была до путешествий, и в политике сведуща. Но старшего из двух сыновей, которого себе на смену готовил, не уберег...

Княжич Мстислав был младше покойного Олега на два года, по-детски легкомыслен и плаксив, с Олегом ладил, сподвижников при дворе не имел и на роль братоубийцы не годился. Однако лежал теперь Олег Всеволодович в усыпальнице под тяжелой плитой, а Мстислав зубрил отцовское уложение. Возможно, юный княжич и задавался вопросом, кому случившееся выгодно, но тут ответа и поумнее его люди не находили.

Княгиня почернела лицом и редко покидала покои. Князь, постаревший за три дня на три года, ярился и с пустыми руками Старшему возвращаться не велел. «Не найдешь мне убийц – самого, как разбойника, за шею повешу», – сказал. Может, и сгоряча, но слово князь Всеволод Суровый держал. Всегда.

– За что Олега удавили, подлецы?! – зло спрашивал Старший, и слово в слово повторял за ним вопросы Сабур-колдун, так что от звука его голоса у Ярена кишки стыли.

Горела свеча. Голова Федора-справника на блюде шевелила губами:

– Напраслину наводишь, Ястреб... Не мы то были, и пошто – не мне знать. А ты меня пошто зарубить велел?

– Рассказывай, что знаешь, да не дерзи... – нараспев произнес Сабур. – Иначе хуже будет.

– На твоей земле беда случилась – тебе первому и отвечать, смерд, – пробормотал Богдан, стороживший двери.

Не считая Старшего, Сабура и Ярена, в комнате остался только он: остальные «ястребы» приглядывали за гребневцами или устраивались на ночлег. Все в отряде, кроме Сабура, чтили истинного Владыку, если не в сердце, то на словах. Смотреть на колдовство им было ни к чему. Но Богдан, одноглазый и однорукий «ястреб»-ветеран, переживший до Старшего троих командиров, видывал, говаривали, такое, что глаз себе выцарапал сам.

– Рассказывай, справник! – рыкнул Старший. – Что видел, что слышал, что люди болтали.

– Видел я тем днем Олега Всеволодовича, говорил с ним коротко: об урожае, о потраве прошлогодней, – слабо шевелились посиневшие губы справника. – Проехал княжич по улицам, людей приветствовал, Владыке поклонился – и выехал за частокол. Сказал, не хочет нас обременять. Девки вырядились, удумали в лагерь к речке идти, хороводы водить – но Олег наказал мне их не пущать. Матушка ему не велела с крестьянками знаться. И в Гребнево останавливаться не велела, дурные, дескать, тут места...

– В это верю, – сказал Старший. – Княгиня зло и мерзость за версту чует.

– Коли так, то и тебя она не больно-то любит, Никола-Ястреб.

– Рассказывай дальше, что было! – отрывисто бросил Старший. – Да не бреши!

Сабур прошептал что-то на родном языке.

По мертвому лицу пробежала дрожь, затряслась побуревшая от крови борода:

– Княжич наказал не тревожить, а все же не уважить я его не мог, – вылетали слова из набрякших губ. – Отправил двух отроков, Ивашку и Люда, в лагерь с гостинцами. Солнце уже к закату клонилось. Воротились они с кошелем серебра, сказали, Олег Всеволодович благодарить велел, но больше не надо ничего. И упомянули еще, что в лагере девиц незнакомых видели, в нарядах чудны́х. Удивился я да спать пошел. Не мое дело, с кем Олегу Всеволодовичу миловаться. А затемно мальцы прибежали и кричат: у речки мертвые все, Федор Афанасьич! Я ноги в сапоги, на кобыленку, и к реке – а там взаправду... Да так лежат, что не детям на то глядеть. Я за священником, отцом Даниилом, послал и за служками его. Потом до города с непокрытой головой за телегой шел и все, как было, рассказал. Отче Даниил речей про нечисть не любит, а все же, по разумению моему, не люди, а чаруски княжича погубили, девы-лягушки болотные. Только нелюдям такое под силу. Но пошто им непотребство творить – у них, Ястреб, и спрашивай. А меня отпусти – устал я...

Голова справника прикрыла глаза.

По смуглому лицу Сабура катился пот.

– Мальчишек веди! – приказал Старший Богдану, прикрыв справникову голову тряпицей.

Долго ждать не пришлось: Ивашка и Люд прибежали и почти слово в слово рассказали то же, что и мертвец. Чужие девки в лагере княжича отирались – да такие, что глаз не оторвать: златокудрые, с наливными грудями, в тонких зеленых платьях... Мальчишки рассказывали, а щеки их краснели, и в глазах появлялось томное желание.

– Довольно. Пошли вон! – Старший, выпроводив мальцов, в три шага оказался у блюда, сорвал тряпку и навис над мертвой головой. – Недоговариваешь ты, подлец. О чем?

– Ты вопросы задаешь, я отвечаю. Как тут умолчать? – прошептал справник. – Вины моей нет перед князем. А жизнь я длинную прожил. Девка одна, с которой по малолетству сношался, на тебя рожей походила. Уж не твоя ли мамка то была, Никола?

Сгустком бурой крови он плюнул Старшему в грудь.

– Как подох, так храбрецом заделался. Все вы так... – Старший усмехнулся криво и страшно. – Где ты был, когда княжича убивали?

– Спал я: дюже пьян был, – прошептал справник. – Обида меня на княжича разобрала, что он нашими девками-то побрезговал, пришлых взял...

– Мамка моя таких подлецов, как ты, даже в свинопасы не брала, – тихо сказал Старший. – Кончай его, Сабур!

Колдун хлопком затушил свечу.

Ярен мало знал про чарусок: что живут те в лягушачьем обличье в глухих болотах, но могут в обычных девиц обращаться, ибо родились от смертных женщин, согрешивших с Царем-Водником.

Однако и тут Сабур поправил:

– Да нужны больно Воднику человечьи бабы: задохнутся же ж! – Колдун, умывшись из лохани, вытер лицо богато вышитым полотенцем. – Отец сказывал, испокон веков чаруски в топях жили. Как и водники, как и вся другая нелюдь. Разной крови твари, но человеку прежде были не враги, а соседи.

– Больно много вам, чужакам, о нашем тут житье известно! – Богдан единственным глазом взглянул на Сабура с неприязнью.

Колдун был полукровкой, а род его, изгнанный соплеменниками-набаклами за черное ремесло, давно осел на изорских землях и верно служил Всеволоду. Но те, кто прожил жизнь в войнах со степняками, все равно подозревали в Сабуре врага. Набакальским посланникам в Изоре приходилось еще хуже: прибывшие восемь лет назад с предложением мира, они по сей день оставались заложниками. И если при дворе смотрели на них как на диковину, то выйди они без княжеской охраны в город – растерзали бы их заживо: натерпелся простой люд от набакальских набегов...

– Кое-что известно, – невозмутимо отозвался Сабур. – Шибко много лет воевали.

– И Владыка небесный, – в голосе Старшего сейчас звучало мало почтения, – не обделил набаклов умом. Но, Сабур, ты еще раньше сказал, когда только на тела взглянул: мол, похоже на чарусок, да не то же... Объяснись!

– Не мог я... При княгине-то. – Сабур кашлянул в кулак. – Невозможно, чтобы убивали чаруски просто так. Заиграться могут – но у покойников одежда мужским семенем не запачкана... Если чаруски это – была у них причина напасть, или навел их кто колдовством. Неспроста погиб княжич. Можешь, Старший, трусом меня считать, но дюже мне здесь не по себе.

На дворе темнело; мертвая голова лежала на блюде. Ярену тоже было не по себе, но по иной причине.

– Что же, выходит, зря мы человека сгубили? – тихо спросил он у Старшего, дождавшись, пока Сабур и Богдан выйдут.

Старший поднял на него взгляд мутных, как у мертвого справника, глаз:

– Как думаешь: ты отчего в «ястребы» попал, Ярен? Кровь кровью замыть?

Ярен пожал плечами. Вина перед князем за ним давняя была: окольничего, во хмелю девок портившего, он забил до смерти, хоть и не намеренно. Силу по молодости не рассчитал. Однако ж что случилось, то случилось.

– Роду ты дворянского, уважаемого. Казнить тебя – важных людей сердить, отпустить – тоже нельзя. Вот и отправили тебя ко мне, чтобы голову сложил героем, – сказал Старший то, о чем Ярен не знал наверняка, но догадывался. – А видишь, как вышло: десять лет мы уже плечом к плечу. Отчего, думаешь, тебя вторым после себя сделал? За удар тяжелый и глаз зоркий, за род знатный и рожу красивую?

Тут Ярену нечего было ответить. Он и сам порой гадал: почему не Богдан, увечный, но мудрый, почему не любой другой опытный и сильный воин – а он?

– Сила и род тоже значение имеют, – тихо продолжал Старший. – Но жизнь я тебе сохранил за то, что у тебя здесь, – он легонько стукнул себя ладонью по груди, поверх княжеской монеты, а затем по лбу, – не солома. За Олега я бы прежде любого убил. И сейчас убью. Но кто бы ни сгубил княжича – Ждан Терольский, или степняки, или дворяне-раскольники, – конец миру между нами, ежели только мы всех змеенышей вовремя не передавим. Страх – оружие наше. Не может быть, чтобы никто ничего не знал! Сердцем чую: хитрит справник, даже мертвый... Ну, теперь ступай. Людей проверь, как устроились.

Ярен вышел в смятении и тревоге. Ему неловко было думать об услышанном. Неловко идти по истоптанному сапогами полу дома Федора-справника. Заглядывать в хозяйскую спальню, в детскую, где на полу соорудили из соломы подстилку трое «ястребов».

А ведь дети справника вырастут, подумал Ярен. Это будет их дом. И мстить захотят они не таинственным чарускам, а «ястребам», Николаю, ему... Или – если бабы проявят мудрость – вскоре позабудут обо всем. Склонятся перед княжеским престолом и Владыкой небесным, двуликим Заступником и пастырем.

Когда-то Ярен негодовал, что, пока отец вечерами творит молитвы, мать украдкой выставляет за порог блюдечко с молоком для городской нелюди. Но сейчас он чувствовал, что и сам растерял веру. Все больше греха и сумятицы было в его мыслях, все реже обращался он к Владыке и не ощущал от молитвы прежнего умиротворения.

В Гребневе сегодня стало двумя сиротами больше, но по всему княжеству их подрастало – не счесть; и то была не вина, но заслуга Всеволода Сурового, что они жили, росли, пополняли княжеское войско – а не хрустели их кости вдоль дорог и под колесами набакальских повозок... Князь знал, что делал, когда отправил в Гребнево «ястребов». Но Ярена тревожил Старший – никогда прежде он не видел командира таким. Злым и растерянным, на самого себя непохожим.

Тело Федора-справника на ночь оттащили в сарай, а голову насадили на острогу и выставили к воротам.

Дом был окружен чарами Сабура, и все же спалось Ярену скверно. Он ворочался с боку на бок, думал, откуда пришла беда. Мог ли княжич рассердить любопытных болотных дев? Позариться на их богатства, попытаться снасильничать... Нет, кто угодно, но не Олег. И людям своим греха он бы не спустил. Оттого и лютовал Старший, учивший когда-то княжича держать меч, оттого хмурился Богдан и саднило в груди у самого Ярена. Не только Всеволод любимого сына лишился, но и весь Изор понес утрату.

Не просто отпрыска княжеского рода – хорошего человека сгубили под Гребневом, предали смерти дурной, позорной...

Перевалило уже за полночь, когда Ярена сморил сон. Но часу не прошло, как понеслись со двора крики вперемешку с бранью:

– Стыд! Позор! Позор!

Ярен выглянул в окно: кричала отрубленная голова справника.

Так и голосила она, перебудив отряд и половину села, пока вышедший из дому Сабур не сунул ей в рот полотенце.

Старший собрал всех затемно.

– До полудня каждый куст вокруг села обыскать! – приказал он. – Я здесь останусь, Ярен в патруле за главного. Любые следы ищите, старые, новые: вдруг перетрусил кто и подался в бега? После полудня объявим общий сход. Будем смердов допрашивать, каждый сарай и колодец тут обшарим! – Он ударил кулаком по столу. – Есть загадка – найдется рядышком и отгадка.

«Ястребы» хмуро кивали. После ночного происшествия мало кто выспался. Поглядывали косо на Сабура.

– Николай, ты справника-то вели похоронить, – посоветовал Богдан. Уже то было дико, что он обратился вдруг к Старшему по имени. – Постращал народ, и будет! Или у тебя для всех запасные портки припасены?

Кто-то засмеялся. Напряжение в комнате чуть спало.

– Разрешаю, – хмыкнул Старший. – Отдай останки семье. Скажи, вину свою перед княжеским родом Федор смертью искупил: нет на нем больше позора.

– Вдова его еще вчера про вспоможение спрашивала, – сказал Богдан. – Ей детей растить.

– Пусть не наглеет. – Старший снова посуровел лицом. – Дом богатый – на одно жалованье так не разживешься. Вспоможение свое покойник из чужих карманов уже взял...

Богдан кивнул.

– Ну, как рассветет – за дело! – Старший помолчал, вздохнул. – У каждого из вас своя причина служить, но каждый службу знает. Нужно тут порядок навести, пока никто в Изоре не навыдумывал себе чего... И пока враг снова в пятку не ужалил.

«И пока нетерпеливый Всеволод сам нас не велел удавить», – подумал Ярен; та же мысль читалась и на многих лицах.

Серебряный четвертной на груди Старшего блестел, будто тот полировал его всю ночь.

Решили разделиться по двое и обойти Гребнево кругом. Что кто-то следы по неопытности затопчет, Ярен не боялся – новичков в отряде не было, «ястребы» давно не несли потерь.

Первыми на реку, к остаткам лагеря княжича, отправились Богдан и Сабур. Когда к реке спустился Ярен, солнце уже пригревало.

«Хоть бы дождь зарядил!» – подумал он, с тоской глядя на просевший под гнетом опавшей листвы шатер Олега.

Но солнце бесстыдно освещало поляну, словно не произошло здесь безжалостного убийства. Спокойно журчала река, квакали лягушки... На ветке раскидистой ивы сидел взъерошенный ворон.

Ярен запустил в него камнем, но птица беззвучно вспорхнула и была такова.

Филимон, напарник Ярена, суеверно пробормотал молитву.

– Клясться готов, Яр, – ты попал! Нечисть клятая, навий наблюдатель!

Ярен только выругался.

Зная практичность селян, он ожидал найти лагерь разграбленным. Однако гребневцы испугались колдовства или княжеского гнева, поэтому ничего не тронули.

Не было и следов боя, в шатре лишь несколько золотых нитей-волосков блестело, зацепившись за полог. Корзины со снедью по-прежнему лежали на земле, припорошенные листвой. Подойдя ближе и принюхавшись, Ярен почуял запах звериных испражнений.

– Отрава? – предположил Филимон.

Ярен покачал головой: княжича и его людей задушили, а яда или дурмана лекари в Изоре не нашли. И все же лисы и волки побрезговали снедью. Знака хуже не придумаешь...

Мысли не шли.

Ярен сел, привалившись спиной к иве, и смежил веки. Вот отчего Старший, подумал он, и остался в Гребневе: не хотел зазря смотреть на последнее пристанище Олега, хранящее в себе следы колдовской скверны. Отгадка крылась не здесь...

– Яр!

Оклик Филимона вывел его из задумчивости. Ярен открыл глаза и увидел бегущего мальчишку годков десяти.

– Воевода, тебя Сабур-воин зовет! – громко крикнул паренек.

– Не шуми, тебя и так за версту слыхать, – строго взглянул на него Ярен, вставая. – Я не воевода. А Сабур – не воин.

– А кто же? – спросил мальчишка с детской непосредственностью. – Доспех да сабля при нем...

– Змея он подколодная, – проворчал Филимон.

– Он – щит в княжеской руке, – ответил Ярен. – Вострый край щита. Веди, малой.

Паренька звали Глебом. Был он старшим из сыновей гребневского священника, а всего детей в доме отца Даниила сейчас жило восемь душ – половина родных, половина сирот. Глеб, которому отец поручил помочь «ястребам», без умолку болтал с Филимоном, просил посмотреть нож и саблю.

– Федор Афанасьич злой был, – вспомнил он справника. – Плетьми за ослушание мог высечь, а батьке однажды глаз подбил, дюже разругались. Без него лучше заживем.

– Это ты настоящих злых не видел! – со смешком сказал Филимон. – А разругались почему?

– Не слыхал. А вы...

– Цыц! – гаркнул на обоих Ярен. – По лесу надо тихо ходить. Иначе волки-оборотни подкрадутся и загрызут.

Лес за рекой был густой, темный. Филимон усмехнулся в усы; Глеб умолк и пошел бойчее, зыркая по сторонам.

Паренька в самом деле послал Сабур, в этом Ярен не сомневался. Но что мог отыскать тут колдун, зачем свернул в сторону от намеченного маршрута?

Если сгинут они здесь, скоро ли их хватятся?

Ярен шел, прислушиваясь, и с тревогой думал, не было ли ошибкой довериться колдуну. Сабур стал «ястребом» за право жить на изорской земле. Но времена меняются... Всеволод стареет. Земли князя Ждана тоже славятся богатством, а у степняков могло сыскаться выгодное предложение для изгнанных когда-то родичей.

Густые ветви елей смыкались над головой, солнце едва проникало в чащобу. Доброе место для ночного хищника, для человека – дурное... Ярен проверил, легко ли выходит из ножен сабля.

Колдун вместе с Богданом поджидал на небольшой полянке и вместо объяснений указал кивком на что-то во мху.

Сперва Ярен заметил лишь кольцо старых, растрескавшихся желтых мухоморов. И только потом понял, что земля рядом просела необычно. Глубоко утопшими во мху камешками был выложен круг, разделенный пополам, – знак истинного Владыки.

– Сабур чует мертвечину, – сказал Богдан за колдуна. – Могила эта свежая, не больше года ей. Но справник о ней ни словом не обмолвился.

Ярен посмотрел на могилу, на остальных.

– Проводи мальца до Гребнева и доложи обо всем Старшему! – приказал он Филимону. – Все равно лопаты нужны – не саблями же будем копать?

Следующий час прошел в ожидании и неприятных хлопотах.

Филимон пригнал в лес четверых мужиков с инструментами. Гребневцы божились, что про могилу знать не знают и в места эти никто из села не ходит. Но даже расскажи они что-то – веры им было бы мало...

Сабур, не вызвавшийся помогать, стоял в стороне и раскуривал вонючую костяную трубку. Мужики копали неохотно, вздрагивали от каждого шороха; Ярен потерял терпение и сам взялся за лопату.

– Тебе бы хозяйство, жену с ребятишками, – сказал Богдан, наблюдая, как он споро разбрасывает землю. – А не головы сечь.

– Мне бы один глаз да одну руку, как у тебя, – глядишь, и остался бы на хозяйстве, – зло отшутился Ярен. Когда-то у него был дом, была и невеста. Воспоминания эти он хранил за семью замками.

– Жалеешь, что убил тогда? – спросил Богдан, знавший, как Ярен попал в отряд.

Иногда казалось, он все про всех знает. Ярен взглянул на него с недоумением, но калека-ветеран не шутил. Искренне любопытствовал.

– Раньше жалел. Теперь – нет. – Ярен отвернулся и рубанул по тонкому корню лопатой. – Насмотрелся на мразоту всякую – и повывелась жалость что к покойнику, что к себе.

Яма оказалась глубокой, а тела в богатой торфом земле сохранились неплохо: двое мужчин в дорожных кожаных плащах и одна по-деревенски одетая баба.

– Сможешь разбудить? – спросил Ярен Сабура.

Колдун покачал головой: старая смерть надежно хранит тайны.

Замотав лицо и натянув перчатки, Ярен осмотрел мертвецов. Платье на женщине было изорвано еще при ее жизни или пока тело тащили через лес. Кровоподтеки на плечах и бедрах там, где сохранилась кожа, и переломанные кости заставляли думать, что смерть ее не была быстрой и легкой. У мужчин видимых ран не было, но воротники растерли осклизлую плоть на шеях, возможно, скрыв следы от удавок.

Преодолевая брезгливость, Ярен стал обшаривать одежду и наткнулся в потайном кармане на железный кругляш. Такой же нашелся и у второго мертвеца: полтинник с двойным княжеским вензелем на оборотной стороне.

Ярен заскрипел зубами: «ястребов» не предупреждали, что недавно в Гребнево уже направляли княжеских порученцев.

– Вяжите носилки! – приказал он мужикам. – Поднимем всех троих в село. Глядишь, на сходе память проснется.

– А ежели нет, так тут уже готовая могила есть. – Богдан сощурил глаз, глядя на побледневших гребневцев. – Свезло вам, что Николай наш человек не злой: не прикажет в научение другим все село сжечь. Но, если он тут не управится, Всеволод сыщет, кого еще послать. И тогда уж сосед и за соседа, и за проезжего ответит. Смекаете, молчуны?

«Молчуны» смекнули и споро принялись за дело, хотя от запаха и вида расползающихся тел каждый хоть раз отбежал опорожнить желудок.

Когда носилки с мертвецами установили перед церковью, Старший уже согнал во двор народ.

Отец Даниил, гребневский священник, расстроенно наблюдал за происходящим с церковного крыльца. Из-за его спины выглядывал то Глеб, то еще какой-нибудь из малых. Все они, тощие и чумазые, походили друг на друга.

Люди подходили к носилкам, зажимая носы, качали головой и отходили.

– Ближе! – прикрикнул Старший. – Или вас сечь надо, чтобы развязать языки?!

– Дозволь мне, – обратился к нему Богдан и, получив согласие, вышел вперед. – Боитесь нас, разумники?

Толпа безмолвствовала.

– Но с нами можно по-хорошему, – добродушно ухмыльнулся ветеран. – Кто мертвяков опознает – тому червонец, а если расскажет, когда их живыми видел, – еще пятак!

Старшего перекосило, но, разрешив Богдану говорить, забрать слово назад он не мог.

Подкуп сработал: первая же старуха, склонясь над телами, прошепелявила:

– Так то ж Анисья-ведунья! То-то я гляжу – и платьишко будто ее...

– А с ней, верно, государевы люди, – заторопился сухой мужичок, росточком ниже старухи, муж ее или сын. – Те самые, что уважить дитятю ездили.

«Мертворожденный Ингин младенец!» – понял Ярен, досадуя на себя, что не вспомнил раньше. Похоронить несчастное дитя, не испившее воды истинного Владыки, в княжеской усыпальнице Всеволод не мог. Но где-то ведь останки схоронили! Где-то здесь, в Гребневе.

– И про Анисью пришлые выспрашивали! – крикнули из толпы.

– Федор Афанасьич брехал, в стольный град ее забрали, чтобы лекаркой при княгине служила, – сказал мужичок, поджав губы. – А оно вона как, значит...

– Рассказывай по порядку! – рыкнул Старший. – Когда дело было?

– Да аккурат перед Солнцестоянием...

Аккурат перед Солнцестоянием приехали в Гребнево двое хмурых мужчин с княжескими печатями. Поклонились холмику, тесаным камнем украшенному, и оставили дары, а после выспросили у баб, где живет Анисья, знахарка, чьими стараниями княгиня Инга от родильной горячки не померла. Отблагодарить хотели – так они сказали.

Отшельничала ведунья недалече от Гребнева, в лесу. Тем же вечером чужаки выехали к Анисье – и больше их не видели. Скоро выяснилось, что пропала и сама Анисья. Никто ее не искал: объяснение справника казалось убедительным. Да и как тут сыщешь, не гонца же в Изор засылать?

В Гребневе не любили думать о плохом. Пропала и пропала, сама о себе позаботится.

А княжич перед тем, как лагерь разбить, тоже могильному камню поклониться заезжал...

– Откуда деньги возьмешь? – шепотом спросил Ярен у Богдана.

Селяне посматривали с ожиданием.

– У справника в ларце одолжу. Чай, не обидится, – усмехнулся тот. – Много у них с вдовушкой монет. Яр, а ты покойников наших встречал в Изоре или еще где?

Ярен покачал головой.

– А ты?

– И я нет. – Прищур Богдана стал злее. – И Николай, я спрашивал. Интересные нам попались покойнички.

Знать каждого, кто состоял тайно на службе у Всеволода, не мог даже Старший, но командиру и ветеранам-«ястребам» случалось дела вести со многими.

– Думаешь... – начал Ярен, но Богдан перебил:

– Пусть Старший думает! Наше с тобой дело – саблями махать.

Ярен, кивнув, отошел. От смрада ком стоял в горле.

Покойники с печатями могли быть порученцами не Всеволода, а княгини Инги. Посланными втайне от мужа. Ничего хорошего это не сулило.

– Расходитесь по домам! – зычным голосом приказал гребневцам Старший. – Службы вечерней в церкви сегодня не будет.

Люди расходились, судача между собой об Анисье и оглядываясь на священника.

– Погоди-ка, мать! – придержал Ярен разговорчивую старуху. – Припомни: давненько Федор Афанасьич, покойник, богачом заделался? Отчего на мздоимца не жаловались?

– Годков шесть прошло с того, точно уж и не помню. – Старуха зыркнула на Ярена из-под седых бровей. – Никогда Федька-ловкач не бедствовал, но и нас не обижал, не хуже других был. Неча напраслину на него возводить! Убивцев ло́вите – но сами убивцы да над покойниками еще глумитесь, пощади Заступник души ваши черные...

Ярен вспомнил голосящую голову, брошенный шатер и ощутил незримую тяжесть сабли в руке.

– Владыка небесный без твоих молитв рассудит, кого карать, кого миловать! – отрезал он. – Ступай, мать, и чтоб в ночи на улицу – ни ногой!

– Да уж больно надо!

Старуха засеменила прочь.

Не желая больше глядеть ни на гребневцев, ни на мертвецов, Ярен зашел в прохладный полумрак церкви.

Другие дети отца Даниила, как рассказал раньше неугомонный Глеб, сегодня отбывали послушание. Четверо малых, которым не мешало бы самим помыться, драили полы да полировали тряпицами деревянные барельефы. Еще трое, постарше, стояли кучкой и о чем-то шушукались, но, завидев «ястреба», вернулись к работе с необычайным рвением.

– Не бойтесь, – сказал Ярен. Голос, подхваченный эхом, прокатился по темному залу. – Старший не обидит...

Ярен взял свечу и прошел вглубь церкви. Cквозь аромат ладана пробивался запашок древесной гнили. Солнечный свет сквозь высокие оконца едва проникал внутрь, а тепла от печурки не хватало, чтобы просушить дерево после зимы. Темнота и нездоровая сырость царили здесь, в средоточии веры и благочестия...

Владыку небесного иначе называли двуликим Заступником. Волю его, пронизывающую все сущее, мастера воплощали во множестве сюжетов: отец, наставляющий сына, луна и солнце, охотник и олень... В Гребневе отец Даниил и его предшественники собрали немало образов. Одни были неумело намалеваны или вырезаны на досках, другие начертаны уверенной рукой. У самого алтаря стояла искусно исполненная статуя: мать, склонившаяся над младенцем. Княжеский дар. Довольно двусмысленный, если учесть все обстоятельства: благодарность или укор? В чертах женщины не было любви и материнского тепла, только строгость и скорбь. Чуть согнутые тонкие пальцы устремились к детскому лицу, точно птичьи когти...

Ярен вздрогнул и отошел, продолжая шептать молитву. Но привычные слова не согревали душу, не разгоняли дурных предчувствий. А ведь то был дорогой его сердцу образ.

Был и другой – воина-старца, борющегося с медведицей.

Тут он висел в самом темном углу, у чана с освященной водой. Ярен высоко поднял свечу, разглядывая старинный барельеф: старца тянули назад, за рубаху, внучка и внук, а позади зверя выглядывали из-за пней медвежата.

– Воевода, тебя там кличут!

Подошедший со спины Глеб вновь заставил Ярена вздрогнуть. Звонкий мальчишеский голос отражался от стен и будто доносился из деревянного леса.

– Иду. Хорошенько уберитесь тут.

Ярен поклонился ликам, в последний раз окинул взглядом темный зал и вышел.

Снаружи солнце больно резануло по глазам. Посреди двора священник спорил со Старшим.

– Это непозволительно, даже вам! – Негромкий голос отца Даниила был тверд. – Негоже осквернять надгробие и тревожить усопших... Князь вам такую скверну творить дозволения не давал!

– Не принявший веры младенец – все равно что кутенок. Нет в том скверны! – Старший возвышался над священником на полголовы; длинный, от темени до скулы, шрам на его безбородом лице налился кровью. – Говори прямо: почему не хочешь, чтобы я правду знал?!

– Не по-людски то, что ты задумал, – да кого хошь спроси! – Отец Даниил всплеснул руками. – Сам пожалеешь потом...

Ярен стоял, растерянный, на церковном крыльце. «Ястребы» топтались рядом, кто с изумленным, кто с сердитым видом.

– Нет бы этих зарыть, – Филимон бросил короткий взгляд на носилки, – так Старший еще младенца откопать собрался. Не иначе, степняк ему дерьма в уши налил.

– Старшему виднее! – оборвал Филимона Ярен.

Встретился взглядом с Сабуром. Тот пожал плечами: мол, если чего и говорил, то все равно решение за Старшим.

– Да зачем это надо?! – скривился Филимон. – Мы не гнусь какая, чтоб в костях копаться.

Раздались возгласы:

– Верно!

– Не по-людски!

– Еще бы у князя повыспрашивали, что да зачем! – Ярен спрыгнул с крыльца и положил ладонь на рукоять сабли. Он догадывался, что хотел проверить Старший, но говорить о том вслух не мог. – Вы Ястребов закон знаете. Кто приказов не хочет выполнять – выходи вперед!

– Что, и меня убьешь? – Филимон занес ногу для рокового шага. Но тотчас полетел оземь – кулак Богдана обрушился на его скулу.

– Окстись, дурень! – Богдан взглянул зло. – Голова у тебя пустая, ее отсечь – и то не помрешь.

– Надо будет, убью, – с ледяным спокойствием подтвердил Ярен, хотя внутри все клокотало. – Закон есть закон.

– Закон есть закон. Будет приказ – выполню. – Филимон сел, утирая рукавом кровь. – Да только дурное это дело. Отче Даниил правильно говорит.

Священник и Старший уже закончили спор и наблюдали за вспыхнувшей ссорой.

– Скверны боишься – так никто тебя не неволит, – с неожиданной мягкостью сказал Старший. – Я сам. Ярен, Богдан, Сабур – со мной! Поможете...

Только выйдя за Старшим с церковного двора, Ярен перевел дух. Рубаха под нагрудником вся пропиталась потом.

На широких улицах Гребнева было пусто – люди прислушались к наказу Старшего и разошлись по домам. Ярен, закинув две лопаты и кирку на плечо, замыкал процессию; Старший широким шагом шел первым, Сабур с Богданом – за ним, а священник брел следом, понуро опустив голову. Ярен, не таясь, разглядывал его. Невысокий, жилистый, с молодым лицом, но густой сединой в клочковатой бороде, одетый в латаную рясу, отец Даниил казался человеком добросердечным и безобидным. Руки его заскорузли от работы по хозяйству, а проницательный взгляд от корпения над книгами утратил зоркость, отчего священник сильно щурился и даже спотыкался порой. Или же то происходило от волнения?

Он молчал до самого погоста. Даже когда дошли до тесаного камня за кладбищенской оградой – молчал.

Выцветшее небо, грязь на дороге, пожухлая трава и прелая листва, неприбранные могилы – все навевало тоску. На памятных столбах на погосте сидели вороны. Ярен насчитал шестнадцать.

– Повтори то, что ты мне час назад сказал! – велел Старший Сабуру.

– Смерть к тому, кто схоронен здесь, с железом и колдовством пришла, – сказал колдун.

– Не слишком-то похоже на мертворожденного младенца, отец Даниил. – Старший взял кирку. – Придется поглядеть, кто там.

Одним взмахом он загнал кирку под надгробие; железо загремело о камень.

– Стойте! – сдался священник. – Прошу. Не троньте могилу. Я все расскажу... Если люди узнают, совсем худо будет. Степняк верно говорит: смерть от чар и железа... Поросенок тут лежит. Анисья, пусть смилостивится над ней Владыка, морок навела, чтоб на младенчика походил, и заколола...

– А младенец где? – Старший оперся на кирку.

Отец Даниил взглянул обреченно:

– Нарушила Анисья слово. Ведьма, а не захотела невинную душу губить, в топи младенца отнесла... Я все расскажу. Только идемте назад, пока люди чего не подумали.

– Так бы сразу, – сказал Старший.

Сабур присыпал след от кирки землей, полил водой из фляги и прошептал что-то на своем.

– Тревожить зазря – негоже, – объяснил он.

Человек или скотина – для набаклов, по их вере, разницы не было.

– Федор правду знал, – рассказывал получасом позже отец Даниил в доме справника.

Пили заваренный Богданом крепкий, до черноты, чай, казавшийся Ярену безвкусным.

– Инга, помилуй Заступник ее душу, щедро ему заплатила, чтоб он ведьму подговорил да все это обстряпал... – лился мягкий голос священника. – А я уж что знаю – то услыхал от Анисьи, когда та за помощью ко мне пришла. Дите во грехе зачала Инга от набакальского посланника. Боялась – едва Всеволод младенца увидит, все разом поймет. – Священник покосился на Сабура, унаследовавшего от отца-набакла смуглую кожу и смоляно-черные волосы. – И решила взять на себя грех еще больший... Анисья помогла ей на месяц раньше срока от бремени разрешиться, но Владыке угодно было, чтобы дите живое родилось. Ведьма сама-то бездетная. Поглядела на младенца, и не поднялась рука. Снесла к чарускам на воспитание; может, и по крови с нелюдью она была в родстве, наша Анисья-то... Федор неладное заподозрил и, как князь уехал, давай выспрашивать. Дюже он зол был, когда про обман узнал... Время прошло – и жадность его заела. Выслужиться решил, сообщил княгине. А та душегубов прислала. Посланцы ведьму замучили, но ребенка не отыскали и сами не ушли... Она их потравить успела, или то болотный народец постарался – знать не могу, я всех троих уже мертвыми нашел. – Отец Даниил вздохнул. – Мстит теперь нелюдь за ведьму всем княжьим людям, злоба ее велика.

«Или страх, что дитя заберут и сгубят, – подумал Ярен. – Нелюдь – а иной раз человечнее людей. Инга, ну змея!»

– Так это ты могилу в лесу вырыл? – спросил у священника Старший.

Отец Даниил кивнул. Помолчали.

– Хочешь – пореши меня, проверь, что не вру. Владыка простит. – Священник взглянул Старшему в глаза. Сабура он предпочитал не замечать. – О малом прошу: под образами колдовства не позволяй больше творить. И о сиротах моих позаботься, одной матушке всех не поднять.

– Ты меня обмануть пытался. Но я не разбойник какой, чтоб доброму человеку голову рубить за то, что он дитя пожалел... – Старший посмотрел строго; и все же Ярен готов был поклясться: во взгляде его тоже проступила обреченность. – Дурную тайну ты хранил, отче. Храни и дальше. Как Федор покойный: помрешь – и то лишнего не болтай. А болота от нелюди мы очистим. Отомстим за Олега! И Всеволода тем успокоим. Соберем мужиков в помощь – завтра же и очистим.

– Если сдюжим. – Сабур вертел в руках дымящуюся трубку, по комнате тянулся горький запашок.

– Многие полягут, – заметил Богдан.

– Будет на то воля Владыки – справимся. – Отец Даниил, успокоившись, отхлебнул чаю. – Дело, небесам угодное!

Приставленное к стене блюдо, на котором накануне лежала голова справника, сейчас отражало лицо священника, точно зеркало. Прямо над блюдом с рисованного образа взирал двуликий Заступник глазами пастуха и агнца. Но среди могучих елей за спиной пастуха таилось невидимое лесное зверье, нечисть и нелюдь...

– Ну, а ты что думаешь, Ярен? – спросил Старший с непонятной злостью. – Молчишь да молчишь. Как воды в рот набрал.

Ярен предпочел бы молчать и дальше, но не посмел:

– Столькие уже за чужой грех головы сложили, что тошно. Но какой у нас выбор?

Князь послал «ястребов» разузнать правду и покарать убийц. Однако ради себя самого и мира в Изоре правды Всеволод узнать был не должен. Слишком любил старый князь неверную жену; слишком многое в Изоре было сплетено ловкими Ингиными руками, хоть и давно не покидала она крепости... Разлад грозил смутой.

– Горячность до добра не доводит. Как и шалости бабьи. – Богдан, наблюдавший за улицей через щель в ставнях, отвернулся от окна. – Высечь бы дуру... А если байстрючонка найдем, что делать велишь, Николай?

– Хватит!.. – Старший ударил по столешнице. – Следи за языком, а то его лишишься!

– Ежели дитё и выжило, так давно лягушачьей кожей покрылось. Дело ваше правое: негоже людям рядом с обнаглевшей нелюдью жить, – подвел черту отец Даниил. – Не сейчас, так позже пришлось бы войной на болотников идти. Всех не перебьем, так напугаем хорошенько, чтоб больше никогда сюда не сунулись. А княгине да князю лишь Владыка небесный судья. Правильно говорю, Ястреб?

Он взглянул на Старшего, да так и застыл, словно глубоко задумавшись над чем-то. Старший молчал, поглаживая на груди Всеволодову монету, и вдруг – Ярен не поверил глазам своим – потупил взгляд.

– Решено, – буркнул он, ни на кого не глядя. – Завтра порешим тварей. Сможешь их отыскать, Сабур?

– Если прежде они нас сами не найдут, – ответил колдун. – Вели всем, чтоб ночью со двора ни ногой. Я и сам скажу, но кто меня послушает?

– Жалуешься?! – недобро спросил Старший.

Он охотно излил бы на набакла накопившийся гнев, который не смел обрушить на священника. Но Сабур промолчал. Суженные глаза его были глубоки и пусты, как небо над набакальской степью; отраженной свечой плясали в них огоньки костров.

– Пройдите с моими людьми по дворам, – обратился Старший к отцу Даниилу. – Нужно собрать всех крепких мужчин с любым оружием – чтобы с рассветом явились к церкви. Дело богоугодное, вот и поможете.

Три часа кряду Ярен спрашивал, отвечал, отдавал приказы. Разговоры с гребневцами оставляли во рту привкус горечи. Люди, памятуя о судьбе справника, не смели роптать, но страх и неприязнь пропитали воздух.

– Слыхал я от матушки, чаруски днем – обычные девицы, – почесав в затылке, заявил Митяй, младший из двух гребневских кузнецов. – Так что же мы, баб рубать будем?

– А душить мальцов твоих придут – станешь под юбку заглядывать, баба заявилась или кто?! – одернул кузнеца Ярен.

Однако то, что девы-лягушки могли выглядеть точь-в-точь как обычные девицы, тревожило и его. Иные женщины по уму и хитрости своей превосходили мужчин, однако воевать с ними Ярену прежде не приходилось, и он бы немало отдал, чтобы не пришлось и впредь.

Гребневцы – те бы вовсе предпочли забыть обо всем. Кто осудил бы их за малодушие?

В дом справника Ярен вернулся на закате. Старший уже лег и велел не тревожить. Сабур навел защитные чары, Богдан поставил часовых – вся работа была сделана.

Сам ветеран сидел на лавке у стены. Изящная фарфоровая чашка в его жилистой руке смотрелась нелепо, а чай в ней, против Ястребова закона, был изрядно разбавлен брагой. Хмелем разило за три шага.

– Старшему доложишь или голову отсечешь, Яр? – ухмыльнулся Богдан. – Или со мной выпьешь?

– Сам докладывай!

Ярена больно резанула обида: за себя, вынужденного исполнять долг палача, за отряд, все чаще служивший орудием для грязных козней, за Старшего, неспособного помешать несправедливости.

Он развернулся и хотел уйти в дом, но Богдан окликнул:

– Погоди! – Ветеран подвинулся, освободив место. – Не злись, присядь.

Ярен сплюнул в сухую траву, вернулся и сел.

– Так-то. – Богдан улыбнулся ему, теперь уже безо всякой насмешки. – Посиди, Яр, выдохни. Довольно тебе закон сегодня сторожить, не пропадет он, закон.

– Это мы без него пропадем. – Ярен принял чашку из рук Богдана и пригубил. Вкус оказался неприятный, кисло-горький. – Простой люд уже в нас разбойников видит.

– Что с того? Двуликий Заступник – он, если отца Даниила послушать, и жертва и разбойник; и охотник и дичь, – тихо сказал Богдан. – И повелитель и слуга. Князь правит смердами, но и сам служит смердам, держа за них перед Владыкой небесным ответ. Удобна князьям такая вера! И нам удобна.

– Ты прав. А все одно тошно. – Ярен отхлебнул еще, чувствуя, как понемногу начинает отпускать. – Думаешь, все взаправду тут случилось так, как священник говорит? Сабур чарусок близко чует – но болота отсюда в десяти верстах... Отчего бы нелюдям возле Гребнева крутиться, княжича тут поджидать? Ходят вокруг, но сельчан не трогают. Только заезжих.

– От века здесь нелюдь знать о себе не давала, мирно жили. – Богдан нахмурился. – Зря Николай сразу затеял сечу. Надо бы еще поспрашивать, посмотреть. Потом-то возврата к миру не будет.

– Старший сам на себя не похож с тех пор, как тело Олега увидел, – сказал Ярен. – Он княжича сызмальства знал, любил, как младшего брата...

Богдан взглянул многозначительно. Ярен открыл рот, чтобы задать прямой вопрос, – и захлопнул.

Слухи про Старшего ходили всякие, но некоторые из них лучше было не повторять.

– Пойду я. – Ярен встал. – Спасибо!

Богдан только хмыкнул, отхлебнув бражки.

Ярен вернулся в дом, растянулся на хозяйском матрасе и почти сразу уснул.

Сон пришел глубокий, но муторный. В платье цвета болотной тины танцевала вокруг костра княгиня Инга; распущенные волосы ее извивались, собирались вместо косы в тугие кольца. «Змея подколодная!» – сказал Филимон, и Старший велел его казнить, но, едва Ярен занес саблю, на месте Филимона оказался Федор-справник и закричал: «Стыд, позор!»

Проснулся Ярен от шума за окном. На ходу

перепоясываясь саблей, вышел во двор. Уже светало; у ворот собрались полдюжины «ястребов».

– Что тут? – спросил он охриплым со сна голосом. Предчувствие беды превратилось в полную уверенность.

Люди молча расступились.

Филимон лежал в трех шагах за воротами, с посиневшим лицом и красной полосой на шее. Подальше, на углу, стояли Старший и Сабур; у ног их распростерлось еще одно тело.

– Гнев господень, как же... – прошептал Ярен, подойдя.

Удавкой Богдану отрезало пальцы на обеих – родной и деревянной – руках. Но лицо ветерана было почти не обезображено удушением; будто спал он не смертным сном, а самым обыкновенным. Распахнутые глаза смотрели в небо.

Догадаться, как все случилось, было несложно. Стоя на часах, Богдан нарушил приказ и вышел за ограду. Филимон отправился за ним и тоже далеко не ушел... Но зачем?

Для такой глупости должна была найтись веская причина.

– Сильно вчера напились? – отрывисто спросил Старший. – Не отнекивайся, люди видели.

– Да мы не прятались и, считай, не пили, – ответил Ярен. – Но даже во хмелю он был осторожнее любого из нас. Все знают.

Старший сжимал и разжимал кулаки.

– Знаю, – сказал он, не глядя. – Как закончим – по закону за пирушку ответишь, Ярен. Ибо кто мы без закона?

Сабур топтался рядом, попеременно глядя то на Старшего, то на тело.

– Прикажи! – с нажимом попросил он. – Разреши провести допрос. Богдан все одно мертвый. А других спасешь... Отдай приказ!

Старший развернулся и, ухватив колдуна за ворот, одной рукой приподнял над землей:

– Даже думать о том не смей! Набакальский выродок!

С чудовищной силой он швырнул Сабура оземь.

– Отдай приказ! – Колдун, не пытаясь встать, взглянул на Старшего снизу вверх. – Если всю правду не вызнаем – плохо кончим. Не болотницы порешат, так у Всеволода впадем в немилость. Разреши...

– Нет! Попробуешь еще раз скверной моих людей, живых или мертвых, замарать – сам тебя убью.

Старший сплюнул в грязь и ушел.

Сабур поднялся, отряхиваясь; в поисках поддержки посмотрел на Ярена – но тот отвел взгляд, опустившись на колени около тела.

– Прими, Заступник, душу смертную в чертог небесный, – прошептал он и закрыл мертвецу глаза. – Прощай, друг.

Тишина рассветных сумерек саваном лежала над Гребневом. На пожухлой траве блестела роса.

– Ты же понимаешь, Ярен. – Голос Сабура звучал просительно, почти жалко. – Ложь и тайны повсюду! Не вошли бы чаруски в село, если б не зазывали их сюда. Знаю, ты отомстить хочешь. Но нельзя...

– Ты приказ слышал, – сказал Ярен. – Найдем чарусок – у них и спросим, кто зазвал.

– В ловушку попадем.

– Так наколдуй, чтоб не попали! – рявкнул Ярен. Степняк боялся. Сильно боялся. – Не больно-то много пока от тебя проку! Иди позови кого в помощь: отнесем убитых в церковь. Не здесь же им оставаться...

Когда Ярен спустя час снова пришел к церкви, во дворе уже собирались люди. Был на месте и Старший: разговаривал с мужиками, проверял их нехитрое оружие – с собой приносили кто острогу, кто топор, кто вилы.

Смердели прикрытая рогожкой ведьма-Анисья и ее незадачливые убийцы. Старший позабыл приказать их закопать, а без дозволения никто не осмелился. Богдан и Филимон лежали в церкви. Сабур остался подле них и с тех пор не выходил. Но не ворожил. Просто сидел и смотрел.

– Может, уверует, – буркнул Ярен в ответ на нерешительный протест отца Даниила и выгонять набакла не стал. Вдруг тот мог что-то вызнать, не воскрешая покойников?

Небо затягивало тучами, и такая же хмарь лежала на лицах. Гребневцы шепотом пересказывали друг другу правду и выдумки о ночном убийстве, встревоженно переглядывались.

Старший подходил к каждому, говорил, как он умел – горячо и строго, – и страх на лицах сменялся решимостью. Не слишком, впрочем, твердой.

С тревогой Ярен взглянул на церковь.

Сейчас, меря шагами двор, он сам себя не понимал. Всем существом он желал, чтобы мир вновь стал понятен и прост; каждой жилкой жаждал мести. Но что-то мешало. Неясная скверная мыслишка засела, как заноза.

Богдана не смогли бы выманить со двора обманом, женскими прелестями или золотом... Почему старый «ястреб» вышел из-под защитных чар, если не потому, что, вопреки приказу Старшего, надеялся решить все миром? Что заметил единственным глазом, чего не видел Ярен?

Вспомнился сон: танец вокруг костра, золотые волосы в снопах искр, двуликий, точно сам Заступник, человек. Федор-справник был жаден, но хранил, по своему разумению, верность княгине – и, попав меж жерновов, даже в смерти не выдал тайны...

Все было готово, однако Старший медлил с приказом.

«Кто сегодня нам враг? – Ярен посмотрел на разделенный круг Владыки, вырезанный на деревянном щите над входом в церковь. – А есть ли у нас истинный Враг, истинный Владыка? Или же сами себе мы и заступники, и враги... Каждый – каждому и самому себе».

За такие размышления, прознай кто о них, могли и кнутом высечь. Но чем дольше Ярен старался жить без лишних раздумий, тем хуже у него это получалось.

Из дверей вдруг показался Сабур и, приложив палец к губам, поманил внутрь. Вид у колдуна был довольный.

Ярен оглянулся на Старшего – тот как будто ничего не замечал – и пошел в церковь.

– Ну?! – раздраженно спросил он. Глаза медленно привыкали к полумраку.

– Не серчай, я колдовства не творил. – Сабур говорил очень быстро. Тела лежали подле алтаря, но колдун провел Ярена в угол, где у чана с освященной водой сгрудились дети отца Даниила. – Все здесь пропахло страхом, вот я и подумал: отчего? И отчего эти бесенята с утра до ночи здесь полы намывают – не оттого ли, что тут темно? Ну, гляди!

– Что вы делаете?! – крикнул подбежавший отец Даниил. – Не смейте!

Но Сабур, быстрым движением ухватив одну из чумазых дочерей священника за шиворот, уже окунул ее головой в чан.

Через мгновение Сабур разжал хватку. Девчонка выскочила и, взвизгнув, спрятала лицо за маленькими кулачками. Но было поздно. Окрашенная сажей вода текла по подбородку, и даже при слабом свете свечи Ярен видел смуглую кожу.

– Вот оно, Ингино отродье! – самодовольно сказал Сабур. – Ведьма сама ее растила, не чаруски! Но с нелюдью якшаться отпускала: священник спохватился и себе дитё забрал, да поздно. Как ведьму убили – малая забоялась, что теперь ее черед... Вот и навела подружек-болотниц: сперва на Олега, а теперь на нас.

Ярен заставил себя выдохнуть. Вода с черных волос девчонки капала на пол. Остальные дети попрятались. Только Глеб держался поблизости, сжимая кочергу.

– Пожалуйста... Она ведь дитя человеческое, малое, неразумное, – прошептал отец Даниил. – Аксинья как чувствовала: за три дня до смерти ко мне девочку привела и попросила укрыть, боялась расправы. Я не отказал: как откажешь? Малой нужно жить с людьми. Пусть во грехе зачата и грехом запятнана, но нет в том ее вины. Вера ее душу очистит... Прошу, не губите!

– Это князю решать! – грубо ответил колдун.

Тощая девчонка, дочь княгини и набакальского посла, украдкой разглядывала Сабура, его смоляные волосы и отливающую бронзой кожу. Впервые она видела рядом другого набакла.

– Прошу... Она ведь тебе по крови родня, степняк... Будь милосерд! – Отец Даниил возвысил голос, но так и не решился встать между колдуном и приемной дочерью. – Не ради нас, так простого люда ради... Князь, когда узнает, Ингу и посла казнить велит. Набаклы войной пойдут, сотни сотен погибнут понапрасну.

На деревянном барельефе старец-воин и медведица замерли в немом ожидании.

Сабур равнодушно взглянул на священника:

– Не думай, что я упырь какой, отче, но повиснуть за шею из-за чужой глупости ты мне не предлагай. – Он усмехнулся. – Степняки во мне предателя видят, изорцы – врага... Нет для меня своих, кроме отца с матерью! А если Всеволода непослушанием рассержу – меня казнят, их изгонят. Надо мной закон стоит. Приказ я выполню – и все на том. Об смердах изорских пусть Изорский князь печется. Таков закон... Я... рен?..

С изумлением и ужасом колдун посмотрел на клинок, пронзивший сквозь стеганку его грудь. И, не издав больше не звука, рухнул на пол.

Падая, он толкнул и опрокинул чан. Кровь ручьем лилась из раны и смешивалась с водой. Девчонка завизжала. Отец Даниил прижал ее к себе, пряча смуглое лицо в рясе.

Ярен обернулся к дверям. Теперь он знал, что должен сделать.

В дверном проеме застыл Старший. Его фигура, могучая и темная, лишенная лица, казалась еще одной статуей.

– Возьми девчонку и отнеси к чарускам, – сказал Ярен. – Ей нет теперь места среди людей. А правде нет места в Изоре... Но и ложь не всякая будет хороша, Старший. Что так смотришь? Одного сына Всеволод уже потерял удавленным. Что же ему теперь, еще и... – Ярен прикусил язык. – И тебя вешать? А дитя несчастное казнить ты не станешь. Уходи!

– Почему?!. – Старший подошел на негнущихся ногах. Трещали под тяжелыми шагами половицы, или же то ломалось что-то у него внутри. Он был бледен – бледнее священника, бледнее мертвого Богдана, лежащего у алтаря под строгим взглядом Заступницы-матери. – Нет, Яр. Тебя ведь...

– Уходи, – повторил Ярен. – Я в долгу перед тобой за то, что на службу взял, и буду перед князем вместо тебя держать ответ. Сохраним тайну. Мир сохраним. Спаси девчонку... Себя, если сможешь, спаси. А мне теперь все одно жизни не будет. Я своего убил... Не по совести, но по закону ведь Сабур прав был. А кто мы без закона? Поспеши!

Мгновение Старший стоял недвижим, страшен. Затем снял с груди шнур с монетой и бережно положил на опрокинутый чан; а после подхватил с рук священника хнычущую девчонку и бросился к дальним дверям.

– Не этого я хотел, когда забрал ее у Анисьи, – с горечью сказал отец Даниил. – Теперь все зря...

Ярен покачал головой:

– У нее будет другая жизнь, отче. Но жизнь. Небеса жестоки, земля сурова... Все милосердие – в нас. Здесь. – Он стукнул себя кулаком по груди. – Ты дитя пожалел, и чаруски пожалели... Лишь его никто не пожалел. – Ярен заставил себя взглянуть на распростертого на полу Сабура. – Как и он – никого... Ты ведь ученый человек, отец Даниил. Скажи, есть в твоих книгах ответ: для чего мы живем?

– Так угодно Владыке, – ответил священник. – А помыслы его смертным неведомы.

– Вели сыну, чтоб помалкивал. – Ярен указал на колонну, за которой прятался Глеб. – И подтверди на людях, что Старший один в болота пошел, во искупление грехов нечестивого своего подручного. Остальное я сам придумаю.

– Храни тебя Владыка... – прошептал священник.

Ярен примерился и отсек мертвому колдуну голову. Все в отряде недолюбливали или открыто ненавидели набакла и потому готовы были поверить в любую ложь: хоть в его сговор с чарусками, хоть в наложенное на Олега проклятие... А если не поверить, то хотя бы сделать вид. И, отказавшись от бессмысленного без Сабура намерения отыскать нелюдь, вернуться в Изор и предстать перед Всеволодом, который тоже не был легковерен – но и не был бессмысленно жесток. Лишь кому-то одному предстояло ответить за смерти и неудачу.

Ярен потянулся за брошенной Старшим монетой, но, поколебавшись, оставил ее на месте.

С окровавленной саблей в одной руке и отсеченной головой в другой он прошел через темный церковный зал – мимо образов, мимо мертвых товарищей и строгой матери, склонившейся над младенцем, – и вышел на крыльцо к «ястребам» и гребневцам.

– Слушайте меня! – Ярен высоко поднял голову Сабура и встряхнул. По двору пронесся изумленный вздох; все разом обернулись к церкви. – Слушайте меня и примите покаяние мое. По глупости нашей мы были обмануты...

Из церкви вышел отец Даниил и встал сзади.

Ярен говорил; накрапывал дождь, смывая с его рук кровь и господню воду.

Николай бежал. Нагрудник и оружие он бросил у реки. Девчонка больше не хныкала, жалась к нему, как звереныш, до крови впившись ногтями в плечо через рубаху. Лес поглотил их двоих, точно трясина – брошенный камень. Под ногами хлюпало...

Гребнево осталось далеко за спиной. Река разделилась на множество ручьев, петляющих по лесу.

– Привал. – Николай усадил девочку на поросший мхом пенек около торфяного озерца. Раздевшись до пояса, укутал в свою рубаху. – Как тебя звать?

– Каська, – пискнула девчонка, когда он уже отчаялся дождаться ответа.

– А я уж думал, ты говорить не умеешь. – Он через силу улыбнулся. – Скажи, Каська, скоро ли твои подружки-лягушки к нам придут?

Девочка кивнула:

– Скоро.

Николай вскочил, озираясь. Но никого не увидел рядом – только мелькнули в ветвях черные перья. Вороны не вороны, птицы не птицы...

– Наблюдает Навь. Слушает, – прошептала девочка. – А ты... Ты плохой человек?

– Плохой и бестолковый. – Николай сел на землю. – Людей не уберег, отцу долг сполна не выплатил... Но тебе вреда не причиню. Одна у нас, Каська, беда: тебе она мать по крови, а мне – мачеха... Обоих нас убить хотела, да не смогла.

– И тебя? – спросила девчонка недоверчиво. – Но ты большой. Сильный.

– А раньше был маленький. Схватили меня за ноги – и разбили голову о печь. – Он коснулся шрама на темени. – Но я выжил; потом отец меня нашел и взял под защиту... А тебя некому защитить было, кроме ведьмы да нелюдей. Теперь вот я с тобой сижу. Нелюдь та, что за тебя вступилась, брата моего убила; но Олег и тебе был брат! И мы с тобой вроде как не чужие... – Он вздохнул. – Не твоя вина, Кася, что все так плохо вышло. Лучше тебе позабыть обо всем.

– И тетку Анисью, и батюшку забыть? И Глеба, и Люда? – Девочка взглянула испуганно. – Не хочу.

– Так нужно, – сказал Николай.

В лесу было тихо, только капала с деревьев и плескала в озере вода.

– Нужно, слышите меня?! – Он повысил голос. – Заберите девочку и не отпускайте назад! Ей нельзя к людям. И вам нельзя. Иначе быть беде...

Рядом раздались легкие шаги. Златовласые женщины в сплетенных из тины платьях появлялись из ниоткуда: одна подхватила Каську, и та засмеялась заливисто. Другие окружили Николая.

– Идем... идем... – шелестело вокруг.

Он послушно встал. Чаруски были прекрасны. От их плавных движений внутри просыпалось влечение, но ни одна девушка не дозволяла к себе прикоснуться. Лишь кружили они, увлекая к озеру... Навстречу из воды уже поднималась та, что казалась краше прочих, однако красота ее была иной. То была не девица для утехи, но мать; в золоте ее волос блестело серебро.

– Сберегите девчонку... – прошептал Николай, опускаясь на колени.

Сребровласая чаруска коснулась губами его лба. Стало тепло, спокойно...

Глаза его закрылись, и воды озера сомкнулись над ним.

Эпилог

На дворе стояла ранняя весна.

Когда в дверь забарабанили, отец Даниил у окна пил чай с баранками.

– Отче, открой! Подмога нужна! – не унимались за дверью.

Прибежал Глеб, отворил засов.

– Тут, отче, дело чудно́е... – Дыша паром, Митяй с братом ввели в дом тощего заросшего мужика, закутанного в Митяев полушубок. – Подобрали пришлого у реки. Имени своего не помнит, но тебя назвал.

– Глеб, натопи снега и воды подогрей! – велел отец Даниил. – А тебе, Дмитрий Иваныч, спасибо за доброе дело. Отогреем да разузнаем, кто таков...

Чужака укутали в два одеяла и усадили к печи. Пока Глеб и Митяй набирали снег, отец Даниил присел рядом.

– Как?.. – спросил он шепотом. – Уж и не думал я, что вернешься... Николай Всеволодович.

– В тину запутанным, в лед вмороженным... Так и лежал на дне, – просипел гость. – А теперь отпустили. Долго меня не было?

– Долго. – Отец Даниил помолчал. – Глебу уж скоро невесту подыскивать пора.

Больше пяти лет минуло с той поры, как въехал в Гребнево Ястребов четвертак, да так и уехал ни с чем. Ходили слухи, что младшего воеводу, Ярена-Ястреба, смерти предали той же осенью – но казнили по-воински, с почетом. Другие баяли: сослали в пограничье, где сразила его не то стрела, не то холера. Третьи – что выжил он и страх на врагов наводит лютый по сей день.

Прошедшей зимой умер от старых ран Всеволод Суровый. Теперь шел первый год правления князя Мстислава.

– Вот как... – прошептал гость.

– На все воля Владыки. – Отец Даниил отошел ненадолго и вернулся, неся сундучок с бритвенным прибором и монету на шнуре. – Когда впервые ты ко мне в дом пришел, удивился я, отчего бороды не носишь. Сейчас-то сходство ясно видать... – Он взглянул на отчеканенный на серебре профиль покойного князя, на гостя и вложил монету тому в ладонь. – Раз вернулся ты, значит, так нужно. Только что теперь делать будешь?

– На могилу колдуну кланяться пойду. За себя, за Яра... Есть у колдуна могила-то?

– Есть... За оградой.

– Потом сыновья твои меня землю пахать научат, – сказал Николай спокойно. – А я их – оружие держать. Согласен, Глеб Данилыч?

– Добро! – Глеб, ничуть не стесняясь того, что подслушивал, втащил в дом кадку со снегом.

Отец Даниил взглянул на сына, на Николая. Вздохнул:

– И никак без этого?

– Никогда мир долго не длится. – Николай прикрыл глаза. – Не Мстиславу это изменить. Быть с году на год новой войне. Не пересидите...

– Молитвы небесам угодны, но мудрый человек сам себе и другим Заступник, – степенно сказал Глеб. – Сам же учил, отец.

Священник промолчал.

В десяти верстах над топями бушевала гроза, донося рокот грядущих битв, но пока уютно трещали в печи дрова и вился над крышей дымок, устремляясь в небо.

Алексей Жарков

Башня

В 1732 году в селе Перово, что под Москвой, скончался Яков Брюс. Поскольку он был из немцев, его похоронили в Немецкой слободе, в кирхе Святого Михаила. Однако мужики утверждали, что в землю зарыли совсем не его тело, а сам немец просто исчез, как прежде – его жена Марфа, чьи останки не найдены и по сию пору. Оно и немудрено – тогда москвичи считали Брюса колдуном. Поговаривали, что владел он таинственной и очень древней книгой – наполовину из дерева, – по которой можно было предсказывать будущее; пытаясь спрятать ее от посторонних и не ведающих ее настоящей силы, колдун Брюс замуровал ее в стены Сухаревой башни, где размещалась при Петре I его школа. Затем, когда в 1934 году башню снесли большевики, специальный взвод НКВД целый месяц перебирал руины по кирпичику, но колдовскую книгу так и не нашли. Стены высокой башни уходили глубоко под землю. Возможно, книга была замурована в них, а значит, остается там до сих пор, потому что фундамент башни все еще целехонек и покоится под землей, под Садовым кольцом. Вот только книга эта была на самом деле совсем не из дерева.

Книгой был сам Брюс.

Москва, 11 апреля 1908 года

Сквозняки метались по моргу, словно души умерших. Расталкивали смрад коченеющих тел и тащили его прочь, в распахнутый на все окна город – темный и по-весеннему сопливый. В Москве шел дождь. Тяжелые капли стучали по жестяным отливам. Живых в морге было трое.

– Этот берите, он бесхозный, – сказал первый, краснощекий санитар в халате поверх пышной ватной сибирки[1], надутый, словно сердитая жаба. Он подошел к одной из кушеток, пнул валенком ножку. Кушетка звякнула, простыня на трупе качнулась. – Ихня точно не хватятся, сирота деревенский. Нынче преставился. Николай Ильич сказали, вам в самые разы.

– А что сам не пожаловал? – поинтересовался у него второй человек. Этот выглядел сложнее: невысокий, коренастый, лицо пряталось за густой бородой, хитрые глаза сверкали под основательно нахлобученной шапкой. Из-под нее на спину выползали черные волосы, блестящие от дождя, словно мокрые щупальца.

– Николай Ильич недомогают-с, – пожал плечами санитар. – Давеча на ледник ездили, простудились, покорнейше велели деньгу отдать моей персоне.

Бородатый хмыкнул и посмотрел на третьего, с которым пришел, – высокого и крепкого юношу с сухим лицом и беззастенчиво русским носом в окружении многочисленных веснушек.

– Слышь, студент, – обратился к нему бородатый, – тяни чекань!

Молодой полез в недра своей мешкообразной одежды и, выудив оттуда увесистый мешочек с монетами, молча протянул бородатому. Санитар скривился:

– Серебром?

– Да, – подтвердил бородач.

– Ассигнациями, поди, сподручнее...

– Не держим-с...

– Карман не топорщат.

– Не держим-с! – грозно повторил бородач, протягивая монеты.

– Э-эй ма... – вздохнул санитар и, задрав халат, принялся распихивать монеты по глубоким ватным карманам.

Бородатый подошел к мертвецу, скинул с него простыню и хмуро осмотрел тело с головы до ног:

– А почему на животе лежит? Не по правилам вроде.

– Как поклали, – ответил санитар, поправляя халат, – так и лёжут. Газы в ём. Вам какая печаль?

– Прямая... – вздохнул бородатый и, пошевелив бородой, добавил: – Впрочем, так оно лучше. Не люблю я им в лица заглядывать. Ну... а ты, студент, любишь?

Тот мотнул головой.

– Немой, чтоля? – спросил санитар.

– Нет, – примеряясь к телу, ответил бородатый. – Дурак.

Санитар усмехнулся:

– Этовое дело бывает, видывали... – Подумав, еле слышно сказал: – Все наискосяк, живой молчит, мертвый болтает.

– Обуть бы, – кивнул бородатый на босые ноги покойника.

– Чегой-то?! – огрызнулся санитар. – Поди, не сам топать будет.

– А то бы и сам. – Бородатый поскреб бороду. – Неладно это, дай хоть сапог каких, от солдат же вон имеются.

– То отчетные.

– Да брось! – улыбнулся бородатый. – Не так же нам его волочить, ведь на рынке люди прицепятся.

Санитар недовольно засопел, но принес сапоги. Мятые, точно ломаные, разного размера и оба на правую ногу.

– Подсоби, – попросил бородатый, обращаясь к студенту.

Тот опустился на колени, ловко накинул на белые неживые ноги обувь, не по размеру огромную, затем поднялся и замер в какой-то вялой задумчивости.

– Так, чтоля, и попрете?! – удивился санитар.

– Так и попрем, – подтвердил бородач, наклоняясь и поднимая мертвеца за руку. – Эй, заснул?!

Молодой вздрогнул.

Когда тело было снято с кушетки, они взяли его под руки и, словно живого пьянчужку, потащили в подвал, задняя дверь которого выходила в переулок. По дороге бородатый выудил у себя из-за пазухи мерзавчик, зубами стянул пробку и вылил содержимое на голову и за шиворот покойника. Бутылку бросил в карман. Толкнул ногой дверь, и они вдвоем со студентом стали осторожно пропихивать тело наружу.

Погода в ту ночь была плохая даже по московским меркам – ледяной дождь падал с неба, точно молочная каша, застывая скользким студнем на холодных булыжниках мостовой. Злющий ветер бросал в лицо густые тяжелые капли, словно чьи-то плевки. Залетало даже под рукава.

– Ну, с богом! – Бородатый вытер лицо и посмотрел на студента. Тот не ответил, продолжая рассеянно таращиться на солдатские сапоги покойника.

Они пронесли тело по Спасской улице и вышли на Большую Сухаревскую площадь, где по случаю приближающегося воскресенья, когда вся площадь превращается в гигантский блошиный рынок, кипела странная, почти бесшумная работа: торговцы ставили палатки, возились с фургонами и лошадьми, заводили «машины». Копошились, как жуки в грязной жиже. Дождь мочил лошадиные спины, они блестели и дымились. Пахло талой водой, прелым брезентом, навозом и соляркой. От мертвеца несло водкой.

Свернув направо, бородатый со студентом понесли покойника по узкому проходу, оставленному торгашами вдоль ограды сияющего, как дворец, главного корпуса Шереметьевской больницы. Варежки намокли, и пальцы в них стали мерзнуть. Сообщники миновали беспрестанно гремящий ведрами колодец и вскоре подошли к башне – огромной, словно царский перст, выпирающий из-под земли в жидкий сумрак неба и исчезающий в нем. В дождь она точно молодела, ей как будто нравилась вся эта бесконечная сырость и влага. С самого рождения башня была как-то связана с водой: вначале здесь располагалось морское училище, затем – контора адмиралтейства, а последнее время – водонапорная станция. Давным-давно один загадочный человек по фамилии Брюс (говорили, что именно тот самый Брюс, Яков Вилимович, шотландский колдун и чернокнижник) устраивал здесь собрания секретного Нептунова общества. Оттого к башне так и липли всевозможные небылицы, и народ ее побаивался, обходил стороной, внутрь лишний раз не совались.

Достигнув башни, сообщники свернули на широкую Мещанскую улицу, где сразу за поворотом располагалась гостиница, в светлое время суток привлекавшая горожан вывеской «Я. Д. КАССАНДРОВ и сын-я». Под навесом у входа стоял, пошатываясь, сутулый взъерошенный мужичок в распахнутом плаще. Сплевывая себе под ноги, он тихо материл какую-то Соньку.

– Придержи, – переваливая ношу на студента, сказал бородатый.

Сам он прошел чуть вперед, до дверей в подвал, открывавшихся створками почти горизонтально. Наклонился, постучал условленным стуком и осмотрелся, не сверкают ли где-нибудь под фонарем золотые пуговицы околоточного и не видно ли намокшей шинели городового. Студент держал мертвеца, одной рукой обхватив спину, другой придерживая грудь. Покойник был чуть ниже его ростом, тяжелый и как будто скользкий. Все норовил вынырнуть из объятий и сползти, раскинув руки и ноги по земле. Студент стоял мрачно и задумчиво. Неожиданно, словно какая-то муха укусила, он встряхнул мертвеца, вроде для того, чтобы перехватить поудобнее, и попробовал заглянуть ему в лицо.

Бородатый подошел к воротцам и снова постучал. Открыли.

– Шустрее! – раздалось снизу. – Вишь, заливает.

– Не суетись, – сказал бородатый, возвращаясь к студенту.

Вдвоем они подхватили мертвеца и поволокли вниз. Цокольный этаж занимала кладовая. Здесь пахло деревянными ящиками, луком и несвежими, сохнущими на трубах сапогами. Свет шел от висящей над дверью электрической лампочки. Под ней кладовщик казался похожим на большую бесформенную куклу с пришитым вместо головы белым черепом. И двигался он быстро, нервно, словно танцующая тень у огня. Следуя за ним, сообщники спустились по лестнице еще глубже, в подвал с кирпичными колоннами и белокаменными полукруглыми сводами. Там кладовщик зажег фонарик и подвел их к двери, за которой скрывался узкий и низкий туннель, соединяющий это подземелье с фундаментом Сухаревской башни. Он пролегал под перекрестком Мещанской и Садовой. Студент с ухмылкой покосился на фонарик кладовщика – керосиновый, большой и тяжелый, с выступающей наперед мутной линзой. Такие носили железнодорожные смотрители на далеких от Москвы полустанках. Старье, не то что у них с бородатым – на гальванических элементах. Хоть и дорогой (один рубль сорок четыре копейки), зато легкий и яркий, что было особенно важно там, куда они направлялись.

Покойника пришлось тащить по очереди, согнувшись, взвалив его бездыханное тело на спину, будто мешок. Другого способа регулярно доставлять мертвецов в башню, не вызывая ни у кого подозрений, они придумать не могли. Первым взялся бородатый. Студент шел спереди и освещал дорогу. По мере приближения к башне туннель спускался и ветвился, порой приобретая вид норы какой-нибудь огромной подземной крысы. Из стен торчали камни, с потолка свисали корни, одни врастали в стену, другие, с которых сочилась и капала вода, болтались, как сопли. Местами виднелись желтоватые кости, словно нарочно вплетенные в старинную каменную кладку, где она еще сохранилась.

Бородатый шел впереди, держа свой электрический фонарик сбоку, освещая дорогу себе и товарищу. Он знал, как нужно идти, в который из проходов свернуть, какую сторону взять на развилке, хотя большей частью ориентировался по своим прошлым следам, застывшим в грязи. Наверняка существовал путь и короче, но разведывать его бородатому не хотелось – побаивался: многие ходы заканчивались тупиком или вросшей в стены чугунной дверью либо вовсе уходили под воду, обрываясь черной зловонной лужей, будто пожирающей свет. Ко всему прочему, по подземному лабиринту бродил, мыкаясь, точно привидение, странный тяжелый гул, едва различимый и неторопливый скрежет, невыносимый, как хруст собственных костей. Он подступал неожиданно и быстро, заодно с неприятным запахом, накатывая невидимой теплой волной, и так же стремительно исчезал.

Пришла очередь студента. Он взвалил тело на спину – голова трупа легла ему на плечо, рядом с лицом, и от шагов по неровным проходам мягкое мертвое ухо то и дело касалось его щеки. Покойник давил, словно ледяная глыба, тащить его приходилось в полуприседе. Неожиданно по телу прокатилась дрожь, внутри у него что-то ухнуло, и изо рта вылезло глухое, похожее на тяжелый вздох имя: «Ва-а-а-ась...»

Вскрикнув, студент выскочил из-под мертвеца как ошпаренный, тело упало в размокшую глину. Фонарик в руке бородатого дрогнул, по стенам пробежали уродливые черные пятна.

– Что случилось?! – зашипел он, оборачиваясь.

Студент кинулся к нему, дрожа, вопя, пуча глаза, размазывая по лицу грязь и глину. В уголках его губ начала собираться розовая пена.

– Замолчи, дурак! – прикрикнул на него бородатый. – Замолчи! Нельзя же!..

– Никитка... – прохрипел студент, сплевывая. – Никитка!

– Что?

– Никитка, брат мой!

Решительно оттолкнув бородатого, он бросился к покойнику, приподнял того над полом и принялся вытирать ему лицо, на самом деле лишь пачкая его еще больше. Плюнул кровью, слюна смешалась с глиной, лицо мертвеца приобрело неестественный грязно-вишневый оттенок и блеск.

– Жив! – продолжил студент. – Никитка, братик мой, братик, ну как же...

– Студент, ты... – Бородатый облизал пересохшие губы. – Вась... Неживой он... Ты бы помолчал, ведь худо будет, заболеешь...

– Жив! – выпучил глаза Василий. – А я его сразу признал, мизинчик на ноге кривенький, сросся, на речку мы ходили... Там он мизинчик-то убил, там, о старую корягу...

– Брат твой, что ли?

– Он самый, братик младший, Никитка. Думал я, он с маменькой остался, не увижу больше, а гляди, как вышло... Гном, слышь, – Василий заглянул в глаза бородатому, – нельзя его отдавать. Жив он!

Бородатый снял шапку, вытер со лба пот, снова надел и яростно сплюнул в грязь. Наклонился к мертвецу:

– Сейчас.

Он сунул руку под одежду покойника. Мертвец не дышал, сердце его не билось, он был холоднее земли и камней, которые его окружали.

– Мертвый он, – сообщил бородатый. – Мертвее не бывает.

