
Денис Лукьянов
Пока пророки молчат
Молодой журналист Герман отправляется за сенсацией в самопровозглашенное государство Субания на территории Судана, которое после окончания гражданской войны встречает Германа коварными дельцами, обиженными на весь мир солдатами-самоучками и... джиннами всех мастей.
Заручившись поддержкой авантюриста Брамбеуса, Герман раскрывает череду таинственных исчезновений местных девушек. Его ждет полный набор юного искателя приключений: таинственные пещеры, сомнительные искушения, волшебные лавки и пророки... Только с их помощью Герман, наконец попавший в мир невероятного, сможет достичь истинной цели поездки – простить себя за роковую оплошность и избавиться от повторяющегося сна, давно терзающего его.
Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436–ФЗ от 29.12.2010 г.)
Редактор: Анастасия Шевченко
Издатель: Павел Подкосов
Главный редактор: Татьяна Соловьёва
Руководитель проекта: Александра Шувалова
Художественное оформление и макет: Денис Изотов
Корректоры: Марина Крыжановская, Ольга Смирнова
Верстка: Андрей Фоминов
© Д. Лукьянов, 2026
© ООО «Альпина нон-фикшн», 2026
* * *

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Но в век обломков, в век, лишенный истинного космологического представления о воздействии и его силе, что мы можем еще, как путаться, импровизировать, сомневаться?
Лоренс Даррелл[1]
И в снах и наяву меня тревожил
Зловещий облик Древнего Востока
С его глухой мистической культурой,
Проникшей в дальние пределы духа.
Не дай господь притронуться нам к тайне,
Что бедный ум осилить не сумеет.
Александр Чижевский[2]
Понимаешь, сколько было там разного счастья,
Оказавшись здесь в одночасье.
Провалившись в изнанку, в темноту, в глубину,
Превратившись в чудовище, предсказанную вину.
Ольга Лишина[3]
Глава первая
Видишь джиннов? А они есть!

Глядя на августовские звезды, бесценный гербарий ночного неба, Герман не верит, что решился – но решение принято, жребий брошен, Рубикон перейден, и еще десяток пустых синонимов; вот уже скоро – самолет, вот уже скоро – мысли о серебряных волнах, тоскующих по свиданиям с «Черной жемчужиной», вот уже скоро – раскаленный африканский воздух, наполненный дыханием драконов и обещаниями фараонов, и пугающе-сказочные пейзажи, так непохожие на фотографии из National Geographic и кадры из «Короля Льва».
Герман не спит. Глотает август жадно, не в силах насытиться. Боится не утекающего сквозь пальцы лета, а сна, который обязательно вернется вновь. Из-за него Герман все и затеял – или, быть может, тому виной нечто глубинное? Ау, ответь, дядюшка Фрейд! Не дает ответа.
Герман смотрит на звезды и улыбается, прокручивая первые услышанные этим утром слова:
– В смысле, твою мать, ты увольняешься?!
Смысл был ему предельно понятен – он поскреб по сусекам, отворил все зачарованные пещеры вкладов с давно пониженными процентами, собрал золотую дань со всех задолжавших проектных работодателей, делавших удивленные глаза, как жадные паши в окружении желанных дев. Хорошо бы такие фоны они выбирали для редких созвонов. Он вытащил себя за шкирку из осточертевшего мира телевидения, полного потрескавшихся мраморных бюстов, глядевших с экранов. Как все устали от них, как он устал от них, но куда денешься, пусть они, некогда белоснежные, давно покрылись коричневатой плесенью, а оливковый аромат их парфюма обратился затхлостью. Герман взлетел, не предупредив ни отца с матерью, ни лучшего друга, ни девушку; оставил только записку на столе с размашистым «Улетаю в Судан за сенсацией! Захотелось приключений. Не на связи». Чемодан с собой не взял. Пухлый рюкзак – одежда, наличка, несколько пауэрбанков, зарядки, походная бутылка для воды, запасной телефон с камерой похуже, планшет и какие-то мелочи – еле влез в багажную полку. И августовские звезды наконец погасли, сменились тьмой ночного взлета – Герман не спал – и посеребренной водной гладью утра; и мир закрутился, вновь поднялись из глубин обломки Ковчега – начиналось очередное путешествие: ими, большими и малыми, по стране и за границу, он жил, когда, казалось, жизнь теряла всякий смысл. Их он ненавидел, по возращении вылезая из глубокой серотониновой ямы – она напоминала туземные ловушки из очередного дешевого приключенческого фильма, ее мокрый чернозем пах отчаянием. Рутина – дурман колдуна, которого мы когда-то давно обидели; страшное проклятие господа, которого мы когда-то убили.
Любимые «найки» – не признавал других кроссовок – отчего-то натерли ноги в первые часы; кажется, улицы зализывающего страшные раны Хартума[4] бунтуют. Прежде чем сесть в кофейне – цветные пластиковые стулья и столы под рваным тентом, где-то вдалеке так не к месту отливает голубизной Дом дружбы[5], – Герман изучил их все с пристрастием врача-студента: неспешно ползущие динозавры-автобусы с пулевыми вмятинами, разрушенные дома с порванными чемоданами у порога, лишенные былого гула рынки, раздувшиеся от страдальцев больницы без опознавательных знаков. Герман дошел, конечно, и до бассейна – видел его в стольких репортажах и хрониках, – теперь наполненного водой, еще недавно – гильзами и пропотевшей одеждой повстанцев; интересно, поместят ли проржавевшие и оскверненные мятежными ботинками тренажеры в музей или переплавят на оружие, ненависть к ненависти? От этих ран болели даже его шрамы – один старый, видимый, от неудачного падения с велосипеда еще в детстве; другой свежий, невидимый, от... Герман сам не хотел вспоминать от чего. Их, как и язвы Хартума, не излечит даже волшебная вода двух Нилов.
Хотя Герман надеется. Он приехал сюда не только за сенсацией, но и за лекарством: как паломник в храм древности.
Герман пьет крепкий черный кофе местной обжарки с тремя, кажется, ложками сахара из белой кружки со сколотым краем – попросил с молоком и без сахара, но то ли не поняли, то ли не услышали, то ли решили не щадить. Вытирает вспотевший лоб влажной салфеткой и смотрит не на своего проводника, а сквозь него. Фокусирует взгляд. Джетлаг, усталость, эмоции – организм взбунтуется, сомнений нет, но кофе поможет. Какой джинн приготовил его? Будто предвидел, что Герману сейчас нужно.
– Сэр слушает меня? – проводник разводит руками, улыбается во весь рот – будто живет в немом кино, только яркая тропическая рубашка с коротким рукавом разрушает иллюзию: чернокожий Чарли Чаплин ворвался в фильм Уэса Андерсона. Проводника Герман нашел онлайн еще из дома, пока кутался в пальто от воющих сентябрьских ветров и мелких дождей, укравших бабье лето. Английский, конечно, дай бог разбери – ну ничего, бывало и хуже; водитель моторикши из аэропорта и вовсе говорил словно на выдуманном языке. Без умолку. За лишние пару долларов согласился замолчать.
– Сэр слушает, – Герман заставляет себя сделать еще один большой глоток. Морщится, прикрывает рот рукой, словно опять пьет на корпоративе водку под гоготанье их оператора, а режиссер уже подсовывает к носу ацетонового запаха соленый огурец из мутной банки с полустертой этикеткой. – Но сэру неплохо бы напомнить. Так что мне нужно помнить?
– Что это опасно!
– Слышу уже какой раз, скучно. Что-нибудь новенькое?
– Что Мухаммед отведет сэра только до границы Субании, – он совершенно неуместно складывает ладони, будто не понимая сути этого жеста. Просто пытается повторить подсмотренное у редких суданских туристов. – Дальше Мухаммед идти не может.
– Напомни, джинны, да? Это как вампиры – мне нужны чеснок, осиновый кол, серебряная пуля и сборник писем ван Свитена? – Он не думает, что проводник поймет его, однако шутка сама обрастает звуками. В дороге, пока самолет трясло от турбулентности так, будто пришлось лететь над Бермудами и все сюжеты «Скуби-Ду» сейчас могли сбыться разом, Герман как раз дочитал чудесный роман о вампирах и Герарде ван Свитене. Первая мысль после – как бы не попасть в такой сюжет.
Но Мухаммед даже смеется.
– Сэр хорошо шутит, Мухаммед любит читать и смотреть разное, о вампирах он знает. Где джиннов нет, сэр? Не джинны. Люди с оружием. Военные без войны. Аллах вернулся в нашу страну – но на той земле его больше нет. Разное говорят...
– Журналисты и политики говорят одно, – Герман вздыхает. Смотрит в бездну кофе. Допивает, кашляет, тянется за салфеткой – кончились. Приходится облизать испачканные черной гущей губы. На ней здесь гадают? – Это не признанное никем государство. Мировое сообщество даже не подралось, просто сошлось во мнении – нет, не признаем. Играйте во что угодно, хоть Вавилонскую башню стройте, но фиг вам, – Герман наблюдает за реакцией Мухаммеда. Понял ли? – Не после того, что у вас здесь было...
– Аллах тоже его не признает, – Мухаммед стучит по столу костяшками пальцев. Хмурится. Похоже, учился вести себя по кино – еще немного, и режиссер за кадром крикнет «снято!». Тогда-то Мухаммед и расслабится, и сотрет грим. – Не слушайте политиков, сэр, они так много говорят, что сами давно запутались. Люди говорят разное – нечистое это место. Пусть они себя чистыми и считают.
Герман вспоминает разбросанные на улицах банки из-под кока-колы, мятые коробки, пакеты, оконные осколки, фруктовые очистки, бычки, пробки: может, чистота вернется в Хартум? Герман хочет верить, что этот пророк, скорее похожий на шарлатана-маркетолога, приведет его к богу, и бог наконец назовется одним из бесчисленных имен, и, узнав это имя, разложив его на таинственные составляющие, Герман сможет сказать... А что он скажет, оказавшись перед богом – это, кажется, уже разобрали на мемы?
– Еще что-нибудь существенное? – Непонимание на лице Мухаммеда слишком заметно, Герман пытается подобрать слово попроще. – Точнее, что еще мне стоит знать? Важного. Если очень коротко. И без чужих разговоров. Цену я знаю, дорогу – тоже. Что-то еще?
– Сэр не хочет терять времени, Мухаммед понимает, – он кивает. – Но Мухаммед не сможет вернуться за сэром. И не может обещать, что сэр вернется сам. Живым.
Где-то в глубине души Герман ждал этого – чего еще ждать журналисту, отправившемуся за сенсацией в африканскую жару, на территорию странного непризнанного государства, отделившегося от страны, которую разодрало гражданской войной? Азарт, аффирмации, адреналин: Герману нужна сенсация, Герману нужна слава, Герману нужна популярность; он ведь тоже достоин мраморного пьедестала ведущих, как Телемах достоин места Одиссея: моложе, смелее, лучше. Вы обо мне еще услышите! Он зачем-то крикнул это, когда получил подписанное заявление на увольнение – пришло онлайн, конечно, – прямо в окно, как в студенчестве: и это мутировавшее «халява, приди» эхом отразилось от домов и вернулось к нему купленными билетами, десятком неотвеченных сообщений и бессонницей. Хотел бы Герман видеть ее в образе чудаковатой гофмановской старухи в кружевных юбках, волшебной ночной феи, желанной гостьи, дарующей не смятение, а успокоение, – такой она последние полгода для него не была.
– Знаешь, как у нас говорят? – Герман поднимает чашку будто перед тостом. – Кто не рискует, тот не пьет шампанского! Или такого убийственного кофе.
Дорогу до старого зеленоватого джипа с отломанным зеркалом заднего вида, помятым бампером и посеревшими дверьми – он помнил, наверное, еще времена Абд аль-Рахмана[6], шлющего приветы Наполеону и изучающего эту дивную механическую игрушку в окружении многомудрых советников, называющих ее то зверем шайтана, то металлическим чудом, – Герман уже снимает на телефон. Думает, как лучше склеить: и передать атмосферу, и не потерять динамики; он не информационное агентство, его сенсация не уложится в три сухие строки о появлении нового непризнанного государства. Его сенсация – чистая эмоция, шоковая терапия, полное погружение в этот неизведанный мир, в который когда-то – по всему свету – с такой жадностью и с таким азартом ныряли британские писатели и журналисты. Многие тонули в сладких винах Лахора или в мутных водах Евфрата. Он не утонет. Герман внимательно изучает джип – сомневается. Может, и утонет – только в песке, когда авто развалится на части, а потом начнется какая-нибудь сцена с Бобой Феттом: пески и чудовища.
Мухаммед хлопает джип по нагревшемуся металлу, как вьючное животное, старого верблюда, сменившего многие караваны; достает ключи с аляповатым брелоком – джинном из «Аладдина», – снимает сигнализацию, с силой открывает дверь, садится на ободранное водительское сиденье и кивком приглашает Германа. Тот выключает камеру, улыбается – жалеет, что не взял кофе с собой, хотя тут помог бы только коньяк, как однажды в самолете, когда трясло немыслимо, только сосед-армянин просил помочь открыть бутылку из дьютика и, когда Герман помог, радостно наполнил стакан с остатками колы. Мотор не ревет – стариковски хрипит, сопит, ворчит, вредничает. У Германа вырывается смешок. Мухаммед не обращает внимания – возится с ремнем. Герман взглядом прощается с Хартумом, даже не замечая, когда они успели тронуться. Нормально будет снять дорогу, или придется высовываться, а может, с заляпанными как раз и атмосфернее, и поживее? Сквозь мутные стекла видно уже не город – там, как в нечищенном аквариуме, плавают исполинские нестройные мысли, сгустки желе. Концентрация пропадает. Герман вспоминает: он, мальчик, вскакивает на старое коричневое кресло и признается родителям в любви к путешествиям, заявляет, что вне дома чувствует себя как дома, и спрашивает, отчего так; мама говорит – это все прошлые жизни, тянет туда, где уже однажды бывал, и это кажется Герману волшебным, но папа выдает еще более магические вещи – о неких проснувшихся генах далеких-далеких родственников, авантюристов почище Ашинова[7], турецкоподданных, не оставивших своим внукам ничего. Потом ему включают «Индиану Джонса», разрешают смотреть только по одной части за вечер. И Герман, пожевывая вареную курицу с жареной картошкой, не может оторваться.
Как чудно́ – он мечтал залезать в самые странные уголки мира на работе. А залез, когда уволился. Судан! Кто бы мог подумать.
Мимо рукавов Белого и Голубого Нила, горькие воды которых не смогли исцелить эту землю, не затянули раны, не подарили забвение; мимо наполняющихся жизнью полуразрушенных домов, еще недавно – декораций для постап-квеста, теперь – обживаемых руин; мимо рынков с рваными тентами, синими пластиковыми бочками и хаотично расставленными палатками, где Герман еще недавно купил несколько сочных, больших, то ли молодильных, то ли запретных яблок в дорогу, очаровался тысячелетним взглядом голубоглазой старухи, заплатив сильно больше нужного; мимо разрушенных железнодорожных путей – к теплому Красному морю, к нубийским костям под пустыней, к городу Абу-Хамаду, ставшему новым государством, причудливой Субанией.
Стоило им покинуть Хартум – едут в тишине, разрываемой гудками редких машин и тараканов-моторикш, требующих безотлагательно уступить дорогу, – и Герману страшно захотелось есть. Из детских книг он помнил о главном провианте путешественников, отчаянных моряков – сухарях и солонине, так и запомнил: сухость, сдержанность, сплошное с-с-с, скрип песка на зубах. У него, помимо яблок, были чипсы с беконом. Стоило бы захватить лимоны от цинги? Сморенный зноем – даже дотянуться до заднего сиденья лениво, – Герман засыпает, опустив козырек кепки с зеленым пришельцем на лоб. Открывает глаза уже в пустыне: прогоняет старый сон, вечный сон, безумный сон – гул барабанов, эбеновый лук в его руках, режущую пальцы тетиву из божественной паутины, холм, восходящее солнце, чистейшее сияние, дрожащие руки, выстрел...
Мухаммед улыбается во весь рот, показывает большой палец. Герман трет глаза, достает уже не еду – теперь подташнивает, – а телефон, включает камеру. Снимает вид через лобовое стекло. Потом переводит ее на Мухаммеда – тот улыбается еще усерднее.
– Значит, эта земля забыла Аллаха? – во рту пересохло. Берет телефон в одну руку – камеру трясет, – второй тянется за предусмотрительно наполненной бутылкой воды. Была прохладной – нагрелась.
– Да, сэр абсолютно прав! – Мухаммед вцепляется в руль обеими руками. Смотрит не в камеру – на дорогу. – Эта земля соблазнилась на уговоры сестер аль-Лат, Манат и аль-Уззы![8] Эта земля уверовала в свою чистоту и блаженность, в свое право называться новым раем, хотя на деле кишит злыми джиннами, Мухаммед знает!
– А Мухаммед, – Герман жадно пьет воду. Наверное, на записи будет слышно – тем лучше, – сам верит в джиннов? Сам видел их?
– Верить и видеть – разные вещи, – он задумывается. Все еще не смотрит в камеру. – Сэр снимает Мухаммеда, но не каждый, кто будет смотреть на Мухаммеда оттуда, из-за зеркала, будет верить в то, что видит настоящее. Вдруг это мираж?
– Говоришь совершенно непонятно, – Герман хмыкает. Кидает бутылку на сиденье. – Так веришь или нет?
– Мухаммед никогда не видел джиннов и рад этому. – Он наконец поворачивается в камеру. Выдает улыбку ярче прочих – жемчужную, почти голливудскую. Может, он глубоководное чудище? Снует по грязным улицам, мимо домов-коробок, и заманивает сиянием собственной добродушности? – Мухаммед не боится называть их джиннами как есть. Но Мухаммед верит в них и слышал истории от друзей и друзей друзей. Джинны повсюду, но они хотят оставаться невидимыми – и храни Аллах, чтобы оно всегда было так! Пустыня, – он зачем-то топает свободной ногой, – хранит множество мертвецов, а мертвецы эти хранят сотни древних тайн – и в каждом камушке, в каждом случайно найденном обломке может обитать джинн, дурной или добрый. И сэру стоит поберечься. Если джинн будет злым – от его преследования помогут только святые. Места их силы излечат от многого...
– Вот и выяснили, ура! Так ты веришь в джиннов. – Джип подпрыгивает. Герман роняет телефон, подбирает, протирает камеру ладонью, не останавливая запись. Мухаммед снова смотрит на дорогу. – Но ни разу не видел их?
– И я благодарен за это Аллаху, – Мухаммед кивает. – Разве сэр никогда не верил в то, чего не видел?
Герман постоянно верил – ведь для всех, кто не знает физику, мир – сплошная магия, а для тех, кто не знает магию, – сплошная физика; он оказался где-то между, с одинаковым рвением читал и о теории темного леса, и о пришельцах-шумерах с Нибиру. В детстве засматривался «Невероятно, но факт», дрожал, но не мог оторвать взгляда, вздрагивал от дедовского храпа и вновь прилипал к экрану телевизора; насытившись, по выходным, пока друзья спали, тащил маму к пруду у дома, брал лупу и искал следы лох-несского чудовища, вглядывался в мутно-безучастную поверхность воды, год назад поглотившей пьяного шашлычника в тельняшке; вскоре просто садился и ждал, пока мама не начинала напевать нежно, над самым ухом: «Пора домой, а то останешься без завтрака. Кто там хотел блинчиков со взбитыми сливками, ну?» Да и сейчас, путешествуя по пустыне, убегая от повторяющегося сна, Герман верит – не в джиннов, глупым казалось говорить о них в слишком уж вещественном мире, в мире, только-только оправившемся от гражданской войны, где все чрезвычайно до ряби в глазах, реально, будто резкость выкручена на максимум. Он верит в собственный успех, в сенсацию, в забег по карьерной лестнице, в исцеление от проклятого сна. Веки слипаются. Как бы продержаться на ногах еще дольше, не проваливаясь в дрему...
Герман готовится ответить «Верил» и задумывается над следующим вопросом – последним, лучше поэкономить память, силы и зарядку, самое интересное начнется в Субании, – но джип вдруг резко тормозит. Герман чудом не влетает в лобовое стекло – о ремне позабыл. Телефон выскальзывает из рук. Морщась, Герман находит его на ощупь, закрывает пальцем камеру – все равно потом отрежет, – останавливает запись.
– Что случилось... – он поворачивается к Мухаммеду, ожидая увидеть большой палец, фирменную улыбку, уже не менее фирменное «Итс олрайт!», но тот, замерший, смотрит перед собой. Герман придвигается к нему, зачем-то протирает заляпанное лобовое стекло – не видит ничего, даже оазиса или причудливого миража в виде огромного дворца, собранного камень к камню из сияющих изумрудов горы Каф. Пустыня, редкие сухие кустарники – и только.
– Эй, – он трясет Мухаммеда за плечо. – Что случилось? Все в порядке? Может, воды?
– У Мухаммеда всегда с собой много воды, – он отвечает медленно, неуверенно собирая слова; английский в миг совсем портится, приходится напрячься, чтобы понять. – Разве сэр не слышит?
Мухаммед не дает Герману ответить «Не слышит что?» – отстегивает ремень, открывает дверь, хватает свою бутылку воды – клеевое пятно на месте содранной этикетки, какая предусмотрительность – и спрыгивает на песок, даже не заглушив ворчащий мотор. Герман быстро прячет телефон в карман, поскорее открывает свою дверь, подбегает к Мухаммеду сзади, тянет на себя – но тот не дается, так же смотрит вдаль. Герман прищуривается – видит какую-то расселину; чернота, безжизненность – ни ливийских горгон, ни драконов, ни василисков, ни демонов.
– Да что ты такое услышал?! – Герман хватает Мухаммеда за плечи, трясет. Тот продолжает идти. – Мухаммед!
Когда его собственный крик стихает – Герман тоже слышит это. Вновь глядит на расселину – видит совсем другое. Ее.
Прекрасную, пленяющую, сладостную, манящую: она напоминает ему смуглую университетскую любовь, подтянутую армянку с черным каре, любительницу коротких топиков, только глаза – совсем иные, глубокие, бесконечные, внеземные; она манит его, шепчет нечто незнакомое, и он идет, не разбирая, ведь слова давно рассыпались на звуки, а звуки расщепились на мелодию, и сладким ароматом стойкого парфюма – кокос, розы, лилия, свежесть чистого голубого моря, нежность масел, – обвившим шею шелковыми кандалами, его тянет к ней, похожей на всех их разом: школьных, университетских, рабочих. С одними спал, с другими пытался выстроить нечто серьезное, но ни одна так сладко не пела, не звала, не манила, не окружала себя сиянием, не давала беззвучных обещаний о наслаждениях за гранью, сперва плотских, потом – душевных, потом и вовсе неописуемых; и, наконец – как она узнала?! – не обещала, посылая воздушный поцелуй, избавление от проклятого сна. И Герман идет и хочет обогнать Мухаммеда, но не может спешить: надо оттянуть момент. Скоро – ее мягкие объятия, скоро – поцелуи от губ к животу, скоро – гармония и спокойствие.
Губы ее тянутся к Мухаммеду, руки ее тянутся к Мухаммеду, уже скоро – к Герману, к Герману, наконец к Герману!
Удар по голове, тошнота, головокружительное похмелье от столкновения с реальностью – и бьют по песку ее ослиные копыта, и хрустят шейные позвонки Мухаммеда, и течет горячая кровь, и Герман валяется на песке, а перед ним – скала, тень, будто герой в черном плаще, охраняющий пустыню. Недовольное цоканье и ироничные, тяжелые – тоже слишком реальные – слова.
– Господи, дети! – Взмах рукой, звериный крик, падающее тело Мухаммеда, шипение. Еще один взмах – и падает прекрасная дева, дергающая ослиными лапами; скрывается в расселине – будто тонет.
– Ну-ка пойдем, – Германа тащат по песку за шкирку. – Что как беспомощный котенок! Вставай давай, дурень. – Герман поднимается. – Проведем работу над ошибками. По безопасности – двойка.
Они уже в джипе. Безликий – Герман не успел разглядеть черты лица, мысленно он все еще у расселины, – незнакомец садится на водительское сиденье, пристегивается сам, пристегивает его – как ребенка! – нагибается, ищет что-то, чертыхается, скрипит: «И как он вообще выживал в этой пустыне, каждый раз удивляюсь, какая там безопасность, да», жмет на газ, сдает назад, поглядывая в зеркало заднего вида над лобовым стеклом. Герман следит за отражением его взгляда – сосредоточенного, озорного: глаза блестят расплавленным свинцом.
– Простите? – наконец выдавливает он. Голос чей-то чужой – когда последний раз был таким слабым, невнятным? Герман вспоминает, когда именно. И моментально – как очнувшись после комы и глотнув настоящего, не медицинского воздуха, – возвращается в реальность. Герман, говоривший на английском, срывается на русский: – Простите, на фиг, что это сейчас было?! Все вот это.
Собирается повторить, перевести, ищет непонимания в глазах незнакомца, но находит только лукавые отблески каре-рыжих – древняя медь – зрачков.
– О, голубчик, пришли в себя, – незнакомец вдруг отвечает по-русски. Сильнее давит на газ. Они проскакивают мимо расселины – замедляются. – Не достанете у меня из внутреннего кармана фляжку? А? – Герман молча смотрит на него. – Так, ладно-понятно, не до конца пришли в себя, не достанете. Что случилось? Ну, кровь, кишки, вот это вот, в духе хорошего блокбастера. Могли бы быть ваши. Но вам повезло! С вами случился я. А у вас ни каменной соли, ни хны, ни пороха, ни дегтя, ни розмарина, ни семян кориандра и гармалы. Да еще ни крестика, ни четок, ничегошеньки! Вы что, «Мумию», что ли, не смотрели? В такие места надо носить все обереги сразу! Вдруг что поможет.
Он убирает одну руку с руля – джип чуть ведет в сторону, – достает фляжку, делает большой глоток. Герман ждет убийственный запах коньяка, водки, виски – пахнет кислым молоком.
– Прав у меня нет, сразу предупреждаю, – зачем-то признается. Подмигивает Герману – карикатурно, как черно-белый Микки Маус времен становления «Диснея». – Хорошо, что в пустыне закон не писан, ха!
– Нет, вы, конечно, извините, но я не то имел в виду. – Герман показывает большим пальцем за спину. – Что это за хреноборина была?
– Не что, а кто, – незнакомец откладывает фляжку на сиденье, деловито, по-учительски поднимает указательный палец. – Ее зовут Аиша Кандиша, она джинния, и вы для нее – лакомая закуска, как креветки с каким-нибудь соусом, уж и не знаю каким, я давно по ресторанам не ходил. Она живет у воды...
– У воды?! – Герман закрывает лицо руками. – По-вашему, я где-то здесь должен видеть воду?!
– Итак, время игры на эрудированность! Какой когда-то была пустыня?
– Зеленой, – Герман отвечает автоматически. Вспоминает: вправду читал где-то, как тысячелетия назад, во времена, соотносимые с деяниями старых богов и героев, пустыня была полна жизни, потом – высохла, умерла, состарилась; ничто не сбежит от времени, от взора осуждающего солнца, от хищных дуновений ветра. – Цветущей, прекрасной. Вас какой ответ устроит?
– Ай молодца! Так вот, джинны живут старой памятью. Для нее там была вода – там она и есть. Линейность времени – так скучно, не правда ли?
– Ну не знаю, – Герман разваливается на сиденье. Поднимает взгляд, сглатывает, вытирает пот со лба. – Это вы, я смотрю, весь такой нелинейный. Мне сейчас вовсе не скучно. Это надо было снимать...
– Надо было, да, но вы были так заняты сперва одурманенной головой, а потом полнейшим обалдеванием, что я забыл напомнить, – незнакомец фыркает. – Надо было мне снимать, как вас сожрут. Кстати, вы хоть скажите, куда ехать, – я ж просто жму на газ!
– А вы, собственно, кто?
Ответ Герман получает вместе с густым и вязким, сахарно-лакричным смехом.
– Брамбе́ус[9].
– Кто, простите?
– М-да, вот вам и образование, – Брамбеус вновь втапливает педаль газа. Джип и без того подбрасывало – теперь желудок чуть не слипается с сердцем. – Погуглите как-нибудь, если захотите. Хотя, думаю, оно вам и не надо.
Герман не находится с ответом – бережет силы, приходит в себя; дыхание никак не выравнивается, тошнит – всякого он повидал, выезжая на съемки: и пьяных режиссеров, убивающих микрофон неперевариваемым матом, и престарелых кураторш выставок, с прокисшими лицами слушающих его в целом-то намеренно простые вопросы, и актрис на высоченных каблуках, с трудом склеивающих слова, зато сногсшибательно улыбавшихся; мир высокой культуры на деле оказался не модным гастрономом, а обычным супермаркетом с просроченными йогуртами и черствым хлебом, с немытыми в темных углах – не заметят – полами и гнилыми яблоками в овощных отделах. И на третий год работы в светской хронике светско-культурного же телеканала Герман заскучал – думал, разочаровался в профессии, но не было ни горечи, ни ярости, совсем ничего, – на пятый смирился, а на шестой вдруг почувствовал жгучую несправедливость, какая, быть может, зажигала сердца рабов, готовящих восстание. Герман уперся в потолок, устал от нафталиновых гримас ведущих, стареющих, но не желающих уступать трон, как бы он ни паясничал, как бы ни старался, как бы ни унижался; таков, пояснил ему старый начальник, когда Герман не выдержал и выговорился ему по дороге до метро, порядок этого телевизионного мирка. Впрочем – добавил тот после долгой паузы, – не только этого. Стоило давно забыть обо всем, завести блог, как советовала когда-то сестра, и быть самому-себе-всем. Не складывалось. Не хватало то времени, то сил, то всего сразу. Или – он понял много после, когда нескончаемый сон настиг его, – не хватало желания, смелости.
И вот он услышал, увидел, прочитал. Закричали ленты информагентств, зашипели динамики радиостанций – Субания! Удивительно! Город-государство сумасшедших, пустоты, отчаяния – как о нем только не писали. Герман увидел возможность и попробовал вспорхнуть, пробив стеклянный – скорее стальной – потолок, не расшибив головы.
Герман вспоминает кровь, ослиную голову, жуткий крик. Его чуть не вырывает на сиденье. Джип резко тормозит.
– Так, самое время разобраться, – Брамбеус опять тянется за фляжкой. – Куда теперь? Вас бы высадить в ближайшем городе, чтобы побезопаснее...
– Размечтались, – Герман находит силы усмехнуться. – Раз уж вы теперь за таксиста, едем туда же. Иначе на кой черт я этот шикарный во всех смыслах кеб заказывал?
– Ха! – Брамбеус плюется смешком, тут же зевает, не прикрывая рот рукой. – Попробуйте удивить меня!
– Мы едем в Субанию. Я ехал в Субанию. – Герман улыбается. Получает в ответ удивленный взгляд и медленный кивок.
– Что же, видимо, надо быть с вами помягче, – Брамбеус медленно жмет на газ. Тряска продолжается, но больше не тошнит. – Может, мы с вами сработаемся. А то и подружимся. У вас есть что пожевать? Я голодный как черт – или, вернее, как джинн. Кстати, вы выглядите не очень-то удивленным. Всегда верили в сказки?
– Я просто не успел удивиться. – Герман тянется к рюкзаку, расстегивает его, достает пачку чипсов. – Да и разучился. Мы все, кажется, успели разучиться – тут новости-то откроешь.
– Не читаю до обеда советских газет, – отмахивается Брамбеус. Он уже не так сосредоточен на дороге – одной рукой держит руль, второй тянется к открытым чипсам.
– Вы меня удивляете куда больше джиннов.
– Запишу это в список своих главных достижений. – Брамбеус смеется с набитом ртом. – Ладно, давайте помолчим немного. Побережем силы и слова. Может, вы пока как следует поудивляетесь, если захотите покричать, лучше кричите в окно. Пустыня все стерпит. А вот я – далеко не факт.
Он отряхивает руку о коричневые брюки в заплатках, достает телефон с трещиной по всему экрану, находит в бардачке провод и врубает музыку: Герман ждет тяжеленного стариковского рока, бессмысленного шансона дальнобойщиков или, на крайний случай, полных блесток и перьев поп-хитов пошлых «Голубых огоньков», но замирает, услышав знакомые мотивы, не сразу признает мелодию – будто старого друга, увиденного издалека, после долгих лет расставания.
Играет приключенческий гимн «Индианы Джонса», заглавная тема – и пустыня за окном наливается охрой; выглянуть бы в окно, то щурясь, то широко раскрывая глаза, менять кадры... Вместо этого Герман наконец всматривается в Брамбеуса: коренастый, с квадратным подбородком и темной щетиной; поверх белой футболки со стертым принтом непонятно зачем коричневатая куртка – с виду легкая, но бесполезная под африканским солнцем.
Брамбеус делает музыку громче. Герман не выдерживает – смеется, закрыв глаза ладонью и опрокинувшись на спинку сиденья. Отчего-то уверен: этот чудак-спаситель Брамбеус, познавший искусство, подобно святому Антонию, отбиваться от чертей в пустыне и не поддаваться козням дьявола – дьяволицы! – улыбается. Страх сменяется легким возбуждением и тихим ликованием. Герман ведь всегда мечтал верить в фантастическое, ждал, пока тролль выползет из-под моста или бледный дух замрет у поросшего морозными узорами окна; ждал, но не верил: могло оно произойти, давно случилось бы, как письмо из Хогвартса давно пришло бы – на каком сортировочном центре застряло, какой таможенник стащил себе? Герман всегда смотрел РЕН ТВ, но сохранял здравомыслие благодаря невидимой шапочке из фольги, да и реальность частенько прикладывала его по голове тяжелыми, из метеоритного железа, обстоятельствами: то расставаниями, за которыми – только благодаря советам сестры и его терпению – следовали радостные воссоединения, то заваленными сессиями, то пьяными преследователями в незнакомых городах на первый день путешествия – словом, вещами слишком обыденными. Только от последнего удара, как ни старался, Герман оправиться не смог – удар этот... скользкую мысль приходится отпустить, будто пойманную змею; не рассчитай времени, реши понаблюдать за ней лишнюю минуту – и укусит, отравит. Заполучив заветный диплом, Герман долго думал, куда же устраиваться. Не пошел на засмотренное до дыр РЕН ТВ только из-за копеечной зарплаты, хотя друг обещал помочь, писал сценарии для них и начинал путь в сторону гигантов – онлайн-кинотеатров, мокьюментари вдруг снова оказались в моде; думал, превратился в меркантильную сволочь, но сестра похвалила: правильно, пусть Скруджи теряют специалистов, где еще найдут такую птицу-говоруна, отличающегося умом и сообразительностью. Она всегда поддерживала. Всегда.
Скользкая мысль вновь обвивается вокруг запястья. Герман вздрагивает. Теперь, когда Герман оказался лицом к лицу с потусторонним, у него приятно жжет в районе груди, как от старой доброй «Звездочки» во время простуды: это разгорается вдохновение, азарт, предвкушение, похожее на крепкий алкоголь. Какие еще чудеса ждут Германа в пустыне? Долетит ли до него эхо нубийской древности, поглотит ли его благословенно-проклятая земля Субании, научится ли он, как герой очередной части бесконечной франшизы, видеть невероятное на каждом углу, находить фантастических тварей в канализациях и подворотнях? Или нужно и дальше будет бросаться черт знает куда, в места, где жива память о существовании нереального – не истерзал их прогресс, не притупила их чуткость яркая реклама?
Пустыня – бесчисленные оттенки желто-бежевого из баночки засохшей гуаши, школьного артефакта, – кружится вихрем, убаюкивает. Чем дольше Герман смотрит в лобовое стекло, тем сильнее ему кажется: водоворот затягивает и корабль на дно, где-то сейчас отпустит скабрезную шуточку капитан Джек Воробей – или Брамбеус вместо него, – и небо перевернется, и они окажутся на другом конце земного шара... Пейзажи скучные, дорога однообразная. Герман проваливается в дрему и просыпается, вздрагивая – первые кадры ненавистного сна успевают испугать, – смотрит на Брамбеуса, не спеша и молча жующего чипсы, и вновь засыпает. Тишина, только рев уставшего мотора и редкое посвистывание Брамбеуса. Он специально выключил музыку? Что же, Герман сам согласился ехать через пустыню, поверил – так безопаснее; старая дорога до Абу-Хамада – и не дорога уже вовсе, сплошь гоголевское бездорожье, где застрянешь – и слушай Коробочкины причитания. Тишина, охра, охра, тишина. И только страшные кадры, один за другим – спать, просыпаться, спать.
– Тихий час окончен!
Герман просыпается от баса Брамбеуса и похлопывания по плечу. Оглядывается – все еще пустыня. Живот сводит – то ли от голода, то ли от долгой дороги, бесконечных ухабов. Джип не двигается. Брамбеус достает помятую бумажную карту с отметинами черной и красной ручкой – Абу-Хамад жирно обведен, – щурится, хмыкает, смотрит вдаль и не спеша жмет на газ.
– Я мог бы попросить еще пять минуточек. – Герман тянется за купленными яблоками. Достает два, одно предлагает Брамбеусу, тот отказывается. – К чему такой ранний подъем? Джинны, зомби, ангелы, кто на этот раз?
– Предполагаю, люди. – Он пожимает плечами, усмехается. – Так что лучше быть готовым ко всему.
Их встречают действительно люди – без всякого восточного гостеприимства, с криками на ломаном английском, с выставленными вперед автоматами. Герман и Брамбеус неспешно открывают двери, спрыгивают на песок, поднимают руки. Солдаты в потертых, засаленных зеленых беретах, не опуская оружия, подходят ближе, допрашивают о цели прибытия, получают два одинаковых ответа: «Путешествие». Обыскивают машину, рюкзаки, карманы, недобро смотрят сперва на телефон Германа и его бесконечные зарядки, пауэрбанки, потом на склянки Брамбеуса, наполненные непонятными порошками и травами; он пожимает плечами и говорит полушепотом: «От джиннов». Военные отшатываются. Что-то в них Германа смущает, и, только когда им позволяют проехать, он понимает что: они, стоящие, очевидно, по периметру города, охраняющие границы нового государства, поджидающие безумцев, решивших прибыть сюда, и не военные вовсе – оружие в руки взяли недавно, из надобности. Все видно по глазам: испуганный взгляд и нахмуренные брови, за которыми легко спрятать холодные искры испуга, но Герман замечает их, узнает, слишком хорошо знает; такие же смотрели на него из зеркала первые годы учебы и работы, такие же – три месяца назад, когда... Герман заставляет себя отвлечься на Абу-Хамад: уже хорошо знакомое ему нагромождение домов, десятки разноцветных пластиковых стульев и бочек, наспех сделанные прилавки с такими же пестрыми сетчатыми тарами, наполненные невесть чем – орехами, фруктами, безделушками; исписанные арабскими граффити высокие бордюры, сохнущее на натянутых веревках белье, перекинутые через заброшенные железнодорожные пути доски – о Аграба, что с тобой стало! Песок, песок, песок – и редкие деревья с пышными кронами; где-то – или кажется, не сможет ведь так громко? – журчит могущественный Нил.
– Ну что же, – откашливается Брамбеус, глуша мотор. Хватает свою бездонную – судя по тому, как долго в ней рылись военные, – сумку. – Не забывайте вещи. Кажется, нам пора расходиться – надеюсь, тут вас никто не сожрет? Вы, конечно, еще маленький, уж по сравнению со мной – точно. Но не настолько!
– Если я попрошу кормить меня с ложки, вы же все равно не согласитесь? – Герман хватает свой рюкзак, выпрыгивает из джипа. Надевает темные очки, бейсболку разворачивает козырьком назад. Включает телефон, снимает город – слышит, как срабатывает сигнализация. – Ключи хотя бы мне оставите? Так, на всякий случай. Водить я все равно не умею.
– Сами ответили! Зачем вам? Вы же не маленький. А я не нянька! – он хлопает себя по бесконечным карманам брюк, берет брелок с ключами от машины за кольцо, трясет перед носом Германа, смеется, поправляет куртку – как не сходит с ума в такую жару, Герман, вспотевший, уже мечтает о душе. – Ладно, ладно, шучу! Забирайте, вам явно будет нужнее. Только проводников нормальных находите. Та джинния рада будет полакомиться еще кем-нибудь. И следите, чтобы он, – Брамбеус тычет рукой в джип, – вскоре не превратился в кучу металлолома! Себя не жалеете – его хоть пожалейте.
– С чего это я не жалею себя?
– А куда вы приехали! – Брамбеус разводит руками.
– Так вы тоже.
– А я и не говорил, что жалею себя. – Брамбеус отдает Герману ключи, жмет руку, осматривается, сощурившись от солнца. Бросает нараспев «Гу-уд-ба-ай».
– Знаете, – окрикивает его Герман, – кажется, у нас все же есть одно общее дело.
– И какое? Удивляйте!
– Как следует поесть. – Герман улыбается, заслышав смех Брамбеуса.
– Молодой человек, вы мне все больше нравитесь. – Брамбеус хлопает Германа по плечу. – Возможно, из вас что-то хорошее, да выйдет. Может, еще и знаете, где тут искать еду?
– Рассчитываю на вас – или это сложнее, чем прикончить какую-нибудь хрень вроде джинна? – Герман рассматривает плотно стоящие друг к другу домишки, постепенно начинает ощущать азарт искателя приключений, сомневается в реальности происходящего. Сбежал. В Судан. Да еще наткнулся на джиннов и сомнительного авантюриста. Это взаправду? Герман вздыхает, сам не понимая, отчего конкретно. Растопыривает пальцы обеих рук, смотрит сквозь них на улицы, стоит так миг. Вдруг замечает: Брамбеус уже отправился на поиски еды. Спешит следом.
Эти улицы, все же реальные и безлюдные, не удивляют – настораживают, как прибывающие четко по расписанию автобусы, закрывающиеся ровно в одиннадцать ноль-ноль магазины и летящие аккурат согласно времени в билетах самолеты. Это кажется неправильным, выхолощенным, искусственным, ведь все настоящее, все живое – в несостыковках, случайностях. Улицы не пустынны: вон проходит женщина, при виде Германа и Брамбеуса тут же опускающая взгляд, и пробегают трое детей, наоборот, провожающих их взглядами; вон старик на крыльце приветственно кивает и погружается в мысли, глаза стекленеют, а вон молодые девицы с пакетами шепчутся и хихикают. И все равно горячий воздух пахнет кисловатым напряжением; будто – как в джунглях национального парка, Герман помнит по поездке в Сингапур, – тысячи глаз продолжают следить.
– Да не пяльтесь вы так на них, – Брамбеус пихает Германа локтем в бок. – Представьте, если бы на вас все туристы так смотрели? Жуть же полнейшая.
Они ищут яркие цвета и буквы – вывески забегаловок. Не везет: одни закрыты, из других пахнет так, что хочется держаться подальше. Бродят долго, совсем не запоминая узоры улиц – город-государство не позволяет, – пока Брамбеус не замирает, а Герман не врезается в его спину – и тоже замирает, успев сказать только одно:
– Обалдеть.
Огромный баобаб – толстый ствол, вековечная кора, – с сухими, раскинувшимися в стороны ветками, будто пытающимися накрыть своей тенью всю Субанию, упирается в небо на безлюдной площади. Неправильно – первое слово, приходящее Герману на ум. Приходит оно до того, как он различает будто бы металлический блеск и, прищурившись, замечает редкие золотые листья на ветках; и до того, как он опускает взгляд и видит под баобабом обширную белую палатку, чуть колышущуюся на ветру, а вокруг ствола – военных в знакомых зеленых беретах, с оружием: некоторые сидят, промакивая вспотевшие лбы платками, некоторые стоят; и до того, как Брамбеус тянет его за рукав футболки, указывает на молитвенные коврики вокруг баобаба, на поднимающихся с колен и целующих землю людей, после недолгой молитвы расходящихся по делам.
Неправильно. Сперва Герман пробует слово на вкус, потом понимает. Проговаривает по слогам. Не-пра-виль-но.
В пустыне не растут баобабы.
– Дайте угадаю, – шепчет он Брамбеусу. – Вас это удивляет больше, чем джинны?
– Дайте угадаю, – передразнивает тот. – Вас тоже?
Герман кивает. Не потому ли эту землю и объявили священной, не потому ли город и обратился причудливым государством, заявившим о своей исключительной чистоте и исключительной религиозности, оскорбившим другие мировые святыни и миллион обидчивых прихожан по всему миру?
– Понять бы, что это такое. – Брамбеус садится, пока Герман лезет за телефоном и, посматривая на военных, начинает снимать. – Но тут, черти возьми, похоже, все будет сложнее, чем с Диогеном.
– Что? – Герман не останавливает съемку, делает несколько шагов в сторону. Увеличивает до смазанных – и ведь камера лучше не возьмет! – лиц военных, потом до палатки.
– Ох уж эта молодость! Ох уж это образование! – цокает языком Брамбеус.
– У вас какой-то ограниченный набор шуток и причитаний. На третий раз они станут уже надоедать. – Герман разворачивается, снимает его. Думает – захочет закрыть лицо, но Брамбеус улыбается, машет в камеру.
– Вот вам и для видео полезно будет, – Брамбеус приглаживает волосы с легкой проседью у висков. Задирает подбородок, с умным видом поднимает указательный палец вверх. – У нас в археологии так иногда говорят: ты можешь найти бочку, но никогда не найдешь в ней Диогена. Понимаете? Точнее, на видео лучше так будет сказать, хоть народ посмеется – смекаете?
– Не совсем, капитан. – Герман увеличивает кадр. Брамбеуса видно по пояс.
– Чтобы доказать, что мы нашли бочку, нам в принципе мало что нужно, даже если это обгоревшие остатки бочки. – Брамбеус встает. – Мы даже можем узнать, что там когда-то жил какой-то человек, спасибо биологам, куда мы без них, а! Поймем, что он ел и чем испражнялся. Но мы никогда не сможем сказать, что там жил именно Диоген. Если у нас нет письменных источников об этом Диогене. Ну или если он не подписал ее изнутри, как куртку ребенка в детском садике! Да и то, будет имя как имя. Какой-то хрен с горы! Кто такой, чем занимался – непонятно. – Он смеется, тыльной стороной ладони трет щетину. Указывает рукой на баобаб – кажется, пара военных уже внимательно наблюдает за ним и Германом. – И тут то же самое. Мы точно понимаем, что это – баобаб. В Судане. В пустыне. Сюрпрайз-сюрпрайз! Но пока мы не найдем никаких письменных источников о нем... мы вообще не поймем, что это такое. И не докажем, что это – нечто большее, нежели обычный баобаб.
– Думаете?
– Вы золотые листья на деревьях часто видите?
– Нет.
– Вот и я тоже! Все, конец съемки, есть охота, – Брамбеус взмахивает рукой. Словно повинуясь его команде, Герман перестает снимать. Сам устал – голодный желудок дает о себе знать спазмами. Пока они уходят от баобаба – военные, кажется, расслабляются, – Герман пытается вспомнить, читал ли он где-то в ворохе новостей о Субании про баобаб? Вряд ли бы о таком умолчали. Но, кажется, кроме слов «непризнанное государство», «религиозность», «чистая земля» и «откровение», никто ничего не знал – повторяли друг за другом, переписывая переписанное. А сами не додумывались приехать. Боялись или не успели? Даже имени местного лидера – ни имени, ни титула, кто он там, великий визирь, темный властелин, король, президент? – нигде не указывали. Но Герман, кажется, догадывается, кому именно принадлежит белая палатка. И очень хочет это проверить. А еще – поговорить с ним, местным заводилой. Или, быть может, с ней? На камеру. Вот это – успех. И скучные наборы новостей запестрят новыми цитатами – цитатами, добытыми им как сокровище старины. Не за этим ли он приехал?
За этим. И не за этим – тоже.
Все же поели из коричнево-синих тарелок с обломанными краями – тушеное мясо с сорго[10]; закусывали кисрой[11], запивали горячим чаем – кипяток и до смеха знакомые пакетики. Брамбеус встал из-за стола первым, протянул руку, крепко пожал, бросил «Не прощаюсь» и, взяв сумку, ушел. Герман еще долго ковырялся погнутой ложкой в тарелке и думал – а что дальше? Все слиплось, как бывает: стоит достигнуть цели – и уже не знаешь, к чему стремиться дальше, что делать – даже маршрут не построить. Ради чего стараться? Герман вспоминает присказку, то ли засевшую в голове после какого-то фильма, то ли вычитанную в учебнике по философии: случайности не случайности, все сплошь паутина, усеянная алмазами, обернешься – увидишь в них отражения событий, происходивших, казалось бы, спонтанно, но пунктирной линией ведших именно к этому моменту.
И Герман позволяет себе блуждать. Расплачивается, забыв про сдачу, выходит, включает телефон и снимает Субанию, какая она есть. Обычной. Приземленной. Скучной. Неужто весь сыр-бор из-за одного только чудного баобаба? В какие невероятности люди готовы поверить после великих потрясений – все кажется знамением: от сбивающихся в стаи птиц до падающих только решкой вверх монеток. Городу нравится быть в кадре: свет эффектно ползет по домам, так же эффектно засвечивает камеру, и Герман, смотрящий сквозь телефон, цепляется за детали – потертую вывеску, треснувший таз, полный замоченного, набухшего белья, оставленные кем-то сандалии; пахнет едким стиральным порошком, горелой древесиной, канализационной жижей.
Герман останавливает съемку, уперевшись в здание с непривычной, абсурдной – по-английски, большими красными буквами на зеленом фоне бьет по лбу надпись: «СУПЕРМАРКЕТ».
Герман позволил себе случайности. На осознанные шаги нет сил, найти бы ночлег, поспать, терпя жуткие кадры сна, но хочется чувствовать город-государство, как в первый день путешествия или командировки, когда ходишь пешком до потери пульса, знакомишься с каждым камушком, слушаешь еле слышные рассказы чужого до того города, и так роднишься с ним, что, посреди ночи вернувшись в отель, хотя планировал поцеловать кровать пораньше, можешь только упасть с горящими ногами и уснуть, забыв раздеться; и город в благодарность за такое теплое, близкое знакомство наполнит сны витражными, расплавленными красками.
Еще раз смотрит на табличку – усмехается. Будто бы и не «СУПЕРМАРКЕТ» там вовсе, а «ВОЛШЕБНИК ГУДВИН» – купите волшебство, исполните заветное желание, кому мозги, кому сердце, кому храбрость, все есть у меня, пока играете по моим правилам!
Герман заходит в магазин.
От товаров на полках слепнет, как слепли от изумрудов, топазов, алмазов, рубинов и бесчисленного золота воры падишахских сокровищниц. Этот «СУПЕРМАРКЕТ» – изнутри обычный пригородный магазин, тесно, душно, кондиционер работает вполсилы, – такой сокровищницей и притворяется: блестящие красным банки кока-колы, полки синих, зеленых, розовых упаковок печенья, пачки насыщенных хлопьев, быстрый завтрак три в одном, с единорогами и космическими звездочками, алкоголь в красивых, как сказал бы его бывший начальник, «премиальных» бутылках... И странный запах то ли ладана, то ли каких других благовоний, то ли вовсе подделанного под лучшие бренды дешевого парфюма, концентрированного до слезящихся глаз. В этом бесконечном ослепительном лабиринте соблазнов всего одна эбеновая девушка в ярко-фиолетовой, чересчур европейской футболке до пупка; застыла у полки со сладостями: из Америки и Японии, из Канады и Германии – со всего мира.
– Ай-я! – будто ломается старый часовой механизм. Герман вздрагивает. За прилавком, у кассового аппарата, широко раскинув руки, появляется пузатый хозяин в льняном зеленом пиджаке и ярко-голубых джинсах. Улыбается во весь рот, один в один как Мухаммед – искренне или наигранно? – А у нас гости! И какие! Милости, милости просим. Отсюда уносите все что угодно! Вокруг всего света! Или со всего? Кругом всего света! Ай-я, простите, Бакир путает какие-то сложные словечки.
– Спасибо, – сухо отвечает Герман на его ломаный английский.
– Что забыли в наших краях? О милой Субании, похоже, много теперь говорят. – Он достает из внутреннего кармана телефон, крутит в руке, как бы демонстрируя – слежу за новостями. – Но таких далеких гостей даже Бакир не ожидал увидеть!
– А я журналист. – Герман решает не врать, улыбается в ответ. Следит, поменяется ли лицо Бакира – нет, ничего. – Снимаю сюжет. Жуть как интересно, что у вас тут происходит. Вот прямо до мелочей!
– Ну а так... у нас тут стрясывается разное. – Бакир мрачнеет. Смеется. Неприятно, скрипуче. Подмигивает Герману, будто персонаж рекламы из нулевых. – Но у Бакира здесь происходит все самое вкусное и экзотическое, ай-я! Подсказать? По чему дорогой гость соскучился? По сладкой коле или горьким сигаретам?
– Нет, спасибо. – Герман подходит к полке, чтобы быть поближе к молчащей девушке. – Я сам посмотрю. Если что, спрошу. Снимать можно?
– Ай-я! Бакир мог бы сказать, что камерам тут плохо, их тут нам не надо, но как красоту Бакира на полочках не заснять. Только если снимать будете хорошо. И говорить – тоже. Бакир не обманет и дешевки не подсунет!
Обманет и подсунет – даже гадать не надо. Камеру Герман не включает, рассматривает сладости на полках, но краем взгляда изучает девушку, кажется, даже не дышащую: то ли столь впечатленную увиденным, то ли выжидающую момент. Для чего? Вдруг она как-то причудливо дергается, осматривается, спотыкается взглядом о Германа и делает несколько стремительных шагов прочь от полки, к выходу.
– Куда! – ревет Бакир, выскакивающий из-за прилавка. Хватает ее за руку, смотрит в глаза, дает пощечину. Девушка хватается за место удара, опускает голову, смотрит в пол. – Ты, маленькая воровка! А ну-ка быстро вернула!
– Я ничего не брала, – голос слабый. Ее английский разобрать еще труднее, но Герман старается. Интересно, тут только старики помнят забытые языки: охоты, ритуального танца в огромных деревянных масках?
– Ай-я, да ну! Думаешь, Бакир не замечал, как ты приходила сюда, смотрела-смотрела и таскала-таскала? Думаешь, Бакир просто так отпускал тебе это с рук? – Он крепче хватает ее за запястье. Притягивает к себе. – Верни или заплати. Заплати Бакиру за это и все предыдущее! Бакир добрый, он ведь дает и в кредит вот таким вот девочкам, как ты. Думаешь, мало их тут бывает? И все они платят. Кто чем сможет. Не сможешь деньгами, тогда я опущу тебе штаны – хорошая плата, все покрывает! – он прижимает ладонь к низу ее живота. Она скукоживается: слива на палящем солнце. – Поняла? И что выбираешь?