– Как же, – всхлипнул Василий, – меня позвал... «Вась, Ва-а-ась...» Гном, ты же сам слышал! Ведь слышал!

– То газ мервяцкий наружу пролез, – объяснил бородатый, уводя фонарик в сторону. – Не дури, студент, говорю тебе: мертвый.

– Стой, – встрепенулся Василий, – а хоть бы и мертвый! Похоронить же надо. По-человечески, по-нашему, правильно похоронить, в земле!

– Слышь, студент, – рассердился бородатый, – а ты умом не рехнулся?! Всех отдавали, а тут похоронить надумал. Поди, забыл про уговор?!

Василий поднялся с колен и, рыча, набросился на бородатого. Они повалились в грязь и стали кататься в ней, скрипя зубами и сопя. Теплая неудобная одежда не позволяла широко замахиваться, рукава быстро намокли и потяжелели от приставшей к ним глины. Обессилев, Василий толкнул от себя бородатого, закрыл лицо руками и всхлипнул. Бородатый привалился к стене, отдыхиваясь.

– Дурак... – вытирая разбитую губу, проговорил он. – Ничем ему теперь не помочь. А так хоть деньги будут. Деньги тебе, студент, не нужны, что ли?

Василий не ответил.

– Да и как нам иначе быть? Вытянем его наверх, и тогда что? Так и волочить до ближнего кладбища? Или как? В конку с ним залезешь, что ли? Или аккурат на Садовой зароем, у купца Гаврилова в садике, под яблонькой? А немцу что? «Извините, ваше благородие, но покойничка вашего мы враз похоронили, с молитвою и почестями. Он нам самим дорог оказался, уж не взыщите, а лучше дайте нам денежек на другого, такого, чтоб не определился кому из нас убиенным родственником, душой родной и незабвенной, и уж мы тогда его в целости вашему благородию доставим, свеженьким и с должной телесной гибкостью, как прежде и уговаривались». Ну, студент, так, что ли?

– Не отдам! – прошипел Василий.

– А знаешь, студент, – вдруг оскалился бородатый, – плевать я на тебя хотел, мне свой живот дороже, начатое дело ты докончишь, иначе полосну тебя... твою белую шейку... и в яму скину. На Трубе таких вдосталь припрятано, слыхал? Да ты и сам знаешь. – Он достал папиросу, закурил, шмыгнул носом, затянулся и добавил примирительно: – Уж извини... Но я долги не прощаю.

Дым заворочался над фонарем, перемешиваясь с холодом, наползавшим из чернеющей за светлым пятном пустоты. Бородатый потер языком зубы:

– Вот угораздило, прости господи!

Василий поднялся и подошел к нему, шумя раздувшимися ноздрями:

– Отдай брата, что хошь дам!

– А на кой мне сдалось твое «что хошь»? И без того должок за тобой, – отозвался бородатый, смерив Василия взглядом. – Ты немца спроси. Его покойник. А нынче нам уговор надо выполнить: доставить тело в целости и гибкости, покуда не задубенело.

Василий покосился на лежащего у стены брата – черное бесформенное пятно, сплюнул кровь, вытер губы и с остервенением рванул висевший перед ним корешок. Сверху посыпалась мокрая земля, круглые белесые камушки забарабанили по крышке фонарика.

– Вперед пойдешь, чертяка, – улыбаясь, сказал бородатый, стряхивая землю с фонарика. – А то леший тебя разберет.

Студент сжал зубы и молча сверкнул глазами. Поднял брата с земли, пристроил на спине и двинулся дальше. Бородатый теперь ступал позади, светя фонариком под ноги. Через некоторое время, пройдя, как казалось, до нужного выхода, они уперлись в тупик. Бородатый чертыхнулся, ощупал шершавую чугунную дверь, покатал между пальцами липкую маслянистую пыль и задумчиво произнес:

– Как же это?.. Кажись, всюду правильно сворачивали.

Василий оставил покойника у стены и подошел к двери. За дверью что-то было.

– Там он.

– Кто?! – удивился бородатый.

– Подвал. Тепло чуешь?

– И правда. – Бородач дотронулся до металла. – Теплая.

– О... Тихо...

Затаив дыхание, они услышали, как удары сердца отдаются глухим эхом у них в ушах. За спиной у них стояла совершенная тишина, но за дверью будто бы что-то бухало и шумело, словно билась вода.

Бородатый размашисто постучал кулаком в дверь:

– Открывай!

Когда гул от его ударов стих, за дверью сначала все умолкло, а потом зазвенело что-то и взорвалось, рвущимся мучительным воем, стенаниями сотни глоток.

От неожиданности бородач выронил фонарик, Василий отшатнулся и свалился на спину, споткнувшись о тело брата. Затем оба начали креститься, перебирая губами: «Отче наш, иже еси...» Затем все стихло, и в этой новой, заново возникшей тишине, дыхнувшей теплым перегаром вслед за странным криком, бородатый достал из кармана нож и, подбирая фонарь, кивнул на покойника:

– Бери давай, что встал?! Вернемся чуток, найдем, где заплутали.

Однако, вместо того чтобы выполнить указание, студент навалился на бородатого и стал толкать его перед собой, будто паровоз. Сделал так несколько шагов, пока бородатый инстинктивно перебирал ногами, чтобы не завалиться на спину, а затем резко остановился и, пружиня руками, отправил сообщника в один из темных отростков подземелья, замеченных им по дороге. Бородач не успел опомниться, как ухнул в темноту, шлепнулся в воду, булькнул и исчез, зашипев на прощание разогретой линзой электрического фонарика. Растворился вместе со светом, словно и не бывало. Василий погрузился в совершенную темноту. «Как же так я забыл о фонарике? – подумал он. – Вот обидно, до чего хорошая вещь пропала!» Отдышавшись, он достал из кармана спички и попытался зажечь, но те намокли во время драки и не загорались. Тогда он двинулся на ощупь. Добрался до мертвого брата, поднял на себя и пошел, положившись на везение, которое, как он был почему-то уверен, ему непременно должно сопутствовать.

Через несколько часов блуждания в темноте, уже совершенно изможденный, он заметил свет и двинулся на него. Свет шел от лестницы, уходившей куда-то вверх, во внутренние пространства Сухаревской башни. Василий обрадовался, решил, что выберется здесь – у него больше не было сил бродить в темноте с покойником за спиной, – что расскажет все немцу, соврет что-нибудь, пообещает сегодня же добыть другого, свежего мертвеца, а своего заберет и похоронит.

Немец встретил его наверху, в длинной, вытянутой каморке, похожей на склеп. Из мрака примыкающего к ней перехода по земле тянулись узкие рельсы. В середине каморки стояла вагонетка со столом и приклепанными к нему невысокими бортами, какие делают для корабельной мебели, чтобы во время качки не скатывались апельсины.

– Почему один? – поинтересовался немец, глядя на вымазанные кровью губы Василия. – Где Гном?

Вася не ответил. Тяжело дыша, вытер пот. Сердце колотилось как бешеное. Он прислонился к стене.

– Братишка мой... – выдавил, указывая на мертвеца. – Отдай мне... А мертвяка я тебе другого доставлю.

Немец подошел к Василию и, брезгливо выгнув губы, осмотрел того с ног до головы:

– Шутить изволишь?

Василий решительно помотал головой, опускаясь на корточки.

– Это. Никак. Невозможно, – поштучно отчеканил слова немец. – Совершенно. Ты опоздал на два часа. Теперь я вынужден торопиться. Получишь меньше.

Затем он выудил откуда-то бархатный мешочек, расшитый золотыми российскими орлами, отсчитал несколько пятирублевых и протянул Василию. Тот не взял, немец бросил деньги на его запачканный глиной подол.

– А теперь пошел прочь!

– Не пойду! – упрямо выдавил Василий.

– Ступай... – прошелестел немец, сжимая губы.

Василий снова мотнул головой и поднялся, золотые монетки со звоном посыпались на пол. Немец прищурился, в руке его сверкнул невесть откуда взявшийся парабеллум. Тонкий, будто заточенный, ствол почему-то напомнил Василию отполированный клизменный наконечник, один из тех, какие он часто примечал в морге.

– Рекомендую не спорить! – задиристо произнес немец.

Пистолет в его руке едва заметно подрагивал. Немец нервничал. Он был гораздо ниже и мельче Василия. В сравнении с русским – блоха. За желтый цвет лица, неприятный едкий голос и характерный запах они с Гномом окрестили его Мочой.

– И не надо так желваками ездить, – ухмыльнулся немец. – Забирай деньги и ступай пить водку. И не приходи сюда больше. Прибью.

Василий медленно присел и, сжав губы, принялся собирать с пола монеты. Затем поднялся, и, кольнув немца злым взглядом, устало поплелся по лестнице, с каждым шагом все глубже погружаясь и увязая в черном как смола подземелье. Внизу он остановился и прислушался. Вагонетка, звеня суставами, прокатилась по рельсам, бухнула дверь, что-то звякнуло, громыхнуло. Шаги и скрип колес затихли. Из темноты повеяло холодной сыростью. Из глубины черных проходов подземного лабиринта невидимой рукой потянулся чей-то стон. Василий съежился и отступил к стене. Как будто Гном. Ноги и спина выли от усталости, горло щипало от боли. Василий с ужасом представил, как снова утонет в этой черноте, – верная смерть. Еще раз пожалел, что вовремя не отобрал у Гнома его замечательный фонарик. Облизал свинцовые губы, шепнул сам себе: «Была не была!» – и стал осторожно подниматься по лестнице.

Однажды, еще будучи студентом медицинского факультета Московского университета, Василий выпил на спор самолично приготовленный им спирт, пытался доказать собственную правоту, но спирт оказался с примесями и поджарил ему горло. Тогда он попал в больницу и был вскорости отчислен, а его голосовые связки словно высохли, покрылись какой-то сухой и ломкой коростой, всякий раз норовившей растрескаться, когда Василий подавал голос. Затем товарищи сообщили ему, по какой причине это случилось, – один из учащихся по фамилии Цветков незаметно подлил в тот спирт какой-то дряни. Оклемавшись, Василий выследил злополучного Цветкова на Кузнецком мосту, где тот снимал небольшую каморку. И ночью, подловив его пьяным, скинул в зловонный колодец на Неглинке, под которой пряталась в трубе река с таким же названием.

С тех пор Цветкова не видели, а Василий замолчал. Слова доставляли ему острую и продолжительную боль. Связки заживали долго, и все это время ему было больно пить и глотать. Каждый раз он злился, что не смог удержаться. Ведь слова, как правило, не нужны, слова – это зло и все только портят. Но в этот раз он злился не на себя, а на немца, обитавшего в Сухаревской башне и ворочавшего там своими грязными делишками, для которых ему раз в полгода требовался свежий мертвец. Что с этими покойниками происходило затем, они с Гномом не ведали. Василий предполагал, что мертвецы нужны были немцу для каких-то медицинских экспериментов или для изготовления каких-нибудь затейливых немецких лекарств.

Поднявшись, он последовал по коридору за рельсами – слабый немец избегал физического труда, применяя разнообразные механизмы. По пути Василию встретились несколько загадочных приспособлений и незапертая дверь. Видимо, немец спешил. Рельсы тянулись к открытой со всех сторон шахте. В ней висели металлические тросы и загибался толстый электрический кабель, покрытый матерчатой оплеткой. Шахту обвивала змеей хлипкая металлическая лестница. Василий воспользовался ею и оказался на первом этаже башни. Увидел окна и двери наружу. Сердце заколотилось сильнее, сомнение закралось в душу.

В мутном окне над крестами церквей уже занимался рассвет, серело небо. Василий остро почувствовал всю накопившуюся за ночь усталость. В глаза выплеснулась чернота, ноги подкосились, свинцовая голова повисла на шее. Дико болело горло, жгло невыносимо, хотелось есть, пить и спать, но больше всего – бежать. Спрятаться в спокойном и понятном прошлом, где у него были работа, товарищ, брат. Пускай где-то там, далеко, но брат был. Теперь его не стало, и душу рвала нестерпимая, почти физическая боль и беспокойство, какие случаются, когда предаешь дорогого тебе человека, любившего тебя более других на всем свете и доверявшего единственно тебе одному. Предал и собираешься предать еще раз.

Кем же ты будешь, если останешься?

Василий стоял перед дверью, за которой еще спала, но уже готовилась проснуться и зашуметь заставленная палатками Большая Сухаревская площадь. Единственное хлипкое окно отделяло теперь его от пропасти. Черный омут предательства манил огнями новой жизни, дьявольским преображением, очищением от прошлого и свободой зла. Оно осталось бы позади, валяясь за спиной тлеющей сброшенной кожей, символом освобождения от совести и ее болезненных укусов. Василий задумался над выбором. Сбросить тяжелую ношу, вываленную на него злосчастной судьбой, и пойти дальше, представляя себя чертом; или сдюжить, вынести, превозмочь себя и очистить совесть.

Он поднял руку, сжал пальцы в кулак и отвел за голову, собираясь ударить по городу в окне. Зарево над крышами сделалось ярче. Он готов был нанести свой удар, убежать и сделаться ненавистным самому себе чертом, но вдруг заметил, как у башни остановилась карета, запряженная парой холеных битюгов. Модные резиновые пневматические шины на колесах – «дутики» – позволяли ей двигаться почти бесшумно в сравнении с автомобилями и другими экипажами. Карета подплыла к башне, словно во сне. Ямщик соскочил с козел и бросился к дверце. Из нее вышел низенький человек и бодрой походкой, выпячивая грудь, направился к башне. Василий сдвинул брови и опустил кулак.

Сливаясь с тенями, разбросанными всюду, словно обрезки, он украдкой последовал за человеком из бесшумной кареты. Тот был в пальто с воротником шалью и в элегантном котелке. Лицо барское: припухшие веки, рыхлые щеки, ювелирно выстриженная бородка, блеклые воздушные глаза. Человек шел спокойно и уверенно, едва опираясь на трость с золоченым набалдашником, мрачно блестевшим в сумерках. Тяжело ступал по лестнице, с легким недовольством поглядывая на шахту, где вдоль толстой водяной трубы покачивались полосатые лифтовые тросы. Скрипели сапоги, звякая каблуками по металлическим ступеням. Он забрался почти на шестой этаж и оказался в помещении, устроенном вокруг жестяного сапуна[2], как будто на самой крыше водяного бака.

Немец, тощее создание, встретил его нервной улыбкой. На столе за ним, облитый желтым светом электрической лампы, блестел обнаженный покойник. Василий остался снаружи, притаившись в тени за дверью. Барин в котелке прижал к лицу платок и вопросительно посмотрел на немца. Тот заискивающе улыбнулся:

– Никифор Андреевич, здравствуйте! Извините великодушно, доставили в последний момент, приходится на скорую руку, но на сей счет вы не изволите беспокоиться, все будет как обещано, в лучшем виде. Вы же приготовили вопросы?

– Разумеется, – произнес гость.

– Превосходно, извольте подождать всего одну минутку.

Немец промокнул со лба пот, осмотрел голое тело покойника и решительно потянул рычаг, торчавший из продольного отверстия в железном полу. Что-то стукнуло внизу, скрежетнуло, и стол, звеня невидимыми цепями, двинулся в сторону. На его месте открылся люк – створки грохнули о пол, из отверстия поднялось облако желтоватого дыма. Василия сдавило удушливым запахом разложения. Барин в котелке отступил, зарываясь носом в платок. Стол с покойником наклонился, под ним что-то звонко щелкнуло, и он перевернулся, сбрасывая тело в открывшийся рядом люк. Василий вздрогнул – ему показалось, что на спине мертвого Никитки мелькнуло широкое красное пятно с неровными белыми полосами. Когда стол вернулся в исходное положение, из открытого люка раздался страшный стон. Василий пошатнулся, узнав голос младшего брата, сжал губы, втянул носом воздух, разгораясь яростным гневом. Но за первым, ясным стоном раздался второй, уже другим голосом... За ним третий, четвертый, стоны слились в страшный многоголосый вой, похожий на тот, что они с Гномом слышали в подземелье. Василий оторопел, мороз прошелся по его спине, и волосы на затылке точно вздыбились.

Через мгновение голоса стихли.

Барин в котелке съежился и перекрестился, пальцы его затряслись, едва не выронив трость. Немец насмешливо улыбнулся, его огромные ноздри разошлись в стороны и раздулись, как дьявольские крылья.

– Ну что же вы, Никифор Андреевич, неужели испугались?

Барин в котелке снова выпрямился, выставил живот и, прочистив горло, сказал:

– Однако, Артур Маркович, это производит... производит сильное впечатление.

– Прошу вас поторопиться. Времени не так много, как нам хотелось бы.

– Да, конечно, конечно... – Барин смял платок. – А вы, извините, будете присутствовать, пока я...

– Обязательно! – отрезал немец. – Будьте любезны, поторопитесь.

– Хорошо... – Барин облизал губы. – Хорошо... Тогда первый мой вопрос таков. – Он бросил смущенный взгляд на немца. – Когда меня настигнет смерть и как это случится?

Снизу раздался странный сырой шелест, будто рвалась бумага, за ним – шипение, липкая возня и тяжелый вздох:

– Ты умрешь, – заговорил голос Никитки тяжело, отрывисто, словно пересиливая огромные страдания, – через десять лет. Осенью. Третьего сентября. В десять утра. От солдатской пули в Петровском парке. Твое тело пролежит там до весны.

Бледный, словно мел, барин втянул голову, испуганно и одновременно со злостью вцепился взглядом в немца, а тот отвел глаза, вроде бы извиняясь, но губы его дрогнули в едва заметной усмешке.

– Позвольте! – развел руками барин. – Да как можно, от солдатской...

И тут Василий с безумным взором вылетел из тени:

– Убью!

Немец чуть не упал от неожиданности. Барин выкатил глаза и попятился к стене.

– Раздавлю! – прохрипел Василий, рассыпая ртом кровавые брызги. – А ну, поднимай!

Немец побледнел и затрясся, пытаясь нащупать в кармане пистолет. Двумя широкими шагами Василий приблизился к нему, схватил за грудки, приподнял над полом и опустил на железный рычаг. Раздался треск рвущейся одежды, немец взвыл. Барин в котелке словно испарился. Студент ударил немца кулаком по макушке, и тот затих, шлепая губами, как рыба на крючке. Василий посмотрел в люк.

И кровь застыла в его жилах, ничего подобного он прежде не видел и даже не представлял, что подобное бывает. Свет померк, грудь сдавило, Василий зажмурился и чуть не провалился в обморок, а когда опомнился – сплюнул, перекрестился и соскользнул в открытые на полу створки.

Внизу, источая духоту гнили, лежали мертвецы. Словно куски живого охлажденного мяса, они раскинулись друг на друге, поднимаясь колонной из маслянистого чрева бездонной башни. Ростки белых пальцев, похожие на вспоротые рыбьи жабры, окаймляли эту колонну, а заторможенные, оцепенелые, вялые стоны будто качали ее из стороны в сторону. На сизых прожилках вытянутых шей лениво подрагивали головы, поднимая над собой мутные бледные глаза. Пустые взгляды дрейфовали в жидких веках по туману бескрайнего сна. И только одна пара глаз сверкала обжигающим холодом. «Никитка... Потерпи, родной, я сейчас, сейчас...» Закрепившись на приваренных сбоку металлических скобах, Василий потянул к себе брата. Тело поддалось, но в животе что-то сдвинулось, недовольно зашевелилось, грудь поднялась, заходила вверх-вниз, но не так, как от дыхания. Василий потянул сильнее. Лицо брата исказили болезненное удивление и досада от бессилия. Тело, казалось, неохотно отлеплялось от невидимого стержня. Василий собрал все силы, которые у него остались, зубы хрустнули, ключицу пронзила боль, он рванул тело брата на себя, и то, наконец, повисло рядом с ним, на его руке, зацепившись ногами за выступавшие снизу руки мертвецов. Он подтянул брата к себе, от натуги рыча чуть ли не до плача, но тело безвольно соскальзывало в черную пропасть, сминая под своей тяжестью чужую сонную плоть.

– Врё-о-ошь!!! – заорал Василий.

Резкая боль полоснула связки, и горло будто

взорвалось, лопнуло. Свет померк, и пальцы уже готовы были разжаться, когда Никитка, словно проснувшись, начал ему помогать: взялся за скобу свободной рукой, уперся о другие скобы ногами, подтянулся вверх. Василий потащил его к люку, подставляя плечи и шею, чтобы брат уцепился, чтобы не упал. И у них получилось. Когда они выбрались на крышу бака, Василий отвел брата в сторону, усадил спиной к стене и опустился рядом, едва живой. Никитка был весь в чем-то коричневом и липком, на спине зияла широкая рана из тысячи мелких порезов, похожих на укусы какого-то огромного насекомого.

Посидели, Василий отдышался. Осторожно, стараясь не захлебнуться, он то и дело сплевывал пенистую кровь и таращился на пузыри.

– Зачем? – неожиданно произнес Никитка.

Едва находя в себе силы шевелиться, Василий перевел блуждающий взгляд на брата. Не ответил.

– Мне было хорошо... – прошелестел бескровными губами Никитка. – Лучше, чем здесь...

– Никитка... – выдохнул Василий, с трудом подбирая слова. – Ты... Как же ты так...

– Плохо помню... – помолчав, ответил Никитка. – Убили меня, кажись.

– Кто? Бандиты, что ли?

– Немец.

– Немец? Этот? – Василий удивленно кивнул на Мочу, насаженного на рычаг. – Этот?! Как ему... Сам?

– Нет, – поднял голову Никитка. – Мы заходили на бреющем, «мессер» болтался на хвосте, щедро сыпал... Но все мимо... Потом вспышка... И... всё... Кажись, два их было...

Василий непонимающе посмотрел на брата. Все перемешалось, запуталось, голова закружилась. Его вырвало.

– Помню еще, – продолжил мертвец, – как вертолет наш подбили... Раненых везли... с Кандагара... Я тогда...

– Боже правый, да кто же ты?! – тяжело перекрестился Василий.

Мертвец снова задумался, на этот раз крепче. Замолчал бездыханно.

– А там что? – спросил Василий, кивая в сторону люка.

– Книга, – отозвался мертвец, – ты меня сам из нее вырвал.

Василий закрыл глаза и надсадно закашлялся, сплюнул кровью.

– Крайний, – произнес мертвец. – Я. – И, помолчав, добавил: – За всех крайний. Все смерти помню. Они все теперь мои.

Немец, который за все это время не издал ни звука, лишь извивался, произвел тягучий и жалобный стон.

– Верни меня! – прошипел мертвец. – Я последняя страница. Иначе она оживет.

Василий вопросительно вскинул брови, вытирая губы рукавом. Мертвец посмотрел на открытый люк, рядом с которым корчился, истекая бурой кровью, немец.

– Ы-ы-ы... – скривился Василий в безумной улыбке. – Этого определим заместо тебя.

– Живого нельзя, – сказал мертвец.

– Успеет подохнуть.

Василий тяжело поднялся, стянул немца с рычага, сорвав одежду, положил на стол и толкнул рычаг. Стол опрокинулся – немец ухнул вниз.

Усмехнувшись, Василий потер руки.

– Живого нельзя... – вновь прошелестел мертвец. – Теперь делай ноги.

Василий непонимающе кивнул, сел рядом и устало закрыл глаза. Мертвец тихо встал на четвереньки и оскалился, разрывая остатки губ. На лицо Василия упали черные холодные брызги.

– Беги-и-и! – закричал мертвец. Злые глаза его кипели кровью, губы лопались, язык бился, как змея в клетке. – Беги-и-и!

Из люка полезло то, что прежде там скрывалось. Поднялось, словно паста из тюбика. Во главе этого теперь находился немец. Его липкая рука дотянулась до Василия, схватила за ногу, потянула к себе. Василий дернулся, лягнул немца свободной ногой, но промахнулся, уперся ею в какую-то щель в полу и решительно потащил зажатую ногу на себя. Но ладонь немца словно прилипла, и кожа на ноге лопнула, распускаясь болезненными жировыми цветками. Василий завопил, связки его, казалось, полетели наружу вместе с криком и кровью, словно кислая рвота, обжигающая рот и застревающая в носу кусочками его же собственной плоти. Затем немец схватил его за штаны между ногами и, прихватывая член, так сильно дернул, что глаза Василия почернели. Кровь хлынула в его желтушное лицо, горячая и живая, и он сдался. Голова звякнула о металлический пол. Василий терял сознание и рассудок. Потекли слезы, воспоминания, и злая судьба зачем-то напомнила ему тот страшный детский день, когда он в последний раз видел Никитку: запах лета, солнце, река, по ней идут бревна, вверху по течению горит беляна – огромный неуклюжий корабль из бревен, – дым поднимается и нависает, словно черные небесные крылья, лицу тепло при взгляде на далекий огонь, нос едва пощипывает гарь. Они вдвоем плывут к бревнам, катаются на них, дурачатся, нога брата застревает за корой, его закручивает, бьет о другие бревна, и Никитку уносит. Затягивает, вертит. Василий пугается и от трусости своей как будто пропадает вместе с братом, хоть и продолжает жить дальше, ходить по земле, есть, пить, молчать в ответ на едкие упреки отца и жалобные взгляды матери, убеждать себя, что не виноват.

И вот теперь череп его хрустит, распадаясь на кости, и истерзанный разум меркнет. Тело его рвут на части. И всё, совершенно всё, окончательно теряет свой печальный болезненный смысл.

В тот воскресный день, 12 апреля 1908 года, с самого утра в Москве взялись отливать колокол. И по традиции, чтобы звон его был громче, москвичи распускали по городу всякие нелепые слухи. Так что теперь нельзя уверенно сказать, правда или вранье то, что, как рассказывали, случилось затем на Сухаревке. Говорили, что из башни вырвалось в то утро жуткое и невиданное чудовище, похожее на огромную сколопендру. И состояло оно из одних только мертвецов, словно нанизанных на общее тело через животы. Это чудовище ползло по городу, извиваясь по-змеиному. Голов у него было столько, что и не сосчитать, а рук и ног еще больше; все это было вперемешку, ходило ходуном и непрестанно ворочалось. Человеческая сколопендра устроила сильнейший погром на Сухаревском рынке, опустошая лавки и разрывая владельцев на куски. Сказывали, что ползла она потом по Сретенке до самой Лубянки, а затем – по Никольской до Кремля и сгинула там, утонув на подступах к Москва-реке, потому как, будто специально, в те дни в городе произошло страшное наводнение и многие улицы ушли под воду чуть не по самые фонари. И всю дорогу, как утверждали очевидцы, головы чудовища выли на разные голоса, и в этом вое слышалось чье-то имя, словно они призывали кого-то. Так отчаянно и до того жалобно, что кровь стыла в жилах. Имя то было Марфа. «Марфа... Марфа...»

Никифор Андреевич, тот самый барин в котелке, рассказывал своим близким товарищам, что знает тайну этого имени. И знает, почему Артуру Марковичу, немцу из Сухаревой башни, требовались мертвецы только мужского пола, хотя в то время в Москве похожим образом пропадали из моргов и покойницы, а мертвых девушек пропадало даже больше, чем мужчин. Кроме того, Никифор Андреевич припомнил, что супругу Якова Брюса звали именно Марфой и что тела обоих исчезли сразу после погребения. И что после того случая на Сухаревке некоторые господа, чьи имена он не вправе разглашать, не раз предлагали Никифору Андреевичу достоверно узнать грядущее у древнего существа, заточенного будто бы в одной из башен Кремля. Но Никифор Андреевич отказывался, потому как не особенно доверял предсказаниям всяких чудищ, да и дел таких несусветных побаивался. Брюса он видел, не хватало теперь еще и Марфы. Придет время – сам все узнает, а до тех пор надо жить и жизни своей радоваться, какой бы она ни была.

Однако умер он, как и предсказала ему книга, – третьего сентября 1918 года, от солдатской пули, в Москве.

Виктор Глебов

Твари дрожащие

Повесть

Оробел Дамаск и обратился в бегство;

страх овладел им; боль и муки схватили его...

Иеремия 49:24

Глава 1

Уже не впервые Ромашов обращал взгляд на восток, где на фоне бледного неба чернели столбы дыма, поднимавшегося из кирпичных труб сталелитейного завода. На позапрошлой неделе там устроили крематорий для сжигания тел – печи похоронных бюро и городского морга не справлялись с этой задачей. Тогда и заговорили впервые об эпидемии, хотя уже было ясно, что город охвачен неведомой заразой, распространяющейся с невиданной скоростью. Богачи убрались еще до того, как пришли солдаты и был организован лепрозорий для бродяг, которых собирали с улиц и сгоняли за высокий каменный забор старого заброшенного монастыря – гнить заживо и умирать.

Ромашов отвел взгляд от горизонта и перешел улицу, чтобы оказаться на набережной. Он положил руки на холодные, влажные от тумана перила чугунной ограды и взглянул вниз, на медленно катящиеся серо-желтые волны. В голову пришла шальная мысль: не покончить ли со всем разом, прямо сейчас?! Вот перед глазами холодная бездна, готовая поглотить его обреченное тело, утащить на самое дно, отдать на съедение рыбам. Чего он ждет? Стоит ли цепляться за жизнь, если впереди только несколько дней гниения заживо, опасений быть пойманным и отправленным в лепрозорий и страданий, вызванных прогрессирующей мертвячкой?

Ромашов в отчаянии стиснул перила.

Скоро и он разделит судьбу всех этих несчастных, исчезнувших в печах завода. На правом предплечье и запястье уже проявились первые признаки болезни – кожа посинела и стала рыхлой. Когда он заметил это, то едва не сошел с ума. К врачу же пошел только через день. Тот, не прикасаясь, брезгливо покачал головой и прописал порошок, который глотало полгорода. Бесполезное лекарство, которое годится лишь на то, чтобы обогащать аптекарей!

Мимо Ромашова торопливо прошли несколько человек, закутанных в шарфы, от которых воняло камфарой. Глупцы намеревались таким способом избежать заражения. Единственный способ противостоять болезни – бежать из города! Так и поступило большинство. Остались только те, кто не захотел бросать прибыльное дело или не имел денег, чтобы убраться подальше. Многих жадность сгубила, и их трупы отправились в печи кирпичного завода. Кое-кто из богачей заперся в особняках, как в крепостях, окружив себя вооруженной охраной, и вел дела оттуда.

По мостовой прогромыхал раскачивающийся экипаж, из-за угла показалась рота солдат из оцепления лепрозория. У каждого на поясе имелся цилиндрический футляр для противогаза. Это тоже не помогало. От синего мора просто не существовало средства. Во всяком случае, современная медицина его не знала.

Солдаты сопровождали повозку, груженную трупами. Тела были свалены как попало, с низких бортов свешивались покрытые язвами руки и ноги. «Не меньше двух десятков тел», – прикинул Ромашов. От мысли, что скоро и он окажется среди таких вот полуразложившихся мертвецов, а затем отправится в печь, скрутило живот.

Совсем не такое будущее рисовал он себе в недавних мечтах! Сколько было планов, сколько амбиций...

Конвой приближался, так что Ромашов от греха подальше перешел улицу и свернул в узкий переулок. В последнее время люди предпочитали передвигаться осторожно и не попадаться на глаза солдатам: те осматривали подозрительных прохожих и тех, у кого находили симптомы мертвячки, без разговоров отправляли в лепрозорий.

Ромашов знал, как заразился. Это все из-за той грязной шлюхи, которую он подцепил недели две назад неподалеку отсюда. Тогда речь еще не шла об эпидемии, и он решил, что маленькая сучка простудилась, потому и кашляет. Теперь Ромашов был убежден в другом. Он стиснул от злости кулаки. Попадись она ему!

Его отец умер три года назад. После смерти жены он часто посещал бордели и в конце концов подхватил проклятую «французку». Ромашов помнил, как крепкий жизнерадостный мужчина постепенно превращался в гниющую смердящую развалину. Когда у отца провалился нос, он застрелился из охотничьего ружья.

Во всем были виноваты шлюхи! Продажные твари думали только о себе, зарабатывая даже тогда, когда признаки болезни становились недвусмысленными. Конечно, речь шла не о тех, кто содержался в веселых домах, – там хозяйки, не желая иметь проблем с полицией, следили, чтобы больные девушки не обслуживали клиентов. Другое дело – уличные барышни. Они регулярно посещали врача, но никто не мог помешать им водить к себе клиентов, даже если тот диагностировал сифилис. Конечно, девушки поступали так на свой страх и риск, однако что им оставалось: жить-то надо, а где взять денег? Проституток в домах терпимости содержат матроны, а гулящие сами за себя. И сколько среди них сознательных, готовых терпеть лишения ради того, чтобы никого не заразить?

Ромашов понимал, что мог подхватить мертвячку где угодно, однако не сомневался, что виновата проститутка. Это подсказывала ему интуиция. Он пробормотал себе под нос проклятье и сплюнул на мостовую.

Если бы у Ромашова водились деньги, он давно уехал бы из города. Но у него не было средств: крошечное состояние, доставшееся в наследство, он давно потратил на учебу и оплату жилья. В прошлом году ему пришлось идти прозектором в анатомичку профессора Доброхотова. Платили мало, хватало только на жизнь в каморке под самой крышей одного из домов-колодцев. Ромашов ненавидел эту конуру, в которой помещались только кровать, стол со стулом и сундук. К тому же там всегда было сыро, потому что окна заслоняли соседние доходные дома.

Ромашов мог сто раз заразиться мертвячкой, подготавливая трупы для вскрытия – в последнее время их привозили в холодную университета каждый день, – но подхватил болезнь от шлюхи. Это ли не парадокс? Еще и заплатил за это! Точно так же, как его отец...

Оглядевшись, Ромашов вдруг понял, что находится буквально в одном квартале от улицы, на которой работала сука, наградившая его мертвячкой. Если она еще жива, он мог бы отыграться... Наверное, найти ее будет нетрудно: гулящие редко меняют место работы.

Ромашов свернул на следующем перекрестке и зашагал на запад. Ноги сами несли его.

Когда раздался звон колоколов церкви Святого Пантелеймона, расположенной через два квартала севернее, он досадливо поморщился: что-то знаменитый целитель не торопился помогать своему городу!

Выйдя на улицу, где две недели назад склеил шлюху, Ромашов достал из кармана потрепанные перчатки и надел их, чтобы скрыть следы некроза. Этого требовал созревший у него по дороге план.

Людей было мало. Ни гадалок с картами Таро, ни уличных музыкантов и трюкачей, ни чумазых попрошаек, ни малолетних карманников. Без этой разношерстной толпы улица утратила очарование, потускнела. Размалеванные проститутки, лишенные привычного пестрого окружения, бросались на пустынной улице в глаза. Только они еще держали головы прямо – прохожие шли, ссутулившись, глядя себе под ноги. Ощущение обреченности пронизывало и фигуры, и низкие облака, лежащие на крышах домов, и даже туман, которым приходилось дышать.

Ромашов двинулся по тротуару, качая головой и не отвечая девицам, которые пытались продать ему свое тело. Предложения поступали более чем выгодные, но сейчас он меньше всего на свете хотел любви, особенно той, за которую нужно платить.

Вот, наконец, он увидел впереди знакомое сиреневое платье. Шлюха уговаривала какого-то толстого усатого господина провести с ней часок. Ромашов сразу узнал ее. Сейчас, должно быть, следы болезни на ее теле способна скрыть только темнота.

Ромашов решительно направился к проститутке. Когда он приблизился, толстый господин бросил в его сторону недовольный взгляд. У него были кустистые брови, глубоко посаженные глаза гориллы и хрящеватый «бурбонский» нос.

– Мадемуазель, я должен вам передать послание от вашей матушки! – громко объявил Ромашов, беря девицу повыше локтя.

Она обернулась и удивленно приподняла тонкие выщипанные брови. Белки ее глаз были испещрены красными прожилками, веки – воспалены. Более опытный человек, нежели господин, которого она стремилась увести с собой, сразу распознал бы признаки болезни, но усач к числу таковых явно не относился.

– От матушки? – переспросила девица, глядя на Ромашова.

– Буквально на пару слов.

– Ну что ж... – Проститутка повернулась к толстому господину. – Подожди меня, котик, это на минутку.

Ромашов отвел ее на пять шагов и заставил себя улыбнуться:

– Вы меня не помните, мадемуазель?

– Конечно, помню! – фальшиво ответила девица и легонько стукнула его по запястью. – Мы же виделись совсем недавно.

Ромашов не собирался спорить. Помнит ли его эта грязная шлюха, не имело ни малейшего значения.

– Вы мне очень понравились, – сказал он. – Мне бы хотелось пойти с вами прямо сейчас.

Девица неуверенно оглянулась на дожидавшегося ее господина. Тот выглядел явно перспективнее, поэтому Ромашов поспешил добавить:

– Плачу двойную цену!

– О! Тебе и правда было со мной хорошо! – Девица рассмеялась хрипловатым голосом и закашлялась. – Прости, котик, это простуда. Никак не пройдет.

Ромашов стиснул кулаки. Лживая сука!

– Я сейчас, – пообещала девица и направилась к господину.

Сказав ему несколько слов, она вернулась к Ромашову. Он видел, что отвергнутый господин сверлит его взглядом, но что ему было до того?

Проститутка взяла Ромашова под руку и повисла на нем, прижавшись всем телом. Она шла, виляя бедрами и напевая мотив популярной оперетки, пока не остановилась перед подъездом пятиэтажного доходного дома. Возле крыльца лежали две облезлые собаки, они подняли головы и уставились на людей воспаленными гноящимися глазами.

Девица открыла дверь, взяла Ромашова за руку и потащила наверх. Лестница была темной, обшарпанной, на ней пахло кошачьими и человеческими экскрементами, к которым примешивалась острая кислая вонь застарелой рвоты.

Проститутка повозилась с примитивным замком и пропустила Ромашова вперед. Он вошел в крошечную комнату, единственное окно которой смотрело на задний двор: перед ним возвышалась глухая кирпичная стена, поросшая желтоватым мхом.

В квартире было темно. Шторы не позволяли даже тусклому свету проникать внутрь. Пахло лекарствами: мазями, притирками и спиртом. Похоже, шлюха пыталась бороться с болезнью. Наивная дура! Когда до тебя добралась мертвячка, остается только смириться и глушить подступающую боль лауданумом. Если повезет, сдохнешь в наркотическом бреду.

– Ты же против темноты? – прошептала девица игриво, обдав Ромашова смесью дешевых духов и приторного запаха гниющей плоти.

Сколько еще раз она сможет выйти на работу, прежде чем кожа начнет слезать с нее лоскутами?

Проститутка усадила Ромашова на продавленный пуфик возле туалетного столика. Пришлось подождать секунд тридцать, прежде чем глаза немного привыкли к темноте и начали различать хотя бы очертания предметов.

– Ты дашь мне подарок? – произнесла девица дежурную фразу. Это означало, что клиент должен сначала расплатиться, чтобы потом не возникло недоразумений.

– Конечно, – криво улыбнулся Ромашов. – У меня для тебя есть отличный подарок. Не хуже того, который ты сделала мне две недели назад.

Он достал деньги и положил на стол. Девица тут же сгребла их и, судя по звуку, сунула в какой-то ящик. Должно быть, в комнате стояло бюро. Это следовало запомнить.

– Ты хочешь, чтобы я сама разделась? – спросила проститутка и снова закашлялась.

– Нет, я тебе помогу, – ответил Ромашов, вставая. Ему хотелось свернуть этой мерзкой твари голову прямо сейчас, но он держал себя в руках. – Повернись спиной.

Проститутка послушалась. Ромашов потянул за концы тесьмы, и корсет упал на пол. Обнажилась спина, покрытая язвами. Должно быть, девица думала, что их не видно в темноте. Она обернулась и выдавила улыбку.

Ромашов окинул взглядом небольшую грудь с коричневыми сосками. Сквозь тонкую кожу проступали ребра. Учась на врача, он быстро понял, что человеческий организм очень хрупок. Даже незначительное повреждение может привести к гибели. Кроме того, на теле существует множество болезненных мест, воздействие на которые не вредит здоровью, но причиняет страдания. Ромашов окинул проститутку взглядом, отмечая возможности. Пожалуй, долго эта сука не протянет.

От шлюхи пахло синим мором. Этот сладковатый пряный запах, вызывающий легкую тошноту, Ромашов научился безошибочно определять, работая в прозекторской.

Проститутка отстегнула и бросила на пол юбки.

Она гнила, знала об этом, но молчала, чтобы заработать несколько банкнот и продлить свое бессмысленное существование. Грязная тупая сука заражала мужчин и, возможно, даже испытывала при этом определенное мстительное удовлетворение. Сейчас она намеревалась проделать это с ним. И неважно, что он уже был инфицирован.

Ромашову едва удалось сдержать нахлынувшую ярость. Пора действовать!

– Ложись и раздвинь ноги! – велел он.

– Тебе не терпится, да? – проворковала та, устраиваясь на кровати.

Ромашов сбросил одежду и слюной смочил детородный орган, уже возбужденный.

– Иди же ко мне! – томно проговорила проститутка, изображая желание. – Скорее!

Ромашов навалился на нее всем телом, вдавил в несвежую постель. Примерившись, двинул тазом вперед, и вот сладостный момент – тугая влажная теплота охватила его!

Он задвигался, упершись ногами в спинку кровати. Через пару минут запахло выделениями, потом и гноем – похоже, у шлюхи вскрылось несколько язв.

Одной рукой Ромашов обхватил шею проститутки, а другой нащупал брошенную на кровать одежду. В последнее время он всегда носил с собой скальпель: из-за эпидемии участились случаи мародерства и грабежей, так что почти все старались иметь при себе хоть какое-то оружие.

Ромашов ухватил лезвие и потянул из кармана сюртука. Тихо, чтобы шлюха не заметила, а то поднимет вой – так, пожалуй, сбежится весь дом. Он поднес полоску металла к ее лицу и провел острием от виска до подбородка.

Девица в первое мгновение не почувствовала боли – скальпель был слишком хорошо заточен. Только когда кровь заструилась по ее лицу, она недоуменно вскрикнула и повернула голову.

– Эй, что ты делаешь?! – прохрипела она, увидев лезвие.

Шлюха попыталась оттолкнуть Ромашова. Ее рот раскрылся, чтобы издать вопль, но Ромашов навалился всей массой, вцепился пальцами в горло и одним движением всадил скальпель в шею, прямо под ухом.

Проститутка забилась в судорогах, изо рта вместо крика выплеснулась бордовая пена – смесь крови со слюной. Дрожащие руки конвульсивно заскользили по предплечьям Ромашова, сдирая кожу.

Тот оскалился, стиснув зубы, чтобы сдержать возглас боли, когда из-за ногтей шлюхи вскрылась его язва. Он дернул рукой, и на шее проститутки появилось подобие второго рта, щедро зафонтанировавшее кровью. Горячие гейзеры ударили Ромашову в лицо, обожгли роговицу.

В тот же миг он почувствовал, что готов излиться, и задвигался быстрее. Десяток мощных ударов бедрами – и струя семени выплеснулась в потаскуху.

Ромашов замер на несколько секунд, чтобы отдышаться, и лишь затем вытер тыльной стороной кисти кровь с лица. Теперь он опять мог видеть.

Шлюха лежала недвижно. Под ней быстро расплывалось пятно оттенка бордо. Простыни пропитались потом и гноем.

Ромашов склонился, чтобы взглянуть убитой в глаза: белки покраснели от лопнувших капилляров.

Сука была мертва.

В комнате стоял тяжелый запах смерти. Ромашов встал, сбросил свою одежду с кровати на пол, чтобы растекающаяся кровь не испачкала ее, и подошел к окну. Сдвинул штору, впустив в комнату свет, затем поднял щеколду и приоткрыл одну из створок.

Уличный воздух разом охладил тело – словно на Ромашова накинули невидимую мокрую простыню. По спине пробежали мурашки, мускулы задрожали и сразу обмякли.

Он был спокоен. Пред лицом неизбежной смерти отступало все: страх, боль, вбитые с детства табу. Жизнь, своя или чужая, перестает иметь ценность, когда исчезает уверенность в завтрашнем дне. Будущее – вот что заставляет человека соблюдать законы. Надежда на то, что завтрашний день окажется лучше нынешнего.

Ромашов обернулся, чтобы взглянуть на мертвую потаскуху. Он с ней еще не закончил. Лишь подготовил холст, на котором будет создан его шедевр.

Эта шлюха оскверняла данное ей природой великолепное тело по несколько раз на дню, потом гнила заживо, охваченная мором, но внутри все еще оставалась девственно-прекрасной. С начала эпидемии Ромашов вскрыл в университетской прозекторской около десятка тел и знал, что не все органы подвергаются разрушению с одинаковой быстротой. И у этой проститутки внутри есть кое-что, практически не тронутое гниением.

Он забрался на кровать и оседлал мертвую шлюху. Провел ладонью по коже. Она была покрыта потом и выделениями сальных желез. На руке остался жирный след. Ромашов брезгливо вытерся о простыню.

Жаль, что у него нет пилы и еще кое-каких приспособлений, позволяющих практически вывернуть человека наизнанку. Но он и так справится. Пора приступать.

Острие пробежало по животу и, обогнув пуповину, уткнулось в лобковую кость.

Разрез выглядел на пергаментно-анемичном фоне почти черным. Края набухли кровью, и по бледной коже заструились алые полоски. Тело проститутки раскрылось сверху донизу, как устричная раковина. Зловонный саркофаг болезни, оно хранило подлинные сокровища божественного творения...

Настал черед вожделенной части, – анатомирования. Скальпель заплясал в руках, не совершая ни единого лишнего движения, – все было точно и выверено. Ромашов улыбнулся: Доброхотов наверняка гордился бы своим прозектором.

Запустив руку в брюшину, он схватился за первый орган, который предстояло извлечь. Скольжение пальцев вызывало ассоциации с ловлей рыбок в аквариуме...

Глава 2

Выйдя на улицу, Ромашов прежде всего осмотрелся. На улице было человек семь: два беспризорника, какая-то размалеванная девица и несколько мужчин, закутанных до самых глаз. Ромашов решил последовать их примеру и поднял шарф так, чтобы закрывал рот и нос, – теперь его никто не запомнит, если и увидит. Он свернул направо, но затем передумал: перед уходом ему пришло в голову тщательно обыскать комнату шлюхи. В результате он нашел не только свои деньги, но и те, что потаскуха скопила, работая на панели. Теперь можно было снять номер в приличной, но недорогой гостинице. Возвращаться в сырую конуру под крышей Ромашов не испытывал ни малейшего желания. Стоило представить, что он умрет там, как накатывало отвращение. Может он хотя бы последние дни своей жизни провести в обстановке, достойной человеческого существа?

Когда Ромашов сворачивал за угол, ему показалось, что за ним кто-то следит, но он подумал, что это ощущение возникло из-за страха быть пойманным, – все-таки он только что совершил первое в жизни убийство.

Совесть его не мучила: шлюха получила по заслугам. Кроме того, если разобраться, он сделал доброе дело. Теперь, по крайней мере, она не заразит кого-нибудь еще.

Пройдя четыре квартала, Ромашов остановился перед трехэтажным зданием, зажатым между доходными домами. Вывеска гласила, что внутри находится гостиница «Счастливый приют». Нижние окна были заколочены – значит, постояльцев осталось немного. Это Ромашова вполне устраивало.

Когда он поднимался по ступенькам, навстречу ему вышел господин лет пятидесяти, но очень моложавый, в сером шерстяном пальто и того же цвета котелке. Кажется, на виске у него запеклось немного крови. Затянутая перчаткой рука сжимала трость с серебряным набалдашником. Мельком взглянув на Ромашова, он спустился на тротуар и остановился в ожидании извозчика. И по одежде, и по манере держаться господин мало походил на обитателя «Счастливого приюта». Скорее уж «Булона», где останавливались люди состоятельные, респектабельные. Ромашов проводил удивительного человека взглядом: что он забыл здесь – не только в гостинице средней руки, но и в городе? Почему до сих пор не убрался подальше от заразы? Какие дела удерживают его тут – не те ли же самые, которые привели в «Счастливый приют»?

Впрочем, кому есть до этого дело?

Поднявшись по ступенькам, Ромашов толкнул дверь и оказался в небольшом фойе. За стойкой никого не было, так что пришлось несколько раз позвонить. Наконец, появился старик лет шестидесяти, сутулый и худой как щепка. Окинув Ромашова цепким взглядом, он положил руки на стойку и, склонив голову набок, приготовился слушать. Лицо его покрывала сетка морщин, волосы клочками торчали из-за ушей, а тонкие губы были так плотно сжаты, что, казалось, вовсе отсутствовали. Хозяин гостиницы походил на древнего больного тролля.

– Я хочу оплатить пансион, – опустив шарф, сказал Ромашов. – И получить номер на втором этаже.

– На сколько дней? – спросил старик, доставая из-под стойки толстую потрепанную тетрадь.

– На семь.

Расплатившись и записав первое пришедшее в голову имя в книге регистрации, Ромашов направился к лестнице.

– А ваш багаж? – окликнул его старик. – Он на улице? Я здесь один и не могу таскать тяжести.

– Я привезу багаж позже, – подумав лишь секунду, ответил Ромашов. – Не беспокойтесь.

В номере он упал на кровать.

Убийство шлюхи принесло удовлетворение ненадолго. Пока он кромсал ее и раскладывал извлеченные органы на подоконнике, пока развешивал серые кишки на старой облезлой ширме, мысли о смерти отошли на второй план. Однако уже по дороге к «Счастливому приюту» возбуждение, вызванное местью, испарилось, и Ромашова вновь охватило отчаяние.

Жить ему оставалось недолго. Он много раз видел на улицах обреченных в разных стадиях разложения. Приходилось иметь дело и с трупами, которые привозили в университет для изучения. Единственное, что удалось обнаружить именитым профессорам, – от синего мора нет лекарства. Каждый, кто не уехал из города, обречен. Смерть – лишь вопрос времени.

Ромашов закрыл глаза и постарался заснуть, но мозг заставлял перебирать в памяти картины убийства проститутки. Как много в человеке крови... Этого не осознать в полной мере, пока сам не увидишь, как она вытекает. Ромашов повернулся на бок и свернулся калачиком. Он испытывал бы страх, что его выследят, если б не должен был вскоре последовать за шлюхой. В принципе он лишь ускорил ее конец. Даже избавил от некоторых страданий, хотя это последнее, чего ему хотелось бы.

С улицы донесся колокольный звон. Говорят, во время эпидемии черной оспы этот звук спас тысячи жизней. Фаворит императрицы велел круглосуточно звонить во все колокола – тогда избавление от поветрия приписали силе молитвы, и лишь недавно, после открытия бактерий, выяснилось, что звуковая вибрация не позволяла микроорганизмам размножаться.

В этот раз дела обстояли иначе...

Природу синего мора никто так и не сумел разгадать. Священники, как обычно, говорили о проклятии и каре небесной, им вторили юродивые, молву подхватывала толпа – и вот уже появлялись и множились секты и культы, члены которых быстро и неотвратимо скатывались в бездну безумия.

Ромашов достал из жилетного кармана серебряный брегет. Половина третьего. Пора спуститься в ресторацию и съесть обед, за который он заплатил. Только теперь Ромашов почувствовал голод – прежде он был слишком возбужден. Убийство шлюхи вымотало ему все нервы. В какой-то момент Ромашову даже показалось, что он сошел с ума. Но нет, до этого еще относительно далеко. Мозги начнут отказывать через несколько дней, когда до них доберется мертвячка.

Ромашов встал с кровати и вышел из номера. Прислушался. В гостинице царила тишина. Может, он здесь единственный постоялец? Но в книге регистрации было несколько имен.

Ромашов спустился в ресторацию и сел за угловой столик возле заколоченного окна. Пахло пылью, тянувшей с улицы гарью и кухней, дверь в которую осталась приоткрытой. Не самая аппетитная смесь.

Накрыто в ресторации было на четверых. Значит, помимо него в «Счастливом приюте» живут по меньшей мере три постояльца. Да, не лучшие времена настали для содержателей гостиниц. Странно, что старик еще не убрался из города, прихватив все свои сбережения. На что он рассчитывает, оставаясь в городе?

Когда Ромашов принялся за жидкий, неаппетитно пахнущий суп – с продуктами в городе было плоховато, – в ресторацию вошла девушка лет двадцати семи, веснушчатая и бледная. Ромашову сразу показалось, что она чем-то взволнована.

При виде постояльца барышня на миг остановилась, но затем поспешно прошла к своему столику. Она была скромно одета и, кажется, с дороги: ботинки, мелькнувшие из-под юбки, покрывал слой пыли. Должно быть, проездом, решил Ромашов. Он засмотрелся на девушку и, когда она, почувствовав его взгляд, подняла на него глаза, не отвернулся.

– Давно вы здесь? – спросил он, пользуясь отсутствием других посетителей.

– С утра, – ответила девушка.

– Как вам гостиница? Я только что въехал.

– Не самая плохая. Особенно по нынешним временам.

– Вы куда-то направляетесь?

Девушка смутилась. Ей явно не хотелось отвечать. Наконец она сказала:

– К родственникам. Они живут за городом. Довольно далеко. Я надеюсь, что туда мертвячка не доберется. Говорят, дороги скоро перекроют, так что я спешу. Остановилась здесь, потому что очень растряслась в дороге. Спина болит, – добавила она с робкой улыбкой.

Ромашов машинально улыбнулся в ответ. Собеседница была очаровательна. Мысленно он пытался сочинить какую-нибудь галантную фразу, недвусмысленную, но в рамках приличий. Вот у его отца, должно быть, подобных трудностей не возникало: он всегда знал, что сказать женщине, будь та светской дамой или проституткой самого низкого разбора.

– В гостинице совсем мало постояльцев, – заметила тем временем девушка. – Наверное, большинство уже разъехались?

Ромашов кивнул:

– Остались только те, у кого нет денег на дорогу.

– А вы?

– Я?

– У вас ведь есть деньги. Почему вы остались?

– Почему вы думаете... – начал было Ромашов, но осекся: конечно, девушка решила, что он не нищий, раз живет в гостинице. – Я как раз уезжаю, – соврал он. – Перебрался сюда из дома. Все соседи перемерли, и я испугался, что меня отправят в лепрозорий. На всякий случай. Сейчас хватают всех подряд.

– Неужели?

– Увы.

– Какой ужас!

– На улицу лучше лишний раз не выходить.

– Нет-нет, я поеду на вокзал прямо отсюда, из гостиницы. Можно ведь заказать экипаж?

Ромашов пожал плечами.

В этот момент в ресторацию вошли два постояльца – тучный мужчина, красный, покрытый бисеринками пота, и тощая женщина лет сорока, одетая во все черное, – должно быть, в трауре.

– Только что я узнал, что дороги перекрыли! – раздраженно проговорил толстяк, ни к кому конкретно не обращаясь, но адресуя реплику сразу всем. – Повсюду солдаты. В городе объявлен карантин. Больше отсюда никого не выпустят! – Он плюхнулся на скрипнувший стул и сдернул со стола салфетку. – Все здесь передохнем!

Женщина в черном остановилась, испуганно глядя на него, а затем медленно проследовала на свое место. Она не проронила ни слова.

Ромашов взглянул на девушку с жалостью: бедняжка, зря она решила передохнуть в гостинице. Надо было ехать дальше не задерживаясь. Может, ей бы повезло и она выжила бы.

Девушка опустила глаза и принялась за суп. Ромашову показалось, что на ее ресницах блеснули слезы.

Аппетита не было, да и блюда оставляли желать лучшего. Поковырявшись в тарелке, Ромашов попросил принести чай с лимоном. Толстяк за соседним столом громогласно заказал полштофа водки. С каждой выпитой рюмкой его лицо становилось все краснее. Время от времени он бросал на девушку плотоядные взгляды. Должно быть, пытался понять, не относится ли она к числу гризеток.

Покончив с едой раньше остальных, Ромашов встал и слегка поклонился барышне на прощание. Зардевшись, она ответила ему кивком. Никто из присутствующих не обратил на них внимания.

Ромашов поднялся к себе в номер. В гостинице не было электрического освещения, зато на комоде лежала охапка свечей. Он зажег две из них серной спичкой и, наколов на подсвечник, уселся за стол. В верхнем ящике отыскались тоненькая стопка писчей бумаги, карандаши и перья. Чернильница почти опустела – ее давно не наполняли.

Ромашов положил перед собой чистый лист и взял отточенный карандаш. Примерившись, сделал быстрый набросок. Затем обвел контур и принялся заштриховывать. Когда-то он взял у знакомого художника несколько уроков, но научился только основам. Впрочем, сейчас и этого было достаточно.

Через полчаса Ромашов отодвинулся, чтобы окинуть рисунок взглядом. Вышло неплохо. Похоже. Надо только затемнить под глазами. Он отложил портрет в сторону и взял другой лист.

Теперь Ромашов изобразил обнаженное тело проститутки. Она лежала, закинув руки за голову и разведя ноги. В целом, довольно целомудренная поза для рисунка такого рода. Ухмыльнувшись, Ромашов провел карандашом линию от грудей до лона, затем добавил к ней еще одну, слегка выгнутую, – получился разрез. Несколько штрихов – и на боках женщины появилась стекающая струйками кровь.

Ромашов сделал еще несколько рисунков, и на каждом из них шлюха представала в разных стадиях вивисекции. Последний изображал полностью выпотрошенное тело, пустую оболочку.

Ромашов рассматривал некоторое время свои художества, а затем вдруг порывисто обхватил голову руками и несколько раз с силой ударился лбом о столешницу. Когда он откинулся на спинку стула, в глазах у него стояли слезы.

Он не хотел умирать! В одну секунду ужас охватил его и заставил все тело сжаться в комок: смерть неизбежна, и осталось ему всего несколько дней...

Ромашов посидел неподвижно, глядя на улицу, где виднелись только серое небо и силуэты дымящих труб, потом встал и принялся развешивать рисунки на стене так, чтобы свет из окна падал прямо на них.

Его занятие прервал настойчивый стук в дверь. Судя по звуку, барабанили чем-то металлическим.

– Кто там? – крикнул Ромашов, бросив оставшиеся три листка на комод.

– Обслуживание!

– Я ничего не заказывал.

– Подарок от администрации. У нас так мало клиентов, а запасы вина сделаны на месяц вперед, так что...

Голос не принадлежал хозяину гостиницы, но бутылку мог принести один из официантов. В ресторации Ромашов заметил парочку. Они напоминали сомнамбул.

Он подошел к двери и сдвинул щеколду.

– Давайте, – сказал Ромашов, открывая.

Человек, стоявший на пороге, не походил на официанта. Слишком хорошо одет, да и вообще явно заявился с улицы. В руке он держал увесистую трость, набалдашником которой, видимо, и стучал.

Ромашов бросил взгляд на другую его руку, но и там обещанной бутылки не увидел.

– Ты, сука, зарезал мою кралю! – прошипел вдруг незнакомец и с силой толкнул Ромашова плечом в грудь.

Тот отлетел шагов на пять и упал, зацепившись за стул. Незваный гость перешагнул порог и со стуком захлопнул дверь. Потянув за набалдашник трости, он вытянул из нее узкое лезвие чуть короче полуметра.

– Думал, можно резать моих девочек, а потом как ни в чем не бывало спать на пуховых перинах?! – брызгая слюной, выкрикнул безумный господин и, размахивая оружием, кинулся в атаку.

В этот миг Ромашов наконец узнал его!

Это с ним стояла на улице шлюха, которую он выпотрошил. Тогда он принял его за клиента, но, судя по брошенным только что словам, господин оказался сутенером. И явился, конечно, получить компенсацию за утраченную рабочую лошадку.

Ромашов лягнул подскочившего человека в колено и воспользовался секундной заминкой, чтобы дотянуться до ножки стула. Лезвие со свистом рассекло воздух, но уперлось в дерево, которое вовремя подставил Ромашов. Если б не это, сталь уже чиркнула бы его по горлу.

– Ты знаешь, сколько она стоила?! – крикнул сутенер, снова замахиваясь, но не торопясь и выбирая место, чтобы нанести удар. Он явно намеревался сначала прикончить противника, а затем обыскать номер на предмет материальной компенсации.

Ромашов прикрывался стулом, но понимал, что долго так продолжаться не может. Надо вставать. Упираясь каблуками, он отодвинулся назад и сел. Сутенер, понимая, что противник хочет сделать, с хриплым рычанием кинулся на него. Лезвие скользнуло между прутьями спинки стула и непременно достало бы до сердца, не догадайся Ромашов в последний миг резко дернуть свой импровизированный щит в сторону, скручивая его при этом влево.

Рука сутенера застряла в стуле, и он, потеряв равновесие, с грохотом врезался в письменный стол. Раздался поток отборной ругани.

Ромашов подобрал выпавший у противника кинжал и поднялся на одно колено. Сутенер схватил его за лацкан сюртука, потянул к себе. Из рассеченного лба струилась кровь. Ощерившись, он захрипел и пробормотал какую-то угрозу. Пальцы были цепкими, как клещи.

Ромашов ударил его в шею. Лезвие вошло до половины, показавшись с обратной стороны. Сутенер дернулся и едва не вырвал оружие у Ромашова из руки, но тот держал крепко. Потянул на себя, извлекая клинок, и вонзил его снова, на этот раз прицелившись получше: кинжал скрылся точно под ухом!

Тяжело дыша, Ромашов поднялся и пнул поверженного противника в пах. Его била дрожь, но он наклонился, чтоб достать лезвие из раны.

Когда пальцы сомкнулись на металлическом набалдашнике, дверь тихо скрипнула и на пороге появилась девушка из ресторации.

Глава 3

С поезда сошло человек двенадцать. Перепуганных, оглядывающихся по сторонам, спешащих сойти с перрона.

Утро выдалось прохладное, с востока дул ветер, а небо покрывала мутная серая мгла.

Аркадий Иванович надел котелок и двинулся вперед, постукивая на ходу толстой тростью из черного полированного дерева. В другой руке он держал единственный чемодан.

У него было похожее на маску лицо: белое, румяное, с алыми губами и белокурой бородой. Глаза казались слишком голубыми – будто стекляшки, которые вставляют фарфоровым куклам. Взгляд у Аркадия Ивановича отличался неподвижностью, словно его обладатель был одержим некоей идеей, от которой ни на минуту не мог отвлечься.

В целом же было что-то неприятное в этом красивом моложавом лице.

Спустившись с перрона, Аркадий Иванович сразу нанял извозчика и велел везти себя в полицейское присутствие, где, заплатив двадцать рублей, получил в распоряжение картотеку регистрационных карточек, на которых велся обязательный учет постояльцев городских гостиниц. В конце каждой недели их владельцы подавали в присутствие списки проживающих, а сегодня была как раз пятница.

Через четверть часа Аркадий Иванович вышел на улицу и направился к ближайшей гостинице, адрес которой указал ему полицейский. Он был очень озабочен и хмурился: первая попытка оказалась неудачной. Сколько еще их предстоит? А если Евгения решила не задерживаться в городе, а двигаться дальше? Вот только куда?

В гостинице Аркадий Иванович расплатился с администратором за номер, сняв его на три дня, самолично отнес туда чемодан и, оставив его на кровати, тут же спустился обратно.

Кликнув на улице извозчика (пришлось ждать его почти десять минут!), Аркадий Иванович велел ехать в присутствие соседнего квартала. Он должен был узнать, где остановилась Евгения, даже если на это ушел бы весь день!

Номер был убогим, но довольно чистым, хотя в нем явно убирали не сегодня. Аркадий Иванович обвел взглядом скудную меблировку и сел на продавленный диван. Несколько секунд длилось напряженное молчание. В гостинице было тихо, как на кладбище.

Аркадий Иванович смотрел на девушку, сидевшую напротив него возле окна. Свет падал ей на правую сторону лица, оставляя другую в тени. Темные круги под глазами были почти незаметны. Мадонна... Настоящая Мадонна! Именно такую Аркадий Иванович видел в Италии, куда ездил в позапрошлом году с женой.

– Когда вы приехали? – спросила Евгения.

Аркадий Иванович не сумел определить, с какой интонацией произнесены эти слова. Но, во всяком случае, радости в них он не услышал.

– Два дня назад. Знаю, вы считаете меня чуть ли не преступником, чудовищем. Однако позвольте спросить: что ж тут, в самом деле, такого с моей стороны предосудительного? Если рассуждать без предрассудков, а здраво?

Евгения несколько секунд смотрела ему в глаза, словно не понимая, что он имеет в виду. Аркадий Иванович решил, что нужно пояснить.

– Вы, конечно, считаете, что я преследовал в своем доме беззащитную девицу, оскорбляя ее гнусными предложениями, – сказал он с легкой иронией. – Однако согласитесь, что и я человек, а стало быть, способен полюбить. И это совсем даже не от моего желания зависит. Если рассуждать таким образом, то выходит, что поступки мои объясняются самым естественным образом. – Аркадий Иванович помолчал, наблюдая за девушкой. Та не ответила, и он продолжил: – Встает вопрос: изверг я или сам жертва?

– Вы?! – искренне удивилась Евгения.

– А разве нет? Посудите сами: предлагая вам бежать со мной в Швейцарию, я, если прикинуть, себя больше, чем вас, губил.

Во взгляде Евгении появилась задумчивость, и это Аркадия Ивановича обрадовало: больше всего он опасался с ее стороны холодности.

– Да и ведь все могло устроиться ко всеобщему счастью, – произнес он, рассчитывая закрепить успех. – Никаких неприятностей даже могло и не быть, кабы не случай в саду. Лидия Петровна...

– А ее тоже вы? – перебила Евгения.

Аркадий Иванович от неожиданности поморщился:

– Не думал, что вы верите подобным слухам.

– В народе говорят: дыма без огня не бывает.

– Мало ли что народ выдумает. Надобно слушать свое сердце.

– Сердце мне говорит, что вы виноваты.

– Моя совесть насчет Лидии Петровны в высшей степени спокойна, – твердо проговорил Аркадий Иванович, глядя девушке в глаза. – Медицинское следствие обнаружило апоплексию, происшедшую от принятия бани после плотного обеда и выпитой бутылки шампанского. Впрочем, ничего иного обнаружить и не могли.

Он помолчал выжидающе, однако Евгения лишь пожала плечами. Видно было, что слова собеседника не производят на нее желаемого эффекта.

Собираясь с мыслями, Аркадий Иванович поиграл с цепочкой от часов.

– Я вот что подумал, пока ехал сюда в поезде, – сказал он спустя полминуты. – Быть может, я косвенно поспособствовал случившемуся с Лидией Петровной несчастью. Апоплексия, говорят, и от нервов случается.

На этот раз Евгения отреагировала: она вдруг рассмеялась. Правда, как-то сухо, резко. Аркадий Иванович даже вздрогнул.

– Что вас так позабавило? – спросил он.

– Да вот это ваше, последнее... – Девушка покачала головой с саркастической улыбкой. – Будто вы себя корили, самоедством занимались.

Аркадий Иванович улыбнулся:

– Не похоже на меня?

– Нисколько.

– Не верите, значит?

– Вы умеете быть при необходимости приличным человеком, – признала Евгения, отвернувшись и глядя в окно. – Однако способность эта не делает вас... – Она замолчала, не договорив.

– Куда уж мне?! – подхватил Аркадий Иванович. Его не совсем устраивало направление, которое приобретала беседа, но следовало запастись терпением. – Я ведь раньше шулером был.

– Неужели?

– Целая компания нас собралась. И люди все приличные, с манерами. А все-таки посадили меня тогда в тюрьму за долги.

Евгения поглядела на него с интересом.

– Тут и подвернулась Лидия Петровна, – улыбнулся Аркадий Иванович. – Поторговалась и выкупила меня за тридцать тысяч сребреников.

– Откуда ж такая щедрость?

– Влюбилась.

– Так вы женились за долги?

– Можно и так сказать. Во всяком случае, документ против меня на эти тридцать тысяч она при себе хранила, так что задумай я в чем-нибудь взбунтоваться... – Аркадий Иванович рассмеялся. – И ведь сделала бы! Хотя любила страстно, почитала за сокровище. У женщин все это легко уживается.

Евгения кивнула.

– А если б не документ, дали бы тягу? – спросила она.

– По правде сказать, никуда мне не хотелось, а за границу Лидия Петровна и сама меня дважды вывозила, чтоб не скучал. Да за границу я и раньше ездил.

– А нынче?

– Нынче?.. – Аркадий Иванович задумался. – Я бы, может, в экспедицию на Северный полюс поехал. Или на воздушном шаре полетел. А впрочем, нет, – добавил он, выразительно глядя Евгении в глаза. – Я теперь почти ничем не интересуюсь.

Девушка помолчала.

– Вы по Лидии Петровне не скучаете? Столько лет прожили бок о бок.

– Не знаю, право. Вы верите в привидения?

– А вам являются, что ли?

– Лидия Петровна иногда посещает. Трижды приходила уже. Впервые я ее увидел в день похорон, всего час спустя после кладбища. Второй раз третьего дня, в поезде. А в третий – два часа тому назад, на квартире, которую я снимаю.

– Вы спали?

– Нет.

– Что же она?

Аркадий Иванович пожал плечами. Он уж пожалел, что поднял эту тему: при воспоминании о призраке внизу живота стало как-то тяжело, холодно. Словно там появился и вдруг разросся ледяной ком.

– Придет, поговорит, а потом исчезнет.

– Что ж она вам говорила?

– В первый раз про то, что часы завести забыл. В поезде погадать предложила.

– Согласились?

Аркадий Иванович покачал головой:

– Испугался. Выскочил из купе и полчаса вернуться не смел. Так и стоял в тамбуре.

– А сегодня?

– Спрашивала, как мне нравится ее новое платье.

Евгения смотрела на собеседника долго, почти минуту. Аркадий Иванович взгляда не отводил – ждал, что скажет.

– Наверное, вам являлись и привидения, – наконец произнесла девушка.

– Один только раз в жизни, шесть лет назад. Человек дворовый был у меня. Мы с ним крепко поссорились незадолго перед его смертью. Я хотел было даже панихиду отслужить, да посовестился.

– Отчего же посовестились? Перед кем стыдно было?

– Не знаю, право.

– В его смерти вы тоже не повинны? – почему-то с усмешкой спросила Евгения.

Аркадий Иванович приподнял брови:

– Помилуйте, чем же я тут могу... Человек тот повесился. Меня даже рядом не было.

– Не всегда надобно собственноручно петлю затягивать... – задумчиво произнесла Евгения. Что-то такое мелькнуло в ее взгляде и навело Аркадия Ивановича на определенную мысль.

– А вы как будто хотели б, чтобы я виновен в его смерти был? – заметил он. – Может, и в смерти Лидии Петровны тоже?

– Нет, пожалуй, не хотела б, – помедлив, ответила Евгения.

– Вы и раньше проявляли большой интерес к моим рассуждениям о преступлениях. Кажется, на той почве мы с вами и сблизились.

– Да, вы имели на меня некоторое влияние, – нехотя согласилась девушка.

– И, наверное, могу его вернуть, если признаюсь в убийствах, – прищурился Аркадий Иванович.

– Виновны вы в смерти супруги своей и холопа или нет, теперь не важно. Вы мне понятны. Как пример.

Аркадий Иванович нахмурился:

– Чего же, позвольте поинтересоваться?

– Это уж мое дело. Скажу вам только, что считаю, будто вы чрезвычайно развратны, хитры, лживы и злы.

– Сколькими нелестными эпитетами вы меня наградили. Впрочем, справедливо. Так вы, значит, полагаете, что хорошо меня узнали и поняли? – Губы Аркадия Ивановича скривились. – Однако разве вам известно, почему я совершал преступления?

– Да разве была особая причина? – удивилась Евгения. – Неужто не только ради выгоды или прихоти?

Аркадий Иванович рассмеялся:

– Помилуйте, это слишком мелко!

– А вы, значит, помасштабней мыслите? Странно. Мне казалось, вы лишены банального тщеславия.

Аркадий Иванович стал серьезен. Похоже, настало время раскрыть карты. Евгения ждала от него чего-то нового – это он почувствовал почти сразу, как вошел к ней в номер.

– Вы верите в Бога? – спросил он. – Хотя не отвечайте. Речь не о вас. Я не верю. С самого детства мне казалось невероятным, чтобы на небе кто-то был и следил за нами. А даже если Бог и существует, какое ему дело до нас? Я представлял себя на его месте и не понимал. – Аркадий Иванович помолчал. – Однако не верить еще труднее. Потому что если Бога нет, то и рая нет, и ада – ничего! После смерти – ничего. Пустота. Темнота. А может, и их тоже... нет. Как представлю, так цепенею.

Евгения смотрела в глаза и слушала внимательно. Пыталась понять, к чему он ведет.

– Вот я и стал совершать грешки. Чтобы проверить, накажет меня Господь или нет. Сначала мелкие, а потом покрупнее. Думал, если накажет, значит, есть он на небе, а стало быть, и жизнь после смерти – какая-никакая – есть. Все ведь лучше, чем совсем исчезнуть, будто и не существовал никогда!

– Вы боитесь смерти! – вдруг с восторгом воскликнула Евгения.

Открытие это ее почему-то чрезвычайно обрадовало. Аркадий Иванович даже смутился:

– Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать?

– Зря вы пришли. Я убедилась только, что вы – самый пустейший и ничтожнейший злодей в мире. Некогда вы казались мне человеком романтическим, сильным, превосходящим... прочих. Но в вас не оказалось силы, даже чтобы сдержать свою похоть по отношению ко мне. Вы поддались этому чувству настолько, что приехали сюда, в зараженный город, зная... – Евгения замолчала и поджала губы.

– Разве это не говорит об искренности моей любви?! – едва сдерживаясь, проговорил Аркадий Иванович. – И вы после этого называете ее похотью?

Девушка нетерпеливо махнула рукой:

– Любовь или нет – какое мне дело?! Я не из тех, кто готов принести себя в жертву и добровольно идти на казнь ради спасения другого существа. С этими бреднями покончено раз и навсегда! Я так решила.

– Да ведь решить мало, – возразил Аркадий Иванович, распаляясь. – Надобно еще силу иметь, чтоб осуществить намерение свое!

– У вас ее, во всяком случае, нет! – отрезала Евгения, вставая.

– Зато у меня есть деньги, – сказал Аркадий Иванович, тоже поднимаясь. – Я могу вам помочь. Спасти. Все эти фантазии – временное, поверьте. От впечатлительности. Вам сейчас не сила нужна.