– Не выбираю ничего. – Она продолжает смотреть в пол. Не дергается.
– Тогда Бакир выберет сам, – он шепчет ей на ухо сквозь зубы. – И твои деньги Бакиру уже не нужны.
– Сколько? – не выдерживает Герман. Одно слово – грозовой шквал.
– Что? – Бакир смотрит непонимающе, отпускает девушку. Чешет вываливающийся живот – пара пуговиц на мятой рубашке давно оторвалась.
– Сколько стоит ее спокойствие и все ею украденное? – Герман подходит к девушке. Она даже не смотрит на него.
– Ай-я, благородный гость! – Бакир смеется, разводит руками. – Боюсь, это не тот товар...
– Думаю, здесь можно купить все, раз Бакир не обманет и дешевки не подсунет, да? – Герман снимает рюкзак, достает пачку суданских фунтов, отсчитывает несколько купюр, кладет в карман пиджака ошарашенного Бакира. – И этого, хочется верить, хватит. Иначе о Бакире мне придется говорить и снимать дурные вещи, – Герман достает телефон и трясет им перед Бакиром. – И, думаю, этих денег вполне хватит на еще один вопрос. Хотя поговорить, наверное, вы всегда рады. Ну?
Бакир кивает.
– Что такого необычного в вашей Субании? Хожу, хожу и понять не могу. – Ему легко врать, врать – это его профессия, он ведь птица-говорун, права была сестра. Во всем права, только он... Мысль ускользает. Может, к лучшему.
– О, какие правильные вопросы задает дорогой, – на этих словах Бакир убирает пачку купюр, не пересчитывая, во внутренний карман, – гость! Как Бакир был рад, когда мы вдруг стали целым государством, ай-я, столько возможностей! А что говорят остальные? Ерундовина! У Бакира и без того был вес, – он хлопает себя по животу, смеется, как старая гиена над умирающей от зноя жертвой. – А теперь вес Бакира стал еще больше! Что необычного, спрашиваете? А вы поживите тут день-другой, а лучше дольше, и сами все поймете. Послушайте, о чем говорят те, кто попроще, те, кто меньше понимают, – и посмотрите, как и кому они молятся. Говорят, наша земля теперь привлекает джиннов...
– Не говорите это слово, – вдруг подает голос девушка. Наконец поднимает голову.
– А тебя никто не спрашивал, твое спокойствие купили, так что заткнись. – Бакир сплевывает на пол. Меняет интонацию. – Какая разница, как их называть? До Бакира, – он достает из-под воротника рубашки цепочку с крестом, полумесяцем и еще десятком амулетов, – они не доберутся! Да, одни говорят вот так. А другие верят, что наша святая земля, наоборот, отпугивает их. Бакир свой выбор пока не сделал – так и не понял, чего говорят больше. Но Бакиру приятно быть важной пернатой – Бакир дарит другим радость живота, а деньги Бакира дарят радость военным... Бакир многое может себе позволить! – он косится на девушку.
– И какой выбор, думаете, стоит сделать мне? – Герман хмыкает. – Спрашиваю вашего мудрого совета.
– Бесплатные советы? Только для вас! Вы почувствуете, – Бакир говорит размереннее, спокойнее, будто наконец перейдя на действительно серьезную тему. – Вам подскажут солнце, ветер, земля. Вам подскажут тысячелетнести. В конце концов, рано или поздно вы поговорите со святым Заххаком – и тогда все поймете.
– Лучше бы это случилось рано.
– Ай-я! Аккуратнее со своими желаниями! – Герман читает в глазах Бакира испуг. Но тот быстро приходит в себя. – Бакир будет рад видеть дорогого гостя у себя вновь, когда нуждаемость приведет. А с тобой, – уходя к прилавку, он вновь хватает девушку за руку, – Бакир еще разберется. Но пока долг потушен.
Герман выводит остолбеневшую девушку из магазина. От резкой уличной жары кружится голова.
– И даже не скажете спасибо? – спрашивает Герман, когда девушка смотрит на него большими, ярко-голубыми глазами – какая редкая, странная, причудливая, глубокая красота! – Вы неплохо говорите по-английски, прямо удивительно. Где научились? Если думаете, что я один из джиннов, можете не отвечать, я...
– Не говорите это слово, – повторяет она вновь. – Так не надо говорить. Мы с отцом так не говорим, старики так не говорят, мудрецы так не говорят. Только самоуверенные дураки. И гости.
– Хорошо, что вы хотя бы считаете меня простым гостем, а не дураком и тем, кого так не надо называть.
– Спасибо, – она кивает. – Гость, наверное, первый день в наших краях? Гость приехал один? Издалека? Гостю негде остаться?
– Ну, вообще-то да. – Герман прячет руки в карманы. Ему неловко – такая хрупкая девушка, такие серьезные слова, такой сухой, деловой подход. – Но, для протокола, не я про это первый начал говорить.
– Тогда, – она делает первый шаг, машет рукой, приглашая идти за ней, – гостю надо поговорить с отцом. Отец всегда платит за благодарность благодарностью. Таков закон.
Миг тишины – и она повторяет:
– Спасибо.
По дороге Герман узнает ее имя, прежде назвав свое и получив упрек, что в имени – великая сила, даже боги и богини старины боялись раскрывать их, ведь любое колдовство – доброе ли, злое ли – начинается с имени. Герман и без того знает: помнит эти мифы, а еще – столбики мелкого шрифта в журналах типа «Загадки человечества», которые выписывал себе лет пять назад по старинке, в бумаге; то задумывался, то смеялся, однако всякий раз верил, что в этом крошеном стекле бредней и предположений найдется хоть золотая крупинка истины. Магия работает, только если в нее верят обе стороны. Но что вспоминать о богах и колдунах? Они не боги, не колдуны. Хотя ее имя, Хано́ки, весьма подошло какой-нибудь ведунье – древней чаровнице, напускающей на себя морок и становящейся юной девой в беде, заманивающей молодых героев... окончание этой сказки Герман предпочитает забыть. Сам чуть не стал таким – заманенным, съеденным.
Ханоки приводит Германа домой. Идет уверенно, словно наверняка знает – отец не прогонит взявшегося из ниоткуда чужака. Герман замечает на крыльце две старомодные масляные лампы, прямо у трех невысоких ступенек, ведущих в дом. Зачем они? Света дают мало, опрокинуть и разбить такие – проще простого, украсть – еще легче. Ханоки кричит что-то на своем языке – арабском? – а Герман осматривается: несколько шкафчиков, забитых всякой всячиной, треснутое зеркало и три пары резиновых черных шлепанцев в углу. Отвлекается на грохот и бас, встречается с отцом Ханоки взглядом – он смотрит оценивающе, с вызовом; слишком высокий, слишком широкоплечий, слишком угловатый, будто выведенный трясущейся рукой художника, привыкшего рисовать агитлистовки с бравыми героями. Но нет – настоящий.
– Что вы забыли здесь? – говорит, почти не шевеля губами. Отчего-то Герман чуть вздрагивает: какая сила в его голосе, какими заклинаниями он общается – плохой английский, сложно разобрать, понимает Герман через слово. Кажется, буря рычит в ушах. – И где нашли мою дочь?
– Я журналист. – Герман выходит из оцепенения. Протягивает руку. Отец Ханоки смотрит брезгливо, переводит взгляд на дочь. Делает выразительное, почти театральное – о, будто старина Морган Фриман, такой же седой! – удивленное лицо.
– Он помог, отец. – Она садится на протертый диван, которого Герман сперва не заметил. – Но ему негде ночевать. Он путешествует. Пусть останется хотя бы на этом диване?
– Помог, значит? – он делает шаг навстречу Герману. Смотрит строго. Глаза – драгоценные, искрятся голубизной, будто у древней статуи из бессмертного черного дерева с инкрустированными по приказу жадного правителя очами, так и не выпавшими, не украденными за тысячелетия искателями наживы – наверное, они прокляты, наверное, от взора их всякий говорит правду... – И как помог?
– Я...
– Бакир, – перебивает Ханоки. – Бакир, отец.
Герман кивает, хотя отец Ханоки не смотрит на него.
– Когда-то я мог сказать, что мы всегда рады гостям. – Отец Ханоки, тяжело вздохнув, опять поворачивается к Герману. – Но не теперь. Другие времена. Но раз моя дочь просит... как я могу отказать? У меня для вас будут три простых правила. Запомните?
– Ну, тупизной я не отличаюсь...
– Первое, – отец Ханоки даже не улыбается замечанию Германа, – даже не думайте показываться рядом с комнатой моей дочери. Узнаю – придушу своими руками, – он несколько раз сжимает ладони. Теперь улыбается – но только на миг. – Второе – не выходите из дома ночью, а если уж и выйдете, не заходите за лампы. Я запру дверь изнутри.
– Что-то происходит? – журналистская привычка задавать вопросы срабатывает быстрее, чем Герман успевает подумать. Отца Ханоки лучше не перебивать.
– Всякое происходит. – Он хмурится. Косится на Ханоки, забравшуюся на диван с ногами. – И в этом всяком – ничего хорошего. Ни для меня, ни для вас, ни особенно для нее.
– Может, вы...
– И третье правило, – отец отходит в сторону, – не называйте их своими именами. Так, как привыкли называть. И не обижайте. Уже поняли, о ком я?
– Вполне. О тех, кого сейчас своим именем я точно не назову. – Сквозь усталость Герман выдавливает легкую улыбку. Отец, удовлетворенный, хмыкает.
– Отец слишком переживает, – шепчет Ханоки, встав с дивана. – Наверное, правильно делает.
Герман хочет задать столько вопросов – он бы попросил рассказать разного на камеру! – но не находит сил. Отказывается и от ужина, списав все на усталость; не хочет есть в чужом доме, мало ли что. Он ужасно утомился, будто тридцать лет бродил по пустыням, слушая причитания святых и соблазнительные подсказки демонов. Остается один – Ханоки с отцом расходятся по комнатам, она – на второй этаж, он – вглубь первого. Герман решает даже не рассматривать дом, хотя обычно любит – о, интерьерные портреты, как они прекрасны; подмечает лишь, что жилище так похоже на бесконечные типовые коммуналки, сто раз виденные им в советских фильмах и только трижды – вживую, у питерских друзей. Герман моется – душ маленький, ржавый, запахи – словно в древней крипте, настоявшаяся сырость; забывает попросить полотенце, натягивает на мокрое тело трусы, шорты, кое-как взбивает прическу, черные намокшие кудряшки – мыть не стал, – надевает футболку и, напоследок умывшись и поставив телефон на зарядку – розеток не искал, достал пауэрбанк, – ложится на диван, лицом в потолок. Моргает раз, два, три – даже не замечает, как засыпает.
И метеоритным дождем льется обжигающий свет бесконечного солнца, и все вокруг – пустыня, и сам он, стоящий на коленях в горячем, как угли, песке, – видит себя, нечеткий силуэт, испорченную акварель, со стороны, – ее часть, плоть от плоти ее; и по щекам льются горячие ртутные слезы, оставляющие влажные следы под ногами – собрать ли их в таинственную надпись, в столь необходимое откровение? Он – старик, он – юноша, и он плачет, глядя вниз, пока не поднимает заплывшие глаза – нет ничего, кроме ядреной голубизны неба и бесконечного зайтуни[12] пустыни, – и не смотрит прямиком на солнечный диск: вечно открытое, никогда не плачущее око, пламенное око темной крепости, блаженное око пределов Вселенной. И тогда, сквозь слезы, под сухим древом величайшего предателя, уподобляясь ему, он кричит что есть мочи, шлет проклятия, которые не в силах повторить наяву, и клянется отомстить. И он встает – с трудом, слишком горести давят на плечи, – делает первые младенческие шаги и поднимается в гору; внизу горят причудливые огни, там – сперва бессвязный шум, гам, потом – отчетливые крики на человеческом, но незнакомом ему языке, и вскоре разборчивые возгласы: они, невидимые зрители, просят, нет, приказывают остановиться, скандируют его имя, повторяют всем стадионом. Но он не останавливается – он достает из-за спины лук, появившийся из нестерпимо горячего воздуха, вытягивает руку и чувствует в ней холодную, сплошь из металла, метеоритного железа, космос против космоса, стрелу. Больше не плачет, скрипит зубами. Вот – вершина. Голоса громче. Он смотрит прямо в разгоряченный глаз господа, кричит, брызжа слюной, и, не внемля ни голосам, ни ответу, разнесшемуся над пустыней – непонятно, что за язык эонов?! – натягивает тетиву, роняет последнюю слезу, стреляет...
Стреляет?
Герман просыпается в холодном поту. Спина липнет к ворсистому дивану, по ногам будто ползают насекомые. Герман вздрагивает, резко садится. Никого и ничего. Закрывает лицо ладонями, мечтая вновь уснуть, но без снов – болят руки и ноги, сердце бьется непростительно часто: скорее, провалиться в черную бездну, похожую на ноябрьские вечера, – разбитые фонари у аптек и осмелевшая мгла. Герман задирает голову, смотрит в потолок – медленно, поскрипывая, вращается вентилятор, будто разбуженный тем же кошмаром.
Когда Герман сможет спать и не видеть проклятый сон?
Впервые он настиг Германа случайно, после трудных съемок и пустых бесед с коллегами-ведущими, отсыревшими истуканами: ложные улыбки, фальшивые кивки, поддельный интерес – сущий яд, принимать трижды в неделю, чтобы свести себя в могилу к тридцати; а они, будто вампиры – позавидовал бы им старина Колин Робинсон! – только подпитывались, с каждым разом становились моложе, подтянутей – и если бы все дело в гриме. Уснуть не мог долго, злился на весь мир, в голове гремели колокола, чуть не дошло до сонного паралича. Проснулся Герман так же, посреди ночи, выпил на кухне стакан воды, для верности добавил тридцать пять – обсчитался – капель пустырника. Уснул и не вспоминал.
Три месяца назад сон вернулся – и не пропадал ни на ночь. Три месяца назад сестра Германа разбилась. Поехала на свидание с новым молодым человеком, воодушевленная, раскрашенная, в купленном по поводу пиджаке, все щебетала – сегодня что-то поменяется, он настроен серьезно, я тоже, хотя нет, что я вру тебе, Герман, я просто счастлива, просто счастлива. А Герман, злющий после работы, после отказа в небольшом повышении, в освободившемся месте на роль ведущего, раздосадованный от нытья девушки, застрявшей в глубокой психологической яме после предыдущих отношений, накричал на сестру: достала, всегда такая счастливая и веселая, только о счастье и говоришь – да только у меня никакого счастья не получается, видеть тебя не хочу, никогда, вот и убирайся, и не возвращайся! Хлопнул дверью, как в пятнадцать лет, а она, почти наверняка улыбнувшись, не стала мучить его, только сказала: и это пройдет. А дальше: предательский случай, сонный взгляд мутного таксиста, привычка сестры болтать без остановки даже в дороге или инопланетное вторжение, чудовище посреди дороги, спонтанное отключение гравитации? Герман не знал – никто не знал. Сестра... сестра, нарекшая его птицей-говоруном, сестра, всегда державшаяся рядом, считавшая их четыре года разницы огромной пропастью опыта, делившаяся всеми советами с того берега, готовая говорить обо всем на свете, от работы до таинственных подземных озер из статьи очередного вселяющего веру в фантастическое журнала; сестра, всегда поддерживающая, особенно в любовных начинаниях, и говорившая, когда Герману все казалось потерянным, – подожди, дай ей время, она запуталась в себе, неужели ты не заметил, как она похожа на котенка, пусть и играет в гордую кошечку, а пока просто побудь повидлом, время не продают в аптеке, это лекарство иного толка: и он сдержался, хоть и намучился, и он подождал – и все разрешилось, и девушка вернулась, и они пересобрали себя вновь, как детский конструктор – без инструкции.
Пока Герман успокаивал родителей, пока готовился к похоронам – хотя бы в открытом гробу, – пока не мог поверить, что не услышит больше звонкого голоса, не увидит очередной причудливый цвет волос – она меняла его каждые три месяца, когда накатывало, – он нашел виноватого в произошедшем. Он винил себя. Пусть умом понимал – нет, так нельзя, при чем тут я, я не колдун, не умею убивать словами, – внутри, одной из таинственных чакр – так написали бы в одном из его журналов, – не мог заглушить писклявый голосок: это ты, ты, ты виноват, не уберег, накликал, думал только о себе, как и всегда. Мог бы смягчиться, мог бы порадоваться за нее, а не сидеть усталым и угрюмым, думая о том, как невозможно сделать карьеру среди отсыревших, безыдейных людей-алгоритмов, которых многие почитают если не божествами, то высшими духами. Не уберег. Ты ее убил. Ты.
И сейчас, вставая с дивана, натягивая футболку, беря в руки телефон и, позабыв о словах хозяина дома, идя к двери, Герман думает о том же: «Не уберег. Убил». Даже не думает – повторяет, не открывая рта, за какой-то своей глубинной частью: чумазой, ревущей, запутавшейся в черных цепях.
Герман открывает дверь, глубоко вдыхает теплый, сухой воздух, наполненный особым ароматом пустыни – запахами ночи и опасностей, запахами приключений, запахами погребенной древности, запахами старых бинтов и посеревшей ваты – и выходит на крыльцо. Оглядывается – тьма тонет во тьме; причудливо стрекочут ночные насекомые, холодно глядят крупные, размером с бриллианты, звезды. Две масляные лампы горят синим – пламя чуть колышется. Герман щурится, садится на ступени, наклоняется к фитилям. Не показалось – пламя вправду синее. И напуганное. К чему здесь странные лампы? С каким чудовищем Герман столкнется, нарушив запрет отца Ханоки? И водятся ли здесь, на святой земле Субании, чудовища, кроме людей?
Герман сидит, смотрит в темноту. Зевает. Усталость накрывает сильнее, давит железными тисками до боли в голове и коленях. Сон как рукой снимает. И Герман решает прогуляться – рядом с домом, здесь должно быть безопасно; все веселее. Он аккуратно закрывает дверь, потягивается, спускается с крыльца – синее пламя никак не реагирует, хотя Герман ждал если не волшебных искр, то хотя бы ощутимых изменений, – и неспешно идет, глядя то вперед, то под ноги. Мало ли, на какую тварь – хоть из реальных, хоть из фантастических, – наступит. Глаза привыкают к темноте. Субания спит: в окнах свет не горит вовсе, фонарные столбы, сомкнувшие глаза-лампочки, будто лениво покачиваются в темноте. Порой только еле различимые синие огоньки бросаются в глаза – да и они где-то там, вдалеке, ближе к сердцу Субании, к баобабу. Интересно, спят ли его стражи?
Ноги сами ведут Германа на центральные улицы, к невозможному дереву. Он им позволяет.
Чем дольше Герман гуляет, тем отчетливее слышит гул: сперва принимает его за отголоски сна, но вскоре убеждается – нет, наяву, звук слишком настойчивый, тяжелый. Источник его – предположение кажется единственно верным – у баобаба. Герман ускоряет шаг, чуть ли не бежит, иногда останавливаясь, чтобы обернуться: вдруг кто любопытный преследует, вдруг кто страдающий бессонницей смотрит из окна лунными глазами? О таких он однажды прочитал в какой-то псевдонаучной статье: мол, бывают люди с особенным взором, как некогда, в древности, воспетой Геродотом, обитали племена со сдвоенными зрачками, мастера колдовства и сглаза... И где же они теперь? Где теперь маги и чародеи, работающие хоть за скромную плату, хоть за бессмертную душу: зачем попрятались, видя, как мир лихорадит, как всякий желает магии, простого исполнения желаний, но находит его то в психотерапии, то в таблетках, то в экране телефона?
Почти добравшись до цели, Герман замедляется. В гуле различает барабаны – ритуальные ли? И больше никаких звуков. Ни там, вдалеке, ни спереди, ни сзади. Он еще раз оборачивается. Делает несколько шагов, выглядывает из-за стены дома, чтобы взглянуть на баобаб.
Прежде чем разглядеть что-либо, слышит крик, вырезанный из звуковой дорожки хоррора, – пронзительный, леденящий, неправильный в тишине пустыни.
Прежде чем разглядеть что-либо, проваливается в темноту.
И вновь метеоритным дождем льется обжигающий свет бесконечного солнца...
Дневник Германа
Диктофонная запись #001
Два месяца в психотерапии были почти, блин, бесполезные, но привели к тому, что теперь я записываю вот это вот... Кажется, это был самый дельный и действенный совет. Почему-то стесняюсь говорить даже с самим собой. Для первого раза хватит. Потом, кажется, придется перестать врать себе. Быть честным. Вот же черт! Посмотрим, что из этого выйдет. И как быстро я брошу...
Глава вторая
Никакой арабской сказки

Яичной скорлупой трещит сознание. Герман приходит в себя. Глотает воздух, хочется схватиться за гудящую голову – не может. Лицо отвратительно мокрое. Глаза слепнут от яркого холодного света. Слух режет звук – не барабаны. Другой. Навязчивый, омерзительный, мел по доске...
Это смех. Герман щурится. Свет вдруг гаснет. Перед ним, улыбаясь во все зубы, стоит мужчина в военной форме и зеленом берете; в одной руке – ведро воды, в другой – фонарик, теперь опущенный вниз. Мужчина смеется.
Герман дергается раз, второй, третий. Фокусирует взгляд. Сперва ничего не может разобрать: только слепящий свет и невзрачные, покрытые трещинами стены. Герман дергается снова. Безрезультатно. Смотрит на руки – привязан к стулу. Одежда мокрая. Отвратительно холодно – какая ледяная вода! Голова трещит, смех – до крови в ушах, никогда не слышал настолько мерзкого: может, таким смеются самые омерзительные герои классики, может, таким заполняют промежутки в своих ариях злодеи мюзиклов?
– Заткнись, – голос другой, сухой. – Просто заткнись уже. Мерзко ржешь, я тебе это всегда говорил. Иди лучше, принеси еще воды.
Мужчина больше не улыбается. Зачем-то еще раз светит Герману фонарем в лицо. И, скрипя что-то на арабском, уходит.
Напротив, на стуле, закинув ногу на ногу и пожевывая сигарету, сидит другой – тоже в военной форме, с пистолетом в кобуре, в малиновом берете. Только глаза – без страха. Не как у других. Глаза – холодная уверенность. Глубина океана, лед точки Немо, сердца спящего Ктулху.
Герман незаметно для себя улыбается: вылитый кубриковский сержант Хартман на африканский манер! Псевдо-Хартман сплевывает.
– Смешно тебе, да, ублюдок? – Он встает, дает Герману пощечину, хватает за подбородок. – Ну посмотрим, как тебе сейчас будет смешно. Все еще хочется улыбаться?
– Да я так, о своем. – Герман даже не успевает испугаться. От разъяренных ли военных защищали синие огни? – А вообще не смешно. У вас неплохой английский. В чем дело, товарищ начальник?
Последние слова звучат как «мистер сэр», но про себя Герману нравится переводить их именно так. Будто скрутили за нарушение порядка и отправили на бессмысленные разборки, где время течет по-набоковски бесконечно, а разговоры – по-прустовски медленно и бессмысленно.
– А это ты мне сейчас расскажешь. – Он садится на стул, закидывает ногу на ногу, поднимает брошенную сигарету. Чиркает зажигалкой. Герман успевает разглядеть на ней полустертый рисунок обнаженной женщины.
Тишина. Тут даже нет часов – никакого тиканья. Несколько затяжек, густой вонючий дым.
– Ну?
– Простите, гражданин начальник, но что «ну»? – Герман развел бы руками, если бы мог. – Я ничего не понимаю. Правда. Может, расскажете, что я сделал не так? Нарушил комендантский час? И я был бы рад, если бы меня развязали – оружия у меня нет, и я...
– Зато есть это, – псевдо-Хартман достает из кармана телефон. Телефон Германа. – О, сейчас я все расскажу. Так расскажу, что ты, ублюдок, запомнишь – и про комендантский час, и про все прочее...
Герман хочет назвать его генералом мертвой армии – кажется, как-то читал роман с таким названием; язык не поворачивается – ни у кого в Судане он не видел такого уверенного взгляда, все здесь потеряны, задумчивы, кроме, быть может, Брамбеуса; все на страшном сказочном перепутье. А тут – опасный холод уверенности. Как у цирюльника-убийцы. Только декорации, улыбается про себя Герман, совсем не в стиле Тима Бёртона, и песен с Джонни Деппом не завезли.
Псевдо-Хартман поднимает телефон на уровень головы.
– Парни сказали мне, что заметили какого-то ублюдка, – последнее слово он выделяет особенно, будто ему нравится не то сама его суть, не то банальное звучание. – Который шнырял у священного дерева, что-то снимал, вынюхивал... Я и не сомневался, что этот ублюдок пойдет дальше и решит пробраться к пророку Заххаку ночью. А я редко ошибаюсь.
– Я просто гулял, мне не спалось, – Герман старается говорить ровно, спокойно, пусть изнутри рвется то истерический смех, то неконтролируемая агрессия. – А утром снимал для себя. Никто не говорил мне, что запрещено. И табличек не было. Ну таких, треугольных там или квадратных...
– Зачем ты приперся сюда?
– Я приехал из интереса. Как свободный журналист. Или, если угодно, как журналист-паломник. – Последнее говорит шутки ради, но мужчине напротив явно не до смеха. В промежутках между затяжками он скрипит зубами. – Ваши люди ведь меня пустили. В чем тогда проблема?
– Проблема только в тебе, ублюдок. – Псевдо-Хартман бросает сигарету, тушит черным ботинком с толстой слоновой подошвой. – По приказу Заххака в Субанию вхожи все, прибывшие с мирными целями. Но мне не нравятся особо пронырливые.
– Вам или Заххаку?
Псевдо-Хартман хмурится. К стальной уверенности в глазах прибавляется алая ярость.
– Я могу говорить и другим языком, если ты не заткнешься, ублюдок. Мне. – Он встает. Кладет телефон на стул. Не смотрит на Германа. – Но по приказу Заххака после полуночи жители Субании обязаны оставаться в домах. Это святая земля, и мы защитим ее от всего. В том числе – от таких, как ты, ублюдок.
– А от чего ее можно защищать? Скоро сюда приедет еще больше таких, как я. Журналисты, авантюристы, может, политики – они ведь все как насекомые. С вами захотят говорить, а вы будете связывать вот так каждого второго? – у Германа чешутся руки. Связаны крепко. – Джиннов и всех, кто еще тут обитает, оружием и веревками, думаю, не победишь. Я не эксперт, конечно, но... А война закончена.
Псевдо-Хартман замирает. Медленно поворачивается к Герману. Зрачки наполнены густой, словно свежая гуашь, яростью.
– Она продолжается, – шипит сквозь зубы, – пока вся земля не станет столь же святой, как эта. Она продолжается для меня. Пока таких ублюдков, как ты, на ней не станет. И...
– Я понял! Простите. – Герман слишком хорошо знает, когда гнев стоит остудить; когда он, подобно алкоголю, столь же пьянящий, не развязывает язык, а делает все хуже. Как сейчас. – Но прошу, расскажите мне, что тут происходит? Я, кажется, слышал барабаны. Ночью. После комендантского часа. И какой-то крик. Хотя бы на ответы я имею право?
Псевдо-Хартман ударяет его больнее – кулаком. Разбивает губу. Герман слизывает кровь.
– Ладно, понял, ответов не ждать, – вздыхает он. – А на этом языке я плохо понимаю. Вернемся к предыдущему?
– Придется научиться понимать. Не твое собачье дело, что тут происходит, – скалится псевдо-Хартман. Вновь хватает Германа за подбородок. – Слушай сюда, ублюдок. У тебя сейчас два варианта. Либо утром ты уползешь отсюда, либо ты покажешь мне, что наснимал, и удалишь все, что мне не понравится. И если после этого я хотя бы раз увижу тебя с камерой...
– Хорошо, хорошо! – Герман сдается. – Смотрите, пожалуйста. Только руки бы мне развязать, можно хоть так? Не думаю, что вам захочется что-то удалить. Но воля ваша.
Псевдо-Хартман ухмыляется – победитель. Возвращается к стулу, берет телефон. А Герман понимает: что комендантский час, что барабаны, что крики – все здесь неспроста, иначе так яростно не возбудился бы этот военный без войны, командор без армии. Герман жалеет, что мало смотрел в детстве шпионских фильмов: может, и придумал бы хитрый план, вспомнив заветы Бонда, Джеймса Бонда. Удел журналистов – действовать по обстоятельствам. Пресмыкаться и соглашаться, если не требуется оплаченного скандала. Ничего, наснимает еще – лишь бы быстрее...
– Руки твои останутся как есть, – псевдо-Хартман подвигает стул ближе. Снимает с телефона блокировку – экран требует цифровой пароль. – Диктуй.
– Ладно, раз так, у меня есть еще один вопрос. Последний.
Псевдо-Хартман смеется – зло и хищно. Скалится опаснее прежнего. Открывает рот, собираясь что-то сказать, но замолкает, услышав холодные шаги по коридору.
– Ну наконец, паршивец, вернулся, как ты долго, – говорит, не оборачиваясь. Смотрит на Германа, держит телефон в руке. – Этому ублюдку, кажется, не помешает освежиться еще разок. А то слишком он любит задавать вопросы.
– Да тебе в целом тоже не помешает.
Удар, второй – и псевдо-Хартман падает, хватается за голову, ругается. Герман переводит взгляд на спасителя – Брамбеус заразительно смеется, кидает на пол железяку, невесть откуда взявшуюся, заходит за стул Германа.
– Сколько у них тут ненужного мусора. – Развязывает Герману руки под стоны побежденного. – Они явно смотрят мало кино, иначе бы давно поняли, что такие вещи разбрасывать опасно. Но куда им!
Веревки падают. Герман довольно вздыхает, первым делом потирает кисти.
– Ну вы даете, – присвистывает он.
– Нет, это вы даете. – Брамбеус хлопает его по плечу. – Уже успели вляпаться в передрягу! В первую же ночь! Господи, молодость – это прекрасно. Я могу еще долго причитать, но лучше бы нам побыстрее ретироваться отсюда. Телефон не забудьте. А он, – Брамбеус кивает в сторону псевдо-Хартмана, – придет в себя. Подлатают, не страшно. Найдут местного Айболита.
Брамбеус чуть ли не выдергивает ошарашенного Германа со стула. Только когда они, миновав плохо освещенные коридоры и поскрипывающие под ногами деревянные ступени, выбираются из подвала какого-то дома, Герман останавливает Брамбеуса и, еле сдерживая истерический смех, спрашивает:
– Вы что, следили за мной?
– А все вам да расскажи! – На горизонте прорезается рассвет, по пустыне ползут первые лиловые миражи утра, шелковые ткани, прикрывающие горизонт, тысяча и одно одеяние печальной наложницы. – Пойдемте скорее, а? Им до вас дела не будет, пока снова не припрет кому-нибудь морду набить. Ну или им теперь только до вас всегда и будет дело. Уж простите, я археолог, а не персонаж супергеройского кино.
– Значит, следили, – вздыхает Герман.
– Я этого не говорил! – Вскоре они оказываются в глубине улиц. Герман оборачивается – догадывается, что бежали с какого-то пустыря, не покидая границ самопровозглашенной Субании. Брамбеус облокачивается о стену, восстанавливает дыхание. – Но скажу другое. У меня есть новости. И вам, наверное, они понравятся – журналисты такое любят, да?
Герман не успевает ответить – Брамбеус уже идет дальше. Останавливается около яркой вывески, достает из внутреннего кармана куртки пачку купюр, со всей силы долбит в дверь.
– Вы что делаете?! – Герман хватает его за рукав.
– Просто смотрите и учитесь.
Дверь открывает перепуганный старик; за удивлением следует гнев. Старик хмурится, но отвлекается на протянутую пачку купюр – слишком большую плату за что-либо в Субании – и жест Брамбеуса: открыв рот, он тычет в него пальцем – есть, есть, гость очень хочет есть.
Старик вздыхает. Хватает купюры, нехотя приглашает войти, отхаркивает на пол, захлопывает дверь. Не смотрит на гостей – Герман с Брамбеусом усаживаются за столик в углу – и, пересчитывая выручку, скрывается где-то в темноте. Ночной свет уже погашен – только солнце падает на деревянные столы; атмосфера таинства, атмосфера старинного храма – произнесет ли кто слова молитвы или запоет о страшном конце?
– Вы всегда так делаете? – Герман кладет на стол телефон экраном вниз. Хочет сделать пару снимков – передумывает.
– Когда время поджимает, когда есть охота, когда меня преследует черт знает кто... Короче, когда припрет какое-нибудь «когда», – он пожимает плечами. Отряхивает руки – ладони все раскрашены хной. Поймав любопытный взгляд Германа, Брамбеус усмехается. – Осторожность никогда не помешает. Кто знает, когда из-за угла на тебя накинется джинн?
– Или солдат.
– Или солдат, да. – Брамбеус посматривает на наручные часы – механические, из темного металла. – Но, как вы уже убедились, его отключить намного проще. Ох, что с тобой стало, царство пресвитера Иоанна! Где твои бесчисленные войска со знаменами, где твои боевые слоны с изумрудными бивнями, где твои дворцы, полные сотен вельмож, где твои красавицы, закутанные в шелка, где твои пальмы, полные фиников, где твои звери виданные и невиданные – сто верблюдов с золотой шерстью, двести единорогов с изумрудными подковами, триста мантикор с парусиновыми крыльями, четыреста носорогов в серебряных панцирях да еще пятьсот купеческих слонов с изумрудными глазами!
Брамбеус вздыхает, смотрит в потолок. Герман совсем теряется – к чему тот вспоминает старинные сказки и легенды о великом африканском царстве?
– Печально, да? Все, что нажито непосильным трудом Иоанна, все вынесли!
– Если вы проверяете мою образованность и издеваетесь, как обычно, то ваш пассаж я понял, уставший. И еще множество чудес дивных праведного царства тут не хватает, да-да. Но тут, по-моему, дело почище. И вы, кажется, хотели мне что-то рассказать. – Герман замолкает, когда возвращается старик с двумя стаканами обжигающего чая и горячими лепешками, намазанными фруктовым джемом. Желудок сводит – от нервов, от голода. Но есть Герман не спешит. – Или передумали? Решили оставить сенсацию себе?
– Ой! А оно мне надо, вот скажите? – Брамбеус принимается жадно жевать. Залпом выпивает половину стакана, достает старенький платок, вытирает губы. – Что вы так смотрите? Я столько путешествовал по странам любителей горячего чая, что спалил себе уже всю глотку. Меня и чистый спирт не возьмет!
– Вы случайно не Бегемот? – Герман не выдерживает, тоже надкусывает лепешку: приторная, сочная, мягкая. Мысленно подрисовывает Брамбеусу кошачьи усы.
– Если найдете мне примус, буду очень похож. Ладно, я плохо о вас думал – хотя бы шутить вы умеете. Не все в молодости потеряно! – Он прячет платок, кладет локти на стол, наклоняется к Герману, переходит на полушепот: – Так, ну хватит, к делу. Вы ведь тоже слышали ночью барабаны и крик?
– Да. – Герман перестает сомневаться, что Брамбеус следил за ним. – Я гулял и...
– Гуляли! Ха! Во слабак! Где ваш дух авантюризма?! – Раскатистый смех ударяет по голове молотом: Герману думается, мультяшным – таким, с которым Джерри мог бы издеваться над Томом. – Я шел туда целенаправленно. В общем, смотрите... Герман, вы бы диктофон включили. А то все забудете...
Герман вздрагивает. Точно же. Еще в институте взял в привычку – включать и записывать, оставляя название файлов автоматическими, «Голос 013», «Голос 015»; библиотека воспоминаний, библиотека откровений, библиотека пустой болтовни – никогда не знаешь, что пригодится. Герман снимает блокировку с телефона, запускает диктофон.
– Так вот, – Брамбеус довольно потягивается. Движения мягкие, плавные, кошачьи. – Когда мы с вами разошлись, мне повезло наткнуться на улице на одинокого старикана, сидевшего над шахматной доской. Говорил он, конечно, из рук вон плохо, через слово разобрать, но это ладно, я как-то общался вообще пустыми взмахами рук и мычанием, но это и не важно... Я подсел, мы немного разыгрались, и пока этот черт обыгрывал меня – не делайте такое лицо, это важно, я почти никогда не проигрываю в шахматы и карты, у меня опыт так развязывать людям языки! – я все задавал и задавал вопросы, а он отвечал. Лениво так, обыденно, но отвечал. В общем, Заххак, о котором вам уже известно, кто-то типа местного религиозного лидера. Я не знаю, может, вам аналогию с кино провести, чтобы понятно было?
– Я журналист, а не идиот. – Герман делает глоток остывшего чая, выдерживает паузу. – И так понимаю.
– Мне всегда казалось, что это синонимы. – Герман закашливается. Брамбеус машет руками. – Ладно-ладно, только не помирайте раньше времени! Положим, вы – исключение. Короче говоря, Заххак тут за главного. Это он предложил создать, кхм, государство, на его стороне проповеди и все вот это. Есть еще местный Вилли Вонка или какой Вандербильт, как вам угодно – короче, мерзкий барыга с наполеоновскими замашками. Как же ж там его зовут... Бакир, кажется.
– Ага, знакомы, – Герман не сомневался. – К сожалению.
– Исчерпывающе! Смотрю, вы время зря не теряли! Надеюсь, не купили у него леденцов, ставлю свой длинный нос на то, что девять из десяти – отравленные. А оставшаяся конфетка просто заколдованная. Ну и какое государство без армии? Собственно, с местным а-ля генералом вы уже успели познакомиться. Какая-то гоголевщина, не иначе.
Герман делает очередную мысленную пометку: опять они уперлись в русскую классику. Что, земляк? Почему тогда говорит с ним по-английски? Бегло, озорно.
– Но это не главное. Когда чертов старик уже поставил мне мат – обыграл, да, обыграл, а что вы улыбаетесь?! Ничего, и с вами как-нибудь сыграю, вот посмотрим, кто будет смеяться последним... В общем, я спросил у него про разные странности: ну знаете, вроде дождя из жаб, джиннов на улицах или хотя бы банальных несостыковок в мелочах. Тут, внимание, он опустил взгляд. Знаю я эту уловку! Значит, все плохо. Очень плохо. Он помолчал, значит, и рассказал – тут пропадают девушки. Ночью. И комендантский час не помогает.
– Как давно? – Герман стучит пальцами по столу. Задумывается.
– Ладно, вы хороший журналист! – Брамбеус хлопает в ладоши, допивает чай. На стакане остались следы хны. – Задаете правильные вопросы. Он сказал – со времен баобаба. Вот я и вылез побродить ночью. Мне не впервой, знаете ли. А вот вам, видимо... И еще говорят, что темнота – друг молодежи! Сначала было тихо. Потом...
– Барабаны и крик, это я уже понял. – Герман смотрит на остатки лепешки. Желудок урчит, но после рассказа Брамбеуса кусок в горло не лезет; от ночного удара до сих пор ноет голова, а мысли теперь – только о сестре. Девушки... – Только с чего вы взяли, что мне это будет интересно? Что вы вообще ко мне привязались?
Он глядит Брамбеусу прямо в глаза – как отреагирует, отражение какой эмоции наполнит зрачок?
– Так, наша песня хороша, начинай сначала, – Брамбеус устало рычит. – Еще раз: вы тут зачем?
– За сенсацией, – Герман отвечает заученной, как школьное стихотворение, фразой. Знает ведь – не только за ней.
– И чем вам не сенсация, а?! Или лениво впутываться в это дело? Может, вы из тех журналистов, которые готовы только сидеть и ударять пальцами по клавиатуре, притом со скоростью буква в минуту? Так зачем вы здесь, скажите-ка еще разок?
Герман не выдерживает едкой ухмылки Брамбеуса – допивает чай залпом, обжигает язык, морщится.
– Я приехал за сенсацией. – Ни к чему Брамбеусу знать всю правду. Да и самому Герману ни к чему ее постоянно вспоминать. – Разочаровался в профессии и поехал за сенсацией. А вы-то, скажите, зачем здесь? Летите на неприятности фантастического толка, как конспирологи на очередной неопознанный упавший объект?
Брамбеуса разрывает от такого громкого смеха, что даже старик выглядывает откуда-то из темноты, косо посматривает на их столик. Видимо, убедившись – все в порядке, гости сыты, довольны, не буянят, – вновь исчезает.
– Какое совпадение! Я тоже разочаровался! Вы сами напросились на рассказ!
Гранит науки Брамбеус грыз с удовольствием, и напоминал он ему скорее карамельные леденцы на палочке – сладкие, манящие; пока все остальные, что в школьных сочинениях, полных помарок и выдуманных слов на листках в линеечку, что в институтских разговорах после пар, скрашенных купленным в соседнем магазинчике сидром, сомневались в собственном выборе, лихорадили невозможными профессиями, Брамбеус все уже знал, все решил. С тех пор, как впервые увидел авантюриста с хлыстом и в шляпе – отец купил кассету с «Индианой Джонсом» и смотрел вместе с ним. Неуемное детское воображение сделало свое дело: яркие, несбыточные сны преследовали много ночей – позабыть их было невозможно. И Брамбеус – «Представьте, Герман, что так у меня и было написано в студенческом, ха!» – учился с фанатизмом, давно приняв для себя: да, жизнь археолога никогда не будет похожа на кино, ей не хватит сочности красок и динамики кадров. Разве это проблема? Можно добавить их самому. Он засиживался в библиотеках и аудиториях, слушая рассказы кабинетных насекомых о новых методах датировки и неухоженных полевых работников об очередных русских, французских, польских экспедициях; засиживался – но не прожигал там жизнь. Под сенью лучшего столичного вуза пускался в маленькие юношеские авантюры: то пробирался ночью в деканат забавы ради, то заводил роман с дочерью завкафедрой – «Ах, Герман, такие девушки уже, наверное, перевелись, как она умела любить!», – то помогал другу, годы спустя ставшему печальным профессором культурологии, забраться в общежитие после комендантского часа. Время текло расплавленным стеклом – то чересчур густым, то, наоборот, непростительно жидким, зависело от разожженного Брамбеусом пламени, – и учеба вскоре кончилась. Он преподавал в тех же стенах, ездил в экспедиции. И быстро понял, что красок для карт будня в его карманах не хватает: необъяснимо скучным оказался этот мир черно-белого кино с немыми, печальными актерами, только и твердящими о монографиях, конференциях, форумах; никто не готов был ни взрывать Трою, ни опускаться на дно Марианской впадины, ни лезть в тайные, может, несуществующие вовсе камеры под пирамидой Хеопса, – а Брамбеус только этого и хотел. Тогда купил шляпу – «Герман, только не смейтесь, потерял, потерял, да притом где, во французском метро, воняющем похуже любого вампирского склепа!», – куртку, с которой никогда не расставался и, собрав все накопленные деньги, со знанием трех языков – английского и немецкого, помимо родного, русского, покрывшегося лишаем жутчайшего акцента, – отправился в странствие. Началось оно скучно, заурядно, как в тревел-блоге – аэропорт, таможня, отель, поезд, повторить и возвести в степень, – но вылившееся в нечто невероятное: такому позавидовали бы Марко Поло, Ибрагим ибн Абдалла[13] и Говард Картер вместе взятые! Брамбеус совал нос куда не стоило, его тянуло к невозможному и паранормальному, и вскоре, по какому-то негласному закону Ньютона, паранормальное потянулось к нему всеми лавкрафтовскими зубами и щупальцами, всеми клешнями и когтями: он раскрыл заговор Маятника в Париже; напал на след ожившего пражского Голема и покончил с его террором; остановил вампирскую лихорадку; сжег печального царя из зыбучих песков; поместил в надежное место зачарованные стихотворения таинственного Вазира ибн Акифа, украденные оккультистом-фанатиком; вернул на шумные улицы Нью-Дели лунный камень; потеряв почти все деньги, с помощью одной только сковородки остановил самопровозглашенную королеву фейри и испортил планы тайного общества, охотившегося на призраков ради продления жизни... И вот чутье привело его сюда. Выдвинулся сразу же, как разобрался с дневниками старого ван Свитена и одной вновь кровоточащей часовней.
Картинки – красочные и динамичные, как Брамбеус и хотел, – мелькали перед глазами Германа: сплошь сюжеты его любимых телеканалов, сплошь наспех слепленные мистические боевики, какие-то бесконечные подделки «Мумии» – хорошо, Брамбеус хоть с Имхотепом не успел познакомиться. Чудесные истории – всем им Герман хотел верить. Всем, вспоминая недавние события – какая сладкая была песня! – верить мог.
Однако что Брамбеус придумал, что приукрасил, а что рассказал как было – оставалось загадкой.
Тем, решил Герман, интереснее. Пусть так и будет. Зачем выводить сказочника на чистую воду? Слишком быстро можешь разочароваться в его сказочках. А там, глядишь, и в жизни.
– Ну так что, – Брамбеус подводит итог. Берет стакан, переворачивает, смотрит на Германа сквозь дно, крутя, как калейдоскоп – будто собирается раскрыть бестелесных духов, как это делают герои комиксов и научно-фантастических сериалов. Интересно, кто у Германа за спиной: злобное приведение, дух-хранитель или собственные горести, клубящиеся стаей жирных черных мух. – Вы в деле?
– Ну-у-у-у-у, – тянет Герман, наблюдая за реакцией. Старается быть серьезным. Не получается – срывается на улыбку. – Как сказать, меня тюкнули по башке и связали только за то, что я видео снимал, а тут вы предлагаете...
– Так, может, они, наоборот, по головке погладят, – Брамбеус пожимает плечами. – Хотя сомневаюсь. Что-то мне здесь не нравится. Все не нравится. У них есть бочка – но Диогена они не могут найти. Надо отыскать нам. Ну так что?
– Слушайте, мне интересно, но это ваша авантюра. – Герман встает первым. Брамбеус не шевелится – внимательно наблюдает. – Спасибо, что помогли. Я от природы, знаете, любопытный и говорливый. А теперь, когда меня джинния чуть не сожрала, я еще любопытнее. Я послушаю, посмотрю, расскажу вам. Но вы затеяли песчаную бурю. И в ее эпицентр я не полезу. Разберетесь сами, ладно?
– Все хлеб, – он встает и протягивает Герману ладонь. – Если вдруг передумаете, ну, мало ли, наскребете причин, кто вас знает, я не буду против компании.
– Вы хотели сказать обузы?
Они смеются.
Герман жмет ему руку:
– Надеюсь, это не кровавая сделка рукопожатием?
– Как знать, – ухмыляется Брамбеус. – Я могу ляпнуть что-нибудь на латыни. Periculum![14] Вот, ужасайтесь моей абракадабре вне Хогвартса.
Германа встречают ожившие улицы. И куда идти теперь? Наверное, обратно. Еще оправдываться, зачем он бродил ночью вопреки запрету, – отец Ханоки обязательно спросит и пронзительно посмотрит бесконечно голубыми глазами; стоит ли в этом видеть некий знак, а не шутки генетики? Когда измерять мир наукой, когда – волшебством? Герман собирается развернуться, но вспоминает о баобабе, о ночных криках – и, вопреки собственным сомнениям, направляется в самый центр. Скользит невидимкой, замечает старика, сидящего на пластмассовом стуле с шахматной доской, – неужели играет так с утра до ночи, не злой ли он дух, выменивающий подлинные несбыточные желания на ложные, но исполняемые? – и почти выходит к исполинскому дереву; останавливается, услышав истерический плач. Делает несколько шагов назад, прищуривается, боится подойти слишком близко и напугать – он ведь чужак, по нему видно, ходячий ворох проблем, или банкомат, полный денег, как посмотреть, – и замечает плачущую женщину в ярком дешевом платье, обхватившую колени руками. Соседи утешают ее, а она кричит громче, вскруживает песок ударами кулаков о землю. Герман, кажется, догадывается, что стряслось. Догадывается, какая девушка пропала сегодня – чья-то дочка, чья-то внучка, чья-то сестра.
Герман чуть ли не бежит к баобабу. Не обращая внимания на встрепенувшихся охранников и замерших в молитве жителей, прорывается прямо к белой палатке – никто не успевает преградить ему дорогу, – и сталкивается лоб в лоб с псевдо-Хартманом, жестокосердным генералом. Не убирая руку с ушибленного затылка, он хватает Германа за плечо, с силой сжимает.
– Ублюдок, – шепчет сквозь зубы. – Ну ничего, сам пришел. Сейчас я тебя...
– Оставь, – голос чужероден. Слишком хороший английский, слишком спокойные интонации: этот голос не выживал среди песков, не ползал со змеями; этот голос ютился у старинного камина, шагал по черепичным крышам.
– Но... – хватка псевдо-Хартмана только крепчает.
– Оставь, Юсуф. Это, стало быть, ко мне. Пусти его – ты ведь понимаешь, что сам отчасти виноват в произошедшем?
– Да, Заххак, – Юсуф сдается. Отпускает Германа. Несколько мгновений стоит молча, смотрит пристально, взглядом мясника, наточившего тесак, – и уходит.
Имя подходит Юсуфу лучше выдуманного прозвища. Герман улыбается. Раз шел к Заххаку, то зачем тянуть время? Лучше сразу поговорить с главным участником событий. Прежде чем войти в палатку, Герман достает телефон, включает диктофон. Лишним не будет.
Ткань не шуршит, похрустывает. Внутри – подушки, вовсе не похожие на султанатские, простенькие, однотонные, местами потертые и залатанные; палочки с благовониями, будто купленные задешево на шумном рынке; стопка бумаг, исписанных, кажется, потекшей черной гелевой ручкой; термос из облезлой жести; склянки разных форм и размеров, словно принесенные сюда с непохожих кухонек, и фигурки причудливых существ, слонов и верблюдов, драконов и единорогов, наверное, пресвитера Иоанна – то ли подсвечники, то ли ритуальная белиберда.
– Очень надеюсь, что вы запишете наш разговор. – Заххак сидит спиной к Герману. Широкие плечи, белоснежное одеяние, балахон древнего жреца или звездочета, никаких излишеств. – Субании очень не хватает внимания. Это наполняет меня скорбью. Вы ведь уже записываете, да?
Заххак поворачивается. Герман вздрагивает, приняв его за ожившего Ганди, узнавшего, подобно Оби-Вану, все секреты Силы, не подвластные ни светлой, ни темной стороне: лысый череп, круглые очочки в тонкой оправе, черные – нарисованные? – круги под глазами, холеные руки, белый балахон и добрый, лишенный всякого колдовства, но этой дистиллированной добротой и пугающий, взгляд. Заххак кивает.
– Присаживайтесь.
Герман садится на подушки. Принюхивается: скисшая вишня, мята, табак, безумное сочетание, способное довести до головной боли. Заххак облизывает сухие губы – язык раздвоенный, как у змеи, кончик чуть разрезан напополам, вот откуда столь странный акцент, легкое шипение между слов. И, кажется, чернеет татуировка на языке – непонятный символ: иероглиф, метка, сплетенные в аберрацию альфа и омега?
– Не держите зла на Юсуфа, у него свои мысли, свои принципы, и он, как и мы все, порой заблуждается, оступается... – Заххак тянется к горячей чашке чая с треснувшей ручкой. – Чем обязан?
– Чистым интересом, – признается Герман. В столь спокойной обстановке некомфортно. Будто это – тихое сердце гремящего шторма.
– Интерес меняет мир, это прекрасно. Интерес к магическому и мистическому, к прекрасному и безобразному да даже к самому простому, – он отпивает... чай ли? – Но какой интерес может быть ко мне лично? Другое дело, ко всей Субании! Мне лестно, что кто-то, вот как вы и, кажется, ваш приятель, если позволите его так называть, уже проявляют его. А что я? Я всего лишь замечаю нужные вещи и говорю нужные слова.
– Как и все пророки? – усмехается Герман. Хочет ударить себя по губам – неверная эмоция. Лучше держаться серьезным.
К его удивлению, Заххак улыбается.
– Это они меня так назвали, – отставляет чашку. – А я всего лишь перенял титул. Что оставалось делать, когда я первым узрел чудо, первым ощутил святость этой земли, электрическим разрядом ударившей из самых недр, когда за одну ночь пророс он? – Заххак показывает большим пальцем за плечо – на чернеющий сквозь ткань палатки силуэт баобаба. – Так чем обязан? Историю с Юсуфом можете считать исчерпанной, он больше не посмеет, если того по-настоящему не будут требовать обстоятельства...
Герману не нравится улыбка Заххака: скользкая, извилистая, змеиная.
– Вы прибедняетесь. – Герман кладет телефон рядом. – Но хорошо, вывели меня на чистую воду. У вас здесь, говорят, девушки пропадают – жуть как любопытно.
– К сожалению, даже на святой земле есть место злодеяниям, – он вздыхает тяжело, искренне. Или такую иллюзию создают уставшие глаза, померкшая улыбка, морщины в уголках рта и на лбу? – Хотелось бы мне верить – они обратились змеями...
– Змеями?
– Подобно блаженным этих земель, – Заххак кивает. – После смерти получили благословение, стали змеями, вновь обрели возможность сбрасывать шкуру до конца времен, как когда-то на заре творения умели все люди, стали посредниками между жизнью и смертью. Но, увы, слишком много зла повидал я и повидала эта земля, чтобы тешить себя добрым волшебством. Злые сказки сбываются чаще. Вы правы – разве Юсуф не рассказал вам, ради чего введен комендантский час?
– Я плохо понимаю язык кулаков и оружия, – вздыхает Герман. И почему все говорят вокруг да около? – Так что же? У вас есть мысли, кто эти злодеяния творит? Может, раз речь пошла о злых сказках, джи... всякие фантастические твари собирают себе гарем?
– Как вас зовут? – Заххак зачем-то спрашивает полушепотом.
– А вы разве не знаете? При вашем статусе...
– Я не ясновидец, – он тихо, по-старчески смеется. Хотя на вид – крепкий, здоровый, сорокалетний. – И таким себя никогда не называл.
– Простите, кое-кто, кажется, заразил меня ерничеством. – Герман кладет руки на колени. Ладони вспотели. Голова гудит – все же ужасный запах; Заххак специально дурит им мозги? – Герман. Меня зовут Герман.
– Так вот, Герман, я бы хотел знать, кто совершает эти злодеяния. Может, у вас получится? Когда я впервые пришел на эту землю, она еще не была святой – она была болеющей. Я врачевал. – Заххак задумывается, грустнеет. – И скитался от дома к дому, пока однажды ночью не увидел, как сквозь золотое сияние проросло наше древо, это невозможное древо и было моим откровением. Его я понес в каждый дом, ведь только на святой земле, благословленной, как говорят здесь, Аллахом и его небесными детьми, возможны такие чудеса. Ни у одного святого не хватит сил сотворить такое, ни у одного шайтана – подделать, – он крутит чашку. Касается ее края губами, но не пьет, пристально смотрит на Германа. – А вскоре после бедные девушки начали пропадать ночами. Герман, мы искали, мы долго беседовали с самыми нечестивыми людьми этой земли, которым было позволено остаться в Субании, пока они сами не решили сбежать, – военными, принесшими так много горя этой земле, убийцами и мародерами. Тщетно. Может, это все и вправду проделки тех, кого, я вижу, местные уже научили вас не называть истинным именем. Если так – хорошо бы мне быть колдуном, чтобы изгнать их, но увы...
Он облизывает сухие губы. Герман пытается разглядеть татуировку.
– Остается только ждать, пока древо наберет силу.
– Наберет силу?
– Герман, – голос его вдруг меняется, наливается тяжестью наковальни, силой молота, бьющего по ней. Звучит словно ото всюду – сверху, снизу, справа, слева, даже изнутри Германа. – Вас ведь что-то тяготит, верно? Расскажите мне. Я могу помочь. Это святая земля – здесь всякое возможно. Вы слышали их молитвы у древа? Они...
– Я... – Герман не хочет отвечать, но рот открывается сам, под непомерной тяжестью голоса Заххака. – Я приехал сюда за сенсацией, не более. И еще кое-зачем. Вам знакома боль утраты? – Это Герман говорит против силы: воздух звенит, наливается гонгами, колокольчиками, жестяными барабанами.
– Вся боль этих земель знакома мне. Но вы хотите и другого. Быть может, повидать кого-то дорогого, но ушедшего? Я могу предложить вам это. Могу предложить вам отвары: здесь, на святой земле, они способствуют откровениям, – Заххак поднимает одну из кухонных склянок, наполненную жидкостью непонятного цвета. Герман старается лишний раз не дышать. Стоящий в голове звон усиливается с каждым словом Заххака. Такое простое решение? Вот так, взять и поговорить с ней, все разузнать – и, может быть, исчезнет чертов сон, и наконец станет легче, и отравляющая боль обратится сладким вином, это же происходит на святых землях, да, всякая жидкость обращается в вино, всякий металл – в золото? Так просто уверовать в столь волшебное и простое решение Герману ничего не стоит, но разве добывается оно столь просто, взмахом волшебной палочки и пурпурного шелкового платка, разве способен его предложить человек, хоть святой пророк, хоть гнусный предатель: нет, тридцати сребреников, всего проклятого испанского богатства здесь будет мало, такие сделки заключают изворотливые духи, расчетливые джинны, самодовольные демоны...
Герман сглатывает. Сглатывает, мечтая забыть об услышанном, соврать и отказаться, но говорит искренне. И мысли об этом обжигают.
– Мне нужно подумать. Я... действительно хотел бы.
Улыбнувшись, Заххак вновь поворачивается к Герману спиной. Звон замолкает. Голова – ватная.
– Хотелось бы мне верить, что вы поможете против проделок нечестивых духов, спасете бедных девушек. Пятерых мы уже потеряли – скольких еще предстоит оплакать? Но, увы, вы тоже не колдун. Или я в вас ошибся?
Герман молчит.
– Видите. Ступайте. И помните – если посчитаете нужным, возвращайтесь. Я помогу. Я чувствую эту тяжесть – непомерный груз. Думаете, справитесь самостоятельно?
– Может, разберусь, что же здесь происходит. И полегчает. – Герман встает. Подбирает телефон, но запись не останавливает. – Спасибо за разговор.
– Зачем вам разбираться?
– Мой ответ покажется вам скучным, – Герман не сдерживает улыбку. – Просто из интереса.
Врет. Сам не знает почему.
– Скажите, – спрашивает Герман напоследок, замерев перед хрустящей тканью и расстегнутой молнией палатки, сквозь которую просеивается яркий, обжигающий свет. – Вы ведь не отсюда, да? Европа, Англия?
– Ступайте, Герман, ступайте, – повторяет Заххак убаюкивающе. Больше никакого звона. – Пророки молчат, когда следует.
Герман привык оценивать разговоры по количеству полученной пользы, как герой видеоигры – сколько маны добыл, сколько лута, сколько подсказок для решения длинного квеста? Весомой ли оказалась беседа для нового сюжета, много ли нового он узнал от коллег, больше ли, в конце концов, узнал о девушке после очередной порции дурачеств и долгих-долгих ночных разговоров в кровати? Так он думает и теперь, глядя под ноги – шаркает, песок клубится. Что важного он узнал от Заххака, кроме пары небылиц, заученных фраз и намека на волшебное избавление? Догадок – да, целую россыпь, но к чему они, когда Герман до конца не понимает: на кой ему сдалось разбираться с этими пропажами, сделает ли это сенсацию острее, главное – излечит ли его? Он включает камеру, снимает собственные ноги, потом – вид перед собой; руки подрагивают – непонятно отчего. Все мнится Герману фиглярством, ловкими движениями рук – с магией или без, – шоу для дураков, театром для сумасшедших, кукольным представлением для доверчивой толпы; проще поверить в джиннов и вампиров, нежели в самоназванных пророков, столь чуждых собственной святой земле, ведь они, пророки старины – будь хоть реальными людьми, хоть посланцами с Нибиру, чего только не начитаешься, – топтали глину, камень, песок в дешевых сандалиях или босиком, так часто прислушивались к крикам отчизны, что становились с ней единым целым, чувствовали ее дыхание, сердцебиение, страдали головной болью от агонии; и земля возносила их, и они возносили ее. А он, Заххак, чужеродный; он пугающий. Искры летят от вновь разгоревшегося журналистского азарта, до того погребенного под роковыми плитами разочарования, но питает их уже не бессмертное горнило поиска сенсации, нет, это пламя нынче хилое, погаснет от легкого дуновения ветра. Питает нечто другое. Только что?
Поднимаясь на знакомое крыльцо, Герман задерживается у погашенных синих ламп, почему-то ожидая увидеть внезапно вспыхнувшее голубое пламя; такими дешевками Субания, видимо, не промышляет. Герман заходит в дом, приоткрывает дверь. Внутри – пугающе тихо, даже не шумит вентилятор под потолком; Герман прислушивается, пытаясь разобрать хоть шаги, хоть шорохи, и наконец улавливает незнакомый напев. Заглядывает в комнату. Ханоки сидит на диване, скрестив ноги, поет и расчесывает пышные – вчера не заметил насколько – черные волосы. Она ловит его взгляд, улыбается и, будто бы продолжая петь, – так легко переходит на новую тему, так музыкально складывает предложения – говорит о другом. Герман не сразу догадывается, что рассказ адресован ему. Ханоки вспоминает, как, маленькая, наслушавшись теток и соседских девчонок, тайком от отца брала блестящие на солнце ножницы с красно-розовыми пластиковыми ручками, отчего-то всегда шершавыми, вставала у зеркала, зажмуривалась, боясь испытать ужасающую боль, такую же, как если бы злой дух осмелился похитить ее сокровенную суть, и срезала пряди, а после, пока отец не видел, со всех ног бежала к дуплу старой смоковницы у дома висельницы – так его ныне называют, злое, нехорошее место, тогда полное льющегося через край счастья и звонкого сахарного смеха, – и прятала там локоны, чтобы волосы были пышнее; думала – не получится, повторяла вновь и вновь, пока отец не заметил, не спрятал ножницы, не посмотрел взглядом, обращающим в камень, – уже забыла о детской шалости, но вскоре стала слышать искрение и завистливые восхищения шелковистой чернотой прически.
– Дом висельницы? – выдавливает Герман вполголоса, надеясь, что Ханоки не услышит. Но она слышит – кивает, мрачнеет и возвращается к песне; будто и не говорила с ним, а напоминала историю самой себе или незримому гостю – много ли духов всякого рода, от низших чинов до повелителей, питалось здесь, на святой земле, и выжидает момента?
У Германа тяжелеет на сердце. Он встает около старого стола с аляпистой скатертью, находит вроде бы чистую кружку – совсем простую, как в палатке Заххака, очевидно икеевскую, – наливает воду из литровой бутылки без этикетки, подносит ко рту – все пересохло, – но пить боится. Вдруг, как в сказке, нельзя принимать угощений? А может, плюнуть на это, может, застряв в сказке, он избавится и от сна, и от чувства вины, и от боли – и наконец навсегда погрязнет в мире, где все волшебное, жуткое и причудливое – норма, а не выдумка помешанных фанатиков или алчных журналистов?
Ханоки напоминает ему сестру; даже черты лица теперь чем-то схожи – гнать это наваждение! Сестра частенько сидела так же, скрестив ноги, на диване с плюшевыми игрушками, однажды притащенными после свидания в парке аттракционов, и распутывала цветные, только-только покрашенные пряди: когда кислотно-зеленые, когда неоново-розовые, когда аквариумно-голубые. Но ее любимый диван опустел, и Герману все казалось: он возвращается в чужую квартиру, две недели после похорон живет в мире, лишенном счастья – его, стало быть, высосали дементоры или стащили чудовища Корпорации Монстров, – и все не так, все не этак: любимая кружка сестры с радужным котиком стоит не на том месте, отцовские затяжки вишневыми сигаретами кажутся чересчур громкими, звуками пробуждающегося вулкана, мамины всхлипывания – записанным на старый диктофон шумом грядущего цунами, поглощающего горделивую Атлантиду. И, стараясь появляться дома как можно реже, ночевал у девушки, не хватало сил даже на разговоры, что уж говорить о сексе, и они просто молчали, изредка отвлекаясь на просмотр кино в вечно не вовремя разряжавшемся ноутбуке, даже поцелуи казались чужими, ледяными, – Герман все равно дрожал от инородности реальности. Не стал ли он печальным Труманом, не направлены ли на него десятки кинокамер? Две недели после похорон он заставлял себя работать, заставлял себя встречаться с приятелями, чтобы хоть как-то заглушить собственные мысли, могучий рев исполинского чудовища-вины, заставлял себя – немыслимо! – смотреть любимые сюжеты и ролики о невероятном; без пользы – срывался и вновь страдал с больной головой от гула вины, отмахивался от ненужных рассуждений. Апатия не отпускала: ее серые ленивые личинки множились, множились, множились, пока не полезли изо рта и ушей, пока не заставили Германа захлебнуться и начать карабкаться вверх, к былому, правильному миру – и вещам постепенно вернулись краски, звукам – смыслы. Только вина рычала: тихо, как перед решительным прыжком. Порой Герман проваливался в воспоминания и, хотя стоило тут же подпрыгивать и бежать, позволял себе оглядеться, как это делают герои фильмов, оказавшись в чертогах собственной памяти: вот он возвращается домой злой и немного пьяный, уже высказал все друзьям под первый, второй, третий коктейль, а теперь, размахивая руками, рассказывает все сестре. Он прошел пробы на роль ведущего, после стольких лет наконец-то появилась щель, куда можно проскользнуть, – и за неделю до первого эфира ему не написали, а позвонили, видимо, чтобы сгладить эмоции; сказали – ох, нет, мы тут изменили концепцию, так что ведущая будет другая, да-да, она вообще кастинг не проходила, она у нас тут работает, ну вот так, прости, да, бывает такое; и ведущая оказалась чьей-то женой – то ли кого из других ведущих, то ли одного из главных режиссеров, Герман не разобрался, плюнул, – и хоть бы хороша была в кадре, так нет: новогодний холодец – серый, скучный, склизкий. Пьяно исповедавшись сестре, Герман расплакался, вполголоса проклиная себя за проявленную слабость, а она, на правах старшей, приобняла его, приказала завалиться на кровать, заварила чая и крикнула так громко, что он вздрогнул: «Ну и пошли они все, вот что я тебе скажу! Кесарю кесарево, старикам стариковское, ты все равно самая лучшая птица-говорун, они к тебе еще придут». Потом, переиначив своих любимых «Шляпников», добавила, напевая: ты плачь-плачь, кап-кап-кап, стряхивай, давай в себе не накапливай. Она говорила с ним, забывая о делах – двигала работу над проектами, засиживалась до ночи, – и, бросив спасательный канат из собственных цветных волос, вытягивала обратно к нормальной жизни.
Она бы не простила Герману апатию после собственной смерти. А он не простил себе ее смерть.
Потом пришел сон, проклятый сон, повторяющийся сон.
Германа тянет обратно на улицу, тянет к таинственному дому висельницы, тянет в палатку к Заххаку – нет, волшебное избавление пока не поможет, но он не забывает о нем, это капсула с ядом на крайний случай; он хочет узнать о происходящем, он хочет помочь не исчезнуть хотя бы Ханоки, хрупкой на вид, но – Герман уверен – твердой внутри. Как сестра.
Может, он перестанет винить себя, поняв, что спас хотя бы кого-то?
– Вы забыли о моей просьбе, – тяжелый голос возвращает Германа в реальность. Отец Ханоки стоит напротив, с кружкой в руках. Герман опускает свою – кажется, он так ничего и не выпил. Может, и правильно. – И все же покинули дом.
– Зато узнал много интересного, – Герман улыбается. Получится ли, как он часто делал на работе, свести все к шутке? С особо строптивыми знаменитостями – большими и маленькими – обычно помогало.
– Мне неважно, – он садится за стол, отпивает. Подпирает голову кулаком. Продолжает, не глядя на Германа: – Я бы выгнал вас прямо сейчас, но не выгоняю только по просьбе дочери. Она бывает слишком благодарна – не так ли, Ханоки?
– Не так, отец. – Ей, видимо, разговор кажется совсем несерьезным – голос игривый. – Ты ведь сам учил: за благодарность надо платить вдвойне. К тому же, раз наша земля теперь святая...
– Она всегда была особенной, – он ударяет кулаком по столу. Герман вздрагивает. Чудно – этот высокий, могучий, широкоплечий африканец напоминает закутанного в меха викинга: безжалостного и непоколебимого. Герман не в силах сдержать улыбку. – А Заххак... Надеюсь, хотя бы ты ночью оставалась дома?
– Конечно, отец. – Ханоки заканчивает расчесывать волосы. Встает. Подходит к отцу, целует в щеку. – Я чту отцовские правила. Этому ты тоже меня учил.
Герман пользуется моментом. Громко откашливается.
– Ханоки, – старается произнести имя без ошибок. Судя по ее улыбке – ошибается, изобретает смесь английского с чем-то невнятным. – Я бы хотел поговорить с вашим отцом. Наедине.
– Если отец согласится...
– Да, Ханоки. – Он не сводит взгляд с Германа. Кивает. – Иди. Думаю, разговор будет коротким.
– Сомневаюсь, – Герман шепчет под нос по-русски. Когда Ханоки уходит, поправляет слипшиеся кудри и, все еще вполголоса, говорит: – Расскажите мне все. Когда и почему они начали пропадать?
Отец Ханоки морщится. Долго смотрит на стол, обхватив кружку.
– Вы пронырливы. Даже слишком. Что вы собираетесь делать? – тянет недовольно. – Зачем вам это знать? Я ничего не смог сделать. Думаете, вы...
– Делать я пока ничего не планирую, – Герман кладет руку на руку. Так гасит возбуждение в голосе – хочет говорить ровно, спокойно, не выдавая личного интереса. – Я просто хочу все узнать. Вы когда-нибудь имели дело с журналистами? Думаю, нет. Так вот...
– Так вот, если из-за вас с Ханоки что-то случится, – ее отец хрустит костяшками пальцев. Угрожает или не знает, куда себя деть? – Я от вас пустого места не оставлю.
Его слова могут обмануть, а вот взгляд причудливо-голубых глаз – нет.
– Да что ж вы все об одном и том же, – Герман, не выдержав, закатывает глаза. – Я как раз тоже хочу, чтобы с ней ничего не случилось. Сегодня ночью я слышал...
– Крики и барабаны? – отец Ханоки крутит кружку туда-сюда. Нервничает. – Зачем вам все это? Думаете, отдам вам ее в жены?
И еще полцарства, усмехается Герман про себя, в придачу.
– Не все обязано быть по законам сказки! – Герман отбивает ритм какой-то вспомнившейся мелодии. – И почему все думают только об этом? Может, я хочу стать местным героем. Ну, знаете – честь, слава, женщины и деньги, – Герман принимается махать руками, как бы разбрасываясь возможными трофеями. Ему наконец удается развеселить отца Ханоки – он вполголоса смеется, видимо смирившись с начавшимся спектаклем. – Просто... так надо. Ваша дочь напоминает мне кое-кого важного и дорогого. Такого ответа будет достаточно?
Отец Ханоки задумывается. Кивает.
– Значит, крики и барабаны? – продолжает Герман тише, спокойнее.
– Думаю, вы и без меня уже выяснили, как и когда это началось. – Отец Ханоки смотрит на Германа не отрываясь. Морщины на лбу – трещины в песчанике древнего некрополя. – Еще до прихода Заххака и до появления древа на этой земле происходили странные вещи.
– Синие лампы? – вырывается у Германа. Отец Ханоки кивает.
– Они предвещают пришествие духов, – он не выпускает из рук кружку. Замолкает. – Не пускают их в дом и из дома. Но с приходом Заххака духи, кажется, отступили или затаились. Их место заняли люди. Вы понимаете?
– Честно, – Герман старается не расплыться под гипнотизирующим, и, кажется, то ли чертовски древним, то ли чертовски уставшим взглядом отца Ханоки, – я, кажется, глуповат. Не понимаю.
– Вы уже познакомились с нашим Бакиром, – отец Ханоки скрипит зубами. – И с тем, как он ведет дела, тоже успели познакомиться. Или хотя бы догадались. Тут даже глуповатому понятно.
– Думаете, это он? – щелкают догадки. Слишком разочаровывающие: простые, банальные, человечные. Как после встречи с джиннией в пустыне все может быть так элементарно...
– Я не думаю, я знаю. – Долгая пауза. – Мне пришлось надавить на него, когда он пытался заставить Ханоки расплатиться впервые... А она, моя маленькая дурочка, зачем-то продолжила бегать в его магазин. Слишком там все пестрое. Фальшивое. Бакир только улыбался, пока я стоял, нависая над ним. И сквозь улыбку предостерегал меня не лезть не в свое дело. Люди – отвратительнее духов. Могу сказать вам как... – он вдруг опускает взгляд. Будто развеивается морок заклинателя кобр в пестром тюрбане. – Как знавший и тех и других. Все девушки, если вам интересно, бывали в магазинчике Бакира. И все они, кажется, задолжали.
– Вы спрашивали? – Герман только понимает, что забыл включить диктофон. Мысленно ругается. Придется положиться на память. – Тоже ходили и интересовались?
– Я буду беречь ее любой ценой, – он оборачивается. Проверяет, не подслушивает ли Ханоки. – Конечно, спрашивал. Я не смог запретить ей ходить к Бакиру – но смог запретить ходить ночью. Раньше, чем Заххак заговорил о комендантском часе. Но сам выходил. И слышал – только не видел. Боялся подойти ближе. Я – и боялся!
Он горько усмехается.
– А что, – один важный вопрос еще остается, – вы думаете о нем? О пророке?
– Аллах ему судья, – отвечает молниеносно. – Я...
Больше Герман ничего не успевает узнать: первым реагирует отец Ханоки, услышав только-только скрипнувшую дверь. Замолкает, косится в сторону входа. Герман отвлекается от разговора, лишь услышав произнесенное с уже знакомой – до боли и улыбки – ехидной интонацией:
– Тук-тук-тук, есть кто дома, войти можно? Я забрать одного блудного юношу.
Брамбеус выглядывает из-за двери – Герману приходится вытянуть шею, чтобы опознать его. Брамбеус же, завидев кудри Германа, машет рукой, подзывая выйти и, улыбаясь непонимающему отцу Ханоки, поясняет: «Ой, не переживайте, это быстро, мы с ним знакомы, ну молодые, сами понимаете, – совсем от рук отбился».
И отец Ханоки отчего-то – Герман поражен – улыбается.
– Как скажете, – он встает. – Мы все равно закончили. Правда ведь?
– Ну, – Герман встает следом, – теперь, видимо, правда.
Герман выходит на крыльцо. Брамбеус ждет: топает ногой, пожевывает мятную карамельку.
– Вы все испортили, – вздыхает Герман и садится на ступеньку.
– Ну, это мне каждый говорит – я люблю все портить. Как эти детишки и их дурацкий пес. – Герман даже не успевает отреагировать на шутку. Брамбеус тянет его за руку. – Чего расселись? Давайте, пора в путь, Фродо! Есть разговор и кое-что интересное. Вы, надеюсь, времени зря не теряли?
– А с чего вы так уверены, – Герман встает и идет следом, – что я окончательно согласился?
– О, знаете, это вы еще много шишек в жизни не набили, а я-то ой сколько набил, некоторые до сих пор болят. Я все по глазам увидел – еще тогда, – он оборачивается. Достает фиолетово-зеленоватую картонную пачку леденцов. Открывает. – Хотите, кстати? Отлично успокаивает. И нет, это не как чеснок против вампиров. Ну как хотите! Короче, да, по глазам. А сейчас еще сильнее вижу. Они у вас прямо искрятся. И вы с такими работали журналистом? Пф, не поверю! И давайте быстрее, а, что вы такой медленный!
Герман и сам считывал любую фальшь и искренность по глазам. Сам же, как бы ни учился делать их мутными, стеклянными, непроницаемыми, так и не постиг этого мастерства мраморноголовых ведущих и бронзовопузых политиков; решил – и к лучшему. Пусть останется его фишкой – искренность, искрометность. У каждого она ведь должна быть: фирменная фразочка, фирменный жест, фирменное что-нибудь. Да и сестра подливала масла в огонь: к чему, говорила, делать с шиком-блеском, когда проще и лучше быть собой – сколько вокруг блесток и розовых перьев, как они у всех стоят поперек горла после круглосуточных телепередач!
– Итак, – Брамбеус ведет Германа по сонным улочкам, – все стоят на ушах, зажигают синие лампы и думают, что пропажи – проделки джиннов. Ай, старик Хоттабыч, зачем тебе понадобился гарем? Но что-то мне подсказывает: от джиннов здесь только пустой звук – пусть даже они прячутся, о, поверьте, Герман, такие вещи начинаешь чувствовать, когда на тебя то вурдалаки накидываются, то какие-то умалишенные культисты, вздумавшие восхвалять древних богов и пробудить их. Смекаете?
– Я не настолько глупый и молодой, чтобы не смекать. Я даже смекаю, почему вы говорите «смекать», капитан Брамбеус.
– И как вы плохо обо мне думаете! Я уточняю. Университетская привычка. – Они выходят на оживленный миниатюрный рынок: за криками бесконечных торгов, быть может, пытаются спрятать слезы. От страха или божественного трепета перед святой землей? Здесь всюду фрукты в пластмассовых тарах, ткани, дешевые черные сандалии, сваленные кучами на картонках, зарядки от телефонов вперемешку с чехлами и непонятными проводками; Восток, лишенный лоска золотых султанов и величия Тамерлана; Африка, забывшая о сокровищах фараонов и мудрости звероголовых богов; арабская сказка без летающих расписных ковров, киновари картушей и причудливых фигурок-миниатюр. – В общем, шестое чувство мне подсказывает, что дело тут ни в каких не в джиннах.
– В людях, да?
– Самой собой, Герман, само собой. – Брамбеус резко сворачивает. Герман чуть не теряет его из виду. – Это вы уж мне расскажете, как там побеседовали с их пророком. Я, конечно, люблю слабоумие и отвагу, но не настолько. Ну раз вы решили кинуться грудью на эту ядовитую, судя по всему, змею, то и расскажите... Но потом! Все потом.
– Иногда ядом лечат, – фраза включается самопроизвольной записью на пластинке. В голове эхо слов о волшебном избавлении. – Да и ничего особого их пророк не сказал. Только о том, как внезапно появился странный баобаб. Он сам не знает, почему пропадают девушки. И подождите называть меня наивным дурачком – я ему верю, но и не верю. Такой ответ вас устроит?
– Ну-ну, знаю я таких медиков. А потом они скажут, что кровопускания лучше медицинской страховки. Но ответ ваш устраивает. – Брамбеус останавливается у непримечательного дома; на бельевых веревках, растянутых между столбами, сушатся рубашки с коротким рукавом, коричневатые брюки с протертыми коленями, полосатые полотенца. – Резюмируем же! Думаю, все дело в этом баобабе. Опять же – пока у нас есть бочка, но никаких следов Диогена. А вот тут, пожалуй, можно найти его кусочки.
Брамбеус говорит быстро и уверенно, смеется через фразу, без конца суетливо потирает щетину: слова кружатся вокруг него цветными перьями от ярких карнавальных париков, и сам он, подходя к двери и стуча в нее, напоминает огромную птицу – то ли Кар-Карыча, на старости лет заскучавшего, то ли Совунью, открывшую талант к расхищению гробниц, но не забывшую о важности теплого шарфа, вкусного супа и заготовленных на зиму солений.
– Может, вы мне пока раскроете другую тайну. – Дверь не открывают. Герман не выдерживает: – Вы с ума сошли не снимать куртку в такую жару? Я в футболке уже употел, – словно в доказательство, он трет промокшую спину. – Или это плащ-невидимка такой? У вас там демоны в карманах живут?
– Демоны в карманах, мне нравится! – Брамбеус хлопает Германа по плечу. – Возьму на заметку. Всегда буду так отвечать. Так какой у вас был вопрос? Ах да! Демоны в карманах, конечно!
Его смех – полуденное солнце, заливающее пустынные барханы, и в то же время – отголоски далекой бури, вихря песка и пыли, не терпящего пререканий. Брамбеус хохочет, живот ходит вверх-вниз – и миг спустя им открывают. В дом пускает мужчина средних лет: кожа мягко-коричневая, волосы на висках отливают благородным серебром, глаза – удивительно бездонные, как у отца Ханоки; то ли рычит, то ли сипит короткошерстый пес – состарившийся волколак, сбившийся со следа Фенрир, – смотрит на Германа и Брамбеуса уставшими, заплывшими, побелевшими, но умными полусветящимися от игры освещения зрачками. Хозяин закрывает дверь за гостями, шаркает, идет впереди. Следом – пес. Герман не знает, на чем задержать взгляд – он в мнимо-волшебном магазинчике Аладдина, где больше золота разбойников ценятся сотни безделушек потребительского мира: аккуратно сложенные на расписных керамических блюдцах кремневые зажигалки с вырвиглазными этикетками, лампы причудливых форм и размеров, стоящие где попало, металлические шкатулки и 3D-открытки с видами Парижа, Лондона, Милана, стеклянные шары с искусственным снегом, до безобразия яркие обложки на паспорт; и все это систематизировано согласно некоему непостижимому порядку: любая, самая странная вещь – на своем месте, переложи – нарушишь гармонию. Рука не поднимается. Атмосфера храма – так просто, так таинственно.
Пес – Герман замечает не сразу – трется о его ноги; лежит, вытянув худые длинные лапы. Хозяин, уже усевшийся на диван, говорит сипло, безучастно – тень среди теней.
– Она так хотела собаку, пусть их и боятся, – он кашляет. – Я позволил ей. Гулять приходилось только на заднем дворе. И почему они так не любят собак? Собаки связывают миры. Так когда-то говорили старики, чтящие волю Аллаха, но знающие нечто большее.
Герман гладит пса по спине – шерсть удивительно холодная и неприятная.
– Она путешествовала? – Герман сомневается, что хозяин, еле-еле выговаривающий слова – звуки смешиваются с шаловливым шипением и присвистыванием, – поймет его.
– Нет, – после недолгой паузы отвечает он. – Мечтала. Тащила все домой – а я складывал, приводил в порядок... Мало нас осталось тех, кто знает об истинном порядке вещей.
Герман вздрагивает. То ли старик, слабоватый рассудком и памятью, путается в собственных речах и произносит не те слова, то ли в голосе его на мгновение воспламеняется столько огненной, пустынной силы, что воздух нагревается, дыхание сбивается.
– Герман, вы не помогаете, – Брамбеус пихает его в бок. Хмурится. – Вы же журналист. Вопросы надо задавать правильные, меткие. Балабол тут, по-моему, я. А получается все наоборот. Идите проветритесь пока, что ли? Мы поговорим с почтенным хозяином наедине, – Брамбеус чуть кивает, обращается к хозяину. Выглядит не дряхлым стариком, но говорить с ним – как задавать вопросы состарившейся статуе в египетском храме, безучастно наблюдающей за тысячелетиями: чувствовать на губах древность, оседающую гипсовой пылью тяжеловесных, неповоротливых, исполинских слов? – Позволите прогуляться во дворе?
– Да, – вздыхает хозяин. – Там ее любимая скамейка. Мы часто сидели и говорили...
– Посмотрите, – шепчет Брамбеус Герману, – каким он стал набоковским стариком, живущим то ли прошлым, то ли помешательством. Я вас могу уверить в двух вещах, Герман, просто имейте в виду: недавно он таким не был, раз, и с ним не все так просто, два. Вы тоже почувствовали? Должно быть, да. Жар голоса, эти глаза... Черт, ну как не вовремя я забыл браслет! Совсем голова тут кругом. – Брамбеус хватает Германа за плечи и разворачивает. Пес, улегшийся рядом, недовольно шипит. – Идите, идите дышать воздухом. Я вас выгоняю, да. Но и не выгоняю! Осмотритесь там, поиграйте в детектива – вдруг найдете что-нибудь интереснее песка и дохлых насекомых?
Манера Брамбеуса, сперва раздражавшая Германа, теперь только смешит – столько в его словах иронии и силы, столько жизни, что невольно заряжаешься волей к существованию: будто Брамбеус однажды – вот она, фактура для сюжета! – в своем бесконечном странствии нашел китайский бронзовый кувшин из Хэнани с сохранившимся эликсиром вечности, осушил залпом, с громким тостом, даже не поморщился, и с тех пор волшебство зелья не иссохло на его губах – смешивается со словами. Не так, как у Заххака – гремящими барабанами; маракасами, сулящими большой и шумный праздник – жаркий, жизнерадостный.
Внутренний двор – пустынная коробка с одной-единственной скамейкой, чахлым деревцом акации, ослепляющей жестоким блеском металлической миской с остатками корма. Солнце не щадит. Герман садится на скамейку, осматривается – ничего необычного, неужто придется ходить с лупой, вглядываться? Зачем-то достает телефон, делает кадр на 0.6, чтобы попали и соседние дома, и хлипкий заборчик, такой миниатюрный, что Тому Сойеру было бы проще покрасить самому, нежели придумывать уловки. Пес снова тычется в ногу – игнорирует миску с водой, ложится рядом с Германом. А он, вместо того чтобы по наставлению Брамбеуса играть в Бенедикта Камбербэтча, вспоминает своего пса – маленькую таксу, подаренную на десять лет; влюбился с первого взгляда и обожал больше жизни, хоть родители и запрещали так говорить. Мертвецким ноябрем маленький Герман первым соглашался гулять с ним, натягивал шапку и капюшон, выходил на улицу, а после долго мыл грязнющие лапы. Рену – назвал именем канала, передачами по которому засматривался, – нравилось. Рен заболел два года спустя, в нервные дни полупомешательства – школьные контрольные и переезд в новую квартиру, – когда Герман и без того не успевал спать. Увидев мутные, погрустневшие, опустевшие глаза Рена впервые, так и вовсе дремал всего час в день, не завидуя ни Леонардо, ни Цезарю, ни всем прочим, о ком частенько читал в книгах «Обо всем на свете», – в школе дарили за отличную учебу. Рен умер. Эту первую потерю Герман не готов был пережить: плакал, уткнувшись лицом в подушку, не слушая ни отца, ни маму, ни сестру: слушал только воющую зимней стужей пустоту – на дворе стоял слишком теплый май – и содрогался от ее жестоких слов, от собственных догадок: как жить дальше, если любой день может принести новые потери? Эта была его первой – и чуть не содрала изнутри. Герман, кажется, впервые позволил себе разозлиться на весь мир, когда его ласково попросили: «Хватит, и это пройдет, надо идти дальше», – накричал на родителей, огорченных не меньше его, на сестру, заперся в комнате и долго-долго бил подушки, скрипя зубами; каким глупым кажется это сейчас – кадром из дешевого подросткового ситкома. Но, как обычно, пришла сестра – заставила его поговорить об этом, не держать в себе; уверила, что это – меньшая потеря; напомнила, как Герман ревел после первой школьной двойки по литературе, думая, что ничего страшнее в жизни уже не случится. Не дала остаться наедине с мыслями – и правильно сделала. В такие минуты, сказала, они похожи на голодные клыкастые тени, на жутких гремлинов: кусаются до кости, пожирают без остатка.
Герман вспоминает о Рене, о сестре – остается наедине с мыслями, чувствует гремлинские укусы; вновь страшными предсказаниями о тщетности каждого вдоха воет внутри знакомая пустота потери; звенят слова Заххака о волшебном избавлении. Герман встает, садится на песок рядом с псом, скрестив ноги, гладит его, отвлекается. Замечает нечто странное. Тянет руку под скамейку, нащупывает увиденное и извлекает причудливую, подозрительно знакомую статуэтку: женщина со змеиной головой, древняя, потертая, со сколами, холодит руку – весом тысячелетий? Пес приподнимается, слабо рычит. Герман медленно, чтобы не закружилась голова, встает. Держит статуэтку – размером чуть больше ладони – крепко. Старается не повредить, не выронить.
Возвращается в дом. Брамбеус сидит на стуле, сложив руки на коленях – будто под гипнозом от слабого голоса хозяина. Герман, не нашедший второго стула, молча садится на пол рядом с Брамбеусом – обжигается о его молниеносный недовольный взгляд. Пес тихо рычит, пробегая мимо Германа, и забирается на диван. Хозяин кладет руку ему на спину и замолкает.
– Он давно не рычал, – тянет после густой паузы. – С тех пор как моя девочка...
– Она ведь вам не родная дочь? – перебивает серьезный Брамбеус. Непривычно видеть его таким.
– Нет, у меня не может быть детей. Таков порядок вещей, – хозяин замолкает, гладит пса. Поджимает губы, словно боится признаться в постыдном диагнозе. – Да, он давно не рычал. Давно...
– О, можете поблагодарить Германа, он, похоже, и пса успел довести, – усмехается Брамбеус, хлопая по коленям. Поворачивает голову к Герману и переходит на полушепот: – Есть что сказать в свое оправдание?
– Вам, – Герман встает, подходит к хозяину, смотрящему мимо, в пустоту, – знакомо вот это?
Брамбеус вытягивает шею. Присвистывает. Герман улыбается – так и знал, не устоит подглядеть.
– Нет, – голос хозяина теряется за агрессивным рычанием пса. – Где вы это нашли? Лучше бы вам не трогать такие вещи. Они пахнут... – он глубоко вдыхает. – Нет. Не понимаю...
– Что не понимаете? – Герман хочет дожать. Бесполезно. Взгляд хозяина, миг назад вспыхнувший интересом и жизнью, вновь гаснет, теряется. – Вы знаете, откуда это могло появиться? Ваша дочь...
Герман вспоминает причудливую коллекцию безделушек – может, просто очередная? Но почему тогда пес так рычит, почему вещь эта кажется древней, опасной, быть может заколдованной?
– Она часто ходила в этот магазинчик. Может, принесла оттуда. Может... Пожалуйста, уберите эту вещь. Она не нравится псу. Она не нравится мне.
Герман кивает, отходит подальше. Брамбеус хватает его за запястье, выхватывает фигурку, вертит в руках, бегло изучая, и кладет в глубокий внутренний карман куртки. Вдруг хранит там не демонов, а артефакты: от зачарованных китайских талисманов до осколков хрустальных черепов?
– Да, он давно так не рычал, – повторяет хозяин, кажется, полузадремав. – С тех пор как вернулся ночью, пытаясь бежать за моей девочкой, разбудил меня. С тех пор как побывал у дома висельницы.
Слова встряхивают сознание. Герман прячет руки в карманы.
– Дома висельницы? – переспрашивает, понимая, что не ослышался.
– Откуда вы знаете? – Брамбеус вновь задает куда более правильный вопрос. И о чем Герман только думает, где его журналистская хватка, где зоркое око, чуткий слух, быстрый ум и всеохватывающая интуиция? – Откуда знаете, что пес был именно там?
– Земля, – хозяин касается собственных голых ступней. – Он принес землю. Земля там нехорошая, грязная, опасная. Место нехорошее, несвятое. Место без Аллаха.
– Разве бывает такое на чистой и святой земле? – Герман не замечает, как мысли обращаются словами. Ему отвечает только тишина – улыбкой Заххака.
– Что же, – Брамбеус встает, чуть кланяется. – Спасибо вам. Мы разделяем ваше горе. Если вам понадобится помощь, хотя бы от злых духов, я...
– Я давно не боюсь злых духов, – обрывает хозяин. И снова – ясность во взгляде, физически ощутимый жар в голосе. – Я боюсь злых людей. Не знаю, кого больше на этой земле.
Он замолкает. До двери Германа и Брамбеуса провожает продолжающий рычать пес. Успокаивается он только на крыльце, когда Герман садится на корточки, гладит его, чешет за ухом и закрывает дверь.
– Что же, Диогена мы все не можем и не можем найти, – Брамбеус вздыхает. Достает плотный носовой платок, вытирает вспотевшие лоб, шею. Герман только сейчас понимает – сам вспотел. – И все не так просто. Что думаете, Герман?
– Я сейчас сойду с ума. – Герман садится на ступеньку, закрывает лицо ладонями. Все липнет ко всему. – Ничего не понимаю. Голова кружится на этой карусельке фантастического. А вы-то что думаете?
– О нет-нет, молодость – вперед! Ну и вы навряд ли поверите. Хотя, думается мне, вы всегда были готовы поверить в самое фантастическое. Не отвечайте, знаю, что прав, – он усмехается, прячет платок. Достает статуэтку, рассматривает. Скребет ногтем. – Иначе бы я давно вас бросил – и сидели бы связанным, избитым в подвале. Зато было бы очень по-журналистски. Ну так, что думаете?
И Герман рассказывает: Бакир, хозяин магазинчика, заманивает девушек сладостями в ярких обертках и необычными безделушками, а потом мухоловка захлопывается, и девочек похищают, быть может, для того, чтобы сделать проститутками, лишить свободы и вкуса к жизни, превратить в силиконовых кукол, только двигай неуклюжими руками-ногами да постанывай струйками воздуха. Так Герман вообразил сразу после разговора с отцом Ханоки. Все встало на свои места – просто, понятно. Коллеги-расследователи бы одобрили.
Герман замолкает. Брамбеус без промедления смеется.
– Ха! Да уж, поэты лечат словами, правдорубы вскрывают гноящиеся раны. Жалко, иногда это происходит в неправильном порядке, – он осматривается, будто выбирая, куда идти дальше, или выискивая кого-то вдалеке.
– Сейчас вы сразите меня наповал, заявив, что вообще против правды. Вранье – двигатель прогресса, не спорю, – Герман вытирает потный лоб. Снимает бейсболку, обмахивается, надевает обратно. – Но иногда можно завраться самому себе, и тогда...
– И тогда даже самые убогие «жигули» заглохнут, да-да, понимаю, к чему вы клоните. Герман, я не это имею в виду. Поверьте мне – я как герой приключенческих фильмов. Столько повидал, что все ставлю под сомнение. Вчера – неправда, завтра – правда, и наоборот, – Брамбеус цокает, глухо щелкает пальцами. – Некоторые вещи кажутся нам правдивыми и очевидными, потому что так проще и логичнее. А потом ты вскрываешь гроб, ожидая увидеть там только кучку костей, а на тебя выскакивает вампир. Или трешь лампу забавы ради, а из нее вырывается хорошо бы джинн – нетушки, какой-то озлобленный дух! Или видишь сон, который на следующий день сбывается. И вот тогда ставишь под вопрос любую правду. Почти вся правда – вам бы не знать, Герман, – это удобная правда. Остальное – обсуждаемо. Без ярлыков.
– Но вернемся к вашему вопросу. – На солнце невыносимо, хочется еще раз вытереть лоб. Футболка липнет к спине.
– Как скажете! Герман, что же вы разочаровываете меня! Ваша, включу свое университетское прошлое, простите за умные словечки, гипотеза слишком проста и рациональна. Это не святая земля. Да и не злая. Это просто странная земля. Помните «Пиратов Карибского моря», какую-то из последних частей? Вот они там были на странных берегах. А мы с вами – на странной земле. Тем более только что побывали в гостях у джинна. – Брамбеус замолкает, смотрит на Германа в упор. Хмурится, потом наигранно взрывается: взмахивает руками, насупливается. – Так, я не понял, где ваш удивленный взгляд?!
– А чему удивляться теперь? Или вы забыли, что меня в пустыне чуть не сожрали? – Герман ловит довольный и одобряющий взгляд Брамбеуса. – После того я примерно таких вещей от этого места и ждал. Да и знаете, было в том доме что-то такое... неправильное. Не слишком-то человеческое.
– Да, сдаю позиции, перестаю такими фразочками людей удивлять! – он откашливается. Ударяет себя ладонью по груди. – Ну, раз вы не удивляетесь, то могли бы придумать гипотезу и интереснее. В вашей нынешней есть смысл, но ее я отрицаю. У меня уже нюх на такие вещи. Да вы и сами видите, – он засучивает рукав, показывает Герману браслет из мелких, гладких, поблескивающих камушков: черных, лазуритовых, аметистовых. – А вот эта штука очень помогает. Впервые в Стамбуле всучили, да в таком попсовом месте, что до последнего думал – подделка. Правда, не всегда срабатывает, но выторговать такой новенький – разоришься! – Брамбеус трясет рукой. Камушки позвякивают. – Жжется рядом с призраками и джиннами. Да и вообще, когда всякая хрень не хочет или не умеет скрывать себя. Тот старый джинн явно умеет. Но уже не хочет.
Не дав Герману опомниться, Брамбеус, все еще держащий в руках статуэтку – Герман переживает, как бы не сломал, вдруг в ней – вся разгадка, – резво, по-солдатски принимается шагать с уверенностью оловянной фигурки.
– Куда вы? – Герман бросается следом.
– Неправильно. Куда мы, – Брамбеус смеется. – Пройдем мимо баобаба. Посмотрим, как он там. На золотые листочки поглядим.
– Думаете, они?..
– Посмотрим, – обрубает Брамбеус. – Кстати, по поводу правды и неправды. Вот вам чистейшая правда. Эта штуковина, – он трясет статуэткой, – абсолютная подделка. Как бесконечные хрустальные черепа, фигурки динозавров, мумии пришельцев из Перу. Да и что только не!
– Я поражаюсь вашей уверенности, – цокает Герман, догоняя Брамбеуса. И куда он так спешит! – И боюсь ее. Вы как на рынке, что ли, – все на глаз определяете и отмеряете? Или вам попробовать на зубок для лучшей экспертизы надо? Я отвернусь, если что.
– Герман! – слово – один хлопок. – Во-первых, у вас плохо получается быть язвой. Во-вторых, ну побойтесь уж богов каких хотите, даже не существующих. Столько лет преподавания, столько лет на раскопках, у меня иногда научные статьи натурально из ушей чернилами литься начинали. Вот и думайте, преувеличиваю я или нет. – Брамбеус останавливается, кладет фигурку на ладонь. – Мне даже углеродного анализа не нужно. Знаете почему? – он принимается тыкать пальцем свободной руки. – Потому что вот и вот тут я прямо вижу, что откалывали кусочки слишком аккуратно, настоящие сколы такими не бывают. Вот тут, кажется, глину решили состарить. Да и вообще, вам это ничего не напоминает?
– Напоминает, – признается Герман, сам вдруг догадываясь – и действительно. – Я, кажется, видел... Где же...
– Зачет не сдали! Это убейдская статуэтка. Ну, ее реплика. Про них, конечно, чего только не писали – рептилоиды, пришельцы, пралюди, ну сами все это знаете. Проблема в том, что находили их на территории Месопотамии. А знаете, зачем такие штуки делают?
– Ну уж тут я зачет сдам! Чтобы набить карманы благодаря доверчивым любителям древностей. – Улыбка Брамбеуса сияет золотом восточных царей, не иначе. Он кивает по-кошачьи довольно. Прячет фигурку во внутренний карман, отряхивает руки – кажется или на них остались черно-бурые следы? – продолжает шагать. – Заххак там что-то говорил про превращение людей в змей после смерти. И есть же вроде египетский, как там, Небха...
– Нехебкау, который властитель магии? Ну, резонно – правда, что-то мне подсказывает, что в такие подробности местные почитатели «Алиэкспресса» не вдавались. – Они выходят к баобабу, замедляются. Герман всматривается вдаль – молния палатки застегнута, военные на местах, не выглядят встревоженными, скорее утомленные беспощадным солнцем. Жители молятся: раскладывают коврики, встают на колени, касаются лбом земли – одни сменяют других. – Но у меня все равно есть некоторые вопросы к этой штуке. Что ж такое! – Брамбеус ругается, вновь отряхивает руки. Рассматривает ладони, оттирает осевший на них порошок, подносит к носу, нюхает. Морщится. Задумчиво мычит. – Не нравится мне эта штука. Не пойму, для чего. Так, ладно, к вопросам! Короче – у меня их много, ох как много! Да и у вас, уверен, навалом. Как там этот Бакир, понравился вам?
– Отвратительный тип. – На губах горчит. – Его будто из второсортного сериала для «Нетфликса» вытащили. Такого, знаете, где все и так очевидно, но еще пускают титры большими буквами: он плохой парень!
– Ну вот и наведаемся к нему, – Брамбеус тут же делается беззаботным. Насвистывает заглавную мелодию «Индианы Джонса». – А вы пока подумайте над другой гипотезой. Более подходящей этому месту. Ферштейн?
Герман пытается думать, но от жары в голове все тает, мысли – расплавленный в микроволновке пластилин, его любимая детская забава. Солнце взойдет, так он повторял себе уже несколько месяцев, и вот оно взошло, но другое, путающее и обжигающее, а не очищающее светом паладинов из видеоигр – да и тучи боли, сомнения, вины оставались столь плотными, сплошь вулканический пепел и прах надежд, извечная завеса над Мордором, что ночь не проходила, не проходила пора ненастная, уже казалось, что счастье никого не ждет – и все равно, щурясь от издевательски ярких лучей, трубадур в его голове повторял соловьиным голосом: знаю, счастье нас с тобой ждет – потерпи, ночь пройдет, наступит утро ясное, солнце взойдет, солнце взойдет, солнце взойдет. Оно всегда восходит – почему этот раз должен стать исключением?
Герман не хотел ждать и терпеть – потому и начал действовать. Сперва прилетел в Судан, а теперь согласился на авантюру в Субании. Разворошить мистический муравейник – одно дело. Спастись от плотоядных муравьев из любимого «Индианы Джонса» Брамбеуса – совсем другое.
Баобаб, стоит им подойти, кажется еще более великанским: будто вырос, раскинулся вширь. Герман замечает сам – до того как Брамбеус хлопает по плечу и учительски шепчет «смотрите»: сухие ветки уже не кажутся столь сухими, золотых листьев еще больше, они переливаются царскими драгоценностями, несметными сокровищами Ахеменидов и Птолемеев, золотом Трои, золотом ацтеков, золотом, золотом, злотом – настоящим, не выдуманным, каким окрашивают поэты очи восточных красавиц и поступь великих царей, повелителей песков. Нет сомнений – каждый, узревший такое чудо, вправе назвать свою землю святой. Да только золото зачастую оказывается ложным, драконовым, несущим несчастье, заговоренным на проклятие; может, прав был бедный проводник Германа, твердивший, что Аллах отвернулся от Субании?
Они задерживаются у баобаба совсем недолго. За это время из своей палатки успевает выйти Заххак. Герман отводит взгляд, срывается с места и хочет уйти, слышит недовольное фырканье Брамбеуса, но зачем-то оборачивается. Заххак слегка кланяется ему, облизывает губы, закрывает глаза и подставляет лицо солнцу, греясь ящерицей – или, вернее сказать, змеей? – на камне.
– Посмотрите на него, – возмущается Брамбеус, когда они выходят на узкие улочки: пыль и песок. – Сама невинность! От таких обычно все проблемы. Может, и все здешние проблемы.
– Много ли проблем бывало от пророков? – Герман шаркает, поднимает песочное облако. Поправляется: – Я не защищаю, если что! Я журналист, помните? Тоже все ставлю под сомнение. Но у меня сложилось такое маленькое – ладно, не буду врать – большое впечатление, что вы все мерите рамками кино. Сейчас сморожу банальную фигню из статусов в соцсетях, но жизнь, простите, не кино.
– Наоборот, Герман, – то еще кино. Чем больше живешь, путаясь в отснятой пленке собственной и чужой судьбы, тем больше в этом убеждаешься, – Брамбеус, кажется, сдерживается, чтобы не засмеяться, хотя говорит с каменным лицом. Герману бы столько жизнерадостности. Даже до гибели сестры, пока дементоры вины и потери чуть не высосали из него все до последний капли, он редко радовался мелочам и смеялся без повода во весь голос: мог улыбнуться, мог выдавить смешок – не больше. Отчего-то казалось проявлением непростительной слабости: то ли профессиональной, то ли личной.
Надпись «СУПЕРМАРКЕТ» на зеленой табличке встречает их все тем же обещанием великого и ужасного волшебника Оз. Из магазина, щебеча на местном языке, выходят две молоденькие девушки; в руках – никаких статуэток, открытая пачка, кажется, мармеладок и баночка колы на двоих. Интересно, чем они заплатили?
Брамбеус – Герман замечает случайно, эмоция мимолетна – тут же делается суровым, опечаленным. В глазах его, вместо искр динамита, подложенного под очередную каменную кладку гробницы на раскопках веселья ради, прорезается холод. Герман вздрагивает: он помнит такой же в своих глазах, в своем отражении. Что же скрыто под этой чертовой курткой, под костюмом бравого приключенца?
– Мы в город Изумрудный, – напевает Герман, беря на себя роль Брамбеуса с его вечными забавными замечаниями и отсылками, – пришли дорогой трудной, дорогой непрямой. Попросим у Гудвина мозги на двоих?
– Я же говорил вам – только слабоумие и отвага! – Брамбеус провожает взглядом девушек, приходит в норму, постукивает кулаком по голове. – Давайте лучше набьем Гудвину морду? Сперва – словами, потом, при желании, кулаками. Что думаете?
Они заходят. В отличие от Германа, Брамбеус не отвлекается на пестрые прилавки, будто бы ставшие еще соблазнительней – новый завоз вкусностей с подвохом от старого Вилли Вонки. Уверенным шагом Брамбеус подходит к прилавку, громко стучит по нему кулаком и, лукаво ухмыляясь в ответ на широкую улыбку вышедшего Бакира, не дает сказать тому и слова. Тут же вынимает из внутреннего кармана фигурку, накрывает ладонью так, чтобы ее не было видно и, не скрывая наслаждения от собственного спектакля, заявляет, разбавляя английский одним метким, чуть не доводящим Германа до истерики словом.
– Дяденька, нам бы вот такого купить. Говорят, у вас водятся? – он убирает ладонь. Следит за Бакиром.
Мгновенного замешательства – испуг во взгляде, неловкая попытка спрятать руки в карманы – Брамбеусу, очевидно, хватает, чтобы понять: сейчас начнется поток так называемого фееричного вранья.
– Ай-я, как можно! – Бакир наконец приходит в себя, взмахивает руками. – Бакир этим не торгует, какая древнятина! – он аккуратно берет фигурку, трепетно изучает, молчит, щурится. – Да, да, какая древнятина! Таким Бакир точно не торгует!
– А какие-то юные особы, – давит Брамбеус, облокачиваясь о прилавок, – рассказали мне, что вы такими штуками как раз торгуете. Что, получается, женщины опять врут?
– Ай-я! – смеется Бакир. – Женщины всегда привирают, такой уж они народ, Бакир знает, жена Бакира тоже порой завиралась, пока Аллах не забрал ее душу, – он разводит руками. Кладет фигурку на место. – Бакир советует вам быть аккуратнее с такой древнятиной. У разных дельцов, к каким Бакир не относится, за нее можно получить много денег! И где вы ее только нашли?
Он наконец замечает Германа. Цокает.
– Ай-я, – тычет пальцем. – Вот какие юные особы начирикали вам всякого? А при первой встрече вы показались Бакиру таким хорошим человеком!
– Да ну, – фыркает Герман. – Пока не вытащил отсюда вашу очередную... – он сдерживается. Лучше не ляпать лишнего. – Покупательницу.
– Бакир быстро прощает старые обиды, особенно дорогостоящим гостям, – улыбка под стать Гудвину, хозяйская, изумрудная, колдовская. Отвлечешься – и поверишь ей.
– Знаете, – откашливается Брамбеус, обращая на себя внимание. – Я еле сдерживаюсь от того, чтобы вам морду не набить. Ферштейн? В смысле, понимаете? Вы же нам врете.
– Бакир не врет! – он касается лба двумя пальцами. – Зачем так плохо думать о Бакире?
– Ну так докажите, – хмыкает Брамбеус. Разговор снова в его руках – и как против такого попрешь? Все равно что идти на осадную машину, запряженную слонами, с одним щитом – давно ясно, что вернешься уже на нем.
– Бакир может только сказать, – взгляд снова потерянный; дольше нужного – раскололся, – что его друзья-знакомые, от безделья вылезающие в пустыню в поисках выдуманных сокровищ, о которых слагали сказки еще их отцы и деды, находили какие-то древнятости. Ай-я, точно, Бакир вспоминает, нубийские древнятости! И привозили их сюда, то ли на память, то ли чтобы продать любопытным...
– Ладно, – Брамбеус неожиданно хватает фигурку, прячет во внутренний карман, разворачивается. – Убедили, спасибо! Поспрашиваем кого еще – может, и правда настоящая древность, – он передразнивает: – Древнятость, точнее.
– Бакир не врет! – он улыбается Брамбеусу вслед. – Настоящая древнятость!
– Не джинн и не какая еще тварюга, у меня браслет не жег, – шепчет Брамбеус, проходя мимо Германа. – Человек, черт возьми. Был бы джинн – было бы проще. А тут – мерзость. Пойдемте отсюда, он так и будет врать с милым личиком. Уж явно его рук дело.