– А что?

– Лечение.

Девушка усмехнулась:

– Вы про это!

Аркадий Иванович приблизился. Он видел, что добыча, за которой он приехал в этот проклятый Богом город, ускользает от него. Сознавать это было невыносимо, а допустить – подобно смерти!

– У меня много денег, – заговорил он быстро и страстно. – И друзей. Хотите, я увезу вас за границу? В швейцарскую клинику, самую лучшую! Я тотчас сделаю два паспорта. Один ваш, другой мой. Вам там непременно помогут. Я вас бесконечно люблю! Дайте мне край вашего платья поцеловать, дайте! Дайте! Не смотрите на меня так! Знаете ли, что вы меня убиваете...

Он задохнулся, не в силах произнести больше ни слова: все, что накопилось в нем за последнее время, выплеснулось разом в этом бессвязном монологе.

Евгения оттолкнула его и бросилась к двери.

Аркадий Иванович инстинктивно схватил ее за подол. Злобная усмешка медленно проявилась на его дрожащих губах. Отвергнут! Все-таки отвергнут!

– Бросьте, в этой гостинице почти никого нет, а кто есть, тот вам на помощь не придет! – проговорил он тихо, с расстановкой.

Евгения с неожиданной силой вырвалась и

бросилась в угол. Она впилась взглядом в Аркадия Ивановича и зорко следила за каждым его движением. Рука ее скользнула в карман платья и осталась там.

Аркадий Иванович почти овладел собой, но лицо его было бледно, и насмешливая улыбка не покидала губ. Затем он медленно подошел к дивану и сел, положив ногу на ногу. От Евгении его отделяло теперь шагов десять.

– Вам отсюда не выбраться! – сказал он тихо.

Должно быть, девушка прочитала на его лице мрачную решимость, потому что вынула из кармана револьвер, взвела курок и наставила оружие на Аркадия Ивановича. Рука у нее не дрожала, губы были плотно сжаты, а глаза сверкали так, что казалось, только они и остались на всем лице.

– Ах вот как! – вскричал Аркадий Иванович, поднимаясь с дивана. – Где это вы револьвер достали?

– В ящике вашего стола.

– Опустились до кражи, Евгения Михайловна? Я вас за Мадонну почитал, ангелом...

– Меня это не касается! Револьвер я взяла, когда поняла, на что вы способны. И, как оказалось, не зря. Убирайтесь и никогда больше не смейте сюда возвращаться!

– Похоже, уроки стрельбы, которые я имел честь вам давать, не пропали даром.

– Сделайте хоть шаг, и клянусь, я убью вас!

Аркадий Иванович видел, что Евгения в исступлении. Пистолет был нацелен ему прямо в грудь.

– На что же такое особенное я способен? – спросил он, глядя в черное отверстие, грозившее смертью.

– Ты жену отравил! – прошипела девушка. – Сам намекал. Я знаю, ты за ядом ездил – у тебя все было готово!

– Если даже и так, – подчеркнуто спокойно ответил Аркадий Иванович, – так из-за тебя же.

– Какое мне дело?!

Евгения с побелевшей, дрожащей нижней губой и сверкающими, как огонь, голубыми глазами смотрела на него, выжидая первого движения с его стороны. Возможно, ей даже хотелось, чтобы он сделал к ней шаг, дал повод спустить курок.

Девушка показалась Аркадию Ивановичу в этот миг мучительно прекрасной. И она ни за что не будет принадлежать ему – это читалось в ее взгляде так же ясно, как и жажда убийства. Сердце его сжалось, и он шагнул вперед.

Грохнул выстрел.

Пуля скользнула по виску Аркадия Ивановича и попала в стену. Он остановился и вынул платок, чтобы стереть кровь. Кожу немного жгло. Ткань быстро пропиталась, и он бросил ее на пол.

Евгения опустила револьвер и смотрела на него в каком-то недоумении.

– Стреляйте еще! – тихо проговорил Аркадий Иванович. – А то схватить успею.

Девушка вздрогнула, быстро взвела курок и снова прицелилась.

– Клянусь, я убью тебя! – пообещала она.

– С такого расстояния не промахнетесь, – заверил Аркадий Иванович.

Взгляд у него стал дикий, воспаленный и тяжелый.

Евгения, кажется, поняла, что он скорее умрет, чем отпустит ее.

Она вдруг отшвырнула револьвер.

Аркадий Иванович глубоко перевел дух. Что-то разом отлегло у него от сердца – скорбное и мрачное чувство, которое он и сам не мог точно определить.

Он подошел к девушке и обнял за талию. Она смотрела на него горящими глазами.

– Так не любишь? – тихо спросил Аркадий Иванович.

Евгения покачала головой.

– И никогда не полюбишь?! – с отчаянием прошептал он.

– Никогда!

Ужасная борьба происходила в душе Аркадия Ивановича. Всю жизнь он искал божество и, наконец, нашел. Но оно отвергло его с презрением!

Невыразимым взглядом глядел он на девушку. Затем убрал руку и отвернулся. Провел ладонью по влажному лбу. Жалкая улыбка отчаяния искривила его лицо. На ладони осталась кровь с виска. Он посмотрел на нее со злобою.

Револьвер, отброшенный Евгенией и отлетевший к дверям, попался вдруг ему на глаза. Он поднял и осмотрел его: в барабане осталось четыре патрона. Не глядя на девушку, Аркадий Иванович сунул пистолет в карман, взял шляпу и вышел.

Глава 4

Пока длилось напряженное молчание, Ромашов глядел на незваную гостью и лихорадочно соображал, что предпринять. По идее, ее надо было прикончить, но, с другой стороны, зачем? От тела избавиться он не сможет, а кроме девушки его способны опознать и другие постояльцы, не говоря уж о хозяине. Таким образом, ее смерть не имеет смысла.

«В случае если она не поднимет тревогу прямо сейчас», – мысленно добавил Ромашов и наконец медленно вытянул клинок из трупа сутенера.

– Что произошло? – спросила девушка, наблюдая за ним. – Он напал на вас?

Голос ее был ровным, страха она, судя по всему, не испытывала. Это было странно. Другая на ее месте уже вылетела бы в коридор, вопя изо всех сил.

– Да, – ответил Ромашов, выпрямляясь. – Хотел ограбить. Это его оружие. Сами видите, мне пришлось бороться за свою жизнь. – Он обвел жестом разгромленную комнату.

Девушка сделала два шага вперед. Она перевела взгляд на мертвеца и почти четверть минуты разглядывала его с большим интересом. Ее губы беззвучно шевелились.

– Сколько крови... – проговорила она.

Ромашов решил, что кричать она не собирается.

– Это из-за того, что лезвие перерезало вену, – пояснил он. – Животным на скотобойне сцеживают кровь сходным образом.

– Я не была на скотобойне. – Девушка присела, чтобы получше рассмотреть рану. – Какой мерзкий тип. Кем он был?

– Сутенером.

– Я думала, вы незнакомы.

Ромашов стушевался.

– Я понял это из его нелепых выкриков. Этот господин принял меня за одного из своих клиентов. Почему-то он вздумал, что я ему задолжал. – Ромашов пожал плечами. – Вот и решил сам взять то, что, как он полагал, ему причитается.

Девушка встала.

– Раньше я ненавидела таких людей! – сказала она с неожиданным чувством. – Считала, что от них на свете одна грязь!

– Что заставило вас изменить мнение?

– Один человек, – неохотно ответила девушка. – Совершенно безнравственный.

– Тогда я не понимаю... – начал было Ромашов, но замолчал, вспомнив о трупе. – Вероятно, стоит вызвать полицию, – добавил он неуверенно.

Девушка не отвечала секунд десять, потом решительно покачала головой:

– Если вас и не арестуют, то непременно задержат, а в тюрьме полно зараженных. Вам надо бежать.

Ромашов понимал, что она права. Но почему девушка до сих пор здесь, в номере, рядом с мертвецом и убийцей? Не испугана, а, скорее, заинтересована.

– Каково это – воткнуть в человека кинжал? – спросила вдруг она.

– Ничего сложного, – ответил, внимательно взглянув на нее, Ромашов. – Главное – попасть в нужное место, чтобы клинок не уперся в кость и достал до жизненно важных органов.

– Вы убивали раньше?

– Нет, – соврал Ромашов.

– Что вы чувствуете? – Девушка окинула его любопытным взглядом. – Непохоже, чтоб муки совести.

– С какой стати? Этот человек напал на меня и пытался зарезать, как свинью.

– Значит, вы в своем праве?

– Полагаю, что да.

Ответ, кажется, обрадовал девушку. Она протянула худую руку, держа ее раскрытой ладонью вверх:

– Позвольте?

Ромашов не сразу понял, чего она хочет, а когда сообразил, отдал ей клинок.

Девушка обхватила его тонкими бледными пальцами и прикинула на вес, но ничего не сказала. Вместо этого присела на корточки.

– Куда втыкать? – спросила она, глядя на мертвеца.

– Попробуйте в сердце, – показал Ромашов на грудь убитого. – Вот сюда, между ребрами.

Девушка обхватила клинок двумя руками и замахнулась. Она медлила. Струсила?

– А вдруг я промахнусь?

– Ничего. Попробуете снова.

Кивнув, девушка нанесла удар, вложив в него всю силу. И все-таки кинжал вошел в плоть только до середины.

– Я попала! – радостно воскликнула она.

Только теперь Ромашов заметил, что все это время дверь номера оставалась открытой. Он поспешно подошел и захлопнул ее.

Девушка вздрогнула от резкого звука и воззрилась на Ромашова. В голубых глазах мелькнул страх. Должно быть, она решила, что ее намереваются убить.

– Вы очень необычная барышня, – проговорил, стоя у порога, Ромашов.

– Мне это говорили и раньше, – ответила девушка, вытащив лезвие из убитого. – Правда, по другому поводу. – На ее щеках вспыхнул болезненный румянец, глаза заблестели.

Ромашов подошел к ней и опустился на колени. Теперь они стояли лицом к лицу. Девушка сжала кинжал, приготовившись защищаться.

– Как вы заразились? – прямо спросил Ромашов.

Девушка в страхе отстранилась:

– Откуда вы знаете?!

– Не бойтесь, – поспешно сказал Ромашов. – Я вас не выдам.

– Но... почему? – севшим голосом произнесла девушка.

– Потому что я тоже заражен.

– Правда?

Ромашов кивнул:

– Все в этом проклятом городе обречены. Мы заперты в огромном лепрозории.

Девушка приоткрыла губы, но промолчала.

– Мне кажется, кто-то причинил вам боль, – сказал Ромашов. – Почему бы вам не избавиться от своей ненависти? Вот человек, которому вы уже не причините вреда. Делайте с ним, что хотите.

Девушка взглянула на труп:

– Это не поможет. Я хочу большего. И дело совсем не в ненависти.

Ромашов заглянул в ее глаза и поверил. Ему стало ясно, что ею владеет некая идея. По какой-то причине зрелище, открывшееся барышне, когда она вошла в номер, навело ее на мысль, что Ромашов способен ей помочь.

– Как вас зовут?

– Евгения.

Ромашов забрал у нее из руки кинжал и отложил в сторону.

– Чего же вы хотите? Убивать?

Девушка приблизила к нему лицо. От нее пахло духами, но с такого ничтожного расстояния они не могли полностью заглушить смрад начинающегося гниения.

– Я хочу научиться пренебрегать всеми условностями! – серьезно проговорила она, глядя Ромашову в глаза. – Освободиться. Жить мне осталось недолго, и последнее, чего я желаю, это закончить свои дни рабой. Все мое предыдущее существование было наполнено страхом поступить неправильно. Кажется, я с детства чувствовала себя жертвой. Но на пороге смерти я решила покончить с этим! – Евгения перевела дух. – Если вы научите меня убивать, я отдам вам все свои сбережения.

Ромашов усмехнулся:

– На что они мне? Из города уже не выбраться, а жить нам осталось недолго.

Девушка кивнула:

– Вы правы. Нельзя терять время. Деньги – ерунда, глупость! Нужно жить, пока не сдохли!

– Прежде всего надо убраться из гостиницы, – сказал Ромашов, немного поразмыслив. – Город закрыт, но на окраине полно опустевших зданий. Там мы сможем спрятаться.

– Да-да, бежать! – обрадовалась Евгения. – Но наверняка заброшенные дома обыскивают, – тут же добавила она.

– Тогда наймем у кого-нибудь. Квартира нам не подойдет.

– Почему?

– Потребуется подвал.

– Зачем?

Ромашов объяснил.

Евгения слушала внимательно, а когда он закончил, улыбнулась.

– Когда мы отправимся? – спросила она.

– Немедленно.

Девушка вскочила на ноги.

– Я пойду соберусь. Это не займет много времени. Придется оставить большую часть вещей здесь, но, с другой стороны, зачем мне теперь наряды? Возьму только самое необходимое.

– Встретимся возле выхода. Через четверть часа. Хватит вам этого?

– Я успею!

Евгения скрылась за дверью.

Ромашов встал с колен и прошелся по комнате. Задержался возле трупа сутенера, пнул его, но не испытал никакого удовольствия.

Девушка попалась удивительная, это следовало признать. Ему повезло, если можно говорить о везении, будучи зараженным смертельной болезнью.

Ромашов подошел к окну и распахнул одну из створок. Воздух, пропитанный дымом, ворвался в номер. Все лучше, чем дышать миазмами гниения.

Если подумать, здесь не один мертвец, а три. Когда их с Евгенией души покинут тела – вопрос нескольких дней. Последние часы будут особенно мучительны. Все их существование наполнится нестерпимой болью. Говорят, некоторые сходят с ума. Хотя какая разница, умереть в здравом уме или нет?

Он обвел взглядом комнату. Ему и собирать-то нечего. Все его вещи так и остались в каморке доходного дома. Оно и к лучшему. В новую жизнь, так сказать... При этой мысли Ромашов горько усмехнулся.

Затем тщательно обыскал сутенера, стараясь не вымазаться в крови. Нашел портмоне и вытащил из него почти двести рублей. Вот это улов! Будет на что купить морфий. Ромашов сунул деньги в карман, затем подобрал кинжал. Вымыл лезвие в ванной, вытер полотенцем и засунул обратно в трость. Хорошая вещь. Пригодится.

Перед уходом Ромашов сорвал со стен рисунки, на которых запечатлел проститутку в разных стадиях вивисекции. Скомкал и бросил в угол. Теперь он займется этим по-настоящему – бумага ему не пригодится.

Накинув пальто, Ромашов вышел из номера.

Евгению пришлось ждать недолго – минуты три. Она спустилась всего лишь с набитым саквояжем в руке. На дневном свету круги под глазами казались особенно заметными. Патруль мог остановить ее и отправить в лепрозорий.

– Возьмем экипаж? – спросила девушка.

Ромашов покачал головой:

– Никто не должен знать, куда мы направились. Пойдем переулками.

Стремясь поскорее убраться подальше от гостиницы, они свернули налево, а затем нырнули в низкую арку, ведущую во двор.

– Куда мы? На окраину?

– Да. Договоримся с хозяином какого-нибудь дома, чтобы говорил всем, что никому не сдает. Он будет рад любым постояльцам, я уверен.

– Что мы будем там делать? – взглянула Евгения на Ромашова.

Он понимал, какой ответ она хочет услышать.

– Не беспокойтесь, сударыня. Время проведем весело. Вы получите удовольствие.

Однако девушка не успокоилась.

– Вы научите меня убивать?! – требовательно спросила она.

Ромашов кивнул:

– Мы будем убивать. Клянусь всеми святыми покровителями этого проклятого города!

Евгения просияла:

– И я хочу, чтобы они мучились! Чтобы страдали, понимаете? Вы ведь врач, вы должны знать, как причинять людям боль.

– Вообще-то я только студент, – поправил Ромашов. – И доктора, кстати, стремятся совсем к противоположному.

– Мне все равно! – прошипела Евгения, дернув его за рукав. – Я должна искоренить в себе жалость! Убить все человеческое, чтобы... – Она вдруг замолчала.

– Для чего? – спросил Ромашов. Девушка интересовала его все сильнее.

– Чтобы возвыситься, – нехотя ответила она спустя секунд десять.

– Над кем?

– Над всеми... ними. Над толпой. Теми, кто обречен стать жертвами.

Ромашова осенило: так вот чему научил ее тот загадочный безнравственный господин! Новомодной философии. Сам он, кажется, прочел пару газетных статеек, но не впечатлился. Веяние пришло из Германии, от тамошних «мудрецов» с их вечной склонностью к бунту.

Ромашов окинул спутницу быстрым взглядом, но расспрашивать не стал: всему свое время.

Глава 5

Морфий стоил чертовски дорого. По сравнению с временами, когда город еще не захлестнула эпидемия, цены выросли в восемь раз. Аптекари держали охранников, потому что иначе их быстро прикончили бы обезумевшие от боли люди.

Ромашов распихал бутылочки и ампулы по карманам и вышел через черный ход – чтобы никто на улице не понял, что он купил наркотик. В противном случае существовал риск быть прирезанным в ближайшем же переулке.

Денег сутенера и Евгении хватило, чтобы нанять у дряхлой старухи на неделю дом на самой окраине и приобрести запас морфия, а также лауданума – спиртовой настойки опия, продававшегося в качестве обезболивающего.

Купить то и другое в последнее время можно было только в центре города – там, где располагались дома богачей: мелкие аптеки давно израсходовали свои основные запасы, а крупные скупили остатки, чтобы поднять цены.

Ромашов прошел мимо одного из «дворцов». Возле входа дежурили два вооруженных здоровяка. Они проводили студента мрачными взглядами.

Последний этаж был погружен во мрак и нависал над улицей подобно скале, готовой обрушиться, – по воле архитектора его сделали выступающим вперед. Украшавшие углы водометы, выполненные в виде двух гигантских пантер, четко выделялись на фоне темно-синего неба. Казалось, эти твари изготовились к прыжку и высматривают внизу, на мостовой, неосторожную добычу.

Ромашов невольно поежился. От камня веяло холодом и безразличием, он возвышался отвесной стеной, равнодушный и к живым, и к мертвым.

Окна верхнего этажа светились, и в них двигались черные силуэты.

Эти люди полагали, что смогут переждать эпидемию в своих огромных крепостях, а после окончания карантина зажить прежней жизнью.

Ромашов презрительно скривился: глупцы лелеяли несбыточную надежду. Болезнь рано или поздно проникнет повсюду, и эти откормленные свиньи, глядящие на остальных из высоких окон, ярко освещенных электричеством, пополнят печи кирпичного завода наравне со всеми!

Эта мысль принесла Ромашову мстительное удовлетворение. И еще он подумал, что лучше бы этим важным господам запастись морфием уже сейчас – когда зараза доберется до них, во всем городе не сыщется ни грамма опия. Промышленники, банкиры и прочие кровососы будут корчиться от нестерпимой боли, скользя в собственном гное, и мечтать поскорее сдохнуть! Интересно, у скольких из них хватит духу пустить себе пулю в лоб?

Дворец остался позади, и Ромашов переключился на мысли о будущем, каким бы непродолжительным оно ни оказалось.

Сегодня они с Евгенией собирались открыть сезон охоты. Времени было мало, и они решили не растягивать удовольствие.

Девушка ждала его дома, и Ромашов спешил, пробираясь переулками и выжидая в тени арок и подворотен, стоило ему заслышать грохот колес или мерное топанье солдат. Эти болваны до сих пор патрулировали улицы, выискивая зараженных, словно не понимали, что заперты в городе наравне со всеми. Вчера Ромашов видел, как по улице проехала телега, и сверху лежали три трупа в зеленых мундирах. От мертвячки не застрахован никто. Каждый, оставшийся здесь, обречен стать гниющей, смердящей грудой плоти.

По дороге Ромашов намеревался заскочить в скобяную лавку и приобрести несколько полезных и даже необходимых инструментов, однако та, на которую он нацелился, была закрыта. Другие тоже могли оказаться на замке, и Ромашов решил не тратить время. Обойдя здание, он нырнул в проход, ведущий на двор.

Здесь никого не было, только пара тощих собак копошились в дальнем углу. Они терзали кучу тряпья в полной тишине – не слышалось ни лая, ни рычания. Должно быть, у животных уже не осталось сил.

Присмотревшись, Ромашов понял, что псины жрут мертвеца: какой-то бродяга подох в этом дворе и стал пищей для собак, которые не побрезговали даже полуразложившейся плотью.

От отвращения Ромашова едва не вывернуло, но он сдержался и поспешно отвернулся.

Дверь лавки была заперта амбарным замком. Ромашов вытащил из трости кинжал и вставил между дверью и щеколдой. Слегка повернув его, чтобы не сломать лезвие, он потянул рукоять на себя. Пришлось поднапрячься, чтобы гвозди начали вылезать из дерева, но минут через пять щеколда шлепнулась на землю.

Ромашов распахнул дверь. Внутри пахло плесенью. Похоже, хозяин лавки покинул ее недавно, иначе мародеры уже забрались бы внутрь и перевернули все вверх дном.

Черный ход вел на склад, почти пустой. Ромашов взял с полки канделябр с двумя огарками, зажег их серной спичкой и обошел нижние помещения, но товаров обнаружил очень мало. Молоток, клещи и пила, за которыми он явился, отыскались в двух задвинутых под прилавок ящиках. Подумав, Ромашов прихватил также моток прочной проволоки.

Закончив с осмотром первого этажа, он поднялся на второй, где располагалась хозяйская квартира. Здесь пришлось повозиться с замком подольше.

Как только Ромашов вошел, ему стало ясно, что лавочник уехал незадолго до объявления карантина: вещей почти не было, а то, что осталось, валялось по всем углам. Собирались в спешке.

Воняло жутко – словно здесь кто-то сдох!

Стараясь глубоко не вдыхать, Ромашов щелкнул выключателем на стене, но свисавшая с потолка лампочка не отреагировала. То ли перегорела, то ли электричество отключили. Пришлось довольствоваться светом, который давали огарки.

Подойдя к кровати, Ромашов понял, что источало такую нестерпимую вонь: на голом матрасе, продавленном и засаленном, лежала мертвая кошка. Плоть на ее черепе истлела, и оскал маленьких острых зубов казался особенно жутким из-за налипшей на череп рыжей шерсти.

Конечно, ценности лавочник забрал с собой, но Ромашов все равно осмотрел комнату и обшарил ящики бюро и комода. В шкафу отыскался старый потрепанный саквояж, и он сложил в него инструменты.

Одна свечка погасла, а вторая замигала, намереваясь последовать ее примеру. Делать в лавке было больше нечего, и Ромашов поспешно спустился на первый этаж.

На улице стало совсем темно. Небо утратило синий оттенок и превратилось в беспросветный черный оникс.

Фонари давно не зажигались, так что город лежал, погруженный во мрак. Обреченный больной, оставленный всеми умирать в глубокой пещере, где вид его разлагающегося тела не может оскорбить взгляд еще живых.

В углу двора по-прежнему орудовали собаки. Труп бродяги они будут жрать еще долго, а когда мясо кончится, растащат скелет на кости.

Ромашов вышел на улицу и зашагал, держась поближе к стенам домов. На ходу он вытащил хронограф и откинул крышку: половина десятого.

Скоро начнется охота!

– Вот эта подойдет, – вполголоса сказал Ромашов, заметив на другой стороне улицы гулящую девицу. На вид ей было слегка за двадцать, и она шла, слегка покачиваясь, – очевидно, успела принять на грудь с клиентом. А может, и не с одним.

– Уверен?! – возбужденно прошептала Евгения.

Ее глаза сверкнули.

– Вполне.

– Тогда я пошла?

– Если ты готова.

– Да. Совершенно!

Ромашов кивнул.

– Постарайся не нервничать, а то она может заподозрить неладное, – посоветовал он. – Эти девицы нутром чуют, если что не так.

Они приготовили дома все необходимое – даже выкопали заранее в подвале яму, чтобы похоронить останки.

Ромашов, не отрываясь, наблюдал, как Евгения пересекла улицу и приблизилась к проститутке. Они коротко переговорили, а затем девушка указала шлюхе на него, прятавшегося в тени подворотни. Ромашов выступил немного вперед, чтобы его стало видно. Проститутка несколько секунд разглядывала его, хотя в свете месяца едва ли он был хорошо различим, а затем кивнула. Евгения ту же взяла ее под руку, и они вдвоем направились к Ромашову.

– Привет, котик! – проворковала шлюха, подходя.

Лицо ее было густо намазано косметикой, но от Ромашова не скрылись темные круги под глазами и красноватые прожилки на щеках – явные признаки заражения. Конечно, все эти продажные твари инфицированы и доживают последние дни, зарабатывая себе на опий, чтобы продлить агонию.

– Твоя подружка говорит, ты хочешь покувыркаться втроем.

Проститутка силилась улыбнуться, хотя в глазах ее виднелась тревога.

– Сейчас трудно найти чистую девочку, – отозвался Ромашов.

– О, вы можете не беспокоиться! Я совершенно здорова.

«Как бы не так, грязная тварь!»

– Ты нам подходишь, – сказал Ромашов вслух.

Гулящая делано рассмеялась:

– Я самая лучшая на этой улице! Но и беру недешево.

Ромашов молча показал ей две банкноты.

Проститутка выхватила деньги и ловко затолкала в потрепанный ридикюль, висящий на локте.

– Мы живем недалеко, – произнес Ромашов.

– Но я думаю, лучше пойти ко мне, – запротестовала шлюха. – Квартирка совсем рядом, буквально через...

– Нам нравится наш дом! – перебил он. – Сейчас опасно таскаться по улицам. Солдаты хватают кого ни попадя.

Проститутка нерешительно переступила с ноги на ногу – совсем как корова, которую вот-вот пустят на говядину и которая чувствует, что обречена, однако еще не осознает, откуда именно придет смерть.

– Идем! – подтолкнула ее Евгения. – Чего мы ждем?

Наконец проститутка кивнула.

– Умница! – похвалил Ромашов, чувствуя, как его охватывает предвкушение.

Евгения, кажется, тоже была воодушевлена и полна нетерпения. Они многозначительно переглянулись.

Через минуту все трое свернули в ближайший переулок, погруженный в темноту и провонявший нечистотами и дохлыми крысами. Ромашов зажег масляный фонарь и прикрыл шторку, чтобы свет падал только вперед. Так они и шли, отбрасывая черные тени на кирпичные стены домов, кучи гниющих отбросов и лужи человеческих испражнений. Раньше Ромашов прикрыл бы нос платком, но сейчас он почти не ощущал запахов: мертвячка разъела слизистую, да и сам он источал миазмы всеми своими язвами, скрытыми под одеждой. Его спутницы воняли ничем не лучше.

До дома – двухэтажной хибары, облупившейся и покосившейся настолько, что ее можно было принять за руины, – добрались за полчаса. Проститутка выглядела все более обеспокоенной.

– Вы здесь живете? – спросила она.

– Не дворец, конечно, – усмехнулся Ромашов, – но мы вполне довольны.

Когда он пропустил девицу внутрь, на лице ее отобразился страх, но, видимо, поняв, что отступать поздно, она покорно перешагнула порог.

Ромашов с лязгом задвинул засов. Сердце стучало ровно и гулко, он ощущал каждый удар так, словно был колоколом, о стенки которого бьется тяжелый язык.

– Неплохо вы устроились! – с неестественной живостью произнесла шлюха. – Уютное гнездышко!

Евгения чиркнула серной спичкой и зажгла на канделябре три толстые свечи. Огонь осветил убого обставленную прихожую.

– Надеемся переждать здесь эпидемию, – сказала она. – Подальше от чужих глаз.

– Говорят, солдаты выволакивают людей прямо из домов, – заметила проститутка. – До чего дошло!

– Это просто возмутительно, – проговорил Ромашов, зажигая еще несколько свечей.

– Настоящие звери, – равнодушно поддакнула Евгения. – В них не осталось ничего человеческого. – Она поднесла канделябр к лицу проститутки, чтобы осветить ее лицо. – А ведь, казалось бы, именно в такое время уместно проявить милосердие.

Шлюха хотела ответить, но передумала. Вместо этого она слегка отстранилась: огонь слепил ей глаза.

Ромашов приподнял лежавший на столике платок и взял короткую увесистую дубинку – вполне подходящую, чтобы лишить человека сознания, не проломив ему череп.

– Где мы будем развлекаться? – обратилась шлюха к Евгении.

– В подвале, – сказал, стоя позади нее, Ромашов и в тот же миг ударил девицу по затылку.

Она коротко вскрикнула и рухнула на пол. Платье задралось, обнажив покрытые синюшными венами икры.

Евгения смотрела на распростертое тело как завороженная. В ее глазах отражалось пламя свечей, но Ромашову показалось, что в них бушует и иное пламя. Он протянул ей второй канделябр и толкнул дверь, ведущую в подвал.

– Иди вперед и свети мне! – велел он.

Евгения вздрогнула от звука его голоса, словно не поняв сказанного. Пришлось повторить.

Через несколько минут Ромашов спустил шлюху по шаткой лестнице и пристроил на заранее сколоченных козлах так, чтобы руки и ноги можно было закрепить, лишив жертву возможности двигаться.

Евгения быстро освободила проститутку от одежды с помощью ножниц и свалила лохмотья в темном углу. Подсвечники она расположила по обе стороны козел, чтобы свет падал на обнаженное тело жертвы.

Ромашов прикрутил проволокой лодыжки и запястья шлюхи. Витки глубоко врезались в кожу.

– Она вся в язвах, – произнесла Евгения, осмотрев проститутку сверху донизу. – Какая мерзость! Значит, я буду выглядеть так же... – добавила она спустя несколько секунд.

Не ответив – да и что тут скажешь? – Ромашов придвинул сервировочный столик, отыскавшийся в гостиной, когда они сняли дом. Сейчас на нем вместо блюдец, сахарницы и ложечек были разложены инструменты: пила, два ножа, молоток, клещи, секатор для стрижки кустов.

Ромашов выбрал молоток, взвесил в руке. Тяжелый, удобный.

– Я возьму нож! – быстро сказала Евгения.

– Да ради бога, – пробормотал Ромашов.

Проститутка застонала и приоткрыла глаза. В первое мгновение она прищурилась от света, затем попыталась шевельнуться и поняла, что не может.

Ромашов приблизился к ней и натянуто улыбнулся. Ему совсем не было смешно, и выражение его лица больше походило на оскал хищника. Проститутка, должно быть, почувствовала неладное, хотя еще не пришла в себя полностью, чтобы осознать, насколько изменилась ситуация.

– Скольких ты заразила мертвячкой? – спросил Ромашов, окинув шлюху брезгливым взглядом. – Твое тело – сосуд гноя и мерзости!

– Нет-нет, я не больна! – зачастила шлюха, ища глазами Евгению. – Это совсем не синий мор, меня осматривал доктор, и он сказал, что...

Ромашов размахнулся и ударил ее по колену молотком. Раздался влажный хруст, и подвал огласился диким воплем.

Тут же Евгения засунула проститутке в рот заранее приготовленный кляп и завязала концы. Схватив нож, она неглубоко воткнула его шлюхе в живот под ребрами и медленно провела вниз, делая неглубокий разрез. Линия получилась неровной. Глядя на нее, Ромашов поморщился.

Заструилась кровь, глаза у проститутки расширились от боли и ужаса. Она тяжело задышала.

Ромашов ударил ее по второму колену, раздробив его на несколько кусков.

Он был жалким умирающим ошметком плоти, которого отделяло от небытия всего несколько дней. Он не имел в этой жизни ничего, кроме унижений, голода, нищеты и бесплодных грез о будущем, которым не суждено было осуществиться. Все, что он мог напоследок, – это излить в мир свою ненависть!

Мне отмщение, и аз воздам!

Молоток прошелся по голеням и ступням проститутки, расплющил пальцы на ногах. Слышно было, как хрустят кости.

Шлюха могла только мычать, но ее вопли звучали в голове Ромашова так, словно она орала во все горло. Он бросил молоток на сервировочный столик и схватил секатор.

Евгения тем временем методично вырезала на влажном от крови животе причудливый узор из пересекающихся линий. От усердия она даже закусила язычок. Ромашову пришло в голову, что она пытает не шлюху, а кого-то внутри себя, слабого и жалкого, обреченного быть жертвой.

Он зажал указательный палец проститутки между лезвий секатора и, дождавшись, пока та встретится с ним взглядом, сжал рукоятки. Кость перерезало с тихим хрустом. Из обрубка ударил алый фонтанчик. Тоненькая струйка попала Ромашову на лицо и быстро стекла к губам. Он машинально облизнулся, почувствовав сначала только соленый вкус, но затем вдруг в голове что-то взорвалось: Ромашов ощутил весь страх и всю боль, переполняющие шлюху. Она влилась в него вместе с несколькими каплями крови и мгновенно подарила столько эмоций, что он едва не отключился. Ноги подкосились, и Ромашову пришлось вцепиться в козлы, чтобы не рухнуть на пол.

Ощущения были непередаваемыми. Целые потоки чувств текли по его венам, омывали гниющие органы, проникали по капиллярам в кожу. Он превратился в сосуд ужаса и адской боли, но причудливым, извращенным образом получал от этого наслаждение. Казалось, вместе со страданием в его душу влилось что-то еще, глубинное, давно похороненное...

Повинуясь порыву, Ромашов впился зубами в щеку проститутки, сжал изо всех сил челюсти, и в рот ему брызнула кровь. Пришлось держать шлюхе голову, чтобы она ею не мотала.

Из глаз проститутки текли слезы, смешиваясь с кровью, выступившей на прокушенной щеке, волосы слиплись и наполовину закрыли лицо. Казалось, от боли она перестала понимать, где находится и что с ней творят. И, уж конечно, глупая шлюха не осознавала, какое наслаждение дарит своему мучителю.

Как только Ромашов отодвинулся от нее, Евгения схватила со столика молоток и начала исступленно лупить проститутку по грудям. Несколько ребер треснуло, одно прорвало кожу и вылезло острым краем наружу. Шлюха потеряла сознание: глаза ее закатились, и голова свесилась набок.

Евгения несколько раз ударила проститутку в лицо, раздробив нос, выбив зубы и провалив скулу.

Она остановилась, тяжело дыша и глядя на блестящую тушу, растянутую буквой «Х».

– Проклятье! – Евгения швырнула в сердцах молоток на пол. – Это не то! – Девушка обернулась к Ромашову. – Они все равно обречены! Это как терзать труп. Сейчас они будут страдать или потом, когда все тело покроется язвами, – какая разница? Мы лишь приближаем неизбежное!

– А что тебе нужно? – спросил Ромашов, еще не вполне отойдя от только что пережитой бури эмоций. – Мы собирались ее убить и убили.

– Все это мелко! – истерично выкрикнула Евгения. Она была на грани отчаяния. – Как раздавить клопа! А я хочу чувствовать себя живой, настоящей, способной распоряжаться своей судьбой, и чужими – тоже! А это, – девушка ткнула пальцем в проститутку, – разве судьба? Она была обречена чуть ли не с рождения. Я даже не уверена, что такую падаль можно считать человеком!

Ромашов проверил, жива ли шлюха. Выругался.

– Сдохла! – констатировал он с досадой. – Зря ты. Поторопилась.

– Да что с нее проку?! – всхлипнула вдруг Евгения. – Она мертва, мы мертвы. Всё в этом проклятом городе либо сожжено, либо разлагается, либо вот-вот околеет!

– Нет, – покачал головой Ромашов, проводя по окровавленному телу ладонью. Было мокро, скользко и горячо. Он опустил руку к промежности шлюхи, раздвинул ребром ладони половые губы.

Евгения наблюдала за ним в недоумении.

– Они еще могут принести пользу. – Ромашов улыбнулся. – Я тебе объясню...

Глава 6

Обитай на небесах Господь, он непременно испепелил бы город, ибо никто, даже привыкший ко всему Творец, не смог бы долго выносить тот смрад, который поднимался от крыш, площадей, мостовых и реки. Болото, на котором стоял город, поднималось, чтобы поглотить его и отравить своими миазмами, а дома, напротив, опускались, норовя утонуть в зловонной жиже. Апофеозом этого взаимопроникновения неотвратимо должно было стать исчезновение.

Ромашов остро ощущал эту грядущую черную бездну. Она надвигалась отовсюду, даже налетавший с моря ветер приносил холод смерти. Мрак небытия окутывал город липким едким саваном.

Впереди выросло серое, облицованное понизу здание факультета, к которому направлялся Ромашов. Для нового пиршества, как он мысленно называл то, что они с Евгенией запланировали, требовались инструменты поудобнее тех, которыми они воспользовались в первый раз.

Дым из труб кирпичного завода был почти невидим: то ли его сносил ветер, то ли трупов стало меньше – почти всех горожан уже сожгли. Если трупы не сжигали, то оставляли гнить на улицах, как крыс и собак.

Факультет был заперт, но на стук вышел старый сторож, закутанный в побитый молью плед. Глаза у него слезились, руки тряслись, но Ромашов решил, что он не болен.

– Я студент, – сказал он, оттеснив сторожа плечом и проходя в фойе. – Помогаю в прозекторской. Помните меня?

То ли сторож тронулся умом, то ли Ромашов сильно изменился, но старик ничего не ответил, а только провожал его взглядом, пока он говорил, а затем шел по коридору.

Шаги отдавались гулко, подчеркивая царившую в здании пустоту. «Всесильная наука» не просто отступила – она позорно бежала пред лицом неотвратимой гибели. Синий мор добрался и сюда, выкосив ряды преподавателей и студентов, заставив их искать убежища – а может, тихой могилы.

В вивисекционной Ромашов сложил в саквояж инструменты, предназначенные для вскрытия грудной клетки и черепной коробки, а также несколько скальпелей и винтовых распорок. Теперь они с Евгенией были готовы! Их последние дни в этом поганом мире станут феерией, которая никогда не была и не будет доступна никому из смертных. При мысли об этом Ромашов улыбнулся и облизнул сухие потрескавшиеся губы.

Он накачался морфием, потому что иначе боль скрутила бы его, лишив возможности передвигаться. Кожа под одеждой была рыхлой и частично отслаивалась от мышц – там, где еще не образовались мокрые, сочащиеся гноем язвы. Живой труп, ходячий мертвец – такие определения характеризовали его лучше всего.

Он уже часов шестнадцать не испытывал голода. Впрочем, организм, скорее всего, и не принял бы пищу.

Ромашов вышел на улицу, не встретив по пути сторожа, – старик куда-то забился.

Колокольный звон не раздавался уже сутки – должно быть, обитатели церквей перемерли или ослабли. А может, наконец, поняли, что их ненаглядному Богу нет до людей никого дела: он брезгливо отвернулся, чтобы не вдыхать поднимающийся от города смрад – вместо привычных его изнеженному обонянию мирры и ладана.

Ромашов шагал по улице, низко опустив голову, держа в одной руке саквояж, а в другой – трость, доставшуюся от сутенера. Если б не морфий, каждый шаг отдавался бы болью в воспаленных суставах.

Впереди из переулка вынырнул патруль – два солдата с дубинками в руках. По их хищным взглядам Ромашов сразу понял, что это мародеры. Они не станут забирать его в лепрозорий, в котором давно уже нет никакого смысла. Им нужны деньги или наркотики. Темные круги под запавшими глазами выдавали инфицированных мертвячкой.

Завидев прохожего, солдаты тут же направились к нему. Ромашов осмотрелся: деваться было некуда. К тому же он едва ли сумел бы убежать: эти двое явно находились на начальной стадии болезни, в то время как Ромашов почти прогнил внутри и снаружи.

– Эй! Ты кто такой? – обратился к нему один из патрульных. – Документы!

Солдат требовательно протянул грязную лапу. Она слегка дрожала.

– Куда направляешься?! – рявкнул другой, злобно глядя на Ромашова.

Патрульный ненавидел его просто потому, что тот был другим существом, а значит, добычей. Добычу надо гнать, преследовать, а потом уничтожить! Все это легко читалось в налитых кровью глазах мародера.

Ромашов вдруг понял, что имела в виду Евгения. В жизни можно занимать лишь две позиции – охотника или жертвы. Девушка страстно хотела быть среди первых. Наверное, из-за того, что слишком долго находилась в числе вторых...

Видя, что Ромашов не торопится доставать документы, один из солдат размахнулся и коротко ударил его дубинкой по плечу. Боль пронзила руку, а патрульные радостно оскалились, заметив, как изменился в лице тот, кого они наметили своей жертвой.

– Да он инфицирован! – воскликнул второй солдат, делая вид, будто заметил это только что. – Его нужно немедленно отправить в лепрозорий, к остальным. У тебя есть опий? Наверняка припрятал в кармане немного. – Мародер облизнулся. Он поигрывал дубинкой, слегка постукивая ею по раскрытой ладони. – Давай сюда!

Ромашов пытался сообразить, что предпринять. Он не собирался позволить солдатам прикончить его, но как им помешать?

Первый мародер вдруг резко толкнул его в грудь, и Ромашов упал навзничь, больно ударившись спиной о мостовую. Раздался хриплый смех. Патрульные были уверены, что их жертва бессильна и обречена. Они собирались растянуть удовольствие, прежде чем убить ее и обыскать.

Ромашов почувствовал, как носок кованого сапога впился ему в бедро. Через секунду другой ударил в бок, едва не угодив в селезенку. Надо решаться на что-то прямо сейчас, иначе будет поздно!

Он увидел возле себя ногу одного из солдат. Можно достать из трости лезвие, но это займет секунды две – вполне достаточно, чтобы патрульный оглушил его дубинкой.

Недолго думая, Ромашов перехватил трость за самый конец и хлестко ударил по ноге, целя в лодыжку. Тяжелое дерево врезалось в голенище сапога, заставив кожу прогнуться дюйма на полтора.

Раздался сухой треск, и через миг солдат повалился на мостовую рядом с Ромашовым. Лицо его перекосилось, из открывшегося рта вылетел пронзительный вопль.

Не теряя ни секунды, Ромашов перевернулся на другую сторону – и вовремя, потому что второй мародер как раз изготовился раскроить слишком ретивой жертве череп своей дубинкой. Ромашов отвел ее в последнее мгновение тростью и тут же ткнул противника тяжелым набалдашником в пах. Удар вышел несильный, но солдат болезненно сморщился и согнулся, подавшись вперед.

Выгаданного времени оказалось достаточно, чтобы извлечь из трости лезвие.

Ромашов обернулся к патрульному, который копошился на мостовой, тщетно пытаясь встать. Он вогнал лезвие солдату в горло и, когда оно вошло наполовину, повернул, разрывая края раны. Кровь хлынула на булыжники зловонным потоком.

Ромашов сел и ткнул второго мародера клинком в бедро. Он метил в артерию, но промахнулся. Солдат попятился, его рука потянулась к висящей на поясе кобуре. Он грязно выругался, ошалело глядя на Ромашова.

Тот с трудом поднялся сначала на колени, а затем – во весь рост. Патрульный вытащил револьвер, но прицелиться не успел: Ромашов сделал выпад по всем правилам фехтовального искусства (зря, что ли, ходил на занятия в университете?) и вогнал клинок в сердце мародера почти по рукоять. Тот выпучил глаза и рухнул на мостовую. Оружие с глухим стуком выпало из его руки.

Ромашов выдернул лезвие и отдышался. Эта короткая схватка отняла у него много сил. По лицу катился холодный пот, сердце колотилось как бешеное.

Он вытер сталь об одежду убитого и подобрал револьвер. Обыскав патрульного, набил карманы запасными патронами. То же самое Ромашов проделал и со вторым трупом. В результате ему досталось немного денег и шесть ампул морфия. Неплохо. Если бы не ныла рука, по которой ударили дубинкой – обошлось, однако, без перелома, – можно было бы считать встречу с солдатами удачной. Ромашов усмехнулся.

Оставаться рядом с мертвецами дольше становилось опасно: в любой момент мог показаться другой патруль, а еще к одной драке Ромашов готов не был. Он поспешил к ближайшему переулку и скрылся в нем, стараясь держаться ближе к стене.

Стая крыс разбежалась при его приближении, оставив наполовину обглоданный труп собаки. Ромашов видел, как блестят в темноте крошечные алчные глазки, чувствовал, как провожают его взглядом мерзкие твари, дожидаясь, когда можно будет вернуться к трапезе.

Надо будет лишить этих обитателей подвалов и канализации удовольствия полакомиться его сгнившим телом, решил, проходя мимо, Ромашов. Самому явиться к воротам кирпичного завода, где сжигают тела? Нет, это было бы слишком... позорно!

Все вокруг источало миазмы разложения. Казалось, из каждого дома несет гниющими трупами. Даже камни словно пропитались вонью и хранили ее, чтобы днем, нагревшись на солнце, выпустить в воздух и отравить его еще сильнее.

Ромашов свернул налево и зашагал по едва освещенной месяцем улочке, кривой и идущей под уклон вниз. Отсюда была видна городская ратуша. В окнах горел свет, башни и шпили четко вырисовывались на фоне бледно-синего неба. Однажды и там воцарится темнота. Весь этот город, пока что лишь покрытый множеством язв, однажды сгниет – целиком. Точно так же, как гниют тела его обитателей.

Ромашов свернул в первый попавшийся переулок. Рука болела все сильнее, наливалась свинцом, и шевелить пальцами постепенно становилось труднее. Проклятые солдафоны! Надо было напасть на них самому, сразу же. В другой раз так он и поступит. Каждый попавшийся на пути должен восприниматься как враг, иначе можно в два счета отдать Богу душу.

Вот только нужна ли она ему?

Они похитили ее, когда она шла через площадь. Торопливо семенила, не глядя по сторонам. Ромашов подбежал сзади и оглушил женщину ударом дубинки.

Лучше всего было бы погрузить жертву в экипаж, но в проклятом городе передохли все лошади, и женщину пришлось везти на садовой тачке. Это было самое страшное – почти час громыхания по мостовой с риском попасться на глаза патрулю. Ромашов держал при себе заряженные пистолеты, но все равно сомневался, что у них с Евгенией был бы шанс в стычке с мародерами. Те больше не делали вид, будто исполняют закон, а просто бросались на всех, кого встречали на улице, и убивали, чтобы обобрать. Только утром Ромашов видел, выглянув из-за угла, как трое из них повалили на тротуар какую-то женщину и били ее ногами, а когда она испустила дух, принялись насиловать.

Трупы валялись и гнили повсюду, наполовину обглоданные вездесущими крысами, которые дохли с утра до вечера, но все равно размножались и рыскали в поисках падали.

Ромашов сделал еще пару витков на лодыжке и отступил на шаг, любуясь обнаженной беременной без единого следа мертвячки на теле. Боже, как им повезло! Найти подобное в клоаке города – он бы рассмеялся, предложи ему кто-нибудь такое!

Но вот она лежала, растянутая на козлах, с выпяченным животом. Месяц восьмой – не меньше. Гладкая, белая, чистая. Откуда только она взялась? Не иначе как спустилась с небес, присланная самим Господом в качестве прощального подарка.

Евгения дрожала от возбуждения, перебирая разложенные на столике инструменты – блестящие, острые, смертоносные.

В округе не было ни души. Старуха, сдававшая дом, лежала в подвале в одной яме со шлюхой, слегка присыпанная землей. Поэтому у женщины не было во рту кляпа. Ромашов и Евгения хотели слышать, как она будет кричать.

Беременная что-то лепетала – наверное, умоляла пощадить. Никто ее не слушал. Зачем? Какой смысл жалеть то, что все равно погибнет – не от ножа, так от мертвячки?

Ромашов скрутил жестяную крышку с коричневой бутылки и сделал большой глоток лауданума. Спиртовая настойка стекла по пищеводу, одновременно обжигая его и утоляя боль. Он передал зелье Евгении.

– Думаешь, у меня получится? – спросила та.

– Наверное, это побочный эффект болезни на определенной стадии. У тебя он тоже должен проявиться.

Евгения плотоядно облизнулась:

– Надеюсь!

Ромашов взял тонкий скальпель и подошел к беременной. Она закричала, но он не слушал и не смотрел на ее искаженное ужасом лицо. Значение имело лишь то, что она почувствует, а это ему видеть не нужно – это он вкусит!

Евгения вооружилась резаком для вскрытия брюшины.

– Рано! – коротко предупредил Ромашов.

Беременная рыдала и давилась слезами. Она говорила о ребенке и о том, что ее ждут, что она заплатит им много денег, когда ее встретят...

Суета и бренность.

Разве может серебро прельстить тех, кто готовится познать высшее наслаждение плоти?

Ромашов медленно вонзил в гладкое бедро скальпель. По белой коже потекла алая струйка. Он не вожделел это тело – оно было источником наслаждения куда более изысканного, чем то, которое требуется для утоления похоти. Ромашов сделал глубокий надрез, и женщина задышала часто и глубоко.

Она кричала. Лицо ее налилось кровью, пальцы сжались, впившись ногтями в ладони.

Боль пронзила ее, разлилась по венам, завладела мозгом, когда Ромашов вогнал лезвие поглубже и начал проворачивать.

– Позволь мне! – зашипела Евгения, стоявшая по другую сторону козел.

Ромашов протянул ей скальпель, а сам забрал нож для вскрытия. Провел ладонью по натянутому пульсирующему животу. Казалось, стоит полоснуть по нему, и он лопнет, как перезрелый плод!

Пока Евгения кромсала женщине грудь, Ромашов, примерившись, начал делать разрез. Кровь забурлила, толчками выплескиваясь ему на руки. В лицо ударил фонтанчик, и пришлось утереться рукавом, чтобы видеть, куда вести лезвие дальше. Ромашов был предельно аккуратен, и разрез вышел точным и ровным – просто загляденье!

Он отложил нож и взял распорки. Вставил и принялся быстро крутить винты. Через пару минут чрево женщины раскрылось, как устрица, полная слизи, крови и околоплодных вод. В них, подобно сморщенной жемчужине, плавал опутанный пуповиной младенец.

Ромашов извлек его с трепетом.

Евгения издала восторженный возглас, когда он поднял крошечное тельце на вытянутых руках.

Это чудо должно было подарить им экстаз. Ромашов рассматривал младенца так, словно тот был экспонатом в музее, – придирчиво и с восхищением. По рукам его текло, пуповина болталась, напоминая толстого дохлого червя.

– Дай его мне! – потребовала Евгения.

Но Ромашов не слушал. Он поднес плод к лицу, открыл рот и впился зубами в крошечное плечико. Откусить от него кусок оказалось на удивление легко. Резцы скрипнули по плечевой кости и сомкнулись.

Волна боли, ужаса и того, что Ромашов назвал бы самим биением жизни, ворвалось в него! Напор был так силен, что он завопил и упал, выронив младенца. Его сотрясали конвульсии, все вокруг затопил какой-то адский свет, легкие наполнились огнем, и Ромашов испытал наслаждение, какого не смог бы вообразить даже в самых смелых и безумных фантазиях.

Он умер и родился, распался на составные части и вознесся над миром, вобрав в себя и воздух, и небо, и землю, и любовь, и страх, и боль, и унижение, и гордость, и радость, – весь спектр вошел в него разом, на несколько непередаваемых мгновений сделав самой вселенной!

Когда Ромашов очнулся, то увидел Евгению, корчащуюся на полу подвала с лицом, перемазанным кровью и слизью. Плод лежал неподалеку, и у него отсутствовала часть бедра.

Скользя в крови, натекшей из выпотрошенной женщины, Ромашов подполз к Евгении и взгромоздился на нее. Его плоть была словно камень. Все, что он испытал, требовало немедленного выхода! Ромашов торопливо задрал юбки девушки и вошел в нее.

Она застонала и обхватила его руками и ногами, крепко прижав к себе. Ей тоже надо было поделиться с кем-нибудь восторгом.

Ромашов двигался быстро, не обращая внимания на боль, которую причиняли пальцы Евгении, впившиеся в его гниющую спину. Девушка раздирала ногтями язвы, выпуская наружу потоки крови и гноя, но он лишь яростнее входил в нее, приближаясь к кульминации.

В какой-то момент Ромашов, не владея собой, сомкнул челюсти на шее Евгении. В рот ему полилась соленая кровь, и он снова испытал экстаз – на этот раз совпавший с извержением семени.

Ромашов вырвал из девушки кусок плоти и жадно проглотил. Но этого ему показалось мало, и он снова впился в нее. Евгения закричала и попыталась освободиться, но очень скоро затихла: кровь била упругими фонтанами во все стороны, покидая тело.

Ромашов грыз ее, словно голодный хищник – добычу. Насытившись, он отвалился от девушки и перекатился на спину. Его лицо, грудь и живот – все было в крови. Он тяжело дышал, чувствуя отголоски наслаждения.

Затем его вырвало на пол подвала, в алую лужу, на останки младенца, валявшегося здесь же.

Ромашов тяжело поднялся на четвереньки. Его мутило. Он был опустошен, выжат, но совершенно счастлив!

Наверху раздался треск ломаемого дерева. Ромашов настороженно прислушался.

Суетливый топот ног.

Тяжелые кованые сапоги, грубые голоса. Это солдаты явились либо в поисках прячущихся людей, либо мародерствовать. Скорее, последнее.

Конечно, они не пройдут мимо подвала. Вопрос нескольких секунд, когда они ворвутся сюда.

Ромашов решил, что у него есть преимущество: солдаты, конечно, уверены, что в доме пусто. Они осмотрели комнаты и убедились, что в них никого нет. Значит, не готовы к нападению – скорее всего, даже не обнажили оружия.

Он встал, застегнул штаны и взял длинный нож. Подумав секунду, прихватил и резак для вскрытия брюшины. Пистолеты Ромашов оставил наверху – в подвале они не могли ему понадобиться – и теперь пожалел об этом.

Ступеньки скрипели, так что подниматься надо было быстро. Ромашов устремился наверх почти бегом. Распахнув дверь, увидел стоящего к нему вполоборота солдата. Тот был едва живым: мертвячка почти доконала его, и язвы покрывали даже лицо.

Ромашов вонзил нож ему в горло и тут же вытащил. Больше не обращая на мародера внимания, он кинулся на кухню, окна которой выходили на задний двор. Было слышно, как в комнатах орудуют солдаты. Им достанутся деньги и запас опия – это Ромашова не волновало. Пока он лежал в подвале, на него снизошло озарение. Жизнь его могла завершиться куда более значительно, чем он до сих пор полагал. У него появилась миссия. Возможно, его избрал для нее сам Господь – не зря же он в бесконечной своей милости послал ему беременного ангела, чтобы он мог вкусить плоти и познать величие Его бытия!

Окно в кухне было заколочено, однако Ромашов ударил в него с разбегу и вылетел в вихре гнилых досок на улицу.

Шел проливной дождь. Он упал на мокрую землю, больно ударившись коленом. Плечо, которым он врезался в ставни, мгновенно онемело. Нож и резак потерялись во время падения, в темноте их не было видно. Не желая терять время на поиски, Ромашов побежал через двор к кустам. Он намеревался, петляя по узким переулкам, уйти от погони, если таковую за ним снарядят.

Позади раздались крики, грянул выстрел. Однако никто не вылез в окно, не затопал тяжелыми сапогами.

Ромашов остановился спустя пять минут. Легкие горели, он едва дышал. Воздуха не хватало. Он сложился пополам и исторг на мостовую поток кровавой слизи. В глазах потемнело.

Через четверть часа Ромашов, шатаясь и держась рукой за шершавые стены, направился к городскому водохранилищу. Он должен был поделиться своим открытием со всеми оставшимися жителями города – показать им, что в эти последние отведенные им мгновения они еще могут познать счастье и спуститься в ад, переполненные сознанием красоты и величия вселенной. Его воспаленный мозг решил, что знание это горожане получат через воду, в которой растворится тело Ромашова. Он уже представлял, как распадается на элементы и исчезает, передавая жидкости свой восторг.

Безумие захватило его, подстегиваемое болью, неотвратимо подступавшей к каждой клетке тела: действие морфия ослабевало, и воздвигнутые наркотиком барьеры постепенно рушились.

Ромашов знал, что водохранилище охраняется тщательно и в водопровод зараза не проникла – чудом или усилиями гарнизона. Однако ему был известен иной путь – через канализацию. Еще в детстве он часто лазил с приятелями по влажным подземным туннелям и помнил, где можно протиснуться, минуя охрану.

Глава 7

Вечер Аркадий Иванович провел в трактире. Там отыскалась Марфушка, певшая одну лакейскую песню за другой и гордо именовавшая их романсами.

Он поил и ее, и шарманщика, и двух каких-то писарей, и без того пьяных вдрызг. Сам Аркадий Иванович за все время выпил только бокал вина да кружку крепкого чая.

Вечер выдался душный и мрачный: к десяти часам надвинулись со всех сторон черные тучи, ударил гром, и дождь хлынул, как водопад. Молния сверкала поминутно, и можно было сосчитать до пяти в продолжение каждого зарева.

Аркадий Иванович вернулся из трактира весь промокший до нитки. Не переодеваясь, он достал из-за шкафа все свои деньги и сунул их в карман. Перед дверью остановился на пару секунд, прислушиваясь к дождю, затем взял шляпу и вышел, не заперев номер. Во взгляде его была решимость, смешанная с отчаянием. В пальто лежал револьвер.

Несколько дней Аркадий Иванович потратил на поиски Евгении, и вот, наконец, ему удалось узнать, где она проживает. В спешке покинув «Счастливый приют» – должно быть, на это оказала влияние и их встреча в гостинице, – девушка перебралась в убогий домишко на окраине. Самое неприятное, что ее сопровождал какой-то оборванец. В каких отношениях состоял он с Евгенией, можно было только догадываться...

Аркадий Иванович шагал по улице, втянув голову в плечи, чтобы поднятый воротник пальто защищал от ветра. Переходя по мосту через реку, он задержался и несколько минут стоял, глядя на воду с каким-то особенным любопытством. Потом ему стало холодно, и он двинулся дальше, устремляясь к окраине.

Дождь постепенно стих, и молочный густой туман поднимался над городом. Мощеный тротуар закончился, и Аркадий Иванович пошел по скользкому и грязному деревянному торцу к одноэтажным домикам, теснившимся вдоль узких кривых улиц. Как могла Евгения предпочесть это убожество тому, что он предлагал ей?

От досады Аркадий Иванович начал рассматривать хибары, мимо которых проходил. Ставни были везде закрыты, кое-где белели косые кресты, означавшие, что все обитатели отправились в крематорий. Изредка он натыкался на лавочные и овощные вывески и каждую тщательно прочитывал. Ни прохожих, ни извозчиков здесь не встречалось. Город в последние дни вообще казался вымершим.

Холод и сырость пронизывали до костей. Аркадия Ивановича начало знобить. Он поравнялся с большим каменным домом. Грязная облезлая псина с поджатым хвостом перебежала ему дорогу. Какой-то человек лежал лицом вниз поперек тротуара. Аркадий Иванович поглядел на него и пошел дальше.

Справа мелькнула высокая каланча, и он свернул. Метров через тридцать показался дом, который он искал. Его нетрудно было узнать по водокачке, расположенной чуть левее. В окнах верхнего этажа мелькал свет – кто-то ходил там со свечой или фонарем. До Аркадия Ивановича донеслись приглушенные голоса.

Он сунул руку в карман и достал пистолет. Взвел на всякий случай курок.

Осторожно вошел в дом – дверь оказалась не заперта. Справа виднелась лестница в подвал, метрах в двух лежал окровавленный труп. Аркадий Иванович подумал и стал спускаться.

Сначала он увидел вспоротую женщину, примотанную проволокой к «андреевскому кресту», затем – Евгению, лежащую в луже крови. Не понадобилось много времени, чтобы понять, что она мертва.

Аркадий Иванович минуты две стоял неподвижно, глядя на ее тело, а затем взял со стола канделябр с оплывшими свечами. На ступенях виднелись кровавые следы подошв. Кто-то из орудовавших в доме расправился с Евгенией.

Аркадий Иванович поднялся на первый этаж и, переступив через труп солдата, пошел на звуки.

Два человека находились в комнате. Один держал в руке ружье и всматривался в темноту, стоя возле распахнутого окна, другой шарил в вытащенных на пол ящиках комода. Было видно, что оба тяжело больны; от них воняло, как от дохлых крыс.

Солдаты не видели Аркадия Ивановича. Он прицелился и выстрелил. Тот, что держал ружье, вскрикнул и упал. Второй резко обернулся, бледное лицо его исказилось страхом.

– Кто убил девушку в подвале? – глухо спросил Аркадий Иванович, взводя курок. У него оставалось всего два патрона, но стрелял он очень хорошо – наловчился, еще когда служил в кавалерии, да и потом не бросал занятий.

– Какую девушку?! – захлопал глазами солдат.

– Я прострелю тебе колено, – спокойно предупредил Аркадий Иванович. – Отвечай, кто ее убил.

Мародер облизнул растрескавшиеся губы.

– Клянусь, господин хороший, мы ни про какую девушку не знаем! – зачастил он, глядя в направленное на него дуло. – Вошли в дом проверить, не прячутся ли больные. Никого не было. Мы... стали проводить обыск. Вдруг появился какой-то шельмец, убил Яна и выпрыгнул в окно! – Солдат указал на развороченную раму. – Мы пальнули ему вслед, но он убег.

Аркадию Ивановичу вспомнилось, что он и правда слышал минут пятнадцать назад звук, похожий на выстрел.

– Так что если в подвале кто есть убитый, то это его рук дело, – подвел итог солдат. – Не стреляйте, ваше высокородие! При исполнении я...

– Как он выглядел? – перебил Аркадий Иванович, прикидывая, далеко ли мог уйти убийца Евгении. Ему стало ясно, что девушку прикончил тот, с кем она переехала сюда из «Счастливого приюта».

– Не видал я. Мы прибежали, когда он уж в окошко сиганул. А на улице темно. Только, кажется, на нем одни портки были. Должно быть, одеться не успел.

Аркадий Иванович выстрелил солдату в голову и, развернувшись, выбежал из дома. Обогнув его справа, он очутился на заднем дворе. Здесь, на мокрой земле, виднелись следы. Самые глубокие были под раскрытым окном. Они вели к кустам. Тут же валялся нож, который Аркадий Иванович подобрал, сунув пистолет в карман. Он обтер рукоять полой пальто и проверил лезвие большим пальцем. Острое! То что нужно: легкая смерть не для убийцы Евгении!

Аркадий Иванович побежал, светя себе под ноги огарком свечи.

Он настиг мерзавца на мосту. Тот шел, пошатываясь, голый по пояс, весь вымазанный кровью. Его кожу покрывали открытые гноящиеся язвы. Без сомнения, это был тот, кого искал Аркадий Иванович. Пальцы сжались на рукоятке ножа.

Человек впереди споткнулся и ухватился за перила. Похоже, он находился на последней стадии болезни и умирал. Налетел порыв ледяного ветра, и убийца покачнулся. Холода он, казалось, не чувствовал.

Аркадий Иванович быстро догнал его. В ноздри ударил тяжелый запах гниющей плоти. Человек, должно быть, услыхал за спиной шаги, потому что развернулся и уставился на своего преследователя.

Когда-то он был красив, но теперь мертвячка изуродовала черты его лица. Запавшие глаза тонули в черных кругах, скулы обтягивала тонкая кожа, пронизанная багровыми сосудами, вокруг губ и носа виднелась запекшаяся корка.

Аркадий Иванович размахнулся и ударил его ножом в живот. Лезвие вошло сразу до рукояти – плоть была мягкой, рыхлой. Человек охнул и согнулся пополам, схватив Аркадия Ивановича за локоть. Он вырвался и ударил снова – на этот раз между ребер. Клинок царапнул по костям и погрузился в легкие. Когда лезвие вышло из раны, раздался влажный хрип – воздух хлынул наружу вместе с кровавой пеной.

Человек упал и скрючился, перебирая руками и ногами, как раздавленный паук. Вероятно, он был не в себе и плохо понимал, что происходит. Пытать его дальше не имело смысла. Аркадий Иванович даже не был уверен, что его жертва чувствует боль.

Он бросил нож в реку и достал пистолет. Его трясло. Он выстрелил истекающему кровью человеку в голову, и на деревянный настил моста выплеснулась красная жижа. Удовлетворения это Аркадию Ивановичу не принесло. Он просто совершил возмездие.

Теперь оставалось покончить с этим делом раз и навсегда, поставить точку – так он решил.

Евгения хотела быть свободной, стремилась управлять собственной жизнью, боялась стать жертвой – и все равно осталась лежать на полу подвала полуразвалившегося дома. О такой ли судьбе она мечтала? Ей казалось, что если стать такой же циничной, как Аркадий Иванович, идти по головам, изгнать из сердца все естественные человеческие чувства, то можно обрести счастье.

Чего хотел молодой человек, лежащий в крови на мосту, Аркадий Иванович не знал. Возможно, ему просто нравилось убивать. А может, прогрессирующая болезнь окончательно лишила его разума. Это не имело значения.

Аркадий Иванович взглянул на реку. Он никогда не любил пейзажей, даже на картинах. Надо же оказаться в такой миг именно здесь, на мосту. Может, сойти? Впрочем, не все ли равно? Там, за чертой, все равно нет ничего, кроме тьмы и пустоты. Да еще, наверное, пауков...

Аркадий Иванович взвел курок, приставил дуло к виску, закрыл глаза и выстрелил.

Ярослав Землянухин

Отчитник и чума

Спозаранку в доме протоиерея Ксенофонта веяло холодом. Испуганно шептались девки, торопились пробежать мимо дверей, за которыми была почивальня хозяйской дочки Агафьи. А там третий день то петухом кричало, то ребенком плакало. Третий день дверь в почивальню на петлях прыгала. Третий день попу кусок в горло не лез. Третий день дворовые по углам дрожали.

Ключница попова на рынке, оглядываясь, рассказывала товаркам:

– Сам Елеазар Анзерский приезжал, да только часу не прошло, как выскочил в одном исподнем, а за ним след, будто из сажи, тянется. А потом простой инок пришел, говорит: «Что я начал, всегда довожу до конца. Возьмусь из Агафьи нечистого изгнать». Так и сказал, да.

Товарки слушали, разув глаза, языками цокали да Богородицу поминали.

Замолкло в почивальне. Тишина воцарилась в хоромах. Отворилась дверь. С трудом переставляя ноги, вышел истощенный монах. Ряса в лохмотья изодрана. Черная кожа на костях повисла.

– Всё... – прошептал он и рухнул вниз лицом.

Доктор, что за Агафьей приглядывал, подскочил, на спину инока перевалил, приложился ухом к груди:

– Не дышит.

Высоко летит кречет. Далеко разносится его печальный крик. Над лесом летит, над полюшком, над городами летит и весями, смотрит, как внизу люди копошатся. Выслушивает, где правду и неправду о царе-батюшке говорят. Выглядывает, где замышляется пагуба или злочинство.

Летит кречет над лесной опушкой, видит ясным взором всадника, что пришпоривает взмыленного коня. Грива развевается черным пламенем. Глаза – безумные. Сам храпит, рычит, что пес на цепи. Всадник пригнулся так низко, что ветром прижало к спине суконный шлык на меховой шапке. Лицо всадника закрыто пестрым платком – только глаза зыркают над лошадиными ушами. За ним несутся трое стремянных. Кричат, улюлюкают, словно не государевы люди они, а разбойники с тракта. Загоняют стрельцы всадника к лесу. Топчут копыта грязь. Взрывают землю. Все ближе чаща, направляет всадник коня в просвет меж деревьев. А там кто-то движется среди вековых дубов, перебегает с места на место. Погоня вломилась в лес. Ответил лес, недовольно затрещал. Выпустил стаю перепуганных птиц.

– Тяни! – раздался крик из зарослей.

Только успел бросить всадник взгляд в ту сторону, как из-под земли выскользнула змея, такая длинная, что перегородила собой узкую просеку. Запутались копыта в змеином теле, со ржанием завалился конь вперед, не удержал всадника.

Заголосили стрельцы:

– Крепче держи!

– Жжет! Ай, руци!

Всадник вылетел из седла пушечным ядром. Перевернулся через голову и рухнул в валежник.

Спешились трое стремянных. Замельтешили промеж бурелома черные стамедные[3] кафтаны. Еще двое стрельцов высыпали из-за деревьев. Один все еще держал конец веревки-змеи, о которую споткнулся конь. Второй дул на руки.

– Раскаленным прутком обожгла, зараза! – причитал он.

– Говорил тебе, рукавицы надень! – огрызнулся его товарищ.

В валежнике зашевелилось – беглец не собирался сдаваться просто так. Подволакивая за собой ногу, он припустил в чащобу.

– Хватай его! – закричали стрельцы.

Куда уж колченогому против пятерых дюжих молодцов. Далеко уйти он не смог. Догнали. Незнакомец зашарил рукой на боку в поисках сабли, но не успел достать – несколько крепких ударов сбили его с ног.

– Эй-ей! – закричал тот, что постарше. – Не убейте! Подьячий требовал его живым!

Пойманному спутали руки той же веревкой и взвалили на коня.

К вечеру стрельцы с пленным были на заставе. Незнакомца усадили у костра. Обращались с ним без лишних нежностей, но и шкуру не портили. Никто не осмеливался нарушить указ государева подьячего.

Заставный голова Михаил Семеныч, десятник стрелецкого городового полка, рассматривал лежащую на коленях пистоль. Но внимание его привлекало не столько огневое ружье, сколько его владелец, сидящий напротив. За все это время связанный не выдавил ни слова. На его лице извивались червями тени от полыхающего костра, которым стрельцы жгли расползающийся из столицы мор. А может, это и не тени были? Может, и правда из глаз незнакомца ползли черные гады? Михаил Семеныч перекрестился.

– Это что ж такое? Хранцузское, что ли? – спросил он пленника, показывая на чудно́е ружье.

Тот промолчал, только зыркнул из-под косматых бровей. Черви на скулах качнулись и пропали.

– Эй, Лопухин! – позвал голова. – Глянь.

Подошел статный стрелец.

– Точно. Хранцузское, – подтвердил он, покрутив в руках ружье. Михаил Семеныч не переставал удивляться, какие изнеженные у Лопухина руки, такими не саблей махать, а перо держать.

– Получается, не наш он? Эй, немчура, ты по-нашенски внемлешь?

Пленник даже глазом не моргнул.

– Раз он соглядатай хранцузский, может, я ему хребтину переломлю? – вмешался третий стрелец. Такой крупный, что кафтан на нем буквально трещал. Мясистый нос и губы наводили на мысль, что его покусали пчелы.

– Не спеши, Ванюша, – остановил его десятник и осторожно покосился на вершины сосен, откуда, как ему показалось, пристально смотрел кречет. – Подьячий нам сам хребты переломает, если мы этого изувечим.

– Да понимает он, только мордой крутит, – проговорил статный. – Вон что-то бормочет, кажись, молитву православную.

Разных служивых видел Михаил Семеныч за свои сорок лет – и шляхов, и казаков, и татарву, – но такого странного ряженого еще не встречал. Когда стрельцы его вязали, Лопухин заметил, что из-под черной, как монашеская ряса, сермяги выпростался краешек грубой шерсти – власяница. Если человек божий, то зачем весь оружием обвешался? Вон сабля у него и огнестрел ненашенский. На груди берендейка с порохом висит. На плечи наброшена грязная опанча[4], казачья шапка с околышем сбилась набекрень. Стрельцы вытрясли его подседельную сумку, так там книги лежали: Священное Писание на русском, остальные на басурманском накаляканы. Конечно, из всех на заставе только Лопухин да сам десятник читать умели, так что толку от этих каляк не много было.

– Воды... – прохрипел пленник.

– Все-таки говоришь! – осклабился Михаил Семеныч.

Он откопал мех с остатками родниковой воды, развязал его. Изнутри дохнуло слабым запахом скисшего вина. Десятник сглотнул – на заставе ни капли не осталось. А ведь без хмеля крутит-вертит чертовка, является по ночам в белом саване, хватает за руки, садится на грудь и душит. Из-за нее, чертовки, и жена отказалась его видеть да детям строго-настрого запретила с отцом встречаться.

Михаил Семеныч прислонил мех к губам незнакомца. Тот лишь смочил губы.

– Спаси тебя Бог... – прошептал он.

– Давай, еще пей!

Пленник мотнул головой.

На дороге застучали копыта. В летних сумерках приближались серые силуэты конников.

– Кажись, сам подьячий пожаловал! – пробасил Иван. Бог одарил его не только Святогоровой силушкой, но и кошачьим зрением.

– Дорогу царскому приказу! – гаркнул на замешкавшихся стрельцов один из всадников.

Кони затоптались на месте, зафыркали. Спешился лишь сам подьячий. Немолод, но под носом жидкие, словно отроческие, усики. Пристальный взгляд кусает и царапает. Десятник подобрал бердыш и вытянулся перед прибывшим.

Подьячий отставил руку в рогатой рукавице, из древесных крон выпорхнул кречет, распугал служивых и присел на крагу. Птица открывала клюв и, казалось, докладывала на ухо хозяину, а тот внимательно слушал. Михаил Семеныч отмахнулся – показалось, не может тварь бессловесная с человеком говорить.

Наконец подьячий обратил внимание на стрельцов.

– Что же вы доброго человека путами связали? – тихо усмехнулся он.

– Так это, Миней Дементич... – замямлил Михаил Семеныч. – Не давался он. Бежать изволил.

– И немудрено. Как твои молодцы с людьми говорят, так бежать сразу хочется.

– Иван! – позвал десятник.

Иван Конюхов со всем старанием и медвежьей ловкостью поторопился встать рядом.

– Так это... – Детинушка замялся, не зная, как обращаться к подьячему. – Я как его увидел, так сразу и говорю: «Пошли. Старший зовет». И бердышом его потыкал. Совсем маленько...

– Достаточно! – поднял руку подьячий. – Развяжите!

Стрельцы засуетились.

– Бежать не будешь? – спросил он пленника.

– Ты кто? – вместо ответа процедил тот.

– Миней Кузнецов, подьячий тайного приказа Алексея Михайловича.

– И что ты хочешь, подьячий тайного приказа?

– Разговор есть, отче, о том, что ты под власяницей прячешь.

– Я давно уже не отче.

– О нет, может тебя и лишили сана, но принявший схиму навеки будет нести свой обет перед Господом.

Много имен ему было дано во время странствий, но на родине его звали Панкратием. После истории с Агафьей народная молва добавила: Отчитник. То, что его извергли из сана, не испугало алчущих помощи. Там, где церковь была бессильна, Отчитник всегда справлялся.