Брамбеус тянет Германа за рукав футболки. Тот упирается.
– Подождите, – протестует он. – Вы идите. А мне еще словечко ему надо сказать.
– Кулаком?
– Ртом.
– Лучше бы кулаком.
Когда Брамбеус выходит – издевательски звенят абсолютно чуждые этому месту дверные колокольчики, – Герман, вдруг осознавший, что от прохлады кондиционеров голова работает лучше, подходит к прилавку. Бакир ждет его, готовясь вытащить одну из заготовленных фраз – как ассасин отравленное лезвие, прямое или изогнутое, невзрачное или драгоценное.
– Если из-за вас с Ханоки хоть что-то случится, – Герман цедит сквозь зубы. Откуда вдруг столько злобы и смелости? Да: говорит о Ханоки, а представляет сестру – ее накрашенные фиолетовой помадой губы, цветные пряди. – Пеняйте на себя.
Он ударяет кулаком по прилавку. Уходит. Слышит брошенное вполголоса, но так, чтобы точно услышали. Пафоса больше, чем смысла. По крайней мере, здравого:
– Меньше героев живут только насекомые, – Бакир усмехается. – Первых убивает собственная правота, вторых – неосторожный хлопок ладонью и уверенный удар подошвы. Кем хотите быть вы?
На улице – Брамбеус нетерпеливо смотрит на часы – Герман чертыхается про себя. Интересно, если ругаться чересчур ярко, явится ли в вихре огня местный шайтан в тюрбане, с острыми клыками и обломанными тяжестью веков рогами, предложит ли три адских желания? Повторит ли его собственные мысли? Герман, дурак! Зачем лишний раз открыл рот, зачем объявил негласную войну; молчание – золото, он давно понял, даже не так, молчание – оружие острее слова. В бесконечном марафоне съемок и интервью паузы, которые он, говорливый от природы, заставлял себя делать, порой срабатывали лучше иных вопросов; тишина, которую он слушал, наблюдая за лицами звезд кино, театра, литературы, говорила о них больше, чем все бесчисленные сладкие речи что на камеру, что за кадром. Смог бы он так объявить войну им, пожертвовав возможной карьерой? Смог бы объявить войну еще и коллегам? Герман, дурак! Но не сдержался: представил Бакира перед сестрой; Бакира, заманивающего в магазин заморских сладостей и удовольствий, пряничный домик, чтобы потом – да не важно, что конкретно: сотворить мерзкое, ужасное, непостижимое, пусть даже сожрать, как старая германская ведьма! Герман с полуденной ясностью знает: если что-то случится с Ханоки – пусть и знакомы они всего ничего, два-три разговора, – он будет винить в этом себя, слишком сильно связал он ее с сестрой, и горе его, огромная ядовитая гидра, только раздастся вширь, и никаких подвигов не хватит, чтобы прикончить ее. Тогда, наверное, Герман превратится в одну из бледных теней: в молодого старика, в печального шута, в немого поэта – во всякого, не справившегося с горем, не сумевшего идти дальше, увязшего в болоте собственной вины, которое хлюпает, квакает «Это все ты-ы-ы-ы, это все ты-ы-ы-ы», пусть десятки раз убедился в собственной невиновности, пусть о том сказали тебе и волшебные звери, и волхвы, и ангелы, и кто только не. Герман знает – плохо умеет обманывать себя, чуть лучше, чем других, – что погрязнет с головой, если не разберется в происходящем, не поможет Ханоки. Или... если не решит еще раз поговорить с Заххаком. Не согласится на пророческое откровение. Когда еще выпадет шанс?
– Вот так и вечер наступил, – присвистывает Брамбеус, выдергивая из мыслей. – Подремлите, Герман, пару часиков. Станет попрохладней – отправимся с вами кое-куда. Справимся до темноты – вам просто будет что рассказать, не справимся – историй на всю жизнь хватит, гарантирую. Только жизнь быстро кончится.
Он привычно хлопает Германа по плечу. Жест уже стал теплым, неотличимым от отцовского, только рука у него была послабее, и делал он так не в наставление, а в утешение.
– С вами не соскучишься, конечно, – улыбается Герман. Вспоминает про диктофон. Думает, забыл. Лихорадочно проверяет карманы – на месте. – Вам надо было тамадой заделаться. Какие были бы конкурсы интересные!
– Ага, не только на свадьбах, но и на похоронах. Не спрашивайте – в венецианских церквях ночами кто только не венчается, я одной парочке очень вовремя помешал, – Брамбеус оттягивает ворот рубашки, показывает небольшой, но грубый, заметный шрам. – Так что да, сам своего рода тамада.
– Что вы удумали? – Герман из последних сил держится, чтобы не попросить у Брамбеуса платок. Жара снова донимает: неудивительно, что мир пустыни полон миражей, а их соблазнам поддавались даже мудрейшие из визирей – благостные искали откровения, коварные пытались использовать в своих целях, обуздать искусство иллюзий и наслать на дворцы своих повелителей особенно звездными ночами, пока купола мечетей дремали, посапывая благодатью.
– Да ничего такого, – Брамбеус пожимает плечами, лезет в сумку через плечо. – Просто придумал, где нам искать драгоценных Диогенов. А то так и будем ходить вокруг да около бочек.
Он достает платок, протягивает Герману. Тот смотрит удивленно, но берет.
– Вы что, еще и мысли читаете? – Герман принимает платок. Показывает пальцем на сумку. – Может, там еще что-нибудь для левитации найдется?
– Герман, мне просто тоже жарко. Не возвращайте, – Брамбеус машет рукой, уходит. – Я-то подготовленный, у меня с собой платочков много. Ох, молодость, молодость! А, и вот еще, – Брамбеус мешкает, возвращается. – Раскройте ладонь.
Герман слушается. Брамбеус кладет в нее браслет из разноцветных, отполированных камней: янтарные, лазуритовые, пепельно-серые.
– Я люблю на правой носить, но как хотите. Помните ведь? Он жжется, если рядом какая хреновина. Ну и не ручаюсь, что работать будет всегда – я за свой-то не уверен! Но у меня еще и чуйка включается. В отличие от вас. Пресекая шутку: радиоактивный паук меня не кусал. Зато вампиры чуть не... Ладно, эта сказочка на другой раз.
Брамбеус отдает военный салют.
– Все, дерзайте! Ровно через два часа встречаемся у джипа, надеюсь его еще на металлолом не разобрали. Земля-то святая, а металл – металлом. Помните ведь, где мы его оставили? Увидимся!
Не дождавшись ответного кивка Германа, Брамбеус уходит. Герман наконец промакивает лоб и шею платком, надевает браслет, крутит запястьем, рассматривая его: камушки хитро подмигивают в солнечном свете – прямо как базарные торговцы, ими промышляющие, мол, попробуй угадай, поможем мы тебе или нет. Он всегда мечтал о такой волшебной побрякушке: еще с детства, когда, как часы, плюхался на диван перед новой серией «Приключений Джеки Чана» и пытался выучить наизусть все дядюшкины заклинания, даже уговорил родителей купить сушеную рыбу фугу в одну из морских поездок; сестра сперва смеялась, а потом вошла во вкус – и все твердила, что ее заклинания были бы сильнее, лучше, она ведь старше! А потом, несмотря на все фильмы и журналы, на все уроки физики и химии, Герман не переставал верить в такие магические побрякушки. Просто понимал, что магия их, наверное, работает иначе: не зеленым свечением и искрами, а чем-то затрагивающим более тонкие, непостижимые, трансцендентально-метафизические, как он любил умничать и дурачиться перед друзьями, миры. Или вовсе не работает – не потому, что ее нет, а потому, что про нее забыли, потеряли инструкцию, вернее, разучились читать; быть может, – так шутила сестра, когда он уже вырос, – наконец спустится твой любимый Сен-Жермен с Тибета, загорелый и поджарый, никогда не умиравший, и вскрикнет: «Так, я вернулся, щас все объясню! Герман, мон шер ами, где ты там? Ты первый в моем списке – хо-хо-хо, я принес тебе подарок раньше Нового года, ты хорошо себя вел, верил в меня и мою магию-шмагию!» И вместе они смеялись в голос, пока стыл чай или глинтвейн – зависело от сезона. Сестра никогда не считала его желание найти заветную волшебную палочку, уверовать в мир, полный тайного и фантастического, чем-то странным, глупым, инфантильным, – понимала и поддерживала, пусть не разделяла. Так бывает, когда любишь – и не важно, какого рода эта любовь.
Добравшись до дома Ханоки – дверь не заперта, его никто не замечает, – Герман прежде всего хочет принять душ, но не решается без дозволения хозяина. Тело склизко-потное, волосы слиплись – не кудри, а личинки в трухлявом пне. Герман сдается: сразу собирает все нужные вещи в рюкзак, меняет футболку, ложится на диван, прикрывает козырьком бейсболки лицо, чтобы солнечный свет не мешал, и закрывает глаза. Не теряет надежды – может, в этот раз без сна, всего на пару часов полудрем?
...и метеоритным дождем льется обжигающий свет бесконечного солнца, и все вокруг – пустыня, и сам он, стоящий на коленях в горячем, как угли, песке – видит себя, нечеткий силуэт, испорченную акварель, со стороны, – ее часть, плоть от плоти ее; и по щекам льются горячие ртутные слезы, оставляющие влажные следы под ногами...
Герман просыпается, разучившись дышать: один глоток воздуха, второй, третий, он – рыба на суше. Кепка падает на пол. Он кричал? Какой странный звон в ушах, перед глазами – мутная завеса, расфокус камеры, грязное лобовое стекло. На краю дивана сидит Ханоки, гладит его по ладони. Герман резко одергивает руку.
– Что... ваш отец...
– Гость кричал во сне, – улыбается она. – Так громко, что разбудили бы мертвого, но не проснулись сами. Может ли так быть, что гость – хуже мертвеца?
Ханоки, наверное, замечает гримасу ужаса на его лице – какое точное попадание, она права, ювелирное мастерство деталей. Она тут же складывает руки в замок, грустнеет, но – не успевает Герман вздохнуть – невинно улыбается.
– Когда мне было страшно и я боялась засыпать одна, потому что руки темноты были чумазые-чумазые, – она говорит нараспев, не глядя на Германа. Он приподнимается, потирает затылок – ударился о подлокотник? Голова гудит. – Отец рассказывал мне сказки, которые сгорели бы под взором Аллаха, слишком неправдивые они, но на то и сказки – отец говорил, они мудрее иных священных писаний. Хочет ли гость, чтобы я рассказал их ему?
Герман не успевает кивнуть. Ханоки уже ткет истории – нежно и неторопливо, смешивая пряжу языков: бестелесные, сплетенные из белоснежного света рух и нафс[15] почившего праведника оседают вокруг оливы, на каждом листке которой бурями начертано имя Всевышнего, и бедная девушка избавляется под этим древом от страшной болезни, возвращается к возлюбленному, побеждает чародея, хозяина джиннов; мудрец из полутеней закалывает смоляно-черных быков под крики грубых, угловатых, из наскальных черточек нарисованных мужчин и вызывает черно-черные грозовые тучи; хамелеон меняет цвета-настроения, а трое мудрецов, легче воздуха, гадают о судьбе верующих по пестроте его окраса; юный колдун ночью в обличье огненного муравья – сплошь спичечное пламя на ветру, – сосет кровь из сердца спящего, старается во имя похвалы учителя, держателя белоснежных черепов слепых летучих мышей; луна звонким цикадным гласом просит черепаху принести весть людям об их бессмертии, но черепаха медленна, как вечность, и луна, разозлившись, отправляет зайца, и заяц быстр, как песочный вихрь, но беззаботен и забывчив, а еще – труслив к лунному гневу: так, не вспомнив верные слова, и приносит людям весть об их смертности.
– У вас, в странах гостя, – заканчивает Ханоки голосом уже не столь волшебным, будничным, – люди умирают сами по себе. У нас смерть – колдовство, болезнь.
– Значит, эта земля, – Герман с трудом выбирается из полуразмытых, театр теней и иллюзия юркого света, образов, – больна и заколдована?
– Больнее и заколдованнее остальных земель. Теперь, – она опускает взгляд. Кажется или плачет? – Мне так жаль. Так жаль... Гостю не понять.
– Вы, – он начинает аккуратно, – любили гулять по ночам?
– Отец не разрешает, – Ханоки отвечает чересчур стремительно, как по команде. – Но я... я благодарна гостю, гость помог мне избежать слишком тесного общения с Бакиром. Но гость не знает всего. И...
– А если гость захочет узнать, расскажете? – Герман садится. Ноет спина – диван жесткий. Теперь может смотреть Ханоки глаза в глаза. – Если это поможет вам, всем остальным и самому гостю?
– А гостю нужна помощь? – она больше не смотрит на него, изучает потолок, будто вместо него – карта звездного неба, нашептывающая новые сказки.
– Да. – Предложит ли она, как Заххак, волшебное избавление? Навряд ли. Она уже предложила – иначе. Своим существованием и призрачным, а может, надуманным сходством с сестрой. Собственные иллюзии развеять сложнее всего. – Но вы не сможете. Только если расскажете. Но, кажется, боитесь?
Раскусил – Ханоки еле заметно вздрагивает. Не меняя позы, молитвенно шепчет.
– Есть сказки, которых я боюсь, – складывает руки на коленях. Герман уверен – холоднее сердца затонувшего Ктулху. – Сказки о победивших колдунах. Сказки о несбывшихся мечтах. Сказки об искушении. И почему-то только страшные сказки всегда приходят в мир, когда очень-очень просишь иных историй – до них не докричаться, а эти стоят, подслушивают, приложив ухо к воздуху. И полуденное марево плывет от их ухмылок. Я...
– О, вижу, сегодня вы вернулись рано, – голос отца ломает всю хрупкость момента, как телефонный звонок или случайно пришедшее сообщение на первом свидании, во время первого поцелуя, первого секса; и мир снова слишком прост, реален до тошноты. – Ханоки, не смущай гостя. Иди лучше...
– Нет-нет. – Герман вскакивает. Ведет куда-то в сторону – чуть кружится голова. – Ваша дочь очень тонко чувствует некоторые вещи и очень хорошо слышит чужие крики. Мне снился кошмар, она разбудила, и все, – он включает телефон, сверяется со временем. Кажется – пора. Поторопится – не опоздает. – Да и мне уже пора, время. О, знаю, о чем вы думаете чисто по-отцовски!
Смешок кажется Герману неуместным, но получается сам собой – странный, хриплый, спущенный из красного шарика воздух. Он косится на Ханоки – она смущенно встает с дивана, держа руки в замке.
– Я об этом не думаю. – Отец, как всегда, сух, хмур, серьезен. Потирает подбородок. – Если это было бы так, нет, если бы я об этом хотя бы подумал, уже стер бы вас в порошок. Вы молодец – не даете поводов даже помыслить такого. Пока.
– Мне просто рассказали сказки, – Герман пожимает плечами, потирает сонные глаза, зевает, прикрыв рот. Хватает рюкзак, проверяет содержимое: зарядки, пауэрбанки, накамерный свет. Надевает упавшую на пол – даже не заметил – бейсболку козырьком назад: детская привычка, мама вечно выла над ухом – какая мода, так лобик загорит, придешь в школу, будешь самым красивым, расскажешь, как на море отдыхал! Герман резко застегивает молнию. Поднимает взгляд на отца Ханоки – в лице он не изменился. Сама Ханоки, все еще смущенная, бессмысленно гремит чашками. – Только и всего.
– Сказки! Иногда в этом доме их становится слишком много, – он косится на Ханоки, стоящую к ним спиной. Разозлившись, произносит чуть ли ни по слогам: – Как бы это не привело к разного рода... последствиям.
Бесконечность его невозможных голубых глаз пронизывает замершего Германа, в них он читает ясный вопрос, как оракулы древности читали ответы в полетах птиц, в кругах на воде, в цвете осенних листьев.
– Если я потороплюсь... – Герман суетится. Время ускользает.
– Не смею вас больше задерживать, – отец Ханоки теряет интерес к разговору, садится за кухонный стол, крутит грязную кружку. Герман хватает рюкзак, но зачем-то замирает в дверях – отвлекает какая-то мысль. Слышит сказанное глухо, для одной Ханоки.
– Хватит сказок, Ханоки, – глубокий вздох – усталость столетнего старика. Неужели жизнь настолько измотала его, душа сплошь в исполинских морщинах – серых, грубых, плотных, сплошная слоновья кожа? – Слишком много их теперь вокруг нас. И я прошу. Послушай. Что бы ты ни удумала, оставайся дома ночью. Не выходи даже на крыльцо. Ты ведь послушаешь меня?
– Да, отец.
Ее ответ долетает до Германа призрачным облаком. Взглянув на телефон – опаздывает! – он прибавляет шагу, долго плутает по улицам. Так же долго не может понять, что его беспокоит: нет, не мысли, они слишком лихорадочны, времени мало, быстрее бы найти чертов джип, надо было свернуть раньше, опять возвращаться... Прежде чем завидеть знакомую машину и побежать, Герман останавливается почесать зудящее запястье. Оттягивает браслет. Под ним – раздраженная краснота. Как от легкого ожога.
Ожога. Слова Брамбеуса он вспоминает быстро. Но где и когда? И с какой из тварей он пересекся? Неужто... Ханоки?
Путь ему преграждает чья-то тяжелая рука. Герман чуть не падает, готовит набор крепких возмущений, но успокаивается, сперва услышав сказанное слишком знакомой интонацией «ш-ш-ш-ш», а потом повернув голову. Рядом стоит Брамбеус, свободной рукой тычет в джип. Герман переводит взгляд. Вокруг машины – военные: одни пытаются открыть дверь, другие, уставшие и изморенные, сидят на земле, оглядываясь по сторонам, пьют воду из пластиковых бутылок с содранными этикетками, протирают лбы.
– Так, – выдавливает Герман невнятное. Повторяет громче, увереннее – Так.
– Ну это вы еще прилично, – Брамбеус убирает руку.
– И что мы с этой красотой будем делать?
– Смотрите и учитесь, пока я жив. – Брамбеус тяжело вздыхает. Крепче затягивает коричневый ремень. – Гамлета погубила неуверенность, а капитана Джека Воробья спасла, напротив, излишняя уверенность. А нам с вами надо набраться еще больше наглости, чем хренову пирату. Пойдемте.
Вопросы задавать бесполезно – Герман идет за Брамбеусом прямиком к джипу. Военные, конечно, замечают их: встают, берут автоматы – пока не наставляют, не готовы атаковать, просто делают вид, выпускают иглы, меняют окрас на боевой, намекают, как всякая тварь в природе, «лучше бы с нами не шутить». Молчат и не шевелятся. Только внимательно наблюдают, как Брамбеус, растолкав тех, что у дверей, зычно требует: «А ну разойдись!» – снимает джип с сигнализации, открывает дверь, садится на водительское сиденье. Герман, растерянный не меньше бездействующих военных, следует примеру Брамбеуса. Только успевает на всякий случай пристегнуть заклинивший ремень, как Брамбеус – уже завел мотор, – улыбается и с азартом фаната американских горок причмокивает:
– Ну что, готовы?
– Готов к чему? – боюсь спросить, но все же спрашиваю.
Брамбеус жмет на газ.
Дневник Германа
Диктофонная запись #006
Иногда говорят, что жить не хочется. Мне хочется – но вкуса нет. Все такое пресное, без соли и перца. Ой, ну ни фига загнул! Вот как-то болел, и та же хрень была – потом долго от еды удовольствия не получал, ходил с тяжелой головой. Я уже все пробовал. Махнул в отпуск на три дня, спонтанно билеты купил. В баре с друзьями напился. «Ван найт стенд» нашел, придурок, главное – Соне потом признаться в этом... бросит и бросит, правильно сделает. И ничего. Хрень полная. Безвкусица. Как жить с этим дальше?
Глава третья
Колдуны, фокусники, святые и одна волшебная лавка

Последний раз Герман так захлебывался адреналином в парке аттракционов, куда силком вытащила сестра после его первого расставания с девушкой: надо, сказала, усмирять внутренних гремлинов! Затащила на самый страшный аттракцион, села рядом; Герман, ненавидящий высоту американских горок, кричал от ужаса, а сестра смеялась. На удивление, стало легче. На время – но легче. После смерти сестры он пытался повторить этот фокус, взял с собой девушку, скатился с чертовой горки: не помогло, только стало хуже.
Брамбеус, видимо, решил устроить третий дубль.
Военные кидаются врассыпную. Кричат, хватают оружие, стреляют – то ли специально мимо, то ли от выплеска адреналина и у них трясутся руки. Брамбеус выкручивает руль, смеется, будто ребенок, добравшийся до симулятора гонок, и знающий, что жизней-попыток у него много, – Герман помнит такие в торговых центрах и холлах кинотеатров. Джип летит, Брамбеус жмет на сигнальный гудок – боевой клич ярости, «Безумный Макс» с минимумом спецэффектов, Спилберг бы за такое полцарства отдал. А Герман – подташнивает от скорости – аккуратно высовывается из открытого окна. Не видит погони, зато даже сквозь вой гудка и рев мотора слышит хаос криков; замечает выбежавшего из дома, поспешно натягивающего форму – ошибки нет! – Юсуфа. В дневном свете лицо – бледное, напуганное, смыты все краски ярости; вместо злобы в глазах растерянность и неуверенность, скулы неприлично острые; вид человека, изголодавшегося по жизни – нормальной, полноцветной. Он замирает, смотрит им вслед, даже не ругается. И, когда солдаты, запыхавшиеся и растерянные, выстраиваются вокруг него, отводит руку в сторону, останавливая их – и смотрит, затевая, думая или попросту не понимая? Германа пробирает легкая дрожь – таким же он видел и свое лицо в зеркале, когда ленивыми движениями брился после смерти сестры и укладывал кудри, стараясь смотреть мимо отражения, сам не знал, чего боялся: призраков, подглядывающих сквозь проломы реальности, или своей бесцветной кожи, потухших глаз? В них, как в детской игрушке, легко сменялись стеклышки разных оттенков: безразличия, ярости, тщетности; серо-голубые, буро-маковые, болотно-зеленые.
Джип снова подбрасывает в пустыне – редкие военные на границе Субании даже не шелохнулись, видимо получив приказ всех впускать, никого не выпускать, – и желудок Германа вновь прилипает прямиком к нёбу. Хорошо, не успел поесть. Брамбеус больше не смеется, даже не включает музыку. Чересчур сосредоточенно смотрит только на дорогу и на краснеющее око солнца, стремящееся к закату, тонущее в песках на двенадцать священных египетских часов, чтобы вынырнуть из запредельной тьмы скарабеем. Герман не знает, куда они едут, но чувствует – не носом, не глазами, не кожей, а неким особым инстинктом, столь почитаемым гадалками и шарлатанами, хоть огромный глаз на лбу рисуй, – соленую горечь Красного моря, хриплое дыхание нубийской пустыни и ее тлеющих пирамид, редкое сердцебиение тысячелетней истории, видавшей и мечтателей, и завоевателей, и расхитителей.
– Ну так что? – Герман решает начать разговор. Тошнота от тряски только усиливается. – Куда мы едем? Без обратного билета, похоже. После ваших приколов обратно нас не пустят. С глаз долой – из сердца вон!
– Вы драматизируете, – Брамбеус отвечает после небольшой паузы. Непривычно – обычно он молниеносен. Говорит сухо, наждачкой по нежной коже. Все же усмехается. – У них там бардак полнейший. И они захотят, чтобы мы вернулись – расправиться с нами будет куда проще. А то мало ли что наговорил? – он убирает одну руку с руля. Похоже, расслабляется. – Ну ладно, вы меня заразили! Тут уже я драматизирую. Не расправиться – хотя бы проучить. Уже забыли связанные руки, стул и бледную-бледную лампу, да?
– Ну вот теперь не забыл! Тоже мне, нашли о чем напомнить. С вами что ни минута – то просто праздник какой-то, – Герман устало вздыхает. Замучен буффонадой Брамбеуса. – Надеюсь, мы едем разграблять нубийские пирамиды и красть могущественные артефакты? На меньшее я не согласен! Знаете, я как-то ходил на американские горки в стиле «Мумии». Вот ожидаю чего-то такого. Если нет, то остановите сейчас, я сойду. Хотя адреналином меня уже не хуже шарахнуло.
Брамбеус приходит в норму – басисто смеется. Отвлечься бы, посмотреть в окно – в рабочих поездках он любил, надев наушники, просто глядеть на бессмысленные, размытые пейзажи, и постепенно засыпать, путая реальность с выдумкой, – но пустыня монотонна: старуха, пожранная временем, лишенная всяких различимых черт – тонкие кости, сухая кожа и бессвязное мычание вместо слов.
– Герман, Герман! – Брамбеус резко останавливает джип, кривит рот. Германа чуть не вырывает. – Тогда лучше сходите прямо сейчас, ну? Ваша остановочка! – очередной раскат хохота. Резкий газ, прыжок желудка к нёбу – и они снова едут. – Знаете, все почему-то слишком лихо смотрят на археологию и археологов. Я вам уже рассказывал, что это скука смертная, да? И поверьте мне, в местах, облюбованных туристами и вдоль и поперек изученных археологами, мы не найдем ничего интересного – ни Диогена, ни тайных свитков, ни лунных камней. Догадаетесь, почему? Включайте журналистскую смекалку!
– Ну не знаю, – Герман задумывается. Потягивается, разминает шею. Тошнота только усиливается. Герман замирает, смотрит вперед: охра, охра, охра. – Наверное, тайны не любят огласки. А такие места – сплошная огласка.
– Как сформулировали, а! Практически в точку. – Он резко поворачивает руль. Герман упирается руками в бардачок, чуть не ударяется головой. – Я долго был и простым археологом, и, скажем так, археологом с прибабахом, – он хлопает рукой по сумке через плечо, где – Герман помнит – хранит безделушки, оружие против нереального. Есть ли там обычные таблетки? Было бы очень к месту. – Впрочем, я все еще такой – с прибабахом, ну вы заметили, только не врите.
– Врать не буду, – Герман закрывает глаза. Думает, будет полегче – только хуже. – С полнейшим прибабахом.
– Вот и славно! В общем. Такие места, даже здесь, у пирамид Нубии, к которым мы совершенно точно, без иронии, не едем, слишком истоптаны любопытными. Меценатами, археологами, учеными, туристами, любителями легкой наживы – и чем больше по ним шагают, широко распахнув глаза от восхищения, тем глубже проваливаются их тайны. Почва будто бы оседает. Знаете, пирамиды Египта, может, и хранили десятки сокровенных тайн на самой поверхности, подойди и возьми, пока не пришел Наполеон, пока иероглифы не научились понимать, да даже после, во времена что Буркхардта, что Картера, если эти имена вам что-то говорят, до тайн еще можно было дотянуться. А сейчас – сколько туристов, сколько вспышек фотокамер, сколько интернет-статей! Тайны такого не терпят. – Он тяжело вздыхает. Снова расслабляется, контролирует руль одной рукой, второй активно размахивает. – И тайны просто исчезают. Жалко, Герман, жалко! Сколько бы ни писали о том, что Сфинкс когда-то был статуей Анубиса, а под пирамидой Хуфу – десяток и больше потайных ходов, это все искусственные тайны, умелые подделки. Как игрушки Бакира. Настоящие тайны испарились – все.
– И так, думаете, везде? – Герман слушает Брамбеуса и все больше понимает – согласен до последнего слова. Все его любимые журналы о невероятном, все передачи о невозможном – такие же подделки, сделанные не со зла, а от отчаянья: когда не можешь дотянуться до истинной тайны, изобретаешь ее симулякр, сперва бесформенный, а после покрытый блестками и золотом, как сокровище Тутанхамона. – Нигде этих тайн не осталось?
– Нигде из тех мест, о которых мы с вами думаем, – он почесывает щетину. – Черт, пора будет бриться, Герман, у вас с собой бритвы нет? Мою сожрали гремлины, – он выжидает и гогочет. – Ладно, я знал, что на этот раз вы не поведетесь! Просто потерял. Не об этом.
– В вашей волшебной сумке разве не бездонное хранилище полезностей? – Герман наконец находит силы сесть прямо. Джип едет мягче – больше не тошнит.
– Когда она спасет вам жизнь во второй раз, – Брамбеус поглаживают сумку, как любимого питомца, – будете относиться к ней серьезнее! Надеюсь. Вы когда-нибудь были в Венеции?
– Не сложилось. – На губах – внезапная горечь. Они обсуждали это с сестрой за полгода до ее смерти: собраться вчетвером, Герман с девушкой и она с парнем, каким-нибудь новым и замечательным, который обязательно появится, и улететь, отдохнуть, отключить уведомления на всех телефонах. Герман сглатывает. В горле ком. – Хотя обсуждали. Можно сказать, планировали.
– А меня нелегкая занесла туда на Новый год. – Брамбеус делается задумчивым, мечтательным. Будто читает мысли: они с сестрой тоже говорили про Новый год... Как банально, как предсказуемо! – Чуть не раздавили на площади Сан-Марко. Столько людей, жуть! Нашествие саранчи. И вот какие, скажите, после этого тайны на Сан-Марко? Но они не пропали совсем, Герман, нет, – он щелкает пальцами свободной руки. Разваливается на водительском сиденье так, будто это кресло английского клуба путешественников. – Мы ищем их в местах намоленных, привлекательных, но там не осталось ничего, как после выпаса голодного стада на поле почти не остается травы. Тайны сохранились в других, потаенных местах. А мы даже помыслить не можем, что в каких-нибудь непримечательных склепах, часовнях или развалинах можно приблизиться к пониманию сути мира. Ну или помереть от укуса, удара, хлопка – тут как повезет. На крайняк – просто от ужаса.
Брамбеус снова останавливает джип. Достает из сумки старую потертую карту и красный карандаш – пират, собирающийся отметить крестом захоронение великого сокровища, слухи о котором долетели даже до слепого Пью. Вглядывается, крутит в руках, что-то отмечает.
– Как вы вообще ориентируетесь тут, – не выдерживает Герман, до сих пор не понимающий, как и куда они едут. Заглядывает в карту. – Я ждал, что у вас есть волшебный компас. Ну или, если вы не отстаете от моды, волшебный GPS. Или я там не знаю...
– Да-да, а еще ковер-самолет с бизнес-классом, – бубнит Брамбеус, не отвлекаясь от карты. – Но GPS – идея! Отметит на гугл-мапс все самые опасные места, чтобы я точно сунул туда свой длинный нос. Даже длиннющий, как говорил мне брат. Увы, Герман, компас остался у старины Джека!
– У вас есть брат? – спрашивает Герман. Спрашивает сам себя: зачем, неужели хочет рассказать о сестре? Наблюдает за Брамбеусом. Он только откашливается. Не смеется. Не отвечает. Не отвечает. С чего вдруг? Тоже боится говорить о потере – или Герман проецирует на него собственные проблемы? Брамбеус убирает карту, жмет на газ, сдает назад, сворачивает куда-то вправо; в пустыне все направления – как одно, север легко спутать с югом, запад – с востоком; только волшебные караваны чувствуют верное направление, но не могут объяснить другим заблудшим путникам. Солнце насыщается закатными красками.
– Так вот, куда мы едем, – он подмигивает Герману. – Вы любите сказки?
– Меня ими кормят здесь уже какой день. Как не полюбить? – Герман пожимает плечами. Улыбается краешком губ. Наконец расслабляется: то ли привык, то ли Брамбеус гонит медленней. – Что там у вас интересного?
– Да вот меня тоже кормят, я все запоминаю и записываю. Пока я миленько играл со старичком, о котором вам уже говорил, в шахматы и пока болтал с нашим недавним знакомым, который вроде как джинн, но это не точно, – Брамбеус лукаво улыбается. – Мне как бы случайно, а может, и не случайно, пойди разбери, рассказали одну причудливую историю. Где-то в пустыне, мол, есть пещера, где закончил свои дни святой. И там же живет могущественный джинн, повелитель духов – никаких вам египетско-нубийских богов и книг заклинаний Тота, уж простите. В эту пещеру самые отчаявшиеся ходят за ответами. Некоторые, как пророс баобаб, ушли и не вернулись. То ли не дошли, то ли не справились.
– А можно не справиться? – Герман уже мечтает доехать. Тошнота возвращается. А пустыня вокруг, кажется, все гуще и гуще: темнее, насыщеннее, плотнее. – Не так ответить на загадку сфинкса? Лампу потереть неправильно? Забыть сказать «Абракадабра»?
– Я же говорю, никакого Египта, никакой Греции, и уж тем более мы с вами не в «Аладдине», тогда бы вашего проводника, – Брамбеус присвистывает, проводит большим пальцем поперек горла, – не сожрали! Джинн и святой, Герман, очень необычная комбинация. Один дает ответы на вопросы, другой лукавит и убивает. Как повезет, сплошная угадайка. И никаких условий нет – мол, только чистый сердцем получил ответ, бла-бла-бла. Или никто о таких условиях не знает. А может, просто не говорит.
– Итак, вновь включая журналиста, я подвожу итог этому маленькому сюжету. – Герман скрючивается. Еще немного – и вырвет от тряски. Интересно, проще ли путешествовать на верблюде? Его, наверное, так не трясет. – Можете на газ так не давить? А то у нас будут проблемы посерьезнее джиннов и военных.
– Вы хотите побыстрее закончить поездку? – Брамбеус вздыхает, закатывает глаза.
– Мечтаю! – на лихом повороте Герман опять упирается руками в бардачок.
– Тогда терпите! – улыбка Брамбеуса вечна, как высеченные в скалах гробницы. – Так что там по поводу вашего итога?
– А, ну да. Итог. Так вот, нас либо сожрут, либо благословят. Чудесно! Но у меня один, вот малюсенький, чисто журналистский вопрос. Слушаете?
– Валяйте! – Брамбеус хлопает второй рукой по рулю.
– А на фига оно нам надо?
– Диоген, Герман, Диоген. – Брамбеус сбавляет скорость. – Если хотите попить, я там на заднем сиденье оставил бутылки воды, – он оглядывается через плечо. – Хотя пить вам, наверное, сейчас не надо. Даже вискаря не предложить!
– Он у вас тоже на заднем сиденье? – уставший Герман закрывает глаза ладонями – часто лежал так после трудных съемок, пока не засыпал прямо в одежде; будто заслонялся от ненужных мыслей, ненужной энергетики и ненужного, осточертевшего мира вокруг.
– Хотел бы я, чтобы он был у меня внутри, – гогот Брамбеуса – горькое лекарство, приводящее в себя. – Но Диоген, да, вернемся к нему. Если никто ничего не знает о дереве с золотыми листьями, то уж либо джинн, либо святой точно должны. Одного мы вежливо попросим, а второго, – он хлопает ладонью по сумке, – заставим говорить. Да, моя чудесная сумочка? Герман, скажите, разве о таком приключении вы не мечтали? Только не врите! Все мальчишки мечтают.
Герман мечтал – но в других обстоятельствах, без тошноты от гонки по своенравной пустыне, без компаньона, знающего о мире куда больше положенного, и без плотоядного чувства вины; такое приключение должно быть опасной авантюрой, а не паломничеством во имя искупления, когда не одолеть дурные мысли, не избавиться от повторяющегося сна, не утихомирить эмоции – они липнут, липнут, липнут, и дурно, и бросает в жар, в холод, от лихорадки совести нет лекарства, и уже не хочется никакого приключения, скорее бы домой, и пусть все будет, как было, но так не получится, нет.
Может, все волшебное, что вдруг – к радости Германа, которую он тоже не успел ощутить сполна, – оказалось реальным, дарует чудесное избавление, обещанное ему и, наверное, всем остальным Заххаком? Может, стоило согласиться на его предложение и только потом пускаться в авантюру с Брамбеусом? Да. Так было бы проще. Но простой путь – как в сказке, их еще предстоит выслушать сполна – всегда самый неправильный. Помогло бы непонятное мумбо-юмбо? И согласился бы он, не столь эмпатичный к остальным – работа закалила панцирь, сочувствовать можешь только самым близким, – вмешиваться в дела Ханоки и ее отца, Юсуфа и Бакира, Заххака и Брамбеуса. Да в дела всей Субании! Его дело – сенсация. Его дело – исцеление. Пока Герман не получил ни того ни другого. А выбранный путь, пусть и захватывающий, оказался слишком сложным.
Святые, джинны, пророки – кто поможет быстрее?
Ха! Никто, наверное. Как никто не помог отчаявшимся и уставшим в эпоху радиохиромантов и телевизионных предсказателей, в эпоху заряженной воды и вокзального гадания на руке, в эпоху горестей и потерь, не явившую новых пророков, – может, Судану повезло! – зато породившую сотни подражателей, не обладающих и частью той силы – не магической, успокаивающей, – которой повелевают подлинные пророки любого рода: стоит только взмахнуть рукой и пообещать спасение души, технологический прогресс, революцию умов.
Никто, никому, никогда – страшные, пустые, бесцветные слова.
Так кто может быстрее? Герман знает. Всегда знал, пусть и бежал от правдивого ответа, как бегут от неудобной истины приверженцы старины, когда рассвет нового времени обращается пожаром. Только он сам. Никак иначе.
Но... раз ему предлагают чудеса, попробовать стоит.
Счет времени давно потерян, даже солнце увязло в пустыне. Но стрелки часов – они будто взаправду тикают, похороненные под песком огромные древние машины, загадки прошлого, – вновь приходят в движение, стоит Брамбеусу затормозить, поправить сумку и сказать: «Ну, приехали!» Герман выпрыгивает из джипа следом за Брамбеусом, справляется с головокружением, набрасывает рюкзак на плечи, оглядывается: ничего и никого, только громоздящиеся камни и черный зоб пещеры – ни следов на песке, ни, как в хорроре, разбросанных, порванных вещей, обглоданных костей. Абсолютное отсутствие какой-либо жизни. Это и пугает. Из черноты веет причудливым холодом, морозной свежестью. И солнце, наконец вновь пришедшее в движение, множит черноту – закат близко.
Брамбеус сверяется с блестящими часами.
– Итак, – он снимает их, потирает запястье с красноватым следом от ремешка и циферблата, протягивает Герману. – Держите. Сверяйтесь по ним – электроника в таких местах может барахлить, так что не доверяйте ей. Если где-то... – он вытягивает шею, вглядывается в бесконечную черноту пещеры, будто может что-то разобрать, – если где-то через полчаса, край – сорок минут, я не вернусь, то либо идите за мной, либо уезжайте по ночной пустыне. Выбирайте сами.
– Я даже водить не умею. – Герман берет механические часы, сжимает. Холодят ладонь кубиком льда. Из какой волшебный лавки Брамбеус стащил их?
– Ну, когда очень хочется откуда-то свалить, люди и не такие способности в себе открывают, – он хлопает Германа по плечу. Достает из сумки причудливый фонарик – перемотанный клейкой лентой с налепленными под нее сухими ветками, полностью покрывающими ручку; с рельефным стеклышком. Включает – луч мягко-желтого света прогрызает темноту. И темнота будто корчится.
– А для меня такой волшебный фонарик найдется? – Герман садится на нагретый песок. Кладет часы рядом, заводит руки за голову, тянется. – Потому что бесконечно здесь сидеть я заскучаю. А то вы все прекрасно придумали. Сами, значит, в приключение, а я – жди!
– Спасибо за комплимент, Герман! – гогочет Брамбеус. – Мне просто вас подставлять не хочется. Я-то уже, кхм, насмотрелся всякого. Да и к тому же лучше бы нам действовать как в сказке. Есть одна такая арабская, где юноше сказали ждать, проверяя его на благородство... Как-нибудь потом вам расскажу, – он роется в сумке, кидает второй фонарик. Герман подбирает его из песка. Не успевает поймать. – Как там надо говорить в таких случаях? Айл би бэк! Очень надеюсь.
И, насвистывая, опустив одну руку в приоткрытую сумку, Брамбеус неспешно скрывается в темноте. Вскоре стихает и свист. Интересно, услышит ли Герман полный ужаса вопль, или Брамбеус, как Аладдин, вернется с сокровищами и ручным джинном – так добр сердцем? Оставшись наедине с собой, Герман думает о сестре, хотя с радостью подумал бы о чем-нибудь другом. Мерцают моменты счастья, моменты горестей, моменты их жизни, где все, стоит приложить побольше усилий, можно исправить; только небытие не терпит исправлений – ушло, пропало, растворилось, смешалось с памятью, с историей, а он не Орфей, не совершит чуда, сыграв да хоть бы на старой гитаре сестры, оставшейся еще со времен ее поездок по молодежным лагерям, какая уж там арфа; и даже не Сатни-Хаэмуас[16], не поразит людей и богов знаниями о природе мира так, что даже старики преклонятся перед ним. Хирургическим сечением Герман отсекает эти мысли – не хватает еще потеряться в них, забыть о Ханоки, о часах, которые так и держит в руке. Герман на миг отпускает прошлое – тяжело, оно липкое, эктоплазма, намертво присохшая к руке, – выбирая думать о настоящем. Хотя бы о Брамбеусе. Не может понять его, чудака-весельчака, но точно знает – давно раскусил таких людей, слишком часто встречал их по работе, – что за толстым слоем белого грима, затвердевшего намертво после долгого служения театру жизни, за легкой клоунадой и смехом запрятано нечто темное, запретное для самого себя, похожее на сундук Дейви Джонса – под заплесневевшей крышкой копошатся сводящие с ума кошмары и непроработанные, непрожитые переживания, способные пожрать любого психотерапевта, даже Фрейда в могучих доспехах. Сам чуть не стал таким, когда, неделю – или сколько, время тогда было другим, жидким, – после смерти сестры заставлял себя улыбаться, ходить на вечеринки, танцевать, играть в радость и счастье – не говорил коллегам и друзьям, даже когда его спрашивали «Как дела?» или хуже – «Что-то ты на себя не похож, все ок?»; однажды сам устал от этой игры в Джокера, шута, дурака с нарисованной, зафиксированной прищепками вечной улыбкой – чуть пьяный на хеллоуинской танцевальной вечеринке ушел в туалет, умылся, улыбнулся отражению и разревелся. Вышел, только когда настойчиво забарабанили в дверь, спросили, чуть похлопав по плечу: «Чувак, все нормально?» Опять этот вопрос! Сел на диванчик в уголке, среди целующихся парочек и уставших интровертов. Написал девушке – единственной, кто сто раз отговаривала играть в веселье, призывала слушать чувства, пусть мрачные, непростые; единственной, кому мог признаться в страшном. Написал: «Я так больше не могу». И перестал – не сразу, через время. А Брамбеус – Герман уверен, – играет до сих пор, играл долго, игра стала нормой жизни, маска срослась с кожей, зычный смех заменил слезы.
А может, у других все проще? И Брамбеус – обычный искатель приключений, подпитывающийся адреналином? Своим и чужим.
Герман вспоминает о часах. Раскрывает ладонь, не верит лукавым стрелкам – прошло больше сорока минут. Брамбеуса все нет, солнце вот-вот зайдет. Тишина пустыни – пугающая, темнота пещеры – настораживающая. Герман встает, отряхивается, достает телефон и на всякий случай включает диктофон – пусть техника наврет, но так спокойнее. Прячет часы в карман. Смотрит на джип – нет даже соблазна уехать. Сбежит – опять увязнет в сером холодце собственных мыслей. Герман включает фонарик – мрак вновь облизывает прожженную рану, шипит. Сам не понимая зачем, Герман задерживает дыхание. И входит в пещеру.
Света маленького фонарика – как удивительно! – хватает, чтобы изничтожить темноту: двигаться можно не на ощупь, отчетливо видны своды, еще отчетливее – крутой спуск вниз. Держась за холодные камни – фонарик отчего-то неестественно нагревается, будто вот-вот взорвется, – Герман аккуратно спускается вниз, двигается уверенно, пока не сморщивается от боли. Браслет Брамбеуса горит, боль нестерпима – кипящее масло, льющееся на кожу. Стараясь не кричать, даже не шипеть, Герман пытается снять его. Соскальзывает, не удерживается – не за что ухватиться – и летит вниз, в огненную кроличью нору, и мир переворачивается, свистит языками пламени, и древность, мерно дремлющая под пустыней, пробуждается, облизывается, злится, поглощает его, механизмы тысячелетних империй приходят в движение, их кобальтовые стражи усмехаются, часами судного дня в его кармане отбивают приговор всему существующему – тщетному, тленному, тусклому...
...и метеоритным дождем льется обжигающий свет бесконечного солнца... Стоп. Нет. Он не спит, он в сознании, он чувствует боль в затылке, саднящие ладони, сильнее прежнего горящий браслет. Правый глаз режет свет фонарика, прямо в лицо. Тогда как?..
Все вмиг меняется. Высыхают ртутные слезы на его щеках, и тухнет ядреная голубизна неба, и черным камнем поворачивается солнечный диск; сон-не-сон трещит по швам, и Герман – запястье, как горит запястье, но он не может снять браслет, браслета больше нет, его самого будто нет! – встает на колени, поднимает голову, оглядывается. Он – в сердце песчаной бури, но песок, будто льющийся из мириад треснувших стеклянных часов, меняет цвет, форму, консистенцию: то каменно-тверд, то по-морскому жидок, то болотно-густ – синий, красный, зеленый. И вот вокруг – Герман щурится – пещера, полная сокровищ: горы золота, ждущие своих разбойников и своих драконов, среди них – хищные золотые камни, глаза жадных чудовищ; диковинные клинки с рукоятками из слоновой кости; по-гомеровски расписные щиты, круглые и продолговатые; троны с львиными лапами; ожерелья – парады планет, нанизанные на тонкую шелковую нить. Все это манит, шепчет на мертвых языках, соблазняет набить карманы, но Герман слишком хорошо знает старые сказки, Герман пришел сюда не за этим, Герман должен вынести отсюда иное – он нащупывает фонарик, хватает, как спасительный амулет, как символ всех религий разом, и обводит сокровища лучом – они кокетливо блестят, шепот сменяется соблазном.
– Не это. – Герман вспоминает, что он умеет говорить. Голос неправильный, искаженный, будто оставшийся там, у входа в пещеру, и доносящийся сюда только предательским эхом. Герман кричит: – Мне нужно не это!
И сокровища отзываются: обсуждают, сплетничают, хихикают, пока их фальцет-перезвон не обращается жестким – так падающее небо ударяется о землю, – не терпящим отказа гласом, пока нечто – не из дыма и пламени, не из волшебного синего тумана, а из черноты и пустоты, лишенное формы, но одновременно эту форму приобретающее, – не расправляется перед Германом во весь рост, от гор сокровищ до высоких сводов пещеры и выше, выше, выше; пока не кричит, обращаясь прямиком к нему.
– Ты стоишь перед Таршем и Тариушем, – глас джинна неуловимо двоится. – Стоишь, преклонив колени. Каких сокровищ ты ищешь в нашей святыне?
Герман со скрипом вспоминает слова Брамбеуса, сказанные будто тысячелетия назад: святой, джинн, ответы.
– Я... – Герман с еще большим трудом отыскивает в сознании осколки историй о хитроумных джиннах, требующих формулировать желания с точностью до деталей, иначе они с легкостью найдут лазейку, сделают, как им надобно. Каждое слово важно. – Я ищу ответы на вопросы.
– Многие приходят сюда искать ответы на вопросы, и мы, Тарш и Тариуш, решаем, сказать ли им правду или заставить замолчать навсегда, – огромный двуединый джинн – игра света и тени, – разводит подобие рук; дрожат своды пещеры, с грохотом падают мелкие камушки. – Многие грезят получить благословение святого, нашедшего последнее пристанище в этой пещере, но мы, Тарш и Тариуш, решаем, быть этому или нет.
Святые, подсказывает Герману внутренний голос, не умирают в пещерах, полных соблазнительных сокровищ. Что-то не так – он не спит, он в сознании, обжигающую боль браслета нельзя выдумать. Но почему тогда видел обрывки сна, почему за пеленой песка оказалось все это?
– Я... спрашиваю ради благой цели! – Герман вновь кричит, боясь, что голос потеряется в сплетнях сокровищ, в рыке джиннов.
Джинны смеются – будто огненные челюсти пережевывают гранит.
– А что есть благость? Кому судить о ней? Уж явно не малютке, которую Тарш и Тариуш видят насквозь, видят все его черные горечи, – снова смех, обжигающий пустынный ветер. Герман прикрывает глаза ладонями – слишком жарко. – Много приходило к Таршу и Тариушу с мольбами и теми же словами. Другие пытались договориться силой – всех Тарш и Тариуш прокляли, всех раздавили. Только тем, кто мог предложить нечто взамен, разрешили прикоснуться к благодати святого. Отдать знания и сокровища! Что малютка может предложить взамен?
– Черт, Брамбеус, – лихорадочно ругается Герман про себя. Перебирает варианты – что предложить? Чувствует на себе взгляд безглазых джиннов – давление до крови из носа; еще чуть-чуть – и она хлынет. Герман нащупывает выпавший из рук фонарик – все еще включенный, бьющий лучом в сверкающее золото, отчего-то не блестящее от света. Герман незаметно чуть поворачивает нагревшийся фонарик на другую груду сокровищ. Тоже не сверкает. Может...
– Или малютка хочет владеть сокровищами Тарша и Тариуша? – Золотые монеты тут и там сами по себе взлетают в воздух, кружатся гедоническим вихрем. Видеоигра, сцена перед боссом, не иначе! – Или малютка страдает от безответной любви? Таршу и Тариушу известно множество рецептов. – Появляется сверкающий, в форме сердца флакон, наполненный розоватой жидкостью, прямиком с фабрики феи-крестной – Герман не устает искать аналогии, не может сбежать от этого. – Многое могут Тарш и Тариуш, но всегда просят нечто взамен – и не терпят вранья о благости, много вас таких, на этом свете, душу готовых заложить ради собственного счастья, но прикрывающихся черной, смердящей святостью! Таких Тарш и Тариуш уважают, да, но лишь услышав их цену. Так что готов отдать малютка?
А что он может им заложить? Душу взамен чудесного избавления, внутренней гармонии, успокоения? Не лучше ли обратиться к Заххаку, пока не выставляющего никакой цены, если не поможет ничто остальное, если они с Брамбеусом не справятся или, хуже, справятся, но облегчения это не принесет? Или согласиться сейчас, пока возможная сделка горяча, пока свиток с волшебными письменами так и манит, поставь подпись – и всего-то!
– Но можете ли... – он сглатывает. Зачем торгуется с ними? Затем, поправляет сам себя. Надо узнать. Попробовать. – Вы помочь мне? Излечить меня вот тут, – Герман кладет ладонь на грудь.
– Тарш и Тариуш всемогущи! Маленький человек даже подумать не может об их силе и мудрости, – голоса окружают Германа. – Они все видят... видят боль потери, видят черную пелену вины! И готовы заменить ее светом счастья! Щелчком пальцев малютки, как по волшебству – безграничного, вечного счастья. И забвения, да! Но они хотят услышать цену...
Будто угадав, что Герман задумался над решением, джинны извиваются, рисуют огнем фигуру его улыбающейся сестры – он чувствует, это она! – говорящей на языке пламени: будет легче, правда, будет легче.
– Я... – во рту пересохло. Герман не решается. – Я...
А будет ли хорошо от полного счастья? От беспамятства? А сможет ли он дальше, каждый раз сталкиваясь с новыми горестями и потерями, бежать за чудесным избавлением, не в силах излечиться самостоятельно, сварить чудесный эликсир из подручных средств? Голоса джиннов соблазнительны. Но... так что предложить им? Ханоки? Всех девушек Субании, как это, быть может, уже сделал Бакир? Или...
Или ничего не стоит предлагать? Играть по правилам Брамбеуса?
Неужели он такой дурак, что забудет все старые как мир правила и заключит сделку с хтонью-хренью, не подумав? Кому от этого было хорошо? Вот и ему – не будет.
– Увы, мне нечего вам предложить. – Он покрепче сжимает фонарик, терпя боль. – Но, может, расскажете мне о том, кто пытался завладеть вашей мудростью силой? Думаю, вам не так-то просто было с ним справиться.
– Малютке незачем об этом знать, – гремят джинны. – Потому что Тарш и Тариуш раздавят малютку, осмелившегося прийти в их обитель!
– Ну попробуйте, – чудится ли, но Герман говорит будто голосом Брамбеуса. Уже ощущает рассвирепевший жар, хохот сокровищ, гром джиннов. Поднимает фонарик, направляет прямо на силуэт из света и тени. Джинны рычат от боли. Тут же словно проваливается: исчезают сокровища, остается только он, своды обычной пещеры, и два джинна, слившиеся в одном силуэте. Давление их меркнет, но присутствие ощутимо, жар нарастает. Герман держит фонарик в руках крепко, позволяет себе оглянуться – видит Брамбеуса, лежащего без сознания рядом с открытой сумкой. Ползет к ней, смотря вперед, на разъяренных джиннов, оправляющихся от света.
– Тарш и Тариуш, – ярость заполняет их всеобъемлющие голоса, – приговаривают малютку к страшным вечным мукам!
Герман успевает дотянуться до сумки, когда его накрывает языками пожара. Прямо перед ним – два перекошенных огненных лица с нечеловеческими, изуродованными чертами – рты распахнуты в агонии, искривлены, во ртах горит алое закатное пламя, и бесформенные огненные руки тянутся к Герману. Обжигают его – не помогает больше свет фонарика.
Тогда Герман берет в охапку все, что есть в сумке Брамбеуса – травы, склянки, мешочки с порошками, – и кидает прямо в огонь двух проявившихся джиннов. Пламя взрывается синим. Джинны кричат – больно, больно, им больно, – извиваются, теряют форму, танцуют потерянными огоньками. Герман достает остатки из сумки Брамбеуса уже обеими руками – бросил фонарик, – и вновь кидает в ослабевший огонь. Джинны взвизгивают и исчезают в искрах синего пламени.
Тяжелое дыхание. Потный лоб, расцарапанные ладони. И светлый – иначе не описать – голос за спиной.
– Вы храбры, как и ваш друг. Ему не повезло.
Герман, успевший подползти к Брамбеусу и проверить пульс – слабый, похоже, Брамбеус просто без сознания, – резко оборачивается. Ни следа от джиннов. Больше никого. Только мягкое желтое свечение, разливающееся по полу, касающееся ног и... успокаивающее.
– Кто вы? – выдавливает Герман. Облизывает высохшие губы. Касается ладонью щеки – щиплет. Кажется, обжегся. – Что вы?
– Не говорите ерунды, – хрипит Брамбеус, приоткрывая глаза. Кашляет, сплевывает кровь. – Я же вам говорил, джинны и святые. Что, при падении головой ударились?