Он поднялся, растер запястья, потянулся так, что затрещали затекшие суставы.

– Оружие верните.

Иван вопросительно оглянулся на старшего, и тот кивнул. Вскоре перед пленником лежало изъятое: мушкет, сабля-полуторка, берендейка с порохом.

Под сермягой тихо захихикало, только Панкратий слышал этот смех:

– Отрежь детине его пухлый нос – будет знать, как пикой в живого человека тыкать!

– Оставьте нас, – сказал подьячий, ни к кому не обращаясь, но все приняли это на свой счет.

Стрельцы отошли и зашептались в стороне.

Монах неторопливо надел снаряжение и спросил:

– Так что тебе нужно?

– Не мне, отче. Тебе. У меня есть то, что тебе дюже будет интересно.

Под сермягой зашевелилось.

– Вряд ли у тебя, государев муж, есть что-то интересное мне.

– Ой, не торопись, Отчитник! – расхохотался подьячий. – В суме у меня лежит письмо от патриарха, в котором он пишет, что снимет с инока Панкратия отлучение и предоставит ему келью в лавре, дабы указанный инок Панкратий мог провести остаток своих дней в достойном несении своего обета.

Панкратий замер:

– Откуда ты знаешь, что мне это нужно?

– Мы многое знаем. И про Ксенофонтову дочку, и про то, как ты бесов изгоняешь. Я поражаюсь твоей силище, Отчитник! Это же надо целый легион под власяницей к ногтю прижать! И ищешь ты покаяния и избавления по всему свету.

Панкратий долго смотрел на подьячего. Ведь тот не просто так предлагает помощь, что-то ему надо за это, что-то, с чем другие не справились.

– И чего ты хочешь за это письмо?

– В Москве, как тебе ведомо, моровая язва лютует. Никто не войдет туда и не выйдет. Податные, которые бежали оттуда, как все началось, донесли, что вместе с язвой пришло что-то нечистое, злое.

– Откуда тебе, Миней Дементич, знать, что это нечисть? Может, неотесанные крестьяне надумали со страху?

– Я туда отряд стрельцов отправил, а с ними Ярсу. – Подьячий приподнял крагу, на которой торжественно восседал кречет. В белоснежном оперении, усыпанном смолянистым бисером, искрились огни костра. – Уговор был. Если это байки, то отправят Ярсу с красной лентой, если же найдут нечисть, то с черной.

– И птица вернулась с черной?

Миней помотал головой:

– Он вернулся, но вместо ленты в когтях принес вот это.

Подьячий запустил руку в подседельную сумку и протянул обнизь[5]. На черной нити, словно высушенные грибы, висели скукоженные человеческие уши.

Под сермягой взбесилось, завыло, залаяло псом, захохотало. Панкратий ударил себя кулаком в грудь так, что сбилось дыхание.

– Вижу, что прав я, – покивал головой подьячий, наблюдая за странным поведением собеседника. – Тот, кто в тебе, чувствует свояка.

– А какое тебе дело, что в чумном граде творится? – спросил инок, не обращая внимания на слова. – Как язва сойдет, так стрельцов пошлешь – огнем все очистят.

– Да боюсь, где десяток, мною отобранных, по-тихому не управился, там сотня остолопов только шороху наведет. Вдруг они город спалят? Они же грубые чурбаны, вон как тебя спеленали. Куда после язвы государь Алексей Михайлович с царицей вернутся? На пепелище?

– Значит, тебе, Миней Дементич, нужен тот, кто без шума войдет в чумной город, найдет бродящую там нечисть и избавит от нее Москву.

– Не зря говорят, что мудр ты, отче.

– А с чего ты решил, что по силам мне это?

– О-о! – вновь захохотал подьячий. – Я многое про тебя знаю. Знаю, что люди ищут встречи с тобой, если кликуша в доме поселился или дух какой досаждает. И еще знаю, что нечисть выпроваживаешь ты не Божьей силой, а при помощи того, кто у тебя тут. Потому тебя и отлучили от церкви. – Он ткнул пальцем в грудь иноку. Там угрожающе зашевелилось. – Но мы на это закроем глаза, потому что дело государственной важности. А ты, отче, всегда доводишь до конца начатое, посему доверить это дело могу только тебе.

– А что, если откажусь?

– Тогда тебя ждет дыба за то, что с бесовским отродьем якшаешься. Зато если согласишься, то получишь прощение и место в Лавре.

– Стало быть, выбора у меня нет.

– Почему же, отче? Выбор есть всегда.

Панкратий отправился к своему коню, стал неторопливо седлать его. Миней наблюдал с недоумением.

– Ну что, отче, решил?

– Доберусь до Калуги, а оттуда – на Москву по Южному тракту.

Подьячий довольно ощерился.

– Эй, голова! – свистнул он в сторону. – Возьми пару молодцов – поедешь с иноком.

– Да как же так, государь мой, помилуй! На кого же я заставу брошу?! – залепетал Михаил Семеныч.

– Об этом не беспокойся. – Миней зыркнул одному из сопровождающих, тот моментально спешился, вытянулся по струнке. Начальник что-то шепнул ему, подчиненный кивнул и скрылся в темноте, раздавая приказы. – И вот еще. – Подьячий протянул Михаил Семенычу сверток. – На дороге карантинные заставы, стрельцам велено никого не пускать. Тут документ с царской печатью, с ним тебе везде дорога. Ознакомься в пути.

Десятник убрал документы и свистнул Лопухина с Конюховым.

Миней цыкнул кречету, тот сорвался с краги, захлопав крыльями, поднялся в небо, низ которого уже посветлел – близился рассвет.

– Как я тебя найду? – спросил Панкратий из седла.

Конь под ним нетерпеливо ступал, рвался в дорогу.

– Я сам тебя отыщу. – Подьячий протянул нить с ушами. – Возьми. Что-то подсказывает мне: она тебе пригодится.

Монах развернул коня, врезал пятками по бокам и на ходу схватил нечистое ожерелье.

До Калуги шли быстро. Черныш под Панкратием рысил впереди. Монах чуть наклонился: привычка, выработанная за годы странствий, – так и стрела мимо пройдет, и выстрел не сразит. Нет-нет да и оглядывался на стрельцов, скачущих следом.

Борис Лопухин ровно сидел, точно был насажен на жердь, торчащую из седла. Он неотрывно смотрел за горизонт, в лучах утреннего солнца кожа казалась прозрачной. На его тонком, почти девичьем лице отпечаталась давняя грусть. И как такой человек подался в служивые?

За ним следовал Конюхов Ваня. Мешок с камнями-мышцами, которые перекатывались под грубой холщевиной. Его несла крупная, под стать могучему наезднику, кобылица, да и та порой пучила от натуги глаза.

Замыкал строй десятник. Сидел в седле, ссутулив плечи. Нос в синих прожилках погрузился в густые, давно не стриженные усы. Михаил Семеныч как будто дремал.

Подъехали к Калуге. Панкратий залюбовался этим величественным градом, стоящим на вершине утеса. Засмотрелся на его благолепные церкви, коих было тридцать, на их легкие и изящные колокольни. После Калуги дорога испортилась. Кони то и дело спотыкались и оскальзывались в заполненные водой колдобины. Показались беженцы из окрестностей Москвы. Одиночки шли, волоча ноги. Порой встречались целые семьи. Панкратию запомнился дед, которого отец семейства и мать тянули на волокуше. Их ребенок, совсем голозадое чадо, подталкивал старого, а дед то впадал в забытье, то приподнимался и просил воды.

Вечерело. Нужно было становиться на ночлег. Запалили нодью[6], накипятили воды. Панкратий достал из-под седла горсть клюквы, положил под язык полоску солонины.

Стрельцы тоже вытряхнули из сумок у кого что было. Десятник с надеждой перебирал пустые мехи.

– Едет кто, кажись, – пробасил Иван.

Запрядали ушами лошади путников, Черныш недовольно заржал.

По дороге неуверенно брела кобыла. Ноги она ставила наперекрест. Всадник полулежал в седле, уткнув лицо в жидкую гриву.

Кобыла поравнялась с костром, встала, покачиваясь.

Всадник разлепил опухшие потрескавшиеся губы:

– Пить...

Лопухин схватил дорожный туесок, плеснул туда воды, но Панкратий удержал стрельца.

– Как же так, отче? Человек ведь гибнет!

Панкратий ждал.

– Смотри, – процедил он сквозь зубы.

– Да что смотреть-то?!

Стрелец извернулся змеей, выскользнул, расплескивая воду, но не успел и двух шагов сделать, как всадник вскинулся. Из его горла потекла черная пена, суставы вывернулись, как у одержимого. Лицо, а следом и все члены потемнели, словно сажей запорошило. Лошадь вздыбилась и понеслась прочь, оставив на земле бездыханного седока.

Стрельцы стояли, раскрыв рты. Лопухин замер, с перевернутого туеска капала вода.

Панкратий подошел к телу, положил руку на грудь – нет ударов сердца. С уст не срывалось даже слабого вздоха. На шее и руках покойника смердели крупные карбункулы.

– Не приближайтесь! – велел монах.

Лопухин, который тоже заметил язвы, прошептал:

– Так он же чумной, отче...

– Знаю, – сказал Панкратий и голыми руками потащил покойного в лес. – Оставайтесь тут, – коротко бросил он через плечо.

Было уже сумеречно, но в далеком свете костра удалось отыскать крупные заросли валежника. Панкратий перетаскал сухое дерево поближе к дороге и подальше от чащи. Положил тело поверх. Потом вернулся к стрельцам, которые с опаской наблюдали за ним, и забрал из нодьи пылающий факел.

Умерший лежал на костре, ожидая своей участи. Панкратий зашептал заупокойную.

– Что же ты, отче, молитву талдычишь христианскую, а погребаешь, как поганого? – захихикало из-под власяницы.

Пальцы Панкратия до белизны сжали факел. Огонь лизнул запястье, но монах не шевельнулся.

– Давай! Жги чуму! Только никого ты не спасешь! – завизжал голос. – Мор не уйдет, пока не насытится!

– Аминь, – закончил Панкратий и воткнул факел глубоко в валежник. Дерево схватилось сразу.

Вскоре кожа покойного зашипела и лопнула, оголив скворчащее мясо, вспыхнули волосы, в воздухе засмердело.

Панкратий вернулся к стрельцам, лег у костра, те посторонились.

– Не бойтесь, теперь вам ничего не угрожает.

– А тебе, отче?

– А мне? – Отчитник прислушался к сидящему на груди, – Меня мор не берет.

Он завернулся в опанчу и уснул.

В путь отправились перед рассветом, скудно перекусив сухарями и выпив немного теплой воды. Иван жаловался на пустое чрево, но десятник обложил его по матери, и детине пришлось заткнуть не только рот, но и урчание в необъятном теле.

Вскоре показалась застава. Черные скособоченные телеги, поставленные одна к другой, перегородили дорогу. За ними слышались голоса и поднимался столб дыма.

– Эка, тоже чуму жгут! – цыкнул Михаил Семеныч.

Панкратий направил коня вдоль заграждения, но перейти его не получилось. Рослый стрелец перегородил бердышом узкий проход.

– Не положено. – Он махнул рукой в сторону столицы. – Там мор. Высочайшим приказом велено никого не пускать.

Монах смерил говорившего взглядом. Рядом остановился Михаил Семеныч.

– Старшего позови! – пробасил он сквозь усы.

Стрелец пожал плечами и удалился во времянку, откуда вскоре появился другой – в плечах шире, рожей наглее. Старший лениво подошел к путникам, облокотился на борт телеги.

– Ну чё? – Он сплюнул. Желтая харча упала в придорожную лужу.

Михаил Семеныч протянул бумагу подьячего:

– По государеву указу нам надо войти в столицу.

Стрелец искоса глянул на бумагу:

– И что с того? У меня тоже приказ: никого не пущать. Откуда я знаю, может, твоя бумага поддельная? – Он кивнул на поле с другой стороны заставы. Оно было усеяно людьми. Кто-то бездумно шатался из стороны в сторону, кто-то спал, многие собрались целыми семьями. – У меня вон сколько черни желает выйти.

Михаил Семеныч потянул из-за спины бердыш, зазвенели оружием Лопухин с Конюховым.

– Да как ты смеешь поперек царева указа идти?! – крикнул десятник.

– Готовсь! – рявкнул старший.

Еще несколько молодцев высыпали из времянки. Застава ощетинилась бердышами и ружьями.

Панкратий пришпорил жеребца, так что тот взвился на дыбы.

– Угомонитесь! – громыхнул он трубным гласом. Рысью промчался промеж враждующих, показывая открытую ладонь, и остановил коня напротив старшего заставы. – Если тебе царева указа мало, то вот...

Рядом со стрельцом упало несколько монет. Тот будто того и ждал. Помял в пальцах медяки.

– Серебро есть? – осведомился он.

За спиной осталась застава с ее мздоимцем-головой. Люди на поле с недоумением и страхом смотрели вслед удаляющимся к столице всадникам. Панкратий читал на их лицах немой вопрос: «Как это? Бежать надо, а эти, наоборот, в город идут».

Крепостная осыпь Скородома топорщилась острогами. Над башнями кружили и перекрикивались вороны. Ворота в город были сорваны: один створ лежал в грязи, а второй доживал век на уцелевшей петле.

На деревянной стене восседал кречет. Светлое пятно среди окружающей серости. Он пристально разглядывал путников.

– Холодает, кажись, – поежился Лопухин.

Панкратий тоже чувствовал, как от города тянет студеным дыханием.

Еще над городом висел смрад, ни с чем не сравнимый запах разложения. В европейских землях, где монаху тоже довелось побывать, были романтики, что воспевали красоту смерти. Но в действительности смерть – это холод и постоянный запах разложения.

Панкратий остановил коня.

– Если увидите крыс, то обходите их стороной, – сказал он спутникам. – Наденьте рукавицы и ничего в городе не трогайте.

Те переглянулись и полезли в сумки, благо нужная амуниция была при каждом. Ведь саблей или бердышом махать – руки мигом в кровь сотрутся, а вот в рукавицах оно хорошо выходит.

Город казался пустым, но спиной Панкратий ощущал боязливые взгляды. Не все дома были оставлены. Где-то заплакал ребенок. Кто-то высунулся из окна и мигом захлопнул ставни.

Москва дышала медленно, почти безжизненно, как умирающий на одре.

Михаил Семеныч поравнялся с монахом:

– Впереди стрелецкая слобода, только там никого нет.

– Где же все?

– Кто-то ушел шляхту бить, кто-то на заставе сидит, а иные... – Михаил Семеныч замешкался. – А иные сбежали от малодушия.

– Слышите? – Лопухин поднял палец. – Там музыка.

Впереди громыхали барабаны, надрывались дудки, до хрипоты огрызались трещотки.

– А ведь так и не скажешь, что никого нет, – усмехнулся Панкратий.

Они поехали на звуки и увидели толпу, которая собралась у слободы: мелькали цветные колпаки, деревянные мечи поднимались над головами, зияли прорехи в несвежей одежде.

У ближайшей избы сидел тощий отрок. Панкратий окликнул его:

– Что там происходит?

– Праздник! – пискляво ответил мальчишка. – Язву пужают!

– Можем обойти переулками, – предложил Лопухин.

– Негоже государственным стрельцам от скоморохов ховаться! – Михаил Семеныч выставил бердыш и повел на толпу коня.

Стрельцы тоже взяли оружие на изготовку.

Люди веселились, кто-то валялся пьяным, а по его спине и голове ступали босые ноги. Путников оглушило нагромождение звуков, ведь каждый музыкант играл на свой манер.

– С дороги, сукины дети! – рычал десятник.

Панкратий шел за ним, так и не достав оружия. Следом, поводя по сторонам пиками, двигались Борис с Ваней. Толпа недовольно теснилась. Конюхов покрикивал на беснующихся. Лицо Лопухина оставалось непроницаемым, только билась жилка на виске.

От толпы отделился урод. Он повернул к Панкратию безносое лицо, искалеченное френчью[7], и заверещал:

– Отче пожаловал! Чтобы исполнить мессу во славу ночной царицы!

Он повалился наземь. Сухое, почти лишенное мяса тело забилось в дорожной пыли, рваный колпак с торчащими в стороны колокольчиками со звоном слетел с головы. Панкратий спрыгнул с коня. Крепко перехватил хохочущего шута поперек туловища и перебросил через седло. Окружающие вяло попытались отбить его, но наткнулись на пики.

Монах вскочил на круп жеребца.

– Погнали! – махнул он рукой.

Всадники располовинили толпу и вскоре оставили веселящихся позади.

По Москве-реке плыло тело. Нутряные газы раздули его, взлохмаченная кожа шевелилась в неспешном течении. Руки покойника раскинулись, словно на распятии. Он плыл лицом вниз, из раззявленного рта выдувались пузыри.

Иван при виде этого зрелища позеленел и мигом скрылся в кустах.

Черныш остановился и брезгливо фыркнул на переброшенную через седло живую ношу. Безносый уже отсмеялся и только громко икал. Монах погладил коня по морде:

– Ничего-ничего, сейчас тебя облегчу.

Он выволок скомороха из седла. Тот пополз прочь, сотрясаясь от икоты. Тяжелый сапог пинком перевернул его на спину, придавил к земле.

– Откуда знаешь, кто я?

Скоморох размазал по лицу слизь, текущую из двух алых борозд на месте носа.

– Не бей, отче! – завизжал он.

– Тогда говори!

Безносый закивал. Но только открыл рот, как ужас тенью накрыл уродливое лицо, словно все Люциферово полчище поднялось из вод реки.

– Нет-нет! – Он затрясся. Шутовские башмаки со ржавыми колокольцами выбивали чечетку в воздухе. Белая пена брызнула изо рта с редкими, широко расставленными зубами. Глаза закатились, оголив бельма.

Что-то мешало скомороху говорить. Внутренний голос монаха настаивал, что уродец может рассказать многое, но простыми словами ничего из него не вытянешь. Тут нужны непростые слова, и все естество Панкратия сопротивлялось тому, что нужно было сделать.

– Смотри, чтобы не убег, – сказал он Лопухину.

Сам отвернулся. Опанча упала на землю, следом последовала сермяжная рубаха. Панкратий остался в грубой верблюжьей одежке, что второй кожей облегала тело.

– Отче-отче, не можешь без меня! Мы с тобой едины, как Каин и Авель, – зашептало из-под власяницы.

– Заставь его говорить, бес! – рявкнул Отчитник.

Лопухин выпучился на Панкратия.

– Держи скомороха! – осадил его монах.

Стрелец задрожал, но хватки не ослабил.

Панкратий зашептал покаянный псалом. Одежка шевельнулась, из нее показалась голова черной змеи.

– ...и от греха моего очисти мя...

Змея окружила скомороха, бьющегося в падучей, и зажмурившегося стрельца.

– ...и лукавое перед тобою сотворих...

Антрацитовой смолой скользнула скомороху в рот.

– ...и вся беззакония моя очисти...

Урод замер.

– ...да сози́ждутся сте́ны Иерусали́мския...

Лопухин отпрянул и грохнулся задом на землю.

– Как хладом обжег! – прошептал он, глядя на свои ладони в рукавицах.

– ...тогда́ возложа́т на олта́рь Твой тельцы́...

Скоморох резко сел прямо и уставился на Панкратия.

– Что ты хочешь знать, монах?

Он говорил уже не прежним шутовским голосом, низкий рычащий звук поднимался из чрева.

– Откуда ты знаешь, кто я?

– Черная мать чует Отчитника и того, кто прячется под власяницей! – пророкотал уродец.

– Кто она, эта черная мать?

– Она пришла из северных лесов. Люди потревожили ее...

Он снова задергался, как в падучей, замотал нечесаной головой.

– Хватай! – рявкнул Борису монах.

Тот подорвался, дрожа всем телом, придавил шута к земле. На помощь ему подоспел оклемавшийся Конюхов.

– Дальше!

– Она пришла вместе с мором и села в Белом городе, в усадьбе купца Фомичева. У черной матери язык длинный, на него она посадила купца со всем семейством и сожрала их, а вместо глаз у нее воловьи пузыри, кто посмотрит на них – разума лишится и сам ослепнет.

Скоморох вращал угольными глазами.

– Чего она хочет?

Безносое лицо исказилось, две силы внутри разрывали уродца.

– Отвечай!

С нечеловеческой мощью скоморох отшвырнул стрельцов и вцепился черными ногтями в собственное лицо, стал рвать кожу. Мятежный дух отказывался говорить что-то еще.

– Изыди, нечистый! – сказал Панкратий.

Урод осунулся и рухнул. Тело ввалилось внутрь, будто опустев. Оба перепуганных стрельца взирали на него.

Михаил Семеныч спал. Тяжелый винный дух висел над его головой. С усов сползали алые капли.

– Когда же он успел? – спросил Панкратий.

Он уже оделся, а останки скомороха они со стрельцами сбросили в воду.

– Видать, с балагана забрал, – пробасил Конюхов.

– Голова наш слаб до всякого дурмана, он ему жизнь покалечил... – вздохнул Лопухин, чье лицо было бледнее обычного, а губы дрожали, словно от холода.

Монах ослабил подпругу и расседлал коня. Бросил сумку, рядом завалился сам, укутавшись в опанчу.

– Тогда придется встать тут, пока этот, – он кивнул на храпящего десятника, – в себя не придет.

Низко над Москвой кружит кречет. Тихо в столице, только дым ползет над смердящими улицами. Непреодолимым пустующим бастионом стоит Кремль. Тайная башня склонилась над водой, как заснувший от меда пьянчуга, на нее с укором взирает сухопарая старуха – Беклемишевская башня. Нет привычной сутолоки на Китай-городе, молчат его торговые ряды, трусливое воронье кружит над скатами крыш. Видит кречет крыс, что в жилища честных мирян забираются. Не те это крысы, которые на четырех лапах и с хвостом бегают, а люди, падкие до чужого горя и богатства. Разбегаются крысы перед четырьмя всадниками, идущими к Белому городу. Скрипят под копытами деревянные мостовые.

Вот уже показались сосновые хоромы купца Фомичева. Терем его поднимается выше соседних домов, ставни на окнах резные, а на охлупе[8] петух медный полыхает в лучах рассвета.

Ворота к терему были отворены. Во дворе пустовало, только утварь была раскидана да следы побега виднелись повсюду. Панкратий разглядел оброненную икону в богатом окладе. Чей-то сапог наступил на нее, треснуло дерево, и святой лик иссекли тонкие, как паучьи лапы, трещины. Стало больно на сердце.

– Люди как люди, – прошептал лукавый. – Ради спасения живота забывают обо всем.

– Глядите, там кто-то есть, – указал Ваня вглубь двора.

И действительно, рядом с колодцем краснел суконный кафтан, перечеркнутый перевязью.

– Кажись, стрелец, – прошептал Борис.

– Он самый, – хрипло подтвердил десятник.

Сидящий был повернут к ним спиной, так что лица его они не видели. Голова на бычьей шее подергивалась, словно человек отнекивался от назойливой мухи.

– Эй, служивый! – крикнул Михаил Семеныч. – Какой полк?

Стрелец и не думал оборачиваться, только на мгновение замерла взлохмаченная голова и снова продолжила дергаться.

– Посмотрите, – кивнул десятник своим.

Лопухин с Конюховым спешились. Борис приблизился к сидящему со спины, положив ладонь на рукоять сабли. Ваня обошел колодец и остановился в сажени, вгляделся в лицо стрельца.

– Братишка, – на лице у Конюхова отразилась тяжелая работа, – да я, кажись, знаю тебя. – Он выпрямился и заулыбался. Затем замахал десятнику и монаху. – Это Исидор! Мы с ним служили, а потом его подьячий с другими посылал в столицу!

Сидящий стрелец уставился на Конюхова. Было непохоже, что он его узнал.

– Исидор, это ж я, Ванька!

Губы Исидора растянулись в улыбке.

– Узнаёт, смотрите! Узнаёт! – обрадовался стрелец.

Исидор захохотал, не отводя взгляда от Конюхова. Черный провал с желтыми бусинами зубов изрыгнул бульканье. Вдруг Исидор вскочил, в руке сверкнуло. Все так же хохоча, он ткнул Конюхова в горло коротким ножом.

Тот поднес руку к шее, на которой отворялся алый рот, шире и шире, и из этого рта выпрастывался на всю длину алый язык. Иван удивленно взглянул на окрасившуюся руку.

Взлетела сабля Лопухина, наискось обрушилась на плечо безумца. Лезвие вгрызлось ему в плоть, но он не ведал боли. Хохоча, ухватил торчащую сталь, попытался выдернуть ее, но пальцы соскальзывали с острия. Исидор бухнулся на колени, потом уткнулся лицом в траву. Конюхов сделал два шага, хотел что-то сказать, но только воздух пузырями вышел из раны, и стрелец упал подле своего убийцы.

Панкратий спрыгнул с коня, подбежал к Ивану, оторвал пуговицы, прижал руку к ране, извергающей кровь. Но тело стремительно холодело, а в груди стихало сердце.

Монах помотал головой:

– Помочь ничем уже нельзя.

– Как же так, батюшка?.. – всхлипнул Лопухин. На его лбу алел штрих крови.

Михаил Семеныч мял в руках шапку.

– Неужели это нечистая ему разум затуманила?

– Не знаю пока, – пробормотал монах, изучая лицо Исидора. Поднял ему веки и увидел бельма с точкой зрачка – такого немудрено спутать со слепым.

– А глаза ее, словно воловьи пузыри, кто посмотрит на них – ослепнет и разума лишится, – повторил Панкратий слова скомороха. – Оттащим обоих со двора.

За воротами нашли брошенную кузницу, сложили тела рядом.

– Оставьте меня с ними! – велел Панкратий.

– Так, отче, отпеть бы Ваню по-христиански, да и этого тоже, – тихо молвил Михаил Семеныч.

– Успеется! – отрезал монах и закрыл дверь перед носом у стрельцов.

Потом повернулся к покойникам. Обошел их. Достал из сумы несколько баночек. Запалил в одной пламя, из другой выплеснул на мертвецов немного мутной смердящей жидкости.

– Вылезай, нечистый, снова послужить надобно.

– О-о-о, отче, то, что у тебя на уме, – чернокнижием зовется!

– Я приказываю тебе, бес!

Чернота изливалась из рукавов сермяги и собиралась на полу в смоляного паука, растопырившего тонкие конечности. Паук поднялся и, быстро перебирая лапами, побежал к усопшим. Снова распался на капли смолы, которые наползли на тела и растворились в них. Спустя несколько мгновений пальцы Ивана дрогнули.

Вскоре Панкратий вышел к стрельцам. Те напряженно ждали: то с опаской оглядывались на злополучный терем, то на мостовую, по которой шмыгали крысы.

– Покойных положим на двор, – сказал монах, – я войду в терем, а вы ждите за воротами.

Что Иван, что Исидор были крупными детинами, а после смерти еще прибавили в весе, будто костлявая села им на грудь, – тащили каждого втроем, да и то все вспотели. Когда закончили, Панкратий повторил, вглядываясь в глаза собеседников:

– Что бы ни случилось, что бы вы ни увидели – ждите меня за вратами.

– А если не вернешься, отче? – спросил Лопухин.

Панкратий поглядел на него. По лицу стрельца ползла муха, тот пытался ее смахнуть, но муха возвращалась сызнова. Наконец он смирился с назойливым насекомым и перестал его замечать.

– Вернусь! – твердо пообещал Отчитник.

Во дворе остались Панкратий и покойники. Монах глянул на терем: в высоких окнах что-то мелькнуло. Он зашептал Иисусову молитву и вошел в дом.

В горнице лежало тело – судя по простой одежде, кого-то из челяди. Рука у плеча была вырвана с мясом, только белела расщепленная кость. Глазницы мужика пустовали.

Вещи были разбросаны в беспорядке, неведомая сила перевернула мебель. В воздухе стоял сладкий до тошноты смрад разложения.

Следующий этаж тоже выглядел так, словно по нему прошелся ураган. Даже несмотря на это, было видно, что купец Фомичев проживал в достатке. Но богатство не спасло его от мора и нечисти.

Наконец Панкратий поднялся в высокий терем. Там царил еще больший беспорядок. Вся мебель была свалена в дальний угол светлицы, куча напоминала огромную берлогу с норою.

Инок услышал тихий стон и поднял глаза. Зубы сами собой застучали, слова молитвы ледяными каплями сорвались с губ. На потолочной балке покачивались три женщины, рубищем свисали остатки изодранной одежды, гнилая веревка опутывала плечи и шею. Две постарше уже испустили дух, на месте глаз у них зияли черные провалы, а вот третья – совсем юная, с едва наметившимися персями, – еще была жива. Она взглянула целыми очами на Отчитника и прошептала:

– Батюшка, спаси...

В берлоге что-то недовольно заворочалось. Панкратий оглянулся: среди обломков мебели и разбросанных девичьих украшений лежало зеркало. Схватил его и заступил за угол, выставив краешек зеркала, чтобы видеть светлицу. Берлога зашаталась. Из норы выпросталась тощая рука с мосластыми суставами, следом вторая. Потом показалась маленькая сморщенная голова, имевшая больше общего с африканской опицей[9], которую доводилось встречать монаху в южных странах, чем с человеком. Только глаз не было видно, на их месте болтались бурдюками воловьи пузыри, источающие смрад. Лихоманка вытянула наружу тонкую ногу и помогла себе вытащить раздувшийся, как от водянки, живот. Она побежала к стонущей отроковице на четырех конечностях, по-паучьи раскидывая в стороны острые колена. Девочка заметила приближающееся чудовище и закричала на последнем издыхании. Нечисть ловко вскарабкалась на балку и принялась выпутывать трепыхающуюся жертву, словно паук – муху, попавшую в паутину.

Отчитник медлил, ужас не давал пошевелиться, скрюченные пальцы никак не могли нащупать рукоятку полуторки.

– Бес, делай свою работу! – прохрипел он.

Тем временем чудовище закончило приготовления. Оно склонило голову над отроковицей, из сухих губ показался язык, он вылезал и вылезал, и казалось, что ему не будет конца.

– Господи Иисусе Христе, сыне... Прости меня, я бы тебе уже ничем не помог, – шептал монах высохшими губами.

Синий язык, покрытый шанкрами[10], облизал девичий глаз и погрузился в него. Спустя момент другой глаз девицы выпучился, будто она пыталась что-то разглядеть, и вывалился, покачиваясь на тонкой нити. Последний слабый вздох сорвался с ее уст. Из глазницы ползучим гадом выглянул кончик языка.

Под руку подвернулась висящая на поясе обнизь, Панкратий рванул ее и бросил в светлицу. Высушенные уши осенними листьями зашуршали по полу. Нечисть качнула бурдюками на сморщенном лице, принюхалась. Забыв про жертву, бросилась собирать украденное сокровище.

Внизу уже стучали каблуки стрелецких сапог. Отчитник собрался с духом. Все еще смотря в зеркало, спиной вышел из-за угла и подкрался к копошащейся на полу нечисти. Ее безразмерный язык так и лежал на полу, растянувшись на добрую половину светлицы. Стальное лезвие взлетело и со свистом рассекло плоть надвое. Лихоманка взвыла. Отхваченный обрубок извивался синим червем.

Отчитник бросился вниз по лестнице. Мимо него пробежал Ваня Конюхов. Лоскуты кожи на разодранном горле колыхались, на губах пузырилась розовая пена. За ним хромал Исидор, придерживая рукой разрубленное наискось тело, которое шаталось, как треснувшая корабельная мачта в бурю, и норовило расползтись.

Оказавшись в светлице, покойники выхватили сабли и бросились на лихоманку. Спустя несколько мгновений все закончилось. Панкратий слышал ленивые удары, будто сонный мясник разделывал свежую тушу. Вскоре он решил, что пора вернуться.

Оба стрельца стояли посреди светлицы. Иван опустил руки, сабля валялась рядом. Исидор все еще заведенно рубил лежащую перед ним плоть. Липкая масса, словно тесто, поднималась вслед за лезвием и возвращалась в черную рану.

– Довольно, бес! – сказал Панкратий.

Исидор замер. Ноги служивых подкосились, и оба рухнули на пол. Паук возвращался под верблюжью власяницу, которая его сдерживала. Эту одежку Панкратий получил от египетских магов, которые тоже пытались изгнать беса, но потерпели неудачу. И все же они сделали куда больше, чем те европейские шарлатаны, что выдавали себя за отчитников.

– Снова мы вместе, – зашептал голос, – снова едины, никуда от меня не денешься и будешь гореть в адском пламени за ворожбу и чернокнижие.

– Молчи, нечистый. Простит меня Господь за спасенные души.

– Давайте в долг, не ожидая возврата, – сипло захихикал бес, – вот как в ваших книгах написано!

Панкратий ничего не ответил, он рассматривал то, что лежало на полу горницы. Что за нечисть неведомая обитала в северных лесах? Зверь или прежде была человеком? Инок в странствиях слыхал, что чернокнижники и ведьмы, желая продлить свой век, прибегают к разным снадобьям, которые изменяют их облик до неузнаваемости, превращают в уродов, что прячутся в лесах да пещерах. Могло ли это существо когда-то нести в себе искру божественного Промысла?

Он схватил голову лихоманки за редкие космы и рывком оторвал от перерубленной шеи.

Панкратий с десятником седлали лошадей. Голова лихоманки была приторочена к крупу. Неподалеку ждали крепко спеленатые сукном тела. Прав десятник: похоронить стрельцов надо по-людски.

Михаил Семеныч как бы невзначай подошел к монаху.

– Не нравится мне Борис, – шепнул он. – Как ты в терем ушел, так он меня все сторонился, отбегал, чуть ли не мечом отмахивался.

Действительно, Лопухин сидел поодаль, царапая острием землю.

Панкратий тихо примостился рядом:

– Что-то гнетет тебя...

Стрелец отдернулся – печаль поглотила его мысли, и он не заметил инока. Хотел вскочить, но узнал и кивнул. Помолчал, на глазах блеснули слезы. По виску ползла жирная блестящая муха.

– Вертайтесь без меня.

– Отчего это?

Борис отогнул ворот, под которым набухал чернотой карбункул.

– Исповедай меня, отче, а?

Панкратий задумался. Значит, мор добрался и до стрельца. От кого он подхватил болезнь? От чумного на лошади или от скомороха? Так или эдак, это его, Отчитника, вина.

– Так отлучен я.

– Отче, Бог-то – Он везде, не только в монастырях и храмах, так что услышит Он меня, а ты просто походатайствуй, мне ведь больше не к кому идти.

– Что же, давай послушаю тебя.

Рассказывал Борис долго. Учился он в монастыре, потом бежал к стрельцам, а тут грянул бунт в Москве. Он тогда еще совсем зеленый был, поджилки дрожали, пока с сотней входили в столицу. Сдерживали толпу за Москвой-рекой, Лопухин испугался и отбился от стрельцов. И вот побрел по городу, а из амбара мужик выскочил – огромный, косматый, с рогатиной наперевес, так Борис с испугу его и рубанул. Мужик пару шагов сделал и повалился. А за его спиной девчоночка плачет, малая еще, лет пять-шесть. Лопухин так перепугался содеянного, что только и чувствовал, что штаны мокрые, а на лице теплое и липкое. Тогда он побежал. Миновав добрый десяток дворов, остановился отдышаться. Тут и пришло осознание, что бородатый не нападал, а дочку защищал, а он, стрелец, получается, ее сиротой сделал. Вот об этом он никому не рассказывал и в этом хотел исповедоваться.

Панкратий выслушал все, потом сказал тайносовершительные слова и задумался:

– И что теперь будешь делать?

– Может, найду тот двор, ту девчонку. Вдруг не ушла она из города, не погубил ее мор. Расскажу ей, что все эти годы места себе не находил. Вымолю прощение перед кончиной!

– Может, и найдешь. Благослови тебя Господь.

Высоко летит птица кречет. Смотрит на притихшую столицу. Смотрит на двух всадников, которые, понурив голову, плетутся с печальной ношей. Мимо богатых усадеб и нищих хибар, мимо слобод и пышных садов. Пустуют улицы, редко где мелькнет в окне пламя свечи или перебежит дорогу стая крыс. Лопнул на теле столицы очередной нарыв. Сколько их было и сколько еще будет? Только Господу ведомо.

Снова голова на Московской заставе воспротивился:

– Не положено покойников из столицы вытаскивать. Вертайте их!

Снова зазвенело серебро.

От заставы ушли с тракта на извилистую тропу, через лес к небольшому кладбищу.

Вырыли две могилы и спустили туда тела. Монах прочитал заупокойную литию над покойными. После молча собрались и отправились обратно. Так и остались лежать Иван с Исидором под деревянными крестами в тени сосен.

Надо было возвращаться на заставу, откуда все началось, подьячий должен был выполнить обещанное.

Панкратий крепко задумался: если не примет его церковь, если не простит? Тогда что же ему, бродить по свету? Продлевать жизнь, пока не найдет избавления? Не уподобится ли он московской лихоманке? Не потеряет ли человеческий облик, разрываемый изнутри легионом бесов? Ответа у Отчитника не было.

Вечерело. Решили встать на ночлег у лесного родника. Расседлали и напоили коней.

– Вот и похоронили ребятушек по-христиански, – шмыгнул Михаил Семеныч и зашарил рядом с седлом, в поисках стащенного в балагане меха. – Надо бы помянуть.

Панкратий внимательно разглядывал собеседника.

– Скидывай кафтан! – рявкнул он.

– Зачем это?

– Быстро! И шапку скидывай.

Михаил Семеныч не смел ослушаться.

Как же Панкратий сразу-то не заметил?! Белая раздувшаяся ящерица выглядывала из-за плеча десятника. Поняв, что ее обнаружили, она попыталась скрыться в жидких волосах, но было поздно. Монах схватил плеть и ударил старика.

– Что ты делаешь, ирод?! – возопил Михаил Семеныч.

Панкратий продолжал остервенело хлестать его по спине и плечам. Заметалась ящерица, но везде ее настигали удары. Наконец спрыгнула на землю, тут-то Отчитник и наступил на нее. Она обтекла ногу и скользнула по ней вверх. Монах стиснул зубы.

– Знаешь, сколько тут нас уже? – прошептало из-под власяницы. – Нам уже тесно. Доколе сможешь еще сдерживать легион?

Десятник скулил, как нашкодивший пес.

– Вставай! – кинул ему Панкратий. – Все уже.

Михаил Семеныч приподнялся, закрываясь руками.

– Бес на тебе сидел, десятник, вот он тебе и нашептывал порочные желания. Вина сейчас хочешь?

Старик прислушался к себе. Потом мотнул головой.

– Это что же теперь... – прошептал он.

– Теперь? К жене вернешься, сыновей увидишь.

Отблески костра танцевали в каплях слез на лице десятника.

Панкратий проснулся с первыми лучами, дотлевала нодья, Черныш пасся неподалеку. Десятника видно не было. Только там, где Михаил Семеныч бросил накануне лежак, покоился сверток с разрезанной бечевкой. Это было письмо, которое подьячий передал десятнику.

Видимо, стрелец прочел его и хотел, чтобы Панкратий тоже это сделал.

Под пальцами захрустела желтая бумага, украшенная филигранью. Монах пробежался по аккуратным строчкам: «Получателю сего повелевается избавиться от инока Панкратия, известного как Отчитник, любым доступным способом, после решения указанным иноком вопроса с неназванной нечистью в столице. Подпись: подьячий Его Величества Миней Кузнецов»

Панкратий смял документ и, зарычав, бросил его в огонь.

– А ведь ты знал, что так и будет, – зашептал лукавый. – Знал, но верил, вдруг обернется по-другому.

– Замолкни! – Монах огрел себя плетью, и голос стих.

По лесной тропе спускался всадник. Панкратий узнал этот колючий взгляд и жидкие усишки под носом. На плече у подьячего гордо восседал кречет, а по лицу ползла толстая лоснящаяся зеленью муха.

Отчитник потянулся за саблей, но Миней, похоже, не планировал нападать. Он объехал на почтительном расстоянии бивак, бросил взгляд на тлеющую у костра бумагу, брезгливо поморщил нос при виде головы нечисти рядом с седлом. Задумчиво произнес:

– Слаб оказался десятник, не смог выполнить государственного дела, зато ты, монах, довел порученное до конца. Как всегда. Я в тебе не сомневался.

– Ты хотел меня убить, – проговорил Панкратий, сжимая рукоять.

– Конечно, ты же смуту сеешь, подрываешь веру в святую православную церковь. Но пока я передумал. До следующей нашей встречи. Нельзя такую тонкую работу чурбанам-стрельцам доверять.

Лицо Минея чернело на глазах, губы и язык вздувались, норовили лопнуть, но он будто не замечал, как болезнь сжирает тело.

– А письмо от патриарха?

Подьячий засмеялся, раздувшиеся губы колыхались:

– Ты, отче, конечно, мудр, но иногда, думается мне, Господь тебя разумения лишает. Нет никакого дела патриарху до тебя, он и слушать про отлученного не будет. Радуйся, что на дыбу не вздернули.

Миней пришпорил коня и понесся обратно по лесной тропинке. Его кречет сорвался с краги, стал набирать высоту.

Все меньше становился бивак, уменьшались монах и его верный конь. Стала точкой голова лихоманки, у которой вместо глаз воловьи пузыри. В муравья превратился скачущий в сторону столицы Миней. И где-то далеко ехал по Южному тракту помолодевший на добрый десяток лет Михаил Семеныч.

Наталья Волочаевская, Елена Щетинина

Холопы

Юшка плюнул на нос старому барину, потер ветошью – да зазря, птичий помет слюной не ототрешь, надо бы поташом, а молодой барин весь запас вчера на стрельбу по «лисяткам» извел, да и до того еще пуд соли расстрелял. Страсть как любит Федор Лексеич охоту на лис.

– Юшка, потрох, подь сюды! Барыня зовет! – Бойкий хрипловатый бас Ваньки-конюха прервал нехитрые Юшкины раздумья.

С тех пор как Федор Лексеич отпустил крестьян с Богом на вольную жизнь, а Ваньку оставил по обоюдному согласию, был тот и за конюха, и за повара, и за лакея, разве что не за горничных девок – хорошо хоть, что барыня их тоже назад приняла служить. Пусть господа и не оставили своих прежних затей вроде голого театра или охоты на лис, жилось дворне не в пример лучше, чем отпущенным. Те кору с осин обдирали – Юшка сам видал, когда за хворостом в лес ходил.

А раз было – поймали два мужика белку и взялись ее наживую раздирать, не могли голодухе противиться. Юшка тогда как увидел, так побросал свой хворост и как кинулся к дядькам, и молил, и плакал, и даже в руку жилистую впился, словно сам бельчонком тем был. Мужики решили: юродивый, ну его, баламошку, пусть бог сам с ним разбирается. И выпустили зверька на волю, а Юшку – с Богом восвояси. Юшка размазал слезы да подивился сам своей смелости: чего это он?

Хотя знал он, чего. Знал, только вот сказывать опасался – глядишь, и вправду блаженным прозовут. На мгновение показалось ему, что у белки той вместо передних лапок ручки человеческие. Маленькие, розовенькие, как у младенчика. И дергала она ручками так жалостливо, что, казалось, не тварь лесную мужики живодерничают, а как есть младенчика невинного. Захолонуло сердце у Юшки-то, ну и бросился он малютку божию отбивать.

Или вот кривой Архип после вольной тоже страху нагонял, когда забредал в усадьбу: вставал посреди двора и, покачиваясь, глядел исподлобья то на статую, то на господское крыльцо, пока Ванька его уговорами да пинками не выпроваживал за ворота! Люди говорили, что хозяйка его забрала малого да в город сбегла, с кузнецом, а у него, что ни вспашет, ни посеет, ничто не родится: то земля колом взбрыкнет, то ковыль сухой взойдет да лопух, будто сглазил мужика кто. А может, и правда сглазил, Карга-то приходила по весне в деревню – люди говорили.

– Юшка Полтора Ушка! Задрых, что ль, там? Иль второе ухо грызешь?

Юшка покачнулся на шаткой лесенке, прислоненной к статуе, но удержался. Нажевал слюны во рту – и от души еще разок схаркнул сквозь щербину в зубах: когда еще барину в рожу можно плюнуть и розог не отведать?! Старый гипсовый барин – вылитый молодой. Разве что половина левого уха отбита. Да и не отбита, а будто откушена. Кто откусил – неведомо, но досталось за это Юшке: Федор Лексеич возьми да и откуси ему пол-уха взамен. Еще легко отделался. Барыня требовала кошкой отодрать – это страсть как больно, кошка у барыни тонкохвостая, смоленая, в дюжину плетей. Хотя что барыне за гипсовое ухо мужниного папаши так убиваться, Юшка не дотумкал. Юшку-то она никогда не жаловала, да и мамку его после манифеста не отпустила, в кухарках оставила, чтобы всласть поизмываться, – и тоже неясно почему.

А что нос у статуи изъеден, так тут Юшка тоже не при делах. Это от частого птичьего опорожнения на оный. Зря картуз на барина напялили – для птиц будто отхожее место устроили: гадьте, милости просим. Те и рады – так и норовят присесть на козырек да скинуть плюху аккурат на нос. А Юшку всякий раз гоняют чистить. Он уж и помет научился различать. Этот, к примеру, скворечий – вон паучья лапка торчит, а паутины больше всего рядом со скворешней.

Юшка сполз осторожно по трухлявым перекладинам и чуть не наступил на двух одинаковых карапузов, присевших подле лестницы в траве. Он и не приметил, когда они там оказались. Игнашка с Макаркой и правда были точь-в-точь лисята – рыжие копны волос вокруг румяных щек и вострых чумазых носов. И виляли, гоняясь за курицами, как барин велел, точно юркие зверьки, а шевелюры хвостами на ветру вились-золотились. Эти двое пострелят встали на ноги раньше всей прочей малышни, наловчились убегать от баринова ружья, заряженного солью, и в полтора года носились быстрее соляной дробины. Отца у них сроду не было, а мать померла еще до вольной – околела от холода, когда в лютый мороз голой изображала хозяевам сцену из театра. Двойняшки ютились и кормились то тут, то там, иной раз пристраивались к козе молока пососать, ночевали в теплом сене на конюшне. Барин продать их не успел, а после уж никак было. Так и бегали по двору, как божьи твари, бариновы лисятки.

– Ю! – выпалил то ли Игнашка, то ли Макарка.

Их, в отличие от птичьего помета, Юшка различать не приспособился и звал обоих Игнашками, да они оба на одно имя охотно и откликались. Игнашка протянул руку и раскрыл пухлую ладошку, там лежала горстка мятой земляники. Юшка взял одну и закинул в рот. Сочная сласть разлилась по языку, и Юшка малость сомлел. Второй Игнашка молча посмотрел на него мутными глазами и завалился на землю. Рубаха задралась, обнажив россыпь красных язвочек на пухлой ножке. Юшка наклонился рассмотреть – точно так же у него пальцы от поташа разъедало. Он-то старался в рукавицах его растирать, а тут вон дробь вчерашняя, видать, пошла у «лисяток» язвами.

– Ишь ты, как тебя раскандыбасило-то... – Юшка натянул мальцу рубаху, прикрыв сыпь. – Смотри не хворай, а то хворых Карга забирает.

– Юшка! – взревел уже Ванька, но с крыльца так и не сдвинулся. – Песий говн! Айда, барыня тебя женить будет! На Фекле Тимофевне! – Ванька смачно расхохотался, выставил стриженую бороду под теплое солнце. Ему же лучше, что песий говн не чешется. Стоять и орать – дело нехитрое, так бы весь день простоял да проорал. – Женилка-то отросла? А? Ну, покажь! Или для Малашки ее бережешь? А девка-то свою для тебя не уберегла! Дожидаться еще тебя, малолетку...

Второй Игнашка ухватился слабыми ручонками за Юшкину штанину, подтянул тельце к его ноге, обернулся вокруг нее, как червяк, выдохнул соплю и закрыл глаза. Юшке будто сердце кто-то жамкнул. Он постоял, поглядел – длинна ли сопля, долго ли тянуться будет до земли, но не дождался, бережно вытянул из Игнашки свою ногу и направился к крыльцу. «Оклемаются небось, – обернувшись к ребятишкам, подумал он. – Лишь бы барину соли хватало, чтобы поташ на них не изводил».

Шел Юшка нарочно не спеша, воображал на ногах у себя березовые колодки и волочил ими еле-еле. Если Ванька не врал про барынину шавку, то Юшка бы лучше за курицами побегал, чем такое, – пусть даже весь поташ бы барин пострелил в него. Шавка была породы шпиц, мелкая и визгливая. Ребята, которых раньше вызывали «женить», сказывали дикое, но Юшка не очень-то верил в ихнюю брехню – дюже не благое это дело, даже по мерам его господ.

И правильно делал, что не спешил. Иван вдруг заинтересовался чем-то позади парня, приложил ладонь козырьком от солнца и, приглядевшись, с досадой сплюнул. Тотчас у ворот послышался скрип да кашель. Иван спустился бегом с крыльца и направился к воротам, кивнув Юшке: мол, айда, подмогни!

Юшка и рад был оттянуть немыслимое. Рванул, забыв про воображаемые колодки. И влетел с размаху в широкую потную спину конюха, когда тот внезапно остановился как вкопанный. Юшка выглянул из-за спины. Если б Архипа не увидел, решил бы, что нищие явились за милостыней. Ан нет, в воротах, как редкие штакетины в заборе, стояли четверо бывших господских крестьян. Кроме Архипа, Юшка никого поначалу и не признал – так они изменились с зимы. Но пригляделся, и точно: вон Ефимка Беспалый, щеки как наждак, босой, рубаха лохмотьями, ровно на пугале, висит. Ефим один из всех пришедших был не с пустыми руками – за плечами у него висел мешок, в котором, как показалось Юшке, что-то сопело и подергивалось.

Рядом Пантюха Сыч – этот не тощ, не бос, да только лапти-то драные, все одно что нет их, черный ноготь на черном пальце в дыре торчит, ткнуть в палец иглой – Пантюха и не поморщится. Говорят, перед самой Пасхой, когда снег выпал и холода ударили, дрова у Пантюхи все вышли – заместо оброка их сдал. Пошел он в лес за хворостом для обогрева, а за ним младшая увязалась без спроса. Испужалась следов звериных и давай скакать по сугробам, валенки черпали-черпали снег, да так там и остались. Отца-то нашла, а валенки так и сгинули. Пантюха свои ей отдал, вот пальцы-то и отморозил, не успев до дому добраться. Интересно Юшке: отвалился хоть один или нет?

Севка Домовой – тот, видать, и вовсе утомился стоять, присел на корточки, травинки рвет и в рот сует пожевать, зеленым схаркивает – уж целое болото нацедил под собой. Домовым Севку прозвали совсем недавно, до того Дурачком кликали, правда, за глаза все больше, ибо глуп он был донельзя, но не юродив на то время. После вольной же продал он дом, чтобы выкупить надел, поселился с семьей на своем отрезке, вот тогда и сошел с ума – решил, что домовой, который прежде в его избе жил, теперь в него перескочил. Разговаривал с крынками да ухватами, молоко из плошки лакал, на коленях стоючи, а зайдя в чужую избу, зажмуривался и начинал балакать непонятно – с местным домовым переговаривался. Чем не блаженный? Только Дурачком теперь жалко было его звать.

Хмельным от них разило будь здоров, аж Ванька скривился, хоть и сам был не дурак приложиться к тому, что барин не допьет после трапез, – косушка-другая так в день и набиралась. Да не только хмельным, а еще и гнилью какой-то болотной.

– Вам чего, мерзавцам, надыть? По миру пошли, что ль? А мы тут на убожество не подаем, чай не церковь, да и не кабак – не наливаем.

– Давно ль ты, Иван, в мерзавцы нас записал? – за всех ответил Ефим, перекинув мешок с одного плеча на другое.

– Отродясь такими были. Пошто шлындаете тут? Что в мешке? Младенцами промышляете?

– С барином мы побеседовать хотим, – пропуская насмешки, спокойно проговорил Ефим. – Дело к нему у нас. И разрешения мы у тебя не просим. А в мешке, коли надобно тебе знать, подношение барыне на день ангела.

Мужики двинулись от ворот и пошли на Ваньку с Юшкой, словно было там пустое место. Севка с кряхтеньем поднялся и потащился вслед за всеми.

– Ишь ты! Побеседовать?! Да без разрешения?! – раскашлялся смехом конюх, не сходя с дороги. – Да без моего разрешения вы тут плюнуть не можете.

Ефим остановился, смерил глазами расстояние до Ивана и плюнул аккурат ему на правый сапог. Не дав опомниться, вся четверка обошла конюха и направилась к дому.

– Да как... – захлебнулся возмущением Ванька, внезапно став беспомощным и глядя, как вязкая желтая слизь медленно растекается по нечищеному заломленному носку. – Да я!.. Ах ты!.. Юшка, что буркалы раззявил, хватай их, подлых...

– Да как я их ухвачу, дядь Вань? Пусть себе идут, долго ли до греха...

– А недолго! – Иван схватил Юшку за целое, некусаное ухо. – Вот я тебе покажу, как мне недолго, небось бог простит! Барин с тобой знаешь что сделает, коли я скажу, что это ты их привел и допустил в господский дом?! А ну, стирай Ефимкину соплю! – Он попытался пригнуть Юшку к оплеванному сапогу.

– Да я тут при чем, дядь Вань?! Ай!.. Глянь, они на крыльцо взошли!

Юшка вывернулся из цепкой лапы конюха и помчался прочь, за дом, в сторону амбаров. Ванька посомневался мгновение, за кем бежать, выбрал Юшку и потопал, грохоча сапогами не по размеру, на одном мыске которого присохли остатки плевка.

Босой Юшка оказался проворнее конюха, прибежал в свой потайной схрон: на задах каретного сарая осталась кладка старого флигеля, заросшая бурьяном и не видная ни с каких сторон. Под кладкой сохранился подпол – там Юшка пересиживал барский гнев и прочие катаклизмы. Сейчас он едва успел заползти в узкий лаз и скатиться на земляной пол подвала, как услышал совсем близко Ивановы ругательства:

– Как сквозь землю провалился, требуха собачья! Не будь ты барским отродьем, давно бы тебя лошадям скормил.

Юшка замер, затаил дыхание и даже мысль любую в голове себе запретил – не ровен час, так скрипнет, что и ее Ванька услышит! Но напрасно он тревожился: конюх, громко шлепая сапогами и матерясь, удалился прочь.

Юшка разжался, распластал руки по полу, усыпанному трухой, каменной крошкой и истлевшим мхом. Пыль взвилась в воздух и расщекотала нос так, что пришлось чихнуть.

– Ага! Вот ты где, свиной вымесок! – раздалось злобное шипение со стороны лаза.

Иван пытался просунуть голову в узкий пролом в стене, куда тощий Юшка легко проскальзывал ужиком, а коренастый конюх едва мог втиснуть одно плечо. Каменная крошка сыпалась ему на бороду, на брови, на глаза, но Ванька упорно не закрывал их, пытаясь разглядеть в полутьме свою добычу и расшатывая плечами хлипкую старую кладку.

Юшка вскочил на ноги и заметался по подвалу. Прежде он и не думал позаботиться о другом выходе из убежища. Все, что надо, – лежанка из сена, на которой он забывался сном, надеясь, что тут его никто ни за что не найдет.

– Давно селедок не едал, жабья слизь?! Вот уж барыня тебе задаст! – пыхтя и отплевываясь, вкручивался в лаз Ванька. – Бочку небось не пожалеет, чтобы посмотреть, как ты будешь себе язык жевать, как та селедка.

– У селедки нет языка, – отвечал ему Юшка, ощупывая руками стены в поисках хоть какой-то лазейки.

– Тебе-то лучше знать! – хохотал Иван, толкая плечом камни.

Камни поддавались и с гулким стуком падали на землю. Лаз заметно расширялся, в нем показалось уже второе плечо Ивана.

Высоко над своей лежанкой Юшка разглядел какую-то выемку и попробовал подпрыгнуть до нее. На втором прыжке земля под одной ногой ушла вниз, и в щиколотку что-то больно воткнулось. От боли он взвизгнул. Иван в лазу затих.

– Эй, паря, ты чой там?

Юшка сдвинул от ног сено, разгреб труху и, занозив ладонь, наткнулся на дощатый люк – в одной из его надломившихся досок и застряла нога.

– Не замай, дядь Вань! – громко и часто заверещал Юшка, чтобы Иван не услышал, как он выдергивает ногу, а затем сдвигает крышку. – Я больше не буду, провалиться мне на этом месте, коли соврал, делай что хошь со мной, только селедок не надо!

– Ишь ты, как запел, огузок!

Конюх с шумом снова принялся втискиваться в лаз.

– Дядь Вань! – Юшка заглянул в открывшийся под крышкой проход. – Я тебе сапоги начищу!

– Ты мне их лизать будешь, мошенник, вот что!

– Ладно, дядь Вань! – крикнул напоследок Юшка, пролезая в люк и нащупывая ногами земляной пол.

– Ладно?! Ты мне голову-то не морочь! «Ладно» ему!

Брань Ивана становилась все более неразборчивой, а Юшка уже пробирался наугад по невесть откуда взявшейся и неведомо куда ведущей норе.

Там было темно, гулко и пахло кузней и мышами. На одну он даже, кажется, наступил – дохлая она была или нет, Юшка так и не понял, потому что от неожиданности рванул вперед, ориентируясь по ветерку, дыхнувшему ему в лицо. Но через мгновение вперся лбом в потолок, внезапно ставший низким, и, не удержавшись, больно шлепнулся на спину, отбив крестец. Еле сдержал крик, заткнув рот обеими руками, и тут же услышал приглушенные голоса. Голосов было много, разных, и бубнили они поначалу невнятно. Глаза уже привыкли к темноте, и Юшка разглядел над собой едва светящуюся квадратную щель. Свет в щели колыхался – как будто люди там носились со свечами в руках. А то и взаправду носились – потолок над головой громыхал и сыпал пылью прямо в рожу, от чего Юшка чуть было не закашлялся, но вовремя опомнился, что сейчас не след себя выдавать. Он поднялся на ноги и пристроился к щели ухом.

Разобрал сначала голос барина. Похоже, подземный лаз вел в господскую половину, в кабинет Федора Лексеича – вот это да! Юшка и знать не знал о таких тайнах в усадьбе! А разговор, что он услышал дальше, и вовсе был из ряда вон. Как в той мистерии, которую он на ярмарке прошлым летом видал.

– Я сказал: нет! Вы и даром мне не нужны, олухи бесполезные!

– Пойду, что ль, Федор Лексеич?

«И Маланья там, вот те раз!» – удивился Юшка и попытался приспособить глаза к щели, но из нее все валился сор, глаза слезились, нос щипало. Как бы еще не чихнуть, вот уж будет переполох, и достанется ему тогда!

– Надоила, так ступай! – Барин прошелся по комнате, а Маланья мелкими резвыми шажками выскочила за дверь. – Видали такое? – В ответ ему молчали. – У кого песочные часы, а у меня – молочные. С Малашкиным молоком! – Барин раскатисто захохотал над своей выдумкой. – Даю вам еще времени кончить ваше дело – пока все молоко с верхней чаши не перельется в нижнюю. Вот и каплет уже, так что давайте. Чего вам неймется-то? Повинность не надо платить – радовались бы, так нет, дураки, и тут вам не угодишь. На что землю брали тогда?

– Да я вот, батюшка, взял четвертину поперву на радостях, – послышался голос Ефима. Юшка понял, что там были те давешние крестьяне. – Да такой махонький надел достался, да на суглинке, а у меня восьмеро по лавкам, всех не прокормить, тюрю жрали через день, да и той хватало не на всех, к Иванову дню троих недосчитались. Не знал, то ли радоваться, что ртов меньше, то ли горевать, что рано Господь прибрал.

– Во всем Бог, – отвечал ему барин. – Во всем, что ни делается. Вы родились, чтобы терпеть. Ступайте, братцы, с миром да терпите, что дано... Ишь чего удумали – обратно их взять! Поперек царевой воли, что ль, прикажете идти?

– Доколе терпеть-то, барин?! – взорвался Архип.

Над головой Юшки снова затопали, посыпался сор и в волосы, и за ворот рубахи.

– Полегче, братцы!.. Иван! – В голосе барина зазвенел страх. – Где этот чертов сын?

– Что случилось, Федюшка? – Это в комнату вошла барыня. – Что за крик да шум ты тут устроил? Ванька мне мальчишку все не ведет, сам куда-то запропастился, и ты тут еще пиесу разыгрываешь... А вы что тут делаете, лапотники?

– Вы, Аглая Ивановна, не лезьте, не вашего ума дело тут происходит! – раздраженно сказал барин.

– Как не моего? Мои мужики, всех тебе наперечет скажу: этот вот Ефим... какой-то там...

– Были наши – стали ничьи... Сказал «нет» – значит, нет! Меня и так все устраивает.

– Барыня, возьми нас назад, Христом Богом просим, нет сил самим справляться!

– А что такое, Федор Алексеич? Почему и нет? Мужик назад просится, значит, по нраву ему так, у господ за пазухой. Пусть себе будет при нас.

– Не погуби нас, матушка, сирот горемычных! Да и мы к вам не с пустыми руками пришли. – Ефим шлепнул что-то о пол. «Мешок, наверное», – припомнил Юшка. Мешок хрюкнул. – Вот примите в дар от чистого сердца, что бог послал.

– Экой ты голосистый, братец. У бабы, небось, своей учился перед походом? А вы, Аглая Ивановна, шли бы к себе в покои, с Феклой Тимофеевной развлекаться. А то разжигаете ненужные страсти. Да Ивана сюда пошлите, коли увидите.

– Смердит-то как от ваших даров, фи! Что там?

– Да вот извольте глянуть, матушка-благодетельница.

Ефим завозился с мешком, и оттуда выскочил, судя по звукам, поросенок. Барыня завизжала – ничуть не хуже поросячьего. Снова затопали. Юшка уж забоялся, что так и пол проломят над ним. Но любопытство взяло свое, и он прижал лицо к потолку еще ближе, чтобы ничего не упустить. Сквозь узкую щелку увидел, как барыня, подняв юбки, носится с визгом по комнате, а ей в унисон подвизгивает пятнистый подсвинок, который вовсе и не за барыней гоняется, а пытается ускользнуть по гладкому паркету от ловящих его мужиков.

– Вон! Вон! Гони их прочь, Федя! – вопила барыня. – Таких остолопов еще поискать!

– А я что говорил – и даром не надобно! – Сам барин стоял неподвижно посреди всей кутерьмы – чисто та статуя, что на дворе, – и поглядывал на молочные часы, в которых последние капли с верхней чаши капали в нижнюю. – Часики капают, братцы. Время-то на исходе, поспешите уж со своим делом.

Юшка задивился на часы, даже попробовал приподнять дверцу, чтобы разглядеть получше, вот и увидел то, к чему не готов был: как Севка Домовой, улучив момент, когда барин отвернулся, схватил те часы – размером с добрую крынку – и со всего маху обрушил их на баринов затылок. Но тут дверцу сверху прихлопнули, и Юшка пригнулся – не только от того, что по макушке садануло, но и от нежданности всего произошедшего.

Посмотреть снова было боязно, и он навострил свои полтора уха. После грохота осколков и грузно рухнувшего тела на несколько мгновений Юшке почудилось, что там разом все померли, однако барыня завопила пуще прежнего, а топот возобновился. Вопль тотчас оборвался, точнее, стал глухим и мучительным, его перекрыла молчаливая возня.

Юшка почувствовал резкую боль в ухе.

– И молодец, что молчишь, паря! – прошипел в другое ухо Иван, который неслышно появился рядом. – Опосля я с тобой разберусь, а сейчас давай-ко послушаем, что там делается. Чую я, что дело занятное. Потом расскажешь все с самого начала дяде Ване, да?

Юшка не знал, что делать. Заорешь, так себе же хуже сделаешь, когда откроется, что стал свидетелем такому.

– Ладно, дядь Вань, только ухо не крути, – прошептал он.

Иван отпустил ухо, навернул полу Юшкиной рубахи на ладонь, притянул его к себе и заглянул в щель.

– Матерь Пресвятая Богородица... – Иван отпрянул и перекрестился. Смахнул пальцем что-то темное со лба, поднес к глазам и снова перекрестился. Но тут же прильнул обратно еще теснее и любопытнее.

– Что там, дядь Вань?

– Цыц, вошь цыганская!

Юшка замер и стал прислушиваться к разговору наверху. Из щели сверху закапало густое – белое с красным, видно было даже в потемках подпола.

– Что ж мы наделали, братцы... – плаксиво тянул Пантюха. – Что ж мы наделали...

– Домовому нужен дом. Не может домовой без дома... – Севка – тот, наоборот, тараторил так, словно язык у него во рту метался и рвался наружу. – Вернуться ему в дом нужно! Тесно ему тут!

– Дом-то дом, а убивать-то пошто? – подал голос Архип.

– Разве я убил? Разве я?!

– Верно он все сделал! – твердо высказал Ефим. – По-другому никак было. С тем и шли, неужто забыли уговор? Если не подобру-поздорову, то и дело с концом – на своем стоять и без решения не возвращаться.

– Не было такого уговора, Ефим. Где это видано, чтобы человека жизни лишать оттого только, что выкуп нечем платить? Не такой же ценой.

– Ты, Архип, забыл, что эти человеки с тобой делали, когда холопом был?

– Это ты, Ефим, видать, забыл, коли пришел заново под розги проситься да холопом обратно прозываться.

– Ну, стало быть, раз так вышло, то и ладно. Во всем Бог – так ведь и барин сказал?.. Да ты головой-то не крути, вижу, что никуда не денешься. Как хотели, так и сделаем. Вернемся под барина, точно и не было ничего. Пусть как раньше все будет. Да этак даже лучше. Под барином, да без него, – наедимся от пуза, да, ребята?

– Как раньше? Это как же?! А кто ж заместо барина будет теперь? – удивился Архип. – Барин-то того. И барыня тож.

– Мы сами и будем. За барина. И за барыню. Их соломой набьем, у окошек посадим да ручками ихними махать будем, – усмехнулся Ефим.

– Да ты рехнулся, братец!.. А никак барчуки в Москве прознают?

– Они сюда сроду ногой не ступали! Кто ж им скажет? Все свои, поперек нас не пойдут. В дом никого не пустим, всем роток на замок.

– Грех ты на себя берешь, Ефим, да нас с собой тащишь.

– Грех-то покуда на Севке.

– На блаженного все спихнуть хочешь? А кто барыне мешок на голову напяливал?

– Все напяливали. И ты тоже. Все мы теперь повязаны и должны быть заодно. Кроме нас четверых, никто об этом не знает.

– Барыня знает. – Это опять встрял Севка. – Барыня все видит. Барыня придет и прогонит домового!

– Да что ты такое городишь?!

– Мужики, – зашептал Пантюха, – она и правда шевелится!

Все притихли, и Юшка услышал, как на полу что-то барахтается и шумно сипит.

Тут страх пересилил любопытство, и Юшка, больше не желая ничего ни видеть, ни слышать, вырвался из ослабшей Ивановой руки. Сначала кое-как на четвереньках, налетая в потемках на земляные стены, а затем выпрямившись, резво, как мог, выставив вперед руки, помчался назад во флигель. Конюх хоть и дернулся было ухватить его, но не поспел. Там остался, не стал за мальчишкой рваться.

Утром Юшка опасливо выглянул из-за занавески своей каморки в людской. Накануне, выбравшись из подземного хода, он юркнул к себе, никуда не заглядывая, даже Маланье ни словечка не сказал, как обычно делал всякий вечер. Лег на лавку и, чтобы не думать ни о чем, закрыл глаза. Тут же уснул, провалился в сон, где за ним с мешком в зубах гонялись черный поросенок и розовый шпиц. Мешок раздувался парусом, и в темной глотке его болталась голова барина. Глаза слезились молоком, а изо рта вылетало: «Гляди, Юшка, как молоко из одной груди в другую перельется, так и конец тебе придет! Пей Маланьино молоко, чтобы никто не узнал!»

А когда проснулся, все жмурил глаза и хотел, чтобы и вчерашнее тоже сном обернулось, как и эта дурнина. Прислушался – в доме стояла тишина, только жаворонки снаружи считали «три-три» да сверчки ровно зудели. Не хотелось вставать, хоть убей! Шибко боязно было.

Но встал, выскользнул неслышно за занавеску и снова прислушался. Вот курицы кудахтают. Вот с оловянным звоном упала миска в кухне.

– Иван!

Тут у Юшки сердце как оборвалось и где-то в животе заметалось, будто жаворонок в силках. Потому что сквозь звон миски послышался ему баринов голос, не иначе! Миска перестала звенеть, сердце тоже притихло, зато слышно было, как матерится конюх, переговариваясь то ли с миской, то ли с кухонными девками.

– Иван, поди сюда, окаянный!

Нет, не ослышался Юшка. Уж барина-то он узнал бы среди всех. Особенно это «поди-сюда-окаянный». Не могло же соломенное чучело, о котором мужики говорили давеча, голос подделать! Радоваться бы надобно Юшке: как и мечтал, привиделось ему вчерашнее в дурном сне! Шарахнулся башкой о балку в подполе, свалился да проспал там. Как же он тогда в своей каморке оказался наутро? Да запросто – очнулся, дотопал спросонья до лавки и снова вырубился. Только радоваться почему-то не получалось. Скребло на душе, да на ум лезли все какие-то скользкие червивые думки. Откуда во сне Маланьино молоко это взялось? И часы молочные, которыми Севка барина... того... Ой, мамочки! Как проверить? Да запросто – пойдет сейчас к барину, будто послышалось ему, что звали, так и выяснит, жив тот или нет! Делов-то! Юшка воспрял и тут же сник – боязно! Ну, жуть как боязно!

– Иван! – Голос слышался теперь не из кабинета, а из другой части дома – из гостиной залы, должно быть.

Юшка приободрился – туда пойти не страшно. И он пошел. Проскочил анфиладу сквозь настежь распахнутые двери, помедлил перед гостиной и сунул голову в проем. Никого! Значит, не отсюда барин кричал.

– Куда вы все запропастились, олухи?! Маланья!

Не успел Юшка сообразить, откуда на этот раз послышался голос, как ухо опять скрутили цепкие шершавые пальцы.

– Продрыхся? – Иван подтянул Юшку к себе поближе и заглянул в глаза. – Пойдем-ка со мной, барин требует. – И потащил его, не отпуская уха, как Юшка ни пытался вывернуться.

Так ухом и дотащил до кабинета и только тогда отпустил. В кабинете сидели на полу по разным углам трое вчерашних мужиков, а четвертый – Ефим – стоял позади стула, на котором развалился, склонив голову на плечо, будто сомлел, барин Федор Алексеич.

– Вот он, волчий сын! – подтолкнул Юшку сзади Иван. – Размерчик что надо!

Юшка попятился было, не отводя глаз от безучастной фигуры барина, но наткнулся на Ивана, который скалой преграждал ему путь за дверь.

– Да и помета господского будет, так что прах к праху, как говорится, – тут Иван загоготал во всю мочь.

– Домовой! Домовой нашелся! – захлопал Севка в ладоши, подпрыгивая на заду и колотя пятками по паркету. Руки его были такими заскорузлыми, что хлопки аж отдавались кузнечным звоном. – Мертвому тоже нужен домовой!

«Видать, рехнулся с концами», – решил Юшка.

– Не проболтается мальчонка-то? – спросил Пантюха.

– Да кто ему поверит? Сам, скажут, барина и того! Заодно и барыню. А после помешался, да и влез в его шкуру – народ пугать!

Тут Юшка испугался пуще прежнего, а когда баринова голова дернулась вдруг да потянулась вниз, а тело накренилось и поползло на пол, то и вовсе труханул. Уже не помня себя, оттолкнул Ивана что было мочи. Бросился наутек через комнаты, сквозь весь дом, наружу, на белый свет, не мешкая, через двор, за ворота, в лес, не разбирая дороги, долго, до устали, пока не пришел в себя на заросшей ковылем поляне, где и повалился в сухую колючую траву.

Не мастер был Юшка соображать, что да как происходит в жизни за оградой господской усадьбы, и самолично жить да принимать решения ему доселе ни разу не доводилось. Барин велит, что делать, а барыня пошлет за ним, когда надобно, – зачем же себя утруждать ненужной мыслью и бесплодными хотениями? От них только кишки в животе крутит. Все одно ничего не выйдет. Только Маланья все любила помечтать о пустом. За что он ею и восхищался.

Юшка лежал на поляне лицом в облака и жевал травинку.

«А нынче-то как же? – размышлял он. – Вон он, барин, валяется мертвым чучелом...»

Юшка с силой зажмурился, будто хотел выдавить ту картину из глаз, но от этого она явилась перед ним еще яснее, и он разожмурился обратно. На нос ему присела бабочка. Пусть себе сидит.

Никто больше Юшке не скажет «поди-сюда-окаянный» и не пошлет птичьи говешки со статуи стирать. А уж тому, что освободился от затей Аглаи Ивановны, – тут он вздохнул тяжко и перекрестился, осознав, что не во сне ему привиделось вчерашнее, – и вовсе радоваться должен.

Облака наверху неслись как полоумные и кружили Юшке голову. Казалось ему, что поляна сейчас опрокинется и скатится он с нее аккурат обратно в поместье, а там все решено за него, пусть не барином, а мужиками во главе с Ефимом. Все равно ведь не надо думать ему, что дальше делать-то. Ну, убег он, а куда податься? Вся жизнь у него там. Маланья опять же... И кормить, небось, будут получше теперь. Живот на эту мысль отозвался ворчанием. Облака вмиг представились Юшке вереницей блюд, какие подаются на господский обед: кулебяки да расстегаи с пышными румяными защипками. Замечтался Юшка, чего с ним сроду не случалось, и забылся, сомлел, уснул, и только жадный ветерок пытался отнять у мальчишки травинку.