– Молчание вам идет больше, – отрезает Герман. – Вот сейчас вам точно не до шуток.
Он всматривается в сияние: оно не спешит принимать никаких силуэтов, не играет с иллюзиями, не создает голову; остается настоящим... Настоящим ли?
– Я... мы... – Герман глубоко вдыхает. Пахнет гарью – будто в эпицентре исполинского пожара. Горло саднит. Сумка Брамбеуса пуста – шансов на фокусы больше не будет. – Мы пришли сюда за ответом на вопрос.
– Это известно, – отзывается маслянисто-медовый голос. Пещера наполняется жженой миррой. Дышать легче. – Об этом вы уже сказали им. И вопрос ваш известен.
– Это такое испытание? – не выдерживает Герман. – Как в сказках, да? Загадки тоже будут?
– Герман! – хрипит Брамбеус, тщетно пытающийся подняться на локтях. Снова сплевывает. – Как по́шло!
– Нет, глупая роковая ошибка, – голос, кажется, улыбается – одним лишь светом; Герман замечает, что они с Брамбеусом замкнуты в кольце этого сияния, а там, на его границе – темнота и, кажется ли, редкие всполохи озлобленного пламени. – Я умер в этом отдаленном месте, приняв свою судьбу, а после, по незнанию или из злобы, мне неведомо, здесь замуровали колдуна, повелевавшего двумя джиннами. Их имена вам знакомы, не стоит взывать к ним снова. Колдун истлел, умер без следа – а джинны, ощутившие наконец свободу, рассвирепевшие, остались, впитались в плоть этого места. И как бы я ни старался их уговорить – что такое загробный голос святого против ярости чудовищ? – они встречают, как вас, каждого, осмелившегося прийти сюда за моим советом и помощью. Что память для замогильного голоса? Но я, если бы мог помнить, а не ощущать, сказал бы: за сотню лет не помню таких, как вы – нашедших обычные и волшебные силы поговорить со мной.
Герман проводит рукой по камням – на ладони остается толстый слой пепла. Вот они, все, не нашедшие силы... По спине бежит холодок. Герман вздрагивает.
– Герман, – шепчет Брамбеус, – кажется, нам надо спрашивать сразу и обо всем. Мыслим шире, глобальнее! Решаем все проблемы разом!
– Я не пророк и не провидец, – отвечает свет, конечно услышавший все сказанное. – Я – мудрость многих лет, я – опыт моей жизни и только моей, я – голос этих мест. Вы знаете, какой вопрос хотите задать. Однако правила таковы: всякое должно быть названо вслух, чтобы осуществиться.
Герман вздыхает. Спросить бы обо всем, найти лазейку, схитрить, подобно джиннам, – но святость не терпит вранья и лукавства, пусть и прощает его; вновь как в сказке.
– Мы хотим узнать о дереве с золотыми листьями, – Герман произносит каждое слово отчетливо. Кто знает, как ведут себя святые этих земель? Может, сами предлагают помощь – только говорят об этом в последний роковой момент? – О баобабе с золотыми листьями. Что это такое?
– Честный вопрос, – отзывается свет. – На этой земле в незапамятные времена, когда пустыня и небо были всем миром, ему дали имя Шэшра Бу Нса, и оно сияло ярче всех желанных сокровищ, пусть и выросло на крови убитых чужеземцев, смешавшихся с песком и землей. – Свет слабеет. На сводах пляшут нечеткие узоры: карусель размытых воспоминаний. – Кровь эта даровала слишком много сил существам бестелесным, и люди, далекие мудрые предки нынешних, испугались мощи древа. Срубили его. Потащили домой. Там, где некогда рос исполинский ствол, забило два волшебных источника – один дал жизнь другим народам, другой – животным. – Голос света елейный, убаюкивающий, как у сказочника, у закадрового голоса старинного, с причудливыми склейками и забавными декорациями фильма. – Пока первые люди тащили древо, его ветвь отломилась и стала всеми видами деревьев, от инжира до ольхи, от пальмы до баобаба. Из углей древа, сожженного в ночном костре высотой до небес, вспыхнули огни святого Эльма, из пепла – две лозы: с черным виноградом, дарующим людям рога, и белым, от рогов избавлявшим. Остатки пепла развеял озорной ветер – там, где он упал на землю чистым, выросли целебные растения, а там, где смешался с песком и камнями, – растения съедобные.
– И так родился мир? – подводит итог Герман. Чувствует внезапное... умиротворение, будто вернулся с морозной прогулки домой, и тепло – не только физическое, но и необъяснимое, душевное – расползается от пяток до макушки. – И это древо растет сейчас в Субании?
– Верно, – свет медленно затухает. – А теперь отдыхайте. Переждите ночь здесь, в моем благословении – джинны не посмеют вас тронуть. За вашу честность мне приятно отплатить. За ваши благие намерения – приятнее вдвойне.
– Стойте, – кричит Герман. Кидается вперед, хватает ускользающее свечение руками, как хитрого хвостатого зверька, нет, как шаловливого щенка Рена, непослушного и своевольного. Святой ли заставляет вспомнить о нем? Или Герман сам? – Но ведь ничего непонятно! Есть еще вопросы...
Свет молчит. Они все так же сидят в ореоле, теперь тусклом, белоснежном. Тьма пещеры шепчет на его границе: так строят козни демоны, не смеющие протянуть руки за меловой круг и обжечься о молитвы.
– Ну нет! – Герман ударяет кулаком о камень. Морщится от боли. – Черт! Да что ж это...
– А вы что думали, – хрипло смеется Брамбеус, наконец нашедший силы чуть приподняться. Держит одну руку на животе, второй потирает затылок. – Будет как со стариком Хоттабычем, только вместо трех желаний – ответы на три вопроса? О, друг мой Волька ибн Алеша! Нет уж, получите и распишитесь. Как есть.
– Вы хоть что-то поняли? – Герман скрипит зубами. Шутки Брамбеуса раздражают – не до них сейчас. И куда делось умиротворение? Почему растеклось так быстро? – Мы залезли черт знает куда, чтобы узнать вот это, и... и что нам это дало?! Как, зная вот эту вот очень милую историю, мы поможем этим девушкам...
– Слушайте, – Брамбеус беззаботно почесывает щетину. Сплевывает – кажется, больше без крови. Только теперь, в слабом свете, Герман замечает алеющие ссадины у него на лбу и на подбородке. – Во-первых, мы оба устали. Надо просто немного подумать, и все встанет на свои места. Я тоже не соображаю, к чему нам этот Диоген – но мы его нашли. А во-вторых... – он делает нехорошую длинную паузу. – Ну что случится, если мы им не поможем, а? Грустно, да, но мир-то не рухнет! Не угроза уровня Мстителей...
– Да что ж вы не понимаете! – Герман не выдерживает, кричит, резко встает. Голова кружится. Брамбеус смотрит сочувствующе. – Сами это начали и не понимаете! Рухнет! Еще как рухнет! Мой – рухнет, – Герман сглатывает. Поправляет упавшие на лоб сальные кудри. – Это для вас – игра, я для меня... Брамбеус, боже! Эти хреновы джинны ведь предлагали мне помощь. Предлагали решить мою главную проблему по щелчку пальцев.
– Кажется, вашей главной проблемой на тот момент было не помереть от жара...
– Да вы можете не перебивать?! Или даже, потрепанный, готов тараторить до скончания веков? – Герман облокачивается о холодные камни. Силы покидают, голова кружится, снова пахнет гарью – шипят, посвистывают джинны неразборчивыми ругательствами. – Не в этом моя главная проблема. Не просто так я сюда приехал. Господи, сестренка, я опять творю какую-то фигню...
Он ли проговаривает это про себя или тьма вокруг подсказывает: «А ты даже не пошутишь?»
– А вот с этого места, – Брамбеус сползает, ложится, вытягивается, как на курорте, смотрит в черноту высоких сводов, – давайте-ка подробнее. А то на самом интересном. И садитесь – мне ли вам говорить, что в ногах правды нет? А раньше утра нам лучше не высовываться... Вы же часы мои не потеряли?
Герман лихорадочно хлопает по карманам. Достает часы – не разбитые, стрелки идут, нежно тикают. Брамбеус протягивает руку, надевает их, щелкает по стеклу циферблата указательным пальцем, шепчет: «Да, они точно не наврут» – и, уставившись на Германа, басит: «Ну так? Колитесь».
И Герман выдает всю правду: как на исповеди, над концепцией которой всегда насмехался, сомневался в возможности всепрощения от высшего существа – ему, в сущности, нет дела до мелочных жизней, они подобны мотылькам-однодневкам, или песчинкам, или какому еще банальному сравнению; оно, высшее существо, иначе мыслит, иначе существует – не соткано из чистого света, из дребезжащих фотонов, из антиматерии; плоть, костюмы, маски – вот человеческий удел. Но сейчас Герман говорит не останавливаясь, а Брамбеус, как чопорный священник, молчит, изредка кивает, даже не улыбается; Герман говорит о сестре и ее смерти, о жестоких словах, о самобичевании, о невозможности вернуться к полноценной жизни, вновь обрести свое прежнее «я», не закованное в железный саркофаг и не обмотанное кристаллическими цепями, как темницы древних космических богов, раз во много эонов пробуждающихся.
Брамбеус внимает. И когда Герман заканчивает, в отличие от любого, даже самого скверного священника – типа «Плохого Санты», но в рясе вместо бело-красного костюма, – раскатисто смеется, вкладывая, кажется, все оставшиеся силы в раблезианский хохот.
– Ой, Герман, вы даете, – он кладет обе руки на живот. Смотрит на Германа, уже не смеется, просто широко улыбается. – Я не буду пытаться убедить вас в том, что вашей вины в произошедшем нет – все равно не поможет. Да и я не моралист. Но поверьте, ох, поверьте, Герман, не только вы сбегаете на странные дальние берега, пытаясь найти утешение, облегчение, спастись от собственных демонов! – он поднимает ладони, смотрит на своды пещеры сквозь них. – Каждый поступает так – хотя бы раз в жизни. Да только у демонов пятки сверкают – они всегда оказываются резвее. Смысл от них бегать, когда надо сесть, поговорить, напоить их, черт возьми, и указать на дверь. Или прикормить.
– И вы хотите сказать... – Герман скрипит сквозь зубы. Не сорваться бы! Клоунский тон и насмешливая гримаса Брамбеуса выводят из себя, нельзя же все на свете сводить к шуткам, кем тогда станешь, скоморохом без пристанища и собственного достоинства? Но под колпаком каждого скомороха – горькая тайна. – Что вы от своих успешно сбежали?
– Я такого не говорил, Герман.
– А вы вообще пытались бежать? – Герман наступает. Чувствует неуверенность в голосе Брамбеуса и, напротив, уверенность в своем. – Вас что-то такое преследовало?
– Посмотрите на меня! – он проводит рукой по груди, пару раз хлопает по животу. – Я тот, кто бегает до сих пор. И никак не убежит. Но менять тактику уже поздно. Не потеряй я шляпу, снял бы ее, показав вам пару темных секретов. О, вам, журналюге, понравилось бы! У вас ведь диктофон пишет, я знаю, хоть тут и бесполезно.
– Так, – передразнивает Герман, изображая улыбку. – А вот с этого места поподробнее.
– Ах, как язык подвешен! – Брамбеус не смеется, сипит. Усталость нагоняет. – Вы быстро учитесь. Что ж, ладно, откровенность за откровенность. Только не вздумайте реветь, как девчонка.
– С чего вы взяли? – Герман обхватывает колени. Краем глаза всматривается во тьму: озлобленная, ощетинившаяся, она не подступает. Слабое свечение, кажется, даже нежно греет.
– Потому что я реветь буду. Ну, поехали.
На фоне Москвы 1990-х прорастают пыльные берлинские улицы: июнь, скисшее пиво, твидовые пиджаки, не по погоде изнуряющее солнце – Герман не может видеть Брамбеуса, едущего из сонного утреннего аэропорта, иначе как набоковского иммигранта, мелкого коммерсанта, поддающегося привычному ритму жизни, не находящему ни сил, ни желания плыть против губительных волн. Но голос Брамбеуса рушит иллюзию: с впалыми щеками, чемоданом чуть больше среднего, полупустыми карманами и желанием продолжать преподавательскую карьеру, в отглаженной полосатой рубашке и с чисто выбритым подбородком, он прощается с таксистом, встает посреди улицы – веранды ресторанов полны людей, деловито обедающих, – глубоко вдыхает: сигареты, пиво, жареное мясо; это – запах новой, заграничной жизни, пускай всего на год, зато какой! Наконец-то выберется из долгой безработицы, из апатии, из разочарования профессией. Брамбеус уже строит планы. Он сверяется с адресом в кожаной записной книжке, пристает к прохожим, неуверенным немецким мороча им головы, а в ответ получая удивленные взгляды, хмурые лбы, а после – полные просветления лица, энергичные кивки и ломаные движения рук: идите туда, туда, туда, поверните там, там, там. Стеклобетонный дом – по-немецки строгий – отчего-то пугает Брамбеуса. Да и царящая вокруг четкость, правильность, аккуратность отлаженной стальной машины – тоже. Но ему некогда киснуть: домофон, полузабытый голос, распахнутая входная дверь и дружеские, крепкие объятия брата, широкоплечего, медвежьего, ухоженного. Брат показывает свободную комнату – там еще витает розово-пудровый дух ушедшей к любовнику жены, царит хирургическая аккуратность, не присущая холостяцкой квартире, – усаживает на кухню, включает кофемашину, каких Брамбеус так близко раньше не видал. Брат, гремя кружками, отпускает любимую шутку: «Дойч терминатор технологии!» – и заливается горным смехом. Он достает коньяк – столько лет прошло, совсем не изменился, те же привычки. Брамбеус кивает, и готовый кофе – крепкий, без молока, – уже не только бодрит. Слегка, по-утреннему, пьянит – как пьянит новый город и ощущение новой жизни. Пусть в два касания и приходится вернуться к старой.
– Но что-то было не так, – Брамбеус прерывается, откашливается. – Я чувствовал уже тогда. Но подумал не о том. И...
Потом, пока Брамбеус пьет кофе, расспрашивает брата о карьере в крупной промышленной фирме, о жизни, о жене – на последние вопросы тот только хохочет и повторяет «пустое, пустое!» – и не может понять, что же его так смущает, из-за приоткрытой двери в кухню выглядывает девушка. Брамбеус замечает. Понимает. Вскакивает, широко раскинув руки, улыбается, говорит: «Как ты выросла! Не узнаешь дядю Брамбеуса? Ну даешь!» И, пока она – златовласка с тонкой фигурой, взрослая не по годам племяшка, которую Брамбеус последний раз видел шесть лет назад, прощаясь с братом в Москве, – робко заходит на кухню в широких домашних штанах и такой же широкой футболке и, помедлив, кидается в объятия Брамбеуса, признаваясь «не узнала», брат говорит как-то отстраненно: «Да-да, она теперь уже настоящая фройляйн, шестнадцать лет, недавно мальчика домой привела, представляешь!» Брамбеус, не выпуская любимую племянницу из объятий, предлагает: «Устроим ему двойную очную ставку!» А она краснеет.
– Ох, Герман, – он снова прерывается. Кажется, сдерживает слезы. – Знал бы я тогда. Знал бы я тогда...
Брамбеус сплетается с Берлином телом и духом. Уже привыкнув к чужой комнате, пьет кофе и, целуя племяшку, если застает – брат уходит еще раньше, хотя ложится позже всех, долго курит на кухне с открытым окном, погруженный в раздумья, – несется в университет; читает лекции то сонным, то чересчур любопытным студентам, забывая обо всем, не зная скуки: о новых видах химического анализа и рентгена, который, пройдет еще немного времени, поможет открыть очередные тайны египетских мумий; о взгляде на компьютеры будущего, которые, быть может, станут путем к подлинной реконструкции обликов великих царей и цариц, да что там, даже простых людей минувших эпох; о наглых археологических подделках, настолько искусных и окутанных надуманными тайнами, что даже искушенные умы в них порой верят; об авантюристах и искателях, без которых никогда бы не появилось настоящей археологии. Кто-то слушает его с открытым ртом, кто-то зевает, но Брамбеус привык, так и должно быть, это – гарант качества. Город зовет Брамбеуса, и вечером он то наведывается в кипящие пивные с немецкими коллегами – говорят на английском с причудливыми акцентами, – то вырывается на театральную постановку, афишу которой увидел случайно, то спешит на ужин с братом. Но больше остального любит прогулки с племяшкой. Маленькая, она всегда ценила его истории: он начинал со скучных раскопок, а скатывался в небылицы, от которых у самого захватывало дух; не разлюбила она их и теперь, только вопросы ее стали осознаннее, будто сама решила стать археологом, а не, как говорил брат – о, подростки! – актрисой. Она вызывается показать Брамбеусу город, поесть мороженого на набитых летних верандах: удивляясь ее столь взрослой красоте, он сочиняет и сочиняет, иногда все же срываясь на вещи скучные и реальные, но племяшка не теряет интереса; а потом сам задает ей вопросы – про жизнь в отлаженном Берлине, про учебу, про мечты, про мальчиков. Она отвечает сперва неохотно, будто разучилась доверять ему, как надолго оставленная в одиночестве собака, но с каждым новым разговором – и так полгода – раскрывается все больше: хохочет над нелепым бывшим, до утра стоявшим у подъезда с цветами и певшим под гитару, пока его не прогоняли пьяные прохожие или уставшие соседи; об учительнице, похожей на генеральшу в кожаных нарядах, строгую, но с наивностью девчушки: не замечающей обмана, не видящей откровенного списывания; о маленькой театральной студии, куда она пошла сперва тайком от отца, сама не понимая, почему долго боялась признаться, – он смеялся, когда узнал, но все же, улыбнувшись, сказал: «Ну молодец! Хорошо хоть не актриса кабаре». Так они порой гуляли. Иногда беседовали на кухне, пока Брамбеус ждал брата, чтобы переговорить о «всяком скучном взрослом» – пили они тоже скучный, взрослый коньяк без всякого кофе. Чем больше Брамбеус общался с любимой, такой звонкой и озорной племяшкой, тем больше чувствовал: с уходом матери жизнь ее изменилась, разделилась на до и после.
– И так прошел почти год, Герман, почти год, а я, дурак, все не мог понять и боялся спросить! – он злобно, вовсе не в его стиле, бьет себя ладонью по лбу. – Знаете ведь, эти подростки – залезь чуть глубже нужного, и будет буря... Но буря случилась спустя чуть больше года. Со мной.
Немецкие коллеги хвалили его, предлагали остаться на подольше – пошлите все к своему русскому черту, кричали с полупустыми кружками пива, оставайтесь с нами, какие возможности вас ждут, мы все уладим! Брамбеус хотел, но оттягивал решение: к чему торопиться, когда время есть? И все шло своим новым чередом, пока брат не попросил его съездить с племяшкой к врачу – слишком заработался, может, и вовсе домой не вернется, а ей дурно, ничего не ест. Брамбеус согласился. После занятий – стояла сырая, жухлая осень, травяные ликеры и перегной, ветер рвал воздух, рассеивал свет великолепной городской иллюминации – отказался от предложений весело провести вечер в каком-нибудь шумном местечке, вернулся в квартиру брата, робко постучался в комнату к племяшке. Она лежала на кровати, лицом в подушку, заплаканная, как после расставания, но Брамбеус знал – все у нее с юным немецким героем было чудесно, возможно, даже слишком. Брамбеус сел на край кровати, спросил: «Поедем?» В ответ – просто кивок. И всю дорогу – он забыл зонтик, решили ехать на такси – она была слишком молчалива. Будто вмиг онемела; Пигмалион вновь очнулся с молчаливой статуей, а не с говорливой красавицей. После приема – их погоняли по нескольким кабинетам – лечащий врач, чудаковатый, похожий больше на хироманта, чем на медика, позвал Брамбеуса поговорить с глазу на глаз. Сел в кресло, задрал рукава, со странными татуировками на предплечьях – змеи, руны, прочая каббала, – и спокойно, по-профессорски сказал: «Вы отец? Нет, дядя? Ну тем лучше, наверное. У нее есть определенного рода... психологические проблемы. Нет, ничего серьезного, но поговорите с ней. Когда-то такие вещи лечили наговорами, в наше время – простыми разговорами. Хотя непонятно, что еще эффективнее. В смысле, она уже не девственница. Вас не удивляет? Да меня бы тоже не удивило, подростки, что уж. Да только мы обнаружили у нее множественные сросшиеся переломы. Когда спросили, как, отчего, она разревелась... В смысле, вы не про то подумали! Как давно она ее лишилась». Брамбеус, сделав вид, что разговора не было, предложил племяннице поесть мороженого. Она кивнула – там-то и разревелась, когда он спросил напрямую; там-то и призналась, пытаясь говорить сквозь слезы, что никакой это не мальчик, ее худой, как тростинка, юный герр, – а отец. Отец, который узнал, что она лишилась девственности с молодым герром, избил, а потом бил еще и еще в случайных приступах гнева, обзывал шлюхой, свиньей, копией матери. Сам возил по больницам. Врачи, похоже, закрывали глаза. Не хотели лишней мороки. Отец, с ласковым голосом которого она смирилась. Отец, ставший таким после предательства – Брамбеус вспомнил, как, скрипя зубами, будто разжевывая мел, брат цедил это слово, – мамы.
– И что я сделал, Герман? Что я сделал?! – он глубоко дышит, стараясь усмирить гнев. – Ничего. Я боялся говорить с братом на эту тему – просто не верил. Я не знал, как помочь. И я винил себя, Герман, о, как я винил себя, напиваясь уже один, без коллег, и порой далеко не пивом – так, что гулял под дождем, пока не протрезвею, чтобы не возвращаться домой в таком виде, – он ударяет себя ладонями по щекам. Шлепки разносятся эхом. – Нет, вру вам – я виню себя. Все еще. За то, что не заметил раньше, за то, что никак не мог исправить даже до поездки в Берлин – представляете, какая глупость? Мнить себя волшебником, всемогущим Гэндальфом, которому подвластно увидеть и починить все. И винить себя за то, в чем ты не был замешан. Да, Герман, я умирал от чувства вины, оно сжирало меня изнутри, но я просто делал вид, что ничего не знаю. Думал, она перестанет говорить со мной, но она пришла в себя. Мило улыбалась, болтала. И делала вид, что я ничего не знаю. А я стал замечать новые синяки. Каждый казался родимым пятном, отметиной проклятья. Погодите, Герман, сейчас все поймете, теперь-то я могу в этом признаться и себе, и другим!
Брамбеус молчал. Просто боялся поссориться со старшим братом. Он, постоянно защищавший Брамбеуса в школьные годы, наказывающий задир крепкими кулаками и грубыми словами, не дававший в обиду младшенького, всегда казался Брамбеусу спокойным, собранным, смелым. Правильным взрослым. Особенно когда переехал. Нашел цель в жизни, уверенно шел к ней, умел зарабатывать большие деньги, строить большие планы – настоящий железный человек из его, брата, любимой песни Black Sabbath. Брамбеус оказался тем неудачливым киношным археологом, который наткнулся на запечатанное проклятие. Но дело было даже не в этом – Брамбеус боялся поссориться с братом, потому что слишком зависел от него. Слишком многим был обязан. Это брат присылал деньги на затратные археологические раскопки – оплачивал дорогу, когда Брамбеус сам не был готов, – это брат присылал новехонькую технику на день рождения, это брат, в конце концов, полностью проспонсировал берлинскую поездку Брамбеуса – почуял, что младшенького надо вытаскивать из ямы безработицы и безденежья, обо всем договорился, убедил берлинских университетских знакомых, купил билеты и дал Брамбеусу денег, толстую пачку пахнущих возрождением марок. Чтобы ни в чем себе не отказывал. Ни в пиве, ни в еде, ни в других развлечениях – после ужасающего открытия страшно было думать, что брат имел в виду. И Брамбеус, долго проживший без вкуса к жизни – даже громкие заголовки о затонувшей гробнице Клеопатры не возбудили бы его, – отказывался терять все это в одночасье. Молчал, терпел. Только старался меньше говорить с братом, приходил, делал вид, что обессилен и изнеможден, и тут же закрывался в отведенной комнате, стараясь забыться сном.
Но вскоре Брамбеус не выдержал. Сбежал. Устал терпеть собственное молчание. Оно стало рвать изнутри, и никакие деньги не помогли бы. Но с братом все равно ссориться не стал: струсил. В университете наврал про неотложные дела, чтобы вернуться на родину пораньше, и, пообещав держать связь с новыми коллегами и не забывать об их предложении, выбрал время, пока дома никого не будет, собрал вещи в чемодан с дребезжащими колесиками, переехал в дешевую гостиницу, оставив простую записку: «Срочно уезжаю. Простите». Купив билеты, два дня протаскался по пивным и провалялся в кровати, набил сумку сувенирами для московских знакомых и вернулся – полет длился невыносимую вечность, каждая турбулентность казалась тряской перед гибелью мира. Вернувшись к прежней жизни, Брамбеус надеялся – вина пройдет, растворится, как черная краска в ацетоне; но она жрала, росла, подобно бесформенному чудовищу – с настоящими чудовищами, исключая людей, он тогда еще не сталкивался, – кормилась его страхами, сомнениями, его разочарованием в профессии, крепнущим с каждым месяцем, с каждой новой скучной экспедицией. Вечерами, особо понурыми, когда Брамбеус оставался один на один с книгой – любил на кухне, – он, забывая о чтении, всматривался в берлинский магнитик и глядел в эту бездну слишком долго – бездна взглянула в него. Не припомнить, сколько ночей снилась племянница – трясущиеся руки, выступающие ключицы, слипшиеся от крови золотистые волосы – и разъяренный брат; порой вместо брата был Брамбеус, двигавшийся против своей воли, хотел остановиться, но не мог, двигался, бил сильнее, орал, не закрывая глаз, требуя быть покорной, прилежной девочкой, не водиться и не трахаться с кем попало; просыпался, шатаясь, шел в ванную, не включая света, стоял над унитазом, скрючившись, пока не переставало рвать..
Брамбеус сбежал – совсем, навсегда, ото всех. Сбежал от плотоядного чувства вины. От невозможности ничего исправить.
Сбежал. Не захотел марать руки в чужой тьме.
Однажды Брамбеус не выдержал. После очередного приключения в Андах, где на его глазах культисты растерзали видевшую духов девочку, с которой Брамбеус успел породниться, воспоминание всплыло со дна памяти резко, будто от подземного толчка. Забытое проклятое сокровище, отыскать его – накликать беду. Брамбеус думал: будет мучиться кошмарами неделю, но спал крепко, слишком вымотался за время поисков ацтекского артефакта. И все же, даже наметив новый пункт назначения – Венеция звала, – не мог перестать думать о племяннице. Позволил себе ненужные мысли: как она, что случилось? В последний день перед отлетом спустился в бар отеля, заказал виски со льдом, сделал четыре бодрящих глотка для уверенности и, глубоко вдохнув, позвонил брату на городской телефон. Не сразу заметил – тряслись руки. Брамбеус надеялся, что брат давно съехал, трубку возьмут новые жильцы, а Брамбеус извинится на ломаном немецком, закажет еще виски и забудет обо всем. Или, того лучше, ему ответит племянница, обрадует: да, дядя, у меня все отлично, я нашла смелость сходить в полицию, отец за решеткой, а я – счастлива вместе с тем робким мальчишкой, ну, помнишь, мы говорили про него? Трубку взял брат. Пьяно орал: «Алло, алло, да говорите, черт возьми, что за шутки?» – пока Брамбеус молчал, вцепившись свободной рукой в стакан крепко, словно боялся упасть за борт. Наконец ответил: «Это я, братец, как твои дела?» Ни слова про девочку. Сглотнул. Даже улыбнулся через силу. А брат, безумно пьяный, продолжил орать: «А-а-а, это ты, сукин сын. Братья должны помогать друг другу, стоять плечом к плечу, помнишь, как я вечно спасал тебя, а ты?! После твоего приезда доченька сбежала, ушла из дома без объяснений, наверное, устроилась портовой шлюхой на Рипербане, или танцует в стрипухе, а я столько ей дал, какая же сучка, Брамбеус, прямо как ее мать, это все ты, ты наговорил ей, она наговорила тебе...» Следом – путаный немецкий мат, который Брамбеус слушал, как зачарованный. Так бы и сидел, но бармен отвлек. Брамбеус сбросил звонок, удалил номер брата из контактов. Попросил еще виски со льдом, закрыл глаза. Представил: Рипербан и его племянница. Представил, ужаснулся, почувствовал подступающую слезу. Представил – и облегченно вздохнул. Пусть так. Пусть так, только не с ним.
И забылся в других приключениях; и снова, и снова.
– Вот я и бегаю, Герман, – заканчивает Брамбеус. Наконец садится – все это время лежал, говоря с пещерными сводами. – Бегаю с удовольствием, надо сказать. Но от главного не сбегу. Как бы ни пытался себя убедить, что бежать не от чего, – он тычет себя пальцем сперва в грудь, потом в лоб, – оно все еще вот здесь и вот здесь. Так что, простите, вы не одиноки и не уникальны – заканчивайте, отпускайте. Хотите искупить вину? Может, и не искупите. Только потратите время зря. Да и вины в вашем случае никакой нет. Я-то мог исправить... наверное. Черт, довели меня до откровенностей!
– А вы хотите искупить? – вопрос – наточенный нож. Такими Герман любил колоть особо строптивых перед камерой, чтобы, растерявшись, они утратили бдительность и отвечали честно. Но шкура Брамбеуса крепка. Он только усмехается.
– Некоторые вещи уже невозможно искупить, Герман, – он закрывает глаза. – Но, конечно, хочу. Думаете, зачем я все это затеял, а? Вдруг нам обоим поможет эта авантюра. Если сдюжим. Кажется, мы нашли нашего Диогена. Но что с ним делать – хрен знает. Зато я точно знаю, что делать нам, – он громко зевает. – Спать, Герман. Я все, отправлюсь на боковую – и вам рекомендую. Последуйте примеру мудрого человека!
Брамбеус замолкает и засыпает быстро, с богатырским храпом: снятся ли ему пыльные улицы Берлина, застывшие на керамическом магните? Или он каждую ночь, подобно Герману, видит свои бесчисленные приключения – лишь бы не видеть остального? Герман закрывает глаза – слишком устал, ломит руки, гудят ноги – и долго не может заснуть. Пусть снова его замучает ненавистный сон! Надо подремать хотя бы немного. Надо. Герман вслушивается в абсолютную тишину, иногда прерываемую причудливым шипением – так ли злятся, скалятся два джинна, без хозяина ощутившие полноту собственной власти?
Снится Герману осенний Берлин с танцующими на улицах медведями, и свет, нашептывающий знакомым голосом: «Здесь вы в безопасности, отдохните до утра, доблестные герои сказок получают мимолетные благословения, это их сокровища, ибо других им не положено». Но Берлин – долго ли Герман спит так сладко? – вскоре сжимается мятой гофрированной картонкой... и метеоритным дождем льется обжигающий свет бесконечного солнца... И Герман встает – с трудом, слишком горести давят на плечи, – делает первые младенческие шаги и уже поднимается в гору... и смотрит прямо в разгоряченный глаз господа, кричит, брызжа слюной... и натягивает тетиву, роняет последнюю слезу, стреляет...
Стреляет?
– Герман! – кричит Брамбеус над самым ухом. Хлопает в ладоши перед глазами. Бодр, весел, будто не лежал здесь полумертвым несколько часов, или сколько прошло времени, назад. Раны затянулись. Герман тоже не чувствует ссадин. Перестает удивляться чудесам вокруг. – Светает! Пора, все! Сегодня я ваш будильник. С отвратительной мелодией. Далеко не ласковый. И фиг меня вырубишь! Динь-динь – пойдемте.
Подъем из пещеры, освещенный вовсе не солнцем, а потусторонним сиянием, гаснущим за их спинами, – последнее благословение этого места, – оказывается не столь крутым, как казалось накануне; выбравшись, Брамбеус и Герман щурятся от мягкого утреннего солнца, переводят дух. Джип на месте – только занесло песком. Брамбеус заводит мотор, и сквозь его ворчливое дребезжание Герман – Брамбеус, кажется, тоже – различает хриплое, несущееся из пещеры предзнаменование двух джиннов: «Скоро земля позовет нас, и мы откликнемся».
Брамбеус, задумчивый и сосредоточенный, жмет на газ. Стоит им отъехать на достаточное расстояние – так, что пещеры уже не видно, – и набрать скорость, вдруг резко выворачивает руль. Герман упирается руками в бардачок, чуть не ударяется головой о лобовое стекло.
– С ума сошли?!
– Это вопрос риторический, – Брамбеус пожимает плечами. – Просто подумал, что после двух кричащих ребят-джиннов нам кое-что может понадобиться. Кстати, спасибо, что напомнили, – он залезает в бардачок, достает маленький потертый компас, почему-то полный бронзово-золотистых шестеренок, сверяется со стрелкой. – Ага! Так и думал. Тем нам лучше.
– И куда мы едем? На этот раз, – Герман решает пристегнуться. Ремень защелкивается не с первого раза, вредничает. Старость не любит подстраховку.
– Туда же, куда и всегда, Пинки! – Брамбеус сильнее вдавливает педаль. Желудок подскакивает до самых легких. Ремень отстегивается сам собой с озорным щелчком. – Туда, не знаем куда, конечно же. За тем, не знаю чем.
– Ничему вас жизнь не... – Герман резко тянет ремень на себя, снова застегивает.
– Вы по морю соскучились, только честно? – перебивает Брамбеус, не поворачивая головы. Смотрит на дорогу.
Соль, водоросли, свежесть – морем тянет уже издалека, забытые запахи кружат голову, хотя, казалось, они еще в пустыне, только-только виднеется на горизонте Порт-Судан и огромное разлившееся Красное море, отчего-то напоминающее Герману воды Александрийской гавани: таинственной, самолюбивой, опутанной заклинаниями, тешащей уставших путников; отчего ты разгневала богов, Александрия, отчего они не пощадили твои храмы и библиотеки? Порт-Судан, стоит им въехать, – сплошь шум и гам, бьющая ключом жизнь. Быстрее ли она возрождается близ воды? Чем объяснить такое рвение, бесконечное мельтешение: с настырными гудками по улицам, мимо бежевых, отделанных мелкой плиткой арочных сводов, оставшихся от иного века, носятся серо-желтые моторикши, пустые или забитые до отвала – один резкий поворот, и люди, кажется, вывалятся; мимо тысячи и одной лавочки с контрастными зелеными козырьками неспешно шагают ослики, запряженные в повозки с мешками, около неисчисляемых синих бочек стоят на привязи верблюды; с видом деловых бизнесменов проходят, окрикивая друг друга, местные – кто в белых одеяниях до пола, кто в простеньких футболках и черных брюках. Припарковавшись, отбившись от десятка предложений взять гида или купить то, купить это, Герман и Брамбеус пробираются через рынок, где шум становится невыносимым, бурление человеческих голосов – неразличимым: прилавки ломятся от фруктов, орехов и овощей, от сладостей, от одежды, от всего на свете, как на сказочном базаре, только нет ни волшебных шелков, ни позолоченных ламп, ни чудотворных фиников – только мешки, недорогие тенты, все те же синие бочки и груженые телеги.
Они идут к воде. Чем ближе, тем больше Герман замечает иной жизни: вот густо зеленеют пальмы и акации около спуска к лазурным волнам, за ними – высокие угловатые здания, бледно-бежевые, ни капли не загоревшие на солнце; у воды, по периметру песчаного берега, – красно-синие лодки: одни гружены товаром, в других спят, прикрыв лицо, местные, а лодочники с крепкими голыми торсами жмут друг другу руки или стоят, уткнувшись взглядом куда-то вдаль. Морем пахнет нестерпимо; но назойливо преследует стойкий запах бензина моторикш, рыночных пряностей, подгнивших фруктов, немытой шерсти бродячих собак и брошенных ослов – пахнет настоящей, многогранной, продолжающейся жизнью.
Герман так поражен этим открытием – думал, огромный труп истерзанного государства мертв с головы до пят, – что даже не возмущается, когда Брамбеус просит его подождать у воды и никуда не уходить. Герман сидит и смотрит на каменный маяк Санганеб, памятник британской славы, произрастающей из отмели: может, вокруг него, как вокруг иных маяков мира, тоже летучими мышами кружатся легенды?
– Что, засмотрелись? – Брамбеус, как всегда, появляется из ниоткуда. – Вот и я бы сидел и глядел, пока на горизонте не показался бы какой призрачный фрегат!
– Вам и в такое доводилось вляпаться? – Герман задирает голову, чтобы посмотреть на его реакцию. – Или придумываете на ходу?
– Я бы сказал и не в такое, Герман, – он хлопает его по плечу. – Пойдемте-пойдемте, мы же не в отпуске.
Герман нехотя встает и следует за Брамбеусом. Они выбираются на улочки поменьше и потише, заходят под зеленой козырек невзрачной лавки – стекла заляпанные, вывесок нет. Брамбеус шепчет: «Только я первый. Не спрашивайте». Герман кивает, пускает его вперед, заходит следом и не успевает удивиться – его трясет; что-то не так, неправильно, в ушах звенит, как после падения, но он не падал, стоит на земле, и все вокруг сперва какое-то нечеткое, будто подводит зрение, только постепенно формы вещей становятся самими вещами. Герман с Брамбеусом – в богато украшенной, совсем неподходящей Судану лавке, кажется, древностей: полочки заставлены шкатулками, позолоченными лампами, фигурками животных и людей, подковами, чьими-то рогами, винтажными лампами, пузырьками парфюма и чем-то еще, и чем-то еще, и чем-то еще, устанешь разглядывать, от разнообразия рябит в глазах. Под ногами – роскошный восточный ковер с замысловатыми узорами, шевелящимися в свете масляных ламп, рядом – столик с фарфоровой сахарницей и большой диван павлиньей окраски. Брамбеус тут же плюхается на него, закидывает ногу на ногу. Устраивается как дома. Оставляет Германа смотреть на хозяина, стоящего за прилавком и молча наблюдающего за, очевидно, незваными гостями. Возраст хозяина не определить: один глаз замотан бинтом, руки до запястий – тоже; стоит в бархатном фиолетово-золотом халате, визирь или звездочет, сошедший с гравюры. Молчит и ухмыляется. Ловит взгляд Германа, поднимает руки, крутит в непривычном – каком-то обманчивом, то чересчур ярком, то чересчур бледном, – свете старинных масляных ламп.
– Чтобы проклятия к рукам не липли, – голос сухой, шелестящий древними рукописями.
– О величайший археолог и величайший вор! – Брамбеус хлопает по коленям, вскакивает с дивана, подходит к прилавку, опирается о него локтями. – Давно не виделись!
– Ай-ай-ай, я величайший из деловых людей! – он цокает, предостерегающе шевелит указательным пальцем. – А ты все так же заходишь без предупреждения, сейчас будешь просить вещи, которые задаром я тебе дать не могу...
– Захожу, как все твои чудом набредшие на лавку покупатели, – пожимает плечами Брамбеус. – Чем я хуже?
– Тем, что ты невыносим, – он вздыхает.
– Делаю тебе прибыль!
– Когда такое было! – небрежный взмах рукой. – Одни убытки!
Герман откашливается. Оба они на него даже не оборачиваются.
– Может, посвятите меня в происходящее?
– Нет! – почти синхронно отвечают они.
– Что, – подхватывает хозяин лавки, отряхивая руки, – нашел себе оруженосца?
– Я не... – пытается протестовать Герман, но его будто не замечают.
– Кстати, отличная идея! Ну, Рафам, ты, как всегда. – Брамбеус наконец поворачивается к Герману, складывает ладони рупором, подносит к губам и кричит, будто Герман стоит не в двух шагах от него, а на другой стороне улицы: – Санчо, милый, в следующий раз нагрузись всеми моими волшебными вещичками! Ой, точно же! Они же кончились! Слышишь, Санчо? Кон-чи-лись!
Пока Брамбеус потешается, Рафам выходит, садится, раскидывает руки в стороны, кладет на спинку дивана.
– Ладно, – Брамбеус ударяет костяшками пальцев по прилавку. – Мы в твою волшебную лавку по делу.
– Да когда ты приходишь не по делу, – вздыхает Рафам. – Ну?
– Стоп, стоп, стоп, – протестует Герман. – Волшебную лавку?
– Герман, вас такие вещи до сих пор удивляют? Серьезно? – Брамбеус недовольно рычит. Пробегает взглядом по полкам, что-то выискивая. – Ну есть вот такая волшебная лавка этого очаровательного вора, то есть, простите, делового человека, ну можно войти в нее из разных городов, просто она всегда за разными дверьми, и купить тут всякого... отчего проклятия к рукам липнут. Или перестанут липнуть. О таком знаете сколько книжек написано?
– Да, быстро ты износишь своего оруженосца, – теперь потешается Рафам. Смех у него странный: сухой, пустынный. – Ну так и что тебе надо, Брамбеус? И чем заплатишь? Кроме бесконечной благодарности. Она мои карманы не тяжелит. И душу не греет. Ты сам заявил, что ее у меня нет.
– Будто был не прав!
– Не пугай своего оруженосца, – Рафам зевает. – К делу, к делу!
– Ты знаешь, что мне надо. Одно колечко, в этих пустынях весьма полезное. Будто не прочитал по мне? Так напился дрянным коньяком генриховской выдержки, что пропил все волшебные способности?
– При встрече ты называл его восхитительным. Как быстро порой меняются вкусы!
– Они быстро меняются, когда спаиваешь и разводишь на деньги. Из-за тебя я согласился ехать в долбаную Ирландию! – Брамбеус облокачивается о прилавок. Смотрит на Рафама. – Но ты просил к делу. Цену ты уж сам назови. Как всегда?
– Платят тут, как я понимаю, не деньгами, – догадывается Герман. Сколько же между этими двумя успело произойти?
– Принимаю только проклятое испанское золото, из него выплавляются отличные амулеты, – усмехается Рафам, потирая руки. – Но вы правы. Смышленый! Может, из вас и правда неплохой оруженосец выйдет. Я назову тебе плату, Брамбеус. – После недолгой паузы он тычет забинтованным пальцем в Германа. И замолкает.
– Ага, – нервный смешок. Герман включается в их словесную игру. – То есть теперь я принцесса на выданье? Ягненок на алтарь? Я не знаю, червяк на рыбу покрупнее? Мне долго еще аналогии придумывать?
Брамбеус молчит. Не улыбается. Смотрит сурово. Столь же сухо и сурово – Герману не по себе – спрашивает:
– Объясни.
– Верь или не верь, но у меня это твое колечко украли, – Рафам разводит руками. – Вот так! И на старуху бывает! Воспользовались тем, что я отвлекся. Один мелкий сорванец стащил, пока я показывал старику... Будь они неладны! Я люблю красть – но не люблю, когда крадут у меня. Так ведь говорят деловые люди? – Рафам выгибает спину. Позвонки хрустят как двери гробниц. – К тому же им твое колечко нужно явно не для благотворительности, – он тянется к сахарнице. Берет кубик двумя пальцами, кидает в рот, грызет – Герману на миг кажется, будто зубов у него вообще нет, там, во рту, холодная вселенская бездна. Какое обманчивое освещение! – Вот пусть твой оруженосец найдет его. И тогда оно ваше. Задаром.
– Ты так расщедрился! – Брамбеус закатывает глаза. – В чем подвох?
– Ай-ай-ай, да больно надо подвохов с тобой, ты же меня изведешь! – Рафам встает, возвращается за прилавок. – Просто я очень зол. Люблю обманывать – но не люблю, когда обманывают меня. Так ведь деловые люди тоже говорят? Ну так что?
– Понятно, все на мне, – Герман опережает Брамбеуса. Пусть лучше молчит, а то отпустит очередную шутку не к месту. – Хоть подсказку дайте. Ну как там в сказках положено.
– А какие сказки? Какие подсказки? – Рафам достает листы пожелтевшей бумаги, чернильницу, перо. Записывает что-то и продолжает, будто дело не стоит выеденного яйца. – Ищите мальчишку со стариком. И джиннов, конечно. Не ошибетесь. С этим колечком – только джиннов и искать. А мы будем ждать вас здесь. Да, Брамбеус, чертяка ты, свалившийся на мою голову?
Герман вопросительно глядит на Брамбеуса. Он только присвистывает, как бы говоря: «А что поделать?» – и тут же принимается перебирать безделушки на полках.
– Ладно, – завершает разговор Герман. Убирает руки в карманы. – Хорошо. Просто замечательно. Вы только со своей лавкой не исчезайте – а то я вас тоже изведу. Вечными стенаниями как минимум. И с этим своим коньяком не переборщите. Потому что его, – Герман тычет в сторону Брамбеуса, – я до машины не дотащу. И пьяным за руль не усажу.
Рафам улыбается. Кажется, ему понравилось.
Искать иголку в стоге сена, известная забава. На улице Германа обдает жаром, будто вышел из морозильной камеры. Он на всякий случай вновь вглядывается в мутные окна лавки – ничего не видно. Идет на людные улицы; похоже, придется вспомнить студенческие годы, когда в предновогоднюю слякоть заставляли выезжать в центр города и снимать опросы, самое неблагодарное дело, обо всем на свете – от повышения цен на пельмени до реакции на последние киноновинки, и кто-то шутил, глядя в камеру, хотя просили чуть в сторону, кто-то подходил к делу ответственно, кто-то пугался и ссылался на неотложные дела, а кто-то злился, намеревался вызвать полицию... К Герману возвращается знакомое приятное ощущение – он контролирует ситуацию. Сейчас все зависит от его поведения, от правильно заданных вопросов, от четкости мыслей. Никаких проделок Брамбеуса, никаких фантастических происшествий. Пока.
Сперва Герман пристает к случайным прохожим – выбирает особо задумчивых или шагающих медленно, а то и вовсе отдыхающих под ядрено-зелеными козырьками, таких проще поймать, – и спрашивает, не видели ли они старика и мальчишку; те отвечают на ломаном английском, невнятно. Герман доходит до рынка – его как по голове ударяет: какой глупый вопрос! Сколько стариков и мальчишек живет в Порт-Судане? Теперь спрашивает иначе: не было ли в городе чего необычного, странного, может какие-то новые фокусы или европейские гости – джиннов старается не упоминать. Его уговаривают купить орехов, предлагают помощь и услуги проводников, уверяют, что знают хороших целителей – делают все, но не отвечают по делу; восточный нрав – болтать обо всем на свете, поддавшись иллюзии густого в вечном зное времени, позабыть о его скоротечности. Так Герман доходит до моря. Тише, спокойнее, думается лучше – и волны качаются как-то убаюкивающе, и небо – обольстительно-голубое. Герман вытирает вспотевший лоб, снимает бейсболку, обмахивается ею, надевает опять – и спускается к дремлющим лодкам. Задает мужчинам, рассевшимся на мокром песке или задремавшим прямо в лодках, тот же вопрос: они пожимают плечами, мотают головой, мычат на смеси диалектов. И только один, с самым уставшим лицом, загораживаясь грубой ладонью от солнца, отвечает:
– Известно, какие фокусы! Поселился тут у нас один. То фокусы показывает, то чудеса обещает – а сколько просит за всякие исцеления и видения, состояния! Отправься в пустыню – там эти чудеса под ногами. Мертвые, зато бесплатные.
– И где его найти? – спрашивает Герман с облегчением.
Получив весьма смутные указания, Герман, кое-как сориентировавшись в незнакомом Порт-Судане – наверное, море подсказывает, ведет, как потерявшийся среди стальных бронепароходов парусный корабль, – находит настоящий шатер фокусника, растянутый на одной из площадей: из красноватой полупрозрачной материи. Герман пробивается сквозь толпу, сыпля английскими извинениями, всовывает голову в шатер – душно, как в теплице, и искрит причудливо, как в волшебной лавке, как в пещере с джиннами – или просто кажется?
– А-а-а теперь... – в центре шатра, в стороне от толпящихся зрителей, сидит темнокожий старик со шрамом на лбу; половина зубов выбиты, – у-у-узрите подвластный мне дух о-о-огня!
Гласные он тянет мерзко, неестественно. Но не это занимает Германа и даже не его фокусы – по рукам старика, до локтей, вдруг змеей вьются струи бездымного пламени, и нечто рычит, пока он не разводит руками, и пламенный змей не проносится по шатру в три круга, прежде чем с шипением скрыться в жестяной банке у ног старика; из второй такой торчат купюры. Герман прежде всего замечает печального мальчишку – лет десять на вид, – сидящего рядом и наблюдающего за чародеем; а еще – блеснувшее в огненном сиянии кольцо на пальце старика, простенькое, уж явно не волшебное. Как там говорил Брамбеус? Все самое невзрачное – чистой воды колдовство, прибежище потустороннего.
Толпа аплодирует. Чародей кланяется, чешет седую голову – прическа совсем не чародейская, короткая ровная стрижка, – проделывает еще пару огненных па. Герман следит за скучающим мальчиком. Прежде чем старик объявляет об окончании шоу, обещая любые чудеса за особую плату, Герман выходит из шатра, встает около входа и ждет, пока вслед за шумящими, обсуждающими увиденное зрителями не показывается печальный ребенок. Герман хватает парнишку, тянет на себя – тот вскрикивает, но никому нет дела. Герман прикрывает ему рот рукой, прикладывает палец к собственным губам.
– А ну тише! Ты меня понимаешь? Кивни.
Он кивает.
– Отлично. Не вздумай кричать, ладно? – Герман убирает руку. Держит мальчика крепко. Он молчит, не вырывается. Изучает. – Как тебя зовут?
– Незачем вам знать, – буркает он. – Вы нехороший, раз...
– Ну ты погоди еще! Давай скажу прямо, – Герман переходит на шепот. – Заработать хочешь?
– Отпустите, – дергается мальчик. Боязливо оборачивается. – Мне надо бежать. Он будет искать.
– А ты хочешь бежать? – Герман не отводит взгляд. Мальчик чуть скукоживается.
– Нет.
– А заработать хочешь?
– Да.
– Зато честно, маленький Аладдин! – усмехается Герман. Мальчик смотрит непонимающе. – Слушай, вы с этим старым чародеем украли одну вещь. Это очень плохо. Но тот, у кого вы украли, готов все простить и даже, – Герман на миг представляет лицо Рафама, когда он узнает об этом, и улыбается, – заплатить. Думаю, точно больше, чем платит тебе твой старик. Он...
– Он не мой старик! – протестует мальчик. Герман замечает в его взгляде знакомый проблеск алой ярости. – Он... обманщик!
Снова опасливо оглядывается. Толпа все еще расходится.
– Расскажи мне, пока он тебя не кликнул. А я расскажу тебе, что придумал. Все равно останешься в выигрыше, – Герман отпускает мальчика. Старается говорить как можно дружелюбнее. Садится на корточки. – Ну?
– Это не мой старик, он нашел меня на улице, когда мой старик погиб, – мальчик тараторит и постоянно оглядывается. – У меня и не осталось ничего, мачеха видеть не желала, еще когда отец здесь был, а не с оружием ушел, вот и выкинула меня. Отдала только отцовскую ерундовину. Медный бесполезный кувшин, мы из него даже не пили никогда. По нему ударишь – и он так весело звучит, так по-живому!
«Сейчас начнется, – думает Герман. Молчит. – Все начинается одинаково».
– Вот я бегал по улице, денег просил, спал где попадется, иногда кто добрый позволял на ночь остаться, – мальчик сжимает кулаки. Слышит чей-то резкий смех – вздрагивает, оглядывается. – Воровать не решался. А одним утром, когда на улице ночевал, проснулся – и он стоит надо мной, улыбается. Говорит: какой кувшин у тебя древний, чудный! Я ему зло: не отдам! А он смеется: мне и не надо! Любишь чудеса, спрашивает. А я отвечаю: кто же не любит, они сейчас всем нужны, – мальчик шмыгает носом. – Так и ходили с ним вместе. Он тоже один остался, говорил, сам от всех ушел, надоели, и улыбался так грустно, все смеялся. А иногда прикладывал кувшин горлышком к уху – и слушал, сосредоточенно так. Потом говорить стал с ним. Сперва тайком от меня, потом не скрываясь. Думал, совсем спятил, хотел кувшин схватить и убежать. Тогда он и предложил...
Мальчик вздрагивает. Его, кажется, дважды окрикивают – по-хозяйски. Смотрит на Германа умоляющими глазами.
– Значит, слушай, – Герман кладет руки ему на плечи, – в этом кувшине, похоже, обитал джинн.
– Не называйте его так! – протестует он. – Услышит же! Беду накликаете! Но я уж догадался...
– В общем, – заканчивает Герман, – сейчас мы сделаем так. Ты беги и делай вид, что меня вообще не видел. А я зайду и отвлеку его. А ты... попробуй стащить кольцо с его пальца как-нибудь. И все само решится.
– Прямо-таки само?
– Само, – отчего-то Герман улыбается. – Вот тебе бы понравилось, если бы тебя заставляли фокусы показывать, когда ты сам, может быть, могучий чародей или кузнец?
– Да нет, наверное...
– Вот и джи... тому, кого ты не хочешь называть, это не нравится. Все, беги!
Мальчик кивает, скрывается в шатре. Герман ждет несколько минут, собирается с духом – боится, вспоминает двух огромных джиннов в пещере и сам себе удивляется: а что его пугает сейчас? Отвечает на этот вопрос, заходя в опустевший, пропахший потом шатер, – то были джинны, а то – человек, неизвестно как сломанный, неизвестно как раненный; чем он выбрал излечиваться?
– Позволите вас на минуту, уважаемый чародей? – говорит Герман громко, уверенно. Старик даже не смотрит на него – пересчитывает купюры, пока мальчишка собирает разбросанные по земле подушки, ткани, забирает жестяные банки, убирает оставленный завороженными зрителями мусор – металлизированные фантики, бумажные обертки.
– Представление о-о-окончено! – отрезает скрючившийся старик. – За фокусами и чудесами приходите потом! Или не слышали?
– А я просто пришел сказать, что воровать, знаете ли, нехорошо. – Старик замирает. – Может, вернете кольцо?
Молча, медленно, старик поднимает голову. Взгляд – черный, пустой, пугающий. Усмехается – жутко, как герой хоррора, готовый вот-вот обернуться чудовищем, сбросить человеческую шкуру. На такого у Брамбеуса, может, и нашлось бы средство.
– Не вам решать, что хорошо, что плохо-о-о, – кряхтит старик. – Приехали! Пишут свои правила! Думаете, у вас есть сила, да? И наши так думают, ох дураки, простаки! Сила в самой этой земле. – Он прячет пачку купюр в карман брюк, с трудом нагибается, хлопает по песку. – Она там, в веках, глубоко по-о-од землей. Надо научиться ею пользоваться, подчинить ее! И можно диктовать любые правила. Сперва вот фокусы показывать. Потом...
– Это все чудесно, – Герман вздыхает нарочито устало. Заставляет себя зевнуть, не прикрывает рот рукой. – Но верните украденное, а? А то забрать придется. Силой.
И Германа обдает вулканическим жаром – ему нельзя сопротивляться; все плывет, тает, голова раскалывается, будто глаза заменили двумя осколками палящего солнца. Герман падает, опирается руками о песок, различает только силуэты – один, статный черный, дымящийся, прямо перед ним: старик, обратившийся древним колдуном, заарканивший джинна, неохотно, со злобой – она скрежещет в воздухе, металл о металл, – выполняющего все поручения, уставшего быть на поводке.
– Вы сами раненый-израненный, я вижу это глазами своего огненного слуги, да и своими стариковскими тоже вижу, – грохочет силуэт другим голосом. Герман скрючивается от жжения в груди – трещат, сгорают швы, держащие воедино его естество. – Лучше вам закончить все здесь, умереть, потому что другого пути я для вас не вижу – о, как могли вы так поступить с ней, думаете, она спокойна там, в мире мертвецов, не желает вам отомстить?
– Да что, – слова – раскаленные головешки, обжигают, – вы... воришка... знаете... и понимаете...
Держаться больше нет сил. Герман ложится на землю. Сгорает изнутри – как жарко.
– Я знаю все! – смеется старик. – Я вижу все! Лучше бы вам помереть. – Черный силуэт наступает. Кольцо на пальце светится золотым. – Окончить все здесь, прекратить собственные страдания, обрадовать сестренку... И дать мне стать повелителем джиннов, о, сколько ненависти я принесу всем недостойным, сколько счастья всем, кому нужно! Но я добрый. Щедрый. Вы согласитесь умереть, закончить страдания? Вы хотите этого?
Пахнет оплавленной резиной, внутренности выворачивает, жара нестерпима; и Герман, видя то огненный силуэт сестры, то себя самого, то Брамбеуса, то еще десяток знакомых и незнакомых людей, чувствующий, как треснули последние швы, не дающие ему вновь вернуться в сто ночей горести, выплеснуть наружу холодное отчаяние, готов согласиться, сказать простое волшебное «да», открыть рот и...
И все кончается. Меняется. Три глубоких вдоха – никакого огня, никаких силуэтов, только старик, орущий на напуганного мальчика с кольцом в руке, загоняющий его в угол, поднимающий руку перед ударом.
– Вы свободны, – шепчет Герман, наконец находя силы. Песок попал в рот, скрипит на зубах. – Вы свободны – и вольны делать, что хотите.
Еле слышимый медный перезвон в воздухе значит только одно: «да».
Герман различает полупрозрачный, нечеловеческий силуэт за спиной старика; он, кажется, тоже чувствует – замирает. Мальчик, воспользовавшись паузой, кидается к Герману, помогает встать. Старик нехотя разворачивается – и силуэт джинна взрывается огнем, поджигает шатер.
– Пойдем отсюда, – Герман тянет завороженно наблюдающего за происходящим мальчика. – Они сами разберутся. Не нам решать.
– А как же кувшин?! Отцовский?! – протестует он, не желая двигаться с места.
– Пусть его найдет тот, кому он нужнее. – Герману все же удается сдвинуть его с места. – К тому же он, кажется, не твоему отцу принадлежал. А вот ему, – Герман показывает на дышащего паром джинна. Старик стоит перед ним на коленях.
Они уходят. Герман заставляет себя не оборачиваться, даже когда шатер за спиной – понятно по жару – воспламеняется, даже когда с криками сбегаются зеваки, тащат воду, чтобы затушить пожар, но он утихает сам собой – медный звон джинньего хохота долго стоит в воздухе, и Порт-Судан, кажется, отвечает этому древнему голосу усилившимся ветром, окрепшим до слез запахом моря.
– Как же так, настоящий... он! – не унимается мальчик. – И вам совсем не жалко старика?
– А тебе? – переводит разговор Герман.
– Я первый спросил!
Герман не знает, что ответить; слишком болят швы. Слишком думает о себе, сестре – опять. И волшебное пламя раны не прижигает.
Вдруг мальчик толкает его. Бежит, не реагируя на крики Германа, сверкает пятками – действительно как воришка, пойманный с поличным. Герман тащится следом, ноги заплетаются, нет сил догнать его, ловко огибающего прохожих, подпрыгивающего, не сбавляющего скорость, а только набирающего ее. Герман успевает отчаяться – чуть не падает, – но далеко мальчик убежать не успевает. Его останавливает широкоплечий торговец – маленький Аладдин думал затеряться на рынке, – держит крепко, пока мальчик колотит его кулаками в грудь. Торговец ругается, причитает, смеется.
– Спасибо, – благодарит запыхавшийся Герман. – Я думал, не догоню.
– Воришка? – басом уточняет торговец.
– Видимо, самый настоящий. – Герман смотрит мальчику в затылок. – Дважды. Да? Спасибо, я разберусь с ним, – Герман забирает его. Держит за руку крепко.
– Вы только пожестче с ним, – советует торговец. Усмехается. – А то они ведь ничего не понимают.
– Да-да-да, – заверяет Герман. Побыстрее отводит мальчика подальше. Садится на корточки, шепотом спрашивает: – Ну и что это было?!
– Вы ведь, – он всхлипывает, старается не смотреть Герману в глаза, – тоже обманете меня! Как старик! Как отец, который обещал вернуться живым! Взрослые всегда обманывают...
– Знаешь, – Герман вздыхает, – когда я был маленький, мне тоже казалось, что взрослые – большие врунишки. И так хотелось побыстрее вырасти! Думал, можно будет делать все, как хочу и когда захочу, и тоже врать, не получая тумаков. И знаешь что?
Мальчик мотает головой.
– Фигня, вот что! Врать им приходится меньше. И хуже. И свободы никакой. Так что пользуйся, пока можешь. – Герман встает. – А если я обману тебя, то обманешь меня взамен. Договорились?
Мальчик кивает. Лавку они ищут долго, среди бесконечных одинаковых козырьков Герман ориентируется только по мутным стеклам. Приоткрывает дверь, загораживает мальчику путь, говорит: «Дай руку» – и заходит вместе с ним, зачем-то глубоко вдохнув. Мальчик, стоит оказаться внутри, выдает только «Йа Аллах!».
Рафам, раскуривающий кальян на диване, вскакивает, пускает струю голубоватого дыма, вскрикивает:
– Ай-ай-ай, вот и воришка, попался! Устрою я тебе веселую жизнь, и глаза какие наглые...
Мальчик жмется к Герману, будто подумав: «Все же обманули!» Брамбеус, застывший у одной из полок, смотрит на них с орнитологическим интересом.
– Подождите, Рафам, – Герман, не выдержав, смеется. – Вы ему еще заплатить должны. Я пообещал.
И тут гогочет уже Брамбеус.
– Каков грабеж! Каков! Умеешь находить ты спутников под стать себе, Брамбеус. – Рафам, шаркая по полу, подходит к прилавку, прячется за ним, звенит, роется. – А колечко-то нашлось?
Герман кивает мальчишке. Он неохотно достает из кармана кольцо, Герману наконец удается рассмотреть его поподробнее: бронзовая печатка с полустертым изображением и надписью на непонятном языке. Сколькие, интересно, уже наступили на эти грабли, ожидая хрустальных черепов, золота-бриллиантов, а получивших... семейные безделушки, оказавшиеся мощными амулетами, и обеденные вилки святых отцов, способные остановить вампиров? Герман дивится собственной фантазии. Не сомневается – что-то из этого Брамбеус, утирающий слезы от смеха, находил. Чем-то пользовался.
Рафам вылезает из-под прилавка.
– Лови! – кричит и кидает мальчику, уже упрятавшему кольцо обратно, монетку. Он ловит ее, рассматривает, пробует на зуб – сплевывает.
– Кислятина! – морщится. Смотрит на Германа. – И это все?! Говорил же – как все взрослые...
– Ай-ай-ай, не суди о ней по внешнему виду! – Рафам подмигивает единственным глазом. – Ну-ка, купи за нее у вот этого хитрого лиса, – он кивает в сторону Брамбеуса, – что-нибудь с моей полки. Что угодно! Все равно не продам.
– Хочу... – мальчик выбирает, – вон ту дурацкую бутылку!
– Дурацкую! – сокрушается Рафам. – Тут нет ничего дурацкого!
Брамбеус протягивает парню стеклянную бутыль с остатками какой-то жидкости, забирает монетку, прячет в карман.
– И? – спрашивает мальчик.
– Залезь в карман, – подсказывает Рафам.
Он залезает. И достает оттуда ту же монету. Смотрит абсолютно круглыми глазами.
– И так будет каждый раз, – довольно сообщает Рафам. – И платить ею можно где угодно. Любой валютой станет. Ты ведь знаешь, что такое валюта? Но кольцо! Кольцо-то верни!
Мальчик смотрит на Германа, будто ждет его одобрения. Он кивает. Мальчик достает кольцо и кладет Герману в ладонь, а тот поворачивается к Брамбеусу, поднимает кольцо вверх, как боевой трофей, и спрашивает:
– Ну? Мы закончили?
– Мы, – Брамбеус выхватывает кольцо, прячет в куртку, хлопает по карману, – закончили! А вы молодец, Герман, – быстро, ловко!
– А вы, как Голлум, кольцо выхватываете, – фыркает Герман. – Мне вас в жерло вулкана сталкивать не придется?
– Сам прыгну, там же мир вверх дном. – Брамбеус прячет руки в карманы. – Но это кольцо – тоже своего рода кольцо всевластия.
– Расскажете?
Они переглядываются с Рафамом. Снова отвечают почти синхронно:
– Нет!
– Ну тогда вам, – Герман кивает Рафаму, – счастливо оставаться!
– Ай-ай-ай, ну свидимся еще обязательно, раз вы попали в сети Брамбеуса, – он стучит забинтованными пальцами по прилавку. – Вас благословляю бесконечной вселенной! А вот ты, – останавливает он мальчика, – останься. Есть дело. Предложение.
– Он хороший? – не стесняясь, во весь голос спрашивает тот у Германа.
– Хороший, – отвечает Брамбеус. Подходит к маленькому столику у дивана, допивает чай из стеклянного армуда. – Хитрый как дьявол, но хороший. Если тут такие слова вообще можно говорить.
– Тебе можно все, – бухтит Рафам. – Потому что попробуй тебе что запрети!
– Кстати, – Брамбеус вдруг лезет во внутренний карман куртки, – последняя просьба, и я от тебя отстану, клянусь, ты и так уже устал от моей компании! Посмотришь на это?
Он кладет на прилавок змееголовую статуэтку. Рафам щурится, берет ее, принюхивается, рассматривает с разных сторон и вдруг разламывает о прилавок – из двух половинок сыплется рыжевато-коричневый порошок, который кажется Герману неуловимо знакомым. Рафам пачкает им палец, пробует на вкус, морщится, сплевывает.
– Теряешь хватку, теряешь хватку! – он пододвигает части статуэтки к Брамбеусу. Он тоже пробует порошок на вкус. – Ну? Не узнаешь? Этой гадостью морочат голову джиннам и другим существам. А если нанести другую очень похожую смесь на руки, как ты сам любишь...
– То их можно обжечь, – заканчивает Брамбеус. – А вот это уже тянет на большой поворот.
Джип находят быстро. Едут в тишине – только музыка скрашивает непомерно долгую дорогу. Брамбеус постоянно оглядывается на пустую сумку – кинул на заднее сиденье, – хмурится, думает. А Герман просто смотрит на пустыню, складывая два и два, но голова работает туго: поспать бы, поесть, а не то бежать от джиннов, то гоняться за ними. Стоит им подъехать к Субании – уже видны очертания города-государства, – как Герман ощущает: воздух изменился – заискрился, загустел, нет, скорее забродил, вот подходящее слово; напряжение нарастает, покалывает кончики пальцев, и нос, кажется, вот-вот закровит, и сердце без причины стучит чаще – от ожидания чего-то ужасного. Пустого, успокаивает себя Герман, ожидания. Пустого.
Военные на границе вновь останавливают их. Прежде чем затормозить, Брамбеус печально вздыхает, шепчет: «Если что, я ни при чем». Герман ждет ареста, криков, удара прикладом по голове, только пулю в лоб воображение не в силах нарисовать – слишком просто, слишком скучно; но военные, глядящие теперь не пусто и безразлично, а укоризненно, просто осматривают машину и их вещи. Машут – проезжайте. Движения – скованные, ржавые. Брамбеус заводит мотор. Когда они паркуются примерно на том же месте – никакой засады, – удивленно присвистывает, наконец-то выключает музыку, заводит руки за голову.
– Считайте, что я так и планировал.
– Но вы ведь так не планировали, – Герман через силу улыбается. Непонятная тревога нарастает. Скручивает живот – голод возвращается.
– Нет. Но вы все равно считайте. – Брамбеус хватает пустую сумку, с грустным видом переворачивает ее, протряхивает. Падает только одна монетка – ничего. – Надо было развести Рафама, эх... Наверное, им приказали нас не трогать. Вот только почему – непонятно. Ладно, не дрейфьте, Герман! И не натворите глупостей.
– Может, вы хоть скажете, что сейчас планируете? – Герман достает из рюкзака бейсболку, надевает козырьком назад. Единственный план, о котором может думать, – поесть и помыться. – Чтобы у меня не было резона творить глупостей. Вот наверняка.
– А что бы вы планировали на моем месте, а?
– Опять ваши шарады, – вздыхает Герман. – Ну, перво-наперво я бы планировал отдохнуть. Поспать, поесть. А то мы как после фитнеса нон-стоп.
– Я же говорил, мы сработаемся! – он хлопает в ладоши. От печального, задумчивого, раненого, бегущего от собственных эмоций Брамбеуса не осталось и следа. – Тогда увидимся тут же, скажем, – он сверяется с часами, – через тройку часов. Пойдет? Лучше успеть до захода солнца. У вас тоже есть это дурное ощущение чего-то нехорошего? Вот и у меня. Не хочу больше слышать барабаны и женские крики. Дорогу найдете? Ладно, сейчас снова будете острить, что я с вами как с ребенком! Найдете!
До дома Ханоки Герман бредет, как во сне: громовые голоса джиннов слипаются с рассказом Брамбеуса в научно-фантастическую глубоководную слизь, о которой могли бы рассказывать в любимых псевдодокументалках Германа, и слизь эта заставляет видеть мир иным – все плывет, шатается, время неотличимо от пространства, север от юга, море от неба; и терзает до тошноты голод, и с каждым шагом сердце бьется безумнее, словно опасность – на каждом шагу: люди, духи, змеи, насекомые. Но ничего не поменялось вокруг – все та же ленивая, подсушенная солнцем и страданиями жизнь, все то же белье на веревках, те же цветные пластиковые стулья, те же дешевые резиновые шлепанцы...
Добравшись до знакомых ступеней, Герман замирает. Необъяснимая тревога становится слишком вещественной – синее пламя в лампах горит даже днем. Раньше такого не было. Отчего-то боясь сделать шаг, Герман зажмуривается, поднимается на крыльцо, входит в дом – вдруг попал в мир-перевертыш, где у всякого, о бедная Коралина, вместо глаз – пуговицы?
Отец Ханоки, как всегда хмурый, сидит за кухонным столом, подперев голову руками. Рядом – открытая бутылка то ли виски, то ли какого еще местного пойла, опустошенная наполовину: одним ли залпом? Он молчит, изредка прерываясь на задумчивое мычание. Смотрит в стол. Герман стучит о дверной косяк. Отец Ханоки даже не шевелится. Неужели ждал, почуял, увидел? Герман тянется почесать запястье – зудит. Забывает о браслете. Почему он вдруг...
– Вы слишком поздно, – каменная фигура отца Ханоки наконец приходит в движение. Он подливает себе. – Вы пьете?
– С большого горя или с большой радости. Но мне не положено отказываться. – Герман с трудом подбирает другие слова, кроме как «что случилось?!». – Но простите, я ничего не ел. И ужасно устал. Поэтому...
– Садитесь, – его властный, чарующий – и абсолютно трезвый – голос не требует возражений. Герман садится. Оттягивает браслет, трет чуть покрасневшее запястье, смиренно наблюдает, как отец Ханоки наполняет вторую кружку и толкает к Герману. – Пейте. Вместе со мной.
Кружки они берут почти одновременно. Герман делает маленький глоток – чуть не закашливается от крепости. Отец Ханоки пьет до дна – как только не хмелеет?!
– Если позволите, – тревога копится статическим электричеством, – я бы хотел прийти в себя. Спасибо вам за помощь, мы с компа... с моим приятелем кое-что выяснили. И надо выяснить кое-что еще. А где Ханоки?
– Я же сказал, – отец Ханоки хрипло смеется, подливает себе еще, – вы слишком поздно.
– Нет, – Герман вскакивает, случайно опрокидывая кружку. По телу пробегает дрожь. Глаз, кажется, дергается. – Нет! Как, когда?!
– Сегодня ночью, – отвечает отец Ханоки. Голос его бренчит надоедливым радио. Герман бросается к дивану, меняет футболку – сложил запасные стопочкой, – путается в ней, ругается, судорожно достает из рюкзака пауэрбанк – телефон садится. – Сегодня ночью. А я не смог ничего сделать. Даже...
Он не договаривает. Вместо этого пьет. Герман, запутавшийся в лямках рюкзака, встает на колени, берет отца Ханоки за грубые, отчего-то горячие – ждал могильного холода, – ладони и, будто молясь перед святым, не поднимая взгляда, спрашивает:
– Но все ведь еще можно исправить? Скажите, можно?! – Герман срывается на крик. Трясет его за руки. Ноги слабеют. Когда последний раз так боялся, злился и нервничал одновременно? Знает ответ. Когда последний раз говорил с сестрой. – Вы ведь точно знаете! Знаете больше, чем говорите!
– Можно, – отец Ханоки отпускает руки Германа. Опять наливает. – Мудрость тысячелетий говорит мне – можно. Но впервые за столько... лет, – он скрипит зубами, отодвигает кружку, вновь принимает ту же позу, в какой Герман его застал – сидит, подперев голову, – я сомневаюсь в ней. Она меня подводит. Может, к вам будет милостива?
И Герман кидается к двери.
Дневник Германа
Диктофонная запись #012
Как я ненавижу себя, твою ж мать, зачем я ей всего этого наговорил, какой мудила, черт, это все из-за меня, из-за меня, из-за меня!
Глава четвертая
Вместо трех желаний

Забыв о голоде и усталости – но тело помнит, ноги подводят, Герман спотыкается, виляет, врезается в редких прохожих, извиняясь сильно позже, когда их уже нет рядом, – Герман бежит. Бежит в центр Субании, к проклятому дереву, не зная, что будет делать дальше. Как вести себя: грубо и безрассудно, аккуратно и рассудительно? Некогда думать, решит на месте! Какие глупости творит судьба, любительница истеричного хохота, – он ведь ввязался в это ради Ханоки, ради ее сказок, ради ее сходства с сестрой, и не внешнего, более глубокого, эмоционального, даже нет, еще глубже – необъяснимого, метафизического, полубожественного; и вот – предательский итог: ничего не понятно, ничего не известно, Ханоки попалась в незримую паутину, свитую над всей Субанией, пробралась, должно быть, в самое логово змей, где они шипят, сцепившись хвостами, как крысиные короли, а Щелкунчик бездвижно стоит на полке, только лихорадочно вращает глазами, и невыносимо быстро бьется его деревянное сердце – хотел помочь, но не смог. Не в его силах.
Баобаб почти перед Германом – гуще листва, ослепительнее ее золотой перелив, в сиянии которого так бледны и молящиеся, и военные. Еще несколько быстрых шагов, еще пара минут бега, и он окажется рядом, и он... сам не знает, что сделает. Да и сделать ничего не успевает.
Кто-то с силой тянет его на себя. Герман падает. Удар по затылку, второй – мир кружится, трескается. Его тащат по земле – в рот забивается песок; тащат недолго – до безлюдного переулка, таких в Субании много – даже всевидящее око солнца здесь слепо.
– Я ведь говорил, ублюдок, – голос холодный, безучастный, хуже всего – знакомый. Герман поднимает мутный взгляд; глаза заплывшие. Юсуф смотрит на него: не усмехается, не издевается, глядит все так же – пусто. В пустоте этой – величайшая жестокость. Ударяет Германа ботинком по подбородку – соленая кровь жжется во рту. Наступает на голову хватает за волосы, садится на корточки и заставляет смотреть глаза в глаза. – Что ты еще успел вынюхать?
– Что надо, – Герман сплевывает, – то и успел. Вам какое дело?
От резкого удара ботинком в бок Герман скрючивается, воет. Юсуф наклоняется к нему, лезет в карман, достает телефон, отсоединяет от пауэрбанка. Крутит в руках, как диковинное сокровище, но не усмехается, не ухмыляется – остается таким же безучастным. Кидает телефон на землю. С силой раздавливает сапогом. Хруст – предсмертный хрип сенсации. Хруст – вторая потерянная надежда на исцеление. Хруст – конец его коротким личным дневникам, напоминаниям о горе.
– Уже ничего, ублюдок, – Юсуф отряхивает руки. Снова хватает Германа за волосы – тот сплевывает кровь. – И сейчас я покажу, почему не нужно совать нос в чужие дела.
– Неужели тебе вообще пофиг, – Герман старается подобрать самые грубые английские выражения, которые Юсуф может понять; про себя говорит мягче, – что девушки пропадают? Я сунул нос в чужие дела, потому что мне не пофиг, и...
– Раз пропадают, – он плюет Герману в лицо, – значит, так надо. На все воля...
– Так надо?! – Герман дергается. Вырывается из ослабевшей хватки. – Так надо?! Даже если ваш Заххак говорит иначе?! А если бы пропала твоя сестра, или твоя дочь, или твоя мать...
– Заткнись! – Удар ботинком. Герман задыхается. – Заткнись! Ты ничего не понимаешь. И ничего не знаешь. Приехал сюда, довольный, богатый, не знающий, как мы настрадались. Не способный этого понять. Приехал снимать, вынюхивать, ублюдок, – Юсуф с силой ударяет Германа головой о землю, заходится хохотом, – чтобы всем потом рассказать. Чтобы выставить нас в дурном свете. Как дикарей. Как ублюдков. Хотя настоящие ублюдки – такие, как вы, – он брызжет слюной. Достает полоску жвачки в тонкой фольге, кидает в рот, жует со злостью, словно пытаясь успокоить себя. Снова бьет Германа ногой. – А мы должны быть дружелюбны к вам. Должны улыбаться вам. Хотя вы... вы – это вы. Делаете, только когда вам надо. Помогаете, когда вам надо. Зачем ты лезешь в это дело?
– Я...
– Влюбился? Хочешь трахнуть ее, а потом уехать, обрюхатив ее, чтобы она страдала? – Два удара. Каждый – с парадной четкостью военного ритма. Юсуф поправляет съехавший берет. – Или, может, привезешь ее домой, как диковинную зверушку? Ублюдок. Если так происходит – значит, так происходит.
– А может, – Герман находит силы встать на колени, упирается ладонями в песок; взгляд все еще плывет, голова трещит, – это все твоя затея? Может, ты, как непослушный ребенок, обозлился на весь мир и решил показать...
– Заткнись, – на этот раз он бьет кулаком по лицу. Герман падает – кровь идет носом. – Заткнись, ублюдок. Ты ничего не понимаешь!
– Почему же ты не хочешь рассказать, чтобы я, ублюдок, уяснил? Зачем ты так злишься? – хрипит Герман. – Хочешь, чтобы все узнали твою правду? Я бы записал это – но ты...
– Заткнись, что непонятного?! – Юсуф вновь хватает его за волосы, поднимает голову. В глазах – кровавые сосуды неутолимой злобы. – Тебе везет, что ты нравишься Бакиру и Заххаку. Один видит в тебе чистую выгоду, не понимая, что ты наплетешь своим поганым языком. Второй – что-то другое. Не говорит. Тебе везет, ублюдок. Иначе я бы давно прикончил тебя. Я устал от звуков выстрелов. Но тебя бы, – он снимает автомат, направляет на Германа, – расстрелял. Так ведь вы любите решать проблемы? Убивая друг друга? Чужими руками, чтобы не марать свои?
Он опускает автомат. Упирает Герману в бедро.
– Тебе везет, да, – шипит он. – Но ты слишком прыткий. Неугомонная антилопа. Будет тебе урок – прострелю ногу. Скакать будешь помедленнее.
Юсуф ставит палец на спусковой крючок. Герман жмурится: не хочет видеть, и так чувствует, каким ощутит раскаленный разряд боли – ярко-алым, яростным, как полопавшиеся сосуды в глазах Юсуфа, сосуды зверя. Вдруг слышит оглушительный лай. Видит, как из черноты – не размыкает глаз, – бежит радостный Рен, облизывается, виляет хвостом. Хочет позвать его – не может, плачет; рот сковало страхом, ощущением собственной беспомощности – и птица-говорун замолкла. Лай усиливается, Юсуф ругается, кажется, пытается отогнать Рена автоматом. На прощание он оставляет Герману три удара – три обжигающих клейма. Снимает его рюкзак, швыряет в стену соседнего дома и, сплюнув с омерзением, будто слова Германа гноятся, лопаются вонючими язвами, уходит, продолжая проклинать пса.
– Рен, – выдавливает Герман, чувствуя мокрый шершавый язык на лице. Пес гавкает. – Встаю я, встаю... Рен! – Герман пытается дотянуться до него, почесать за ухом, но руки и ноги – ватные. Он открывает глаза. В лицо мордой тыкается другой пес – конечно, не Рен, откуда ему тут взяться? Пес старика. Зачем бежал за ним? Как учуял? Нет сил думать. Надо встать. Ползти дальше. Но зачем? Он ведь уже падал, и не раз, но боялся встать и пойти дальше – не хватит сноровки, сорвется; боялся обвинить в своих неудачах не кого-то вокруг – меланхоличного начальника или зазвездившихся ведущих канала, – а себя самого, не отыскавшего внутри волшебной маны – прими хоть самую малость, свернешь горы и перевернешь мир без всякого рычага. Сколько Юсуфов-обстоятельств уже избивали его, а он просто залечивал раны, нежно смазывал йодом разговоров с сестрой, и делал вид, будто ничего не было, – до следующего раза, и опять, и опять. Даже после ее смерти, когда наконец дорвался до кастинга ведущего ежедневной рубрики, подготовился, записал тракт[17] в лучшем виде, и все уже утвердили его, похвалили, осталось решение директора канала, а он даже не позвал к себе, просто отдал роль жене одного из новостников – холодной, с невозможно яркими тенями. И все твердили ему: сходи, поговори, заяви о себе, просто попробуй, ты ведь правда лучше, и он, человек в главном кресле, не дурак, тоже понимает, постарайся изменить его решение, включи ту же харизму, которую радужным нектаром вливал в экран; и Герман говорил себе то же самое. Каждый вечер. Так и не смог, не решился. Продолжил взирать туда, в мир постоянных ведущих, как диснеевский Аид на Олимп – с завистью и недоверием. Знал – сам не сдюжил. И тогда окончательно убедился в решении – бросить все и отправиться в Судан, за волшебным исцелением от всего... Может, заодно и от глупой трусости.
Герман ищет силы остановить пульсирующую боль в висках – прорастающую плотоядным алым цветком злость, столь знакомую. Не злость Юсуфа, колониальную, гнев древних властителей мира, нашедших себя на руинах былого величия, очнувшихся от формалинового сна, поставляемого им под видом модного табака, консервированных ананасов, фруктовой жвачки, замороженных бургеров – все в ярких упаковках, с улыбающимися актерами, причудливыми животными. Гнев Юсуфа таится глубже, в душе человека, услышавшего – «война окончена», но не сумевшего в это поверить, ведь отголоски ее звучат – и продолжат звучать, – внутри артиллерийскими очередями, солдатской бранью, женскими криками; глубже, в почве, сквозь которую не прорасти зернам надежды, осколки старого мира и собственных стремлений изрежут, обрубят корни – только мутировавшие красные цветки гнева распустятся на огненном поле злой колдуньи, не усыпляющем, слишком легко такое избавление, озлобляющем. Нет, Герман позволяет себе почувствовать иную злость: штормовой ветер от захлопывающихся перед носом дверей возможностей, и издевательски-отеческий смех «ничего, ничего, вы молоды, вам рано, все еще образуется», и отсутствующие форточки – где же небесная рука, обязанная распахнуть по одной после каждой хлопнувшей двери? И сверху дно, и снизу дно, кругом темно, и вот ты уже один на один со своим гневом в мрачном ящике без двойного дна, в инопланетном черном кубе, а в черном-черном городе непременно наступают черные-черные мысли, и ненавидишь всех – даже несущих свет, стучащих в запертые двери с обратной стороны, орущих, срывая голос: «Подожди, сейчас я вернусь, сейчас помогу!» Дешевая уловка – никто не вернется. Никто...
Борясь с болью, злобой, тошнотой и головокружением, отмахиваясь от взрывающихся насмешек джиннов – о, они бы потешались, будь рядом! – Герман встает, пошатывается, делает два шага, облокачивается о стену, оседает. Пес тычется мордой в бок, то ли приободряя, то ли подгоняя. Герман притягивает к себе рюкзак. Дышит отрывисто, глубоко – воздуха не хватает. Утирает кровь. Вспоминает, как этот же алый цветок пророс в нем однажды, после изнурительной рабочей недели, по три съемки каждый день, когда все, к кому он обращался с вопросами, от артистов до помощниц режиссеров, подчеркивающих неестественные губы и третий размер, вели себя как абсолютные, неизлечимые идиоты – нет, стоило подыскать диагноз посерьезнее, пострашнее; а их мастодонты-ведущие, особы язвительные в те дни, только и подтрунивали, сталкиваясь с ним в коридорах или около гримерки. И когда Герман сидел в больших наушниках – как в капсуле космического корабля, – под любимый рэп, рифма на рифме, панч на панче, мат на мате, в комнату, наверное постучавшись – он не услышал, – вошла сестра, присела на край кровати, что-то сказала – он опять не услышал, – положила ладони на его голые коленки и потрясла. Он одним движением снял наушники, швырнул на кровать, и, даже не выслушав ее «Что у тебя стряслось? Давай поговорим. Хочешь, открою шоколад с марципаном – мне тут коллеги привезли. Или что покрепче – они, сообразительные, тоже притащили!», сорвался, накричал: «Хватит вести себя со мной как с младшим братом, мне уже не пять лет, я сам во всем разберусь, а если не разберусь – значит, не хочу разбираться, и что же ты суешь нос не в свое дело, займись уже наконец личной жизнью, и не надо трогать мои колени, пусть это делает моя девушка, но она такая же, как и ты, – все хочет разобраться в моей голове, хотя в своей до конца не разобралась!» Он толкнул сестру, надел наушники, лег лицом в подушку и был почти уверен, что она посидела над ним еще с минуту, вышла, прикрыв за собой дверь, а потом заперлась в ванной, поплакала, вытерла слезы и, как умела, пошла дальше с высоко поднятой головой. А он, словно этого было мало, нагрубил еще и девушке, задавшей тот же глупый вопрос, не вовремя всплывший уведомлением: «Все хорошо?» Герман не подумал извиниться на следующий день – сестра вела себя как ни в чем не бывало; только выспавшись и засмотревшись на свое отражение в ванной, с мятной пеной вокруг рта, почувствовал отвращение к себе – до горечи, до тошноты. Подумал – паста просрочена. И тут же, поймав сестру в прихожей – подкрашивала губы ярко-розовой помадой, собиралась на костюмированную вечеринку в тематике «Шрека», бежала забрать последние детали костюма, еле успевшие в пункт выдачи, – извинился, всплакнув, сказал, что может хоть трогать, хоть бить по коленям, а еще лучше – по жопе. Она рассмеялась и – Герман знал, так и будет, – улыбнулась: «Птица-говорун, ты еще и птица-плакун! Ты правда думал, что я по-настоящему на такое могла обидеться? С кем не бывало. Цветы зла – самые жуткие сорняки. Так тяжело от них избавиться. Хуже – так тяжело не принять за сорняк. А про жопу подумаю! Интересные у тебя, однако, ролевые игры».
Он мог бы научиться. Мог бы больше не срываться на нее, даже в дни проклятого отчаяния. Но сорвался в тот последний раз. И вот ее нет: ни ее цветных волос, ни ее смеха, ни ее слов поддержки. Ни-че-го. Только изменчивые образы памяти, схожие с пустынными миражами, схожие с телами древних джиннов – как верить им? И Герман – даже сейчас, пытаясь накинуть рюкзак на плечи, не повалившись, делая аккуратные шаги, отгоняя пса словами: «Беги, малыш, спасибо, чудом меня нашел», – сколько бы ни убеждал себя, сколько бы ни слушал трагичных историй Брамбеуса, не может отпустить чувство вины. Своей вины.
Оно становится только сильнее – из-за Ханоки.
Зачем тогда играть в благородного героя сказки и не поддаваться соблазнам? Зачем искать в себе смелость отказаться от чудодейственных контрактов, если, не изменяя себе, можно снова выбрать трусость – и не сдюжить, проклясть себя, зато выдохнуть с облегчением?
Фея-крестная, седобородый старец, карлик с сальной улыбочкой – как ни назови, все они обещают волшебное избавление; ему пообещали свое – может, такой у этой сказки финал?
Палатка Заххака – что за бред! – как белоснежный мраморный храм, центр мира, всей человеческой жизни. Герман хочет кинуться к ней, вместо этого – ковыляет, терпит боль. Военные сперва смотрят на него настороженно, но, когда он подходит слишком близко, когда тянется рукой к молнии, чтобы сдернуть покрывало с Изиды, хватают его под руки, а он пихается локтями, истерит «Пустите!», вспоминает всю английскую брань, какую зазубрил с одноклассниками в школе на переменах и в университете, полюбив смотреть сериалы в оригинале. Его скручивают, валят на землю. Герман готов к новым ударам, но не позволит себя заткнуть. Все еще кричит, даже лежа лицом в землю, даже глотая песок, – и прежде, чем его успевают ударить прикладом по голове, как буйного пациента в смирительной рубашке, замирают, поддавшись вспыхнувшему – кажется, слова светились – приказу «Хватит!».
Заххак помогает Герману встать – все то же белоснежное одеяние, все те же простые сандалии, добавилась только невзрачная тканевая сумка через плечо. Герман, только поднявшись на ноги, впивается в него взглядом и кричит, смотря прямо в глаза: «Помогите! Вы должны мне помочь! Вы обещали! Теперь...»
– Ну же, тихо-тихо, – он гладит его по голове жестом святого отца, самого папы римского – властно, надменно. Делает знак военным – они возвращаются на свои места. – Пойдемте в другое место. Вам надо успокоиться. Нечего тут кричать – распугаете ни в чем не повинных.
Герман кивает. Заххак берет его под руку, помогает не упасть и, когда Герман дергается, решает идти самостоятельно – дыхание ровнее, походка увереннее, – он довольно улыбается, продолжает:
– Кто же вас так? – и вновь его слова обретают необыкновенный вес, колдовскую силу, как голос радиоприемников в далекие ревущие двадцатые – демоны вещали сквозь динамики, ангелы вещали сквозь динамики, пророки вещали сквозь динамики.
– Будто не догадываетесь. – Герман сплевывает кровь. Вытирает губы от слюны и песка – мерзкая смесь, – когда Заххак говорит и по-змеиному – как еще! – облизывает сухие губы, пытается разглядеть татуировку на его языке. – Или, может, сами отправили его? Чтобы...
– Вы же сами все верно сказали, Герман, не глупите. Я обещал вам другое. Точно не побои. – Они идут мимо заброшенных железнодорожных путей. Герман здесь еще не был. Города толком не видел, но читал, что со столицей нынешнюю Субанию когда-то соединяла железная дорога; пока война не перешла в заключительную стадию, теперь рельсы – ржавые кости металлических динозавров прогресса среди пустыни, рано или поздно поглощающей все и всех. Любой песок становится зыбучим. – Юсуф, Юсуф, бедный мальчик, что же он делает...
– Вы называете его бедным? – усмехается Герман. Заходится кашлем. Слишком много соли во рту. Только ли от крови, или от слез? Глаза мокрые. Сестра, когда он был маленький, вытирала их и шутила: неделю в магазин за солью можно не ходить. Черт, зачем думает о ней! Герман верил, что окончательно успокоился. Но зуд внутри, желание поскорее перейти к делу, попросить обещанного – как копошение муравьев, заползающих под брюки теплым июлем, и как их же укусы: обжигающие, бесконечные. – Серьезно? Как можно...
– Герман, – он поднимает ладонь. Они переходят занесенные песком остатки рельсов по положенной кем-то заботливым широкой доске; чистой, ровной, будто поезда еще могут пронестись сквозь город, будто зеваку еще может ударить током. Все вокруг – слишком заброшено. Призрачный Дикий Запад Африки, новый фильм Тарантино. Когда уже диалоги станут бессмысленными? – Вы, кажется, журналист. И так судить о человеке, не зная о нем ничего? Что же тогда вы думаете обо мне или, быть может, о вашем компаньоне?
Да, он журналист. И потому он опускает банальный вопрос «Откуда вы знаете о компаньоне?». Пусть думает – не расслышал. Не обратил внимания. Лишь бы быстрее перешел к делу. Где его волшебное избавление? В разговорах? Психолог песков...
– Когда тебя дважды избивают просто так – можно. – Герман слышит журчание воды. Не чудится ли? – А вы, получается, все о нем знаете?
– Знаю, он сам плакал, стоя передо мной на коленях и чуть ли не кланяясь, как своему богу, – каких трудов мне стоило попросить его прекратить. Единственный раз он был таким, – Заххак вздыхает. – Эта страна, Герман, похожа на ту железную дорогу, которую мы с вами перешли, – вся израненная, раскорчеванная, с торчащей из безжизненной земли острой арматурой. И души у людей тут такие же. Вы лучше меня, наверное, знаете, как пытаются залечить такие открытые раны, лишь бы не болело, – прижигают алкоголем или гневом, остужают меланхолией. Здесь все в шрамах, порезах, полевых ранениях: кровь, гной, язвы. Картина, достойная воображения Мунка или Верещагина, – он произносит фамилию последнего с причудливым, забавным акцентом. Облизывает губы. Сбавляет шаг. Герман чуть опережает его. – И все раны похожи, но ни одна не похожа на другую. Все они сделаны разным оружием, но оружие было в одних руках – руках здешней войны. Вы ведь представляете, как ноют даже раны поменьше? Обретенные в обычной жизни? Иначе бы не приехали сюда.
Заххак прикладывает ладонь к груди.
– Вы фокусник? Пророк? Разведчик? – Герман нервно смеется. – Я знаю. О, я знаю. Иначе бы...
– Не согласились на мое небольшое предложение, – заканчивает Заххак. – И кстати, все три раза – мимо. Всему свое время. Представьте вашу рану, но сложнее, больнее – такую, которую, может, и не заживить медицинскими методами. А обезболивающее уже не спасает. Тогда наступает время народных средств. И Юсуф выбрал гнев. То горячий, то холодный. То компресс, то прижигание. Его отец погиб на этой глупой, – он делает паузу, облизывается, причмокивает, то ли подбирая слово, то ли пробуя его на вкус, – войне. Нет – в этом бессмысленном аду. А мать, с его слов, предав память отца, стала солдатской шлюхой – так ее и убили, спьяну. Все так банально, так низко – но оттого и больнее. Где хваленый героизм поэтов? Где их драма? Ничего. Юсуф так и не простит ни его, ни ее. Никого на свете.
– И готов будет загрызть любого за это? – То ли разговор с Заххаком, как с уличной гадалкой, мнимо отрезвляет, то ли прогулка и воздух так очищают сознание. У Германа выравнивается дыхание. Но вместе с этим возвращается и боль. Не внутренняя – она никуда не пропадала. От ударов. Ноет, жжется.
– Я скажу глупость – но представьте себя на его месте, – Заххак проводит ладонью по лысой голове. – Когда вам было очень больно, когда душу рвало зверскими когтями, как вы себя ощущали? Опишите любыми словами.
Герман задумывается – вспоминает, как однажды описал для себя, никому не сказав: будто в черной дыре – без света, без воздуха, без выхода; есть только стремительное падение в неописуемое ничто – черное, хоть оно и бесцветно, ледяное, хоть оно и лишено температуры.
– Как в черной дыре, – так и отвечает.
– Красиво, – кивает Заххак. – Правдиво. Когда я впервые встретил его, Юсуфа, когда его мать была еще жива, но дома появлялась уставшая, пьяная, злая... Я зашивал его рану – у него шрам на груди. А он все брыкался, говорил, что у меня нечистые руки, что волей Аллаха ему нужно отправиться на войну и погибнуть вслед за отцом... Когда вернулась его мать, даже не заметив меня, моющего руки в тазу с горячей водой, он оскалил зубы, швырнул о землю мое маленькое бритвенное зеркало, порезался об осколки. Я только вздохнул, обработал его рану, остановил кровь – и попросил поделиться болью. – Заххак потирает запястья. Герман вдруг вспоминает о браслетах Брамбеуса. Хватается, думая, что за болью от ударов пропустил паранормальное жжение... Нет, кожа холодная. – Тогда я ничего еще не знал. А он расплакался и проклял себя за это. Я сказал ему, что мужчинам можно плакать. Даже нужно. Это нормально. Вы ведь согласны? Ну вот. А он посмотрел на меня так холодно и зло... но все же во взгляде скользнуло понимание. А в его сухом «спасибо» – искренность. И в следующий раз он встретил меня уже по-другому... Как больной встречает врача, спасшего от смертельной лихорадки, – с боязнью, но благодарностью.
Они выходят к воде: излучина мудрого Нила, s-образная, как Герман прочитал в «Википедии» загодя, даже не думая о бесконечных змеях, как теперь; река – старик, течет лениво, нашептывает сказки и позабытые заклинания, некуда торопиться, у берегов – птицы, крепкие зеленые пальмы и мусор – строительный, бытовой: камни, потрескавшиеся тазы, куски металла, порванная обувь; вода – мутная, и все равно – живая, живее пустыни, живее Субании; река видела нерушимые шеренги воинов, одинокие ладьи призрачных фараонов, лагеря отчаянных археологов, вереницы изнуренных путников, думавших, что город, с высоты которого – вниз, к Нилу, ведет крутой спуск, перекрытый сделанной наспех оградой, – Герман и Заххак смотрят на излучину, стал пристанищем легендарного шейха, значит, можно спрятать ценные вещи, закопать в песке, завалить камнями, и злые люди не посмеют их взять, золотая святость блаженного покойника предотвратит злодеяния; может, и правы были – только шейх окончил последние дни в той самой пещере, где схоронили колдуна.
И снова у воды легче. Почему рядом так спокойно: пропала тревога, сердечный ритм восстановился, перестала гудеть голова? Проблемы не исчезли – осознавать их стало легче. И вроде река – обычная, пусть и древняя: ни молочных вод, ни кисельных берегов, ни золотых рыбок – хотя, кто знает, что там, на дне; найди правильных людей, усмехается Герман, дай им написать сенсационный сценарий, снабди камерами, компьютерной графикой и болтливыми экспертами... и воды окажутся молочными, и берега – кисельными, и рыбки, вернее, крокодилы – золотыми.
– А вы, стало быть, эти раны лечите, да? Молитвами, волшебными обещаниями, словами? – Герман смотрит на запачканные кроссовки. Придется покупать новые. Сколько они будут стоить при нынешнем-то курсе? Какие простые мысли возвращаются! Доктора бы сказали – хороший знак. Как настигнувший вновь после отравления аппетит. Герман переводит взгляд на Нил. Говорит спокойнее, увереннее. Будто он – просто на работе. Делов-то. – Как и положено свалившимся из ниоткуда пророкам? И чем же это отличается от... народной медицины?
– Я же сказал – три раза мимо, – смеется Заххак, перегнувшись через перила. Будто ищет нечто в мутной воде: ту же золотую рыбку или мерзкие щупальца древнего бога, готового принять очередную жертву? А может, бестелесного джинна, истинного повелителя этих мест? – Я врач, Герман. Простой врач. А вот теперь покажите свой журналистский талант – задавайте правильные вопросы. Чтобы мне захотелось на них ответить.
– И как же вас жизнь до такого довела? – Герман сдерживается, чтобы не усмехнуться. Этот вопрос он всегда задавал первым не как журналист. В те редкие месяцы, когда сидел на сайтах знакомств без обязательств, уверовав, что любовь – слепа. Только открывалась переписка – и он выдавал фирменное, ехидничая у экрана с баночкой колы, которую покупал по случаю.
– Отличный вопрос, – голос Заххака насыщается властью. Будто кухонным газом. – Вы правы – я эти раны латаю. Латал их красным крестом еще до глупой войны: поверьте, их тут хватало. Столько культур, столько... неурядиц. Если мой маленький каламбур вам о чем-то говорит.
Замерший Герман смотрит на Заххака – а он продолжает изучать Нил задумчивым взглядом.
– Шутите? – Герман трет глаза, забывая об испачканных в песке руках. – Простите, но вы больше похожи на настоящего пророка, нежели на доброго доктора Дулиттла из Красного Креста.
Заххак улыбается. Значит, понимает шутку. Как Герман и думал, как и чувствовал в первую встречу: начитанный, воспитанный, по-европейски образованный. Главное – странный. Разложить по буквам и протянуть – стра-а-а-н-ны-й.
– Когда я был врачом, мне говорили примерно то же, – он заворачивает рукава одеяния, показывает татуированные предплечья. Странные, пугающие символы. Высовывает язык – Герман наконец видит татуировку полностью: причудливо свернувшийся змей. – Я приехал сюда незадолго до первых взрывов их гражданской войны. С медициной тут всегда было... плохо. Больше полагались на бабкины рецепты и благословения святых. Я видел, как они смеются и благодарят – от всего сердца. Но видел, как голодают и страдают – таких было больше. А потом... этот ужас. Раньше мне довелось работать с разными больными: я начинал как ассистент, а закончил как хирург. Я латал людей после бесчеловечных терактов, но такого... не видел никогда. Знаете, у меня частенько закладывало уши, как на большой высоте. Я долго не мог понять – что же стряслось. Понял – это земля истерит. Ей больно.
– И вскоре наткнулись на волшебное дерево, которое, как бобовый стебель, привело вас к какому-нибудь волшебному замку. – Герман находит под ногами камушек. Поднимает, подбрасывает, кидает в Нил – вслушивается в глухой «хлюп». – И решили предложить всем спасение?
– Я просто сбежал из столицы, потому что не выдержал, – Заххак хмурится. Отмахивается, будто от дурного воспоминания. Вновь трет запястья. – Думал, здесь мне будет попроще – когда-то, знаете, это место вовсе было деревенькой, давным-давно, ни вы, ни я еще не родились. Но если бы, если бы. Трусом я не был никогда, так что твердо решил – останусь здесь, пока война не кончится. Потом вернусь домой. И все вокруг перешептывались – скоро, наверное, кончится, да... Дальше историю вы знаете – баобаб появился из ниоткуда. Тогда я понял, – он делает долгую паузу. Гнетуще долгую – Герману не нравится. Заххак тоже поднимает камушек с земли, тоже кидает в Нил – «хлюп» громче. – Могу вылечить людей другими способами. И вот – пришлось забыть о привычных рубашках и халатах, да еще и обриться, – он проводит рукой по лысой голове, смеется. – И знаете, я подумал, что эту страну можно вылечить полностью. Окончательно. Просто... не так, как я думал до этого.
– И как же? – Герман чувствует: сейчас, как из созревшего нарыва, прыснет гной – приложить еще немного усилий.
– Спросите что попроще! – Заххак опускает одну руку в сумку. Гремит чем-то, судя по звуку, стеклянным. Улыбается. – До сих пор не знаю наверняка. Просто... предполагаю. И верю, что мои предположения верны.
– Одного не пойму, – Герману надоедает тональность беседы. Он кидает рюкзак на землю, садится, преодолевая острую боль в боках, по-турецки. Смотрит не на воду – на город-государство. – Зачем вам вообще было срываться сюда? Сидели бы дома, где-нибудь в Европе, я прав? Лечили бы. Но Красный Крест! Что за благородство? К чему?
– Вы все еще задаете хорошие вопросы, – опять чудная, чугунная тяжесть в голосе, раздавливающая мысли Германа. – Иногда судьба зовет. Или не судьба – иные силы.
По спине пробегает холодок, пусть Герману жарче некуда, солнце издевается. Стараясь не смотреть на Заххака – почему-то боится, что тогда не просто безоговорочно уверует в его историю, а станет ее частью, попадет в заколдованную картину, будет стучаться с обратной стороны холста, кричать, но так и не вырвется, – слушает его голос: то тяжелый, то медовый; то грохот военных барабанов, то сладость храмового песнопения.
Медицину написали ему на роду – еще во времена охоты на ведьм и дождей из лягушек, которых маленький Заххак резал под строгим взглядом отца, в молодости мечтавшего о карьере и печальной судьбе Виктора Франкенштейна; отца – седого Байрона или По от мира медицины, печального, угрюмого, но бесконечно доброго и понимающего. В Шарите[18], в студенческие годы, полные соблазнов вагантов и запретов иезуитов, в библиотеке он познакомился со старшекурсником, поэтом, лелеявшим времена Гомера и Диониса, мечтавшим создать новый, таинственный и мистический эпос; с тех пор пятничные вечера его были заняты не озорными попойками со студентами-медиками, умевшими шутить так черно, что мертвые вставали из могил и хохотали, а тихими посиделками в старых берлинских библиотеках, где поэт и его, как он называл, соратники пытались связать воедино стихотворения и мистику: от орфиков до древних скандинавских рун. Тогда-то Заххак и открыл для себя мир оккультного – и, даже бросив эту странную, пахнущую пыльными свитерами и сухим красным вином компанию поэтов-самоучек – говорят, все они кончили плохо, – сам потянулся ко всему мистическому, даже изучать омерзительное ему «Аненербе»[19], которое, чувствовал Заххак глубоко внутри, может, и докопалось до правды. Он не говорил этого ни учителям, ни семье, ни друзьям – но чем больше понимал принципы магического – пусть и не видел его в жизни, – чем больше учился отделять мир земной от мира потустороннего, тем сильнее убеждался: он сможет объединить медицину и оккультизм в нечто великолепное, чистое, совершенное – в нечто, приносящее больше радостей, чем горечей. Закончив учебу, он устроился в одну из местных клиник. С помощью отца начал не с безумной должности мальчика на побегушках, но и взмахом волшебной палочки он не стал директором, отец терпеть не мог взятки. И каждый диагноз, не в бумагах, сам для себя, пытался трактовать с мистической стороны – могло ли иметь место проклятие? Мог ли перед ним появиться не человек? Так он и работал, пока, пару раз засидевшись в барах допоздна с другом-химиком, не задумался о божественных откровениях – что, если их можно закупорить в бутылку? И он закупорил: всего-то стоило внимательно прочитать десятки откровений разных народов, изучить шаманские практики, исследовать сны зороастрийцев... И даже предложил отцу. Предложил невзрачную бутылочку, когда понял, что тот, даже посещая сухоньких психоаналитиков, не справляется со смертью второй жены, мачехи Заххака – тонкой, звонкой, по-птичьему свободной, доброй ко всем, даже к людям, этого не заслуживающим. Отец смотрел долго, слушал урезанный – ловко смонтированный, как нечистыми на руку журналистами, – рассказ Заххака, и, обождав немного в тишине, поставил бутылочку на старый комод, переходивший в их семье по наследству. Тогда Заххак сказал решающее: «Я почти стал Виктором Франкенштейном, папа, только много лучше – и много мудрее. Никто не сможет победить смерть – но сможет победить любые горечи». Отец улыбнулся, рассмеялся, выпил – долго лежал на диване, дергая руками, пуская слюни; когда пришел в себя, невзирая на расспросы Заххака – что ты видел, как это было?! – включил кофемашину, прошептал что-то под ее шум и, залпом выпив чашку эспрессо, утерев рот рукой, сказал одно: «Спасибо, сынок». Усмехнулся, добавил: «Надо было назвать тебя Виктором. Господи...»
Много позже – эту часть Заххак умело пропускает, – когда ему наскучило и осточертело все, когда голова его была полна знаний мистических и медицинских, а на запястье и языке чернели татуировки, имеющие, лукаво признается он, определенный смысл, дающие, цокает он, определенную силу, он подался в ряды Красного Креста и отправился в Судан. Война еще не гремела великанскими сапогами, но полуголодные дети и отчаявшееся старики уже тогда пугали его; он лечил их – обыкновенно, никакого оккультизма, – слушал их истории, собирал сказки, слухи и суеверия и, бывало, плакал ночами; дальше – гарь, кровь, стоны, бесконечный вихрь бессмысленной боли, от которой Заххак устал, хуже всего – считал себя виноватым: не может помочь всем. А ему хотелось. Для этого он и прибыл сюда – уставший, разочарованный в мистическо-врачебной практике, – чтобы помогать. Чтобы латать раны мира. Не справился. Пока цела была железная дорога, из столицы приехал сюда, в небольшой город, чуть менее истерзанный войной, но все равно – страдающий; лечил тела лекарствами, души – разговорами. Его, чужака с белой кожей, тогда еще не побритого налысо, приняли настороженно, но дружелюбно. И когда Заххак уже все решил для себя – скоро я уеду, пусть только кончится эта бессмыслица, я не могу сбежать жалкой крысой, как сбежал из Берлина, пусть отец и гордился моим решением, – древо проросло. Древо заискрилось первыми золотыми листьями. И Заххак, нашедший его первым, с годами ставший пуще прежнего верить в знаки судьбы, понял, даже не зная его природы: оно поможет этой стране. Оно поможет ему. Избавит от боли, чувства вины. Он обязан стать местным мудрецом, колдуном, пророком. В ту же ночь, запершись в комнате, которую ему любезно предоставили, он достал бритву и пенку, побрил голову налысо, наутро, огласив всем о чуде, нашел белые одеяния и белые сандалии. Ему поверили – не все, не сразу, но поверили. Слишком благодарны были за его врачевание – руками, словами и волшебными микстурами, звеневшими в сумке уже тогда. Но он и не врал.