Так всю ночь и продрых, даже комары, набросившиеся на нежданную добычу, насосались свежей крови и так же безмятежно уснули прямо на нем. Проснулся от голода. Потянулся, не открывая глаз, и потянул носом: чем из кухни пахнет? Пахло травой и землей. Юшка встряхнулся, сел и вспомнил. Думать не хотелось, хотелось есть. Под лежанкой у него всегда была припрятана краюха с вечера. И где теперь та лежанка и та краюха? Он даже малость пожалел, что за ним не послали погоню. Сидел бы сейчас в усадьбе и горя не знал. Что там мужики учудили и удумали – не его ума дела, поди разбери их, взрослых-то. Может, так и надо.

Юшка повертел головой и понял, что не знает даже, куда забрел. Ни одной знакомой вешки, деревца все хлипкие – не залезешь, чтобы сверху посмотреть. Побрел куда глаза глядят.

Не любил никогда Юшка леса. Когда барыня велела набрать ягод спелых да грибов крепких, чтобы потом девки нажарили их со сметаной да варенье горячее, свежее сварили, – то дальше чем на полверсты и не забредал. А сделав дело, кидался прочь со всех ног, словно за ним черти гнались.

Ну а вдруг черти и взаправду погнаться могли? Матушка, когда жива была, сказывала, что барский лес проклят. Мол, есть в нем болото черное, в котором беглые крестьяне утопли. Утопнуть-то утопли, да не померли. Так и бредут по дну болота, думая, что все еще бегут – от старого барина-то, того, чья статуя стоит во дворе. А те, кто близко к болоту тому подходят, рассудка лишиться могут – и на самое лютое дело становятся способны. Только вот никогда не знаешь, где это болото – далеко ли, близко ли от тебя. Так прытко мечутся утопленники по дну, что толкают его во все стороны, раскачивают, и движется оно то туда, то сюда.

Поэтому заходил в лес Юшка всегда осторожно, крадучись, по сторонам озирался, принюхивался: не тянет ли откуда тиной, не несет ли гнилью, не смердит ли мертвечиной?

А сейчас забыл это сделать. Запамятовал – так хотел ноги унести поскорее, что лес защитой померещился. А теперь-то что – деваться некуда: кругом лес. В кольцо взял Юшку лес, не выпустит просто так.

Почесал Юшка голову. В усадьбу вернуться? Страшные дела там творятся, черные – хуже всякого леса. В деревню ему надо. Схорониться, упросить крестьян в подполе припрятать. Спасителям своим помогать за краюху хлеба малую да за крынку молока, по ночам выползать, чтобы ноги размять, – и жить, как хороняка, пока смерть не приберет. Хотя что это за жизнь-то будет...

Горько вздохнул Юшка – и тут же вздрогнул. Что-то коснулось его плеча – осторожно, вкрадчиво, словно пробуя его на вкус. Оглянулся – ветка это. Ветка от старого, корявого, трухлявого дуба. А ведь не было никакого дуба совсем недавно! Ей-богу, не было – лишь ельник да березняк!

Сделал Юшка опасливо шаг назад, подумал-подумал – да и поклонился дубу. Низко поклонился, до самой земли. «Наверное, сказать еще надо что-то?» – мелькнула мысль. Как в бабкиных сказках: поговори с лесными хозяевами приветливо, они над тобой и сжалятся...

– Здравствуй, батюшка дуб, – заговорил Юшка, подражая бабкиному говору и вспоминая детские сказки. – Не зла ради пришел я сюда, а случаем ведомый. Бежал я из усадьбы проклятой, вот и попал в твой лес. Отпусти меня, Христом Богом молю, не собирался я ни рубить, ни палить, ни копать!

Говорил все это Юшка, опустив голову, глядя в землю, – не знал, можно ли в таких случаях смотреть на хозяев леса. А вдруг они, как и барин, взгляда пристального не терпят? Даже если таковой и почудится – разбираться не будут, тут же в зубы вмажут?

Замолчал Юшка, потому что не знал боле, что сказать, прислушался, вперив взгляд себе под ноги. Тишина стояла в лесу. Птицы не пели, не скрипели жуки-древоточцы. Мертвая тишина. Гиблая.

Поднял мальчишка голову – и обомлел. Прямо перед ним стоял дуб. Так близко, что коли чихнуть – так лбом в него и влепишься! Замер Юшка в ужасе, на дубовую кору уставившись. А все потому, что шевелилась она – медленно, словно хоронился там кто под ней, еле дыша.

Онемевшей рукой перекрестился Юшка – а вдруг то чертов морок? «Защити, Пресвятая Богородица, Дева Засту...»

И тут треснула кора, как гнилая ветхая рубаха, поползла, будто по шву, – и выглянуло оттуда лицо. Корявое, жуками изъеденное, в левой глазнице личинка извивается – а губы потрескавшиеся, шлепают, точно что-то сказать хотят.

Но не стал Юшка слушать – заорал благим матом и бросился бежать. Прочь, прочь, и уже не куда глаза глядят – потому что зажмурился, – а куда ноги несут.

Сколько он так бежал – не помнил, лишь когда воздуху стало не хватать, в горле едкий кровавый ком сбился, а сердце заколотилось так, что, глядишь, и ребра лопнут, – только тогда остановился. Упал на землю, задыхаясь, траву жуя. А когда глаза-то раскрыл да вокруг огляделся – тогда-то и захрипел от ужаса.

Бежал-то он бежал, да аккурат на то самое место и вернулся. Вот и дуб с личиной жуткой, мерзко хихикающей, губы кривящей, ветки к Юшке тянет – а по губам-то и прочесть можно: «Мой ты, мой, наш теперь...»

Встал Юшка на ноги потихоньку, сделал шаг назад. Не надо было ему жмуриться, когда бежал. Может, он и не бежал вовсе, а то морок был, лесным хозяином наведенный?

Еще шаг сделал, не отрывая взгляда от жуткой древесной хари. Потом еще и еще. «Куда идешь? – зашевелились губы. – Тут ты теперь, наш ты теперь, мё-о-ортвенький будешь».

А на новом шаге хлюпнуло что-то под ногой у Юшки, чавкнуло жадно – и зашлось у него сердце: болото! Подобралось к нему, проклятое, донесли его мертвецы на своих гнилых плечах, дошаркали по дну до своей добычи!

Оглянулся: везде, куда глаз хватает, разлилась черная топь. Где коснулась она кустов да деревьев, там иссохли они и побелели, словно кости – старые, обглоданные. А по краю топи руки шлепают – сгнившие, полопавшиеся, – место покрепче нащупывают, чтобы подтянуться да выбраться на берег. К Юшке поближе.

Оглянулся он на дуб.

– Батюшка-дуб... – пролепетал. – Я же... Я же не зла ради, а спасения для... Мне же пройти только да выйти...

Захохотала харя дубовая, посыпались из раззявленного рта личинки да жуки, муравьи да черви. А потом и косточки малые – птенчика или бельчонка.

Понял тут Юшка, что нет ему отныне выхода из лесу. Сбежал он из усадьбы проклятой, да зазря: из огня в полымя попал. Остаться бы ему там – авось и пронесло бы. Авось покаялись бы наутро мужики в содеянном. Да пусть бы и наказали всех, пусть бы и один конец всем был – смерть! Но хоть смерть христианская, человеческая, а не этакая – быть пожранным лесной и болотной нечистью!

И тут шумнуло что-то в ветвях дуба, пискнуло тоненько, словно подзывая. Поднял Юшка голову – а там белка с человеческими ручонками! Та самая, которую он у мужиков тогда отнял! Качается на ветке, пищит часто-часто, будто пытается Юшке что-то втолковать, – но ведь не понимает он ее языка!

Метнулась белка с ветки вниз – да так резво, словно пушистая змея обвила дубовый ствол. Юшка и не заметил, как она на плече у него оказалась и мазнула хвостом по лицу. Исчез чертов морок, и потянуло мальчонку прочь от дуба, да и дуб – был да сплыл, прямо в черной топи увяз. А у Юшки и ребра-то как разошлись вширь! Дышать стало вольнее, ноги сами собой двинулись да и привели ровнехонько к усадьбе.

Уже стемнело, когда он, таясь, заглянул в ворота. По двору носились с факелами, словно кого-то ловили. Юшка разглядел там все тех же мужиков: Архипа, Пантюху и Ивана. Изворотливый зверек то нырял между ног у факельщиков, то бесстрашно кидался им под коленки и подсекал, от чего они летели мордой в землю, а факелы крутились в темноте огненными кульбитами, как на ярмарке.

Юшка решил, что порося опять упустили, но пригляделся – нет, это шустрый Игнашка метался на четвереньках среди охотников. Макарки он рядом не приметил, а где это видано, чтобы близнецы друг без друга ошивались? Юшка такого не припоминал.

Игнашка тем временем вскарабкался на статую – чисто паучок – и уселся у барина на закорках.

– Иван, беги за лестницей! – крикнул Архип. – Сейчас мы его! Отсель уж никуда не денется!

– А я почем знаю, где лестница?

Архип плюнул, и вместе с Иваном они двинулись к сараям, освещая дорогу факелами и раскидывая во все стороны свои огромные тени. Пантюха остался у статуи в полной темноте. Юшка хотел было пробраться внутрь усадьбы, пока никто не видит, но, пока телился, вернулись мужики с лестницей. Они приставили ее к статуе и посветили наверх.

– Мать честная! Пантюха! Где этот постреленок? Ты куда смотрел-то, раззява?!

– Да я с места не сходил, вот те крест! Тут он, гляньте лучше.

Мужики заметались с факелами вокруг гипсового барина, плюясь и матерясь, но, видать, никого не обнаружили. Обошли еще раз весь двор и, продолжая переругиваться, потопали в сторону дома.

Юшка подождал, пока все стихнет, и прокрался к статуе – ему было любопытно, куда же пропал Игнашка. Он обогнул ее и вдруг резко ухнул вниз. Аж задохнулся, сердце чуть из горла не выскочило!

На роду ему, что ль, написано проваливаться сквозь землю?! На сей раз отбил себе пятки, наглотался земли и ссадил коленки. Снова запахло железом и мышами. Темно, хоть глаз выколи. Сколько же тут подземных нор еще?

– Ю! – выдохнула в него тьма и засмеялась.

Юшка вытянул руки, чтобы нащупать звук, – страшно не было, голос явно подал Игнашка, а может и Макарка. Пальцы наткнулись на что-то круглое, с впадинами. Глаза пообвыклись, и во тьме Юшка разглядел мальца и его лоснящуюся мордочку. Но Юшкины руки касались не его лица – в земляной стене белела черепушка с жуткими дырками вместо носа. Юшка заорал и отдернул руки, а Игнашка снова засмеялся.

– Вот дурень-то, бессмыслица малая... – прошептал с завистью Юшка. – Не ведаешь ничего да горя не знаешь.

Он с опаской подполз на коленях к стене с черепом и охнул. По сторонам от первой черепушки были вмурованы еще три, и все мелкие, размером с Игнашкину голову. Вот же страсти какие... А ведь Юшка каждый день над этакой могилой ходил да со статуей возился аккурат над головенками этими. Кто ж грех такой учинил? А если эта нора тоже ведет под баринов кабинет? Неужто и правда Федор Лексеич младенцев на завтрак ел, как ребята сказывали, да косточки в подпол скидывал? Да ну, брехня! Лисяток же не тронул! И подпол отсюда далече. А эти кости прямо под старым барином...

– Чур меня, чур... – хотел было Юшка молитву проговорить, но для такой оказии не мог припомнить. – А ты, мелюзга, небось знаешь все да не скажешь? Где второй Игнашка? Барин слопал?

Игнашка нагреб ладошкой земли из-под ног, ткнул Юшке под нос.

– Не, паря, так дело не пойдет. Давай в другое поиграем. Будто ты ящерка, а я – твой хвост. Ползи!

Эта нора была поуже и поменьше прежней. Юшке пришлось пробираться, скрючившись в три погибели, а то и вовсе ползти, обдирая локти и колени. Для кого же она, если взрослому тут никак не пролезть? Игнашка двигался впереди проворно, не хуже ящерки, оборачиваясь и поджидая свой «хвост». Вскоре они выползли из тесного лаза в более широкий. Поведя носом, давно уже голодный, брюхо как бубен звенело, Юшка почуял запах съестного – в ту сторону и отправился. Игнашка топал рядом. Вот и то самое место, где Юшка в прошлый раз звезданулся о верхнюю балку.

Там было гораздо светлее. Юшка обернулся к Игнашке и приложил палец к губам. Наверху что-то шуршало. Юшка приладился глазами к уже знакомой щели и тут же отшатнулся. Зрелище ему явилось богопротивное – даже в таком сокращенном виде.

Посреди комнаты стоял накрытый стол, а за ним сидели двое – Маланья в барынином платье, а рядом... Юшка сначала и не разобрал, что за куча там такая на стуле навалена, – так был поражен уже одной Малашей. Он снова глянул в щель и чуть приподнял крышку люка. Теперь уж разглядел на столе и диковинную вазу – барин давеча часами ее назвал, а Севка Домовой этими часами барина угомонил. Только теперь они не белым были полны, а красным.

А куча рядом с Маланьей оказалась вроде как барином, да не совсем. Юшка застыл от ужаса. Ткнул бы его сейчас Игнашка пальцем, точно бы развалился Юшка на осколки, как ледяной идол.

Барин с Маланьей ужинали. Точнее, ужинала только Маланья – зачерпывая ложкой бланманже, причмокивая и закатывая глаза от удовольствия. Барин же сидел, накренившись над тарелкой, безвольно положив руки на стол. Руки эти были словно рукава, тряпками набитые, – бугристые, размягшие. Изо рта барина обильно текло – слюна, густая да вязкая, желтоватая с прозеленью, капала на бланманже, растекаясь по нему, как плесень.

А еще от барина смердело так, что и до подпола доносилось. Юшка ко всякой вони привык – и в барском отхожем месте приходилось выгребать, и из говен Феклы Тимофеевны куличи лепить, горазды были баре на всякие шутеечки. Но тут и он сморщился и нос зажал. Нехороший дух шел от барина. Мертвый дух. Смертный смрад. Словно не барин то был, а мешок с мертвечиной, да не свежей, а с прошлой недели, а то и месяца!

Маланья повернулась к чудно́му барину и взяла его за раскисшую руку.

– Мё-о-ортвенький... – пропела Маланья ласково, будто ребенку. – Мё-о-ортвенький... Без воли, без памяти, без Бога, без дьявола – мё-о-ортвенький... Славненький. Вот только елда твоя тоже теперь без воли, без памяти, без Бога, без дьявола...

Юшка глазам не верил – не узнать Маланью, не она это! Одержима, не иначе! Бесы вселились и правят ею! Прикусил губу в ужасе, увидев, как гладит Маланья грудь барину, спускаясь все ниже и ниже к срамным местам. Второй рукой она взяла часы с красным и перевернула их. Красное заструилось сверху в нижнюю пустую чашу.

– Приворот девичий, на любовь... – ласково погладила Маланья округлые бока чуднóй вазы. – Девки насобирали всем гуртом, дюже помогает. Вот как скаплет все, так и решится дело. Всех нас теперь полюбишь, Федор Лексеич. А пока то ведь мё-о-ортвенькое оно у тебя... – продолжала она напевать, скорбно кривя губы. – Помню – ладонью не обхватишь, дрова колоть можно было. Что ж ты такое удумал, сахарный? Что ж ты Малашку свою забыл, а? Раньше увидит – так портки трещат. Да и дитятки у нас славные получались. Только где-то они теперича? А? Теперича-то что будет, а?!

Зло произнесла Маланья последние слова, точно плошку яда выплеснула. Дернула плечами и схватила барина за срамное место. Вздрогнул Юшка, ощутив тягучую боль там же, где держала Маланья барина. Игнашка позади всхлипнул тихонько и прижался к Юшкиной спине.

Но Маланья ничего не слышала. Склонилась, вперившись взглядом в лицо барину, а рукой так и дергала, так и дергала, тряся и выкручивая.

– Ну давай, выродок! – прошипела вдруг. – Давай ручонку-то вставь да бариновой елдой подвигай. Все мне радость будет.

Шевельнулась барская утроба – как ворочается кутенок в мешке перед утоплением. Вспучился живот, ходуном заходил, буграми заплавал. Засипело внутрях, заныло, запищало, как кутенок тот же, только уже утопляемый.

И тут же в тон этому сипу, нытью и писку застонал Игнашка за спиной – тоненько-тоненько, как птенчик.

А потом – тут Юшка перекрестился и сплюнул трижды – елда барина вдруг восстала. Вырвалась из Маланьиной руки, да вверх, да так, что затрещали портки.

Больно стало Юшке далее смотреть, как Маланью черти пожирают, схватил он Игнашку за руку и потащил обратно, к лазу, который вел во флигель. Малец заныл, заскулил, уперся, сопли пустил, но Юшка был сильнее – поволок, как куклу. Хоть и двигался небыстро, но в темноте налетел-таки на кучу и кувыркнулся вперед башкой, выпустив Игнашку.

Хорошо хоть не снова сквозь землю. Да хорошо ли? Что за куча там была – ощупывать не хотелось. Игнашка шебуршал по другую сторону от кучи. Как бы не потащился обратно под кабинет, брату на выручку. Что внутри барина сидит Макарка, Юшка и сам уж догадался, несмотря на всю дикость. Но как выручить Макарку, ума не мог приложить. Самому бы выбраться. Юшка никак не брал в толк: что за беда приключилась в усадьбе? Неужто болотные мужики из того болота деру дали да на местных напали? Или само болото до усадьбы дотолкали? А потом выпрыгнули, на Маланью перескочили да оседлали. Можно ли ее еще спасти? А что, если и Макарка во власти демонов? И вся усадьба теперь – логово дьявольского отродья, достойного геенны огненной?

Юшка все-таки перевалился через кучу, нащупал Игнашку и потянул его к себе, но тут куча вздохнула и охнула. Чуть в портки не наложил. Успел дернуть мальца на свою сторону и вместе с ним отскочил подальше от кучи, которая теперь уже сипела, словно из мехов выдувался воздух. И тут он почуял запах. Он осторожно приблизился к куче и пригляделся, хоть поверху и был натянут дерюжный мешок, Юшка уже понял, что мрак скрывает очертания тела Аглаи Ивановны. Правда, грешно было называть то, что от нее осталось, христианским именем. Дух оно испускало или что иное, но запах имело прескверный – сладкий, но такой дурной, что живот вывернуло бы, да нечем было.

Юшка потащил упирающегося Игнашку наружу, вытолкал из лаза и вывел за ворота. Думал было привязать его, чтобы не убег, но просто сказал: «Жди здесь!» – и вернулся на двор. На траве валялся едва тлеющий факел, но Юшка решил, что хватит и этого. Схватил его и отправился обратно в подземелье – к той вонючей куче.

Ушли не шибко далеко, даже зарево еще освещало наезженную телегами широкую просеку – боялся Юшка самым лесом идти, – но Игнашка устал, заныл, повалился прямо в канаву у дороги. Юшка, тоже выбившийся из сил, потянулся за ним. Там и заночевали. На рассвете кто-то ткнул Юшку палкой в живот. Мальчик дернулся и разом вскочил на ноги.

– Живой, глянь-ко! А второй тоже? Вы чьих, детвора? Пошто в канаве дрыхнете?

Вокруг них стояли трое мужиков в латаной-перелатаной одежонке. Двое были босы, третий обут в стоптанные сапоги, обмотанные веревкой до самых коленей, – не сапоги, а мочало! Был он самым мелким из них и держался за раздувшуюся щеку, подвязанную серой тряпицей, временами постанывая.

– Погорельцы мы, дяденька, – нашелся Юшка. – Вереевка наша сгорела вчерась подчистую, не слыхали небось?

– То-то я чуял, дымом тянуло всю ночь. Ну, во всем Бог, ребятушки. Айда с нами теперь, горемыки. Мы тут порешили отказаться от вольной-то да к барину вернуться. Чтобы, значит, все как по-старому, до указу было. А то больно невмоготу так гнуться. Вот идем поговорить, в ножки кинемся, коли придется. Айда с нами, авось там пристроитесь как-нито.

Говорил это мужик, говорил – а Юшка смотрел, как шлепают его губы: точь-в-точь как у той дубовой хари. И болотом тянуло от них – кисленько, духовито, мертвенько. И «топ-топ-топ» звучало еле уловимо, глухо – со стороны, откуда мужики путь держали.

И хотел было Юшка ответить им, как вдруг коснулась его ладони ручка маленькая, обвила пальчиками и сжала крепко. Подумалось, Игнашка защиты ищет, мужиков испужался, но тот сонно ворочался в канаве, кулачки под мышки спрятав. А неведомая ручка так и держала Юшкину ладонь, коготками острыми впиваясь, мягкой шерсткой щекоча.

Отпустила она его только тогда, когда скрылись мужики вдалеке, не дождавшись ответа от странных мальцов, – и растаяли вслед за ними последние клочья гнилого желтого тумана.

– Ю... – пробормотал Игнашка, открывая глаза.

– Да?.. – рассеянно отозвался Юшка, мысленно благодаря спасительницу-белочку, которая и во второй раз уберегла его то ли от смерти лютой, то ли от жизни, которая во сто крат хуже смерти.

– Юшка! – повторил Игнашка твердо, уверенно.

Ахнул Юшка от неожиданности: заговорил лисенок, неужто заговорил?! Ахнул – и замер.

С чумазого веснушчатого лица на него смотрели внимательные круглые черные беличьи глаза.

Дмитрий Костюкевич

На реке

«Нет на воду суда», – говорят на Ветлуге, когда в аварии с плотами гибнут бурлаки. Стоят на берегах сиротливые кресты, темные и неказистые, как и сами сплавщики леса. И их сломает река, кресты эти.

Люди с сыростью в телах и душах, они рвут себя ради жалкого заработка. Их глаза холодны, головы пусты и по случаю пьяны, а будущее залито водой, точно собранные из березовых жердей плоты.

– Колька твой утонул! – кричат с одноэтажного парохода.

– Где? – спрашивает бурлак с соймы[11].

– У Вознесенья!

Кивает бурлак, глядя на «хлопалку» парохода. Уходит судно, минуя прореху между плотами и баржами, которые паузили[12], когда стала мелеть река.

Сжимает бурлак неспокойные зубы и отворачивается.

Был брат – нет брата.

Принимай, Ветлуга, простые человеческие дары.

Попасть на ветлужский пароход в Козьмодемьянске – тут постараться надо. Каверзное это дело.

– Когда последний-то был? – спрашивает Павел Дмитриевич Туманов у пристанского агента. Он только что сошел с волжского гиганта, бодрого в своей первой навигации «Графа», с белой надстройкой, черными трубами и зо'лотом шестиконечной звезды.

– Вчера три «свистка» битком ушли, руки-ноги за борта торчат. Сегодня в приходе ждать не стоит.

– А завтра?

– Разве что к вечеру, – подергивает плечами агент. – Ежели извернуться успеют.

Туманов кивает. Заканчивается май, и ветлужские плоты уже спускаются к Козьмодемьянску. А коль скоро бурлак не только сплавляется, но и домой с плотов и белян стал возвращаться – три вчерашних парохода, отчаливших на Ветлугу, довод тому железный, – то прождать на берегу можно неведомо сколько.

Как бы Павел Дмитриевич ни спешил. Как бы ни просила Лия... умоляла алым шепотом...

Туманов жмурится, рубит тяжелые канаты мыслей. Он бессилен. Он во власти Ветлуги и ее порядков, отголоски которых слышны и на Волге. И ни боль, ни ужас, ни отчаяние не убавят просвет между его сердцем и сердцем Лии.

К тому же... голоса часто врут.

– Какую пристань отрекомендуете?

– Да кто ж его знает, сударь. Но я бы поставил на Самолетскую. Пароходы Чиркина обычно туда пристают, а их раньше Попова ожидать стоит.

Туманов благодарит агента и машет извозчику.

Пароход Волжского общества дает высокий резкий гудок, он разливается в воздухе красной медью. «Граф» отходит от пристани, волоча за собой пенно-белые ленты неуклюжих гребных колес. Туманов мысленно прощается с роскошью и прытью статного судна, с мягкими креслами читального салона и ресторанным хрусталем; его ждет одна из слабосильных ветлужских посудин. Если повезет – завтра вечером.

Город, растопленный солнечными лучами, золотисто стекает по покатым террасам к Волге. Церковные кресты вминаются в юное нежное небо, синь одергивается и дрожит, а поставленные клейма пузырятся по краям. Туманов жадно вглядывается в очертания пришвартованных к пристаням пароходов, но не находит знакомых глазу ветлужан.

«Не беда, – подбадривает себя, – бурлаков в городе хватает, вон сколько плотов по берегам. Значит, и транспорт поторопится».

На Самолетской пристани Туманов приказывает отнести багаж в каюту, где бегло приводит себя в порядок с мыслями о скромном обеде в одном из местных ресторанов: первое, второе, салатик, бокальчик «Мюнхенского», десерт, стакан чая – после издержек на «Графе» надо уложиться в рубль.

Перед тем как выйти в город, он стучит каблуками по широкой спине баржи и заглядывает в помещения для персонала:

– Любезный, заприте каюту.

– Напрасно заехали, сударь, просидите только. К нам ветлужские за кладью идут, а сейчас для них нет ничего. На Кашинской пристани завтра пароход Чиркина ожидается.

«Я пляшу на берегу... Останови меня».

Туманов делает вид, что не слышит голоса сестры. Аккуратно вытирает пошедшую носом кровь, несколько минут стоит, прижимая платок к лицу, а потом прячет тряпицу в карман сюртука.

«Голос соврал, – думает Туманов. – Я слышал черное эхо... Не ее».

На Кашинской пристани он сдает вещи в зловонную матросскую каюту (пассажирская набита битком ветлужанами).

На горизонте тускло блестит черное ожерелье – устье Ветлуги караулят дощаники. Флотилия плоскодонок покачивает мачтами с прямыми рейковыми парусами. Волжские дощаники имеют четыре сажени в длину и две в ширину. На веслах сидят команды из четырех-шести хватальщиков. Павел Дмитриевич видит, как ожерелье теряет один камушек: лодка движется к плоту, показавшемуся из Ветлуги. На дощанике уже готовят якоря и канаты, чтобы подхватить однорядку и провести от устья до пристани. За свою работу хватальщики берут по пять целковых с плота; бурлаки костерят жадность хозяина – мучаются сплавщики без якоря, который по закону вроде как обязателен.

Туманов идет в город. Козьмодемьянск оживлен и приветлив. Здесь оканчивается путина ветлужских бурлаков, здесь они получают расчет и спешат на пароходах домой. Улицы города чисты, а в ресторане подают светлое, холодное, пенное.

Павел Дмитриевич поднимается, прячась от неспокойной реки и невыносимой набережной. Он договаривается о ночлеге в чайной Михалкова. Он слышит от прохожих о лесной ярмарке: уже скоро, седмица осталась. Он думает о задании редакции, о двойственной цели своего путешествия – очерк и сестра, сестра и очерк; как отличить совпадение от козней Ветлуги? Он поправляет очки и смотрит на церкви, при виде которых крестятся «мореходы», и тоже осеняет себя крестом.

«Во имя кого?» – спрашивает в голове незнакомый, надтреснутый усмешкой голос.

Сначала голоса были невнятны и тихи. Шепчущее многоголосье, с которым Туманов взрослел и которое скрывал от мира. Во время учебы в Петербуржском археологическом институте Павел дал голосам имя – «черное эхо».

А потом, будучи на службе в Московском архиве Министерства юстиции, услышал голос отца. Отец попросил прийти, и Туманов не мог отказать. Голос был алым... Все знакомые голоса были алыми, как кровь, которая текла по губам Туманова при их пробуждении. Он часто сменял платки и относился к кровотечениям как к легкому насморку.

Выйдя в апреле 1896 года в отставку, он посвятил себя путешествиям и дорожным заметкам. Публицистика вела его по малым рекам, закидывала в провинциальные уголки империи. Особенно трепетно Туманов изучал русское судоходство и жизнь бурлаков – очерки журналиста часто появлялись в «Историческом вестнике» и других столичных изданиях. Его, человека, попавшего на страницы главной национальной энциклопедии, не интересовали остатки древности, памятники внешней обстановки – только люди и их дела.

Он путешествовал и иногда слышал алые голоса и черное эхо. Он боялся их, но не мог противиться. Детство Туманова прошло возле Софийского кафедрального собора (отец был назначен настоятелем храма), среди разговоров о свете и пахнущих блаженной пылью книг, и уже тогда он понимал, что черное эхо – вовсе не дар Господа. А алые голоса... Хвала небесам, иногда они врали.

И никто его не ждал там, куда звал до боли знакомый шепот.

Мудреность ветлужского пароходства – его беда. Она в организации. У восьми пароходов семь владельцев, и ни о каком товариществе слышать те не хотят. Конкурируют пароходчики, не имея согласованных расписания и тарифов. Пристани выбирают как бог на душу положит. Барышей стараются побольше урвать, и так до первой половины июня, когда с вешними водами спадает навигация.

На второй день Туманов имеет разговор с иконостасным мастером, тоже ожидающим парохода на Ветлугу.

– На реке мелководье, – горюет молодой резчик, – кладь мою брать не хотят.

– А много грузить надобно? – спрашивает Павел Дмитриевич больше из такта, чем из интереса.

– Сорок пудов иконостаса, в Свято-Никольский храм везу. Может, другие возьмут? Иначе первобытным способом на дощанике придется плыть.

Нет вестей с Ветлуги, а желающие попасть туда всё прибывают – бурлаки с плотов, другие пассажиры с верховых и низовых пароходов.

Беседу прерывает весть о пароходе «Зинаида». Идет, идет, мол, из Нижнего, новенький, после освидетельствования, на реку Ветлугу с Унжи переведенный. Сдержанно радуются ожидающие, хвалят «Зинаиду» – не чета гнилым посудинам, лишь на дрова годным, для которых смерть всегда рядом: от искры, износа машины аль придонной карчи[13].

Ждут «Зинаиду», но не дожидаются. Провела, на то и баба.

На следующий день, в пятом часу пополудни, спускается «Михаил» Чиркина. Павел Дмитриевич торопливо выезжает от Михалкова и спешит к Самолетской пристани, куда по неровностям набережной уже катятся ветлужане. Стучит о камни багаж. Бурлаки просыпаются на ходу.

Двухэтажный «Михаил» бьется бортами о пристанскую баржу, скрипит железом, пробует сначала кормой, потом носом и, наконец, успокаивается. Из пароходного трюма по рукам матросов летят пыльные ушастые мешки, а возвышающийся на фоне закопченной трубы капитан кричит, что пассажиров сегодня не примет.

– На разгрузку подошли, по заре завтра собирайтесь!

Руки матросов вырастают перед бурлаками, они напружинены и грубы.

Туманов пробирается к перекинутым на баржу сходням. Его пропускают, признав наметанным взглядом высокую публику. Для такой места есть, остальным – разойдитесь, сказано ведь: по заре.

Размещением в первом классе заведует сонный тип, мятый и потертый, как и его старый сюртук, наброшенный поверх грязной ночной сорочки. Он то легкомысленно улыбается, то хмурится всем лицом, даже острыми ушами, – словно решает, к какому из берегов пристать: приветливости или серьезности. Туманов узнает в беспокойной фигуре официанта с «Мити», на котором он поднимался по Ветлуге два года назад. Павел Дмитриевич помнит даже имя – Игнат.

Игнат, в свою очередь, узнает Туманова. Ломко улыбается, суматошится, заглядывает в глаза и кивает своему в них отражению.

– А вы кем здесь? – спрашивает смущенно Туманов.

– Да тем же, все так же! Прислуживаю!.. Людям хорошим помогаю, как не помочь, как не устроить! Прошлый раз, помнится, вы с сестрой плыли?

Туманов смотрит на заляпанный жиром воротник. Кивает то ли пятну, то ли официанту.

– А вот и ваша каюта! Одноместная, на весь корабль одна! – пляшет вокруг Игнат, хотя в проходе с трудом разминутся двое. – А сударыня, сестра ваша, красивая, помню, как такую забудешь!

«Красивая... – думает Туманов, вяло благодаря воротник. – И она зовет меня».

– У вас кровь, – говорит официант и стучит треснувшим ногтем себе под носом.

Туманов слизывает вязкое и соленое с верхней губы и тянется за платком.

«Михаил» вовсе не дурен, если глядишь на него с берега. Хорошая машина, усердные колеса, поместительная надстройка. Но внутренняя запущенность отрицает любой порядок и комфорт. Даже в каютах словно отброшена мысль об удобстве человека, что уж говорить о рубках первого, второго и третьего класса.

Вцепившись в низкую решетку ограждения, Туманов смотрит на Козьмодемьянск, придавленный куцей майской ночью. Пароход, гонимый со всех пристаней ввиду ожидания вечерних судов, стоит на якоре. Внимает колыбельной Волги.

Туманов прислушивается к молчащим голосам. Его беспокоит чужой голос, обратившийся к нему во время прогулки по городу. Голос не открыл кровотечения – заломило зубы и виски. Раньше незнакомые голоса были лишь звуками, черным эхом перекрестных бесед, их невозможно было разобрать и понять – а значит, по-настоящему испугаться.

«Во имя чего?»

Павел Дмитриевич дрожит, и эта дрожь передается небу – начинается дождь.

Туманов разворачивается и идет в каюту.

Пароход набит живой кладью. В третьем классе люди сидят на лавках и грязном полу, их ноги поджаты, а фигуры скорчены. Многим не выдалось и такого отдыха – стоят стоймя, привалившись к стенам, дровам и багажу. Но рады и этому, улыбаются в неуютной дреме тем, кто остался на берегу.

Туманов думает о резчике и его сорокапудовом грузе. О всезнающих иконах, обтянутых серой тканью.

«Михаил» трогается утром. Ливень и внезапный холод захлопывают все двери, окна и люки. Горят керосинки, мучаются. Пассажиры стонут и задыхаются в тяжелом зловонии, уже в начале пути мечтая об остановке и свежем воздухе на балконе верхнего яруса. На ходу нельзя – ветер да трубный сор с искрами караулят волосы, глаза и платья.

В Ветлугу входят меньшим устьем и минуют первый перекат, горб уснувшего под речным песком чудовища. Не переставая, льет дождь. Несколькими верстами выше река полнится баржами, соймами и плотами. Ветлуга быстро мелеет, крупные суда сгружаются в паузки.

На Красноярском перекате мель поймала четыре баржи, две соймы разбились. В сыром воздухе висит отчаяние лесопромышленников и бурлаков, выраженное в ругани высшей пробы.

Когда успокаивается небо, Туманов обнаруживает себя на балконе в компании миниатюрного еврея из Белоруссии, с которым обсуждает опасные заторы на многочисленных ветлужских перекатах и кривулях.

Лесные берега, как наваждение, плывут в чистом хмелящем воздухе. Еврей говорит:

– Нет ничего проще, чем предупредить эту напасть. Очередь!

– Очередь? – переспрашивает Туманов.

– Именно! Простая, как хвост пса, очередь! Правда, потребуется усиленная водяная стража, а не перекатная лень, бакенщики эти, которые всё, что в руки попадет, загубят. С авторитетом стража, с голосом надобна. Чтобы объяснила бурлаку выгоды пропуска. Вначале не поймут, но потом присмотрятся к нововведению да смекнут, пользу осознают порядка нового.

Туманов кивает. Думал об этом, озвучил похожие мысли в одном из очерков.

А еврей уже порядками на Ветлуге возмущается. Много в нем слов, в этом маленьком курчавом человеке, который плывет к одному прогоревшему дворянину, чтобы стать хозяином миллионного лесного имения.

– Какая река богатая, а как бездарно используется! Навигация с половины лета встает... А причина? Два или три переката глубиной в шесть четвертей, при проходимости остальных!

– И что предлагаете?

– Судовладельцев да лесопромышленников сбором обложить, а на средства эти землечерпалки купить.

– А что... – начинает Павел Дмитриевич, но тут...

«Павлик, где ты? Почему не идешь?.. Они зовут...»

Туманов перегибается через поручень и кашляет в воду кровью, пытается выкашлять алый привкус шепота Лии.

– Что с вами?.. Осторожно!

Еврей тянет его за сюртук, цепляет под мышки, и Туманов понимает, что едва не рухнул в Ветлугу. Он отшатывается от низенького, опасного и для ребенка ограждения. Его испугало не вероломство балкона. За секунду до того, как еврей-промышленник пришел на помощь, Туманов увидел у пенной полосы вдоль штирборта парохода лицо сестры. Там, в кошмаре минувших мгновений, Лия выглядывала из воды и улыбалась объеденными мелким речным хищником щеками. И длинная кровавая слюна, исторгнутая глоткой журналиста, падала на холодные глаза сестры...

Туманов смотрит на берег. На маяк с фонарем. На будку бакенщика, унылую и неприметную, как и десяток других на Ветлуге. Видит сутулого старика, скребущего кистью по плавучему знаку, который выволокли на сушу, как дохлую рыбу. Красное и белое. Старик красит бакен в красное и белое. Зачем эти хлопоты, когда до закрытия навигации осталось две недели? Да и установят их на прежнее место, тогда как капризная река уже не раз сменила фарватер...

Красное и белое.

Алое и черное.

– Она утонула, – шепчет Туманов.

– О чем вы говорите? – спрашивает еврей растерянным шепотом. – Кто утонул?

– Моя сестра... Лия...

– Я не понимаю... Когда?

– Два года назад.

Пароходный путь по Ветлуге составляет пятьсот верст. Однако суда на всем этом протяжении готовы принять лишь Воскресенская пристань да пристани у села Баки и городов Варнавин и Ветлуга. Но река вовсе не пустынна: вдоль ее берегов проросли сотни поселений, усадеб и лесных заготовок. А оставь за спиной русло, вдохни свежего лесного воздуха, выдохни – и вот на горизонте уже поднимаются крыши и жаркие кашляющие трубы над ними.

К Воскресенской пристани «Михаил» нетерпеливо ластится в пять часов утра. Берег пуст и уныл, в маленькой сторожке взвывает ветер. Пароход выпускает людей на берег, точно пчел из улья. Кто-то сразу уходит на поиски извозчиков, кто-то остается на берегу с вещами. Шумная ватага каменщиков направляется в село за дешевой водкой.

Туманов остается на борту. Осторожно пьет водку, заедая ухой из стерляди и паюсной икрой. Официант, суетливый Игнат, приносит рулетики из маринованной сельди. Язык Игната заплетается, но Туманов не удивлен: неавантажными буфетами волжских пароходов извечно заведуют случайные и хмельные люди. Павел Дмитриевич рассеянно кивает, двигая полную рюмку по прейскуранту и не решаясь ее поднять.

С берега растревоженно пахнет тиной, стерлядь пахнет тиной, мысли Туманова пахнут тиной. Он выпивает.

Матросы грузят дрова. Машинисты курят вонючие папиросы. В лоцманской будке бодро и матерно ругаются.

Через час начинают возвращаться пассажиры.

– А слышал, брат, слышал, как ветер гудёт, – доносится до Туманова разговор каменщиков, – по селу, как по полю пустому? И думаешь, глядя: какая там жизнь?.. Жутко...

– Во!

– Что «во»?

– Жутко.

– Точно, брат. Знаешь, бывает суета, но кажется, что пусто всюду... А тут иначе, тихо все, ни души, а чудится, что спешат все куда-то, бегут по улицам... А в избах что...

– Тьфу, глупая голова! Зачем в избу полез?

– Не! По своей охоте я туда ни ногой. В окошко бес попутал глянуть... Вода там, брат, вода до потолка...

За Воскресенском «Михаил» поддает паров, проходит в тени высокого берега, на котором горбится церквушка из соснового бруса, и бежит без остановок до Варнавина.

Не стоило тогда соглашаться на уговоры Лии, брать ее с собой. Сплав к Волге на беляне, пускай и в качестве пассажира, весьма опасен... Туманов заплатил лоцману и водоливу за их присутствие на судне – купил сестре новенькую смерть.

Два года назад Туманов с сестрой поднялись на пароходе «Митя» от Козьмодемьянска к Ветлуге, а в обратный путь пошли на огромной беляне. Павел Дмитриевич собирал материал о жизни бурлаков. Лия, как ребенок, радовалась приключению. Даже ожидаемые лишения и неудобства воспринимала с восторгом, ее глаза говорили: «Ух ты! Это научит нас ценить каждое мгновение!» Она казалась прекрасной пленницей грандиозной беляны, сплавляющей лес к Волге. Юрким огоньком в деревянной клетке.

Плоскодонная барка, рассчитанная на один-единственный рейс (по прибытии ее по бревнышку отправляли на лесопильные заводы), имела пятьдесят саженей в длину, тринадцать в ширину и три в высоту. Она шла по течению с верховья реки, а ветер то надувал парус из рогожи, то оставлял его пустым. На беляне работали сорок человек, было и несколько семей, однако, в отличие от Лии, жены бурлаков принимали в постройке и сплаве активное участие. Спрятанные в телогрейки, платки и лапти женщины...

Беляна двигалась по Ветлуге кормой вперед. Боролась с течением, хваталась за фарватер рулями и огромными лотами. Белые сосновые бока, лишенные коры, покусывала Большая Вода. Еловое дно беляны опасливо всматривалось в речные глубины. На палубе, украшенной государственными и торговыми флагами, стояли казенки, в которых жила команда, – избушки тоже продадут на суше, как и рогожу, пеньковые канаты и крепежи. Будка лоцмана блестела золотом краски.

Несчастье случилось почти в самом начале пути.

Лия зачарованно следила, как бурлаки управляются с чугунными лотами, которые сдерживали быстрый ход беляны. «Шишки» на широких сторонах лотов полностью стирались о дно за две путины.

Бурлак подхватил цепь, скрепленную с толстым канатом, «косяком», и продел ее в «серьгу» лота.

– Опускай! Опускай! Не то сойдем!

Двухсотпудовый лот плюхнулся в воду и устремился к темному дну. Мужчины стравливали «косяк».

– Второй давай! – распорядился лоцман, маленький человек, командующий деревянной громадиной, в которой не сыскать было ни одного гвоздя, лишь лыко в щелях. – И якоря кидайте!

Сидя на бревнах, Туманов писал в блокноте. Иногда он поглядывал на сестру, сожалея, что не умеет делать рисунки карандашом.

Ветлужское побережье дарило взгляду оригинальные мотивы. Еловый лесочек в центре треугольной ясно-зеленой лощины. Грязно-бурую от ночного дождя дорогу, струящуюся к будке перевозчика. Безмолвный весенний ручей. Стадо овец на луговине.

– Поднимай! Поднимай, говорю!

Ветвился фарватер. Тащили из воды лоты.

Лия была совсем рядом, будто притянутая грубой силой бурлаков, их тяжелой работой и изящным коварством реки.

Туманов не видел, как это произошло. Ему, безутешному и промокшему до нитки, рассказали после: сломалась «серьга» второго лота, оборвался канат, и расходившийся ворот ударил...

Иногда ему кажется, что он видел лицо сестры. Там, на глубине. Когда пытался выпросить у реки ее тело. Иногда...

Поиски ничего не дали. Лию не нашли.

За двадцать верст от Варнавина «Михаила» нагоняет белотрубый «Дмитрий». Пароходы обмениваются гудками, ругаются «хлопалками», делят русло пенными тычками. А потом «Дмитрий» уходит вперед.

– На Ветлуге и конь пароход обгонит, – плюет вслед остроухий Игнат, – а тут другой «свисток».

А навстречу – никого. От самого села Баки – никого. Ни баржи с пароходиком, ни соймы, ни плота с шумной командой, проживающей реку на тяжелых рулях. Никто не летит к берегу на жалкой лодчонке, дабы, зачалив плот, судорожно навалиться грудью на торопко вбитую пешню[14]. Никто не собачится звонко и грязно, выясняя первоочередность хода на коварной кривуле.

– Не было такого никогда, – неспокойным голосом делится официант, – чтобы река в мае без плотов стояла!

Туманов растерянно кивает. И по своему журналистскому опыту знает: странно все это. Он открывает блокнот, в котором после смерти сестры перестал делать заметки о Ветлуге, и пишет.

А дебаркадер Варнавинской пристани уже перед ними. Сам город поглядывает свысока: крошечный, осторожный, устроился на горе так, что с реки почти не видать. Одни церковные кресты выставил, точно неупокоенную реку отпугивает.

– Два часа простоим, – говорит пышноусый капитан, – не меньше.

Туманов отправляется в город.

Ступая по крутой одномаршевой лестнице, он думает о дне, когда услышал алый шепот сестры. Он ждал его на протяжении двух с хвостиком лет. Считал, что готов, но все равно сорвался на крик, когда Лия позвала его.

Павел Дмитриевич игнорирует сулящие отдых лавочки и площадки, упрямо преодолевает ступень за ступенью. Его обгоняет матрос с белым сонным лицом. Следом обходит еврей, Туманов окликает промышленника, но тот не оборачивается. «Ну и бог с ним, – думает журналист, – а я сам, в тишине».

«Нет с ним никого, – говорит чужой голос, – и с тобой...»

Лестница заканчивается, и голос отскакивает, точно ветер по ту сторону захлопнувшейся двери. Остается лишь зубной и головной зуд, гадкая внутрикостная дрожь.

Туманова обступает торговая площадь. Новенькая каменная гостиница и старый деревянный собор подаются вперед, рекомендуя и приглашая. Особенно статна и величава гостиница – такая не оконфузилась бы и в губернии. Но площадь молчалива. Безмолвен даже гостиничный трактир. Брошены палатки, столы и телеги. Не торгуют здесь кренделем или конфетой, шерстью или кожей – ничем не торгуют. Туманов смотрит в удаляющуюся спину промышленника, вертит головой. Вокруг ни души.

Он выбирает улочку наугад. В стеклах очков отражается сонный, пустынный, провинциальный Варнавин. Почти полторы тысячи жителей, а куда ни сверни – ни пешехода, ни тающего за поворотом голоса.

Туманов поглядывает на окна деревянных домишек – и вдруг находит лицо, неподвижное, расслабленное. Человек смотрит куда-то вверх, и журналисту кажется, что варнавинец улыбается, тайно, как улыбаются во сне. Павел Дмитриевич машет этому лицу, но ему не удается обратить на себя внимание. Тогда он переводит взгляд, чтобы понять, куда смотрит истукан, и видит собор и часовню подле него. Часовня красиво обнажается в зелени сада, словно освобождая из ветвей свое ладное святое тело.

Туманов идет к храму. Здесь, как ему помнится по прошлому визиту, лежат под спудом мощи апостола Варнавы, который вместе с преподобным Макарием путешествовал по Ветлуге на камне. Часовня стоит на склоне, и бьет под ней ключ-колодец. Куда смотрит человек в окне? На кресты? На чернеющее серебро неба?

Потихоньку вопросы покидают голову Туманова. Чарующие своей тишиной городские пейзажи успокаивают его душу, массируют виски и плечи. Блаженно пахнут трава и листья. Поют в воздушно-зеленых кронах зяблики и соловьи. Высоко над рекой висит солнце, греет и баюкает древнюю землю, пропитанную забытыми преданиями.

Улицы и переулки. Присутственные да общественные избенки. Одноэтажный особняк княгини Трубецкой, с пивной, мезонином и флигелем. Дом купца Мутовкина, построенный военнопленными турками. Храмовая колокольня перстом вздымается в перспективе торговой площади и Дворянской улицы. Кладбище для бедных висит на краю оврага, точно демонический скат с изувеченным крестами телом.

Туманов сворачивает с Полукруглой улицы и идет по вымощенному камнем Красницкому съезду. Проходит молчаливую кузницу, площадку для масленичного костра и заходит в горбатую избу.

Опускается на скамейку под образами. В печном углу возле ткацкого станка сидит на корточках еврей-промышленник. Его глаза открыты, но стеклянны. Легкая улыбка трогает его тонкие губы, тут же исчезает.

Павел Дмитриевич почти сразу забывает об этом человеке.

«Я могу... могу...»

Туманов знает, что может остаться здесь. И голоса не доберутся до него.

Один. В безразличном к движению городе.

Пройдут века, тысячелетия – здесь нет времени, – прежде чем река выйдет из берегов и найдет его. Это так соблазнительно – жить в тишине, в другом потоке времени, откуда ушли мертвые и куда не заглядывают живые.

Он ведь может остаться здесь? Предать Лию? Почему нет?

Она будет танцевать, а он – сидеть в безмолвной комнате. Две вечности.

Туманов улыбается внутри себя, уголки губ остаются неподвижными, любое движение таит опасность.

А потом он вспоминает отца. Видит его обгоревшее тело на пепелище Софийского собора.

Священник сидел на земле. С пожара прошло три недели, но Павел Дмитриевич слышал, как потрескивает и тает в ужасном хрусте кожа. Как плавится и горит жир. Как сокращаются почерневшие мышцы, заставляя двигаться мертвую оболочку.

Темные кости и алый голос.

«Если бы ты не пришел, я бы горел вечно», – сказал скелет, облепленный сгустками запекшейся плоти. Его отец.

Туманов встает с лавки. Подходит к еврею и тянет того за рукав сюртука.

– Тс-с... – говорит промышленник, не меняя позы. Звук вырывается из трещины его рта и уползает под половицы. – Она не видит меня... Здесь сухо...

Туманов отступает. Кто он такой, чтобы лишать другого вечности?

Он возвращается к «Михаилу» один. Город не замечает этого.

Замечает река – она ждала.

Варнавин удаляется. Трюм «Михаила» набит дровами – хватит, чтобы заскочить в Ветлугу и возвратиться в Козьмодемьянск. Пристань превращается в черное пятнышко, сжимается до точки и исчезает за акварелью лесов и лугов.

Туманов стоит на балконе. Пароходные трубы сыплют искрами, но журналист не замечает этого. Не замечать удобно и – «плыви по течению» – безопасно. Делать вид, будто тебя не волнуют огонь, вода и испарина земли. И то, что на судно не вернулись половина пассажиров и матросов. И что река...

...оживает: над водой, словно белый пар, поднимается гвалт голосов, которые сносит к «Михаилу» ветром. Туманов всматривается в близящуюся излучину Ветлуги, но ничего не видит. Прислушивается – шум просачивается в щербинку леса, но... вдруг это проделки черного эха? Лишь голоса в его голове.

И тут река вовлекает пароход в излом русла, и собравшиеся у бортов пассажиры видят плоты. Много плотов и «грузовиков», как называют тяжелые соймы, в узком фарватере. И бурлаков на них, загорелых, занозистых, злых.

На горизонте Ветлуга снова поворачивает, круто забирая вправо, и, кажется, расширяется, но туда еще следует попасть, проскочить.

Капитан направляет «Михаила» сквозь запруду из сойм. Орут бурлаки, бьются о плоты багры и колья. Пароходная команда нервничает. Никак не могут разобраться сплавщики – сцепились соймы, точно не поделившие бабу хлопцы, не разойтись.

Туманов видит свободную воду между левым берегом и соймой, но на пути парохода колышется ботелый[15] канат, которым зачалили длинный плот.

– Канат! Канат опустите! – кричит капитан.

В ответ летят бурлацкие трехэтажные любезности.

Пароход подходит к чалке[16] и останавливается, машина замолкает. Толпа на плотах настораживается, опускает колья, щупает взглядом «Михаил» и людей на борту, улыбается не по-доброму, опасно улыбается.

Матросы на носу поглядывают на капитана.

– Руби снасть! – кричит тот, и матросы бросаются за топорами.

– Руби! – вопят бурлаки, те, что на «Михаиле». Сейчас они «господа», а не речные мученики, домой возвращаются и жалости к братии не имеют.

– Руби! – голосят другие пассажиры, видя нахальное озорство сплавщиков. Бурлакам на соймах ничего не стоит опустить канат в воду и дать пароходу пробежать, так нет, радуются чужой беде, ухмыляются.

«Руби!» – хочет заорать Туманов, но тут бурлаки на сойме угрожающе подступают к пароходу.

– Руби гору наведенную! По носу, по носу руби! Бей змею подколодную! Топи! – исступленно гаркают они, замешивая воздух баграми, топорами и кольями.

Горланят в ответ бурлаки на пароходе, бросаются грудью на поручни. Нервничают матросы. Волнуются пассажиры первого и второго класса, поглядывают туда, откуда приплыли, словно есть еще шанс остаться в Варнавине, в городе-вне-времени. Жарко становится на палубе.

– Сейчас стекла начнут бить, – шепчет официант Игнат, смятый испугом и водкой. – Плицы на колесах ломать... Хоть бы так, хоть бы с топорами на борт не полезли...

Туманов хочет что-то ответить, но остроухий Игнат уже пятится по проходу, хватается за ручки дверей кают. В этот момент паровое сердце «Михаила» оживает, стонет и грохочет, бьют по воде «хлопалки», и судно бросается форштевнем на бурлацкую снасть. Канат натягивается – проклятия бурлаков заглушает набирающая ход машина – и вдруг опадает, оседает на дно, целый, но потерявший берег, – не выдержала пешня.

Пароход вырывается на свободу.

– Руби... – растерянно произносит Туманов, но думает о другом.

Где-то здесь, возможно, именно в этом месте, Лию забрала река.

Туманов не слышит алого шепота сестры, но наполняющий его ужас, черное предчувствие встречи кипит в груди, словно вода в котле.

Скоро ночь. Скоро...

Он почти жалеет, что не остался в Варнавине, в комнате, куда не может явиться прошлое.

А потом Ветлуга поворачивает и действительно полнится, раздвигая берега, однако Туманов видит, что это не имеет значения.

Их путь закончен.

Голоса раздаются в его голове одновременно.

«Ты пришел...» Алый шепот сестры.

«Ты пришел!» Безымянный возглас.

Затор огромен.

Царственные беляны, баржи с пароходиками и соймы. Наполовину очищенные от коры бревна[17], связанные в «клетки», которые, в свою очередь, составлены в плоты – и не разобрать, где кончается один, а где начинается другой. Слабосильный баркас судоходного начальства, который не сдюжит и с легкой однорядкой, – и он частица грандиозной пробки, закупорившей речное русло.

Ветлуга загустела деревом и железом, онемела по обе стороны от скопления судов и плавучих площадок, и уже через минуту-другую созерцания этой картины Туманову кажется, что так было всегда. Не было пути вверх по реке и не было пути вниз. Никогда. А был лишь этот рай для мала и велика плавучего чуда – последняя остановка там, где сходятся устья невидимых рек.

Русло хоть и расширялось, но было стеснено островом, который делил его пополам. Суда и плоты облепили огрудок[18], расползлись во все стороны, вверх и вниз, уперлись в левый и правый берега, не оставив и сажени прохода.

Машина «Михаила» останавливается, и пароход, вздрогнув, сует нос в крайнюю сойму, давит всем своим весом, но не может сдвинуть ни на аршин. Судно ведет кормой, разворачивается и прижимается бакбортом[19] к рядам бревен. На громадном плоту трещат снасти и связки.

Вся река за островом, до самого горизонта, занята массой скопившихся сойм и белян.

– Это что ж такое, – лепечет Игнат, – это ж как?..

«Как здесь тихо, – думает Туманов, – столько судов... Но где все?»

Павел Дмитриевич смотрит на закат. Над нескончаемой лентой судов горит красный обод солнечного диска, его лучи гаснут, а в редких лужицах свободного пространства блестит золотая чешуя. За спиной Туманова растут тени, протягивают над смоляной водой бескостные руки.

Над плотами-однорядками развеваются манишки[20], выброшенные во время стоянки, только они не белые, а темно-зеленые, точно илистое дно. Посланных на разведку матросов нет уже больше трех часов. Ушли по соймам на берег и не спешат возвращаться.

– Да где же они? – бормочет капитан.

Туманов пожимает плечами, хотя вопрос адресован не ему – Ветлуге.

Река дышит ночным паром. Мерцание фонарей освещает щетинистое лицо капитана.

– Придут, – говорит боцман, пожевывая тонкие губы, – не в лесу же им ночевать.

Капитан прислушивается к мерному покачиванию огромного плота, собранного из сотни других с вкраплением белян и барж. Он словно думает вслух: «В лесу... ну да... придут... но все-таки... куда делись все остальные...»

Тьма скрадывает пространство; пароход тонет в ночи, тихий, обездвиженный, испуганный. Река украшена ленивыми огнями факелов и фонарей.

– Я пойду, – говорит Туманов, – она ждет меня.

– Кто? – спрашивает капитан.

– Она, – повторяет пассажир.

Капитан и боцман обмениваются усталыми взглядами. На их лицах озабоченность, но в молчании сквозит безразличие.

– Когда вернутся парни, – говорит капитан, – поплывем назад.

Туманов кивает.

«Дмитрий», который обогнал «Михаила» на подходе к Варнавину, зажат соймами. Белые трубы парохода кажутся серыми, палуба безмолвна и пуста. Пароход прочно врос в затор, у него нет возможности вернуться на Волгу, не этой ночью.

Вероятно, никогда.

«Сумеем ли вернуться мы?» – думает Туманов, спрыгивая на бревенчатую однорядку.

Над плотами пестреют разноцветные флаги с инициалами хозяев. Павел Дмитриевич никогда не видел таких рисунков и букв – что-то страшное таится в этих тряпицах, украшающих плоты, вцепившиеся в берег чалками и стиснутые посреди русла.

«Какие хозяева возьмут себе такие значки?»

Он сходит на берег, пробирается сквозь осоку и камыш и ныряет в лес. Он идет и идет, пробираясь сквозь пахучие хвойные заросли, без направления и мыслей. Его окружают дикая чужая чаща, бурые стволы и щетина иголок, сетка теней и серебряный лунный туман, который исходит от земли, а не от неба, и он счастлив, как ребенок, потерявшийся в карамельном поле. У леса нет имени, и Туманов принимает его таким, безымянным и молчаливым. Глаза человека ощупывают красоту спутанных ветвей, потемневшую зелень, узоры корней, чавканье мха. В кронах тихо вздыхают совы, сочные ягоды и маслянистые грибы дарят чудесные ароматы, дразнят, восхищают, пьянят.

Туманов бредет, хмельной и счастливый от пряного сырого воздуха. Он запрокидывает голову и ловит каждое движение. Хвоя щекочет его руки и лицо, как когда-то борода отца. В ногах шмыгают большеглазые зверьки, хрустят ветками и размахивают хвостами. Лес начинает петь, его голос звучит в ушах блаженной тишиной, тишиной без алых голосов и черного эха. Павел Дмитриевич улыбается. А потом, будто привыкнув к посеребренному мраку, понимает, что шагает не только среди стволов и ветвей...

Пробирается сквозь толпу бурлаков.

Ветер приносит звук выстрела, второй, и Туманов останавливается. Он хочет пить, он устал, но восторженный хмель никуда не делся. Мимо проходят молчаливые люди, от них пахнет речными камнями и растертым в пальцах рогозом, ушные раковины сочатся водой, а глаза широко открыты. Туманову кажется, что он знает их, их всех, словно бродил среди сплавщиков целую вечность, слушал музыку посиневших губ, растворялся в несбывшихся детских снах.

Лес светлеет, стволы расходятся, лунный дождь раздвигает ветви. Процессия выходит к пологому песчаному берегу. Огромный пляж освещен огнем факелов на длинных шестах, вбитых в песок, и исполинских костров, сооруженных из обломков плавучих изб и конур, в которых во время сплава с трудом умещались два человека.

Туманов снова возвратился к реке. К Ветлуге.

Он видит все это – реку, костры, людей – сквозь опущенные веки. Его наполняют восторг, великолепие ночи и сила света, обжигающего ресницы. Павел Дмитриевич открывает глаза.

Сестра стоит в пяти шагах, она в васильковом платье, на которое стекают рубиновые струи волос. Тихий водопад, прозрачный шепот.

Туманов смеется, полный напряженного восторга. За спиной шумит лес, восхваляя первобытную силу земли и безудержную власть течения. Запахи кружат голову. Журналист протягивает руку и касается верхушек сосен на другом берегу реки. Его дыхание сдавленно, а глаза полны слез. И он кричит, выбрасывая голос и слезы из тела, в котором так мало места для них.

Лия стоит перед ним и смотрит с любовью.

«Ты здесь». Он узнает и не узнает голос, но торжества так много, что думать об этом не хочется. Не сейчас.

Павел Дмитриевич ложится на песок, опускает веки, и река укрывает его пенным одеялом. На несколько долгих мгновений его лицо оказывается под водой. Но Туманов не тонет – просыпается.

Просыпается в избе, на скамье под иконами, под мягкими грустными взглядами Спасителя и Богородицы. Он видит еврея-промышленника в печном углу – и его растрескавшиеся глаза, и распахнутый, затянутый паутиной рот. А потом волна отходит, и вот тогда Туманов тонет... Не здесь, не сейчас...

Он погружается на дно реки, к липким водорослям и острым камням, между которыми вверх брюхом снуют красные рыбы. Его череп расколот ударом ворота лота, в трещину льется вода, из ноздрей разворачиваются карминовые ленты, а высоко, высоко, в холодном зеркале речного неба отражается заплаканное лицо сестры... Лия зовет с беляны, тянет к нему руки...

«Теперь ты понял, теперь ты можешь плясать».

Туманов открывает глаза и встает с мокрого прибрежного песка.

Из воды выходят люди. Поднимают синие распухшие лица к звездам, окунают глаза в луну и, оказавшись на берегу, пускаются в дикий пляс. Отчаянные па, безумные кривляния, разлитая стоном песня:

Эй, ребята, плохо дело,

На каменья свая села.

Эх, дубинушка, ухнем!

Эх, зеленая, сама пойдет,

Сама пойдет!

Ритм песни настолько не совпадает с конвульсивными движениями, что Туманову видится в этом особая гармония. Жуткая гармония излома.

Патока блаженства вытекает из его головы, ее место занимает коричневый дым, едкий и зловонный.

По огромному валуну ползут голые тела, медленно и вдумчиво вылизывая камень серыми языками и стертыми до костей ладонями. Люди-улитки с оторванными панцирями. И да, они тоже поют, булькают раскрытыми глотками, забитыми влагой и мхом.

Девушка в васильковом платье уже рядом, ее глаза неподвижны, волосы висят мокрыми черными веревками.

– Ты хозяйка? – спрашивает он у сестры.

Лия улыбается:

– Здесь нет хозяев.

Нет, это не Лия, никогда ею не была... Но голоса любимых имеют большую власть – их слышат, им верят. Пока не вскроется фальшь.

– Я рада, что ты пришел, – говорит «сестра».

– Кто ты? – спрашивает Туманов. – Ты... ты Луга?

Светлоокая дева Луга, дочь священника, каждый день приносящая реке свои грезы. Непорочное дитя, которое забрала поднявшаяся из берегов вода. Холодное тело с распущенными волосами. Утопленница, найденная в ивовых кустах, называемых ветлами. Одна из местных легенд...

– Я никто! – смеется девушка с мертвыми глазами. – И ты никто, и они никто. Но вместе мы можем плыть и плясать. Пляши! Плыви!

Бурлаки водят хороводы вокруг костров. Протягивают к огню пустые раковины, горланят песни, вскидывают руки. Головешки плюются малиновыми искрами. Парочка утопленников, вцепившись друг в друга – пальцы мужчины в глазницах женщины, она схватилась за его вывороченную челюсть, – разбегаются и прыгают через пламя.

«Исполнятся ли их желания?» – думает Туманов.

По пляжу бродят сгорбленные фигуры в черных балахонах: собирают потухшие факелы, расставляют и зажигают новые. Один из них проходит мимо, пряча лицо в тени капюшона, и, когда Туманов ненароком касается «монаха» – его рука проходит сквозь ткань, – тот вздрагивает и спешит прочь.

– Павел Дмитриевич! Я нашел вас! Отплываем скоро, куда ж вас понесло...

Туманов поворачивается к официанту. По лицу Игната струится пот. Он стаскивает с головы помятую фуражку, невесть где раздобытую, утирает рукавом сюртука лоб и вымученно улыбается.

– Заблудились, поди? Но ничего, ничего... Я здесь, нашел вас!

Туманов пытливо рассматривает официанта. Тот водружает фуражку на острые уши, поводит плечами и снова начинает тараторить. Про вернувшихся матросов, про починенную машину, про то, что пароход может продолжать путь, – немного до города осталось. Молчание и неподвижность журналиста смущают Игната, и он замолкает.

– Что с вами? Почему так смотрите?

– У тебя еще есть шанс, – говорит Туманов, – ступай. А я... Я не вернусь.

– Как?.. Что?..

– Ступай и скажи моей сестре, что я люблю ее. Поклонись ей от меня.

– Вы шутите... – выдавливает официант. – Что за глупости, пойдемте! Госпожа велела доставить!

Туманов отклоняется от настырной руки.

– Игнат, возвращайся один. Прощай. – Он достает из песка шест с факелом, поворачивает голову и смотрит на Лугу, на пляшущих бурлаков, чьи тела искалечены ударами плотов, дождями и туманами.

Официант раскачивается, его лицо ломают сомнения, даже гнев, рука прыгает за пазуху и появляется с револьвером.

– Вы пойдете со мной! – Игнат взводит курок. – Я не смогу сам... Не смогу!

Туманов шагает к человеку с оружием:

– Уходи.

Официант подается назад, нажимает на спуск, и выстрел проходит сквозь Туманова. Тот инстинктивно заслоняется от него. Факел касается лица официанта, и Игнат вспыхивает, как праздничное чучело, – он сухой, в нем нет воды, крови Ветлуги. Лишь солома никчемной жизни, ломкое топливо страха.

Утопленники обступают горящего человека. От легких касаний и страстных объятий официант шипит и разламывается на куски. Проливается в небо искрами.

Туманов берет «сестру» за руку и идет к пенной кромке воды. Он долго и мучительно пытается вспомнить, кто он и почему держит холодную кисть сотканной из воды фигуры, но потом понимает, что это не имеет значения. Важен лишь шепот бегущей в тумане реки. Взрываются жаром поленья; низкое небо впитывает плевки костров; тихо звучат в чаще древесные горны – и стремительный поток уносит того, чья фамилия была Туманов.

«Нет на воду суда», – говорят на Ветлуге.

Дмитрий Тихонов, Богдан Гонтарь

Эль ко дню святого Орма

Приграничный городок этот, Бравая Застава, сразу пришелся Игнаасу не по душе. Слишком тесно, слишком людно, слишком много сточных канав. Теперь же, когда он с подельниками стоял на эшафоте на главной и единственной площади этого крысятника, ему попросту хотелось блевать от одного взгляда на серые покосившиеся лачуги, взбитую множеством ног грязь и нарочито ухоженную, богато украшенную кирху Святого Орма, спасителя заблудших, покровителя садов и пажитей.

Жители Бравой Заставы, столпившись перед эшафотом, смотрели на мародеров овечьими глазами. Их рожи то и дело кривились в ухмылках, обнажавших гнилые зубы. Почерневшие от пахоты мужики все больше молчали, а жавшиеся к ним высушенные голодом бледные бабы, наоборот, перекрикивались меж собой, как куры на подворье. Прямо у себя под ногами, сквозь щели между досками, Игнаас увидел мальчишку, присевшего справить большую нужду и озорно зыркавшего вверх.

Справа угрюмой скалой возвышался Хенрик, с ног до головы лиловый от побоев, глядящий куда-то в небо над низкими крышами Бравой Заставы. Слева нервно переминался с ноги на ногу Жалкий Абель. Именно Абель не выдержал первым.

– Может, все-таки изгнание?.. – проблеял он.

Хенрик лишь хмыкнул в ответ.

Взглянув на умостившихся под лавками калек, тянущих к прохожим почерневшие конечности в надежде на милостыню, Игнаас ответил:

– Если бы один сын драной болотницы не сознался, что мы пришли сюда грабить могилы, то, может, и изгнали бы.

Договорив, он харкнул сквозь щель под ногами прямо на голову мальчишке. Поганец метнулся прочь, подтягивая на ходу портки, а в лицо Игу из толпы прилетел жирный ком грязи.

Жалкий Абель горестно вздохнул:

– Может, хотя бы плети?..

Хенрик повернул к нему распухшее лицо и процедил:

– Никакого изгнания. Никаких плетей. Через несколько минут ты будешь дрыгаться в петле, чувствуя, как бежит по ляжкам твое трусливое дерьмо. Смирись.

По грязным щекам Жалкого Абеля покатились слезы:

– Но мы же можем что-то сделать? Отработать? Можем попроситься жечь уголь? Можем, Хенрик? Иг?

Игнаас в ответ презрительно хмыкнул, а Хенрик снова уставился вдаль.

На помост, пошатываясь от утренней порции вина, взошел щуплый глашатай в засаленном камзоле. Обведя приговоренных осоловелым взглядом, он обратился к толпе:

– Жители Бравой Заставы! Сегодня мы судим честным судом злоумышленников, явившихся в наш славный город, дабы осквернить кадавериумы! Они посягнули на самое святое – на память об отцах и дедах, на почести, что мы вознесли усопшим...

Он говорил и говорил, а перед глазами у Игнааса стояли длинные сводчатые коридоры тех самых кадавериумов, заполненные истлевшими мертвецами. Каждый лежал в гробу без крышки, золоченом или деревянном, гранитном или наспех слепленном из глины – в зависимости от богатства семьи. Жалкий Абель стоял на стреме, а Игнаас и Хенрик вытаскивали тела из гробов и обшаривали усыпальницы в поисках монет и драгоценностей. Абель шипел, поторапливая, – он до усрачки боялся, что какой-нибудь покойник откроет глаза и вцепится в его худосочную глотку. Там их и взяла стража, когда Хенрик с Игнаасом углубились во тьму переходов, а утомленный страхом Жалкий Абель прикорнул у входа.

– ...за все эти гнусные деяния Хенрик из Смоляной Курильни, Абель из Руденбурга и Игнаас, сирота без рода, приговариваются к смертной казни через повешение! – Глашатай шумно выдохнул и утер рукавом лоб.

Толпа замерла, открыв в предвкушении рты. Худосочный высокий палач в колпаке из мешковины обошел всех троих, накидывая на шеи петли. От палача почему-то тяжко несло псиной. Игнаас скороговоркой прошептал молитву. Хенрик молчал. Жалкий Абель, до конца оправдывая свое прозвище, причитал, заламывал руки и из последних сил давил слезы. Глашатай занес кулак над головой, готовясь подать знак палачу, уже ухватившемуся за рычаг.

Иг взглянул на низкое жирное небо и впервые в жизни удивился его глубине.

По толпе прокатился ропот. Глашатай замер с поднятой рукой, а откуда-то со стороны ремесленного квартала донесся зычный и рокочущий, словно горная река, голос:

– Постойте, друзья! Не спешите омрачать столь славное утро смертью! Позвольте старому Гаспару сказать слово!

Обладателя голоса тяжело было не заметить – даже самый высокий из горожан едва доставал ему до плеча, а один он занимал места на площади столько же, сколько целое семейство с выводком детей. Ему даже не было нужды проталкиваться через толпу, толпа сама расступалась перед ним, как стайка мальков перед вальяжно плывущей щукой. Так он и шел к эшафоту, этот Гаспар, поминутно промакивая платком красную лысину, – в безразмерной холщовой рубахе, грубых штанах и сапогах, пошитых будто бы на горного великана.

Глашатай кисло скривился, но отступил, позволив Гаспару взойти на помост, заскрипевший под тяжестью столь грузного тела. Дружески потрепав палача по плечу, гигант повернулся к собравшимся:

– Друзья! Отложим пиршество смерти на несколько жалких минут! Подлецы никуда уже не убегут. А у нас на носу День святого Орма, в который все вы собираетесь отдыхать и веселиться. Согласно обычаю, я готовился наварить для нужд города два десятка бочек своего лучшего эля, но увы – из-за треклятой войны купцы подвезли ячмень позже оговоренного срока, и теперь одному мне никак не управиться с этой задачей. Не найдется ли среди горожан добровольца, сильного и трудолюбивого, готового помочь мне в приготовлении напитка, достойного королей?

Выдав эту тираду, Гаспар тяжело вздохнул, оглянулся на приговоренных, задержал взгляд на Игнаасе и – Игнаас готов был в этом поклясться! – подмигнул ему.

Зеваки зашумели, зашептались между собой, толпа пошла волнами. Кто-то возмущался, кто-то бормотал проклятия, некоторые и вовсе покидали площадь.

Заговорил глашатай, обращаясь больше к собравшимся, чем к пивовару:

– Уважаемый мейстер Гаспар, мы высоко ценим твои заботы и желание скрасить наши мрачные будни. Но ты и сам знаешь, жители города сейчас работают не покладая рук. Мало того что вся Бравая Застава от мала до велика занята на заготовке фуража для нужд армии, так еще каждый взрослый обязан ходить в ночные патрули и дозоры раз в три ночи, дабы защитить город от обитателей леса. Не думаю, что кто-либо изъявит желание помочь тебе.

Гаспар нахмурился, пожевал мясистыми губами, мотнул головой в сторону приговоренных:

– А они? В чем повинны эти негодяи, позволь узнать?

– Эти, как ты говоришь, негодяи пришли сюда с гнуснейшей целью – обчистить кадавериумы. По законам военного времени наказание за осквернение могил одно – смерть.

Тяжелая лапа Гаспара легла на худое плечо глашатая, и колени того подкосились. Голос пивовара притих, в нем засквозили вкрадчивые нотки:

– Слушай. Отдай мне одного из них. Заплачу золотом. Какая черни разница, двоих вздернут или троих? Пусть принесет пользу. Повесить всегда успеется.

Глашатай неуверенно покрутил головой:

– Так это... Надо с бургомистром решать...

– С бургомистром я уж как-нибудь договорюсь. Значит, по рукам!

И, не дожидаясь ответа, Гаспар направился к застывшим между жизнью и смертью приговоренным. Он презрительно смерил взглядом Жалкого Абеля, смотревшего на пивовара, как побитая собака. Шагнул к Хенрику, но глашатай пискнул предупреждающе:

– Этот – буйный! Нож еще в глотку вгонит!

Гаспар покосился на синяки и ссадины Хенрика и кивнул. Шагнул к Игнаасу, придирчиво его осмотрел и ткнул пальцем в грудь, обращаясь к глашатаю:

– А этот?

– Да вроде смирный, – пожал плечами глашатай.

– И крепкий, – добавил Гаспар. Губы пивовара растянулись в довольной усмешке, глаза на мгновение затуманились, и он облизнулся.

– Забирай. Но с бургомистром будешь объясняться сам.

– Не сомневайся.

Палач с явным недовольством стянул с шеи Игнааса петлю.

– Принимая во внимание сиротство одного из приговоренных! – заорал глашатай. – Мы даруем ему шанс искупить прегрешения трудом на благо Бравой Заставы! Он поступает в услужение к мейстеру Гаспару до тех пор, пока тот не сочтет долг перед городом уплаченным!

– Радуйся, заблудшая душа. Сегодня второй твой день рождения, – изрек пивовар и, обхватив парня за плечи, повлек за собой вниз по лестнице, а потом через площадь к узким улочкам города.

Игнаас оглянулся лишь раз – когда за спиной жалобно скрипнули люки и взревели горожане. Он увидел Хенрика, повисшего без движения, и Жалкого Абеля, скособоченного, уродливого, отчаянно дергающегося на натянутой веревке, – бедолаге не хватило веса, чтобы сломалась шея.

Две откормленные рослые кобылы неспешно тащили телегу меж холмов, поросших густым лесом. Игнаас, притулившийся среди пустых бочек, смотрел по сторонам с тревогой – Бравая Застава находилась слишком далеко от обжитых краев, где деревья вырубали на добрую лигу по обе стороны от дороги. В Руденбурге, если верить покойному Абелю, даже не было толковой городской стены, потому что жители выжгли лес на расстояние конного дневного перехода от города, и каждый год пускали огонь в образовавшееся черное поле, чтобы ни один росточек не пробился сквозь просоленную землю. Здесь же деревья порой и вовсе сплетались ветвями над головой, а за замшелыми стволами Игнаасу то и дело чудилось, что кто-то перебегает от дерева к дереву. Но Гаспар, сидящий на козлах, оставался спокоен и весел, постоянно оборачивался, скользил по спутнику мутным маслянистым взглядом. Его нарочитое спокойствие только усилило волнение Игнааса, и он, наконец собравшись с духом, спросил:

– Мейстер Гаспар, а безопасно ли тут... Ну... Ездить через лес?

Пивовар в ответ со смехом покачал головой:

– Совершенно! Никто оттуда не выскочит. Они не охотятся днем.

– Там такие заросли, что, должно быть, темно хоть глаз выколи.

– Заросли густые, – согласился Гаспар. – Но даже малейший солнечный луч для лесных тварей смертелен. Нет, от рассвета и до заката они прячутся, носа не смеют высунуть. Расслабься, малыш. Со мной ты в безопасности.

– Приходилось с ними сталкиваться?

– С нечистью? Конечно! А как же иначе, если пивоварня в глуши?!

– А почему бы не построить ее в городе? Ни риска, ни лишней возни.

– Верно. Так оно и было. Когда я впервые оказался в этих краях, в Бравой Заставе уже имелся пивовар. Уважаемый человек со связями. Чтобы не навредить его прибылям, мне не позволили строить в городе. И даже вблизи городских стен не позволили, пришлось подыскивать место у черта на рогах. А потом, когда уважаемый человек скопытился, а его сынок спьяну спалил папашину пивоварню вместе с собой, я не захотел перебираться в Бравую Заставу. Прикипел душой к своей глухомани. – Гаспар обернулся и подмигнул Игнаасу. – Ты наблюдал когда-нибудь варку эля?

– Нет, – признался тот. – Не приходилось.

– А сам какой предпочитаешь?

Игнаас пожал плечами. За свою короткую жизнь, большая часть которой прошла в сезонных работах за харчи на безымянных выселках, он ни разу не задумывался о подобных вещах.

– Не знаю. Свежий. А какие бывают?

– О святой Вилхельм! – воскликнул Гаспар. – Я прогадал! Нужно было брать тощего хмыря, уж он-то наверняка разбирался в сортах! – И расхохотался, гулко и грохочуще, так что в чаще по обе стороны дороги заметались испуганно мелкие тени.

Путь занял около двух с половиной часов. Под конец даже Гаспар, несмотря на всю свою браваду, утомился и перестал болтать, позволив Игу задремать. Но вскоре дорога выкарабкалась из леса, поползла по каменистому берегу широкой бурунистой реки. Здесь телегу немилосердно затрясло, и очнувшийся Игнаас всем телом прижался к стянутым цепями бочкам, чтобы не оказаться на земле.

– Береги задницу! – гаркнул Гаспар. – Крепись, гроза мертвяков, мы почти добрались!

И действительно, спустя всего несколько минут они были уже у цели. Первым в глаза бросился дом – застывший на пологом склоне двухэтажный фахверковый великан с остроконечной крышей, на краях которой чернели резные флюгеры. Окна были плотно закрыты сплошными деревянными ставнями. Чуть в стороне громоздилось приземистое бревенчатое строение, крытое дерном, а ниже по склону, у самой реки, стояла водяная мельница с медленно вращающимся скрипучим колесом. Но больше всего Игнааса поразила стена, окружавшая владения Гаспара. Кое-как сложенная из разномастных камней, она нигде не превышала четырех локтей в высоту, а в паре мест разрушилась почти до основания. Подобная ограда не стала бы препятствием даже для того сорванца, что облегчался сегодня утром под виселицей, – стоит ли говорить о тех, кто живет в лесу? Более того, здесь не имелось ни намека на ворота. По добротному дощатому мостику дорога пересекала ручей, сбегающий с холма в реку, и упиралась в тщательно расчищенный широкий пролом в стене. Игнаас хреново разбирался в фортификации, но ему хватило одного взгляда, чтобы понять: усадьба беззащитна против любых угроз.

Лошади сквозь пролом затащили повозку во двор и остановились возле пустых яслей.

– Ну что, заблудшая душа? – Спрыгнув с козел, Гаспар помог Игнаасу спуститься. – Добро пожаловать! Пойдем, работа ждать не любит!

Он потащил Игнааса к угрюмому бревенчатому строению, из дерновой крыши которого торчали две печные трубы.

– Это солодовня, – объяснял здоровяк, заведя юношу внутрь сквозь низкую дверь. – Здесь сушится пророщенное зерно. Видишь печи? Их нужно растопить. Дрова – в поленнице за домом. Видишь те широкие полки наверху, над печами? На них рассыпают ячмень, ровным слоем в ладонь глубиной. Видишь лопату у дальней стены? Ею будешь постоянно ворошить зерно, чтобы оно прогревалось равномерно. Если мой солод подгорит, я отрублю тебе руки. И не забывай поддерживать огонь в печах, потому что иначе солод может заплесневеть, и тогда я проломлю тебе башку этой самой лопатой. Все понятно? Если есть вопросы, задавай сейчас. Мне требуется помощник, а не ученик.

– Вопросов нет, – пробормотал Игнаас, выбитый из колеи внезапными угрозами. – Только неясно, где брать зерно.

– Схватываешь на лету. Молодец. Давай за мной.

Выбравшись из солодовни, они обошли ее и оказались перед внушительных размеров дощатым сараем без окон.

– Кстати, – оскалился Гаспар, откидывая засов, – здесь тебе придется спать.

Внутри стоял приятный сладковатый запах, почему-то напомнивший Игнаасу о свежих огурцах. Земляной пол был заставлен широкими сосновыми кадками с залитым водой пророщенным ячменем.

– Освобождай жилище! – Гаспар обвел помещение руками. – Когда закончишь, оно превратится в покои, достойные барона!

Игнаас принялся за работу. Он натаскал дров и развел огонь в печах. Одну за другой он выволакивал кадки к канаве и сливал воду, придерживая содержимое доской. Высыпа́л зерно на полки в солодовне и размешивал эту мокрую, тяжелую массу деревянной лопатой. Поначалу Игнаас ждал, что Гаспар, убедившись в добросовестности помощника, объявит перерыв – хотя бы для того, чтобы накормить его. Но ожидания были напрасны. Пивовар уселся на крыльце фахверкового дома, раскурил трубку и пристально, ни слова не говоря, наблюдал за трудом новоявленного подмастерья. Когда трубка погасла, Гаспар набил ее заново. Сизая змейка дыма, лениво извиваясь, ползла к небу.

Вкалывать пришлось, как последнему каторжанину. Игнаас не ел уже два дня, однако прежде, до встречи с Хенриком, ему приходилось голодать и дольше. А вот плечи и спина успели отвыкнуть от постоянного труда за короткую, но вольготную разбойничью жизнь, и теперь начинали болеть. Но он не жаловался. Из сарая к канаве, от канавы к солодовне, из солодовни к поленнице за дровами – все лучше, чем с эшафота в распахнутый люк.

Между тем день подходил к концу. Солнце скрылось за лесом, на темнеющем небе выступили звезды. Гаспар все сидел на крыльце, посасывая давно погасшую трубку. В сарае осталась одна кадушка. Игнаас вынес ее наружу, поставил у канавы, выпрямился и замер на мгновение, сморщившись от полыхнувшей в пояснице боли.

– Почему замешкался? – тут же спросил пивовар. – Забыл, что дальше делать?

– Это последняя, – ответил Игнаас.

– Какая разница? Пока ты наслаждаешься вечерней прохладой, мой солод может сгореть.

– Пить хочется.

– Ну пей, – лениво мотнул головой Гаспар, указывая то ли на кадушку, то ли на канаву.

Игнаас неуверенно покосился на него, потом, скрипнув зубами от боли, опустился на колени рядом с кадушкой, сделал несколько глотков. Вода оказалась протухшей, с липким мучным привкусом.

– Ты же не думал, что я тебе пива предложу?! – сказал Гаспар с усмешкой. – Или думал? Думал ведь, да, заблудшая душа? Представлял, как мы с тобой сейчас пропустим по кружечке, закусим горячей чечевичной похлебкой с кровяной колбасой? А потом на боковую, так?!

Игнаас замер над кадкой, не зная, куда девать глаза от стыда и унижения. Неужели он ошибся? Неужели проклятый жирдяй лишь дразнил его?

– Вот что я тебе скажу, гробокопатель, – продолжил Гаспар после минутной паузы. – Все это нужно заслужить. И кружку, и похлебку.

Игнаас снова поплелся в душную, приторно пахнущую солодовню. Опорожнив последнюю кадку, перемешивал солод на полках несколько часов – до тех пор, пока не унялся жар раскаленных печей, до тех пор, пока не закружилась голова, а боль в пояснице и плечах не стала невыносимой. К дьяволу!

Пошатываясь, он вышел в ночь. Гаспара на крыльце не было. Сквозь щели в ставнях на одном из окон второго этажа пробивался тусклый свет. Игнаас ощупью кое-как добрался до сарая и с наслаждением растянулся на мокром земляном полу. Он выберется отсюда. Сбежит. Сбежит обязательно. Завтра днем, по дороге, ведущей в город. Лесные твари не нападают, когда светло. Толстяку не угнаться за ним. Он сбежит. Завтра днем.

Его разбудил шорох, приглушенный, едва уловимый. Несмотря на смертельную усталость, Игнаас не забыл о подстерегающих вокруг опасностях и мгновенно проснулся, как только понял, что именно слышит: кто-то пытался перебраться через каменную ограду.

Сквозь открытую дверь сарая виднелось черное небо, усыпанное звездами. До рассвета было еще далеко. Игнаас перевернулся на живот, подполз к порогу, выглянул наружу. Страх заглушал боль в натруженной спине. Однако рассмотреть ничего не удалось – двор тонул в темноте и тишине. К тому же обзор по большей части перекрывал дом пивовара, тоже погруженный во мрак. Игнаас почти убедил себя, что подозрительный шорох приснился ему, когда тот раздался снова, на этот раз громче и длительнее, со стороны пролома в стене, служившего пивоварне воротами. Еще через несколько мгновений открылась дверь дома. Гаспар, ничуть не встревоженный, вразвалочку спустился с крыльца и, свернув к пролому, скрылся из вида.

Вскоре послышались голоса. Мерные, монотонные. Один явно принадлежал хозяину, второй – глухой, хриплый – больше походил на скрип деревьев под ветром, чем на человеческую речь. Слов было не разобрать, их заглушал шум бегущей реки. Невозмутимость Гаспара словно бы придала сил и смелости, и Игнаас поднялся, перешагнул через порог. Холодный ночной воздух обжигал легкие. Покрытая росой трава неприятно холодила босые ступни. Небо над головой давило, как сумрак лесной чащи. Ступая со всей возможной осторожностью, Игнаас добрался до солодовни, прошел вдоль ее стены до угла и заглянул за него как раз в тот момент, когда голоса смолкли.

Гаспар в одиночестве стоял у пролома, глядя в сторону леса. Он слегка покачивался, будто пританцовывая. Рукава рубахи в лунном свете казались белоснежными. У его ног лежало что-то темное, большое, бесформенное – то ли растрепавшаяся связка звериных шкур, то ли сваленные в кучу мешки.

За секунду до того, как Гаспар обернулся, Игнаас наконец разглядел, что это, – и отпрянул, словно ожегшись о раскаленную сталь. Прижался спиной к влажным бревнам. Кровь в венах обратилась в лед, и вдох, который должен был стать криком, застрял в горле колючим гвоздем. Тьма сгустилась вокруг Игнааса. На негнущихся ногах он вернулся в сарай и, закрыв дверь, опустился на корточки в углу – будто нашкодивший мальчишка, прячущийся в овине от разгневанного отца.

Он замер, жадно вслушиваясь в ночь за тонкой стеной, беззвучно молясь всем святым, чтобы ничто не нарушило тишины. Однако ночь не знала жалости – не прошло и минуты, как Игнаас различил шаги. Грузные, неспешные. Шелестела трава под подошвами великанских сапог, скрипели их истертые голенища. И еще шорох, какой бывает, если тащить по траве нечто тяжелое. Например, трупы. Например, Абеля и Хенрика. Мертвых, изуродованных, испачканных грязью и кровью Абеля и Хенрика, которых отдал пивовару лес.

– Святой Орм, святой Орм, – продолжал бормотать Иг, – скоро твой день. Спаси меня и защити! Клянусь собственной кожей, я никогда больше не украду ни единого талера. Клянусь памятью матушки, никогда не скажу ни о ком дурного слова. Я не вру, святой Орм, на этот раз говорю чистую правду! Ты увидишь, сам увидишь, только спаси, только выведи!

Слова не помогали. Отчаяние и ужас, переполнявшие тело, сочились сквозь поры наружу, во мрак, смешивались с ним, порождая смутные призрачные силуэты, танцующие на краю зрения. Ломаный издевательский танец. Пляска смерти.

Шаги стихли у сарая. Несколько невероятно долгих мгновений ничего не происходило, даже сердце не стучало в груди Игнааса. Потом звякнул, опускаясь, железный засов на двери. Его заперли.

Гаспар поволок тела куда-то в глубину двора, и снаружи снова наступила тишина. Игнаас перевел дух. Похоже, прямо сейчас гибель ему не грозит. Может, проклятый пивовар и не заметил, что подмастерье выходил из своего закутка. Пытаться сбежать сейчас – самоубийство. Даже если удастся выскользнуть из темницы и чудом обойти Гаспара, за оградой ждут те, кто принес мертвецов. Те, чьи голоса похожи на скрип деревьев под ветром.

Игнаас встал на колени и вновь принялся молиться, подняв глаза к потолку. В ход шли все слышанные им проповеди, пьяные речи монахов в трактирах, наставления матери и бабушки. Слезным шепотом он уговаривал святого Орма, пожирателя змей, пастыря заблудившихся, хранителя садов и пажитей, дать ему последний шанс:

– Велики мои грехи, признаю. Грабил я живых, грабил мертвых, избивал ни в чем не повинных людей, воровал и обманывал. Все это было, ведь слаб я, полон страха. Клянусь, что исправлю содеянное. Клянусь, что раздам нуждающимся вдвое больше монет, чем украл. Втрое больше раздам! Протяни руку, святой Орм, ведь скоро твой день! Не забудь меня, ничтожного червяка, помоги! Больше никогда ни о чем не стану просить тебя, святой Орм. Обещаю, больше не побеспокою, только помоги. Умоляю...

Потолок оставался безмолвен. Игнаас не сдавался, он причитал, убеждал и давал зароки до тех пор, пока веки не стали свинцовыми от усталости. Слова путались, молитва превратилась в мычание, разобрать которое не смог бы ни один, даже самый благодетельный святой. В конце концов Игнаас уснул, уткнувшись макушкой в земляной пол, но и во сне губы его шевелились, выторговывая спасение у высших сил.

Когда он открыл глаза, было утро. Солнечный свет просачивался сквозь щели между досками, ласково касался его лица. Снаружи раздавалось громогласное пение Гаспара. Без всякого подобия мелодии или ритма он выкрикивал одну за другой строки песни «Храбрый Оглаф», в последние годы пользовавшейся немалой любовью солдат на границе:

Из-под юбки вылез и был таков!

О-о, храбрый Оглаф!

Но другая вдовица дала ему кров!

О-о, храбрый Оглаф!

Игнаас поднялся. Его качнуло. Голова кружилась, ломило плечи и поясницу. В ноги вместо костей и мышц словно набили мятого тряпья. Очень хотелось есть. Кое-как совладав с равновесием, он толкнул дверь. Та открылась.

Двор был заполнен светом до краев, будто огромная кадка. Бортами служили кроны деревьев, поднимающихся неприступными стенами вокруг, – зеленые с вкраплениями желтого и оранжевого. Солнце висело высоко. В прозрачную, не оскверненную ни единым облачком синеву неба поднимались столбы дыма из обеих труб солодовни. Работа кипела.

Помчавшись на битву, свалился с коня!

О-о, храбрый Оглаф!

Долго лежал он, подпругу кляня!

О-о, храбрый Оглаф!

Пение прервалось. Гаспар с лопатой на плече выглянул из дверей солодовни, расплылся в широкой улыбке:

– Наконец-то! Вижу, незавершенные дела не позволяют тебе отдыхать со спокойной совестью. Не волнуйся! Здесь всегда найдется занятие по душе. Взгляни-ка туда! – Он указал на большой медный котел, лежащий в траве на полпути между солодовней и коновязью. – Этого красавца нужно наполнить водой и поставить на огонь. Ведро внутри. У реки будь осторожнее, держись этого берега. Ну же, пошевеливайся! Как говорил мой отец, хороший день нужно начинать с хорошего варева.

Последняя фраза заставила Игнааса очнуться окончательно. В животе заурчало. Варево – прекрасная идея. Великолепная идея. Лучшая из идей. Выходит, Гаспар решил все-таки накормить слугу. Отлично. Сначала он поест, а потом задумается о побеге. В нынешнем состоянии далеко не уйти и уж тем более не совладать со здоровяком, если тот решит ему помешать.

Достав из котла деревянное ведро, Игнаас спустился к реке по узкой тропке, огибавшей мельницу. Тропка вывела на скользкую и пологую глинистую проплешину на берегу небольшой заводи. Здесь, в этом закутке, река замедляла свой бег, и ее поверхность волновалась лишь от ряби, пускаемой лопастями высившейся позади мельницы. Распугав резвившихся в прозрачной воде мальков, Игнаас зачерпнул полное ведро и долго, с наслаждением пил. Никогда не доводилось ему пробовать настолько вкусной воды. Чертов пивовар жил в лучшем месте на земле.

Котел оказался куда вместительнее, чем выглядел. Игнаасу пришлось мотаться к реке не один десяток раз. Под конец он взмок от пота и дышал, как загнанная лошадь. Гаспар, покончив с солодом, уселся на чурбачок неподалеку и, закурив, наблюдал за его стараниями. Судя по всему, пивовар за всю ночь не сомкнул глаз, однако выглядел бодро и весело. Когда Игнаас притащил очередное ведро, под котлом уже были разложены дрова и разведен огонь. Гаспар махнул рукой:

– Достаточно. Присядь. У меня есть для тебя другая работа.

Игнаас с наслаждением растянулся на траве, а хозяин скрылся за сараем. В лесу безмятежно щебетали птицы. Судя по солнцу, приближался полдень. С побегом больше нельзя было тянуть – с каждой упущенной минутой увеличивался шанс не успеть выйти к городу до темноты. Однако измученное, слабое тело сопротивлялось даже мыслям о столь долгом и опасном путешествии. Может, попробовать увести лошадь? Игнаас плохо ездил верхом, но кобылы пивовара выглядели смирными.

– Даже не надейся! – гаркнул Гаспар с другого конца двора. – Они не позволят чужаку притронуться к себе!

Дьявол! Игнаас замер, растерянный и перепуганный. Несмотря на теплое солнце, по спине пробежали мурашки. Вонючий, сраный, гребаный пивовар только что прочитал его мысли! Неужели он колдун? Это бы многое объяснило.

– Да и потом, – продолжал Гаспар, толкая к котлу небольшую одноколесную тележку, – куда ты собрался бежать? В Бравую Заставу? Забыл, что там собирались с тобой сделать, гробокопатель мой любезный? Ну, так я напомню. Смотри.

В тележке лежали Хенрик и Жалкий Абель. Только Игнаас понял это не сразу. Ночью, чтобы узнать их, ему хватило одного взгляда, а сейчас, при свете дня, его разум никак не мог соотнести эти бледные изломанные тела с теми, кто некогда были его друзьями. Может, потому, что прямо на глазу у Хенрика сидела жирная зеленая муха. Может, потому, что кто-то стянул с Абеля штаны и тот бесстыже раскинул бледные ноги. А может, потому, что тут и там на их конечностях отчетливо виднелись раны, оставленные чьими-то зубами.

– В Бравой Заставе тебе вряд ли обрадуются. Очутишься на виселице, прежде чем успеешь крикнуть: «Спаси-помоги, святой Орм!» Уж поверь, я этих недоумков хорошо знаю, давно рядом с ними живу. А потому займись-ка делом: свари своих незадачливых друзей...

Игнааса вырвало. Вся выпитая речная вода, смешанная с желчью, выплеснулась из него одним мощным, кисло пахнущим потоком. Гаспар продолжал как ни в чем не бывало:

– Сперва, разумеется, надо снять кожу. Это-то ты должен знать. Выкинешь их обоих со спины, как овец. Можно сразу отрубить и обвалить руки и ноги, чтобы было проще. Но лучше не рубить, а аккуратно отрезать, а то еще промахнешься топором и кости расколешь. Ступни и кисти выброси – дольше провозишься с очисткой, а косточки там мелкие, они нам ни к чему. – Голос Гаспара рокотал совершенно невозмутимо, будто он рассказывал, как правильно ворошить солод на полках. – Не вздумай закидывать с кожей. Твои приятели смердят, как выгребная яма, и я не хочу, чтобы взвар пах их потом и дерьмом. Если будет – отправишься в котел вслед за ними. Внутренности тоже вынешь и выбросишь. Смотри, чтобы содержимое кишок не попало на мясо, иначе опять же будет вонять. Вываришь кости и выскоблишь до блеска. Потом их нужно расколоть и очень тщательно удалить изнутри костный мозг. А затем сменить воду и снова варить – кости мне требуются чистые. Я перемелю их на мельнице и добавлю в сусло для праздничного эля. Сам понимаешь, лишний запашок ни к чему.

На этот раз Иг сумел подавить рвотные позывы, зажав рот ладонями. От трупов действительно поднимался чуть заметный сладковатый аромат начавшегося гниения.

– Придется повозиться, особенно с черепами, но ты должен справиться, – похлопал его по спине Гаспар. – Да, и еще. Мясо-то мне без надобности. А ты, поди, не ел пару дней. Можешь сварить себе грудинку. Или спинную вырезку. Советую брать ту, которая пролегает внутри по обеим сторонам вдоль позвоночника, это самая нежная часть. Пальчики оближешь, помяни мое слово! Если, конечно, аккуратно извлечешь кишки, ничего не замарав.

Он протянул Игнаасу нож с широким коротким клинком, чуть тронутым ржавчиной вдоль обуха, и, сунув в рот трубку, взгромоздился на крыльцо. Наблюдать.

Иг опустился на траву рядом с лужей собственной блевотины. Происходящее могло быть только сном вроде тех, что приходят во время горячки. О, с каким наслаждением он бы сейчас проснулся в старой землянке на Глухом тракте! Выбрался бы из хвойного сумрака в холодный дождливый рассвет, увидел бы, как Жалкий Абель жарит над костром пойманных вчера костлявых белок, как Хенрик мастерит силки и точит ножи. Оба мрачные, вечно голодные, вечно недовольные друг другом. Он бы засмеялся, и обнял их, и пустился в пляс вокруг костра. И не стал бы ругаться с Абелем из-за порции бельчатины.

Верно говорила матушка: жизнь – словно мельничное колесо. Никогда не угадаешь, какую гадость зачерпнет с речного дна. То, что не так давно было ненавистной реальностью, сейчас стало сладкой грезой. А Хенрик и Абель лежали в тележке. А дрова под котлом пылали, и вода внутри уже начинала закипать. Игнаас встал. Дела не ждали.

Это оказалось на удивление легко. Если не думать о землянке на Глухом тракте, о том, как делили белку на троих, как сидели в засаде под дождем, развлекая друг друга сальными шуточками.

Игнаас вонзал нож у основания черепа, с треском разрезал кожу и жир до самой задницы, а после принимался руками отделять их от мяса, проталкивая кулак внутрь от разреза к ребрам. Под кулаком расходился жировой слой, кожа распахивалась все шире, словно парус, обнажая красное мясо, покрытое пузыристой желтоватой пленкой. Пахло потом и топленым салом. Игнаас распахивал ножом мышцы, подбираясь к плечевым и бедренным суставам, рассекал толстые неподатливые жилы и пытался углядеть упущенные сухожилия в пузырях суставной жидкости. После хватался за подрезанную конечность и, поднатужившись, с хрустом выворачивал ее, отрывая от туловища. Отделив руки и ноги, он довершал работу с телом – отрезал изнутри анус, неизбежно марая лезвие в дерьме, обдирал ягодицы, отсекал гениталии и снимал с туловища получившийся чулок, помогая себе ножом там, куда не смог до этого добраться руками. В конце отделял голову.

Первым делом следовало закидывать в котел именно головы – их дольше всего варить, поэтому тулова и руки с ногами ожидали в стороне, сваленные бесформенной грудой, а Игнаас, утирая со лба пот, продолжал резать, снимая кожу с лиц, пялящихся на него матовыми серыми глазами. Сначала в воду полетел узкий, как у собаки, череп Жалкого Абеля, а потом плюхнулась и тяжелая бычья башка Хенрика. Иг взялся за руки своих товарищей, уже не разбирая, чьей конечностью он сейчас занимается.

Скоро на поверхности начала образовываться грязно-серая кровяная пена. Игнаас снимал ее обломком доски, подобранным неподалеку. От запаха сводило челюсти. Очень хотелось есть. Но сквозь этот голод постепенно проступала простая мысль: стоит поддаться чудовищному позыву, и небеса навечно закроются для него. Все молитвы, все обещания, всё, что уже пришлось ему вытерпеть, – всё будет зря. Колдун, притворяющийся пивоваром, погубит душу Ига, а потом наверняка примется за тело. Нужно собраться с силами и действовать, иначе в самом скором времени жернова мельницы станут молоть новые кости. Его кости. И не встать ему из могилы, когда под звук ангельских труб расцветет восходом Последний день, потому что могилы не будет, и не протянуть святым руки, потому что рук не останется.

Но что предпринять? Как одолеть или хотя бы обмануть того, кто видит тебя насквозь, знает твои помыслы и намерения прежде, чем ты сам их осознаешь? Оставалось надеяться лишь на божественное вмешательство, ждать знака свыше – если молитвам удалось привлечь внимание небожителей, конечно. В противном случае Игнаас обречен. Несмотря на это, страха он почти не чувствовал, у него просто не хватало больше сил, чтобы бояться. Силы приходилось тратить на куда более важные задачи. Держаться на ногах, например. Снимать пену с котла, в котором варились его товарищи. Вдыхать исходящий от них пар. Подкладывать дрова. Подливать воду. Подтачивать нож о камень. Отпластовывать лишнее мясо. Глотать слюну. Когда Гаспар неслышно подошел и тронул его за плечо, Игнаас даже не вздрогнул.

– Почти готово, – сказал пивовар, заглянув в котел. – Я думаю, уже можно доставать и чистить руки – вон те, тоненькие. А к вечеру выудишь и расколешь черепа. Промоешь их от остатков мозга.

С помощью доски Игнаас кое-как выловил из варева предплечья Жалкого Абеля и, усевшись на земле и дождавшись, пока остынут, стал очищать их ножом. Плоть легко поддавалась хорошо заточенному лезвию. Мясо падало на траву тонкими серыми пластами. Кости под ним были желтыми.

– Видишь, как вышло, – шептал Игнаас, обращаясь к этой желтизне, словно она еще хранила в себе истинную суть человека, повешенного сутки назад в Бравой Заставе. – Зря мы тебя не послушали тогда. Правда, плюнуть надо было на кадавериумы. Все равно ничего путного не нашли. Ох уж этот Хенрик, да? Ты ему там выскажи, не стесняйся. И за меня тоже...

Острие ножа, скользнув по гладкой поверхности кости, вонзилось в подушечку безымянного пальца на левой руке Игнааса. Желтизна окрасилась алым. Крови было много. Несколько мгновений Иг просто смотрел, как она течет, изумляясь тому, сколько влаги скрывалось внутри его изможденного тела. Потом оторвал изрядный кло-

чок рукава и замотал им раненый палец. Ткань моментально пропиталась красным. Выругавшись, Игнаас продолжил работать, стараясь держать руку так, чтобы не пачкать кровью кость. Он не заметил, как изменился Гаспар.

Тот в мгновение ока растерял все свое спокойствие, всю ленивую равнодушную веселость. Глаза расширились, ноздри затрепетали, рот растянулся в зверином оскале, обнажив грязные редкие зубы. Пивовар заерзал на месте, потом вскочил, отбросив трубку. На лбу и висках его выступил пот. Непрерывно облизываясь, он приблизился к подмастерью, указал трясущимся пальцем на окровавленную тряпку:

– Что случилось?!

– Порезался, – буркнул Игнаас, не поднимая взгляда.

Гаспар кивнул, отвернулся. Встал по другую сторону котла, голой ладонью сгреб пену с поверхности, пару минут разглядывал лежащие на дне куски тел, затем вновь начал напевать песенку про храброго Оглафа. Голос его дрожал, однако Игнаас не обращал на это внимания. Он полностью сосредоточился на своем деле – очищал от волокон то, что когда-то было частью Жалкого Абеля. Получалось плохо. Нож постоянно соскальзывал. Мешала повязка.

В конце концов Иг осторожно стянул ее – палец больше не кровоточил. Он собирался бросить пропитанную кровью ткань в огонь, но тут вмешался Гаспар.

– Нельзя, – сказал он, успев в последний момент схватить Игнааса за руку. – Не стоит сжигать это в лесу. Никогда не знаешь, кого может привлечь дым. Лучше отдай мне.

Он забрал багровый комок, смял в кулаке и скрылся в доме. Хлопнула дверь. Что-то громыхнуло внутри. Игнаас остался сидеть у котла. Голова соображала медленно, и до него только теперь начало доходить, что Гаспару позарез понадобилась свежая кровь. Его кровь. Не раз и не два доводилось ему слышать сказки о злых волшебниках, использующих волосы или ногти ничего не подозревающих людей для того, чтобы превращать тех в послушных рабов. Наверняка кровь для такого сгодится куда лучше. И ведь он отдал ее сам! Просто разжал пальцы, позволил гребаному колдуну утащить ее в свое логово! Пивовар выстругает из деревяшки куклу, обернет эту куклу тканью, пропитанной кровью Игнааса, и обретет полную власть над ним. Что случится с куклой, тут же случится и с ним самим.

После такого ни один святой даже не взглянет в его сторону. Кому охота мараться о молитвы игрушки чернокнижника? Те, что посуровее, вроде святого Вилхельма или святого Якоба, просто нашлют быстротечную чуму или припечатают молнией к земле – и поминай, как звали.

– Ну уж нет, – сказал Игнаас, вставая. – Ты еще пожалеешь, что не выбрал вчера Абеля, жирдяй!

Все плыло перед глазами. Мысли путались – но это к лучшему, ведь так колдуну сложнее их прочесть, верно? Он чувствовал бессмысленность своей бравады и понимал, что шансы на победу ничтожны. Гаспар могуч. Одолеть ослабленного голодом паренька ему и безо всякого колдовства раз плюнуть. Как справиться с таким великаном? Игнаас не знал. Он просто шел к дому, выставив перед собой нож.

Доски крыльца протяжно проскрипели под ногами, дверь же открылась бесшумно. За ней оказалась обширная комната, доверху заставленная разнообразным хламом. Тут были тележные колеса, ящики и бочки, плетеные корзины, стулья, плотницкие инструменты, тюки с тряпьем, стопки книг и даже пара бутылей из настоящего стекла. С потолочных балок свисали связки сушеных грибов.

Медленно продвигаясь меж пыльных завалов, Игнаас постоянно ждал издевательского окрика. «Эй, гробокопатель! Пошутили, и хватит. Пора в котел, а затем на мельницу. На празднике жители Бравой Заставы по достоинству оценят свежий эль. А твой дух, намертво привязанный кровью, останется на пивоварне до тех пор, пока я не сочту долг уплаченным. Навсегда! Навсегда! Навсегда!»

Но никто так ничего и не сказал. В доме царила полная тишина.

Вскоре Игнаас узнал почему. Обогнув очередную башню из ящиков, он едва не наткнулся на Гаспара. Тот стоял спиной к нему, у небольшого резного столика под окном. Штаны пивовара были спущены до сапог, рубаха задрана, и света как раз хватало на то, чтобы различить ритмично вздрагивающую задницу, бледную и безволосую. Прижав к лицу левой рукой кусок окровавленной ткани, правой Гаспар отчаянно полировал свой вздыбленный хер.

– Чтоб я сдох! – вырвалось у Игнааса.

Здоровяк резко обернулся. В мутных глазах его мелькнула растерянность – и, прежде чем она успела смениться привычной насмешливой уверенностью, Игнаас понял: вот знак свыше. Вот божественное вмешательство. Небеса ответили на молитвы.

Пронзительно взвизгнув, Игнаас бросился на пивовара. Коротким резким движением вонзил нож ему в правый глаз. Тут же выдернув оружие, нанес еще один удар. Метил в другой глаз, но угодил меж бровей. Острие соскользнуло вбок, распахав кожу на лбу. Следующий удар, мгновением позже, все-таки достиг цели – нож по самую рукоять вошел в левую глазницу. Гаспар взревел, рванулся вперед, пытаясь схватить обидчика, – но его повело в сторону, колени подломились, и он тяжело завалился на бок, разломав пару ящиков. Кровь заливала белую рубаху, пропитывала и без того багровую тряпку, смешиваясь с кровью подмастерья. Правой рукой пивовар сжимал все еще напряженный член.

Игнаас попятился. Хозяин дома шумно опростался. Он хрипел и корчился, размазывая по полу собственное дерьмо вперемешку с кровью, словно огромный раздавленный паук. Подошвы сапожищ елозили по половицам. Даже в агонии он оставался страшен. Так и не решившись достать нож, Игнаас рванул к выходу сквозь лабиринт хлама – и вдохнул, только оказавшись на крыльце.

Лошади у коновязи испуганно ржали. Вода в котле бурлила, серая пена с шипением сползала по раскаленным медным бортам. Из пены поднимались вываренные части тел. Когда Игнаас приблизился, на поверхности показалась голова – нельзя было понять, Хенрику или Абелю она принадлежала ранее. В пустых глазницах клокотали пузыри, радостно щерился костяной оскал.

– Ублюдок! – клацнули желтые зубы. – Залезай к нам, ублюдок! Твое место здесь.

Зарычав, Игнаас пнул котел. Тот был слишком тяжел, чтобы перевернуться, и лишь качнулся, расплескав большую часть пены. Из бурлящих недр всплыла вторая голова.

– Залезай, не стесняйся, – сказала она. – Мы тебя согреем.

Игнаас побежал прочь. Мимо коновязи, мимо водяной мельницы, сквозь пролом в стене, по дощатому мостику над ручьем – и вот он уже на свободе, на дороге, ведущей к людям. На берегу реки он спустился к воде, упал на колени, умылся и напился чистой холодной воды. Сердце больше не трепыхалось в груди, а вместе с ним успокоились и мысли. Солнце стояло в зените. Времени было еще навалом.

– Благодарю, святой Орм! – с жаром воскликнул Игнаас, задрав лицо к небу. – Спасибо, что вызволил! Я выполню свои обещания, вот увидишь!

Пошел дальше, едва сдерживаясь, чтобы не сорваться на бег. Стоило беречь силы. Болел порезанный палец, и живот сводило от голода, а в остальном он чувствовал себя прекрасно. Пожалуй, следовало все-таки сперва обыскать жилище пивовара. Тот же не зря упоминал чечевичную похлебку и кровяную колбасу – в доме должны храниться припасы. Впрочем, к колбасе Игнаас больше никогда не притронется. Да и от эля станет держаться подальше.

Дорога отвернула от речного берега в холмы. Теперь лес нависал над ней с обеих сторон, угрюмый и безмолвный. Солнечные лучи упирались в стволы сосен, окрашивали их янтарем, но дальше, вглубь, проникнуть не могли, и сквозь бреши в стене деревьев выглядывала густая тьма.

– Ничего, – бормотал Игнаас, пытаясь унять тревогу. – До вечера точно успею. До вечера выйду к городу, и...

И что? Что он им скажет? «Приветствую вас, благородные жители Бравой Заставы! Это я, грабитель и осквернитель могил, которому два дня назад вы даровали помилование. Я убил вашего пивовара. Выколол ему оба глаза. Мне нужны кров, каравай хлеба, кувшин вина и девка посочнее. Да еще монет отсыпьте. Поторапливайтесь!»

Игнаас хихикнул. Точно, в город нельзя. Туда не прокрасться незаметно. На первом же перекрестке придется свернуть прочь от Бравой Заставы, прочь от высоких, надежных стен. Неважно куда, но как можно дальше от леса. Проскочить меж двух огней. Продержаться всего одну ночь. Завтра он сможет выйти из этой глуши к выжженным полям, где безопасно, и за несколько дней доберется до Смоляной Курильни, а уж там напросится переночевать к матушке Хенрика. Наврет ей с три короба. Она женщина небогатая, но, чтобы услышать о сыне, отдаст последнее. До сих пор, небось, думает, будто Хенрик с друзьями работают у того портного...

Нет, так не годится! Не годится обманывать. Он же дал слово святому Орму, поклялся впредь вести жизнь праведника. Никакой больше лжи, никакого воровства. Грош ему цена, если не сумеет отплатить за чудо, – а иначе, чем чудом, победу над Гаспаром не объяснить.

Размышляя о превратностях судьбы, Игнаас не сразу заметил, что небо начало темнеть. А заметив, сперва подумал, что дело в туче, закрывшей светило. И только несколько шагов спустя, когда сумрак сгустился еще сильнее, поднял взгляд.

Солнце проваливалось за верхушки сосен. Именно проваливалось – оно опускалось стремительно, словно больше не могло удержаться на небосводе. С другой стороны надвигалась тьма, расцвеченная редкими звездами. Что-то случилось с миром, и ночь, чей черед должен был прийти только через несколько часов, наступала прямо сейчас. В лесу затрещали ветви и раздался протяжный скрипучий вой.

– Какого дьявола?.. – прошептал Игнаас, хотя в вопросах не было нужды.

Он уже слышал этот голос раньше. Вся решимость, вся жажда жить, все надежды на счастливый исход разом покинули его. Как можно бороться с тем, кто без труда меняет местами ночь и день? Не каждому святому такое под силу. Только Игнаас все равно побежал. Побежал со всех ног, из последних сил в сторону Бравой Заставы. Он был согласен на виселицу. Он был согласен на что угодно – лишь бы увидеть еще одно утро.

Но чаща спускалась с холмов, преграждая ему путь. Земля вспучилась корнями, вековые сосны, извиваясь, подобно огромным змеям, выползали на дорогу, сплетались друг с другом, образуя непроницаемую стену. Игнаас с разбега попытался вскарабкаться по ней, но был сброшен ветками наземь и больно ударился затылком. С трудом поднялся, едва сдерживая слезы.

– Нравятся мои чудеса? – спросил Гаспар.

Иг обернулся и вскрикнул. Пивовар стоял в десяти шагах позади, полностью обнаженный. Кожа его в темноте казалась молочно-белой, а пустые глазницы и потеки засохшей крови – угольно-черными.

– Молись мне, – сказал он.

– Что?

– Молись. Как вчера в сарае. – Гаспар воздел над головой руки. – О святой Орм, я буду хорошим, только не дай умереть, только выведи! О святой Орм, я так хочу жить, так хочу исправить свои ошибки! Помнишь?

Игнаас кивнул.

– Мне очень понравилось, – улыбнулся пивовар. – Эти олухи в Бравой Заставе отгрохали целую кирху и даже собираются в ней каждую неделю, но все их службы, все грехи, все хотения ужасно скучны. Жадность. Похоть. Зависть. Злость. То брюхо болит, то в жопе чешется. Сытые, ленивые, глупые крысы. А ты был прекрасен. Столько искреннего раскаяния, столько жажды жить. Столько страха. Я не мог наслушаться. Молись.

– Нет, – сказал Игнаас, отступая. – Никогда!

– Неужели?! Вот почему мне нравится обитать здесь, внизу. Вы, люди, временами выкидываете такие фортели, что не знаешь, потешаться или восхищаться. Гордость похвальна. Но жив до сих пор ты не из-за нее. Молись, змееныш!

– Я победил тебя, выродок! Убил!

– Это лишь тело. Оно смертно. Сомнительное достижение. Начинай уже, или ты тоже умрешь и станешь элем, выпитым в мою честь, – бравые горожане зальют тебя в свои гниющие глотки, а потом выссут в канаву, или в отхожую яму, или на стену первого попавшегося дома. Молись – и мы вернемся домой. Ужин уже готов. Молись – и останешься моим подмастерьем навсегда. До Последнего дня. Я лишь изредка буду брать твою кровь, всего по нескольку капель.

– Нет!

Оскалившись, Гаспар опустился на четвереньки, припал к земле. Зубастый рот его стал раскрываться – все шире и шире, пока кожа на щеках не разошлась и в прорехах не замигали подслеповато круглые, слабо светящиеся глаза – одна, две, три пары. Руки вытянулись вперед, выпали из плечевых суставов, изогнулись под немыслимым углом. Из пасти выпростался бледный бескровный язык.

Святой Орм, пастырь заблудившихся, хранитель садов и пажитей, пополз к оцепеневшему от ужаса человеку. Безразмерное брюхо волочилось по дороге, оставляя в пыли широкую полосу дурно пахнущей блестящей слизи. Игнаас не мог пошевелиться, отвернуться, не мог даже опустить веки – и, всхлипывая, смотрел, как приближается тот, кого он истово умолял о помощи еще прошлой ночью. Небожитель. Покровитель. Защитник.

Ледяной кончик языка коснулся его ноги.

Игнаас разлепил дрожащие губы:

– Скоро твой день...

Инна Девятьярова

Цыган и дудка

Глава I

Maxima

Ночью, острой, как иглы, с белым привкусом снега во рту, он проснулся и понял, что жив. Что смешливая смерть с деревянной, приставшей к губам полукруглой улыбкой – ушла, и ее костяные следы переполнены тьмою, тьма брызжет из них. Он проснулся и долго искал свое имя. Оно все же нашлось – в пропыленной цыганской кибитке, среди женских платков и цветных, легкомысленных юбок. В кибитке, где он пребывал, прихотливо отвергнутый смертью. Смерть (он помнил) носила цветастый платок, золотые звенящие серьги, и всю бесконечную ночь была рядом, зачем-то касаясь лица. У нее были нежные пальцы.

– Ты очнулся! – сказала она с утвержденьем. Лицо ее, с красным и чувственным ртом, заглянуло в кибитку. – Глупый мой Раду, сорочья душа моя!

Имя ее отыскалось практически сразу. Ее звали Айша, медовые груди свои она кутала в шаль. Впрочем, шаль соскользнула, и груди прижались к нему.

– Живой... Ох, живой... – повторяла она.

В зимней, каменной, твердой ночи ее жаркое злое дыханье давало надежду.

– Пусти, – отшатнулась, – какой же ты слабый! Нельзя! – И лукавые брови ее были темными, точно ночные дороги. – Твоя рана еще молодая и свежая. Если встревожить ее – будет дурно. Все юные раны шалят.

И уткнулась в плечо.

Его скрытная рана, подобно ларцу, сохраняла в себе обреченную, зимнюю память: тяжелый туман, острый ветер, секущие сабли. Потный день пораженья. И он знал, каждый раз отмыкая ларец: эта память не станет тусклее. До́лжно помнить о том, как проигрывать. Без подобного рода умений не сложится жизнь.

– Мы нашли тебя в красном снегу. – Айша чутко легла рядом с ним. – Я прислушалась: сердце твое еще билось, как птичка. А рана была – точно рот, приоткрытый, кричащий. Я едва не оглохла от крика. Мои братья внесли тебя в эту кибитку. И оставили мне... Спи.

Раду снова заснул сном, румяным, как яблоко, ветреным, южным, весенним. И опять видел Айшу, и руки ее, что сновали, как птицы, меняя повязки капризной стареющей раны. Раду знал, что надежней цыганской любви – лишь цыганская ложь, говорливая, словно сорока. Но Айша ему не лгала.

...Заведенный порядок: чтоб зваться мужчиной, стоит быть на войне, ощутить ее жар, ее вкус, после – стоит взять женщину, первую, что предложится ему. Этой первой была его Айша. На соленых дорогах войны, в бесконечном походе – он знал, что она ожидает его. Вяжет мягкий платок, и на красных губах ее – острая птичья улыбка. А когда он вернется, с колючим, войной исцарапанным сердцем, – его Айша окажется рядом. Так было. Настолько давно, что он вряд ли запомнил подробности. Разве что мысль, что быть с женщиной слаще, чем быть на войне. Эту истину стоит постичь, как и многие после нее.

А когда он проснулся, не помня, что было во сне (для чего это помнить?), то сразу спросил:

– Чем закончилось? Мы проиграли?

Незрелый, зеленый вопрос. Айша знала ответ, потому что цыгане всё знают, все смерти плывут через табор, как толстые рыбы под зимним сверкающим льдом. И она с сожаленьем ответила:

– Да. Это был твой последний поход. Если ты упустил эту птицу, то новой уже не добыть.

И укрыла его одеялом.

Тогда он озлился. Тот белый, каленый поход состоялся в недоброе время. Созвавший его благодетельный гордый султан, что решил отхлестать своим войском зазнайку-соседа, повел его в зиму. А едкой холодной зимой не воюют напрасно, из семечка малой ошибки растет непомерное древо сплошных поражений. Так вышло. Жестокий султан кинул в жерло зимы всё великое войско. А лисий сосед его, Штефан, молдавский ехидный князек, выжидал, осторожничал. Рваная, злая победа его прозвучала как горн – зимний, ломкий, надорванный. Турки бежали. Холодный, едва не замерзший Дунай принимал их последние крики. Крови было так много, что снег преисполнился ею. Трупы черно застыли в сугробах...

А вскоре явились цыгане. Вороньи привычки их были просты и неловки. Они обирали умерших, цепляя в кибитки весь тощий натруженный хлам. Тяжелея, тащились по полю.

Потом увидали его...

– Глупый, – мягко заметила Айша, – я знаю твои недалекие мысли. Пустое. Остынь. Лучше выпей вот это.

В руках ее тонко дымился медовый отвар.

Его звали Ганс. На весенних зеленых дорогах – холодное имя его называли с опаской даже те, чья почти нарочитая смелость равнялась отчаянию. Даже изгои-цыгане. Их кибитки, спеша, исчезали при звуках его восхитительной дудки. Ганс играл ту мелодию, что вызывала собой острый, режущий ветер в груди, будто грудь продувает насквозь, извлекая ненужное сердце. И вот – пустота, ледяная, подобная зимнему камню.

За этой сплошной пустотой, словно красный огонь, притекала, сердясь, лихорадка, брала от макушки до пят. Угодивший в силки его дудки был крайне несчастен, а чаще всего – просто мертв, и его зарывали в могилу. А Ганс... В красной шляпе и узких своих башмаках он тек дальше, куда дует ветер. И дудка, костлявая, тонкая, пела в бездумных руках его. Эту чудесную дудку Ганс сделал из полых крысиных костей, и порой, говорят, увлеченные музыкой крысы кусали ее, принимая за лакомство. Крысы всегда были подле него и его изумительной дудки.

В один из подтаявших дней, что всегда приключаются легкой, пустой, переменной весною – печальная Айша сказала:

– Он здесь. Этот Ганс. Наш барон его видел. Он играл у пруда на потеху весенним некормленым рыбам, и крысы сидели у ног. Этот Ганс... Наш барон прибежал впереди своей жалкой, поджавшейся тени и, страшно вращая глазами, велел всем собраться и ехать на юг. Потому что Ганс движется к северу, вслед холодам. Снег лежит на полях его легкой раскидистой шляпы.

Так сказала она и едва не расплакалась. Раду услышал, хотя этой быстрой весной он седлал беспокойного злого коня, чтобы остро, как саблей, отсечь от себя этот табор. Табор был так по-женски уютен, что это порой раздражало. Дни стали подобны монетам, похожи один на другой. Отлетали со звоном. Сны случались скупыми и краткими, в них Раду видел каленые долгие горы, и ржавое солнце над ними, и твердую, точно проклятье, страну. Та страна, к несомненному югу от гор, называлась Валахией. Впрочем, за ней было тайное, темное имя. И Раду держал его в памяти: Дакия. Серая, волчья страна. Он оставил там княжеский трон и привычку командовать. Штефан, колючий молдавский князек, в беспримерном упорстве лишил его этой полезной привычки. И трона. Взамен приучая просить... Впрочем, это был тоже нужный, отточенный навык. Раду это признал. Да, и первым, кто дал этот скаредный навык, был, конечно, не Штефан.

А Ганс.

– Испугался, – сказал с равнодушием Раду, – но я понимаю барона. Этот ваш престарелый барон... Его годы осенние, жухлые. Он помнит табор еще молодым, а себя – отражением табора. Кроме ободранной памяти, он ничего не имеет, и Ганс не пугает его. Он боится за табор.

И Айша ответила:

– Да. За наших детей. Ганс уводит их первыми. Дудка его – как огонь. Ты же помнишь... – сказала она, и глаза ее стали несчастными.

...Горе – светлое, будто вода, и всегда, неизменно – имеет вкус соли. Если долго хранить его в сердце, то сердце твое зачерствеет, как хлеб, ставши твердым, нечувственным. И, поняв это, утлым надрезанным утром Раду вынул его из груди – это цепкое, липкое горе, что жалось к нему. И с тех пор не страдал, но запомнил, как там, на бездушном мосту, через тонкую реку, владетельный Ганс предложил ему некую сделку. А Раду ему отказал.

– Трон твой шаток, – сказал ему Ганс, – ты его утеряешь. Штефан...

Шляпа его закачалась.

– Штефан, – Раду кивнул.

Этот северный буйный князек ненавидел его как султанова данника. Явно его презирал. Точно кость, между ними торчала злосчастная Килия – крепость, кою Раду ему подарил, зимним, выцветшим днем, сдав без чести, без боя. А после решил отобрать, понукаемый волей султана. Но не смог. И с тех пор войско Штефана хищно когтило страну. На полях его Дакии гнил урожай. Одряхлевшие крепости зло предавались огню. Штефан был неуемен и мстителен.

– Я сохраню твое царство, – сказал ему Ганс, – но потребую платы.

И желто тряхнул волосами.

– Твоих сыновей. Выбирай, – Его рот, лягушачий и долгий, раскрылся, подобно пещере.

Таков он был, этот крысиный король.

– Нет, – сказал ему Раду, – не трогай детей. Я дам золота – столько, что ты захлебнешься.

И он крепко ошибся в железных своих возраженьях. Владетельный Ганс не любил, когда явно препятствуют. До́лжно было молить его, став на колени, но Раду был князь, и привык разговаривать князем.

– Дурак, – прошипел ему Ганс, – для чего твое золото? Я привык брать людьми. Лучше б ты согласился.

И сгинул.

И полая дудка свистела. На свист ее двинулись крысы, их малые тени текли, наполняя Дымбо-вицу...

...бросились в реку и тем отравили ее.

Так случилось в седмицу Большой Лихоманки.

– Помню... – Раду вздохнул. – Сыновей было трое. И все умерли в злую седмицу. Значит, Ганс должен мне трижды. За каждого княжьего сына.

И Айша, в весенней цветущей своей доброте, вдруг сказала:

– Ты хочешь, чтоб он расплатился? Я знаю, что следует делать. И как обуздать его. Только...

Она замолчала, и Раду спросил в нетерпении:

– Как? Не тяни.

И она улыбнулась.

– Я знаю того, кто подскажет, как справиться с Гансом. Но так помогают цыганам. А ты не цыган.

И из глаз ее щедро закапали слезы.

Это урмы. Надо знать, что их черные косы – точно гривы ночных кобылиц. Их проворные руки – как ветер, тот, тянущий с юга, что цепко ведет за собой облака. В долгих гулких горах беспокойные урмы настроили замков из теплого воздуха. Мерно ведут огневые свои хороводы. Враз решившийся стойко сплести непутевую, злую судьбу с драгоценной судьбой восхитительных урм – тотчас будет обманут. Они не имеют души, лишь пустой всеобъемлющий голод. Поэтому вечно охочи до свежего мяса...

Так явно сказала надежная Айша, хотя за изнанкой ответственных слов укрывалась лукавость. Цыгане просты, но слова их имеют премножество смыслов.

– Их можно сманить к себе, будто растерянных птиц, – продолжала она, – говорят, что они неотличны от женщин. Снаружи и даже внутри. – Ее темные брови взлетели. – Они броски в словах и болтают, как мельницы. Если сможешь понравиться им – и тебя перемелют пустой болтовней, впрочем, в ней стоит выделить зрелые зерна. Ты должен внимательно слушать, – учила она, – даже в самых пропащих словах есть ростки превосходного. Урмы крайне мудры, ложка мудрости урмы заменит собою бочонки иных мудрецов.

В это верилось. Утром, подобным бегущей лисице, когда сонное раннее слово вернее ночного, бессонного, Раду сидел у костра. Утомленный костер догорал, черно, пало трещал угасавшими ветками. С юга тянуло дождем.

Стоит знать: хищный табор, подобно точеной стреле, и весну пролетает навылет. И зеленая злая весна не удержит его растревоженных темных коней с озорными кибитками.

– Мы умираем в пути, – так заметила Айша в одну из весенних ночей, – и рождаемся тоже. Дорогой стареем... Но так даже лучше – нет времени думать пустое. Мы вечно полны.

– Как встретить ее, эту урму, с пожившим, обугленным сердцем? – спросил тогда Раду. – Где стоит искать, чтоб задать свой прямой, точно палка, вопрос: про треклятого Ганса? Она ходит в табор? Как я распознаю ее?

Айша остро прищурилась:

– Тише. Твое нетерпение бурлит, ты сейчас перебудишь собою весь табор. Не нужно искать. Они здесь. Они рядом. За правым плечом... Но покажутся только цыгану.

– А я?

– Ты еще не цыган.

...Должно знать, что седмицу назад, этой честной весной, он решился. Буйной спелою ночью спустился к реке с настороженной саблей. Дождался – взъерошенной красной зари. И швырнул саблю в реку. Пустой, облегченный – вернулся обратно, к всегда ожидающей Айше. Она не спала. Ее чуткие руки обняли его, в полутемной счастливой кибитке. Она ничего не спросила. Лишь птичье смотрела в глаза. Раду знал – это многого стоит...

– Обожди. Ты пошел самым кратким путем, но дороги цыганские долги, – так, смеясь, говорила она, его Айша.

...Шумя, наступала весна.

Глава II

Longa

В мадьярских нетоптаных землях и лето иное – подобное пению ласточек. Бело встают над полями туманы, от ранней воды в деревенских колодцах порой ломит зубы. Дни стали протяжными, будто зевок, ночи смялись до вздоха. В одну из них, с тонким соцветьем луны, Раду был никчемушный, обрывистый сон. В этом сне (для чего они снятся, не знала порой даже Айша) он виделся с братом. Надо знать, своего отдаленного брата он стыдно забыл. Трудно помнить, кому ты обязан, скребущая совесть выносит из памяти все, что не до́лжно держать, что мешает. Итак, он не помнил. А в этом подброшенном сне все опять отыскалось...

...Брат звался по-княжьему – Влад, но ничем не владел в своей каменной доле. Мадьярский король в приворованной громкой короне – скучно предал его, как порой предают своих брошенных псов нерадивые люди. До́лжно помнить, что Владу он был сюзерен, тот неверный король, как же, впрочем, и Раду. Седой неотменный обычай обязывал каждого князя иметь над собой короля. Вместе с правом на помощь, в коей данный король отказал. Раду знал отчего. Его память была нараспашку. Капризный король выбирал между собственной явной короной и злой справедливостью Влада. И выбрал себя, как обычно бывает. Влад был брошен в темницу. А Раду, под темным крылом королевской изменчивой милости – сделался князем. Вот так и случилось...

Но в летнем иззубренном сне все случилось иначе. Влад был на свободе, как самый последний цыган. В красной жгучей рубахе, на ражем коне – он вьюном проносился по полю. Подковы стучали, как молот, гудела упруго земля. Так и было, а Раду... В этом странном, кривом, перевернутом сне – Раду был в черной крепости. Князем, а может, и узником – он не узнал, оттого что щетинистый сон вдруг внезапно прервался. И к лучшему – сон был так тяжек, что больно дышать. Но, проснувшись в знакомой кибитке, Раду понял, что должен увидеться с братом. Сон вызвал вопросы. Их крайне хотелось задать.

И вот, этим долгим кукушечьим летом – табор въехал в гремящую Буду. А надо сказать, что цыгане для Буды – как соль, и в отмеренных, нужных пределах важны. Но порою и их в преизбытке, и тогда Буда кисло извергнет цыган за пределы свои. Так сказала тайком осторожная Айша.

– Мы здесь ненадолго, – сказала она, – этот город подобен уснувшему льву. Я его опасаюсь.

Буда явно готовилась к свадьбе. В соленой мадьярской столице – свадьбы были часты, королевская знать, искупая дворцовую скуку, вела их с торжественной пышностью. Сам венценосный король, говорят, соизволит взять в жены породную, знатную даму... на будущий год. А сейчас...

– Это будет сестра короля, – Айша все разузнала, – она пахнет цветущей лавандой, она спит до полудня и носит пуховое имя Илона. Еще – она прячет кинжал в рукаве. И готова пустить его в ход.

Раду помнил ее, эту птичью, воронью сестрицу. Игрушечный глупый кинжал. «Я должна его встретить, – сказала она, – моего ненаглядного Влада. Ты обязан помочь». Остро чиркнула взглядом, и он согласился. Она была милой в своей удушающей злости. Он взял ее под руку, так, в обозначенный час – они двое попали в темницу, где был в заключении брат. Раду был нарочито небрежен и больше смотрел в потолок, чем на брата, успев между тем разглядеть, что она передала записку. Должно быть, сердечного свойства.

И он сделал вид, что не видел. То было легко.

Итак, назревала роскошная свадьба, к коей для развлечения знати призвали цыган. Их бездумные пестрые песни носились по ветру. Ветер был тонкий, южный, с желтым привкусом фруктов. И Буда казалась немыслимо юной, как это бывает порой теплым, терпким, горячечным летом.

Брат был на свободе. Изменчивый хитрый король вознамерился выпустить брата – как требовал папский престол. Новый папа, в своей золотой справедливости, враз решился расследовать старое мрачное дело о злом преступлении Влада, измене, что он, по словам короля, подло кинул мадьярской короне. Король возражал поначалу – ведь дело казалось решенным и ясным. Но папа был тверд, точно грузный упрямейший камень, и вот, на весенней седмице – елейный король заявился в тюрьму, чтобы сладко беседовать с Владом. О папе, грехах и прощении – о, он умел говорить. Этим лисьим искусством король овладел в совершенстве, и Влад, чья железная гордость ржавела в мадьярских темницах, сказал, что король, разумеется, прав. И со всем согласился. И был выпущен, дабы занять свой рассудок иным важным делом – обещанной свадьбой. С Илоной, сестрой короля. Его давней невестой.

– Я узнала тебя, – так сказала Илона, когда тайным вечером Раду предстал перед ней, – ты торчишь, словно гвоздь, среди ровного табора. Ты не цыган, это ясно слепому. Но я не решила препятствовать – мне любопытно твое лицедейство. Чего добиваешься?

Так говорила она. Ее синее платье сливалось с вечерней густой темнотой.

– Я хочу видеть брата. Мы слишком давно не общались, я даже забыл, как звучит его голос. – И Раду вздохнул. – Но, боюсь, он не станет со мной говорить. Я его очень крепко обидел.

Илона молчала. Ресницы ее были точно крылатые ласточки.

– Ладно, – сказала она, – ты помог мне увидеть его, когда мне было надобно. Значит, и я помогу.

Ее птичье упрямое слово верно. И на летнюю красную свадьбу, когда за вином не слышны разговоры, Раду был за столом, подле Влада.

Надо знать, его брат изменился не только наружно. В поступках своих, равно как и в словах, Влад отныне был крайне расчетлив. И полной, весомою чашей отмеривал все, что случалось сказать или сделать. Еще, по извивистым слухам, он принял латинскую веру взамен своей прежней, и тем загубил свою душу. Раду был бы последним, кто ткнул напоказ в этот явно бесчестный поступок. Ведь в медовом, слащавом Стамбуле и он, венценосный, достойнейший князь, оскоромился скверным, приняв Магометову веру в ответ уговорам паши... Раду помнил об этом, и так не судил, но сочувствовал.

– Значит, ты ныне цыган, – утвердительно высказал Влад. – Отчего? Надоело сидеть на престоле?

Его брови, густые, орлиные, вскинулись вверх. Брат был в чем-то до глупости прав – надоело. Железный, исколотый путь к непростому дакийскому трону лежал через многие беды. В господском Стамбуле султан был весьма недоволен войной, что крестьянский упорный князек вел настойчиво с Раду. И убытками Раду – от этой войны. А свое недовольство нередко выказывал плахой... Раду то не желал. Оттого и доверился Айше. Лукавому слову ее – ведь цыгане лгут чаще, чем дышат.

Но Айша ему не лгала.

– Я оставил престол для тебя, – поехидствовал Раду, – он весьма неуютен.

Влад хмыкнул:

– Нахал. Впрочем, я не в обиде. Не до́лжно сердиться на глупость.

Так, за бойким вином, примиряя, текли разговоры. Их было в избытке, как часто бывает в беседах подобного рода. Но вот и они завершились.

В зияющей черной ночи Раду вышел во двор. Бушевала луна, свет ее был хрустальным и диким. Помстилось – от блеклого бока ее, стремглав, отделилась крылатая тень. И взметнулась, как птица. Под мертвой и хищной луной.

А потом обратилась в изящную деву, чье лицо было точно игла – столь же острым и злым.

– Говорят (в том каленая правда): бойся высших желаний, – сказала она, – ведь они исполняются.

Раду кивнул:

– Я искал тебя, светлая урма. Если ты вправду она, то стремленья мои увенчались успехом. Пойдем.

И она была крайне послушна в этой смертной ночи, под цветущей и мрачной луной. И взяла его за руку маленькой тонкой рукою.

И пошла вслед за ним под деревья.

...Надо знать, что железные урмы подобны огню, и соитие с ними – мученье. В лунный час, постигая ее ненасытность, Раду вдруг разглядел: на макушке ее, среди черных косматых волос, было три золотых волоска. И спросил, отчего так.

А урма ответила:

– Ах, если ты их сорвешь, то не быть мне живою!

И вновь опрокинулась на спину.

До́лжно сказать, что в цветущем саду, в самой летней его сердцевине, в кустах, за дряхлеющим дубом – жил толстый, громадный паук. Плел уныло свою паутину, ночами дремал. Но, встревоженный урмой, проснулся. Бессонно повис в темноте. А потом...

– Ах, – воскликнула урма, – бесстыдный паук! Прогони его. Он в волосах. На макушке.

Хуже глупости только излишнее рвенье. Но Раду про это забыл, поощряемый урмой. И дернул ее за звериные, дикие косы.

И тем загубил.

Черно вспыхнула урма, сошла с нее плоть. А под ней были хищные кости, что также рассыпались прахом.

И Раду себя избранил, только проку-то!

...Вышла заря. Цвет ее был бродящим и винным. И под пьяной зарей табор вкрадчиво выехал прочь из изменчивой Буды.

Айша тонко раскинула карты. Кибитка тряслась на ухабах.

– Не грусти. Урмы ходят по три, – так заметила Айша. – Ты свою не упустишь.

И мягко его обняла.

Этой осенью, серой, как мышь, все пути простираются к югу. И одним из них, самым окольным и долгим, табор въехал в дакийские горькие земли. Стоит помнить, что скорбная эта земля, по несчастью, была расположена в крайней, опасливой близости от жадных яростных турок. Это злое соседство свело их в неловкий союз – те князья, что желали держаться на троне, несли ежегодную дань. Что стало почти что традицией... Если б не Штефан. Разбойничий, дикий князек. Его ставленник, некий Лайота, что занял пустующий трон, посмеялся над Штефаном, верно явившись к султану с привычным поклоном. Но Штефан отнюдь не любил, когда честным поступкам его насмехаются. Вот, в костяную, пропащую осень, в звенящий ноябрь он сходил на Лайоту. И всюду, где ветром прошло его войско (и скрылось в ноябрьский липкий туман), оставались глубокие раны.

Печальная Дакия! Табор в молчании ехал по ней. Изнывая, крутились колеса. Понуро тащились кибитки. И вот, на исходе четвертого, краткого дня – показалось широкое поле. Вороны кружились над ним и простуженно каркали. Черно летали над мертвыми...

– Смотри, – вдруг воскликнула Айша, – воронья невеста!

И Раду увидел ее. Эту острую, будто коса, невозможную урму. А, надо сказать, урмы жадны до плоти, их полые души всегда голодны. И в этот урезанный день, на вороньем озлобленном поле, встретив урму, не до́лжно союзничать с ней, равно как и препятствовать ей насыщаться. Все же Раду позвал ее.

Урма откликнулась. Темные злые глаза ее были – как нож. От нее пахло кровью.

– Мой желудок наполнен, – сказала она, – оттого я не стану прореживать табор. Хотя у цыганок особенно вкусные груди... – Она облизнулась. – Зачем ты позвал? Что желаешь?

– Познать тебя, – Раду смотрел на нее, – твою душу, и то, что потверже души.

Он взял ее за руку. Урма оскалила рот, он был красным, созревшим.

– Я согласна, – ответила урма. – Давай полетаем.

И свистнула так, что трава приклонилась к земле. И, железная, громкая, с неба низринулась птица. Ее звали Чарана. Надо знать, эта птица у урм в подчинении, такожде добывает им пищу, когда урмы слабы. Она может поднять и быка... И вот, эта дикая птица с каленым и острым крылом – показалась пред Раду.

Вместе с урмой – он сел на спину птице, и она унеслась к блеклым выцветшим тучам. И ровно летела сквозь них.

– Это сны, – острозубо заметила урма, – чьи-то сны, обращенные в долгие тучи. Вот этот... – И она указала рукой. – Снится новому князю валашскому. Присмотрись.

Раду тотчас вгляделся. Сон был тяжек, как камень. В нем, серо и страшно – цвели непомерные колья. И высились пленные. Тонкие, будто кузнечики... Каждый из них был нанизан на кол.

– Это Штефан. – И Раду вздохнул. – Узнаю его верную руку... Несчастный Лайота! Должно быть, он спит крайне скверно.

Полет продолжался.

– А этот, – и урма хихикнула, – скинул валашский боярин. Сей дерзостный муж, изнуренный войною со Штефаном, явно решился бежать. То и сделал. Но был казнокрадом, потому прихватил с собой золото. Все, что смог унести.

Сон был желтый и звонкий. В нем по долгой дороге, в грязи – утекали подводы. На них важно тряслись сундуки, колыхались боками. Дорога струилась на север.

– Большое бесчестье, – сказал тогда Раду, – для княжеской власти, когда даже верный слуга точно тать. Тот боярин знаком мне, ведь я его честно возвысил.

И более он не сказал.

Птица двигалась дальше.

– А этот, гнилой, видел княжий дружинник, чья плоть оказалась в моем животе. – Урма сыто прищурилась. – Он был еще жив, когда я надкусила его, как лепешку. И плакал, когда выедала кишки... Его сон мне не нравится.

В этом оброненном сне были потные кони и злое железо. И красная кровь на земле. Крови сделалось много.

– Он трус. – Урма сморщилась. – Очень таких не люблю. А вот ты мне понравился. – Ясно смотрела в глаза. – Если сможешь насытить меня как мужчина – понравишься больше.

Но Раду спешил. И спросил ее:

– Знаешь про Ганса? Про сны, что плетет его полая дудка? Скажи мне о них, и тогда я готов ублажить тебя, как пожелаешь.

И урма разгневалась. Темно взлетел ее голос.

– Ах ты, торгаш! Еще будешь условия ставить! Слезай с моей птицы! – вскричала она.

И столкнула его. И тогда он упал... И очнулся в цыганской кибитке.

Рядом с Айшей.

– Неверные урмы! – сказала она. – Так легко их спугнуть. Не тоскуй – за тобой остается последняя. Будь терпелив.

Так она обещала, и Раду поверил.

Горы острые, будто мечи, табор едет неспешно – в весенних горах все пути ненадежны. Дни робко пускаются в рост. И в одном, бирюзовом, богатом на солнце, Раду встретил холодного полоза. Узкий, как плеть, этот полоз спешил меж камней, извиваясь, таясь. Полоз был золотой. Любопытствуя, Раду пошел вслед за ним. Тонкий полоз привел его к речке. И там, у звенящей воды, по змеиному верному слову – полоз сбросил свою чешую. И предстал обнаженною девой.

Дева хищно пила из ручья. Ее белые руки мелькали, с ладоней стекала вода. Но, вполне утолив свою жажду, она не исчезла, уснув на камнях. В черных диких ее волосах было три золотых волосинки. Там, на маковке.

Раду присел рядом с ней.

– Вот, опять тебя вижу, чудесная урма, – сказал он, касаясь волос ее, – ди́вна твоя красота.

Склонившись, он начал ее целовать, но за делом своим не заметил, как урма проснулась. Глаза ее были подобными лезвию.

– Ах, – сказала она, утомленно вздыхая, – так сладко меня не будили!

И прянула, будто змея, и впилась ему в спину когтями.

И так он познал свою урму, в зеленых весенних горах. Надо знать, что, насытившись, урма становится кроткой, и мягкий, подвижный язык ее может плести разговоры. И вот по-сорочьи болтливая урма сказала ему:

– Ты похож на того, кто имеет вину предо мною. Вы пахнете сродственно.

Так говорила она. И оскалилась.

– Чем же виновен мой брат? – вопросил тогда Раду.

А урма сказала:

– В охотничьем красном лесу, на веселой седмице – он, означенный брат твой, убил кулика. И принес королю, похваляясь. А, должно сказать, этот самый кулик был моей сокровенною птицей. Ручной, он меня забавлял. Стоит мне наказать твоего нерадивого брата. Знаешь как? – продолжала она.

– Расскажи.

И она отвечала:

– Я отрежу кусок своей плоти и кину в тарелку ему. А когда он испробует – вскоре умрет. И тогда я его поцелую, и выгрызу красный язык. Моя плоть прирастет ко мне снова. То для урмы привычно.

И зубы ее были белыми, длинными.

– Продолжай, – попросил ее Раду, – люблю, когда ты говоришь.

И весенняя урма сказала:

– В одном скучном городе было премножество крыс. Они страшно кусались, пищали, и так надоели его бургомистру, что он, поскрипев своей тощей казной, вызвал верного Ганса. Ганс был крысолов, его зимняя дудка вела за собою всех крыс из того несчастливого города. Крыс утопили, а Ганс... Ганс, ничтоже сумняшеся, взял свою плату. Это были не деньги...

И она замолчала.

– Не деньги, но младшая дочь бургомистра. То было искомою платой. Никто и не смел возражать... Кроме брата ее. Брат... он проклял обоих, бургомистра и Ганса. Он был темным от гнева. Он дал злую крысиную клятву, что накажет его. Невозможного Ганса. Месть вросла в него, будто еловые корни... Я вижу ее и в твоей остробокой душе. Чем же Ганс насолил тебе? – колко заметила урма.

И Раду сказал:

– Он мне должен за трех сыновей. Помоги мне, волшебная урма! Я хочу расквитаться за них.

И железная урма сказала:

– То отнюдь не секрет. Одолеть Ганса может зубастый джуклануш. Он огромен, подобно быку, а питается спелою кровью. Голова его – песья, и сила его велика... Только помни, что нужен особый джуклануш: тот, что вскормлен на темной, порочной крови – от ребенка, что дочь зачала от отца. И крови колдуна, что отцу называется сыном. То знаю. А более я не скажу.

Так ответила урма. И вновь обратилась в неслышного полоза. Полоз забился в нору. Раду больше не видел его. И вернулся в весенний, всегда ожидающий табор. Но с тех пор зверий тайный язык стал ему восхитительно ясен. То был неожиданный, легкий подарок.

Насытившись, урмы добры.

Молдова горчит. Просоленная эта земля преисполнена кровью и пеплом, оттого не взойдет урожай, лишь одни одичалые тернии. Сказано: гордым приходится туго, и вот, князь молдавский, владетельный Штефан, в своей неуемной гордыне – навлек на простую страну эту многие бедствия. Как знали цыгане, султан, раздираемый злобой, собрался в поход. И обрушился войском на малую эту страну. Войска было премножество. Мрачный султан, точно коршун, летел во главе. Конь его был свирепым и черным, султан называл его Ворон. По слухам, сей Ворон достался ему колдовской, невозможной наукой. Как будто бы некий еврей, многое изучивший по книгам, создал для султана коня с плотоядною склонностью. Грузен он был, этот конь. Его дикая грива клубилась по ветру. На страшном коне, средь железного, грозного войска, был темный султан. Словно буря, оно пронеслось по Молдове. То было на красное лето, в тот год, когда табор, по слаженным, птичьим повадкам – подался на север.

В долине, где сходятся две небольшие реки, состоялось сраженье. И должно сказать, что исход его был всеизвестен и тем удивленья не вызвал. Султан одолел. Его черное войско топтало бегущих. Сам Штефан, упавший с коня, был отчаянно ранен, и лишь благородством своих добрых слуг избежал неминуемой смерти. А войско пошло на Сучаву...