– Оккультизм, значит, – вздыхает Герман. Встает. Заххак внимательно наблюдает за ним. Улыбается. – И все это, – Герман потирает запястья, высовывает язык, – было раньше. И вы, говорите, не знаете ничего об исчезающих девушках, – алый бутон злости раскрывается вновь. Колыбельная вод Нила больше не усыпляет его. Герман сжимает правую руку в кулак. – Я задам еще один правильный вопрос. Надеюсь, последний. Это вы? Это вы делаете?
– Нет. – Заххак даже не старается играть – улыбается. Но что это: улыбка подлеца или мудреца, который желает охладить пыл неугомонного юноши, нашедшего столь простое решение проблемы?
– Не верю, – цедит Герман. – Тут вы должны улыбнуться, потому что, наверное, знаете, что я кошу под Станиславского. С вашим-то образованием, пусть и в этой дыре. Не верю!
– А вы докажите, Герман, если так не верите. – Заххак наконец убирает руки с перил. – Вы же журналист. Так докажите. Но, – лезет в сумку обеими руками, опять гремит стеклом, – вы, кажется, пришли ко мне за другим?
Он достает пузырек из-под лекарства с содранной этикеткой, остатки бумаги белеют на стекле: в таких продают микстуры от кашля, или полоскание для горла, или, на худой конец, зловредных джиннов, запертых навеки, – но никак не волшебное избавление. Где пестрота упаковки, где сияние содержимого – почему фея-крестная не потрудилась над хорошим маркетингом, забыв о надоедливом зеленом огре?
– О чем вы печалитесь, Герман? От чего хотите спастись?
Почему на его вопросы так хочется отвечать? Герман отвечает. Сухо. Держит себя.
– От чувства вины. Из-за утраты.
– А вы виноваты в ней? – коротко, как на допросе. Ни ухмылки, ни хитрого прищура.
– Да, – выдает Герман, не подумав. – То есть нет. Я не знаю. Я... не понимаю. Я хотел понять иначе. – Выдать ли ему все до конца? Нет, лишнее. Но... тянет. – Боюсь, теперь не сумею.
– Вам лучше бы поговорить с психологом, а не со мной, конечно, – змеиная улыбка все же ползет по бледному лицу. – Но я обещал вам помочь – и помогу. Знаете, порой от горя может избавить только божественное откровение. – Заххак откупоривает бутылочку. Облизывает губы. – Только вся шутка, злая, очень злая шутка в том, что никакого божественного откровения, быть может, и не бывает вовсе. Знаете, в персидских текстах почти все встречи с иным миром происходят либо во сне, либо благодаря трансу. Впрочем, не в персидских. Так почему бы не поймать это откровение в бутылку? Небольшая стимуляция мозга...
– И конечно, вы проверили это на местных лабораторных крысах? Которые часами молятся у вашего дерева? Очень по-европейски! – Герман привычно тянется в карман включить диктофон. Там пусто. Точно – телефона же теперь нет. А запасной, старый, – в рюкзаке, незаметно не достанешь. Да и зачем ему эти диктофонные записи? Никакой пользы. Пазл событий все равно собирается вкривь, вкось. Даже Брамбеус скрипит мозгами, а он-то на таких головоломках собаку съел. Или летучую мышь? – Вы не тем занимаетесь. Вам заводы открывать надо по производству этой дряни! Одна фея, говорят, уже попыталась.
– Герман, как плохо вы обо мне думаете, – он устало вздыхает. Без притворства – или со слишком хорошим притворством? – Они молятся своему богу по собственной воле. И те, кто воспользовались этими, скажем, микстурами, сделали это по своей воле. Многое в себе узнали. – Герман чувствует застывшее на губах Заххака капелькой яда несказанное «почти», которое падает на песок, шипит. – Но да, лабораторные мышки у меня были – но там, в Европе. Вот это, Герман, очень по-европейски. Из своих же делать подопытных. Впрочем, все прошло успешно. Тут, – он трясет бутылочкой, – нет ничего экстравагантного. Посмотрите на Субанию. По-вашему, я хоть кому-то успел причинить вред? Неужели у вас сложилось такое впечатление? Религиозный тиран, бездушный ученый, а?
Истощенной, отчаявшейся, молитвенно бормочущей одно и то же – такой была для Германа Субания. Но никак не подавленной, подчиненной. Быть может, загипнотизированной – лучшее слово? Но жизнь и есть сплошной гипноз: порой – с телеэкранов, порой – с сеансов новых пророков. И сейчас Герману хочется его как никогда. Хватит играть в благородство. Хватит мучить себя, пытаться перешагнуть через боль. Ему уже предлагали. Даже в сказках не обещают чудес навечно.
– Да и к тому же разве гнусно давать надежду отчаявшемуся больному, безутешной вдове, маленькому сироте? Я не называю имен, но вот они – мои, как вы говорите, подопытные. Если бы вы встретили меня тогда, мучаясь от того же горя, – согласились бы стать моим пациентом? Подопытным?
Да – Герману не нужно думать над ответом. Да, первое, куда бы он потянулся – и хотел потянуться, но слишком хорошо знал, как работают гадалки и волшебники, не смыслящие ничего в подлинной магии, – стало бы простым, чудесным избавлением. Он ведь сидел и скролил сайты, полные чернокнижников Азазелей и предсказательниц Кармен. Даже не чистил историю. Зачем? Его девушка раскладывала Таро при любом удобном случае – в хорошем настроении ее веселило, в дурном – давало надежду или заставляло плакать; мама смотрела передачи с иранскими предсказателями, особенно популярные в конце новогодних праздников; коллеги за кофе обсуждали натальные карты... Конечно, сразу после смерти сестры Герман бросился в этот мир чудесного: сплошной маскарад в несуразных костюмах, из-под которых видно оголенные, набитые деньгами животы.
Да. То ли от тяжести слов Заххака, опять ставших чугунными, то ли от безысходности и желания покончить со всем простейшим из путей, пусть и ведет он – один их трех на перепутье – к избушке Бабы-яги, Герман соглашается. Протягивает руку, берет микстуру.
– Вот я и выполнил свое обещание, – Заххак кивает. – Она приятная на вкус – никогда не понимал, почему лекарства должны быть гадкими. Пейте все, не бойтесь. Доза откровения выверена. И простите мое суеверие, но никому не рассказывайте, что увидите, – пусть оно останется с вами. Так надежнее.
– А вы сами, – вдруг решает задать последний вопрос Герман, – пили?
– Что за доктор не опробует лекарство на себе, пусть это и превратит его в мистера Хайда? Тогда он и не доктор вовсе.
– И что увидели?
– Не скажу, – улыбается Заххак.
Порой джинна нужно выпустить из бутылки – и будь что будет.
Герман выпускает. Выпивает. Где его обещанные три тысячи лет желаний?
И небеса ровняются с землей, море с космосом – взрыв вечности, ошметки звезд и планет, мыслей и заклинаний, абсолютная, герметичная тишина точки, в которую схлопнулось мироздание; и вот – яркое солнце без всякого метеоритного дождя, сияющее белизной откровения око, отдаляющееся, пока мир не родится вновь; оно – безмерное, бесконечное – обретает плоть, наливается красками возрождения, тянется могучей рукой к блудным детям, но молчит, не грохочет всеми заповедями, нечего записывать; мельчает мир: вместо полей – города, вместо гор – торговые центры, вместо суровых льдов – квартиры с одинаковыми стенами, перевернутые вверх дном: полные бесконечных лестниц и дверей, чашек без дна, торшеров без ламп, раковин без кранов, дверей без ручек – и Герман стоит посреди одной из таких квартир, ячеек голографического пазла, декораций обреченного Трумана.
На кровати без подушек – сестра, скрестившая ноги. Смотрит молча, ждет, пока он придет в себя, улыбается, изучает отчего-то разноцветными глазами. Когда Герман узнает ее, жестом зовет к себе. Шаг – и он уже сидит на кровати; неудачный поворот головы – и он уже лежит, пока она гладит его по волосам невесомыми руками, потоками теплого ветра, шумящими болью тысячелетий. Она говорит – гласом обезличенным, но заряженным силой всех известных человеку сверхновых: что же ты, Герман, хочешь услышать от меня, ведь я давно мертва, даже мой призрак, реши ты погадать у зеркальца, как бедная Светлана, не помог бы тебе, даже хитрая ведьма или лукавый колдун отказались бы от контракта, сам дьявол трусливо бы зацокал копытами, потому что нет у призрака ничего, кроме неосязаемого дыхания, да и оно холодит памятью – так зачем ты хватаешься за призраков, птица-говорун? Тебе нужно что угодно, птица-говорун, но не призраки, а ты помнишь только о них, смотришь назад, не вперед, боясь обернуться и увидеть выжженную пустыню, но там – дивные луга Элизиума, там город Изумрудный, там цветущий по весне Шир, а ты все тонешь и тонешь, желая, чтобы я схватила тебя за руку, но рука моя – ты чувствуешь – холодная, неосязаемая, призрачная, призрачная! Вини себя, птица-говорун, если захочешь, а я буду смеяться над тобой, пока ты не решишь разозлиться, ведь смех мой будет слышен во всем: в озорном треске разбитой посуды, в наивном побулькивании кипящего чайника, в сонной колыбельной поезда. И ты разозлишься. Тогда наконец поступишь правильно. Тогда забудешь обо мне – ничего ведь не сотворить с ветром, ветром, ветром. Перестанешь мстить судьбе, року, господу, кому-то еще. Услышишь мои последние слова: ты виноват, да, но я не виню тебя, но это случилось не из-за тебя. Так сделай, наконец, то, чему я по-настоящему была бы рада. Помоги им. Я говорю тебе, птица-говорун, – помоги. Легче ли тебе стало от этого откровения? Спа́ла ли боль? Она прорастает из тебя шипами – не опускай головы, увидишь...
Герман кричит, задыхается, глотает воздух, но во рту – только сухой, соленый, с привкусом металла песок. Широко раскрывает глаза – слепнет от солнца, дергается в конвульсиях, безумном танце умирающего аборигена, и чувствует, как чья-то сильная рука тянет его за шиворот, чей-то столь же сильный голос грохочет: «Ничего-ничего, вот ведь дурень, но ничего-ничего» – и вливает в его рот очередную микстуру. Горькую, обжигающую: до кашля, до боли, до огненных спазмов в голове. Какое откровение принесет она?
Герман садится одним движением, свернувшись в позе зародыша, древнейшей похороненной мумии – так приходят в мир, так его покидают. Тянется руками к обожженному языку. Переводит взгляд на Брамбеуса, наполняющего пластиковую кружку из термоса.
– Десять ложек самого гадкого растворимого кофе, Герман, – будто наизусть читает он, поднимая чашку вверх, как волшебный кубок. – Десять ложек самого гадкого растворимого кофе всех и всегда приводит в чувство. Лучшее пойло – и от сглаза, и от чертовых зелий, и от гипноза. А меня и сглаживали, и зельями поили, и гипнотизировали. Но таким дураком, как вы, я никогда не был. Сам на такое не соглашался. Запишем – и от этого тоже помогает! Надо патентовать.
– Сахар, – хрипит Герман первое вспомнившееся слово. В голове – шелест холодного ветра, неслышного голоса сестры. – Сахар! Будьте вы, черт, милосердны!
Герман обхватывает колени руками, закрывает глаза. Сейчас вырвет. Мир поплывет. Сознание погаснет.
– Никакого милосердия, – судя по звуку, Брамбеус садится рядом. – И никакого сахара. Хорошо, что я решил до водички прогуляться. Подышать. Кто вас так отмутузил? Ну, сначала кулаками, потом какой-то хренью.
Герман находит силы поднять голову – от яркого солнца болит голова. Брамбеус крутит в руках подобранную с земли склянку, подносит близко к лицу, щурится, вчитывается в полустертую надпись, шевелит губами.
– Потом. Все потом. Дайте еще, – он вырывает у Брамбеуса кружку. Чуть не расплескивает – как же, черт, горячо! Допивает до дна, давится, обжигает губы, язык, рот, глотку – терпит. Легчает. Мир не шатается, принимает привычные очертания. Никаких больше призраков. Никаких.
Сам не понимая зачем, кидает кружку за спину. Закашливается от невыносимой горечи.
– Вы садист, Брамбеус, – сплевывает. Закрывает лицо ладонью, слишком много света. – Настоящий садист.
– А вы, похоже, мазохист. – Его большой палец – издевательское эмодзи. – Вот такая парочка. Вещами только не кидайтесь. Мне не кружку жалко, а вас. Если чего случится.
– Вы к чему? Опять какая-то хрень?
– Именно что хрень. Ну джинны, Герман, джинны, – Брамбеус оглядывается, будто проверяя, не подслушивают ли их. – Пока они не хотят, чтобы их видели – они незримы и бестелесны. Тут так считают, по крайней мере. Есть одна сказочка, или байка, или затертая пересказами до дыр правда, как один старик съел финик, а косточку выплюнул. И тут же явился ему могучий джинн – разгневанный. Заявил – я убью твоего ребенка! Старик опешил, упал на колени, поклонился, спросил, мол, что плохого я тебе сделал?! А джинн-то ему ответил – ты выплюнул косточку, попал в моего сына, и тот скончался! Вот так-то.
– И как? – Герман из последних сил тихо смеется.
– Что?
– Ну как сказочка кончилась? Убил джинн сына старика в отместку?
– О, меньше знаем, крепче спим, оставим это таким клиффхэнгером. – Брамбеус делает аккуратный маленький глоток прямо из горла. Герман подглядывает за ним, сильно щурясь. – Потому что наша с вами сказочка может кончиться совсем плохо. Особенно если вы не перестанете соглашаться на сомнительные предложения самоназванных чудотворцев. И если продолжите позволять себя колотить.
Похлопывания по спине – удары горного великана. Германа все же вырывает прямо на песок.
– Знаете, – продолжает Брамбеус. Отхлебывает еще кофе из термоса. – В таком обычно не признаются, но я в полнейшем тупике. Этот порошок проклятый: ну не могут же все девушки, которые тут пропадали, быть джинниями? Столько аномального в одном месте... Не бывает так! И Диоген наш ненаглядный вообще не к месту. Вот предложил вам встретиться, а сам не знаю, что делать дальше. Впервые за всю, скажем так, карьеру! Может, хоть ваша светлая голова искрится от идей?
Брамбеус протягивает Герману платок с многоцветными турецкими узорами – Герман вытирает губы, тянется к кофе, ополаскивает рот, сплевывает. Так несколько раз. Перед глазами – улыбающееся лицо сестры; оно тает в призрачном свете, сменяется опечаленным лицом Ханоки: хочется снова найти волшебный выключатель, и на миг, пока не наступит скоротечное утро – первое после школьных каникул, когда не веришь, что мама будит тебя, и лампочки старой люстры горят ярко-ярко, – провалиться в волшебный сон, пусть даже он опять окажется привычным кошмаром: бегом, бегом, подальше от реальности; и оживут герои сказок – джинны, колдуны, святые, пастухи, зайцы и черепахи, даже печальные висельники...
Герман вздрагивает. Сплевывает остатки кофе, возвращает Брамбеусу платок. Тот усмехается: «Я вам уже отдал один, берите и этот, растеряша, мне ж не жалко». Так и сидя с платком на коленях, Герман поднимает голову. Собирает мысли в слова с привкусом кофе и рвоты.
– В моей светлой голове есть мысли. – Он неуверенно встает. Пошатывается. Вновь закрывает лицо ладонью. Свет пугает, как в одном давным-давно увиденном хорроре: вместо вечной ночи там наступил вечный день. – Висельники.
– Предлагаете повеситься? – Брамбеус вскакивает одним движением, подбирает кружку, закрывает ею термос. Плотно закручивает. Кладет в новую сумку – значительно больше, плотнее, – хлопает по ней рукой. – Я тут обзавелся еще всякими вещичками. Из своих хомячьих запасов и из местных магазинчиков. В отличие от Рафама, местные не грабят! Веревки там тоже есть.
– А вы все шутите, – смеется Герман. Пустой оптимизм Брамбеуса слишком заразителен – чума шута, проказа Джокера. – Дом висельницы. Я про него. Она, Ханоки, ходила туда. Другие ходили. Вы помните много домов на отшибе? Я, кажется, только один – и у меня чешутся руки туда вернуться. И язык чешется что-нибудь ляпнуть тем, кого мы там найдем.
– Джиннам и призракам?
– С этими проще договориться и справиться, вы сами говорили. – Герман наконец убирает ладонь от лица. Делает неуверенные шаги. Аккуратно наклоняется, подбирает рюкзак. Падает, вовремя опирается о саднящую ладонь. – Людям, конечно. Вы все еще верите, что тут замешаны ваши, точнее, простите, наши любимые фантастические твари, господин Брамбеус-Саламандер?
Вместо ответа Брамбеус только шире улыбается.
Вернувшись в центр Субании, они все же осмеливаются спросить у лениво играющего в шахматы самого с собой старика о доме висельницы: он долго молчит, переставляя то белые фигуры, то черные, поднимает полуслепой взгляд, сплевывает, называет то место поганым, но все же тычет пальцем в сторону с хриплым «туда» и возвращается к игре. Нет ничего странного в этом доме: заброшенный, с заколоченными окнами, издалека он не похож на монструозные ожившие здания из ужастиков, на избушки старух-колдуний, на заброшки, облюбованные подростками, – ветхий старый дом, вовсе не проклятый; дом, откуда – если Герману не изменяет память, если марево пустыни не сварило мысли, – его вытащил Брамбеус. Никого. Ни людей, ни охраны, ни птиц, ни насекомых; одни, может, незримые наблюдатели, любящие бессмысленные людские игры.
Герман и Брамбеус молчат, стоят около дерева вдалеке от дома – остальные то ли загнулись под гнетом ползущей тенями горести, то ли никогда тут не росли; ствол плотный, морщинистый. Герман находит дупло, засовывает руку – нащупывает прядь женских волос. Сглатывает, вспоминает рассказ Ханоки – кто пустил эту байку: они ли, похитительницы девушек, или старики-сказочники, не умеющие держать язык за зубами?
Герман прикрывает глаза. Можно ли верить полученному откровению, или эта призрачная сестра водила за нос? Вдруг Заххак ведет их в верную ловушку, играет на его чувствах, насылает иллюзии – но разве иллюзии будут такими настоящими, такими похожими на нее во всем, в жестах и словах, такими... отрицающими волшебные откровения? Наивно, ругается Герман, было верить – отпустит, станет полегче, как после таблетки в магнитную бурю. Боль – только сильнее. Увидел сестру. Вспомнил сестру. Вспомнил свои слова. И теперь... путь остался только один. Ни одно сказочное зелье не поможет.
– По всем законам хороших приключений, – Брамбеус сидит под деревом, перебирает яшмовые четки, сказал, помогают защититься от злых духов, если такие здесь водятся, – мы должны вернуться сюда ночью. И под покровом темноты что-нибудь выяснить. Но времени у нас нет! Хорошо бы сейчас какой флаг нам в руки: ну, там, слабоумие и отвага...
– Справимся и без флага. – Герман роется в рюкзаке, достает старый телефон, проверяет, хватит ли памяти. Хочет включить диктофон. Вдруг передумывает. Будто предыдущие записи помогут ему. Были пустой тратой времени, перестраховкой, привычкой, напоминающей – я здесь не лечить рану, не усмирять рвущую нутро боль, а работать; я здесь за сенсацией, эге-ге, берегитесь меня, старина Депп явился разбираться с Минаматой; скоро на больших экранах! – Будет смешно, если там никого нет. Кроме призраков! Придется тогда играть в Скуби-Ду.
– Чур я, – подхватывает Брамбеус, встает. – Шегги! Убегу быстрее всех.
– С вашим набором приблуд, – Герман оттягивает браслет, – скорее Фред.
– Кстати, о приблудах. – Брамбеус залезает в сумку, достает тюбик без этикетки. – Дайте-ка ваши руки. Ладонями вверх. Ну не бойтесь, уже должны были привыкнуть!
Герман протягивает ладони. Брамбеус разрисовывает их хной из тюбика – никаких таинственных надписей, никаких божественных узоров, просто толстый слой краски и командное «Чуть потрясите, пусть подсохнет – вам так с джиннами будет еще проще». Понять бы правила этой потусторонней игры, быть, как Брамбеус, ведущим, мастером подземелий, а не простым игроком, к тому же новичком; или – смешно! – стать хроникером событий, следовать за Брамбеусом по пятам, делать сенсационные репортажи, стать доктором Ватсоном, ночами вычищающим черновик своего «Этюда».
Никаких признаков того, что дом охраняется – да и к чему, когда никто и так не сунет сюда носа? Прежде чем покинуть старика-шахматиста, Брамбеус уговорил его рассказать чуть больше: как некогда здесь жила счастливая молодая семья с двумя детьми, но муж изменил жене с юной красавицей, похожей на египетскую царицу, и вскоре был убит ее разгневанным возлюбленным, заставшим их ночью; узнав об этом, хозяйка дома заперлась в спальне и повесилась под светом звезд. Дети нашли ее утром. И пропали. Одни говорят, утопились, другие – заключили сделку с джиннами, обменяв души на вечную радость. И горе, злоба, досада плесенью поползли сперва по дому, потом по округе – смельчаки, не побоявшиеся призраков, заколотили окна, дверь и...
Дверь оказывается не заколоченной: только торчат острые гвозди из обломков досок, служивших надежной защелкой. Герман, не дав Брамбеусу опередить себя, аккуратно открывает дверь – хотя бы не скрипит.
Дом ветхий, обшарпанный, с осколками битой посуды и престарелой мебелью – чрево погибшего великана, старика стариков. Следы жизни – только на маленьком столике: стеклянная пепельница, забитая бычками, ярко-желтая пачка недоеденных чипсов, смятые металлические банки и – Брамбеус тычет пальцем – уже знакомая причудливая статуэтка, развинченная на две части. Внутри, как они видели, пустая полость. Герман садится на корточки рядом со столиком, надеется найти какие-нибудь бумаги, блокноты, бумажники с визитками – все, что может помочь. Не успевает как следует разглядеть – слышит голоса, доносящиеся откуда-то снизу; видимо, из подвала. Встает, оглядывается – куда спрятаться? Не успевает приметить ветхий шкаф – Брамбеус уже тянет за руку, подгоняя жестом. Когда они выходят, тихо прикрыв дверь, шепчет: «Вон то окно. Давайте-давайте, обзор не люксовый, но какой есть». Они заходят за угол и встают у заколоченного окна, доски – крест-накрест, стекла выбиты, острые осколки – зубы чудовища. Видно – фрагментами, слышно – частично, достаточно разборчиво.
– Ай-я! Тебе надо учиться сдерживать свой гнев, Бакир может найти пару чужих журналов для этого, даже поможет с переводкой. – Пиджак Бакира сверкает изумрудным панцирем бронзовки. Он, кажется, застегивает ширинку на ходу. Садится за стол. – Тебе бы послушать Заххака еще и в этом – сказали же, не трогай. Думаешь, Бакиру не хочется наслать все кары на назойливых гостей, дурных приключателей, лезущих в дела его магазинчика?
– Ты только о нем и думаешь. – Юсуф садится напротив. Достает сигарету, крутит в руках, не решаясь закурить. Сминает со злостью, бросает в пепельницу. – Заххаку стоит прийти и самому это сказать.
– О чем еще думать Бакиру, как не о его магазине! Магазин приносит столько пользы общему делу. – Бакир берет половинку статуэтки, трясет ею. – И принесет еще много пользы, стоит дождаться нужного времени! А Заххак, ай-я, думаешь, он явится хотя бы в этот раз? Думаешь, что-то поменяется?
– Мы близки. – Юсуф копается в пепельнице пальцами правой руки. – Он должен.
– Что он должен, он решает сам. – Бакир достает из внутреннего кармана красную баночку газировки – кажется, колу. Медленно открывает – мерзкое шипение отскакивает прямо в голову Герману и Брамбеусу. – Так что ты думаешь?
– Не явится, – рычит Юсуф. – Как и всегда. Будто ему все безразлично...
– Вот! Поэтому Бакир и предлагает говорить о другом. Допустим, вот об этом же, – он делает долгий глоток газировки. С наслаждением причмокивает. Отставляет баночку на стол, снова трясет половинкой статуэтки. – Когда ты уже исполнишь маленькую просьбу Бакира и заставишь своих бесполезных солдафонов раскидать маленькие статуэтки Бакира, эти древновости, по всему городу и окрестностям. Бакир бы занялся этим сам, но, ай-я, столько дел!
– Они бесполезны. – Юсуф ударяет кулаком по столу. Герман не видит его глаз, но запросто представляет взгляд: холодный, оскорбленный, решительный. Бакир вполголоса смеется. – Твои безделушки бесполезны. Справились бы и без них...
– Ай-я! Сразу видно человека, не понимающего ничего в деловом подходе, да и откуда. – Новый глоток газировки еще медленнее предыдущего, а очередное смачное причмокивание – хлюпанье густого школьного киселя. – Бакир продумал все как надо, потому что Бакир думает еще и о будущем, не только о настоящем. Заххак дал Бакиру особые смеси, способные ослабить джиннов и их доченек, и Бакир подложил их в статуэтки, которые юные девушки с радостью принимали в дар, забирали с собой, не догадываясь, что смеси Заххака хуже любой газировки и блестючной обертки конфет туманят разум, лишают воли, – он щелкает пальцами по банке колы. – И тогда они с легкостью соглашались на всякое волшебное избавление, на всякие чудесности, ох, эти их пустые глазки, когда они стояли на коленях и... – Бакир, кажется, вздрагивает. Чуть постанывает. – Но да, на фокусничества Заххака они соглашались с радостью. Тебе ли не знать, как сильны его слова, когда он этого захочет. Но Бакир продумал и что будет дальше! Когда все свершится, сюда грянут гости со всего света, жадные до находок и сенсаций, – тогда-то Бакир и намекнет им о древних статуэтках, которые находили то тут, то там. И какие денежки они готовы будут платить, поверив в это! А Бакир хорошо платит тем, кто вылепливает его статуэтки, кто состаривает, и...
– Ты торгаш. – Юсуф все же решает закурить. Достает новую сигарету, щелкает зажигалкой, после двух затяжек закашливается, отмахивает дым. Тушит, сплевывает.
– А ты играешь во взрослого, – Бакир смеется. – Хотя на губах еще молоко не обсохло.
– Нагрянут гости... – цедит Юсуф. – Чтобы они нагрянули, все должно получиться. Нам бы справиться еще и с этими гостями.
– Ай-я! Что я слышу! Ты что, не веришь Заххаку? С каких вдруг пор, когда он... – Бакир допивает банку газировки в один глоток, сминает, кидает в угол, закидывает ногу на ногу. Чешет за ухом.
– Верю. И верил еще до всех этих сложностей. – Юсуф запрокидывает голову, смотрит в потолок. – Он сказал, что изменит этот мир. Почему тогда все еще не поменял? Почему так носится с этими чужаками – не трогать их, действовать аккуратно, когда давно можно было...
– Ай-я! Не все можно решить ударом по голове – повзрослеешь, поймешь. – Юсуф, кажется, готов рявкнуть и наброситься на Бакира. Герман замечает – сжимает кулаки. – Ох чужаки, эти гости, эти приключатели! Заххак ведь такой же. Они любят говорить красивостями, словами и образами. Но слова их – песок в глаза. Не стоит верить всему сказанному, потому что...
– Я хочу этому верить, – Юсуф вдруг встает, тычет беззаботно улыбающемуся Бакиру пальцем в грудь. – Потому что ты никогда не испытывал моей боли, нашей общей боли – всегда находил выгодную сторону. Будь у тебя возможность торговать оружием, торговал бы им на обе стороны, как и все они, чужаки, да? Поэтому я хочу этому верить. Слово в слово. Хочу верить в золотые листья Шэшры, пусть золото и рождается из крови. Иначе я...
– Ай-я, а кто тебе сказал, что я не торговал? Золото всегда рождается из крови, – с видом ученого замечает Бакир. Разводит руками. Будто не замечая Юсуфа, тянется к открытой пачке чипсов, закидывает пару в рот, оставшиеся предлагает Юсуфу – тот со злостью отстраняет его руку. Бакир доедает сам. Облизывает пальцы, вытирает о брюки. – Не переживай. Бакир, в отличие от тебя, не забыл, что сказал Заххак. Эту девушку он считает особенной. Хотя она оказалась даже не джиннией, представляешь, хотя все равно хороша, ой хороша, Бакиру понравилась! Говорит, она ускорит все. Но Бакир сам не понимает, что в ней особенностного! Кроме нежных губок и шелковистых волос. Разве только то, что, узнай ее отец, он порвет нас, и все, пуф! Даже твои кулаки-автоматы не помогут, – он изображает удар.
– Надо ускорить процесс еще. Я так больше не могу. Неужели ты – можешь? Каждый раз смотреть в их глаза и улыбаться своей сальной...
– Такая у Бакира работа, – Бакир заводит руки за спину. – Делать это – все равно что пересчитывать деньги. И, в отличие от тебя, Бакир не смотрит, как их закалывают – руки чисты! Бакир больше любит смотреть в их глаза в другие минуты.
– Да хватит уже! – рявкает Юсуф. – Надо ускорить процесс, – повторяет голосом помешанного. – Но Заххаку это не понравится. Да и слишком будет заметно...
– Ай-я! Бакир же говорил, что ты совсем не деловой человек. – Он снимает пиджак, вешает на спинку ветхого стула. – Все ведь можно свалить на чужаков-приключателей. А?
Юсуф молчит. Бросает сухое «Посмотрим. Может, эти ублюдки хоть чем-то будут полезны» и уходит. Шаги стихают, видимо, уже где-то в подвале. Герман уверен – в том же, где оказался он. Там, наверное, держат и Ханоки – может, получится пробраться, незаметно спасти ее...
Герман поворачивается, чтобы предложить план Брамбеусу, но тот уверенным шагом идет обратно к двери.
– Вы что, – Герман догоняет его, хватает за руку, останавливает, – с ума сошли?! Куда собрались?! На фига мы прятались, когда вы решили...
– Герман, Герман, вы пока подумайте над всем, что услышали, – он улыбается, поправляет куртку. – Сложите пазлик в голове. А я сейчас вернусь. Просто хочу набить кое-кому морду. Мы и так пропащие, деваться некуда. Должно же в этой сказке мне быть хоть какое-то удовольствие?
Брамбеус с силой распахивает дверь. Бакир вздрагивает, оборачивается, роняет опустошенный пакет с чипсами, натягивает улыбку, видимо по привычке – гость ведь явился, надо сиять! – уже собирается встать и только тогда, похоже, понимает неправильность происходящего. Успевает сказать скалой выросшему перед ним Брамбеусу: «Ай-я! Вас тут...» – прежде чем тот прикладывает палец к губам. Цокает, качает головой, закатывает рукава. Говорит:
– Какая ж ты гребаная скотина, а. Давненько таких не встречал – а я порой живу среди скотов.
И, не тратя время, со всей силы врезает Бакиру по носу; для верности бьет и в живот. Бакир взвывает, нечленораздельно ругается. И когда Брамбеус, приговаривая: «А вот теперь – бежим отсюда, что бы вы там дальше не планировали», выталкивает остолбеневшего Германа под клонящееся к вечеру солнце, Бакир кричит, надрываясь: «Юсуф! Юсуф, где ты шляешься! Они...»
Бежать – единственная стратегия.
Стоило ли верить Заххаку: слова его оказались пустынным ветром. Герман мог оправдать его, мог задуматься, что не все так просто, перед ними – обрывки одной и той же головоломки, просто написанные в разном стиле, с разными мнениями, одни не понимают вторых, вторые – третьих; но к чему, если в речах его с самого начала сквозила лукавость, если он, как мастодонты-ведущие его канала, всегда искал удобного случая поиграть, позабавиться, посмотреть: ну, справляешься, ну-ну, что об этом подумаешь? Хитрый и жестокий визирь, знающий все темные секреты государства и своего повелителя в огромном тюрбане, скверного старика-тюфяка, но перед послами всегда делающий вид – с мастерством уличного фокусника! – что слышит обо всем в первый раз, приглашающий лично убедиться в чистоте намерений правителя, осмотреть казематы, и в удобный момент ловко, незаметно нажимающий рычажок, приводящий в действие потайной механизм; такого чтут мудрецом и гуманистом, такого любят бедные и богатые, пока с одними он блаженный и ласковый, с другими – холодный и расчетливый. Но какая-то часть Германа, надрессированная, наверное, сестрой, в каждом пытавшейся найти толику хорошего или хотя бы не очевидно злодейского, подсказывала – все действительно не так просто.
Какая разница – просто, непросто, – когда речь идет о жизнях?
О жизни Ханоки – и о его, Германа, облегчении.
– Герман, два срочных вопроса, – спрашивает Брамбеус, на бегу расстегивая верхнюю пуговицу рубашки. – Первое – вы в голове все сложили, надеюсь? Второе – вы хотя бы держитесь какого-то направления, а не ведете нас куда глаза глядят?
– Первое – издеваетесь?! – передразнивает Герман. Оглядывается – никого, никакой погони. Убирает налипшие на лоб кудри. Душ – вот бы куда сбежать. – Второе – вы сами только что все испортили, а я должен расхлебывать! Но да, я, кажется, знаю единственное место, где можно дождаться вечера.
– Ох Герман! – сбивчивый хохот Брамбеуса на бегу напоминает кряканье. – Мне что, как сержанту Каффу[20], сейчас придется возмущаться: вы не в силах сложить два и два, это элементарно, пойду-ка лучше займусь своими розами!
– Ну вот такой я ученик. – Они выбегают на городские улицы и замедляются. Устали. Да и вызывать лишних подозрений не стоит. Герман постоянно оглядывается – не ждет ли их кто с автоматом за углом? – Расскажите мне. Пока я сложил только полный трындец для нас и девушек этого места. Для нас в первую очередь. Поделитесь своим богатым жизненным опытом!
– Ох, да что ж вы будете делать! – он хлопает себя по щекам. Сидящие на ступеньках женщины, разбирающие тазы с одеждой, бросают на него настороженный взгляд. – Чувствую себя Шехерезадой на этом измельчавшем Востоке! Все рассказываю и рассказываю сказочки. Хотя мы с вами она и есть – бежим от верной смерти. Потому что теперь нас точно прикончат...
– Вам спасибо. – Герман чуть не врезается в бегущих куда-то мальчишек. – Нельзя было поспокойнее? Поаккуратнее?
– Это тактическая хитрость! Они были слишком спокойны – а теперь слишком взбудоражены, чтобы придумать что-нибудь новое. Да и просто чтобы думать, – он подтягивает сумку. – И будто вам не хотелось врезать Бакиру посмачнее. Так, вернемся к Шехерезаде! Чтобы все у вас сложилось...
Пока они идут – конечно, к дому Ханоки, – Брамбеус сбивчиво рассказывает о французском и венецианском, как он игриво их называет, случаях: в Париже нулевых ему пришлось бегать за расписной урной с прахом темных святых, настоящих серых кардиналов французской истории, магов, мистиков и магистров оккультных наук. Ее выкрали из катакомб Нотр-Дама, где она охранялась, как Лунный камень, тремя индусами, тремя монахами, начавшими на Брамбеуса охоту. Узнал об урне – и ее опасности – Брамбеус от холеного, воспитанного по моде века позапрошлого господина, не терпящего современных технологий, предпочитающего пешие прогулки любому транспорту: они познакомились случайно, в ресторане на берегу Сены, точнее, господин подошел к Брамбеусу, заявил, что он вызывает у него величайшее доверие, а потому обязан – никак иначе! – выслушать судьбоносный секрет. Брамбеус кивнул; как и догадывался – пошлость, банальщина, – господин этот представился воскресшим графом Сен-Жерменом, выяснившим, что миру грозит опасность из-за планов обезумевших монахов. Брамбеусу пришлось бросить круассан; господин спешно пригласил его в квартиру, обставленную по моде Луи XIV, всю в старых картах, древних книгах, глобусах, бесполезных в быту измерительных приборах, зато с роскошными бархатными креслами и коллекцией отменного табака со всего света, которой господин особенно гордился. Урна – как филактерия какого лича – была способна воскресить всех темных святых, но не в бренной телесной оболочке, а в виде могущественных духов, всплесков энергии, – господин нервно смыкал тонкие, ухоженные руки в замок и тут же размыкал. В неправильных руках такая сила способна погубить мир, изменить в худшую сторону, а не как предсказывали древние прорицатели, истинные учители человечества – ввести в золотой век. Брамбеус чуял – дело пахло керосином. Договорился помочь. Нечистыми, правда, оказались руки самого господина, возжелавшего привести мир к подобию своего архаического идеала, вернуть в эпоху газовых фонарей и великолепных дамских платьев, пробудив космическую сущность. Господин даже успел, порезав руку карманным ножом, капнуть в урну крови, всколыхнуть реальность первым всплеском энергии – но монахи с Брамбеусом вовремя остановили его. Пожали друг другу руки и были таковы: утром у порога съемной квартиры Брамбеуса ждали серебряный крестик в мешочке и коробка круассанов. Круассаны помогли в дороге, а крестик – уже в Венеции, где два воинствующих столетиями клана вампиров объединились, и в день кровавой луны – не той, о какой любят трубить в газетах, – проникли в старую церковь, дабы выкрасть ольховую волшебную палочку из могилы колдуна-коллекционера, проклявшего сердце своей дочери и ее возлюбленного. Сами не могли ее коснуться – и сперва похищали туристов, потом подкупали. Обожгли ладони о крестик Брамбеуса, замолили о пощаде перед его серебряными пулями – только алчный турист сам взмахнул палочкой, не ведая, что творит, и реальность пошатнулась, и вечная ночь стала на миг ближе. Про эту палочку Брамбеус как-то спьяну рассказал в затхлой турецкой лавочке, хозяин которой подсунул ему причудливого вида бутыль, заявив, что внутри звучат подлинные голоса героев «Тысячи и одной ночи...»
– Короче, я правда продолжать могу в трех томах, но мораль сей басни такова, – Брамбеус с силой заставляет себя замолчать. Буквально смыкает пальцами губы. Они уже подходят к дому Ханоки – синее пламя не перестает гореть. – Они поят это дерево, Шэшру, кровью девушек. И не просто девушек, а дочерей джиннов в человеческом обличье, или полукровок, я не эксперт в волшебной биологии.
– Полукровок? Это что, как в «Просто добавь воды» с русалками, но сурово по-африкански?
– Герман, я люблю гэги, но не настолько молод, имейте совесть и уважение, ну! – Брамбеус закатывает глаза. – К делу. Помните, что нам голосок в пещере про кровь напевал?
– Что древо появилось и зацвело на пролитой крови, – заканчивает Герман. Холодеет. – И покрылось золотыми листьями. Родилось на крови суданцев, а теперь... Черт, Брамбеус, что вы прямо не могли сказать! Из кусков этого дерева же буквально родился мир. Значит...
– Значит, это как моя урна с прахом, шутки про урну с моим прахом не принимаются, Герман, или ольховая палочка. – Брамбеус садится на ступеньку, пытается отдышаться. – Наш баобаб может поменять мир, перекроить реальность. Выдать такой мощный всплеск энергии, что все вокруг станет пластилином. Но как и для чего это нужно Заххаку, тут уж мы только кулаками или ловким журналистским языком можем выяснить. Вторым у вас, кажется, не вышло. Можно я без зазрения совести еще разок набью морду?
– Нельзя, – вздыхает Герман. – Может, у вас душу сожрут? Я вам всего о Заххаке еще не рассказал. Думаю, он...
– Попытаетесь обелить его – сами получите кулаком по морде. – Брамбеус даже не улыбается. – Я таких знаю! Бедные, несчастные, со своими целями! Я видел, как работают штуки, подобные баобабу, и что они вытворяют – не в полную силу. А если дать им...
– Я не обеляю, – перебивает Герман. Поднимается на крыльцо. Брамбеус, догадавшись, что его собираются оставить ждать у моря погоды, быстро встает, хватается за виски́, недовольно пыхтит. – Я стараюсь быть объективным.
– Это как минимум чертовски скучно, – цокает Брамбеус, переступая порог дома Ханоки. – Как максимум – чертовски неправильно в нашей ситуации.
– Да что за наша ситуация?! – вздыхает Герман. – Все ситуации одинаковые. Если вот так постоянно делить их на наши и не наши, то ничего хорошего не выйдет – превратимся с вами в толстозадых манипуляторов, только и всего.
– А может, оно и к лучшему. Такие манипуляторы... – Брамбеус не успевает закончить. Ругается «Черт!», одергивает рукав, подтягивает браслет выше запястья – Герман сам чувствует, как жжется его, – и преграждает путь, прикладывает палец к губам. Они выглядывают из-за угла на кухню – видят широкую спину отца Ханоки: он стоит, оперевшись ладонями о край стола. Напротив, обхватив кружку обеими руками, сидит знакомый старик – в его ногах лежит пес. Дремлющий, он вдруг поднимает морду, поворачивается в сторону Германа – тот прикладывает палец к губам. Кажется, помогает.
– Нельзя, чтобы так продолжалось, – старик бормочет неестественным, полным телевизионных и радиопомех голосом, постоянно сбивается. – Нам надо что-то сделать.
– Но мы не можем, – ответ отца Ханоки – ураган: он холодным вихрем проносится по дому, хлещет по щекам.
– Мы можем, в том-то все дело, и ты это знаешь, – старик отодвигает кружку. – Просто не хотим. Потому что есть твои правила... Не думаешь, что пора их нарушить? Ведь твоя Ханоки...
– Я знаю, – еще один ураган. – Я думал об этом. Думал, конечно. Но... мы так не можем. Пусть они сами разберутся во всем. Так должно. Даже если...
– Мы сможем, если ты захочешь. Если ты разрешишь, – слова старика сыплются песком. – Просто скажи одно слово. Прими одно решение. И тогда будет не поздно...
– Нет. – Отец Ханоки садится. – Я же говорю – нет.
– Кажется, – шепчет Брамбеус, толкнув Германа в бок, – пора знакомиться. А то мы так и не представлены?
Он улыбается, стучит об угол, громко заявляет о себе издевательским «Тук-тук-тук!». Старик остается сидеть в той же позе, отец Ханоки чуть вздрагивает, поворачивается к двери. Герман и Брамбеус выходят из темноты прихожей. Пес тут же кидается к ногам Германа, ласкается.
– А, это вы, – отец Ханоки кивает Герману. Переводит взгляд на Брамбеуса. – И как давно вы здесь?
– Только вошли, – Герман опережает Брамбеуса. Замечает его хитрую, ничего хорошего не предвещающую улыбку – готовится к очередным фокусам.
– Даже дух перевести не успели! – Брамбеус быстро подходит к отцу Ханоки, протягивает руку. – Брамбеус. Мы, кажется, мельком виделись, но так и не представлены. А мне ужас как неудобно.
Отец Ханоки смотрит на него внимательно, холодно, безучастно. Какие разные у обоих выражения лиц. Жмет протянутую руку, открывает рот, чтобы представиться, но вместо этого воет не по-человечески: яростью грозы, свирепостью цунами, ненавистью песчаной бури – всеми голосами первородной природы; падает на пол, скрючивается, прижимает руку с пузырящейся кожей к груди, а Брамбеус, довольный, садится на его место, закидывает ногу на ногу, отряхивает ладони, все еще покрытые хной.
– Ну, – он расслабленно потягивается, – что и требовалось доказать!
– Вы что творите?! – кричит Герман. Подбегает к отцу Ханоки, встает на колени, хочет помочь привстать, но вспоминает о собственных руках – вздрагивает. Замирает и наблюдает. Каждый тяжелый, глубокий вдох отца Ханоки – спазм вулкана, готового к извержению: и потечет магма, и облаками взорвется пепел, и все станет музеем апокалипсиса, печальным, безжизненным, ужасающим. – Брамбеус, какого...
– Какая наглость, – встает старик. Голос его тоже меняется, глаза блещут ярче, уже не насыщенно-голубым, а аметистовым; поднимается ветер. – Какая наглость!
– Не надо, – хрипит отец Ханоки. – Не стоит. Им лучше рассказать. Они теперь и так знают. Пусть же знают все.
– Вот именно, – поддакивает Брамбеус. – Было бы очень неплохо все знать. А еще было бы очень неплохо, если у вас бы нашлось выпить – но это задачка со звездочкой, справимся.
– Да что мы должны знать?! – Герман вскакивает, хватает Брамбеуса за грудки, задыхается от его несмываемой улыбки. – Можете по-человечески сказать, а не как обычно?!
– А вы сами, что ли, не видите? – он оборачивается, тычет пальцем в старика, опустившего голову и вновь обхватившего кружку ладонями. Пес продолжает виться у ног Германа. – Помните, мы с вами выяснили, что вот он вроде как джинн? А сейчас у вас тоже браслетик ведь горел, да? И до этого, уверен, тоже, вы просто внимания не обратили? На кого-то незримого подумали? Ну так вот, – Брамбеус демонстрирует ладони, покрытые смазавшимся слоем хны. – Сами понимаете, да?
– Да что ж такое. – Герман садится на пол. Отец Ханоки трет обожженную руку. Глубоко вдыхает – воздух наполняется полуденным жаром. – Вот серьезно? И я об этом ни разу вопроса вам не задал? Только не говорите, что...
– Я скажу, Герман, все как есть. Мне стоило признаться, еще когда моя девочка пропала. – Его черты меняются, плывут, как раскаленный воздух, как навеянный солнцем мираж, как потревоженное ветром отражение в Ниле. – Меня зовут Шамхаруш. Я повелитель джиннов.
Его гробница, поросшая временем, стерпела жестокость тысячелетий – покоилась на пике Тубкаля, самой высокой горной вершине Атласских гор; он, рожденный знойным пламенем и принявший милость и мудрость Аллаха, удалился туда, устав от долгой жизни длиною в тысячу двести лет, – Наполеон уже давно побеспокоил пески Египта, пробудив заколдованную древность. Шамхаруш знал – паломники замучают, будут приходить за исцелением и добрым советом, иные, начитавшиеся неправильных сказок, – за тремя желаниями: со слезами на глазах или с мечом в руках; и он подговорил джиннов, слуг и соратников, молодых и старых, подтвердить весть о его смерти – и умер, уйдя на покой, ведь даже у знойного пламени есть свой срок, как у всего на свете, так задумано Аллахом и так будет впредь. Редкие смельчаки все равно добирались до его мавзолея. После долгого молчания он отвечал, помогал – так прошел страшный век, обрекший мир на крики. Подходил к началу второй – Шамхарушу стало скучно. Он вновь принял человеческий облик, который не менял и по сей день и, взяв одежды нищего, встретившего долгожданную смерть в его мавзолее под напетую Шамхарушем колыбельную, отправился к людям: не нашел ни привычных базаров, ни телег, запряженных строптивыми лошадьми, ни белых господ, с глазами, жадными до знаний и сокровищ, – увидел новый мир, металлический, механический, электрический; увидел бедность, от которой щемило огненное сердце, вихрь дыма, пламени и звездной пыли. Тогда собрал старых знакомцев джиннов, не как повелитель, а как древний друг – молодые не последовали за ним, – и, уподобившись настоящему человеку, отправился сюда, в Судан, пешком, все в той же одежде и в тех же сандалиях. Лишь иногда, вспоминая прошлое, обращался бурей, ревел приветствия джиннам – отшельникам пустыни, расступавшимся перед ним, и несся дальше, пока не осел здесь – и не зажил человеческой жизнью. Его приятели, соратники, советники и бывшие слуги, к которым он всегда был ласков, согласились на ту же участь – только ночами, в особые дни, когда луна и звезды принимали особое положение, схожее с тем, что озаряло небо в первые дни творения, уходили в пустыню и принимали истинную форму в память об Аллахе, во славу о Пророке, в напоминание о былых днях. Чем старше они становились – холодело пламя, пусть человеческие облики и дряхлели еле заметно, – тем труднее им, могущественным, было избегать голубых огней, которыми люди охраняли дома от зловредных ифритов; сперва с легкостью переступавшие их, соратники Шамхаруша вскоре стали страдать, жаловаться, терять облик. Многие приняли смерть, как люди. А сам он – и некоторые последовали его совету – тоже зажег на ступенях домов те же огни: чтобы не вызывать подозрений и защитить себя от разъяренных ифритов, способных однажды прознать – повелитель, лишивший себя короны, больше не мертв, время отомстить ему.
Но чем больше Шамхаруш жил человеком, тем больше убеждался – старого зла не стоит бояться. Стоит бояться нового, людского, рвавшего душу миру все годы его блаженного покоя на горных вершинах. Как только началась война – пусть джиннов не ранили ни пули, ни ножи, ни даже бомбы, – он приказал оставшимся в живых друзьям – только так теперь мог называть их, очень по-человечески, – не гасить синее пламя; терпеть боль, самим шагая мимо него – даже у самых дряхлых силы еще оставались. Когда явился Заххак, когда древо выросло в центре города, уже они, друзья, пришли к нему и спросили: «Что делать теперь?» Он приказал, не попросил: «Не гасить».
Шамхаруш знал людскую тягу – прекрасную и ужасную одновременно! – складывать истории обо всем на свете, в том числе и о них, джиннах: о хитрых, запертых в бутылку, и жестоких, убивающих юных дев; о благородных, помогающих нищим воришкам стать принцами, и грустных, потерявших всякий смысл в новом мире, только и умеющих вырывать волшебные волоски из бороды. Знал Шамхаруш и другие истории – за тысячи лет жизни видел, как дар сказителя, волшебная нить и золотая игла, попадал в правильные и дурные руки, одних кормил, другим дарил бессмертие, третьих приводил к заслуженной могиле; в тех историях джинны крали младенцев, подменивая их своими детьми. О люди, восклицал он, о великие выдумщики! Его советники и друзья давно обзавелись собственными, джинньими, чудесными, не чета никаким принцессам, дочерьми, так тянущимися к людской природе.
Но Шамхаруш никогда не знал, что сам станет героем такой истории – шиворот-навыворот.
Та ночь была громовой, беззвездной, непроглядной; такие особенно любят воры и колдуны, два проклятых племени. Шамхаруш хорошенько выпил перед сном – пристрастился к этой привычке еще во времена живописных базаров и шумных дворцов султанов, – беспокоился, не мог уснуть, угомонить без причины разгоревшееся сердечное пламя. Начал засыпать – снов не видел никогда, такова их, принявших человеческое обличье джиннов доля! – и услышал настойчивый стук в дверь. Не обратил внимания, только перевернулся на другой бок – стук повторился. Жестче. Он встал с кровати и, как был, нагишом – чего стесняться тому, кто так долго прожил на свете? – резко открыл дверь. Не видел никого. Не слышал никого, кроме воющего ветра. Опустил глаза – и на крыльце нашел корзину с маленьким ребенком, крепко спавшим; поднял, занес в дом, подальше от шепотов ночи, запер дверь, нашел привязанную к ручке записку: «Возьмите, молю. Я не смогу». Улыбнулся человеческой безответственности – люди, люди! – решил, что утром отнесет ребенка обратно в город, пристроит доброму человеку, а потом услышал плач. Девочка – он чувствовал – проснулась. Посмотрела на него голубыми – небеса в день творения! – глазами, успокоилась, засмеялась. И он впервые ощутил то, что люди называют «щемящим сердцем» или, вернее, «любовью»: не было такого ни во времена его царствования, ни в годы покоя, ни в дни странствий – только власть, азарт, да плотские утехи женщин, даримых ему султанами или встреченных случайно, желавших задобрить. Он брал все.
Девочка быстро заснула. Шамхаруш смял записку, порвал, выкинул. Поставил корзину рядом с кроватью. Уснул. То ли почудилось, то ли впервые увидел сон. А наутро, вскочив от плача девочки, уже знал, как назовет ее – Ханоки.
Она росла озорной и заботливой, любила его большие руки и щедрые подарки, но в особенности – истории, которые мнила сказками, не зная: он просто делится с ней переиначенными, спутанными воспоминаниями. Когда подросла, стала заботиться о нем, шутить о седине, тронувшей волосы, быть и хозяйкой дома – готовила, убирала, – и огоньком, приносящим движение в место, которое без ее любви к жизни давно бы превратилось в еще один заброшенный мавзолей. И продолжала обожать истории Шамхаруша; вскоре начала рассказывать свои – сперва настоящие, о безответной любви или ссорах с подругами, а потом выдуманные, о говорящих животных и дальних землях. И каждую ночь Шамхаруш видел сны – пока она была рядом. О таких чудесах не читал он ни в одной книге заклинаний, где заветные слова золотом выведены по перламутровой бумаге, заточены в бархатный переплет...
– Она ничего не знала? – перебивает Герман. – Ни о себе, ни о вас, ни о чем этом?
– Нет. – Шамхаруш сидит по-турецки, положив руки на колени. Брамбеус гремит в полках стаканами, бутылками. – Я пообещал не говорить ей правду ни о чем. Поступил как человек, придумал историю. Скучную, наверное, – что мать погибла родами. И так полюбил ее. А теперь...
– Ну-ну, очень грустная история, вы даже меня чуть на слезу не пробили, – Брамбеус влезает в разговор, протягивает Шамхарушу наполненный стакан. – Вот, выпейте, нашел у вас что покрепче, полегчает, раз уж вы настолько человек. И за руку простите. Сами поймите – мне надо было убедиться. С вашим другом, – он кивает в сторону молчащего старика, – все и так было понятно. Тяжело держаться, да? А вы еще ничего. Про подменышей, кстати, чистая правда – редко видел, чтобы кто-то усыновлял, а не подкидывал! Имел я как-то дело с выросшим подменышем фейри, когда ездил в Лондон, – такая тварюга, просто не поверите... Впрочем, это все не важно. Спасибо за правду, история прекрасная, но главное вы не сказали. Вы что, про все происходящее знали – и ничего не делали? Про то, что дочери ваших друзей пропадают? Про то, что кто-то выбирает именно джинний?
– Брамбеус! – не выдерживает Герман. Чешет пса за ухом. Тот, будто согласившись, гавкает, рычит. – Ну нельзя же так...
– А что? – Брамбеус ловко наполняет еще один стакан. – Скажете, я не прав?
Герман сглатывает. Оставляет ладонь на теплой спине пса. Вспоминает сказки Ханоки. Вспоминает шквал собственных эмоций, стоило узнать – на этой самой кухне! – о ее пропаже. Молчит.
– Мы знали только о том, – отвечает старик, опять механически обхватывает кружку, из которой даже не пил, ладонями, – что дочери наших друзей пропадали. Что наши дочери пропадали. Как тут не знать...