Итак, табор въехал в долину. Огромное, будто беда, невозможное солнце пылало над ней, темно выросли тени. Кибитки шуршали в траве. И земля была белой от тел. В той костлявой долине мышиный, скудеющий табор невзрачно обкрадывал мертвых. Так было всегда, по вороньей цыганской привычке. Традиция! Табор иной не имел.

Раду думал о брате. Отчаянный Влад, находясь в крепкой дружбе со Штефаном, взялся тому помогать. И с лихим невеликим отрядом вступил в эту битву... Раду помнил зубастую, острую урму и все, что сказал ее легкий язык. Время Влада стремглав подходило к концу. Но когда это будет – не знала и светлая урма. Хотя...

Изнывая, примчались вороны. Подобные тучам, вились. Небо сделалось черным, в опалинах. С криком летали вороны. Раду видел одну из них, самую скорую. Клюв ее был как кинжал. Подскочив к нему, грянулась оземь, предстала знакомою урмой.

– Я помню тебя, – улыбнулась она хищным ртом, – у тебя вкусный запах. Пойдем, я тебя накормлю.

Распахнула рубашку. Под ней была теплая грудь, что сочилась густым молоком.

– Пей, – оскалилась урма.

И Раду прильнул.

Должно знать, что вкусивший от урмы способен к провидческим снам. Оттого молоко ее ценно. Но Раду не знал, было в нем любопытство, не более.

Все ж послушался.

Тотчас сказала ему белоликая урма:

– Ну что, полетели!

И вызвала птицу Чарану. Та послушная птица в великих и важных когтях принесла мертвеца. Он уже отвердел, его рот, неподвижный и плоский, был криво открыт, будто мертвый решился на крик. А в груди был железный кинжал с рукоятью драконовой.

Раду сразу узнал тот кинжал. Он дарил его сыну в старой, смутной, утерянной Дакии бывших времен, когда он еще был в полной власти и твердо сидел на престоле. Сын его, превосходный Джемаль, был его милым первенцем. Он был зачат в теплый год его бытности в Турции, и оттого он был скор на поступки, этот острый Джемаль. А уж как воевал! Раду был, безусловно, спокоен за сына.

Но все же спросил:

– Что с ним, добрая урма, с владельцем кинжала? Мне должно об этом узнать.

И железная урма ответила:

– Жив, и в войске султановом. Он безмерно удачлив, а все потому, что с рождения любит его королева кешалий, моя непростая сестра. – Улыбнулась. – В тот день, суматошный и белый, когда он появился на свет, спустилась, неслышная, чутко надела ему золотую рубашку из собственных тонких волос. Тем признав и пометив.

Так явно ответила урма, и зубы ее возросли, удлинились и крепко впились в мертвеца. И вздыхала она, насыщаясь, затем, что голодные урмы печальны. А после вскочила на птицу. И Раду был с ней. И они полетели.

И вот показались высокие долгие горы. В горах был литой ослепительный замок из чистого золота.

Урма сказала:

– То дом мой.

И темная птица Чарана принесла их к воротам. Дивны, звонки те ворота, как лед, только Раду всмотрелся и понял, что то – серебро. Так живут драгоценные урмы.

Ворота узки. А на них были мертвые, тусклые головы. Раду спросил, кто они. И ответила урма:

– Те, кто здесь побывал.

Ничего не прибавив. А надо сказать, его милая Айша, желая помочь, многажды говорила ему об особенной хищности урм. Что жестокие древние птицы, какими являются урмы, и в сердце – как кость, не имеют любви и привязки. И если берут к себе в замок мужчин, то потом и съедают, натешившись.

То известно про урм. Раду крепко запомнил.

Вот, войдя в драгоценнейший замок, сказала ему хитроумная урма:

– Смотри, чем владею. Хочешь вместе со мною владеть?

И ласкала его всевозможными ласками. Должно знать, что в искусстве прельщения урмы сильны и премногих сгубили цыган золотым, несомненным лукавством.

Раду же, хоть носил в себе толику низменной крови цыгана (от бабки, что дед его взял по бесстыдству из табора), такожде был и князь. Вот, роскошие замка его не прельстило, и ласки несчетные урмы. Ведь женщин он, стоит сказать, получал в преизбытке.

Так он и ответил:

– Прекрасная! Очень хотел бы остаться, но все ж не могу. У меня есть супруга. Она меня ждет.

Урма хмыкнула. Зубы ее оголились и бело, собачье, сверкнули во рту.

– Айша? – бросила урма. – Мы с нею подруги, она согласится пождать.

И глаза ее сделались жадными, красными.

А Раду сказал:

– Нет, не Айша. Княгиня. Ее лебединое сердце тоскует. Верни меня к ней, превосходная урма.

Надо помнить: княгиня его (ее звали Мария) тогда пребывала в плену. Штефан, верно решив уязвить его, в тот несчастливый и пакостный год, в топкий месяц ноябрь, пришел в его скудную Дакию. Выбрав себе наилучшее время – железный султан вел неспешные войны с треклятыми Ак-Коюнлу, чьи сухие кочевья простирались в степи, – и истребовал войско у Раду. А Раду не смел отказать. Вот, той заблудшею осенью волчья страна его, серая Дакия, явно была без защиты. И Штефан, в лукавстве своем, это знал.

И пошел на Дымбовицу.

То было в колючий ноябрь. Когда индевелые дни так кратки, ну а ночи презрительно долги. В одну из укромных ночей Раду выехал прочь из Дымбовицы. С ним был его малый отряд. И поспешность свою он направил в окольные крепости – там, на Дунае. Где стоял гарнизон от султана. С намереньем выпросить тот гарнизон для подмоги...

Но не успел.

Потому к возвращенью застал он Дымбовицу взятой, Лайоту – на троне, а дочь и супругу – в плену. То была его плата за злую оплошность. Так платят князья...

Ныне же, оказавшись у урмы в чести, Раду тонко решился исправить оплошность. О том и сказал.

– Ах, – вздохнула чудесная урма, – ну что же поделать! Садись. Полетели.

И, сев на спину к Чаране, они мчались над замком. И сильная птица несла их обратно, в Молдову. К столице ее. Ночь сияла над ними, костлявой и острой луной.

А искомая эта столица, как помним, в ту ночь пребывала в глубокой осаде. Стремглав затворила ворота. Черно встали турки у стен. Мрачноликий султан на услужливом Вороне зло гарцевал у ворот. Сокровенно звенела роскошная сабля. Султан выжидал, когда голод сведет осажденных к покорности. Так было часто. Он знал.

В этой черствой ночи, набирающей силу. Под жадной, капризной луной.

Вот, нелепая птица Чарана вознеслась над Сучавой, ее скрытная тень оцарапала крыши. Костистая, темная птица. В той малой, предельной ночи ощущала она неуют, оттого беспокойно кричала. И Раду спросил:

– Как найдешь ты ее, превосходная урма, княгиню мою?

И тогда вобрала урма воздух своей чуткой правой ноздрей и истратила левой. А потом говорит:

– То легко. Ее запах соленый и светлый. Она пахнет слезами, княгиня твоя. Эта ночь пересолена ею.

Так сказала, и тяжкая птица Чарана враз ударила крыльями. Ветер вспахивал крыши, срывал крепко вросшие сны. Корни снов, сокровенные, белые, тонко брали начало в дыхании спящих. И один из них, малый, потерянный сон, был для Раду знакомым.

– Там княгиня моя, – говорил он, и урма кивнула. – В этом сне она так беззащитна. Я должен ее разбудить.

И они подлетели к окну. Только прянула птица, как будто ее обожгло. И не слушалась более урмы.

Был в ней гибельный страх, и спросил тогда Раду:

– Чего опасается птица?

Ответила урма:

– Нет хода нам в это окно. Потому как княгиня твоя под подушкой имеет святой образок, а на белой груди своей – крест. Полетели обратно, не должно тревожить ее.

Все же Раду сказал:

– Дай увидеться с нею. Жена она мне, и содеет по-моему.

Итак, поднесла его птица к окну. Спит княгиня, и тесно от снов в ее комнате.

Лег он тогда рядом с ней. И проснулась княгиня, и ровно сказала:

– Верно, сплю я. Не может такого случиться.

И тогда он ответил:

– Ну, раз это сон, то во сне совершается всякое. Помню, что левую грудь твою я обожал больше правой. На ней была темная родинка. Хочется видеть ее.

И стащила княгиня сорочку. Под ней – острый, точно царапина, крест. Говорит тогда Раду:

– Сними и его.

И ласкал ее женское стыдное место.

И решилась княгиня – сняла.

Тотчас сделалось черным окно. Заслонила его невозможная птица, и крылья ее были точно косматая буря.

Сказал тогда Раду:

– Пойдем. Унесет нас великая птица. Пока кто не видит.

И взял воровски ее за руку, эту княгиню.

Вздохнула она:

– Если все это сон, то как больно проснуться...

Но все же пошла вместе с Раду, как стоит жене – в послушанье.

И сели они на крылатую быструю птицу. И вихрем взвились над Сучавой.

Спросил тогда Раду:

– А что наша дочь? Нет ли ей здесь обид, притеснений? Брат мне говорил, что питает к ней Штефан сердечную склонность.

И княгиня ответила:

– Кто ж ее, птичку, обидит! Обычаем – взял ее Штефан на ложе, да тем и довольна она. Говорят, скоро свадьба.

– Бог в помощь!

Итак, подняла их великая птица Чарана, да такой высотой, что земля показалась с платок. Надо знать, что земля эта, горькая, черствая, столь досадила султану, что дал он себе невозвратное слово – предать ее множеству казней, и так, чтоб запомнилось. Все же случилось иначе, в ту полую ночь, когда сны ловят сетью.

...Он – Ганс. Говорят, он родился от тени нечистого, явно упавшей на крест. Говорят, от кривого, обратного взгляда его молоко киснет в крынках, а псы зачинают кричать. Говорят, что сам Штефан, владетельный князь, той размеренной ночью пришел на поклон к нему, этому Гансу.

Впрочем, точно не знает никто. Даже теплая урма.

– Смотри, – говорила она, – Ганс пошел поохотиться. Юркая дудка его вызывает из города крыс. Опаленные музыкой, крысы спешат. Их хвосты припадают к земле. Ганс ведет их на лагерь султанский.

Так сказала она.

Утлый Ганс нисходил со стены. Огневая веселая дудка его извлекала зеленые звуки. В красных, точно костер, башмаках он ступал по земле, словно цапля. Раду видел его. И сказал:

– Будь ты проклят, лукавый!

А более он ничего не сказал.

Говорят (но цыганские слухи имеют обратную силу), будто каменный, гордый султан, чье высокое войско кольцом обхватило Сучаву, был вынужден бросить осаду и слово свое не сдержал. Оттого в бороде его зрелой явилось с десяток седых волосков. Говорят, что слуга его первым коснулся чумы. И когда, истекающий гноем, он скупо явился к султану, тот впал в торопливую панику, тотчас велев отступать.

Так и сделалось...

Черная птица Чарана кружилась над табором. Так, с высоты, он казался как сон – исчезающе мал. Постарев на единую ночь, он явился чужим, измененным. Если б только не Айша.

– Слезай! – и она замахала рукой. – Я хочу тебя видеть. Я должна убедиться, что ты – это ты. А не морок от урмы.

И, когда он спустился, она поднесла к нему нож и велела коснуться три раза. Раду смог это сделать, хотя в третий раз был почти не уверен, что сможет.

Тогда приняла его Айша.

И табор.

Осень – рыжая, спелая. Дни истекают быстрей, ну а ночи замедленны. В эту осень, румяную, точно рябина, табор чутко тянулся на юг. Сквозь костлявые горы, по выцветшим долгим лугам. Его путь пролегал к Тырговиште. Раду знал: эта палая осень закончится, бело нахлынет зима, и в колючую, мертвую зиму случится все то, что железно назначено урмой. Она зло отсечет свою плоть и отдаст ее Владу. Испробовав, тот обречен.

На Покров, листопадень, Раду кратко спросил: а когда это будет? И Айша, поискав в бесконечной колоде, ответила, что к Рождеству. Должно знать, у цыган, с их извечною спешкой, Рождество наступает быстрей. В этот красный и брызжущий день, по обычаям, режут свиней, их испуганной кровью метят щеки и лоб. «Это малая боль, мы растим ее, чтобы избегнуть большой», – так считается в таборе. Табор соткан из мелких традиций. По ним каждодневно живет. Дни текут через сито. В осеннем пруду Раду как-то всмотрелся в себя, но себя не нашел. «Так бывает, – утешила Айша, – когда приживаешься в таборе. Табор берет по частям...»

Вот, к исходу последней седмицы, самой звонкой и ярой, табор птичье осел в Тырговиште. В твердой, старой столице готовилось явное празднество: Влад восходил на престол. Этой спешною осенью Штефан, способствуя другу, пришел с малым войском и вытряс Лайоту из Дакии. Впрочем, не смог изловить – осторожный Лайота бежал и сейчас пребывал у султана. А Влад...

В липком сне, что привиделся остро, под утро, – Раду видел его в перезрелом осеннем лесу. Влад ехал верхом. С ним в седле находилась девица. «Целуй!» – попросила она. Влад приник с поцелуем. Ее твердо очерченный рот показался для Раду знакомым. Хотя – он не знал ее, верткую эту девицу. «Еще! Ты так сладко целуешься!» – мягко вздыхала она. Сон был колким на ощупь и крайне соленым. Еще в этом сне был пылающий меч. Синий, точно гроза. Некто скрытный кропил его легкой водой. От меча шел измученный пар. Некто скрытный растерянно брал его в руки. «Вот же черт, – говорил он, – я вызвал в мече лихорадку...» Он был очень юн, этот каверзный, злой чудодей. Но за левым плечом его жил древний бес, а за правым – костляво летала ворона.

«Сны беспамятны, если расскажешь – не сбудется», – так почитается в таборе. Раду решил рассказать. Сон был острый, как гвоздь, и такой неудобный. И вот, за обильным столом, под ленивые вина, Раду взял и сказал.

Влад решил посмеяться:

– Девица в седле? Ну и что? Я познал их без счета.

И зачем-то крестился ножом. Как считают цыгане, это признак высокого страха.

А потом...

Это было жаркое, и его подавали последним. Оно пахло курчавой ромашкой, водою и солью. И когда Влад его проглотил, то сказал:

– Это пестрый кулик. Он поет у меня в животе, чтоб проделать дыру. Я того опасаюсь.

Лицо его стало тоскливым.

«...я отрежу кусок своей плоти и кину в тарелку ему. А когда он испробует – вскоре умрет...»

То и вышло. Ведь, надо сказать, откровенная ложь почитается урмой бесчестьем. Оттого эти птицы не лгут. Табор знал это.

...Бело вернулась зима. С первоснегом – дырявый, как невод, обветренный, злой Тырговиште исторг загостившийся табор. Одна за другой торопились кибитки. Прощально махали хвосты у собак. Влад стоял на балконе. Из крайней кибитки, хромой на одно колесо, Раду остро всмотрелся: за правым плечом Влада скалилась урма, с глазами, как две ненасытные раны. Влад что-то сказал, только Раду не смог разобрать, а ведь это, наверное, важно.

...точно зимние, мертвые сны, что, как птицы, витали над табором. И в одном из них, слабом и тощем, три седмицы спустя Раду видел поспешную битву. Там был Влад и увивчивый, хитрый Лайота. И меч. Синий, точно гроза. Влад держал его в правой, нескорой руке. Меч старел на глазах, покрывался дурною коростой. Дряхлевшая, грозная сила. Лайота ударил. Красно вскрикнув, меч выпал из рук. Влад качнулся в седле.

– Это пестрый кулик, – произнес он внезапно, – проедает дыру в животе.

Изо рта его хлынула кровь.

И Лайота, примерясь, отсек ему голову.

Снежно разверзлись поля. Этой дикой зимой, когда сердце скрипит от мороза, когда голод и темь, – даже урмы тускнеют. Одна из них, с бледным лицом, показалась на поле. Вороньи ухватки ее были крайне знакомы для Раду.

– Ты спишь, – утвердила она, – а во сне твоя малая боль обрастает большою. И вот – ничего, кроме боли. Проснись! – закричала она. – Просыпайся, пока еще можешь!

И Раду проснулся, имея во рту привкус крови. Он помнил: во сне он был Владом, и урма клевала его. Но во сне ли?

...Седмицу спустя Раду встретил носатого турка. Талый ветер пригнал его в табор.

– Я от сына, – сказал он угрюмо. – Джемаль шлет приветы тебе. Он просил передать, что твой брат преждевременно умер. И что голову брата и меч он везет в подорожном мешке, дабы выдать султану. Но он сожалеет. Вот так.

Раду дал ему несколько черствых монет. И подумал, что меч этот, чахлый, больной, терпко связан со злым колдуном, что взнуздал этот меч. И что должно его, колдуна, разыскать. И спросить о железном джуклануше.

Ведь (цыганам такое известно) песий, мрачный колдун обращает в джукланушей тех, кто нанес ему остро обиду. Но боле цыганы не знают.

Может, знает Джемаль?

...Раду щедро составил письмо. И вручил ожидавшему турку.

И турок разъехался с табором.

Глава III

Brevis

Этой скудной весной даже смерть – воробьиная, малая. Раду встретил ее у засохшего, вялого дуба. В одну неспокойную ночь дуб был выжжен железною молнией и с тех пор начал чахнуть, кудрявые песни свои разменял на скрипучие жалобы, а зеленая память его обратилась от листьев к корням. Вот, у этого долгого дуба, чьи ветки скребли облака, а дремучие корни бессильно держались за землю, Раду встретил ее, свою малую смерть. Это был остроносый кулик. Он сидел на весною распаренной ветке. Тонкий клюв был подобен игле.

– Эти мягкие мулы, – прощелкал кулик, – я их видел. Они разрывали могилу. Глаза у них будто сырое яйцо.

И бездумно уставился в землю.

...Должно знать, что седые лохматые мулы совсем не имеют костей и, взыскуя к утраченной твердости, любят таскать себе умерших, ранних младенцев. Коих варят в жестоких и медных котлах. Айша как-то сказала, что их отгоняет горох, этих мулов. Оттого каждый мертвый младенец имеет во рту по веселой горошине. Липовой ясной весной этот глупый горох прорастает и звонко гудит в вышине. Такожде – осторожность цыган побуждает их прятать в могилы сырое пахучее мясо. Слепые, обратные мулы не видят особых границ между тем и другим, оттого выбирают себе не младенцев, но мясо.

Табор ехал в Молдову, одним колесом на закат, а другим – пополудни. В одну из дубовых ночей Раду снилось тревожное: свечи и соль. И его умудренная дочь. Ее белые руки держали младенца. Он был мертв и пропах перезрелым горохом...

– Этой ночью, – прощелкал кулик, – они были втроем, на цыганском ободранном кладбище. Две мулихи и мул. Что-то потно искали в земле. Их холодные рты шевелились. Потом – показался горох, и они, избранившись, ушли. На иное, господское кладбище.

Так сказал Раду пестрый кулик. Эта малая смерть на весенней, опасливой ветке.

Тогда Раду понял, что должен вернуться в Сучаву.

Да то и содеял. Весной, когда ветер обманчивый, гладкий...

– Его звали Богдан, – так, весенне и сыро, ответила дочь, – он родился и умер. Зачем ты пришел?

И смотрела, чужая.

Стоит помнить: в отточенных, острых словах его Войкицы (так он назвал свою дочь) – пребывала не злость, но перченая правда. Смерть, как юное зернышко, цепко взошла этой хилой, невзрачной весной. Ее корни смотрелись сквозь воду, точно долгие, тяжкие рыбы. И Богдан, словно камень во рту, нес в себе ее, эту весеннюю смерть. Так бывает, и должно такое принять.

Если б только не мулы...

– Трава на могиле – как волосы. Срежешь – растет, не срезаешь – растет еще пуще. А что делать тем, чьи могилы пусты? – произнес тогда Раду.

И дочь испугалась. И малый, некормленый страх ее был точно раны зудящие.

Сказала она:

– Что ж, пойдем. Покажу тебе, как похоронен Богдан.

Это было на птичий, беспечный, цветной Мэрцишор, оттого и могила Богдана была изукрашена лентами. Все же – была она точно орех с плесневелой, пустой сердцевиной. Раскрытая настежь.

Сказал тогда Раду:

– Найду я его.

И снял ленту с могилы, и дал ее псу. Пес был по-весеннему тощий, и юные уши его развевались по ветру.

Пес чутко пролаял:

– Я видел их! Это вчерашние мулы. Один из них в долгих зубах нес корзину с младенцем.

И Раду пошел вслед за псом.

Надо помнить, что в скаредных, смутных пещерах, где прячутся мулы, не место весне. Там играет холодная зимняя ржа. Ей разъедены стены. Белый пар от пещеры... И вот – теплый пес устрашился и, сев на свой узкий зад, закричал, не желая идти.

Раду выдал ему две весенние кости и пса отпустил. Сам – вошел в невеликую эту пещеру. Там был громкий котел, в нем кипела роса. А в кипящей росе...

– Это сын твоей дочери, – прямо сказал ему мул, равнодушный и старый. Его волосы были как камень. – И он станет мулом. Как только разварится полностью. Вместе с костями... Попробуй, – сказал он и сунул в котел свою мягкую руку. С ножом.

И отрезал душистого мяса. И мясо потело росой.

Раду съел его. Должно сказать, что по вкусу оно было приторно-сладким, но с малой гнильцой.

Мул оскалился. Зубы его загремели о зубы.

– А ты не дурак, – произнес он. – Когда б ты не съел, я бы тотчас тебя удавил, как положено... Ладно.

И вырвал его из котла, точно рыбу, – младенца с кричащим, испуганным ртом. Один глаз его был темно-карим. Другой – зимним, белым, невидящим.

– Бери, – буркнул мул, – и затем убирайся. Он жив, хотя мяса в нем сделалось меньше.

И Раду ушел. На руках его спал изумленный младенец. Теплый пес у пещеры лизнул ему правую ногу, а после завыл.

И они возвратились в Сучаву, по мокрой и важной весне.

Его дочь, птичья Войкица, вышла встречать их в старушечьем черном платке. А потом присмотрелась.

Сняла свой платок.

И заплакала.

Дни нанизаны ровно на нитку, один за другим. В скором мае, когда все пути беззаботные, птичьи, табор ехал на запад, в высокую старую Буду. Капризный владыка ее, обожатель шутов и поэтов, повелел обустроить турнир. Где собрать всех, способных к точеному стихоискусству, до коего он был охоч, равно как и иных развлекателей.

Что ж, цыгане явились! Их пестрые, как болтовня, полевые кибитки встали лагерем в Буде. Их смуглые песни звенели на улицах. Чопорно слушала Буда, король был премного доволен. «Вот, – так порой говорил, – мои явные, честные слуги. Соврут, украдут – но без камня за пазухой. Я знаю, чего от них ждать. – И смеялся: – Илона! А что скажешь на это?»

Королевская злая сестра пятый год пребывала вдовой. Каждый будущий день ее был отражением прошлого. Тонкий, как спица, кинжал в ее правой руке был подобен оскалу.

– Шуты... – процедила она, наблюдая цыган с расписного балкона. – Мой бессовестный братец решился меня уморить преобилием глупых. Что ж, я это припомню.

Впрочем, злилась скорей для порядку. И в сколотый день, когда каждое слово разменно, с балкона ее молчаливо слетела записка.

А Раду поднял.

«Твой Джемаль обретается в Буде. Вчера он явился ко мне с драгоценным мечом, коим прежде владел мой покойный супруг. И отдал этот меч для наследника, Михни. Цыганский поступок. Будь этот прекраснейший меч так хорош – не отдал бы. Но я кровно знаю тот меч, оттого понимаю Джемаля. Хитрец!» Так кончалась записка. Припиской: «Сейчас он у друга, Михая. Проведай обоих».

А должно сказать, тот Михай был бастардом у Влада. Так вышло, что в год превеликой войны, когда черный, как будто ненастье, султан с сокрушительным войском обрушил свой гнев на мятежную Дакию, этот искомый Михай был заранее взят королем вместе с братом Михая по имени Влад. Влад-младший был также бастардом. Ехидный король воспитал их обоих... по слухам – в латинской, неправильной вере. Таков был король – из любого несчастья умел он выкраивать выгоду. Вот, оба брата, вскормленные им, подросли и вступили на службу. Михай – в королевскую армию, Влад – в канцелярию Буды.

Итак, Раду, вызнавши, где обитает Михай, в тот щербатый, неузнанный день навестил его. Раду скучал по Джемалю. Чудеснейший сын, соловьиный Джемаль! Он был первым и лучшим из всех сыновей. Раду прочил на трон его... Впрочем, все вышло неловко до крайности. Пылкий Джемаль возжелал отомстить за свирепость султана, казнившего деда его. Дед был главным визирем, сидел высоко, что сыграло с ним злобную шутку, – с большой высоты больно падать. Вот, верно отважась на месть, сын примкнул к заговорщикам. Надо знать, что гневливый, как плетка, султан был давно ненавидим султанским балованным первенцем. Баязидом. Тот хитро решился на яд. Яд был подан султану в изысканном кубке. Подавал, сговорившись, Джемаль... О, соленая честность цыгана! Пустой Баязид равнодушно велел изничтожить Джемаля, упрятав тем самым концы. Но не вышло. Узнавши об этом, Джемаль убежал к своему несомненному другу – Михаю...

Так случилось. Джемаль рассказал это Раду. Тем майским расколотым днем, когда больше молчат, чем болтают. Но как можно мерить слова после долгой разлуки?!

И Раду спросил о мече. Этот меч, с острым волком в его рукояти, несомненно, являлся ключом, но к какому замку? То казалось загадкой. Раду помнил: он был из Толедо, этот синий, как молния, меч. Им владел его княжеский гордый отец – Влад Дракон. Тот блистающий меч был вручен ему важным его королем, Сигизмундом. Рыжий лис Сигизмунд посвятил отца в рыцари этим искомым мечом, и до самой кончины отец честно был при мече, даже клал его подле на ложе. А потом завещал его Владу. Меч носил грозовое, тяжелое имя: Волк, Дакийский Убийца. По слухам, он был непростой, позволяя выигрывать битвы. Впрочем, это были лишь вязкие слухи, а Раду не верил таким.

Но Джемаль удивил его. То, что сказал он, вполне походило на правду, пусть и с темной ее стороны. Должно знать, на изнанке вещей все не то, чем покажется ранее. Раду помнил об этом, а ясный Джемаль подтвердил.

– Я хотел зарубить Баязида, вот этим мечом, – говорил ему сын. – Баязид меня предал, а я не прощаю такое. Но меч... этот каверзный меч... он вскричал красным, яростным голосом: «Перережь ему горло, хозяин!» И я устрашился меча.

Так сказал, сокрушаясь о собственной слабости. Раду его понимал. Он и сам, в свою бытность владетельным князем, имел золотое кольцо. Оно было с рубиновым львом. То кольцо преподнес ему в дар базилевс из жестокого, древнего рода. Этот род по исконному праву владел золотым Цареградом, но был опозорен, низвергнут, и тень его тощим костлявым клинком до сих пор отравляла тот город. Он звался иначе – Стамбул, и на желтых от солнца, просоленных улочках Раду не раз находил базилевса. То в куцем нищем, а то в раздобревшем мулле. На изысканной, точно у лебедя, шее – базилевс сохранял красный след от язвительной сабли. «Трус! – шипел базилевс. – Ты мог править и далее! Как ты мог изничтожить кольцо!»

Как ты мог...

Раду помнил – кольцо, приводящее к власти. Оно было обратным мечу. Столь же злое, соленое. Он загубил его сам, по рассеянной глупости, этим лишив себя трона. Но меч... Кто иссек его верно, под корень? Ведь Влад проиграл. Столь же глупо и стыдно...

– Его сын, – хмуро буркнул Джемаль. – Влад-колдун, младший Влад. Он просил как-то меч. Дядя отдал. Он страшно ему потакал. Влад же хищными зельями вызвал в мече огневицу... И меч заболел. Влад-колдун попытался лечить, но не смог. И отдал, повинившись во всем, безутешному дяде. Говорят, будто мать колдуна (ее имя Женевра) могла бы его исцелить, этот меч. Только дядя не ехал...

И Джемаль замолчал. И молчанье казалось неловким, как камень.

А Раду сказал:

– Продолжай. Мне весьма любопытно.

Но Джемаль отвечал:

– Я не смею продолжить. То будет большою ошибкой... Отец, я сведу тебя с Владом. Пусть он говорит то, что знает. Меч держит собой препаскудную тайну.

И был крайне мрачен.

...Итак, в этот треснувший день, в завершение дня – Раду встретил его. Колдуна, чернодейника. Порченый взгляд его был и тяжелым, и ржавым, а на левой руке он имел безобразную родинку, темную, будто земля. По следам его тяжко шатался джуклануш. Стоит знать, что чудовищный зверь тот, с косматою пастью и ногами собаки – был некогда тем, кто весьма обозлил чернодейника. Бурный от злобы колдун обратил оскорбителя, колко лишив человеческой речи. Пустой, онемелый джуклануш мог лишь лаять, скулить. Он стоял, приседая на тощие лапы. От него пахло псиной.

– Вон, – сказал ему Влад.

Тот, вздыхая, ушел.

– Я кормлю его кровью из левой руки. – Влад смеялся. Точеные зубы его оголились и мрачно белели во рту. – Он силен, будто вол, но без крови дряхлеет... – И оскалился, сделавшись острым, как еж. – Ну, зачем ты явился? Ты пахнешь сургучною тайной, – и нос его чутко вдохнул, – этот запах меня раздражает.

А Раду ответил:

– Тот меч... Расскажи мне о нем. О мече, коим явно владел твой отец. Кое-что рассказал мне Джемаль. Я хотел бы услышать остаток.

Влад смотрел на него:

– Я бы вырвал язык за такие вопросы, не будь ты мой дядя. Не должно их мне задавать. Но тебе я скажу. Твоя тайна взыскует к ответам. Итак, у меня есть сестра, и ее имя Ника...

Та девица в седле, утлой, серой, приземистой осенью. «О, еще!.. ты так сладко целуешься!..» Морочный сон. Раду помнил его и хотел упредить, но не вышло.

– Отец обрюхатил ее. По незнанью. Потом совокупно винился и больше не ездил. Ни к ней, ни к его ожидающей матери. Меч... С ним все вышло нелепо. Темный, пакостный дух, что есть сущность меча, не желал меня слушать. Я его наказал. Меч затих, враз лишившись своих восхитительных свойств. Мать могла бы наладить его, но отец... – Влад вздохнул. – Не желал ее видеть в своем душном, обманном стыде. Оттого и погиб. Препаскудная гибель! – сказал он и едко сощурился. – Все? Ты доволен?

Разгадка нашлась. Как и должно для каждой разгадки. «Только помни, что нужен особый джуклануш: тот, что вскормлен на темной, порочной крови – от ребенка, что дочь зачала от отца. И крови колдуна, что отцу называется сыном...»

– А теперь, – хмыкнул Влад, – мне бы очень хотелось узнать и твою несомненную тайну. Ты обязан ее рассказать. Так ведь, дядюшка?

Он подмигнул.

Она – Ника. Ее память бельчачьи проворна, оттого, этой скорой весной – в ней играют зеленые травы, точно в ведьминском старом котле. Ника ждет на крыльце. Грузный дом ее – мрачный, искусанный мхом и лишайником, – бело вздыхает трубой. Ника топит тяжелую печь. Ника держит ведро. Ее руки румяны. Ника смотрит с крыльца, а потом говорит:

– Владуц, миленький братик! А кого ты привел?

И глаза ее темно блестят.

– Мать сюда позови, – буркнул Влад, – у меня к ней большой разговор.

Стоит помнить, что хрупкой и острой весной все дорожные вести горьки, а особо – цыганские вести. Оттого дом с порога казался таким неуютным, и Женевра смотрела так твердо.

– С чем пожаловал? – мрачно спросила она. – Что ты хочешь от Влада?

Раду знал ее. Заячьей этой весной вспоминается разное. Как, например, Поенарь. Эта гиблая крепость. Брат прятался в ней той лихой, опрокинутой осенью, когда должно скорей отступать, чем сражаться, а во рту – привкус сабельной крови. Брат был недалек. В своей медной гордыне он глупо решился на бунт. Обозленный султан выслал войско. Точно буря, оно надвигалось на Дакию. Раду был с ним, как истинный князь по железному праву султана.

Говорят, в поражении брата был явно виновен тот меч, с хищной, волчьей ухваткой. Меч предал его, а потом и бояре. Их малые души – осина, сухое, неверное дерево. Брат знал, но не мог, по несчастью, исправить. И вот – оставалась одна Поенарь, точно кость, оголенная крепость. Турки били из пушек. Ворота сдались. Как змей – Поенарь, древний, гладкий и сытый.

...Ее звали красно – Женевра, и звонкий, пустой Поенарь отражал это имя. В высокий полуденный час, когда темно открылись ворота, Женевра была здесь одна.

– Ну и где же мой брат? – Раду был недоволен. – Он снова бежал?

Поенарь – черноводье. И воды его – как петля.

– Да, – сказала Женевра. – По тайному ходу. Пойдем покажу.

Она пахла укропом. В старой, ветхой, больной, обесцвеченной ветрами башне, куда (Поенарь, его каменный холод!) Раду шел вслед за ней, она вдруг засмеялась.

И Раду спросил, отчего.

– Ты подобен ножу, – отвечала Женевра, – такой же озлобленно-острый. Позволь затупить твой клинок.

...Ее руки – как сеть, ее голод соленый и жадный. Про таких говорят: «Между ног у них хворост, стоит бросить огня, чтобы все занялось».

Поенарь, ты – лоза виноградная...

Щедрость осенних садов.

Эта осень живет на бегу. Желто, срезанно валятся листья, зима марширует с востока, трубит в белый, сипнущий горн. Раду знал: что упустишь, не выловишь неводом. Все же – решил упустить.

Поенарь, его тлеющий вечер...

Тайный ход был опознан. Один неприметный слуга отошел помочиться и зорко заметил в стене искаженную малую щель. Приналег. Щель разъехалась. Там был слепой черный лаз, уводящий куда-то под землю. Брат ушел этим лазом. Со всеми своими людьми.

И довольно давно.

– Раду-бей, – виноватились турки, – мы не смели отвлечь вас! Ведь вы были так заняты с этой ягодной, нежной хатун. Вы могли бы на нас рассердиться.

Глупцы. Впрочем, и он не умней.

А Женевра исчезла. В капризную желтую ночь, когда месяц так слепит над крышей, а звезды часты. Убежала в окно, словно кошка. Ее тень с черным ведьминским пышным хвостом наблюдали сквозь сон часовые. Один из них клялся, что вовсе не спал, просто был заморочен, да так и стоял до утра. Раду верилось: сам он, тем злым, припозднившимся утром – проснулся с трудом. И не помнил, что снилось. На ложе, пропахшем укропом...

Один. Без Женевры.

– Я жду, – повторила она. – Что ты хочешь от сына?

Когда сложно соврать, стоит высказать правду. То знают цыгане.

– Он колдун. Мне нужна его помощь. Я решил попросить, Влад решил согласиться.

Весенним, отчаянным днем.

Влад был прямодушен, как меч:

– Мать, ему нужен мой обращенный джуклануш. Сей зверь будет биться с врагом. Этот враг обещает достойную битву. – И Влад облизнулся. Красный влажный язык пробежал по губе. – Я знаком с ним. Его зовут Ганс. Этот дерзостный Ганс мне никак не давался. Он, должно помнить, опасная, колкая тварь. И всегда получает искомое. Я взялся его извести. Мой отличнейший дядюшка знает, что следует делать.

Джуклануш был явлен. Он грузный, косматый, седеющий. Долгая светлая пасть прячет колья зубов. Он дичится, моргает. Глаза его мутные, желтые.

– Встань на колени! – велит ему Влад.

Тот сгибает послушные ноги.

– Ой, какая забавная зверушка! Он не кусается? Мам!

Она малая, тонкая. На ней рыжее платье, как должно весной, и гремящие юные бусы. Она держится Ники. Она любопытна, как ласточка.

Влад наблюдает за ней.

– Не боится. Уже хорошо. – Его зубы блеснули, рот сделался узким, как щель. – Мать, она нам нужна. Виорика. За этим мы здесь.

Нож слепит в его твердых руках.

А Женевра – чернеет.

– Не дам. Ты совсем обезумел? – сказала она. – Этот меч... Я все помню, что ты с ним содеял. И это сгубило отца. А сейчас ты желаешь сгубить и ее? Мою внучку?.. Не дам! – повторила она.

Цвет весны – белый с примесью синего. Птичья, злая поспешность ее так бесстрашна. Весной все пути нараспашку.

– Мать, – жестко ответствовал Влад, – мой отец был погублен не этим мечом, а содеянным им же самим. Вместе с Никой. На нем его острая смерть. Я всего лишь хочу, чтобы то, что так глупо содеяно, было не зря... Виорика. В ней самая суть. Оттого, что убить Ганса должен особый джуклануш: тот, что вскормлен на темной, гремучей крови – от ребенка, что дочь зачала от отца. И крови колдуна, что отцу называется сыном. Это сказано урмой. А урмы не врут.

О, железные силы весны!

Ее долгие цепи – из травы и неловких поступков.

Женевра смеялась. Смех ее был растущим, весенним.

– Стоит помнить, – сказала она, – что любые поступки имеют свою оборотную сторону. Так и Ника. Дитя двух отцов. – И она посмотрела на Раду. – Я не знаю, а кто же из них настоящий. Мои зелья молчат.

Влад схватился руками за волосы. Уши его покраснели.

– Ты желаешь рискнуть? – усмехнулась Женевра. – А что будет, когда ошибешься? Твои урмы тебе не сказали?

Влад волчье ощерился.

– Пусть! У меня есть охранное слово. И жабья слюнявая кость под рубашкой, – швырнул он в ответ. – Вся ошибка – на дядюшке. Ганс его разорвет. Как и, впрочем, джуклануша... Знаешь, не жаль.

Нож тонок, как птица. В оправе его – золотой скорпион.

– Руку дай, – Влад берет Виорику за плечи. И остро играет ножом.

Кровь весенняя, скорая.

– Вот, – говорит он джукланушу, – пей, ты, нескладень.

И тот припадает к руке Виорики.

Стоит помнить, что опытный, хищный джуклануш имеет охотничьи свойства. Он может учувствовать нежить и то огласить, как то: лаем, скулением. Вот, на зеленой седмице, когда перезрелая эта весна обращалась в кипучее лето, в костлявом лесу, где деревья подобны оскаленным пикам, Ганс был тонко замечен джукланушем. Тот, ахая, встал под молчащей сосной и когтил ее прочные корни. Потом зарычал. Его пасть заполнялась слюною. Влад вслушался. Чутко погладил джуклануша.

– Здесь, – сказал. – Это здесь.

Ганс спускался с сосны, пригибая тирольскую шляпу. На нем был зеленый раскидистый плащ и кровавого цвета – звучащие туфли. За поясом – грозная дудка. Он мягко шагал по ветвям.

– Вы так шумно молчите, – сказал он, – что в этом лесу беспокойствие. Вас слышат даже глухие кроты. Вот я и сподобился...

Он улыбнулся, как волк. И глаза его были прозрачными, злыми.

– Влад, – он склонился, подняв свою шляпу, – рад снова увидеть.

И глянул на Раду:

– А ты здесь к чему? Убирайся, пока не сожрали, букашка!

Влад прятал за пазухой нож. Нож был точно малая рыба. В оправе – седой скорпион. Влад швырнул его Раду.

– Веди полный круг на земле, без малейших размычек! – велел он. – Стой в этом кругу. И молись, чтобы я победил. Вы ведь молитесь там, в вашем таборе?

Зубы его обнажились в ухмылке.

Джуклануш кричал. Крик распух изо рта, словно поздняя птица, и тотчас исчез.

Влад взмахнул рукавом. Черный, явный джуклануш пошел вперевалку на Ганса. За ним – волочились две тени.

– Умно! – бросил Ганс. – Первый ход за тобой. Посмотрю, что он может.

Джуклануш взлетел. Его гибкие ноги мелькнули. Весенние когти его растопырились в стороны.

Ганс увернулся.

– Не слишком проворен... – вздохнул. – Мои крысы куда как быстрее. Теперь я хожу.

И достал свою гиблую дудку.

Она завизжала сухим переломанным голосом.

Тотчас были явлены крысы. Их было великое множество. Щедро крича, окружили джуклануша.

– Взять! – скомандовал Ганс.

Крысы бросились.

Рты запрокинуты вверх.

Облепили джуклануша.

Зубы их точно иголки.

Джуклануш рычал. Его руки стучали по воздуху. Каменно падали крысы.

А Влад помрачнел.

Бело выкинул слово. Оно было морозным, как снег, и взошло над сосною, и Гансом, и крысами.

А потом опустилось на землю.

Ганс щурился. Ловко держал это слово во рту. Трижды сплюнул, и слово исчезло.

– Негодный твой пес! – произнес с сожалением Ганс. – Посмотри, крысы мягко трясут его кости. Выгрызают остатки хрящей.

Рот его разбежался от края до края. Набухли клыки. Тень его обратилась в костлявого волка. Волк взвыл и отчаянно прыгнул на Влада.

И (белый багульник и ржа!) Раду видел, как Владова тонкая тень распадалась на части. Стекала в траву. Разлеталась на тысячи птиц.

А потом ничего не осталось.

Ганс поднял свою шляпу. Лицо его было измазано потом.

– А ты что стоишь? – кинул в сторону Раду. – Вон! Я же сказал.

И исчез. Вместе с крысами.

Так все случилось.

...Седмицу спустя, диким летом, когда пробуждается тополь, Раду был у Женевры.

Он молча отдал нож с седым скорпионом. Нож был точно малая рыба.

Женевра взяла. И хлестнула его по щеке.

И тогда он ушел.

В красный день на святого Игнатия, когда в таборе сытно режут свиней и испуганной кровью кропят свои щеки и лоб, в бестолковую среду, – был гость на каурой кобыле. Он был в темном вороньем плаще, в капюшоне с отросшею тенью, а на поясе гордо носил меч с серебряной злой рукояткой. Его приняли. Взяли за стол. Дали мяса, подлили болтливые вина. Гость пил и молчал. А когда подошла темнота и на небе, как пот, проступили соленые звезды, гость сел у костра. Рядом с Раду.

– Узнаешь? – буркнул гость, приподняв капюшон.

Раду хмыкнул.

– Штефан, – сказал он, весьма удивившись. – Зачем ты пришел? Мы давно не враги. Все железные дни позади. Я держу нож, помеченный кислой от страха, свиной красной кровью. Моя сабля ржавеет в реке. Я – цыган и хожу по цыганским дорогам... владетельный князь, – произнес он с усмешкой.

Костер восставал. Ощетинился рыжим.

Стоит помнить, что давним цыганским законом – цыган не воюет, а в драке он может использовать кнут. И еще кулаки. Оттого все высокие битвы обходят цыган стороной. Они слишком низки для подобного.

Так говорил Раду Штефану. Там, у костра, под тяжелой цыганской звездой.

Штефан выслушал. Темно поправил свой меч. И сказал:

– Я не думал с тобою сражаться. Ты – отец моей милой супруги. И дед... для Богдана, – прибавил, мрачнея. – Богдан беспокоит меня. Он имеет дурной, мертвый глаз, от которого тянет зубастой зимой. Он не воин, но порченик... Что мне содеять, чтоб выправить это? Ты знаешь. Цыгане – они вещуны.

То ответствовал Штефан.

И Раду задумался. Должно сказать, что чумазые гибкие мулы – всегда помечают отпущенных неким изъяном. И он – суть клеймо, что убрать невозможно. Можно только принять, как сродство. Табор знает об этом.

– Оставь его в таборе. Мне, – предложил тогда Раду. – Я смогу его вырастить, крепким, достойным цыганом. У тебя есть иные наследники. От иных, прошлых жен.

Так сказал он, желая содействовать.

Штефан качал головой:

– Нет. Невместно высокому князю отдать сына в табор. То насмешка.

И так, отказавши, ушел. В невозвратную темь. И снежинки плясали над ним, в белый праздник святого Игнатия.

...Ночью, в старой, ворчливой кибитке – Раду был явный сон. Перепутанный, крайний. В этом сне Раду видел Богдана, что верно взошел на престол. После Штефана, как полагается сыну. Он был на владетельном троне, на тонком челе его ясно горела корона. Под черной повязкой он хитро скрывал мертвый, порченый глаз. Этот самый Богдан был неловок в своем скороспелом правлении. Все, что было затеяно Штефаном, он не докончил, такожде навредил всем успехам отца. Как то: ссорился с Польшею, глупо ходил на Валахию, стал честным данником турок. То было.

Проснувшийся, Раду сказал:

– Бедный Штефан! Какое бесчестье тебе, если так обернется!

Но что тут поделаешь?

Слово – цыгана, решение – князево.

Глава IV

Semibrevis

К Рождеству – она вышла из голого, мертвого леса. Тоскливая, точно зима, молодая корова с кривыми рогами и желтым бубенчиком, тихо подвешенным к шее. Белой, липкой порошей отогнана к табору. Чутко брела за кибитками. Теплые вздохи ее растворялись в сыром, подмороженном воздухе.

Айша нашла на ней рыжую метку на правом боку. Метка – словно подгнившее яблоко. Айша, всмотревшись, сказала, что знает ее, по искомым и явленным признакам. Это Молочная Ведьма. Недобрую славу свою она честно взяла в Семиградье. На сумрачной этой земле ведьму страшно боялись. В своем оборотном жилище, над входом, держала она две веревки, сквозь кои доила любую скотину, до брызжущих красных кровей. Пока один ярый колдун в юном, честном своем нетерпенье не взялся ее извести. Потворствуя бесам, он явно облек ее в грубую плоть толстой белой коровы. Да так и оставил. Того колдуна звали Влад, в Семиградье он прибыл из Буды, верхом на метле. То болтали на ярмарках. Такожде и о том, что по смерти того колдуна та корова ужасно кричала, как будто терзали ее изнутри. Но осталась коровой. И тяжко ступала по выцветшей, белой земле.

– Стоит взять ее в табор, – заметила Айша, – на счастье. Я вижу в ней злое сродство с нашим табором.

Раду вздохнул, сожалея о Владе. Что ж, взяли корову. Она была грустной и смирной, густое ее молоко пахло липой и мятой. На четной седмице, в глухую, пространную зиму, корова вдруг стала вести себя крайне несносно. Бодалась, мычала. Железная метка на правом боку истончилась до ржавого зернышка.

– Должно следить за коровой, – подметила Айша, – с ней что-то не то. Кто-то доит ее по ночам. Молоко убывает.

И впрямь – молока добывалось все реже. Корова худела. Большие глаза ее сделались впалыми, точно осенние ямы. К исходу зимы – Айша как-то сказала, что видела там, на спине у коровы, двух крепких задиристых карликов. Будто они и доили корову.

– Они мне известны, – сказала она. – Равно как и цыганскому табору. То шигномануши, их норы в земле преобильно наполнены золотом. Богатая шерсть их имеет целебные свойства. И должно простить им грабеж. Они щедро заплатят.

Так вышло. Весной, оголенной и чахлой, весь табор совместно с бароном мог явно узреть этих каверзных карликов. Теплые их голоса разливались по воздуху.

– Мы, – пропищали косматые карлики, – так благодарны! Мы мерзли в своих жестких норах, и нам было голодно. Тут мы отъелись. Мы вам поспособствуем, честно исполнив желанья.

И каждый из табора мог попросить что-то очень свое, немудрящее. Надо сказать, что желанья цыганские скромны, а шигномануши добры.

Вот, Раду тоже досталось.

– Проси ты, цыган, – говорил с нетерпением карлик, – а мы все исполним!

Но Раду сказал:

– Я хочу лишь совета. Я явно имею врага. Его имя холодное – Ганс. Он держит костлявую дудку и крыс в подчинении. Должно его извести, только как, я не знаю.

И старый, как крот, древний шигномануш говорил:

– Стоит помнить, что есть одна сила, способная Ганса убить. Это птицы-кешалии. Юная их королева имеет во рту золотой язычок. И далекие, тонкие косы ее – точно путы из чистого золота. Пальцы ее так узки, что проходят в замочные скважины. Вот, если сможешь ее убедить, то она посодействует.

Раду спросил:

– Как найти ее, эту кешалию? Очень хочу говорить с ней.

Но черный, как тень, кислый шигномануш произнес:

– Мы не знаем. Но знает ответственно тот, кто помечен кешалией. Ведь любимцам своим раздает она щедро рубашки из собственных легких волос. Тем признав. Если помнишь такого – спроси.

И тогда Раду вспомнил.

Весной все пути неверны. И одним из них, самым урывистым, птичий табор вернулся в холодную, мрачную Буду. Высокий престол овдовел: венценосный правитель скончался. По слухам, причиной тому был ускоренный яд. Владислав ожидал коронации. Этот спешный король обладал неплохим аппетитом – имея в руках своих чешский престол, он мечтал о венгерском. Да то и случилось. Но, впрочем, тяжелый мятеж не давал королю полных прав – сын покойного, Янош-бастард, учредил это в качестве мести. Послушные люди его продвигали на трон безрассудного Яноша... Слаб был тот Янош, безволен. Негодная, вялая кровь в его венах гласила: он будет дурным королем. Оттого и Джемаль, в осторожности, в оный мятеж не вовлекся. Хотя Владислав ему очень претил.

– Короля отравили инжиром. Зеленым, как должно весной, и незрелым до крайности. То говорят, – так, весенним сгущавшимся вечером – ясно отметил Джемаль. – Я охотно поверю.

Он, на черном коне с золоченой уздечкой, приветствовал табор, явившись навстречу ему. Не один. С ним был честный Михай. В прямодушии – братья решили покинуть столицу. А Раду мог только одобрить. От королевских интриг стоит быть в отдалении, он это знал.

– Мы поедем в Молдову, – продолжил Джемаль. – Там сестра, несравненная Войкица. Мы присягнем ее мужу. Такому служить – не бесчестье... – прибавил, мрачнея. – А тут – пусть течет все как должно. Без наших подспорий.

А табор изгнали. Грядущий король Владислав, не желая себе беспорядков, велел всем цыганам покинуть пределы столицы. О том возвестила железная стража. Цыгане, имея в душе подчинение, тотчас ушли. Покатились кибитки. Прощально залаяли псы. Табор крался из Буды.

И ночью, густою, цыганской, когда в небе строгие звезды, к одной из кибиток (то видели те, кто проснулся) искомо спустилась звезда. Слишком тонкая, яркая. В злой паутине лучей. Воздух сделался пряным, медовым. Светло будто днем. Разгоралась звезда. Ночь избыта... Но то было кратко. И вновь зачернело, и сделалось прежним. Лишь птица точила свой голос. Вот так все закончилось.

Утром, едва прояснело, Джемаль говорил:

– Странный сон мне подкинули. В нем была грозноликая птица с девичьей открытою грудью. В тенетах из долгих волос. Что за птица, не знаешь?

Сказал тогда Раду:

– То дивная птица кешалия. Верно, желает тебя эта птица. Ну что ж, подчинись.

А Джемаль засмеялся:

– К чему она мне? Здесь такие цыганки...

Но – ночью неверною, малой, когда талый месяц – как нож, так, что можно израниться, взглянув, – явилась опять. Эта тонкая, будто вода, золотая, протяжная птица. Кружилась над табором. Пела. И падали с неба лучи. То и было.

Наутро Джемаль говорил:

– Необычное вышло. Как будто ласкал я во сне остроликую деву, и вдруг – она сделалась жабой. Из уст ее выбежал черный язык. Речь прервалась отвратнейшим кваканьем. Что это было?

И Раду сказал:

– То проделки кешалии. Стоит спросить ее, что она хочет.

Джемаль веселился:

– Известно чего! Только, думаю, больше ее разохочу.

А ночью, седой и косматою, в табор явилось чудовище. Шлепнулось с неба. От явного вида его выли псы и тощали коровы. О восьми головах, будто гроздья, с змеиным висячим хвостом, оно страшно шипело. И скользко вкатилось в кибитку.

К Джемалю.

То видели многие.

Все же на красной заре, когда сны пропускают сквозь ухо, Джемаль говорил:

– Я спросил ее, дивную эту кешалию, чего же желает она. А она погрустнела и темно блестела глазами. Объявила, что некий колдун (его имя знакомое – Влад) обманул ее, верно подбросив заклятье. Оно не дает ей свободы. Несчастная! Птичье летает по снам, не имея покоя. И просит помочь. Хороша она, надо сказать. Сколько знал я девиц, а такой не припомню. Хочу посодействовать ей.

И сказал тогда Раду:

– Что же, дело приятное. И девицу спасти, и свое удовольствие тешить. Но помни, кто эта девица. И слишком не верь. Я и сам с ее сестрами знался... А помощь – какую желает?

Ответил Джемаль:

– Помнишь злое кольцо, что имел ты, отец, еще будучи князем? Так вот, то кольцо отомкнет ее путы.

А, надо сказать, то пустое кольцо претерпело немалое. Свойства его измельчились под действием скаредных четок. Кольцо захворало. Княгиня, что верно носила кольцо (Раду ей доверял, в знак того и отдал то кольцо на храненье), оказалась похищена Штефаном. Раду все же вернул ее. Но без кольца. По признанью, кольцо было отдано Войкице. Та взялась его вылечить... так и оставив себе.

То случилось.

И Раду сказал:

– Обещай ей, что явно поможешь, чудесной кешалии. Только проси об одном: чтоб взамен, получая свободу, взялась она биться с одним нашим знатным врагом. Ты, Джемаль, его знаешь.

Джемаль согласился.

Так вышло.

Она – Войкица. Острое имя, как нож. На руке она носит кольцо, с гордым львом и достойным кровавым рубином. По слухам, то кольцо держит трон господарский, коим верно владеет супруг ее, Штефан. Недоброе это кольцо. Власть его – точно цепи железные... Только этой протяжной весной то гремучее, злое кольцо беспокойно. Темный лев, изнывая, открыл свою долгую пасть. В ней – исторгнутый красный рубин. Древний лев охраняет его. Зорко смотрит прищуренным глазом...

Весна.

– Ах, отец! – говорила весенняя Войкица. – Вот, ты снова приехал. И матушка вместе с тобой. Что нового там, на цыганских дорогах?

И играла кольцом.

О, соленая сила весны!

– Став цыганом, лишаешься многого. Но и много берешь, – так ответствовал Раду. – И ныне – я считаю себя больше взявшим, чем сбросившим. Все ж есть вещь, коей мне не хватает.

И он указал на кольцо, что имелось у Войкицы.

Темно смотрела она. Потому как с кольцом ощущала сродство, оно верно держало за сердце всех, кто им обладал. Таковы были свойства.

Раду знал это.

Войкица знала.

Но, послушною дочерью, все же сняла его, звонкое, будто огонь, отдала его Раду.

– Вот, отец, – говорила она, – отдаю, потому как тебе им владеть. Но не мне.

Раду обнял ее. Его милая Войкица... Этой зеленой весной табор вновь оказался в Молдове. Кибитки стучали по теплой земле. Псы швыряли свой лай. Так, по-птичьему пестрый, табор въехал в Сучаву. Просторная эта столица пригрела его. Должно помнить, что Штефан цыган привечал, правда, лишь до известных пределов. И вот – загостившийся табор, отдав благодарности, кучно собрался уехать.

...Забрав напоследок кольцо.

Оно было холодное, тяжкое. Лев скалил зубы. Рубин изнывал в его пасти.

Раду тронул рубин.

И случилось.

– Глупец... – прошептало кольцо. – Для чего тебе этот паскуднейший Ганс? Ты назначил его своим явным соперником. Ты живешь ради этой сомнительной мести... А ведь мог бы и царствовать. Верно – иди же за мной. Я отдам тебе власть. В старой Дакии. В землях ее. Ты же был неплохим господарем.

Надо знать, что в недремлющей Дакии век господаря урезан. Вот, с тех времен, как отцарствовал Раду, владыки сменялись на троне четырежды. Как то: Лайота, затем Влад, затем Цепелуш (также вкупе с Лайотой), затем Влад-расстрига, такожде игумен по имени Петр. Этот Петр был бастардом, непризнанным честно отцом, оттого и принявшим свой строгий монашеский постриг. Итак, Влад-расстрига, чье явное прозвище было Монах, был правителем в Дакии. Цепко сидел на престоле. Сам Штефан воздвиг его, тщась изыскать себе, видно, союзника... Где там! Монах обхитрил его, сделавшись верным слугою султана.

– Бесчестный, – шипело кольцо, – этот Влад. Да к тому ж незаконно имеющий власть. Ходят слухи, что Дракул ему не отец. Ты имеешь куда больше прав на тернистый престол своей Дакии... Ну же!

Вот так говорило оно.

Ясно щурился лев. Он был светлым и сытым.

Но Раду сказал:

– Нет. Владел я престолом, теперь не владею. Дурной из меня господарь.

Снявши это кольцо, завернул его в теплую шаль, что носила цыганка.

Да так и унес.

Для Джемаля.

Не слушаясь больше кольца.

В цыганскую полночь, под тусклой бельмастой луною – случилось. С высоких небес пала острая птица и, грянувшись оземь, явилась сияющей белою девой. С протяжными, светлыми, будто вода, волосами. Джемаль вышел к ней, и в руке он держал золотое кольцо с гордым ясным рубином. Сказав: «Вот искомое это кольцо, отдаю тебе, милая дева кешалия», взял и надел ей на палец.

Вскричало кольцо от жестокой, пылающей боли. Умер лев, возгорелся рубин. Так погибло кольцо, обратившись раскидистым пламенем. В тихих руках этой девы...

То было.

Сказала кешалия:

– Как я тебе благодарна! Теперь я вольна делать что мне угодно. Заклятье мертво.

Целовала Джемаля.

– Проси, что ты хочешь!

Сказал он тогда:

– Я имею врага, а зовут его – Ганс-пересмешник, крысиный король. У него есть костлявая дудка, она манит крыс. Этот Ганс в отдаленное время убил моих братьев. Я мщу за такое. Хочу, чтобы ты помогла отомстить. Велики твои силы, прекрасная.

Так говорил он, и дева кешалия, ясно сверкая глазами, ответила:

– Что ж, помогу.

Надо помнить, что тонкая, будто прозрачная нить, золотая кешалия может быть крайне свирепа. Как меч, ее дикие когти, и даже зубастые урмы страшатся ее. Если то королева кешалий... Джемалю явилась она. Превосходная, эта царица кормилась холодной стекающей кровью из левой руки от иных, подчиненных кешалий. Оттого ее силы росли.

Вот по-птичьи вздохнула кешалия, в то же мгновенье случилось с ней темное: легкий, изысканный рот обернулся кровавою пастью. Как ржой, рыже вспыхнули волосы. Руки и ноги ее враз содеялись мягкими лапами. Красной, грозно пылающей мышью явилась она. Ее долгие зубы белели во рту.

– Ганс-с, – шипела кешалия, – где ты скрыва-еш-шься?.. Ганс-с...

Ее уши стояли торчком. И услышали.

Такожде – слышал Джемаль. Да и Раду, что видел все это.

Далекий, как облако, Ганс нисходил с высоты. Полуночной звездой над цыганским проснувшимся табором.

В бледных руках его пела костлявая дудка.

– Зачем ты меня позвала, королева? – спросил он с поклоном.

И мышь отвечала:

– Затем, что ж-желаю убить.

И оскалилась. Когти ее удлинились, подобно ножам.

Полоснули по Гансу.

И хлынула черная кровь. От нее пахло вязкой смолою и серой.

И Ганс отступил. Его дудка умолкла, серебряный голос иссяк.

Он взмахнул своей правой рукой. Тотчас в ней вырос бледный сверкающий шип, точно коготь крысиный.

– Зачем же ты так? – укорил он. – Моя королева...

И долгим шипом, размахнувшись, ударил кешалию.

Тени их верно сошлись в круге лунного света. Мышиная утлая тень – и, как молния, тень отдаленного Ганса. Молча бились они, и сияло вокруг полуночное белое пламя.

А потом – будто лед загремел. Будто темные реки взошли по весне. Будто птичьи железные стаи вскричали на небе.

Мышиная тень возросла.

– Ты сдаеш-шься? – спросила она.

Ганс ответил:

– Сдаюсь.

Его шип был размолот когтями.

Мышь ответила, тонко играя улыбкой:

– Ну что ж, тогда дай обещ-щание мне покориться и впредь меня с-слушаться.

Ганс обещал.

И тогда вновь ужасная мышь обратилась воздушной, крылатою девой. На перьях ее стыла кровь, полуночная, черная. Дева склонилась над Гансом. Взяла его за руку гибкой, изящной рукой.

– Что ж, тогда удалимся и будем вдвоем, – говорила она. – А ты знай: я сильнее, и верно могу наказать.

Ганс со всем согласился.

Так, по лунной дорожке, что острым концом упиралась в высокое небо, они и ушли.

И тому издосадовал Раду, сказав:

– Вот же нежить! Нельзя доверять ей. А особенно женщинам...

Что же Джемаль?

Как известно цыганам, вкусивший от ласк невозможной кешалии чахнет, когда покидают его. Вот Джемаль и исчах. Одряхлевшая кровь в его жилах не грела.

Безучастно сидел он на твердой и черной земле. Его рот приоткрылся, а с губ истекала слюна.

– Как же плох он, – сказала княгиня, – глядишь, и умрет, до утра не доживши.

Пришла тогда Айша. В подоле ее была грубая шерсть от целительных шигноманушей. Надо знать, что их добрая шерсть умягчает любые страданья.

Вот, и тут помогла. Стало громче, ровней биться сердце Джемаля. Но все ж исцелить его верно не вышло.

И впал тогда Раду в тоску, исказнивши себя, что сгубил драгоценного сына.

– Лучше б сам я сейчас умирал! – так сказал. – Поделом мне, проклятому!

И тут – вспомнилось, ясное. В гордом Стамбуле, где некогда жил, при султане имелся один странный лекарь. Султан доверял ему больше себя. Этот лекарь, Якуб, при содействии некого кубка – султана лечил от различнейших хворей и ядов. Тем кубком владел сей железный султан, пока хитрая, точно лисица, сестра (вместе с сыном султанским) не решилась султана убить и, имея секрет – умертвляющий кубок, – содеяла то, что хотела. А кубок, пустой, словно кость, получил в свои руки Якуб. И его исцелил. Так, прекраснейший кубок по-прежнему верно служил – для султанского внука, Селима. Сей лекарь был честно при нем.

И, узнавши об этом, решил тогда Раду этот кубок добыть.

Сколь угодно высокой ценой.

А решивши, собрал он свой табор, что в прошедшем году его выбрал бароном, и двинулся в сторону Турции.

Вот так все случилось.

Он – Якуб. Его медная память хранит в себе множество знаний, еще с тех времен, когда его звали вкрадчиво – Якопо, и он был иудеем из выцветшей, древней ешивы. Всем известно, что знания – соль, никогда не бывает достаточно. И Якуб, в вечных поисках знаний, учился, где мог. Он был стар, его долгая память, как кованый тайный ларец, укрывала в себе равно то, что случилось, и то, что еще предстоит. Вот, вишневым румяным июнем, когда жар уязвляет, подобно гудящей пчеле, Раду был у Якуба. Тот верно обдумывал некую мысль, оттого не заметил, что кто-то вошел. А заметив – сказал:

– Да, я вижу, что нужно тебе. Позапрошлой седмицей во сне я увидел сороку. Сороки, известное дело, к цыганам. Вот ты и пришел. Но ты знаешь, что я откажу и искомого ты не получишь. Стоит ехать обратно.

И, довольный, смеялся.

А Раду ответил:

– Ты не знаешь, что я предлагаю взамен золоченого кубка. То крайняя ценность.

Якуб же сказал:

– Всеизвестно, что могут цыгане. Как то: лгать, торговаться и красть. Если ты мне солжешь, я пойму. Украдешь – кликну бойкую стражу. Значит, будешь со мной торговаться. Что ж, попробуй.

И был очень важен.

Но Раду ответил:

– Нет, это не золото. Им не богаты.

И явно открыл свой заплечный мешок. Из мешка вышел карлик размером с мизинец.

И Якуб изумился.

– Кто это? – спросил он, прищурясь на карлика. – Дивной породы создание.

А карлик притопнул ногой. Он был серым, усталым и пыльным.

– Я – шигномануш, мне подвластны великие, тяжкие знанья, – пищал он приземистым голосом. – Нет их во всем ясном мире, лишь только в земле, будто корни, ветвятся и множатся. Что-то из них даст зеленый росток здесь, на этой перченой стамбульской земле. Если я остаюсь. Как помощник твой верный. В обмен на сияющий кубок.

Якуб сомневался:

– А что мне с твоих утлых знаний, когда заболеет Селим и не будет лекарства? Ведь кубок-то я отдаю.

Но разумный тот карлик сказал:

– Моя дикая шерсть – суть лекарство и сможет его исцелить. Соглашайся, Якуб, а иначе жалеть будешь!

Вот, согласился Якуб, вынес дивный сияющий кубок. А карлик запрыгнул к Якубу тогда на ладонь и зачал танцевать. И такие прыжки издавал, что опять засмеялся Якуб и, смеясь, говорил:

– Ну, умора! Цыгане – они таковы!

И отдал этот кубок.

А, надо сказать, тот пререзвый и пляшущий карлик в свое неурочное время решил быть с цыганами. Как то: гадать, конокрадничать вместе. Привольная жизнь! Жить ему под землею приелось. Любили цыгане его. Но, узнавши, что сделалось лихо с Джемалем, просили помочь. Добрый карлик запрыгнул в мешок и отправился в гости к Якубу.

Так и вышло.

...И вот – ясный, будто речная вода, чистый кубок коснулся Джемаля. И в тот же момент почернел и оплавился страшно. Был в кубке литой изумруд, что сжимала пантера. Так вот, изумруд тот осыпался прахом, пантера иссякла. Так закончился кубок – от явной, сжигающей хвори.

Джемаль был здоров.

Посмотревши вокруг, он сказал:

– Ровно спал я. Теперь пробудился.

И Раду был счастлив.

Глава V

Minima

В горах даже лето опасливо. Робко ступает по выцветшей твердой земле, вслед за ним – великанские грузные тени. Костлявые горы торчат, продеваясь сквозь синее мрачное небо. Слепящее солнце вдали. Табор едет за солнцем...

– То – дикий, как зверь, машурдал! – утверждали крестьяне. – Клыки его – будто гроза, когти – словно жестокие ветры. От мертвых шагов машурдала трясется земля, а в домах прорастают горячие юные трещины. Черный, как тень, машурдал обитает в горах. И спускается с них, чтоб прореживать нашу скотину. Какое несчастье!

И Раду решился помочь. Рыжим, звонким июлем – обильный кибитками табор был снова в Сучаве. За каменной, долгой стеной. Так, явившись в столицу, Раду снова предстал пред молдавским владыкой.

Штефан выслушал. Грозно нахмурились брови. Не старец, но воин, хотя лет ему миновало немало. Как, впрочем, и Раду... Но тот был цыган, а неспешное время течет мимо них.

– Велю наказать эту нежить! – так явно ответствовал Штефан. – Не смеет она беспокоить моих добрых подданных... Только вот как? Не от Господа силы ее, но от черта.

И Раду сказал:

– Как-то малая птичка напела, что злой машурдал обладает одной несомненною слабостью. Это яйцо черной курицы. Ту хлопотливую птицу он вечно таскает с собой, и, случись ему хворь или рана, он спешно глотает яйцо, тем себя исцеляя. Так вот, эту курицу стоит убить, а яйцо уничтожить. Так можно его укротить, машурдала.

И Штефан прищурился.

– Что ж, непростое заданье, – так он говорил, – но под силу достойному.

И тотчас велел он позвать сыновей.

Надо знать, что у Штефана их было трое. Один, по несчастью, бастард. Другой – сын от умершей, прежней жены, Александр. А третий и младший – Богдан.

Вот, позвавши детей своих, Штефан сказал:

– Сыновья мои славные! Есть в наших землях докука – ужаснейший, злой великан машурдал. Должно будет убить его. Кто из вас сможет – тот будет владеть нашим княжеством после меня.

Что ж, пошли на него, машурдала, все трое.

И надо сказать, что искомое было непросто – ведь черная курица эта невидима, прятал ее великан. И, умаявшись поиском, средний из трех сыновей (а его звали Петр-бастард) так сказал:

– Бесполезно искать эту курицу, видно, скрывает ее машурдал в самом камне, из камня берет, когда надобно. А курицы той не имея, и нечисть не взять. Отойду я, пожалуй. Оставлю двоим вам бороться за будущий трон.

Так сказал, да и вправду оставил.

Смеялся над ним Александр:

– Сразу видно – бастард! Кровь дурная, приблудная. Я же решусь. И зову машурдала на рыцарский злой поединок!

И встал он в горах, и кричал машурдалу свой вызов.

Пришел великан. От косматой его головы был густой светлый пар, ноздри фыркали, грозны. Пошел великан на него. Поднял меч Александр и острым мечом размозжил тому палец на левой ноге. Взвыл тогда машурдал, полетели лавины. Поднял темный, как ночь, машурдал свою страшную ногу – и враз раздавил Александра. Был витязь – а сделалась груда кровавого склизкого мяса.

Взревел машурдал. Был он голоден, бело стекала слюна. Стал он есть Александра. Ест, скверно ругается:

– Вот, что за глупость – надел этот витязь кольчугу, а с ней и кусать неудобно: в зубах застревает... Ха! Ха!

Так рычал он, но все же доел. Вытер жадную пасть да уснул, отдыхая.

И тотчас явился Богдан. Мертвый глаз его видел все то, что живым не назначено. Белый, подобно зиме – и Богдан его прятал под черной повязкой, дабы всех не смущать. Вот, снимая повязку, увидел он ледяным, мертвым глазом какую-то вялую тень на плече великана. Тень квохтала, тоще вертела своей головой.

То искомая курица, понял Богдан и, подкравшись, свернул этой курице шею.

А после пронзил великана мечом и ушел, взяв с собою яйцо этой курицы. То предъявил он отцу.

И сказал тогда Штефан:

– Вот сын мой достойный, назначу его господарствовать после меня!

И хотел тогда Раду ему возразить, но не стал.

Крепче княжье решенье, чем слово цыганово!

Должно цыгану молчать.

Эта осень – сухая и желтая, солнце на выцветшем небе. Дни падают мерно, беззвучно. На третьей, счастливой седмице – кибитки цыганские вновь покатились по строгой мадьярской земле. Шли с большой осторожностью – Владиславу цыгане претили. Оттого венценосная, строгая Буда была молчалива, и рыночный, бойкий язык ее враз присмирел. Что ж, раскидистый табор воздвигнулся подле нее, не решаясь войти. В пестрых юбках, в сорочьих, веселых платках показались цыганки. Дорожная вольница! Надо сказать, что гадальное их ремесло было в Буде почетно, и если б не острый запрет Владислава... Но все ж – обходили запрет. Этой осенью, пестрой, кружащей.

И вот – появилась она. На ней было богатое платье, на тонкой и слабой руке сохранялось кольцо. Она верно направилась в табор, и Айша тогда поняла: не к добру, но к несчастью.

– Мне должно встретиться с вашим бароном, – сказала она.

И осенняя Айша кивнула:

– Пойдем.

Так, на прибранной всеми ветрами седмице, Раду снова увидел ее – ту сестру короля, ее темный платок и поджатые губы.

– Я пришла к тебе, – тускло сказала она, – потому что не знаю, к кому мне еще приходить. Ты слывешь ведьмаком. А беда, что имею с собой, точно камень – она по той самой, ведьмачьей, загубленной части...

Вздохнула.

– Руксандра, – сказала она. – Так мой сын, добрый Михня, назвал свою дочь при рождении. Дочь умерла, не прожив и седмицы. На малой могиле ее я оставила яблоко. Впрочем, оно сохранялось недолго. Вчера оно сделалось черным, как будто в зубах у огня, а могила – открытой. Руксандру забрали, а кто сотворил эту мерзость – неясно. Но стоит узнать.

И смотрела, точено, как нож.

– Хорошо, – отвечал тогда Раду, – пойдем. Покажи мне могилу, Илона.

Должно помнить, что всякой младенческой, ранней могилы – взыскуют ужасные мулы. Похитив младенца, готовят его в говорливом котле, обращая в подобного мула. И есть один способ препятствовать им. Столь же действенный, сколь и отвратный.

– Дурман, – сказал Раду, – его быстрых, горячих семян опасаются мулы. Как, впрочем, того же гороха. Возьми их с собой, и отправимся к мулам. Они живут в зимней пещере на склоне горы. Там так холодно, что искажаются звуки. Оденься теплее, принцесса.

...Так, в нужное время, стояли они у пещеры. Илона держала кинжал. Он был нервным и тонким.

– Не стоит пускать его в ход, – объяснил тогда Раду, – железа они не боятся. Держи этот нож для себя. Станет страшно – порежь им мизинец. Страх вытечет, точно нечистая кровь. Не пугайся, принцесса. Что б там ни случилось.

Что ж, Илона пошла, и шаги ее вязко затихли в пещере.

Раду сел на земле. И пока ожидал, часовые, осенние тени весьма удлинились. Но все же дождался.

...Илона была не одна. На испуганных, бледных руках у нее был скулящий младенец. И кровь на мизинце.

Сказала она:

– Я оставила нож. Уронила, когда забирала Руксандру. Мулы были так злы оттого, что я их обхитрила. И пытались загрызть нас. Я достала дурман и швырнула в чудовищных мулов. Они тотчас свернулись в клубки и катились, как будто ежи. Так и вышло.

Лицо ее сделалось зимним. То явно бывает, когда подморожено сердце. Не редкость такое у мулов. И Раду, поняв, что случилось, жалел ее. Что ж тут поделать! Пришел с нею в табор, а там изо рта у Илоны извергнулся белый сверкающий лед, и она умерла. Испугавшись, цыгане хотели уехать, но Раду им то воспретил.

– Должно прежде отдать ее сыну младенца, а то скажут: цыгане воруют детей! Это есть клевета.

И отправился в Буду. С Руксандрой. Михня, в важных осенних мехах, принимал его. Выслушав, что же свершилось с Илоной, был явно напуган. На дочь не смотрел. Лишь спросил:

– Чем же будет она выделяться из прочих?

Отвечал тогда Раду:

– Ничем, кроме как одним малым изъяном. Так метят сбежавшего мулы. Но что за изъян – я сказать не могу. По Руксандре не видно. Молись, чтобы был несущественен.

Так говорил, и отдал Михне дочь.

И ушел – в растревоженный табор.

Май – месяц ласточкин, легкий. Неслышные яблони, тонкие их лепестки – точно белый туман. И в одно на росе настоялое утро княгиня сказала:

– Был сон этой ночью. Столь краток, сколь и ужасен. Во сне был сияющий черный огонь. И зубастая, вечно голодная бездна. То ад. И туда будут ввергнуты все, кто при жизни спознался с нечистым. Итак, говорю тебе: стоит покаяться в том, что творишь. Эти муки близки.

Так сказала она. Был в ней птичий, трепещущий страх. Надо помнить: хворала княгиня, унылая серая хворь досаждала ей крайне давно. Вот, в то свежее, солнцем пролитое утро, проснувшись весьма изнуренной, решилась.

И то попросила:

– Дай крест, если в таборе будет.

А надо сказать, хоть и держат цыгане кресты, но почтения к ним не имеют. Дурная их вера, обманная. Так-то, вселившись в тот табор, забыла княгиня, как стоит молиться. Сейчас же – припомнила.

Вот, взявши крест в свои руки, сказала она:

– Как умру, пригласи в табор батюшку. Пусть меня отпоет.

И лицо ее сделалось бледным и острым, подобно ножу. Пот на нем проступил, и сказала княгиня:

– То скоро уже.

И закрыла глаза.

– Ганс... – шепнула она. – Он тебя искушает... на вечную брань... вот, стоит и смеется... а зубы огромные, волчьи...

И Раду помстилось, как будто и впрямь кто-то рядом стоит. В легком, ивовом, ясном плаще, улыбается кратко.

А рот все острее и шире.

И тут закричала княгиня.

Метнулся к ней Раду, она ж не дышала.

То было – на светлой седмице, в субботу пасхальную, чистую.

Что ж делать?

Позвал тогда Раду попа, чтоб отпел он супругу. Как ей и желалось.

И все вспоминал, что она говорила...

Да только недолго.

То было стремительным красным июлем, когда, наступая на чью-либо хрупкую тень, стоит быть осторожным. Так, в один опрометчивый вечер, суетливая тень от кибитки наткнулась на чью-то огромную вялую тень. И застыла.

– Ха! – сказал машурдал. – Попрошайки-цыгане! Вы-то мне и нужны.

Был он дряхлым, больным и косматым. Из глаз его, выделив четко дорожки, стекали две грустных слезы. Изнуренный, пустой великан. Содрогаясь, трещала земля под ногами его. Великан крался к табору.

– Что ты хочешь от нас?! – прокричал ему Раду. – Чудовище...

Великан сел на землю, как волк, и завыл, подняв к небу лицо, отдаленное, круглое.

– А-а, – провыл машурдал, – негодяи-цыгане! Это вы привели ко мне вора. Вор изранил меня и убил мою курицу. А яйцо отобрал. Я ищу вора, дабы с ним поквитаться. Вы станете мне помогать.

Так сказал он, седой и несчастный, и Раду припомнил: Богдан. Что добыл себе трон и яйцо черной, яростной курицы. Все эти тусклые годы старел великан, злые хвори точили его, прогрызая ходы в его каменном теле. Теперь великан умирал, точно дерево, чьи посеченные корни иссохли в земле. Он был слаб и вполне безопасен.

– Не стоит трудиться, – сказал ему Раду. – Цыгане хитры и способны вернуть тебе это яйцо. Выжди время, и ты исцелишься.

И глупый, как долгое дерево, дряблый и серый, ответил ему великан:

– Если сможете то сотворить, буду вам благодарен!

И вязко закашлял.

Сказал тогда Раду:

– В ответ обещай мне три вещи. Не трогать наш табор, не мстить за покражу, такожде открыть мне секрет, как же можно осилить коварного Ганса с крысиною дудкой. Когда обещаешь – все сделаю.

И обещал великан.

Что ж, ускоренным, рыжим июлем – все слова мерят полною мерой. Вот, отмеривши, Раду явился к июльским вратам пыльной, звонкой Сучавы. А, надо сказать, в этот день над Сучавой кружились ветра изменений. Штефан, громкий владетельный князь, умирал. Смерть его, точно тень, настигала Сучаву, простерлась по выцветшим улицам. В тихих покоях своих Штефан слабо отсчитывал вдохи. Что ж, прожил он долго, успел, что успел, но теперь время вышло. Богдан находился при нем. Сквозь глухую повязку – мертвый глаз его видел, как, вздрогнув, подобно ножу в неумелой руке, отделялась от Штефана ясная, светлая часть.

– То душа выползает из плоти, – заметил Богдан. – Я же зрю это явственно... Вот что. Зачем ты пришел? – обратился он к Раду. – Я занят. Я готовлюсь стать князем.

Раду хмыкнул:

– Ты будешь им, внук, хотя лучше б остался цыганом. Послушай, у тебя есть яйцо. Без него, в чистом поле, лихой, долгой ночью – умрет машурдал. Он явился за помощью в табор и просит отдать.

И ответил Богдан:

– А какое мне дело до злой великановой смерти? Пусть умрет, легче станет крестьянам. Он режет скотину почище волков.

Только Раду заметил:

– Богдан, должно помнить: на смертной седмице мы враз отдаем все долги, чтобы, точно грехи, не таскать их за поясом. Тяжко. А ты должен ему, машурдалу. Верни ему это яйцо да и царствуй спокойно.

Подумал Богдан и ответил:

– Хорошо, забирай. У меня есть престол, для чего мне яйцо великана-бродяжки?

Так сказал, и велел принести то, искомое, белое, точно ромашка, яйцо. От яйца пахло хлебом и черной печеной золой.

Взял яйцо тогда Раду, засунул в мешок. И пришел к великану. Унылый, пустой машурдал посмотрел на него. Протянул к нему страшную длань.

– Отдавай! – прорычал он сквозь зубы.

Но Раду сказал:

– Назови мне сначала секрет, как убить злого Ганса. Тогда и отдам.

И назвал великан. Тот секрет придержала в дупле осторожная белка, запрятала в семечко. Этим раскидистым летом то малое семечко тихо вдохнул великан и, узнав этот мрачный секрет, стал еще беспокойней. И вот, выдыхая паскудное семечко, он расставался с секретом.

– Есть в реке ниваши, – говорил он, – с зеленою, толстою кожей и ржавыми, точно огонь, волосами. Они все колдуны, как один. И какой-то из них обучал короля Сигизмунда неверной алхимии. Этот король возгордился. Назначил себя самым лучшим алхимиком, тем возвеличив. Тогда его скромный учитель решил ограничить зазнайку. И как-то явился к нему, отнырнув из веселой реки. Стоит помнить, что каждый ниваш обладает чудеснейшим свойством: выбрав блеклую душу, сажает ее в некий прочный предмет, а потом забавляется, видя, как стонет душа. Вот, и так поступил этот самый ниваш с королем Сигизмундом, украв его душу (с тех пор тот король почитался бездушным) и прочно запрятав ее в эту самую вещь. Но в какую – не знаю. Спроси у него, ниваша.

Засмеялся.

– И, в общем, душа короля, заточенная в этом предмете, настолько мощна, что способна и Ганса повергнуть. Когда пожелает того. Отыщи эту душу, – сказал великан и тянул к Раду долгую руку. – Давай мне яйцо!

И отдал тогда Раду. Взял яйцо великан и разбил. Из него вышла важная курица с черным немым хохолком. Посадил великан на плечо эту курицу, с ней говоря. И она отложила большое яйцо. Проглотил его враз великан и взбодрился. Грохоча, как лавина, пошел он к высокой горе, и раскрылась гора, и пустила к себе великана.

Вместе с лютой косматою тенью.

...Лишь перо на дороге. Точеное, будто кинжал, и такое же темное.

Его звали Ут (точно ветер вздыхает в трубе), он был толстый ниваш с бородою по пояс, зеленой от тины. Ут жил в Яломице. Протяжная эта река свое тонкое, будто иголка, начало брала где-то в синих Карпатах, в конце же сливалась с Дунаем. На долгой осенней седмице, когда стылый ветер гоняет листву по реке, Айша, чуткая, будто вода, наконец-то увидела Ута.

Ут был занят. Он прочно сидел на усталой коряге и ладил дырявую сеть. Выходило неловко. Стоит помнить, что ноги зеленых, подобно стоячей воде, нивашей – суть косматые лапы с большими копытами, руки их – суть такие же лапы, но вместо копыт – перепонки. Так те ниваши могут плавать, как юркие, скользкие рыбы. Ут был стар, его память, заросшая ряской, держала в себе сотни тысяч имен, и одно из них тотчас всплыло на поверхность, когда он увидел ее, свою Айшу.

– Моя ученица, – сказал тогда Ут. – Так прекрасно, что мы снова встретились. Твое милое, будто ракушка, лицо – не меняется с возрастом. Столь же чудесно, как было тогда, когда ты приходила учиться ко мне. Помнишь? Этот текучий Дунай...

Айша вспомнила. То было полвека назад или даже чуть больше. Она была юной и жадной ко всем новым знаниям. Остро искала ответ на глубины вопросов. И эти тревожные поиски ясно вели ее к сильной проворной реке. Там, на долгом прозрачном Дунае, она вышла к берегу в черных корягах и тихо звала. Она знала призывное слово, знала слово обратное. Все слова ее знаний вмещались во рту. Вот, услышав, пришел этот древний ниваш. И сказал, что согласен учить, но за это ученье потребует плату. Что может отдать ему Айша? Так, этим полуденным, звонким Дунаем, спросил ее старый ниваш. И назвал свое имя, подобное вздоху в трубе, – Ут. Она же сказала, что может отдать свою кровь, но не душу. Душа ей ценна. А ниваш засмеялся, и толстые губы его задрожали, подобно бегущей воде. Он сказал, что согласен на кровь, а душа остается при ней. И тогда Айша вынула нож. С красной, точно костер, рукоятью. И резала левую руку. И поила его юной, быстрою кровью. Ведь в старости кровь не ценна, она станет густой и ленивой. У юных – весьма любопытная кровь...

– Ты была любопытной, – заметил ниваш, – и брала мои знания, будто песок, прибирающий воду. Я долго учил тебя – слову дневному, ночному и тайному. Такожде – зеленому слову травы. Ты запомнила все. Но сейчас твои знания снова взыскуют ко мне. Для чего ты пришла? И зачем с тобой кто-то еще? Он желает учиться? Я ему откажу. Он такой же старик, как и ты. Время ваших познаний ушло. Я учу молодых.

И тогда беспокойная Айша сказала:

– Нет, он хочет ответ на вопрос. Это важный вопрос. Для того чтоб задать его, я отыскала тебя. А на поиски тратились годы. Только ты можешь дать нам ответ. Мы надеемся.

Так говорила она.

Ут сказал:

– Задавайте. По старой, запутанной памяти, этот ответ не придется оплачивать важным для вас. Можно выдать неважное. Что вы решите?

И Айша достала щенка. Он испуганно прятался в шали, он был тощим и мокрым от страха. Голубые глаза его блекло смотрели в лицо ниваша. Извиваясь, подобно веревке, щенок закричал.

– Это малый подарок. – И Айша склонилась. – Возьми его глупую кровь, мастер Ут.

Ут принял подарок. Огромные белые зубы его обнажились, подобно кинжалам. И прянули к шее щенка. Должно знать: только спелая кровь может явно содействовать, любят ее ниваши. Так-то: малая жертва суть кровь приведенных животных, большая же – кровь человека.

Насытившись, Ут говорил:

– Вот теперь задавайте вопросы. Я честно отвечу.

И был благодушен.

А Раду сказал:

– Добрый Ут! Расскажи нам, где прячется злая душа короля Сигизмунда! Один из твоих соплеменников явно забрал эту душу и спрятал в искомый предмет. Я хотел бы найти его. Такожде – выпустить душу на волю. Она мне нужна. Лишь душа короля, закаленного воина, может справиться с Гансом-бродягой. Тот крысиный король – лютый враг мне. Желаю его извести.

Ут расплылся в прозрачной улыбке:

– Несложный вопрос. Я учил короля Сигизмунда. И я же его наказал. По обычаю, мы, речные холодные братья, прячем души в горшок. Закрываем смолой и заклятьем. Но эту надменную душу я тонко решил спрятать в меч. Королевский, подобный огню. Меч с летящим сапфировым волком на острой и злой рукояти. Тот меч сковал сам Сигизмунд. Закалил на огне и крови. Я улучшил сей меч, запечатав в нем душу того короля. Так что в этом мече и ищите. А чтоб отпустить ее – дам вам три вербовых прутика. Стоит стегнуть ими меч и назвать королевское имя, как он и придет...

Так ответил ниваш и, встряхнув свою сеть, вынул три темных прута.

Раду взял их, сказав благодарность. И тотчас ушел вместе с Айшей от тихой, осенней реки.

Осень – рыжая, словно лиса. Беспокойные краткие дни и растущие ночи. В сердцевине ее, в листопадень, сухой и кружащийся месяц, табор скромно пришел в Букурешт. Букурешт почитался столицей. Раду сделал его таковым из случайной Дымбовицы. Надо помнить, что с той, отдаленной поры – серый, волчий, дакийский престол видел пять господарей, а сейчас украшался шестым. И его звали Михней. Сын достойного Влада, он явно взошел на престол при поддержке Богдана – как родич его, упросивший о помощи. Как говорят, эту помощь он щедро купил и сейчас наслаждался плодами.

Но Раду вполне сознавал все причины того восхождения. Если точнее, одну. Ту, искомую, важную. Меч. Синеокий Дакийский Убийца. Джемаль отдарился им Михне, как требовал Влад, ведь известно, что каждый владелец меча может смело выигрывать в битвах. Зубастый, волчиный тот меч стал отрадою Михне. Михня вечно держал его подле себя, даже спал с ним в обнимку, что было весьма презабавно. Впрочем, то создавало известные сложности – меч предстояло забрать.

Этой осенью, манкой, цыганской, Раду знал: между ним и мечом есть одно несомненное имя – Руксандра. Она выросла тихой, как светлая ласточка, в бледных, маленьких, тонких руках ее часто мелькали игла и короткие пяльцы. Ее сны были точно холодное талое облако. Раду как-то случилось задеть такой сон. Сон был ярок, подобно луне, оглушительно ясен. И в нем был Богдан. Пробудившись, Раду понял, что сон этот важен, во сне явный ключ к этой пуганой, робкой Руксан-

дре. И сейчас, извлекая из памяти сон, его марь и луной обнаженное небо, он решил, что же скажет Руксандре, когда повстречает ее.

Так и вышло.

– Я знал твою бабку, – сказал он Руксандре, – ты очень похожа лицом на нее. Только сердце овечье. Она ж была смелой и злой. Я ее уважал.

А Руксандра сказала:

– Ты прав. Я труслива, как заяц, и крайне несчастна. Я даже браниться боюсь, хотя стоило б – ты говоришь без почтенья. Цыган... А я – дочь господаря.

Но Раду вздохнул.

– Я могу научить тебя смелости. Есть один старый цыганский секрет: просто думай, что ты – это вовсе не ты, а, конечно же, кто-то другой. И веди себя так, будто ты – этот кто-то. Попробуй.

И он улыбнулся Руксандре.

Глаза ее тотчас намокли.

– Легко говорить, трудно сделать. В моем же соленом несчастье и то не поможет, – сказала она. – Оттого, что судьба моя черная, вбело ее не отмыть.

И покрылась тоской, точно старым сиротским плащом.

– Если так, то я тот, кто поможет, – ответствовал Раду. – Ведь цыгане – воры, и способны судьбу подменить, если оный владелец судьбы недоволен. Ты же хочешь меняться?

Руксандра кивнула.

– Тогда говори, о какой же судьбе ты мечтаешь. Постараюсь добыть, – обещал тогда Раду. – Ну? Смелее!

Он знал, что услышит.

– Богдан! – прорыдала Руксандра. – Он ко мне безразличен. А я...

И прикрыла ладошкою рот.

– Эх ты, горюшко, – Раду качал головой, – стоит так убиваться... Ведь я же сказал: помогу. Но за некую плату. Согласна?

И он подмигнул.

– Да, – сказала Руксандра. – Что следует делать?

...Стоит знать – этой звонкой, монистовой осенью юный Мирча, достойнейший сын господаря, отмечал именины. По данному случаю был полный пир, осень пахла вином и обжаренным мясом. А цыгане, такожде и шуты, наводняли дворец. Безрассудное время... Но его было крайне немного.

– Ты достанешь мне ключ от отцовских покоев. Я возьму там все то, что назначено мне. И уйду. А взамен ты получишь искомое. – Раду был прям. – Обещаю тебе. Хотя слово цыганское стоит недорого.

То и вышло, в изменчивый, пестрый, пустой листопадень, скорый месяц цыганский. И было до крайности просто.

Ключ был с тонкой бородкой, на нем был шипастый дракон. Важный, царственный ключ сохранялся на шее у Михни, на властной и громкой цепи. Но тяжелые вина баюкали, вот, перетешившись ими, и Михня заснул на пиру. А Руксандра, неслышная, как отражение, мягко сказала:

– Отец! Ты устал. Дай тебя отведу.

И вела его под руку долгим путем... по-цыгански исхитив тот ключ.

Раду ждал ее.

– Вот, – сказала Руксандра, – я содеяла то, что желал ты.

Так ключ оказался у Раду.

Надо знать, что в покоях у Михни его меч сохранялся в почете. Он был прямо над ложем, в блистательной, злобной своей красоте. В ясных ножнах висел, горделивый. С рукояти его остро скалился волк. Раду помнил его. Этот царственный меч из Толедо. Его хищный, летящий оскал...

Меч узнал его.

– Ты... – шепнул меч. – Презренный воришка... Жаль, что я не казнил тебя, будучи честно в руках у хозяина. Жаль, не испробовал крови. Не стану служить тебе.

И замолчал, оскорбленный до дрожи.

Но Раду ответил мечу:

– Мне отнюдь не нужна твоя служба. Мне нужен ты сам... Сигизмунд!

И, достав из-за пазухи прутья, он коснулся меча.

Застонало. Завыло по-волчьи. Черно сделалось в пышных покоях. Будто смрадная тень поднялась к потолку. Будто холодом веяло.

Грузно рассыпался меч. Испаскудился – темною ржой. Мертво рушился наземь. А подле него...

Он был в гордой шипастой короне. С тонким, явным мечом на боку, в красном, диком плаще. Старый мрачный мадьярский властитель. Король Сигизмунд, чудодей.

– Вы явились, – сказал ему Раду. – Счастлив видеть, о ваше величество!

Так, с несомненным почтением, он обратился к тому королю. Острый, точно кинжал, Сигизмунд поглядел на него.

– Ты, – сказал Сигизмунд, – исхитрился спасти меня. Вор, а поди ж ты! – Надменно нахмурился. – Что же желаешь взамен?

Так спросил он, и Раду ответил:

– Я хочу поединка. По давней традиции, если кто не имеет возможности биться с сильнейшим противником, он выставляет иного заместо себя. Вот, я желал верно выставить вас. Вы – достойный боец, а противник мой страшен. Нет сил у меня, чтоб сразить его в рыцарском, должном бою. А у вас же имеются силы.

Так тонко польстил королю.

И точеный король отвечал:

– Ну а кто же противник? Я знаю его? Впрочем, кто бы он ни был, я счастлив сразиться.

И меткие, злые глаза его вспыхнули.

Раду сказал:

– Его имя неявное – Ганс. Он владеет волшебною дудкой, с коей может выманивать крыс. В ней – костлявые, смертные силы. До сих пор ни один не решался с ним сладить. Но вы, без сомнения, сможете.

И склонился.

Король же, играя мечом, так заметил:

– Где будет турнир? Где увижу его, невозможного Ганса, чтоб бросить перчатку ему?

Раду тотчас ответствовал:

– О, сей противник отыщет вас сам! Он, лукавый, все время за правым плечом... а порой и за левым. И увидит вас, стоит лишь вам пожелать.

Так сказал он, и вот – удалились они из дворца.

Пир меж тем продолжался.

То было турнирное поле, оно простиралось под белой луной, сквозь рябое от звезд, почерневшее небо. По правую сторону – темно, как тень, возвышался таинственный конь с золотою уздой. На нем грузно сидел Сигизмунд. В мерзлых латных доспехах, с копьем в твердой, точно подкова, руке. А по левую сторону – из пустоты, из ничто, восставал, искажался, подменный – бледный конь с серебристой уздой. Тонкий, будто иголка, Ганс сидел на вертлявом коне, ухмыляясь в два ряда зубов. В его долгой руке простиралось копье.

– Сигизмунд! – произнес он. – Вот уж не ожидал тебя видеть! Король-чародей...

Остро втягивал воздух.

Луна наплывала из тьмы и скрывалась за мертвыми тучами.

– Ганс, – сказал Сигизмунд, – я имею великую честь поразить тебя этим копьем. После оного больше не сможешь проказничать. Экая скверна – детей уводить. Недостойное рыцаря зло.

Ганс хихикнул. Крысиные зубы его заблестели, как лед.

– Я не рыцарь, о славный король. Я – бродяга и дудочник. Только ради тебя я и принял такую личину. Она вскоре сойдет, и тогда ты узришь меня в истинном, должном обличье. Оно не понравится.

Так говорил он и взял поудобней копье.

Кони тяжко разъехались. Ветер вычесывал гривы. Звенели уздечки во тьме. И вот, точно молнии, споро помчались навстречу: конь бледный и конь вороной. Черно, жадно стучали копыта. Торчала луна, пригвожденная в небе.

И съехались. Ржаво ударили копья. Железное, злое копье короля Сигизмунда царапнуло латный доспех чешуистого, скользкого Ганса.

Ганс смеялся:

– О важный король! Не иначе как ты уже выдохся! Что же рука неверна да копье подвело?

Так, вполне насмехаясь, разъехался он с королем. На щите его рыцарском был явный знак – разжиревшая крыса. В своей мерзости, глухо сидела она на щите, скаля желтые зубы. У ног ее рвано скакала блоха.

Сигизмунд поднял щит. На нем был ослепительный рыжий дракон, родовой его герб, и гудящая, как погремушка, реторта. Из нее шел сиреневый дым.

Вновь помчались навстречу гремучие кони. Запело копье. Ганс держал его цепко изогнутой правой рукой. Вот, подобное молнии, яро ударило в цель. Сигизмунд покачнулся в седле. Запрокинулся навзничь. И грянулся оземь, как дерево, снятое с верных корней.

То случилось. Ночь билась над ним, словно море, соленое, дикое.

С неким трудом он поднялся на ноги. Споро выхватил меч, необхватный двуручник.

– Ганс! – позвал Сигизмунд. – Поединок еще не закончен!

– Я здесь! – со спины его глухо откликнулся Ганс. – Повернись ко мне, добрый король!

Так сказал, по-блошиному юркий, и тотчас отпрыгнул.

Скрестились мечи. Их жестокая древняя песня взывала к луне. В этой мертвой ночи – стук и скрежет железа.

То было.

А Раду стоял в стороне. Ожидал. Что еще оставалось?

И вот запыхался король Сигизмунд. Уставал. Его меткая злая рука размягчилась и враз пропустила удар. Тотчас меч, острый, Гансов, зубастый, крича, ему прянул в лицо. И проткнул правый глаз короля через щели в забрале.

– А-а... – сказал Сигизмунд, опускаясь на землю. – А-а...

Его гордая рыжая кровь истекала. Дыханье металось толчками.

– Нет! – вскричал тогда Раду. – Ты не можешь...

И был в совершенной досаде.

– Да! – ответствовал Ганс. – Нехорош поединщик – ведь известно, что, в оном мече пребывая, он весьма ослабел. Оттого, что случалось мечу умирать – и от зелий, которыми пользовал меч один ярый колдун, такожде от костлявого голода. Должно было поить этот меч кровью, как верно запросит, а Влад, его давний хозяин, единожды в том отказал. Помнишь?

Раду припомнил. То было с полвека назад или, может, чуть раньше. Чуткий меч из Толедо, в коем был заточен Сигизмунд, находился в хозяйском владении брата, и вот – брат решил извести Раду в скором, как смерть, поединке. И извел бы... но только не смог. Передумал. Отвел этот меч. Тем изранив железную гордость его, Сигизмунда.

Тем ослабив его...

Сигизмунд умирал. Сильный, точно медведь, рыжий, злой, полнокровный. Ганс встал рядом с ним. Возрастал, удлинялся. Дополнился острым хвостом и тугими ушами.

– Смерть... – звенел он крысино. – Смерть тебе, С-Сигизмунд...

И сошла с него серая тень. И приблизилась.

Это были искомые блохи. Ведь известно, что к скорой и едкой чуме они прямо имеют причастие. Так, проживая на крысах, эти сущие твари разносят чуму попущением Божьим. Вот, изнывая от голода, хлынули блохи. Точно дикие волны, накрыли собой короля.

Так погиб Сигизмунд, не достойной и рыцарской смертью, но казнью блошиной.

А Ганс видел то и весьма веселился.

Глава VI

Semiminima

На январской седмице, просоленной, белой – табор честно вернулся в Сучаву. Кибитки катились по снегу, следы их устало тянулись на юг. Стоит помнить, что зимняя эта столица была неспокойна. Богдан, полновластный владыка, ввязался в пустую войну – с приснопамятной Польшей. А повод для этой войны был ничтожен – докука сердечного свойства. Богдан был влюблен, но предмет его вздохов, принцесса из Польши, была холодна и к тому ж преязвительна в письмах. И, верно обиженный ею, он решил воевать с гордой польской короной... в бесплодной, такожде и бесчестной войне – так текло его время. По слухам, что вечно меняют пустое на полное, он взялся писать презабавные письма для римского папы, где явно просил его святейшество как-то принудить принцессу на брак. Папа скупо молчал. Это было куда хуже резких ответов.

– Отец, что мне делать? – так явно сказала усталая Войкица, там, на январской, потерянной, белой седмице. – Он совсем обезумел. Писал латинянскому папе, что хочет католиком стать, если папа способствует браку его и принцессы. Причем не в насмешку. За что мне такое?

В роскошных ее волосах зимне выцвели прядки. Воронья прекрасная Войкица быстро старела. И так походила на мать в своей скорой извечной тревоге! Раду чувствовал жалость, но, впрочем, сказал:

– Драгоценная! Стоит женить его. Это его охладит. У меня есть невеста...

– Из табора? – хмыкнула Войкица. – Знаешь, Богдан не оценит.

Но Раду ответствовал:

– Нет, не из табора. Это иная принцесса. Дочь Михни. Руксандра.

А надобно знать, что означенный Михня уже не являлся владыкой. Лишившись меча, впал в тоску и, пустой, ослабевший, был сброшен своими боярами. Трон занял его юный сын, Мирча, верно послушный боярам. А Михня бежал в Семиградье. С Руксандрой.

– Она пребывает в Сибиу. Приятная девочка. Сможет отвлечь от злосчастностей с Польшей... Я в ней совершенно уверен.

...Итак, сговорились. Богдан, от военных своих неурядиц, дал честно согласие: с Польшей вступить в замиренье, Руксандру – взять в жены.

И вышло по слову цыганскому... Впрочем, не сразу. Ведь, стоит сказать, времена ожидались ершистые. Михня, в надежном своем Семиградье, был проткнут мечом. Явный враг его прибыл из Дакии, в темном плаще и с зудящим желанием мести. Он был бедным братом сестры, обесчещенной Михней. Серб с твердым и злым подбородком. Его звали Димитрий. Загнав двух коней, он примчался в Сибиу. На мартовской радостной площади он, скупо вытащив меч, спросил Михню: «Помнишь ее? Мою Ладу?» – и яро ударил мечом, обагряя одежды у Михни.

Вот так все случилось. Врага растерзала толпа, его крик был кусками растащен по ветру. А Михня... То было у длинной реки, что спокойные, вялые воды влачит по весенней намокшей долине. В реке (ее имя Чибин) жили крепкие, точно поленья, нивашки. Зеленые груди их были остры и рябые от ряски. Нивашки приметили Михню. И, верно исхитив, стащили на дно, зализав его раны. А там ему остро отгрызли губу и вложили заместо нее источенную гальку. То есть поцелуи нивашек.

– Он стал общим мужем для них, – так рассказывал Ут. На весенней седмице дорога свела его с табором. Скользкий, как рыба, он мокро плескался в реке, еще твердой от льдинок. – Таких мы зовем бимуйакрами, то бишь безгубыми... – Он лягушачье хихикнул. – Ну, что там со свадьбой?

А свадьбу пришлось отложить по известным причинам. Ведь траурный год растянулся на три, умножая себя: на исходе его, волчьей, тощей, февральской седмицей, был сон. Раду видел тот сон не единожды. В этом паскудственном сне были крысы, изрядным числом. Их бездумные темные лапки стучали. Крысы шли по замерзшей земле, поджимая хвосты. В голосистую злую пургу, мимо рек, затверделых от холода. Вот показалась Сучава, до крыш заметенная снегом. То было прибежище крыс. Свои малые, скудные силы они тотчас потратили, выкопав норы. И тем – началась лихоманка... Огромная снежная дудка свистела тогда над Сучавой, в том сне. Пробудившийся, Раду знал, что тот сон исполняем, и Ганс ему мстит, как умеет. Но что мог поделать? Язвительный Ганс был силен. Так, липкой февральской седмицей, случилось. Об этом и многом другом в табор скудно стекали известия – надо сказать, нехорошего свойства. К примеру, о Войкице, что собралась умирать, пережив лихоманку. Хворь, что свила в ней колючее, злое гнездо, возросла и умножилась, сделавшись больше нее. Говорят, перед смертью она не узнала себя и спросила: а кто умирает? Она или кто-то иной? А затем отошла, не дослушав ответа. Так Раду занес в свою память еще один долг, остававшийся верно за Гансом.

– Все скверно, – сказал тогда Раду. Он сел у воды, на блескучих и влажных камнях. Так, чтоб Ут его слышал. – После смерти имеется год отведенного траура. Один – полагается Михне. Второй – ради Войкицы. Третий...

И Ут изумился:

– Изрядно! А кто еще умер?

Зеленые лапы его шелестели, как ветви.

...В костистую, острую осень – гремучая смерть забрала простодушную Войку. Она была матерью тихой Руксандры. В одном из отсмотренных снов Раду как-то случилось увидеть ее, эту добрую глупую Войку. Во сне она ржаво держала иглу и втыкала куда-то под сердце. Потом говорила: «Болит. Значит, сердце на месте». Но это ее не спасло, ведь сердечные иглы лукавы. И вот – сон прервался на том, что игла обломилась. То значило скорую гибель. Проснувшийся, Раду жалел – и Руксандру, и Войку, и даже иглу. Но потом все забылось. В цыганской дороге и смерть – небольшая помеха.

– Да мать у невесты. Во сне, – так ответствовал Раду. – И следует ждать еще год после оной кончины. Так принято.

Ут ухмыльнулся:

– Цыгане... Вы вечно пытаетесь их развести – смерть и свадьбу, а надо сказать, что они суть единое целое.

Так объявив, он нырнул в замутневшую воду.

И стихло.

Тот скверный и гадостный год, наконец, миновавши, и сделалась свадьба. И, стоит помнить, на важных ее торжествах были собраны многие, такожде и цыгане. Их звонкие песни наполнили разом Сучаву. Так Раду попал ко двору и присутствовал явно на свадьбе.

Невеста была хороша. В жемчугах и парче вос-

седала она за столом, среди пышного пира, а он, надо знать, продолжался и за полночь. Тьма за окном, только месяц на небе сухою краюшкой. В такую забытую ночь совершается всякое... Вот – и свершилось. Явились на пир двое. Как то: изгорбленный, серый, заросший седым диким волосом карлик и карлица под руку с ним. Придя, обратились они к господарю.

– Богдан! – пропищал ему карлик. – Бесчестный Богдан! Знаешь ли, что содеял?

А тот уже выпил изрядно и так говорил:

– Кто таков и зачем обвиняешь? Не знаю тебя.

Говорит тогда карлик:

– Мы – пшувуши, подземные, тайные жители. Роем себе отдаленные норы в земле, там живем, никому не мешая. Но ты же устроил помеху! Построивши мост, завалил нам камнями вход в наше подземное царство, тем вред причинив. И за оный пора рассчитаться.

Так грозно сказал и нахмурился.

Стали смеяться вокруг.

– Ах ты, дерзостный карлик! Да что ж нам содеешь?

Пшувуш отвечал:

– Могу многое. Как то: украсть ваших первенцев, вместе с собою забрав, чтоб росли под землей и не видели света. Вот что содеют пшувуши в ответ на вину господаря!

Зачали бояре роптать:

– Ох, какую беду нам привел господарь! Что ж случится-то?

Смотрят они на Богдана. А он устыдился, что станут считать лиходеем его все, кто знается с ним, и в стыде своем так говорил:

– Хорошо, достославный пшувуш, что же жаждешь в ответ, чем смогу рассчитаться?

Ответил пшувуш:

– Вижу, свадьбу играешь. Невеста твоя хороша. Но моя дочь получше.

Такое сказав, вывел дочь свою перед Богданом.

Была она будто медведица, вся волосата, ходила вразвалку. Спросил ее старый пшувуш:

– Что же, дочь моя, хочешь пойти за Богдана?

Ответила карлица:

– Ах, о том и мечтаю! И как таковое случится – смогу одарить его всеми богатствами, что обитают в земле. Мы, пшувуши, такое умеем.

И тотчас сняла свою шапку. Под ней, на косматой ее голове, было три золотых волоска. Должно помнить, они обладают волшебными свойствами. Когда таковыми касаются камня, тот камень содеется золотом.

Вот, начал думать Богдан, что же делать-то. Явно нельзя отказать, по известным причинам. Но как согласиться?

И что ж он надумал? А вот что.

Сказал он пшувушу:

– Согласен я взять ее в жены, но помни: по нашим обычаям, можем иметь мы премножество жен. Одну – венчанную, – и посмотрел на Руксандру, – а прочих – невенчанных. Так и живем. Пусть и дочь твоя ляжет со мною не венчана, как по обычаю должно.

Пшувуш говорит:

– Хорошо. Нам венчание то без нужды.

...Так и стала пшувушиха новой женой, во дворце поселившись. С тех пор изобильным содеялся двор у Богдана, все в нем было в избытке. В приданое он получил от пшувушихи три золотых волоска, каковыми касалась она грубых серых камней, обращая их в чистое золото.

То было. И все оставались довольны: Богдан – что отвел от Сучавы несчастье, пшувушиха – что получила супруга, Руксандра – что венчанной стала женой... да и Раду – что слово сдержал. Был он часто в гостях у Богдана, дружили они. И с пшувушихой знался, была она доброй женой, но болтливой, молола словами, как мельница. Так и узнал он, что даже узнать не пытался, – о том, что же мулы тогда, в зимней, стылой пещере забрали, пометив Руксандру. То дело извечное, женское, как то: родить господарю наследника. Вот, такое занятие сделалось ей несподручно. Что ж, пшувушиха тут подсобила – сама родила. Так и звали его – Александр, сын пшувушихи. Славным наследником рос. И на мать непохожим. Любил его Раду.

И как-то, любуясь на правнука, так говорит он пшувушихе:

– Милая! Многое знаешь. А может, известно тебе и такое: как можно убить побродяжку, крысиного Ганса? Он – враг мне, давно с ним воюю.

Сказала пшувушиха:

– Как же не знать? Под землей держат многие знания. Вот, и про Ганса известно. Что в схватку с ним могут вступить лошоличи. Свирепые, дикие, очень боятся их все. Да и Ганс опасается тоже. Если сможешь себе подчинить, то они поспособствуют.

Надо помнить, лошоличи имеют свое обитание в долгих мадьярских лесах. Страшны. Уши будто веревки, свисают до пояса. Рот – будто пропасть, в нем явно желтеют клыки. Ноги – будто мосластые жерди, а руки – как лапы звериные. В этаких злобных чудовищ сам черт обращает отдавших в залог драгоценную душу. И как же таких укротить?

То не знала пшувушиха. Хоть и подземные, прочные знания были при ней. Впрочем, это все не являлось помехой – есть знания водные, есть и небесные.

Должно всего лишь искать, и отыщется.

Глава VII

Fusa

Он – Ворон. Глаза его красные, будто костер, рот черен и остр, в нем точеные белые зубы. Когда он несется по полю, в высокой, пылающей гриве его разгорается ветер. Он – конь, и когда-то, лет тридцать назад (или раньше), ходил под султанским седлом. Мрачный, гордый султан дал ему это хищное имя как злому коню с плотоядною склонностью. Этот чудественный зверь был искусно содеян волшебником в помощь султану. Волшебника тот наградил, а коня применял в боевых, изнурительных, долгих походах. Сей Ворон был крайне силен и вынослив, хотя баловник, и порой доставлял неудобия: некормленый, как-то сожрал двух конюших. Любил его оный султан. Но свершилось недоброе – сын у султана (а звали его Баязид) вознамерился сам стать султаном, отца отравив. То и сделал. И стал конь тогда сиротой. Впрочем, лишь ненадолго – приметил коня Баязидов слуга и соратник, Джемаль, что султана извел и решился бежать, то жестокое дело содеяв. Стоит помнить, что Ворон был крайне послушлив, услышав одно несомненное слово. Но знал его только султан. Слово было огромное, точно гора, ледяное, как камень, и острое, будто кинжал. Говорящий его был способен до крови израниться звуком. Вот, сказав это слово, султан мог коня укротить. А Джемаль его верно подслушал и тоже сказал, подозвавши коня. Сел в седло, да и сгинул из войска султанского (где в шатре своем, бледный и тихий, пребывал, иссякая от яда, султан). Но, покинув пределы султанские, стал Джемаль размышлять: а зачем ему этакий конь? Быстр, как молния, такожде и свиреп. Но хлопот с ним...

То вспомнилось Раду. Лет тридцать назад (или, может быть, раньше), увидевшись с сыном, Джемалем, сказал он, что этот означенный конь не сгодится на службе как конь людоедский, и должно его заменить, предложив коня в табор. Но тут взбунтовались цыгане. Свирепый, задиристый Ворон загрыз жеребца в этом таборе, враз испугав всех коней. Нет, решили цыгане, нам такого не надобно! Что же, Раду вполне видел выход. Сей конь был предложен для Мирчи. А, должно сказать, этот Мирча был признанный, давний бастард Раду. В бытность свою господарем, тот честно прижил сына с некоей юной крестьянкой, сойдясь с ней в укромном селе за рекой, у тенистого синего брода. Село называлось тогда Драгоэшти...

– Каков! – Айша сдвинула брови. – Смотри же, каков этот конь! Столько лет миновало, а он еще крепок!

И впрямь, Ворон был превосходен. Смоляная грива его, точно дым, развевалась по ветру. Копыта играли грозу. Огневой этот конь тяжко вспахивал поле. Увидевши Раду, заржал.

– Отец! – утвердил в пыльных, потных одеждах крестьянин, идущий с конем. – Вот, ты снова приехал. Наверное, вышло чего.

И замедлил коня – нужным, знаемым словом. Конь встал, будто вкопанный столб, раздувая холеные ноздри.

Мирча шел через поле. Лицом – расплывался в улыбке.

– Проведать решил, – говорил ему Раду, – такожде вручить кое-что.

И достал из-за пазухи слиток. То был дар от пшувушихи – серый булыжник, обращенный в сплошное игристое золото. Дивное!

Мирча сказал:

– Чудеса нынче в таборе – сколько живу, а такого еще и не видывал!

...Надобно знать, что у Мирчи в гостях пребывал его сын, что вернулся из дальних мадьярских краев. Было дело – уехал, известно ж, что там хорошо, где нас нет. Так, истратившись в этих колючих скитаниях, сын его, тополиной седмицей, вернулся, откуда пришел. И сейчас отдыхал. А вернулся – с рукой, посеченною саблей. Увидевши это, Раду весьма изумился.

– Откуда, – спросил, – заимел эту рану? Так метят, воюя.

Но тот помрачнел:

– Я и был на войне, и с нее я ушел.

И молчал.

А потом не сдержался:

– То видел, что лучше б не видеть. Бесовское, темное. Был в наших дальних мадьярских краях страшный, тайный колдун, знал он верное слово – против зверя, огня, лихоманки. И как-то пришел к колдуну один местный дворянчик. Заносчивый – страсть! Все мечтал короля он подвинуть. А тут и момент подвернулся: собрался король на поганых в крестовый поход да набрал себе войско. Из нас, из крестьян. А дворянчик тот взялся командовать. Вот, набрал это войско король, а потом и поход отменил. И взроптали крестьяне: мол, желаем с погаными биться, к чему же пресек?

Усмехнулся.

– Затем и пресек, что труслив стал, увидевши силу народную. Много нас было. Страшился король за свою королевскую власть, нерешителен сделался. Тут-то этот дворянчик (его звали Дьёрдь) себя и показал. Купил он за верные деньги волшебное слово, что знал этот самый колдун. Слово то ледяное, как камень, и тяжкое, будто гора. А от звука его под губой проступают кровавые капли... Так вот, прошептать его надобно трижды. В долгом поле, на западный ветер. И придет, подчиненный тебе, сам глава лошоличей...

Услышавши это, сказал себе Раду: «Верно, Господь помогает узнать». Был обрадован. Внук же его продолжал:

– Вот, сказал это слово. Явился к нему тот искомый глава. Страшен был: уши, будто веревки, свисают до пояса, ноги, словно мосластые жерди, и пасть до ушей! Зарычал: мол, зачем меня вызвал?! Говорит ему Дьёрдь: «Подсоби мне, нечистый. Хочу короля извести да разбить его войско. Есть люди, но сил недостаточно. Ты же мне станешь подмогой». Что делать, засунул в свою невозможную пасть тот глава два кривых острых пальца, да свистнул. Тотчас явились к нему лошоличи, премногия силы. И так, в совокупности с ними, повел Дьёрдь крестьянское войско свое супротив королевского войска. И бились. Я был там, с дворянчиком этим. Смотрел на все это... и больше смотреть не хочу. Не по-божески то.

Так сказал Раду внук. И опять замолчал.

Ну а Раду спросил:

– Что же было?

И внук отвечал:

– Много видел жестокостей, но не дай боже видеть все то, что творят лошоличи! Живьем разрывают людей. Выедают кишки, словно крысы. А запах от них – будто мертвый гниет, до зеленого трупного гноя. Не смог я. Ушел.

Говорит тогда Раду:

– Скажи мне, а слово-то это, которым тот Дьёрдь подчинил лошоличей, – известно? Подслушал, небось?

Но сказал ему внук:

– То косматое слово не знаю. Скрывал его Дьёрдь. И к чему оно?

Раду ж решился. И, честно проведавши сына, отбыл он без табора – в скудные земли мадьяр, где кипела большая война. Вознамерившись явно найти того Дьёрдя и вызнать заветное слово. А надо сказать, что чудественный слиток забрал он с собой – устрашился принять его Мирча. Обильному золоту – многие беды, вот так говорил, мол, мы как-нибудь сами...

Итак, он уехал. В нежный, пуховый, густой, тополиный июнь. Дождь кропил над ним тихо и мягко. В пути нагнало его долгое острое ржание. Ворон прощался, его огневые копыта вздымали высокую пыль.

Неспешны дороги цыганские. Ржавым от солнца июлем – Раду был в Темешваре, высоком, владетельном граде. Суровые стены его отражали осаду крестьянского темного войска. Держались, подобно скале средь разбойного, дикого моря, и, надо сказать, устояли. В подмогу примчался король. С ним был тот самый колдун, что продал, по невежеству, тайное слово. Он был явным потомком того колдуна, что жил некогда в Буде, по имени Влад. Колдуна звали так же, и нрав он имел, соразмерный отцу. Так вот, этот колдун отозвал лошоличей. По слову отменному, кое обрушилось градом, глава лошоличей, козлиный, седой, остроглазый, созвал свое злобное войско и тотчас ушел. Дьёрдь остался один. Надо помнить: крестьяне его, хоть и были бесстрашны, как волки, такожде оставались людьми, сил имели не много. Вот, ударил король, и бежали крестьяне.

А Дьёрдь был изловлен, лишен языка и посажен в темницу.

В той самой темнице застал его Раду. Имея с собой золотой ослепительный слиток, улестил тюремщиков, свидевшись с ним, с этим Дьёрдем.

К чему это? Дьёрдь замолчал и не мог ничего рассказать, даже если б желал. Рот его, почерневший от крови, был каменно скуп на слова. Все же Раду решился.

– Я верно желаю помочь, – говорил, – оттого, что сочувствую. Внук мой бывал в твоем войске.

Так смог он к себе расположить железного Дьёрдя. Такожде ему обещав, что спасет, враз призвав лошоличей, когда тот отдаст ему слово. Дьёрдь был из дворян и обученный грамоте. Вот, взявши клочок от исподнего, этот означенный Дьёрдь написал на нем кровью одно превосходное слово. Паучье, плетеное, страшное. Раду запомнил его.

И на спелой заре, в чистом паханом поле, он, стоя с лицом, обращенным на западный ветер, швырнул это слово. Тотчас темный лес закипел, и явились ему лошоличи. Их было великое множество.

– Вот, – сказал Раду, – позвал вас, чтоб Дьёрдя спасли. Обещает король ему верную казнь, а того допустить не желаю.

И бросились те лошоличи на приступ, сломали ворота и споро примчались они в Темешвар. Только все ж опоздали. Поспешный король торопливо казнил недостойного Дьёрдя. А казнь его – лютая, коей нельзя и представить. Велел тот король то содеять: воздвигнуть на площади трон, а под ним – превеликое пламя, чтоб каждый, сидящий на троне, его ощущал. Ну а к трону тому приковали несчастного Дьёрдя. Корону надели ему, раскаленную, красную. Видно, в большую насмешку: мол, хочешь повластвовать – вот же! Изжарился Дьёрдь, будто перепел. Мясом его накормили соратников Дьёрдя, взамен обещав и свободу, и жизнь. Где там! Всех обманули, казнив. Королевское слово – медяк.

То было. Так Раду вручили искусное слово. И вот, подозвав лошоличей, дал Раду им новое дело – идти на коварного Ганса.

Они ж согласились.

То было – обветренный лес и июльское стихшее поле. Под полной косматой луной зазвучала встревоженно дудка, и черно качнулась земля. Из нее, точно дикие корни, воспряли холодные крысы. И шли, повинуясь движению дудки. Их малые рты шевелились.

Сказал тогда Раду:

– То армия Ганса. А сам воевода крысиный идет среди них.

Так и сделалось – хищный, безудержный Ганс выступал среди крыс. Его долгие ноги неслись сквозь траву (этим щедрым июлем она споро двинулась в рост), как неслышные цапли. Тонкий рот искривился от смеха.

– Эх ты! – говорил ему Ганс. – Все никак не уймешься, старик. Ну скажи: а оно того стоило? Всю свою злую, никчемную жизнь озираться на дудку. Меня караулить. А? А?! Ты смешон даже крысам.

Так он говорил в эту ночь, что подобна игле, под язвящей луной и капризными звездами. Тень, что тащилась за ним, представляла собой невозможную, толстую крысу.

И тотчас метнулись к нему лошоличи, отвратно рыча и оскалив голодные пасти. Их зубы желтели, как масло. И стали они грызться с крысами. Тварь против твари, одна другой гадостней. Главный же их навалился на Ганса, стремясь к его шее, чтоб жилы ему прокусить да напиться бегущей стремительной крови. Но Ганс был непрост. Нож имея на поясе, вынул тот нож и, как молния, срезал с ступней у главы всю наросшую шерсть. А известно, что если содеять такое, то враз ослабеет глава. Так и вышло. Вот он, ослабевши, упал и не двигался более. Тихий, подобно траве. Подхватили его лошоличи и в лес унесли.

Так закончилось все.

Через нож и догадливость Ганса.

Понял Раду, что снова не вышло, но что мог поделать? Хитер этот Ганс. Не найдется того, кто ему воспрепятствует.

А Ганс насмехался:

– Эх, жалконький! Что ж ты умеешь? Да кто ты таков предо мной?

И возрос непомерною тенью. И небо собою накрыл.

– Вот, – сказал, – каково мое царство ночное. Тебе не постичь. Короли предо мною склонялись. А ты, букашонок, все тщишься меня одолеть! Га-га-га!

...В тот унылый и пакостный год, черный, как головешка в костре, говорят, на мадьярских истоптанных землях случилось взыграть лихоманке. И много народу ушло. Такожде и скота. Как косою прошлось. То проделки искусного Ганса. Раду знал, потому же и табор его, будто ласточка, двинулся к югу, в турецкие сонные земли. Да там и остался. Приволье! Немногое надо цыгану.

А надо сказать, что сидел в этих землях Селим,

грозноликий султан. Он имел ястребиную душу. Она вечно толкала к войне. А вторая душа, голубиная, этой войны не желала. Двоедушный султан! Так, в разладе с собою, и жил. И Молдова была словно кость таковому султану – ухватить бы, да то ж не дается! Но надумал, как может ее уязвить. И наслал на Молдову татар. А они постарались...

И вот, этим гадостным годом, в несчастные земли Молдовы пришло разоренье татар. Налетели, как буря. И что было с этим содеять? Премного их было. Сожгли, что возможно. И, должно помнить, страдали от них и пшувуши, подземные, тайные жители. И тем досадили татары – в войне пребывая, разрушили несколько входов в пшувушьи глубокие норы. Обиделись этим пшувуши. Явился к Богдану глава их и так говорит:

– Плох тот правитель, что слаб и народ защитить свой не может! Пойдем, дочь моя, жить тебе с ним не надобно!

Увел он с собою пшувушиху, с тем и иссякло богатство Богдана. Все золото, что сотворила она, враз содеялось камнем. Богдан же решился на глупое. Спелой осенней седмицей приехал к султану и там, сокрушенный, признал себя верным вассалом и данником.

Так и лишилась Молдова свободы. И стал там султан заправлять.

Раду знал это – в давнем пророческом сне было явлено, сны ж его, стоит сказать, постоянно сбывались.

Глава VIII

Semifusa

Он – Богдан, и он мертв так давно, что не помнит, когда в его жилах бежала живая и теплая кровь, а в груди шевелилось дыханье. Под ребрами, точно железная клеть, сохраняется голод. Тот голод велик, неразмерно истлевшему телу его – острый, хищный, собачий. В серебряный час, когда кругло сияет луна и прозрачные тени ее тускло, мягко скользят по земле, он бессонен в своей тихой, скрытной могиле. Истраченный голодом, он поглощает себя. Его твердые зубы впиваются в кости, и слышен протяжный, изменчивый хруст. То творится под жадной и полой луной. То случается...

Стоит сказать, что в седмицу Большой Лихоманки те, кто был опрометчиво взят ей в первейшем числе, были мечены вечным, не тающим голодом. Так именуясь: нахцереры. Что ж, по несчастью, Богдан таковым и случился. В недоброе, палое время на скудной молдавской земле проросла лихоманка. Пронырливый Ганс исстарался. Костлявая дудка его издавала вечерние звуки, и вот – разразилось, взошло, как лихое зерно, и премногих сгубило. Так умер Богдан, в ржавом темном жару, так проснулся – холодным нахцерером. Это вышло в апреле, в зеленый обветренный час, когда тяжко вздыхают деревья в фруктовом цвету, и весна наступает, танцуя. В червивой могиле его было слишком просторно, и, приоткрыв левый глаз, белый, мертвый с рождения, он усмотрел в темноте ледяную шуршащую крысу. Крыса львино сидела, ждала. Ее малые острые зубы блестели. Он, жалко оскалясь, пытался поймать ее. Крыса, визжа, ускользнула.

С собой эта глупая крыса несла непомерное чувство великого, грозного голода. Истинный голод! Познать его было непросто. Он жег изнутри, до дрожащего темного крика. Богдан, искричавшись, замолк, а потом начал грызть свой запутанный саван. И чем больше то делал, тем больше росли аппетиты его. Так катилось его истощенное время – сквозь белые ребра костлявого голода. Должно сказать, что возможно избавить несчастных от скаредной участи – если в могилу к такому сложить много разных предметов, как то: камни, ножи или гвозди, а в рот сунуть толстую гальку. Проснувшись в могиле, испуганный свежий нахцерер возьмется считать все свое окруженье. Дойдя до святого числа под названием «три», замолчит и прервется – и снова начнет. Так он будет вполне безопасен – с завязанной челюстью, с галькой за правой щекой. Потому как нахцерерам должно губить своих близких – по кровному злому родству уводя за собою. То и вышло с Богданом. В неполный, урезанный год после смерти его поначалу скончалась сестра, что имел он, к большому несчастью, затем и Руксандра.

И Раду, в обветренный час, ощущая свое костяное бегущее время, решил, что не должен еще умирать, пока Ганс не повержен. И вот, в одном рыжем и утреннем сне – Раду видел Богдана. В несчастной могиле своей тот бессонно кусал и кусал свой истрепанный саван. Единственный глаз его, мертвый, подобно иссохшей земле, точно гвоздь, пригвождал темноту. Все ж – он кругло, совино уставился на Раду.

– Зачем ты пришел? – проскрипел, изнывая, Богдан. – Что ты хочешь? Я мертв, и я голоден.

Тощие пальцы его шевелились, как десять немых пауков.

– Мертвым открыто немногое, – Раду был честен, – но все же больше, чем нам, неумершим. И потому я спрошу: что ты знаешь о Гансе с крысиной, костлявою дудкой?

Богдан засмеялся – скрипучим, отравленным смехом.

– Он снится мне, дед. В этих тусклых безудержных снах – его страшная дудка ведет за собой. Я кричу, исторгая соленую кровь изо рта. И иду, и иду за проклятою дудкой. А за мной, будто хвост, простирается голод. Так должно, я знаю. В том сне я безвластен. Железная, смертная дудка гудит... Если б мог я не слышать! Я впился бы в этого Ганса, подобно осе. И сожрал – когда б нас было множество.

Выслушав это, Раду тотчас прервал свой мятущийся сон. И, вполне пробудившись, задумал дождаться того несчастливого, страшного дня, когда силой текучей войны, лихоманки и прочих деяний появится множество умерших, малая часть из которых родится в нахцереры. При должной оплошности – если таких не отпеть и не вымучить саваном. Что ж, встанет гремучий нахцерер и, воя, пойдет по дрожащей и черной земле, чтоб найти свой утерянный саван. И голод, как лед, застревая в груди, поведет такового нахцерера к Гансу. Стоит помнить, что вложенной в ухо монетой нахцерер лишается слуха, и дудка не властна над ним.

То подумалось Раду.

...Да то и содеялось.

Август – золотень. Пышно вздыхает земля, тяжелеют плодами деревья. Ветер тепл, но речная вода забирает осенней прохладой. Дни с сентябрьской, винной кислинкой... В те долгие дни на мадьярских раскинутых землях всходило дурное.

Султан Сулейман, гордый сын скоротечного злого Селима, вознамерился твердо, подобно скале, утвердить свою власть над мадьярским престолом. Итак, в спелый, вызревший август, раздутое войско султана погибельно шло по мадьярской земле. К столице ее, сердцевине, – роскошнейшей Буде. А надобно знать, что к искомому времени силы венгерские были малы, и султан смог сломить их с отчаянной легкостью. В тихой, выцветшей, ровной долине случилось: сошлись, точно два оголенных клинка, превосходное войско султанское и мадьярское слабое войско. И бились, пока полыхало на небе густое и желтое солнце. А к исходу того миновавшего дня, в черном пушечном дыме, все кончилось. Ярый султан победил. Его хищный клинок отделил королевскую голову от благородного тела. Королевское войско бежало. Кровь тяжко стремилась в Дунай, преисполнившись ею, он сделался красен.

То было.

И вот, в жирной, жадной, насыщенной смертью земле – проросли, как железные зерна, нахцереры. Их случилось в избытке тем ровным сверкающим августом. Страшно пылала гроза, невозможные молнии били, как плети, с небес. Под дождем восставали нахцереры. Каждый из них, пробужденный грозою над полем, имел при себе, как извечную метку, паленый отчаянный голод. Каждый слепо и слабо стоял на ногах. Вот оно, омертвевшее темное воинство! Сам король, гордый Лайош, был там, с головою под мышкой, ногами месил равнодушную грязь. Ведь известно, что каждый еще не отпетый покойник, при должной оплошности – станет нахцерером. То вышло в гремучую, злую седмицу, в бескрайних полях близ Дуная.

Той ровной седмицей – скрипучий, бормочущий табор тащился кибитками по изможденному полю. И видел костлявых и ломких нахцереров, скупо терзавшихся голодом. Бледно шатаясь по полю, они волочились за табором. Слабые, будто вода. Устрашившись, цыгане толкали их палками. Так продолжалось, пока в спелых, ягодных юбках цыганки не вышли на поле. У каждой в играющих пальцах скакали монеты.

Цыганки запели. Их песня вставала стеной, точно град, колотилась о землю. Так, с песней, подобной большому щиту, они вскользь приближались к нахцерерам. О, летние силы! Что может цыганская смуглая ловкость? Премногое. Вот – застучали, завыли монеты. И каждая – вложена в ухо нахцереру, злое, тугое, оглохшее...

Так было должно.

Смеясь, танцевали цыганки. Плясали упругие

груди. Мелькали платки. И одна из цыганок (ее звали Айшей) сказала:

– Что ж, мы сотворили искомое, а что же теперь приключится?

Сорочье мела рукавом.

И ответил ей Раду:

– Узнаешь. Всему свое верное время.

А время больное его – приближалось к закату. Дни сделались быстрыми, каждый из них помещался от вдоха до выдоха. Ночи слились воедино. Усталое, серое время. В одном из пустых, опрокинутых снов – он опять видел Ганса. С изменчивой дудкой – тот шел по воде, не касаясь ее, в красных, бойких своих башмаках. А потом обернулся. И острые зубы его загремели от страха.

Как туча, сгущались нахцереры...

Так и случилось, тем августом, чьи изумленные сны столь открыты и праведны. Летней цыганской дорогой.

Безглавый король закричал. Меч его, точно смертная молния, прянул. По слову его восставали нахцереры, шли, выдвигая собою грозу, и за каждым, как чахлая тень, возрастал ослепительный голод.

Ганс учувствовал их. И спешил, отдаляясь, по древней крысиной привычке. Вслед ему, как веревка, тянулись нахцереры. Явно стихала гроза. Гром бродил над остывшей землей, гром запутался в воздухе. Тонко, как нож, под железной грозой наступали нахцереры. Жадные их голоса иссякали по капле. И вот – прекратились совсем.

Ганс был пойман. Свирепая дудка его замолчала. Нелепые тени сошлись. Точно камни, упали нахцереры.

Ганс закричал. И кричал, пока черные рты их терзали его. Весь огромный пылающий август. Все лето цыганское.

Видевши это, сказал тогда Раду:

– Вот враг мой закончился. Ныне врагов не имею.

А большего он не сказал. Лишь поднял с земли старую бледную дудку. Она была малой, как кость. И несла в себе множество звуков. И долго играла она.

А вокруг – танцевали безудержно крысы.

Глоссарий

Maxima, longa, brevis, semibrevis, minima, semiminima, fusa, semifusa – названия глав повести представляют собой средневековые названия нот.

Битва при Мохаче – сражение между Венгрией и Османской империей 29 августа 1526 года, в ходе которого венгры потерпели сокрушительное поражение, из-за чего Венгрия на полторы сотни лет стала частью Османской империи.

Богдан III – правитель Молдавии в 1504–1517 годах. Сын Штефана Великого и Марии Войкицы. Имел прозвище Кривой из-за отсутствовавшего левого глаза. Безуспешно пытался добиться брака с польской принцессой Елизаветой, но трижды получал отказ от ее отца и братьев, из-за чего начал войну с Польшей, в которой неизменно проигрывал. Пытался отражать набеги татар, разорявших Молдавию. Видя, что одержать верх над татарами не удастся, стал вассалом турецкого султана Селима I в обмен на защиту своей страны от татар.

Влад Дракула – правил Валахией (современная Румыния) во второй половине XV века, воевал с Османской империей за независимость своего государства. Был брошен в тюрьму венгерским королем Матьяшем Корвином, своим сюзереном, оклеветавшим его перед прочими государями антиосманской коалиции как предателя, вступившего в сговор с османами. После двенадцати лет тюремного заточения Влад вышел на свободу, чтобы взойти на престол осенью 1476 года и в декабре того же года быть убитым своим троюродным братом Лайотой, турецким вассалом. Есть гипотеза, что Влад был вынужден принять католическую веру, – это было условием его освобождения. Влад был женат на двоюродной сестре короля Матьяша, Илоне. Отец Влада, Влад Дракул, был бастардом – сыном Мирчи Старого, валашского господаря, и женщины, о чьем имени и происхождении история умалчивает.

Дакия – античное государство, некогда располагавшееся на территории современной Румынии.

Джуклануши – персонажи цыганского фольклора. Чудовища громадного роста, туловище и руки у них человеческие, а ноги и голова собачьи. Колдуны превращают в джукланушей тех, кто их чем-то рассердил или обидел.

Дымбовица – крепость на месте современного Бухареста (Букурешта). В 1465 году Раду Дракула сделал Букурешт столицей Валахии.

Кешалии – персонажи цыганского фольклора. Девы с длинными золотыми волосами. Кешалии отмечают с рождения того цыгана, который будет под их покровительством. Из своих тонких волос они ткут ему невидимую рубашку, которую надевают на новорожденного. С рождения такому цыгану будут сопутствовать счастье и удача. Если кешалия, полюбившая цыгана, покидает его, то он впадает в безумие и вскоре умирает. Королева кешалий имеет четыре демонических обличья: серой птицы о двух головах, чудовища с четырьмя кошачьими и четырьмя собачьими головами, птичьим туловищем и хвостом змеи, красной мыши и жабы с золотым брюхом.

Крестьянское восстание 1514 года – антифеодальное восстание в Венгрии, начатое как крестовый поход против турок. Собранные в этот крестовый поход крестьяне, а также ремесленники и прочая городская беднота под руководством мелкого дворянина Дьёрдя Дожи выступили против феодалов после того, как король Венгрии отдал приказ распустить это войско, передумав воевать против турок. Восстание было подавлено в июле 1514 года, Дьёрдь Дожа был захвачен в плен и казнен в Темешваре. Его заживо зажарили на железном троне, а мясо скормили его пленным соратникам.

Крысолов из Гамельна, он же гамельнский дудочник, он же Ганс – персонаж средневековых немецких легенд, согласно которым музыкант, обманутый магистратом города Гамельна, отказавшимся выплатить ему вознаграждение за изгнанных музыкой крыс, в наказание увел из города всех детей. Исследователи предполагают, что гибель огромного числа детей от чумы, переносимой крысами, и привела к возникновению этой легенды. Также есть версия, что детей увели из города цыгане. В настоящий момент среди цыган действительно существуют люди, способные заклинать крыс игрой на музыкальных инструментах, причем это умение передается по наследству.

Лошоличи – персонажи цыганского фольклора. Это грешники, обращенные дьяволом в жутких чудовищ: длинные руки свисают до земли, уши – до плеч, громадный рот растянут до ушей, ноги тонкие, как жерди, а все тело покрыто жесткими густыми волосами. Они живут в непроходимых лесных чащобах. Чрезвычайно сильны. Чтобы победить лошолича, нужно срезать ему шерсть со ступней. Тогда он станет слаб и беспомощен.

Машурдалы – персонажи цыганского фольклора. Это великаны-людоеды, живущие в горах. Жизнь каждого машурдала заключена в яйце черной курицы. Такую курицу машурдал постоянно таскает с собой. Если машурдал болен или ранен, он проглатывает яйцо, снесенное этой курицей, и исцеляется. Чтобы покончить с машурдалом, нужно убить черную курицу и уничтожить все ее яйца.

Мехмед II Фатих – султан Османской империи, правивший во второй половине XV века и прославившийся множеством удачных завоевательных походов. Его личного врача, пользовавшегося безграничным доверием султана, звали Якубом. Мехмед был отравлен своим сыном Баязидом во время похода на Италию.

Михня I – сын Влада Дракулы от брака с Илоной. Правитель Валахии начала XVI века. Был свергнут с престола Валахии, укрылся в трансильванском городе Сибиу, где принял католичество. Был убит в марте 1510 года сербом по имени Димитрий, мстившим ему за изнасилование родственницы. Дочь Михни, Руксандра, вышла замуж за Богдана III.

Молочная Ведьма – персонаж немецкого средневекового фольклора. Эта ведьма колдовским способом могла доить скотину соседей – через куски веревки, подвешенные к потолочной балке. Колдун превратил Молочную Ведьму в корову.

Мулы – персонажи цыганского фольклора. Это бледные лохматые существа с тусклыми безжизненными глазами. Тело их не имеет костей, и, чтобы придать ему крепость, мулы каждый год варят друг друга в котлах. В этих котлах в кипящей росе они варят и украденных из могил мертворожденных детей. Такие дети после этого тоже становятся мулами. В случае опасности мул может свернуться клубком, как еж, и катиться. Мулы боятся гороха и семян дурмана. Чтобы они не похитили умершего младенца из могилы, цыгане кладут туда горох или сырое мясо, которое мулы, вскрыв могилу, могут унести, приняв за младенца.

Мэрцишор – праздник встречи весны, отмечаемый в Румынии и Молдавии весь март.

Нахцерер – персонаж немецкого средневекового фольклора. Это живой мертвец, в которого может превратиться один из первых заболевших чумой либо умерший не своей смертью. Сразу после пробуждения в могиле нахцерер начинает есть свой собственный саван, а затем и себя, и чем дольше он это делает, тем слабее становятся члены его семьи, которые в итоге тоже умирают. Нахцерера в могиле можно опознать по открытому левому глазу. Чтобы нахцерер не смог навредить после смерти живым, в рот ему клали камень или монету, на грудь – металлические предметы (ножницы, гвозди, ножи), сам гроб заполняли камнями. Очнувшись в гробу, нахцерер должен был пересчитать эти камни, прежде чем грызть свой саван. Но ему не удавалось произнести число «три», символизирующее Троицу, и каждый раз он начинал счет сначала. Непогребенный нахцерер, нахцерер без савана, мог встать и ходить по земле, разыскивая свой саван. Встретившиеся с ним заболевали чумой.

Ниваши – персонажи цыганского фольклора. Их кожа зеленого цвета, волосы огненно-красные, на ногах – лошадиные копыта. Они живут в реках и могут схватить человека, идущего по мосту. Все цыганские ведьмы и колдуны учатся магии у нивашей. Нивашки утаскивают на дно цыган и делают их своими мужьями, бимуйакрами, то есть безгубыми, так как при этом отгрызают им верхнюю губу. Ниваши способны вынуть из человека душу и упрятать в горшок, запечатав смолой.

По традиции, в драке цыган не имеет права использовать холодное оружие.

Пшувуши – персонажи цыганского фольклора. Это подземные карлики, безобразные и заросшие волосами. Тех, кто заваливает вход в их подземное царство камнями, пшувуши могут наказать, украв их детей. Понравившиеся же пшувушам становятся богачами, так как волшебный волос с головы пшувуша способен превратить камень в золото.

Раду Дракула – господарь Валахии, младший брат Влада Дракулы. В детстве жил вместе с Владом в Османской империи в качестве заложника. Приняв ислам, участвовал в османских военных кампаниях, в том числе и как военачальник. Когда ставший господарем Валахии Влад объявил войну султану Османской империи Мехмеду Фатиху, Раду при поддержке султана взошел на престол, сменив непокорного брата. Женой Раду стала княжна Мария Черноевич, которая родила дочь, Марию Войкицу. В грамотах Раду упоминались и сыновья-наследники, но ни один из них не наследовал трон, и неизвестно, дожили ли они до взрослого возраста. Молдавский господарь Штефан Великий сместил Раду, поставив на его место Лайоту Басараба. Семья Раду была взята Штефаном в плен, его дочь вышла за Штефана замуж. Сведения о самом Раду теряются после Васлуйской битвы, произошедшей в январе 1475 года, где он сражался на стороне осман.

Сигизмунд Люксембургский – король Венгрии в первой половине XV века, основатель Ордена Дракона, в котором состоял Влад Дракул. По слухам, занимался алхимией.

Урмы – персонажи цыганского фольклора. Прекрасные девы, живущие во дворцах, отлитых из чистого золота и серебра. На голове урмы есть три золотых волоска, если их вырвать, то урма умирает. Урмам служит огромная птица Чарана. Если человек убьет животное, находящееся под покровительством урмы, то она мстит – дает этому человеку кусок своего мяса, после чего тот обречен на скорую гибель. Урмы знают язык животных. Если поцеловать спящую урму, то можно тоже начать понимать этот язык.

Цыганское Рождество, День святого Игнатия – отмечается 20 декабря. В этот день, по традиции, цыгане режут свиней и мажут лица свиною кровью.

Шигномануши – персонажи цыганского фольклора. Это крошечные человечки размером с палец, живущие в подземных пещерах. Зимой они любят перебираться к людям в теплые жилища и пить молоко их коров. Шерсть шигноманушей обладает целительным свойством.

Штефан Великий – господарь Молдавского княжества, близкий друг и союзник правителя Валахии Влада Дракулы. Когда Влад был посажен в тюрьму венгерским королем Матьяшем Корвином, Штефан ходатайствовал за друга, способствуя его освобождению, после чего помог ему вернуть утерянный престол. Штефан был в противостоянии с Османской империей, которой нанес поражение в ходе Васлуйской битвы 10 января 1475 года, но проиграл в битве в Белой Долине 26 июля 1476 года. Османское войско тогда осадило столицу Молдавии, Сучаву, однако туркам помешала начавшаяся в их лагере чума.

Литературно-художественное издание

әдеби-көркем басылым

Серия «Самая страшная книга»

Составители:

Парфенов М. С., Дмитрий Тихонов

Ведущий редактор Ирина Епифанова

Литературный редактор Анна Сусид

Художественный редактор Юлия Межова

Технический редактор Анастасия Аргутина

Компьютерная верстка Ярослава Савельева

Корректор Елена Смирнова

Произведено в Российской Федерации

Изготовлено в 2026 г.

Изготовитель: ООО «Издательство АСТ»

129085, Российская Федерация, г. Москва, Звездный бульвар, д. 21, стр. 1,

комн. 705, пом. I, этаж 7

Наш электронный адрес: WWW.AST.RU

Интернет-магазин: www.chitai-gorod.ru

E-mail: ask@ast.ru

Общероссийский классификатор продукции ОК–034–2014 (КПЕС 2008);

58.11.1 – книги, брошюры печатные

Өндіруші: ЖШҚ «АСТ баспасы»

129085, Мәскеу қ., Звёздный бульвары, 21–үй, 1–құрылыс,

705-бөлме, I жай, 7–қабат

Біздің электрондық мекенжайымыз: www.ast.ru

E-mail: ask@ast.ru

Интернет-магазин: www.book24.kz

Интернет-дүкен: www.book24.kz

Импортер в Республику ан ТОО «РДЦ-Алматы».

Қазақстан Республикасындағы импорттаушы «РДЦ-Алматы» ЖШС.

Дистрибьютор и представитель по приему претензий на продукцию в Республике Казахстан:

ТОО «РДЦ-Алматы»

Қазақстан Республикасында дистрибьютор

және өнім бойынша арыз-талаптарды қабылдаушының

өкілі «РДЦ-Алматы» ЖШС, Алматы қ., Домбровский көш.,

3«а», литер Б, офис 1.

Тел.: 8 (727) 2 51 59 89, 90, 91, 92

Факс: 8 (727) 251 58 12, вн. 107; E-mail: RDC-Almaty@eksmo.kz

Тауар белгici: «АСТ». Өндiрiлген жылы: 2026

Өнімнің жарамдылық мерзімі шектелмеген.

Өндірген мемлекет: Ресей

Самая Страшная Книга

Мы делаем русский хоррор и, кажется, у нас это получается. Совокупный тираж наших изданий – около 400 тысяч экземпляров!

* * *

Уже в продаже

«Самая страшная книга 2026»

«Заступа: Грядущая тьма»

«Догоняй!»

«Новые Черные сказки»

«Мальчик-обжора»

* * *

Скоро в продаже

«Волчья сыть»

«13 вампиров»

«Самая страшная книга 2027»

«Паучьи детки»

«Запах. Память»

* * *

Наши интернет-ресурсы

https://horrorbook.ru/

https://boosty.to/horrorbook

https://vk.ru/club70130663

https://www.youtube.com/c/CCKstories

https://rutube.ru/u/cck/

https://t.me/CCKhorror

Примечания

1

Сибирка – длинный двубортный сюртук, отрезной по талии, с небольшим отложным воротом и отворотами. Шилась из синего, коричневого или черного сукна. Как и купеческий сюртук, сибирка была ниже колен.

2

Сапу́н – клапан, предназначенный для сброса лишнего давления.

3

Стамедные – сотканные из плотной шерстяной ткани косого переплетения.

4

Опанча – разновидность просторной верхней одежды, широкий плащ.

5

Обнизь – нить с нанизанными украшениями; тут синоним ожерелья.

6

Нодья – костерок из двух или трех бревен, расположенных вдоль друг друга.

7

Френчья – сифилис.

8

Охлупа – главный элемент крыши, конёк.

9

Африканская опица – древнерусское и старославянское название обезьяны.

10

Шанкры – язвы на языке.

11

Сойма – длинный грузовой плот.

12

Паузить – перегрузить какой-нибудь груз на паузок (судно для разгрузки на мелководных местах).

13

Карча – затонувшее дерево, пень или коряга.

14

Пешня – кол, за который крепится на берегу судно.

15

Ботелый – толстый.

16

Чалка – причальный канат.

17

Чтобы показать товар лицом.

18

Огрудок – скопление камней недалеко от берега.

19

Бакборт – левый борт судна.

20

Манишка – так на флоте называют белый флаг.