Шамхаруш залпом осушает стакан. Даже не морщится, хотя, судя по запаху, Брамбеус налил туда местного пойла хуже чистого спирта.
– Стоило нам осесть в этих местах, – Шамхаруш встает, ставит стакан на стол, но не выпускает из руки, – и я установил некоторые правила. Главное из них – не раскрывать своей истиной природы и не вмешиваться в людские дела. Мы не имеем права.
– Но теперь, – Герман опережает Брамбеуса, – это и ваши дела. Это касается ваших же джинний. Это касается, черт, Ханоки. Одумайтесь! Что вам стоит отменить свои же правила? Вспомните, когда это было! Если ничего не сделать, то сегодня ночью она...
– Я знаю, – он сжимает руку. Стакан трескается. Кровь на руках мгновенно запекается, порезы покрываются ожогами, затягиваются. – Я все прекрасно знаю. Но я не могу. Мы поклялись не вмешиваться. Ни при каких обстоятельствах. Даже если снесут мою голову. И не можем просто так...
– А если я скажу, – не унимается Герман, встает, смотрит Шамхарушу прямо в бездонные глаза, – что ваш Заххак собирается полностью пересобрать мир? Взять иголку и нитку, но не от историй, а от реальности – и все перекроить? Ценой жизни вашей дочери и других джинний? И что это древо, Шэшра...
– О нем я слышал только в легендах, – подает голос старик; он напуган. Пес лает, кидается в ноги хозяину, лижет ему колени, пытается успокоить. – Оно древнее всех нас. Но если это так, Шамхаруш, повелитель, мы...
– Я знаю, о чем речь, – громовая интонация не терпит возражений. – Я слышал истории. Говорил с теми, кто держал в руках пепел этого древа. Я понимаю. Но клятв мы не нарушим. Все, точка.
– Тогда, – Герман борется с желанием смахнуть осколки стакана на пол, – мы разберемся сами. Сегодня. А вы оставшуюся вечность будете жалеть о сделанном, точнее, не сделанном – так ведь?
– Но до этого, – пока Шамхаруш молчит, Брамбеус хлопает Германа по плечу, – мы бы хотели остаться здесь. Чтобы избежать неприятностей. Позволите? – переходит на шепот, наклоняется к уху Германа. – Ну какой вы молодец! Вот это – по-журналистски! Не узнаю того парня, который мне пару минут назад говорил про объективность во всем, пф! Так держать.
Шамхаруш не отвечает. Разводит руками, чуть кланяется и, забыв о гостях, уходит на второй этаж. Пес следует за ним, но Шамхаруш останавливает его, чешет за ухом, чмокает в морду и подталкивает обратно; пес так и остается сидеть у ступеней – жалобно воет, пока старик, цокая, не зовет его к себе.
– И ничего не сделать, – приговаривает он, закрыв глаза. Так и не поменял позу. – Ничего не сделать. Бедная моя девочка. Бедные они все. Бедная... Ханоки.
– Только рассеется песком по пустыне. – Брамбеус плюхается на диван, задирает голову. – Я бы так и сделал, если бы мог. И умыл бы руки. Вам тоже советую. Слышали его? Не переубедим. Вы лучше моего знаете.
– Нам надо, – Герман садится на край дивана, массирует веки, – спасти Ханоки. Это – главное. Остальное – мелочи.
– Вы зацикливаетесь на одном, – вздыхает Брамбеус. – Нам надо решить эту проблему. А уж как – разберемся, похоже, в процессе. Или придумаем план прямо сейчас. Что выбираете? А эти... Тоже мне, приверженцы клятв!
Герман знает, как ответить, но молчит: он выбирает спасти Ханоки, хоть с планом, хоть без; перед таким выбором часто ставят харизматичные суперзлодеи в исполнении крашей-актеров, ликуют Кэрри-Загадочники и Джокеры-Монахэны[21]: поможешь напарнику, возлюбленной или миллиону горожан? Что для тебя дороже – одна жизнь или десятки? Герман никогда и не думал однажды сам оказаться в подобной ситуации – он, в конце концов, ведь не медиамагнат, в руках которого сила и власть; не обладатель фантастических радиоактивных способностей; даже в зал ходил, когда было не лень, чтобы чистить голову после работы, а никак не сражаться с преступниками. Так, мелкая пташка, чирикающая то тут, то там, говорящая без умолку. И теперь – с ясностью, похожей на теплый свет настольной лампы в темной комнате особо отвратительным октябрьским днем, напоминающей свет приближающегося к Земле инопланетного корабля, свет откровения, свет храмового жертвенного пламени, как детское воображение нарисует, так и будет, Герман желал только одного – помочь Ханоки. И успокоить себя.
Надо, надо помочь – не из благородства, не из-за смены ориентиров. Герман никогда не шагал ради сенсаций по головам. В этом, говорили некоторые – и он иногда соглашался, – была его беда. Мягкотелость, доброта, лень – кто как говорил. Но надо. Просто надо. Ради памяти сестры... нет, тоже не так, не та фраза. Ради себя. Ради собственного спокойствия.
– Придумывайте план, Брамбеус, – Герман хлопает ладонью по краю дивана. – У вас это все равно лучше получится. А я, пожалуй, займусь делом прямо сейчас. Без плана. Я должен ей помочь – неужели вы не чувствуете того же?
– И вы еще винили меня в слабоумии и отваге! – Брамбеус разводит руки в стороны, тянется. Хрустят затекшие суставы. – Теперь сами ничем не лучше. Ну и что вы сделаете? Придете набьете морду, с вашими-то хлипкими ручонками?
– У вас есть план лучше? – Герман убирает кудри со лба – липкие, сальные, пахнут гарью. Неужели до сих пор после пещеры с джиннами?
– Ну... – Брамбеус елозит на месте. Складывает ладони рупором, поворачивается к лестнице на второй этаж, кричит: – Если господин повелитель джиннов не готов нарушить собственных правил, может, он найдет хотя бы канистру-две бензина? Так в дела смертных вмешиваться можно?
– Смеетесь? – Герман не выдерживает, резко полубоком поворачивается к Брамбеусу. – Представили, что баобаб – просто большой сорняк?
– Это большой волшебный сорняк, на минуточку, – Брамбеус издевательски улыбается. – Но все еще огромное дерево. Так что пусть лучше...
– Нет, Брамбеус. – Герман вскакивает. Хватает оставленный в углу рюкзак, но, передумав, бросает. – Все, сейчас я вас слушать уже не хочу. Я пошел разбираться с Ханоки. Хотите помогайте, хотите нет.
– Тогда увидимся вечером, – он издевательски машет рукой на прощание. – Какой напор! Посмотрите!
Уже выйдя на крыльцо, Герман старается сдержать подступающий истерический смех – получается плохо. Слышит обращенное к нему: «Ну молодец парень! Стоило только довести его до точки кипения. Ох, человек на пределе – страшная штука. Так, может, у вас, уважаемый старец, бензинчику найдется?»
– Герман, – голос, звучащий отовсюду, голос пустыни, голос Нила, голос неба, останавливает его; песок клубится под ногами – как, погода безветренна?! – и не пускает. – Герман, постойте. Дождитесь ночи – вам надо отдохнуть, мы, джинны, чувствуем людскую истощенность; вам надо дождаться седьмой луны – говорят, под ее рассыпчатым светом благоволит удача. Может, Заххак тоже знает об этом, прочитал во многих «Книгах чудес»[22]. А может – так просто совпало. Сила совпадений мощнее ядерной ярости людских ракет.
Голос Шамхаруша тянет его назад – и Герман, вдруг ощутивший накрывшую тухлой водой усталость, подчиняется, возвращается в дом; ложится на освободившийся диван, стараясь не реагировать на удивленное лицо Брамбеуса, подсевшего к старику и наполнившего пару стаканов; успевает только почесать радостно подбежавшего к нему и устроившегося рядом, на полу, пса, свесить руки и услышать первые грузные, сотрясающие земную твердь шаги Шамхаруша, от которых – не кажется ли? – испуганно замирает даже Брамбеус. Только старик остается безучастен. Герман берет телефон – все лагает, телефон старенький, – открывает облачное хранилище, не дурак пересохранять все файлы: находит только записанные в Судане аудио, фото и видео, как и думал, пропали, подвел интернет. Прикладывает динамик к уху, решает переслушать разговор с Заххаком, рев пещерных джиннов – зачем, что ему даст? Вдруг, поддавшись порыву, включает обратную перемотку всех файлов – и замирает. В непонятной, неразборчивой, пущенной вспять речи различает шепоты и шорохи на всех языках мира, радостные улюлюканья джиннов, готовящихся к пиршеству, к катастрофе, к смерти постаревшего повелителя; они, джинны, обсуждают и его, Германа, запись трещит – как легко использовать надломленного, страдающего человека, как пусты его муки перед тысячами и сотнями лет, как он станет очередной пешкой в игре, ведомой силами небесными: и всяк, кто думает, что управляет фигурами бесконечной партии шатранджа[23], ошибается, ведь он лишь фигура, конь или дабба[24], даже они, дети дыма и пламени, таковы; все предначертано, все готово к их пиршеству, и ничто не изменится.
В этом разговоре о непоколебимом порядке вещей Герман вдруг узнает свою работу – ходи только по правилам игры, какой фигурой был, такой и останешься, если только не решишь сломать порядок, – но на это нужна смелость, сила, не просто желание; ходить сквозь стены и то проще – надо верить в себя и не замечать препятствий, остальное приложится. Герман пытался перестать быть фигурой. Проклятой даббой, спасибо, не пешкой. Оставался ею.
Но сейчас, в этой игре, он больше не хочет. Надо встряхнуть доску – и повалить все фигуры; сам упадешь вместе с ними, зато никто больше не будет съеден.
Герман закрывает глаза – слышит так непохожую на треск джинньих голосов колыбельную: дымку, застилающую внутренний взор. Что за волшебное зелье? Ему снится – разве такое бывает? – другое: дворец с перламутровым прудиком, черные лебеди и бирюзовые павлины в золотых клетках, расшитые сказочными узорами подушки – и на них, в полупрозрачных шелках, в последней милости Востока, восседает Шехерезада: лицо как у призрака, неуловимое, бесформенное, чертами напоминающее то сестру, то Ханоки, то его девушку; и она, чудом не замечая его шагов – они оставляют изумрудные светящееся следы, звучат ударами молитвенных колоколов минарета, – продолжает рассказывать и рассказывать: о глуповатых джиннах и хитрых зайцах, о печальных принцах и надменных принцессах, о верных визирях и предателях-стражах, об отчаявшихся рыбаках и счастливых аскетах, о настоящем, прошлом и будущем, о выдуманном и реальном; и Герман, сев на подушки прямо около ее ног – грозовые тучи собрались на горизонте, – так заслушивается, что не замечает, как Шехерезада принимается рассказывать его проклятый сон, бесконечную историю, вытянутую сетью сказителя из бездонного пруда. И метеоритным дождем льется обжигающий свет бесконечного солнца, и старик – уже не Герман, некто другой, настоящий персонаж, дитя слов и выдумок, – поднимается на высокий холм, не обращая внимания на крики внизу, и натягивает тугую тетиву, целясь в огромный солнечный глаз божества. «Он, – вином льются речи Шехерезады, – старик, потерял всех сыновей и так рассердился на Господа, что решил его убить. Взял у хмурого кузнеца лучшие стрелы, и отправился встречать восход солнца, и забрался на самый высокий холм, но тут-то его схватили те, кого впору называть духами или полубогами, и сами отвели к богу сквозь жемчужные врата, и бог сказал: все я знаю, все ведаю, смотри же на своих сыновей и забирай их, если хочешь. Но так они были сияющи и счастливы, так купались в благодати, что не посмел старик вернуть их домой, преклонил голову перед Господом, а тот наградил его белоснежными бивнями и драгоценными камнями и молвил слова, способные остановить всякие стрелы...»
Она замолкает, отпивает из кубка – что там, парное молоко с медом или один из чародейских отваров Заххака? – смотрит прямо на Германа, но в то же время будто сквозь него. Все еще расплывчаты черты лица, только глаза сияют аметистами: «Что же сказал бог старику? Додумайся – и все пройдет».
Додумайся – и все пройдет.
Герман просыпается. Хватается за край дивана так крепко, будто боится дышать; сердце колотится, как после сонного паралича, на руках следы от чьих-то одновременно нежных и жестоких прикосновений. В комнате – темнота, только пузатая луна неохотно светит в окна, преломляется в неубранных осколках стакана. Ее, наверное, пугает храп Брамбеуса – тот спит, положив голову на стол и укрывшись курткой – какие сокровища хранит под подкладкой, какие карты и тайные знания? – на манер одеяла, как древний маг, уснувший прямо посреди ночного представления, сморенный богом луны, получающий его наказы и откровения прямо во сне.
Герман взъерошивает волосы, свешивает ноги с дивана, аккуратно, привыкая к темноте, встает. Поправляет высохшую от пота футболку, масляную на ощупь и, держа в голове звучащее эхом «Додумайся – и все пройдет», аккуратно, стараясь не споткнуться, запутавшись в развязавшихся шнурках, делает первые шаги к выходу.
Брамбеус хватает его за запястье.
– Я сплю чутко, – бормочет полусонным голосом. – Не проскочит даже тень отца Гамлета. Куда собрались?
– Он не передумал? – Герману совершенно безразличны вопросы; время не ждет – светящиеся стрелки часов Брамбеуса поторапливают.
– Наш повелитель джиннов? С чего вдруг. Как всегда – хочешь сделать хорошо, – он причмокивает, – сделай сам. Вы тоже не передумали, я смотрю?
– Куда там. – Герман выдергивает руку. Слишком резко, чуть не заваливается. Брамбеус даже не старался удержать. – У вас – свои битвы за свое искупление. У меня – свои. Как в дешевых видеоиграх: сюжет один, просто картинки разные – у какого босса рога и копыта, у какого щупальца и клешни.
– Ловко. – Брамбеус зевает. – Выбрал бы того, что с рогами. Веселее будет. А вы идите, идите. Я все равно завел будильник, время, – следующий зевок громче, слаще, – еще есть. Кому-то просто не спится! Геройствуется!
– Да идите вы... – Герман в несколько стремительных шагов оказывается в коридоре. Зачем-то – то ли по инерции, то ли схватившись за «Додумайся – и все пройдет» – ненадолго останавливается. В глазах темнеет – приходится опереться о стену.
– Герман, – все еще сонно окликает Брамбеус. – Я-то пойду. А вы только попробуйте не явиться к баобабу. Я вас в покое даже на том свете не оставлю, и не думайте. Никому легкой жизни не давал – и вам не дам!
Герман прыскает смехом, только миновав синие огни на ступенях.
Они опасливо колышутся, предчувствуя бурю.
Дневник Германа
Диктофонная запись #021
Какой же лузер! Не могу перестать думать об одном и том же. Да что ж не мог держать рот на замке! Как я, блин, жалок. Переслушивал сегодня весь этот тупой «дневник» – такая хрень, только нытье самому себе. И легче не стало. Гребаная пустота. Безвкусица. Все, надо на фиг заканчивать. Последняя запись. Может, хоть в Судане полегчает. Либо станет хуже. Кому на хрен нужна моя сенсация, кроме меня? Будто я что-то почувствую.
Глава пятая
Пророки говорят

Бывали ночи, когда Герман подолгу не мог уснуть: от тревожного предвкушения важных съемок, от волнения перед экзаменом, от неопределенности первого свидания. Эти ночи всегда казались другими – не потому, что Герман ворочался в кровати до двух-трех часов, все принимал удобную позу, но никакая не была удобной, и не потому, что зимние деревья за окном казались особенно враждебными, ожившими пнями-чудищами из советских киносказок. Менялась темнота вокруг – становилась леденяще-обтягивающей, как неудобный костюм, жмущий в плечах и маловатый в талии; менялся и воздух – густел, пах формалином; даже свет, бьющий в глаза, когда Герман, уставший считать овец, не выдерживал и размыкал веки, сосредоточивая взгляд на книжном шкафу напротив, казался иным – вкрадчивым, блеклым, потусторонним. Сейчас, идя по безлюдным улицам, стараясь не споткнуться и не налететь на военных, случайных прохожих или, того хуже, джиннов, Герман чувствует то же – такая ночь ловит в липкий капкан, не отпускает; легчает наутро, с пробуждением – без воспоминаний о том, как засыпал.
Идти сквозь липкий воздух – все равно что плыть сквозь грязную прибрежную воду. Сердце стучит военным барабанным гимном – Германа трясет от каждого удара. Он никогда не кидался в бой – пусть даже словесный – так рьяно: потому и не мог занять место ведущих, мраморных бюстов с одинаковыми гримасами; сколько можно повторять это про себя?! Наверное, стоило – так, кажется, однажды советовала сестра – поставить ультиматум начальству, выложить все карты на стол, а там – будь что будет; ведь что-то, добавляла она, обязательно будет. А ему не хватало смелости. Зато на что хватало? На неудобные поросы гостям светских мероприятий, куда он выезжал вместе с оператором, на смелые трактовки событий и не менее смелые сценарии сюжетов – иногда режиссеры восхищались, иногда разносили в пух и прах, – на сообщение девушке: «Устал ужасно, сегодня не увидимся, даже не проси, дай немного пространства». Этим Герман довольствовался. Какие рыцарства? Зачем сидеть за круглым столом, когда, не чураясь собственной трусости, не пряча лицо за железной маской благородства, можно прыгать по миру трубадуром: во всю глотку орать то, на что хватает смелости, и шептать в углу то, на что ее не хватает?
Дабба, конь – фигурка из слоновой кости. Наверное, – Герман оглядывается, проверяет, не преследуют ли? – правы были джинны.
До дома висельницы он добирается без приключений. Воровато заглядывает в окна – свет не горит. Ловушка? Герман аккуратно тянет на себя дверь – приоткрывается. Внутри ветхого дома идти приходиться еще аккуратнее, слишком много хлама раскидано по полу. Глаза Германа уже привыкли к темноте – но стол, стулья, шкафчики, тумбочки колышутся силуэтами. Спуск в подвал находит быстро, чуть не падает – по дороге поправил шнурки, сейчас снова развязались, – детскими шагами спускается по крутым ступеням, идет на холодный свет: глубже, глубже, глубже, будто в разрушенные катакомбы, где строят козни вампиры, тайные ордены, развращенные монахи – или с кем еще мог столкнуться Брамбеус, будь это его приключение? Но оно не его. Германа. Подвал – просто подвал. Никаких таинственных знаков на стенах, никаких статуй, преследующих взглядом; только обшарпанные стены, запах затхлости, смерти – как в оставленных на много лет квартирах, ненужных новым хозяевам.
Ступени кончаются. Герман ударяется о свисающую на проводе лампочку – поправляет ее, обжигается, одергивает руку. Похоже, горит давно.
Шаги здесь гулкие, свет – белый, больничный, холодит кожу. Герман идет аккуратно – трудно не шуметь, повсюду разбросаны обломки досок, железяки: листы металла, словно сорванные с рекламных щитов, гайки и винты, пустые консервные банки. И ни одной крысы – то ли вытравили, прикончили ради какого ритуала. А может, крысы боятся? И здесь живут звери пострашнее? Прямой коридор выводит Германа в подозрительно знакомую комнату: он уже был здесь, холодел от белого освещения, приходил себя, сидел, привязанный к стулу, удушенный дымом сигарет.
Теперь сидит она. Ханоки.
Герман забывает об осторожности, кидается к ней, встает на колени, не зная, с чего начать – ее голова опущена в полудреме, глаза приоткрыты, на лице причудливая улыбка сладко спавшего ребенка, разбуженного внезапным появлением взрослых. Ни царапины – только покрасневшая щека и грязные, сальные с виду волосы.
– Ханоки, – шепчет Герман. Кладет ей руку на щеку. Она переводит потерянный взгляд на него. Она ведь человек, не джинния. Почему так одурманена порошками? Неужели Заххак поил ее своими откровениями? И что она увидела? – Ханоки, вы меня слышите?
Герман принимается развязывать ее руки – узел крепкий, не поддается.
– Я... да, – она продолжает беззаботно улыбаться. – Гостю не стоило приходить сюда. Гостю не помочь Ханоки. И отцу тоже. Пусть все идет своим чередом...
– Ну это мы еще посмотрим. – Герман ищет взглядом что-нибудь острое: осколок, заточенную железяку? – Отец, кстати, очень соскучился. Сейчас, подождите...
– Нет, – она пытается дернуться. Во взгляде сверкает ясность. – Нет, гостю правда не следовало приходить сюда...
– Послушай ее, ублюдок. – Герман шарахается от знакомого голоса. Падает, вытянув руки за спину – режется обо что-то острое. Пятится назад.
– Тебе не следовало приходить сюда, ублюдок. – Юсуф появляется из тени. Подходит к Ханоки, кладет руку ей на волосы, улыбается. – Но ублюдок пришел. Легко было догадаться.
– Даже не думай трогать ее, – скалится Герман. Изучает Юсуфа с ног до головы – он без автомата через плечо. И это пугает. Страшно – Герман давно забыл, каково это; страшно – сухость во рту, привкус горечи, ком в горле, спазмы в животе, призрачный запах ржавого металла. – А то...
– А то что? – одной рукой Юсуф поднимает голову Ханоки, второй дает ей звонкую пощечину – розовый след краснеет. Ханоки только морщится. Тут же по-кукольному опускает голову. – Что ты, ублюдок, мне сделаешь?
Юсуф сплевывает. Издевательски достает сигарету, щелкает зажигалкой, закуривает. Лицо его – антарктический лед, глаза – тонны холодной черной воды; такие думают только обо одном, делают только одно: находят единственный удобный путь и шагают, не слушая ничьих подсказок, не обращая внимания на указатели; если решили ненавидеть весь свет – ненавидят, даже не пытаясь разобраться в себе и окружающих, если решили бахвалиться о каждом, даже с пылинку размером достижении – бахвалятся. Герман знал таких, работал с такими, дружил. Приходится вжаться пальцами в трубу еще сильнее – металл похолодел, как на морозе, кожа липнет.
Да нет – просто кажется. Это все взгляд Юсуфа.
– Может, расскажешь наконец, – Герман неуклюже встает. Вытирает порез о футболку, широко расставляет ноги – боится упасть от любого внезапного слова, жеста. Вспоминает детские игры на PSP, где так удобно было нажимать на нужные кнопки, вставать в непробиваемые позы и наносить удары фаталити. Решает начать с привычной драки словами. – За что ты так обозлился на весь свет? И на меня?
– Не твое ублюдское дело. – Он поднимает ладонь Ханоки. Подносит к ней дымящийся окурок – почти вплотную. – А будешь много болтать и спрашивать лишнее... понятно? Заххак не спросит за ее внешний вид – лишь бы живой была.
– Заххак, значит, – хмыкает Герман. Готовится ударить первым. Пока – снова словом. Жестоким. Сбивающим противника с ног.
– Будто ты, ублюдок, не догадывался.
– Может, это потому, что твоя мать была шлюхой? – Герман заставляет себя усмехнуться. Внимательно наблюдает за реакцией Юсуфа. Сигарета выпадает из рук. Он стоит без движения, глаза наливаются алым животным бешенством – да, так и надо. Он калится, залезает в карман, выскакивает сверкающий ледяным осколком нож. Кидается на Германа. Еле уворачивается.
– Ублюдок, – орет, срывая голос. – Ты ничего не знаешь! Не смей так говорить!
– Ну так расскажи мне. – Герман не успевает метнуться в сторону. Юсуф сбивает с ног. Стоит над ним с ножом в руках, дышит тяжело, по-бычьи. Герман нащупывает кусок металлической трубы – о нее, наверное, и порезался раньше. Хватается крепко, как за спасательный круг.
– Вы. – Юсуф наклоняется. Тычет ножом Герману в грудь – лезвие покалывает сквозь футболку. – Это все вы. Вы принесли сюда войну – своими лживыми обещаниями и мудреными разговорами! Вы поддерживали одних и вторых, набивая карманы, пока нам было нечего есть. – Юсуф разрезает футболку. Герман вскрикивает – порез на груди кровит. – Вы, ублюдки, научили их быть такими же, как вы сами: алчными, не щадящими собственных братьев. Вы нарушили законы Аллаха! И они начали издеваться. Так, как обычно делаете вы. Они заставляли прислуживать: то петь, то танцевать, то мыть их тарелки. А когда им что-то не нравилось, – Герман вскрикивает от нового пореза, – они били, они уродовали, они нажирались и смеялись. Если бы не вы, ублюдки, если бы не война – они бы никогда не стали так поступать. И мать...
– Ты слишком много... – Герман вспоминает о трубе в руках – совсем позабыл за наполненными ненавистью словами, больше подходящими для филиппик, чем для разговоров в подвале. Находит силы, бьет Юсуфа трубой по ноге. Пока тот воет, вскакивает, отряхивается, отходит в сторону. Три шага – и упирается в стену. Сбивчиво заканчивает: – Перекладываешь на других. Не думал, что проблема в тебе? Что не все вокруг ублюдки? И что убивать невинных девушек... Пусть даже джиннов, какая разница!
– Заххак, – скрипит Юсуф сквозь боль; кидается к Герману – ударом трубы тому удается выбить нож из рук Юсуфа, – ...обещал изменить этот мир.
Свободной рукой Юсуф ударяет Германа в живот. Он ослабляет хватку, с оглушающим звоном – звуки, от хруста стекла под ногами до криков, в белом свете громче, назойливее, противнее, – роняет трубу.
– Я видел откровение, – Юсуф прижимает Германа к стенке, хватает рукой за горло. Хватка – металлическая, холодная. – Он показал мне. Я знаю, что прав. Я видел мать – она плакала. Из-за тех ублюдков. Из-за всех вас, ублюдки! Ты, ублюдок, не знаешь, что это за боль. И она, все они, эти девчонки, тоже не знают... Джинны! Что им знать о человеческом? Что им знать о боли и смерти? Они отринули Аллаха, раз не вмешались. Раз...
– А с чего ты взял, что все откровения – не фальшивка? Не то, что ты сам хочешь увидеть? Пророки остались... в прошлом. – Юсуф сдавливает горло Германа сильнее. Приходится хрипеть.
Юсуф отпускает Германа. Миг – резко ударяет локтем в живот, сбивает с ног, валит на пол. Пока Герман пытается встать – лежит на спине, – поднимает нож, режет по щеке. Герман кричит, пытается увернуться – делает себе только больнее. Закрывает глаза, утыкается носом в пыльный, мусорный пол. Глаза слезятся.
– Много слов, как и у всех вас, ублюдков. – Юсуф отбрасывает нож в сторону. Плюет в Германа, приоткрывшего глаза. Отвязывает Ханоки от стула грубыми, сильными движениями. – Заххок обещал изменить этот мир полностью – и он это сделает. Тогда мне не будет больно. Никому – не будет. Боли больше не будет. А если он не сделает, – Юсуф дергает Ханоки, заставляет встать, тянет, как животное на поводке, за собой, к лестнице, – то я сделаю сам.
– Думаешь, – сквозь кашель выдавливает Герман, – справишься?
– Приползи как жалкий червь и посмотри, ублюдок, – он останавливается в дверях. Отпускает Ханоки – без его поддержки она падает на пол. Юсуф, кажется, не замечает. Закуривает, походит к Герману, наклоняется и, брызжа слюной, цедит: – Приползи и почувствуй всю боль этих мест. Для этого ты до сих пор жив, ублюдок. Только для этого.
Юсуф тушит сигарету о его порез на щеке.
Сквозь собственный крик – лиловый, пурпурный, опаловый, аметистовый, маджентовый, как много цветов смешалось, – и мутные слезы Герман не видит, не слышит: мир сворачивается до темной пещеры джиннов, до их колдовского надменного хохота, до предостерегающего жара их пламени.
Отец с детства учил его: «За счастье, Герман, надо бороться...» – а мама фыркала, взбивая венчиком солнечные блинчики, или протирая пыль, или моя стекла в желтых резиновых перчатках: «Леш, ну опять ты за свое! За меня ты что-то не особо боролся». Герман всегда воспринимал отцовские слова банальной присказкой, достойной сборника то ли афоризмов, то ли анекдотов – про Штирлица и Вовочку, таких, в кислотно-желтых обложках, какие таскали в пятом классе и тайком читали на переменах, заучивали наизусть; к универу ни одного в голове не осталось. И когда что-то вновь не получалось, а мягкое слово «неудача» звучало роковым «провал!», Герман ходил по квартире с кислым лицом, а отец все повторял и повторял одно и то же – даже не приходилось снимать наушники, чтобы понять смысл сказанного, читалось по губам и хитрому взгляду. Герман проигрывал: и битвы за любовь в студенческие годы, и битвы за рабочие мечты – счастье попадало в руки случайно, золотой рыбкой, трепыхавшееся в ладонях под его изумленным взглядом, пока не задыхалось, не умирало, не обращалось горсткой скользких водорослей. Когда надо было стать хищником и укусить – Герман сдавал назад; в своем желании занять место одного из скучных мраморных ведущих боялся ходить на кастинги по другим телеканалам, писать знакомым с аккуратными вопросами; а когда осмеливался – не дожимал. И ладно бы это. Кто из мореходов не боялся чужих, населенных вредоносными суевериями земель – на собственном канале никак не мог преодолеть страх перед ступенями в режиссерские кабинеты, чтобы прийти, поговорить, как он умел, когда загорался или допрашивал очередного героя сюжета: ловко, задорно, с глазами, горящими отблесками той самой золотой чешуи. Сестра, стоило Герману выложить ей все это – накапливалось, прорывалось, – уподобившись отцу, придумывала меткую фразочку: «Зубов-то ты совсем не отрастил! Конечно – какие зубы у птицы-говоруна, только клюв. Но клювом этим нужно учиться клевать в самое темечко, когда надо. Понимаешь?» Герман понимал – но не хотел, боялся. Только смотрел, ждал и грустил, слишком остро реагируя на шутки девушки: «Бедный мой Гамлет, только ходишь и думаешь, быть или не быть, хотя Шекспир на все уже ответил». Порой Герман хотел сказать себе или, еще лучше, крикнуть, заявив сестре, друзьям, девушке, громко, желательно чуть пьяным, задрав нос с гордостью Маяковского или Есенина: «Я устал бороться!» Но сам скручивал язык трубочкой. Понимал: его борьба – не сражение, достойное голливудского блокбастера или древней поэмы, где со смертельной, кровавой раной под звон мечей ползешь к заветной цели и побеждаешь, его борьба – детская игра, где картонные клинки бьют друг о друга бесшумно, под ногами клубится песок дворовой площадки, падаешь замертво от первого удара в бок, и лежишь так, прикидываясь мертвым, пока мама не отругает: «Куртку же запачкаешь, вставай быстрее!» – или друзья не засмеются и позовут раскрашивать такие же картонные щиты всевозможными выдуманными гербами, подсмотренными в энциклопедиях.
Он не устал сражаться – не сражался по-настоящему. Он устал проигрывать.
Додумайся – и все пройдет.
О чем додуматься? Какие слова сказали старику из сказки, из его сна? Какие слова, может, он должен сказать сам себе?
Сквозь боль Герман встает, теряется в пространстве, идет почти вслепую – мешают застоявшиеся мутные слезы. Отряхивает руки о брюки, о футболку, вытирает глаза; их щиплет от пыли, но взгляд становится чище, пусть порезы и ожог саднят до сих пор – Герман скрипит зубами. Шатаясь, стараясь с каждым шагом ускориться, поднимается по лестнице – путь кажется бесконечным, – выходит из ветхого дома, хлопнув дверью, чуть не падает от обдавшего жара: ночь изменилась, раскалилась, словно слетелись все джинны и ифриты мира, замерли, незримые, меж домов – наблюдают.
Герман бежит – неуверенно, неуклюже, закашливаясь. Мир свистит. Гремит барабанами.
Летя на их звук как мотылек – на единственный значимый в его жизни источник света, – Герман постепенно приходит себя: острее чувствует внутреннее «я», острее – все вокруг, но вместе с тем острее – боль. Бежит, стиснув зубы, по затихшим улицам; думает – спящим. Герман не верит – как можно не слышать этих дьявольских барабанов, разрушающих ритм жизни? Никто не спит, он уверен: лежат в кровати с открытыми глазами, сидят у зашторенного окна, изредка выглядывая на улицу, стоят, прислонив ухо к стене, или плачут, сами не понимая отчего – от одних ли разрушительных ударов?
Золотые листья баобаба, волшебной Шэшры, отливают расплавленным золотом. Пышная – совсем не как в день приезда – крона сияет роскошью проклятия, предостерегая и маня. Так играет огонь зажженных факелов – робкие, неуверенные военные держат их вместо автоматов, встав полукругом около толстого ствола. Белой палатки Заххака больше нет, вместо нее – круг из отрубленных женских голов со срезанными макушками, из которых, как из глиняных горшков, прорастают яркие тропические цветки. Германа чуть не вырывает на землю, как только он понимает, что перед ним; и в центре этого страшного, смертельного круга на коленях, как приговоренная, стоит Ханоки; голова – как дешево, как неправильно! – лежит на зеленой пластиковой табуретке – никакого жертвенного столика, никакого алтаря, все – из подручных средств, на манер фокусника-неудачника, растерявшего реквизит, но обещавшего великолепное представление. По обе стороны от нее – мужчины с барабанами, в домашней одежде: ни зловещих масок, ни расшитых золотом костюмов. Облокотившись о ствол, за всем безразлично наблюдает Юсуф; сверкая улыбкой, барабанщиков подбадривает Бакир с засохшей кровью под носом; раскинув руки в обе стороны, все в том же белоснежном одеянии – призрак посреди ночи – рядом с Ханоки стоит Заххак.
– Эта жертва, – говорит он громко, не скрываясь, – приведет нас на один шаг ближе к лучшему миру. Правильному миру. По этой жертве, как и по другим, мы будем скорбеть! Джинны или люди – все дети этого мира!
Ему не отвечают. Ритм барабанов убыстряется.
Герман делает уверенный рывок вперед. Его останавливают: хватают за плечи, тянут в сторону.
– Да что же вы, – вырывается он, резко разворачивается, чуть не теряет равновесие, – все не даете мне покончить с этим.
– Ну для начала, рад, что вы живы. – Брамбеус изменяет привычке: не улыбается, стоит задумчивый. – Хотя латать вас какое-то время придется. А теперь остыньте. Сейчас горячиться точно не надо. Посмотрите на меня – даже я держу себя в руках.
– Не горячиться? – Герман отталкивает Брамбеуса. – Если не горячиться, то они сейчас прикончат ее! Это вам будет спокойно, вы-то свою вину и боль уже притупили. А меня это разобьет, Брамбеус! Вот так вот – сердце возьмет и лопнет!
– Да, биологию вы в школе точно прогуливали. – Он все же смеется. Сдержанно, вполголоса. Хлопает по канистре с бензином – Герман только сейчас замечает ее. – Ошибаетесь по поводу многого. Я все же подготовился.
Брамбеус залезает в карман куртки, достает оттуда уже знакомую печатку из лавки Рафама.
– О, вы наконец вспомнили о нем? – не выдерживает Герман. – Говорила мне мама – носи крестик!
– Лучше, Герман, намного лучше. – Брамбеус поправляет куртку. – Вот вы за ним бегали, бегали, а даже не представляете, что это такое. А я специально не говорил! Но сейчас увидите. Вы, кстати, быстро забываете – но не виню, столько событий, столько эмоций. Легко перегреться.
Барабаны замолкают. Герман и Брамбеус оборачиваются: в руках Заххака блестит лезвие топора. Он целует его, передает крепкому седеющему мужчине, потупившему взгляд.
– Совсем скоро, – продолжает Заххак, пока палач встает за Ханоки, – все изменится. Поверьте – абсолютно все. Могущество джиннов велико! Могущество их повелителя оставляет след даже на приемной человеческой дочери...
– Ну хватит, я так больше не могу, – рычит Герман. – Вы как хотите, а я...
– Да уж, хватит! – во весь голос кричит Брамбеус. Герман – звуки, помноженные на боль, в два раза громче – шарахается. – Хватит этого цирка, ну? Напридумывали тут!
Герман замирает на месте. Брамбеус уверенным шагом идет к баобабу. Военные с факелами напрягаются, Бакир пятится в сторону, Юсуф, напротив, отходит от ствола, кладет руки на автомат. Заххак улыбается, облизывает губы.
– Вам ли не знать, что никакой это не цирк, – отвечает спокойно. Жестом велит палачу подождать. – Вам ли не знать, что помешать вы уже не сможете.
– Ой, не делайте мне нервы, я вас прошу, – смеется Брамбеус. Останавливается в десяти шагах от Заххака. – Сколько мне уже так говорили. Кончайте, отпустите девчонку и смиритесь уже: какие-то вещи вам не подвластны. Деревцо-то цветет, а тут все никак не меняется и не меняется. Бедно, сухо, грустно, отчаянно. Во дела!
– Вы сами знаете, что она, – Заххак указывает на Ханоки, – всю жизнь прожила рядом с повелителем джиннов. Это меняет многое, если не все.
– Я-то знаю, но...
Герман не выдерживает. Пошатываясь, подбегает к Брамбеусу, отталкивает его.
– Да может, уже хватит трепаться?! – ищет взглядом Юсуфа. На его лице – усмешка, смешанная с раздражением. – Заххак, вы же сами говорили – устали от боли и крови. А теперь ее множите! Заканчивайте. Я просто прошу вас. Вы же врач, не варвар, вы же поймете.
– То-то рожа такая уверенная, врач! – вполголоса ворчит Брамбеус.
– Вы плохо меня слушали, Герман. – Заххак складывает руки за спиной. Облизывает губы. Голос утяжеляется, делается невыносимым, каждое слово падает свинцовой пластиной, каждому слову хочется верить. – Мир всегда будет стонать от боли. Если его не изменить, не пересобрать, как пересобирают в хирургии человека по частям – удаляют лишнее, латают порезы. Я всегда мечтал о скальпеле, способном резать реальность по живому. И вот он, Герман. Цветет золотом. Мне не жалко малой крови, даже таких прелестных существ, – она ведь капает каждый день. Мне не жалко малой крови, чтобы остановить постоянные кровотечения – и пересобрать мир заново. К счастью, буквально, а не образно.
– Что и требовалась доказать, – ворчит Брамбеус.
Герман тяжело дышит. Конечно, им ведь рассказали именно такую историю: древо, сотворившее мир; кто решил, что оно не сможет его перетворить, не позволит сшить заново из солнечного света и холодной глубинной воды – черного льда? Конечно, Заххак, узнавший об этом, в первую очередь принял бы именно такое решение: я создам новый Судан без боли. Я поиграю в бога – пусть сотни лет философы, писатели, поэты, музыканты и пророки предупреждали меня, к чему это приведет.
– Вы... – мысли отказывают. Герман не может подобрать нужные слова из раскаленного бисера, рассыпавшегося в голове. – И чем вы тогда лучше тех, кто терзал эту страну в бесконечной, бессмысленной войне?!
– Вы теряете хватку, Герман. – Заххак трет запястья. Закатывает глаза. – И беседа с вами становится утомительной. Вы сами просили – меньше болтовни. Буду краток, поставлю диагноз. Я лью эту малую кровь ради света, Герман, – он разводит руками. – Сначала я обновлю эту страну, а потом – весь покрытый язвами голода, бедности, войн и недопониманий мир. Силы золотых листьев хватит на все, Герман. Я сделаю то, на что не хватило бы духу ни у одного оккультиста, ни у одного творца. Потому что думаю не о себе. Пророки прошлого были устами в руках высших сил. А пророкам настоящего только и остается, что самим начать творить и карать.
– Знаете что? – Герман сжимает кулаки. Порез жжется. – Если бы все, кто живет здесь, догадывались, какой ценой вы добываете для них счастье, они бы...
Его слова прерывает раскатистый смех Бакира, схватившегося обеими руками за живот.
– Ай-я, как смешно, как наивно! – он утирает слезы. – Гость правда думает, что никто об этом не знает? Гость правда думает, что такое можно и нужно скрывать? Ай-я, Бакир не может удержаться от смеха! Какая наивность! Все ведь знают. Знали с самого первого дня. Никому не жалко джин... невидимых духов!
Герман дрожит – нервно, яростно. Переводит взгляд на Заххака. Тот кивает.
– Они согласились заплатить эту цену, как только я рассказал, что за чудо проросло на залитой кровью земле. Вы ведь знаете эту сказку, да? Кровь, говорят, испанцев, захватчиков... – Заххак закрывает глаза, глубоко вдыхает ночной воздух, будто пытаясь почувствовать кровавые испарения. Облизывает губы. – А кто-то говорит, кровь дев. Волшебных дев. Да, они согласились – и предпочли закрывать глаза. Играть в незнание. Так легче принять утрату ради будущего счастья. – Заххак кивает крепкому мужчине. Тот снова берет в руки топор. – Можете не сомневаться. Но нам пора заканчивать.
Жест Заххака – и барабаны гремят вновь. Герман успевает представить: Заххак собирает всех, кто соглашается прийти, вокруг баобаба, пустынного чуда, и рассказывает услышанную где-то посреди войны сказку – такую красивую, что хочется поверить; предлагает воплотить ее сюжет в реальность, схватить волшебную птицу Рух за хвост, а на вопрос «как?» после недолгой паузы сухо отвечает: невинной кровью не людей, а джиннов, без боли, под сладким дурманом его смесей, как бы случайно, как бы в рамках таинственных происшествий; никто не говорит ему «да» – они кричат, они возмущаются, они не верят, что джинны живут рядом, облаченные в плоть и кровь чьих-то дочерей и сестер, но в их уставших глазах Заххак видит точный, ясный, единственный ответ: «да». И совсем не удивляется, когда они, поверившие в чудо на святой земле, говорят ему то же самое вслух – все разом или один за другим, не важно; когда тянутся к нему за откровениями в бутылках – и видят далекое счастье, ради которого можно и перетерпеть. Пострадать.
Выстрел. Германа приводит в себя звук выстрела и вскрик. Рев суматохи, паники.
В руке Брамбеуса – пистолет. Палач, выронивший топор, валяется на земле, кричит. Военные с факелами суетятся, не зная, как быть, ждут приказа. Заххак, упавший от неожиданности, поднимается, машет руками, пытается успокоить всех.
– А что вы так смотрите? – Брамбеус ловит взгляд Германа. Демонстрирует пистолет. – Не все же мне с волшебными зельями таскаться? Это с джиннами работает, а вот с ними, людьми, точнее с нами, ладно уже, – нет. В этой стране можно добыть что угодно! Чего стоите? Спасайте скорее девушку!
Герман бросается к Ханоки, помогает встать, отталкивает Заххака, бросив «Уж простите». Терпит вернувшуюся с новой силой боль, тащит Ханоки за собой, к Брамбеусу. Она все еще сонная, с замутненным сознанием. Шепчет что-то невнятное.
Герман случайно замечает, как переглядываются Юсуф и Бакир. Кивают друг другу. Бакир складывает ладони рупором, кричит что-то на местном языке. Брамбеус подбегает к Герману, они хватают Ханоки вдвоем, успевают оттащить в сторону совсем чуть-чуть.
Слышат выстрелы – целую очередь. Крики. Громкое, свинцовое, но не имеющее никакой силы восклицание Заххака:
– Что вы творите?!
Они кладут Ханоки на землю. Герман оборачивается первым – прикрывает рот рукой, чтобы не стошнило. Несколько военных – уже без факелов – под строгим взглядом Бакира и его нервной улыбкой подводят вырывающихся, со связанных руками девушек прямо к стволу баобаба. Юсуф – такой же холодный, – не дожидаясь, пока военные отойдут, расстреливает их. Не меняется в лице. Когда крики стихают, а окровавленные тела падают на землю, наконец отвечает схватившему его за горло Заххаку.
– Мы просто решили ускорить процесс. Из-за этих ублюдков все пошло не так, – он сплевывает. Голос вдруг смягчается: – Ради вас. Ради наших общих желаний.
– Нет, нет, нет, так нельзя! – Заххак делает шаг назад от Юсуфа. – Это лишнее, зачем, зачем эта ненужная кровь... стоило просто подождать.
– Бакир, например, – Бакир старается не смотреть на тела, улыбается, – ненавидит ждать. Ай-я, ожидание всегда мешает бизнесу! И портит все планы.
– Вы...
Договорить Заххак не успевает – древо вспыхивает золотым огнем. Военные с факелами, даже Бакир с Юсуфом, опасливо пятятся назад, как от пожара; только Заххак медленно, детскими шагами подходит к полыхающему стволу, закрывает глаза, глубоко вдыхает – и касается его обеими руками.
Сам загорается золотым огнем – и дико, на разрыв, кричит.
– Да черт возьми, – Брамбеус перезаряжает пистолет. Роется в сумке через плечо, ругается. – Теперь его просто так не пристрелить, – поправляет печатку. – Что ж, наша песня хороша – начинай сначала...
– Что, началось? – Германа хватает только на эти слова. Он садится рядом с Ханоки, прикасается к шее, проверяет пульс: ровный, пусть кожа – по-змеиному холодная. – Повторяются ваши вампиро-монашеские истории?
– Началось, Герман, началось. Только на этот раз все куда хуже. – Брамбеус целует печатку. – Ну, удачи нам всем.
Город, сонное чудовище, спящий исполинский грифон, оживает: пробуждаясь, лениво шевелится, стряхивая песок с закаменевших лап, взмахивает засохшими крыльями, ураганами сдувая караваны, и кричит на незнакомым языке, поет гимн жизни, полный застоявшегося страха, – хлопают двери, стучат по улицам башмаки, скрипят замки, взрываются крики; загорается свет в окнах, одергиваются белесо-призрачные занавески, вспыхивают огни фонариков. Заспанные, со слипшимися глазами жители Субании стекаются к пылающему заревом золотого рассвета баобабу, замирают, открыв рты, крича и плача: матери закрывают глаза любопытным детям, смотрящим на окровавленные тела, мужья держат за руки вырывающихся жен, узнавших в убитых дочерей, племянниц, знакомых; может, уже и не джинний вовсе. Туманом ползет вязкий шепот – страхи, негодования, восхищения; никто не притворяется спящим, безучастным, незнающим, – и все наконец открывают глаза перед пророческим откровением или страшной гибелью, перед годами святости или годами богохульства: выкрики, полные страдания заблудших душ, сливаются в единый массив шума, насекомьего жужжания, наполняющего воздух.
– Вы не туда смотрите, – Брамбеус достает из сумки разноцветное стеклышко, поделенное на несколько секций: желтоватое, зеленоватое, красноватое, голубоватое. – Черт! Неудивительно. Да говорю же, Герман – смотрите не туда.
Он силой всовывает Герману в руку стеклышко. Нехотя оторвавшись от шумной, завороженной толпы, от пылающего золотым Заххака, молчаливо сложившего руки на груди, будто в неслышимой молитве, Герман прикладывает стеклышко к правому глазу; левый слезится – так ли отдает порез? Усмехается, вспоминая старую историю об Одине, потерявшем око ради всезнания. И ужасается, увидев их, хрипевших на прокрученной задом наперед диктофонной записи, – бесформенные клубы дыма и тени, то принимающие человеческие очертания, то растворяющиеся в стремительных вихрях, ползущие отовсюду, куда ни посмотри: они несутся из пустыни, рычат бурями и грозами, сокрушаются мертвыми ругательствами, и в их непостоянных, размытых движениях Герман, сам не понимая как, читает возбуждение и голод; незримые, они наполняют улицы, но не приближаются слишком близко, остерегаются пламени, смотрят и, окончательно приняв рябящий облик длиннобородых стариков и сладострастных юношей, облизываются, сверкают бездонными глазами, молчат, откликаясь только на зов других таких же, бегущих и бегущих из пустыни; и где-то там, за горизонтом, поднимаются два огромных черных смерча – песок да ненависть, сокрушающиеся знакомыми голосами джиннов мертвого колдуна.
– Джинны летят на кровь. – Брамбеус отнимает у Германа стеклышко с такой же силой, с какой вручил. Прячет обратно в сумку. – Есть тут такое поверье. А крови им дали предостаточно.
Герман лихорадочно озирается. Пытается отобрать у Брамбеуса пистолет – тот не дает, цокает «Не поможет». Тогда, глубоко вздохнув, Герман идет навстречу Заххаку – тот разворачивается к собравшейся толпе: какую чарующую речь приготовил на этот раз? Юсуф, завидев Германа, как по команде поднимает автомат, но Заххак кладет пылающую золотым огнем руку на оружие, опускает; Юсуф встает на колени – то ли сам, то ли под воздействием неведомой силы.
– Я же говорил вам, Герман, что смогу поменять этот мир. – Заххак раскидывает руки, как святой с потрескавшихся средневековых фресок. Фигура его рябит. – Всего-то стоило поверить в чужую сказку. Мои родные всегда казались мне какими-то жестокими ради жестокости и назидательности: раскаленные башмаки для мачехи, кровавый Румпельштильцхен... В восточных я этого никогда не находил. Даже в самых неприятных видел только надежду, только веру в милость Аллаха и отлаженные законы мироздания. Никакого пустого насилия. Вот и теперь, здесь, – он убирает руку с автомата, – никакого насилия.
– Никакого насилия после насилия? – не унимается Герман. Они с Заххаком останавливаются в паре шагов друг от друга. Ревут джинны в ликах пустынных бурь, шумит толпа, ночь светла, как день – первый, надо полагать, день творения.
– Что было – то прошло. Все в этом мире строится, простите мой пафос, на крови. Даже создатели не могут иначе – взращивают горы из костей гигантов или из собственной глиноподобной плоти. – Заххак встает на колени, касается обеими ладонями земли. – Смотрите, как это прекрасно. Как прекрасно исцелять мир. Менять его.
По сухой пустынной земле ползут трещины, будто там, глубоко в недрах, нечто чувствует силу, шевелится; будто истории о подземных машинах и мегаполисах древних цивилизаций, столь любимые конспирологами, оказываются правдой, и исполинские механизмы, способные перекроить лик планеты, после тысячелетий бездействия вновь приходят в движение, готовятся менять ландшафт. Трещины, тянущиеся от рук Заххака, – сперва тонкие паутинки, потом глубокие, как на морщинистой коже вековечных гадательниц, – пылают золотым: прекрасное огненное свечение струится, вскоре растекаясь лужами, сквозь которые, кажется, кто-то шепчет – или так, разрозненным бормотанием звучит истинная мелодия космоса, подлинный голос творца всех творцов? Кажется, земля уходит из-под ног; кружится голова, в ушах звенит, сознание сковывает тяжестью, и где-то на периферии слышен крик Брамбеуса: «Так оно всегда и бывает! Я рассказывал вам – реальность лихорадит».
– Я буду менять его по чуть-чуть, – Заххак встает. Образовавшиеся лужи света не исчезают, но обжигают взгляд не так агрессивно. Заххак ступает в них, и земля под его ногами покрывается сочной травой и малиновыми тропическими цветами; нечеткими, колышущимися, как силуэты окруживших Субанию джиннов, постепенно тающими. Герман приходит в себя. Замечает шевеление за спиной Заххака. Брамбеус что-то задумал? Наконец сделает что-то со своей печаткой? – Я буду пробовать. Понемногу, раз за разом. Эта сила слишком опасна. Думаете, я не понимаю, что с такой мощью не играют? Ей ведь так легко вновь навредить всему... начать бесконечный цикл боли, вечный двигатель ревущего прогресса, сначала. Сперва перекроим эти места... Дадим этим людям обещанное счастье. Что в этом плохого, скажите?
Лужи света густеют, расползаются доисторической смолой, хранящей память о миллиардах лет – Заххак оставляет на земле липкие светящиеся следы. Герман не двигается. Опускает взгляд на ладони, все еще испачканные охрой. Может, получится?
– Главное – не ошибиться, – Заххак по-детски улыбается, оказавшись еще ближе к Герману. – Не замкнуть круг жестокости. Не сотворить этот новый мир таким же. Что скажете?
– Скажу, – теперь Герман возобновляет шаг, снова ловит движение за спиной Заххака, – что вы с катушек слетели.
– Я просто пытаюсь усмирить боль, – вздыхает Заххак. – Это – мой единственный способ. И я могу излечить вас и всех, Герман. Теперь я величайший врачеватель. Могучий знахарь! Вы ведь хотите исцеления. Только и его. Мне можете не врать. И перестаньте врать себе.
Голос его – кольца толстого питона, стягивающиеся вокруг горла; ласковые приказания, нежные повеления.
– От чего мне вас исцелить? Решайтесь. Сперва – эта земля. Потом – каждый желающий.
– Я справлюсь и сам, – скрипит Герман. Заххак совсем рядом – как много дивных трав под его ногами, сколько ярких, васильково-небесных и вулканически-красных цветов. – Это так не сработает. Я ведь проверял. Вы проверяли. Я должен справиться сам.
– К чему отказываться от подарков судьбы? – смеется Заххак. – Вы прилетели сюда за этим. Просто вместо горькой, ненадежной таблетки получите сладкую, действующую мгновенно микстуру. Нет больше времени на раздумья.
Герман делает два глубоких вдоха-выдоха. Собирает оставшиеся силы и, кинувшись к Заххаку, ударяет его кулаком в живот, тонет во вспышке света, в резкой боли, сменяющейся блаженством – расслабленные мышцы, ровное дыхание, расползающееся по телу тепло. Герман – сгусток небесного света – видит старика с луком, упавшего на колени перед своим богом; видит Шехерезаду, рассказывающую истории на позолоченных подушках; видит звонко смеющуюся, забравшуюся на кровать с ногами сестру; и видит себя, плачущего в день ее смерти, – сквозь собственные слезы слышит ветром и бурей изрыгнутое слово: «Я прощаю». Картинки текут полупрозрачным медом, все меняется, смешивается, и Герман видит уже не случившееся, а вероятное – такое, каким оно могло бы быть в мире Заххака – лишенным насилия и боли, лишенным горечи; такое, где не пришлось бы злиться на весь мир, – а после прощать его, прощать себя, отмывать от налипшего балянусами[25] чувства вины: нельзя ведь все взвалить на собственные плечи, нести ответственность за каждый миг, каждую песчинку в вихре пыльной бури, неподвластной даже могущественным колдунам?
Выстрел – и Герман возвращается в реальность. Вновь усталость, боль – руку жжет, кожа покрасневшая; будто на миг опустил в костер, но вовремя одумался, вытащил. Почему ему почудился именно этот звук? Герман оборачивается. Ищет Брамбеуса рядом – не находит. Сосредоточивает мутный взгляд на Заххаке – он держится обеими руками за голову, смеется и плачет; радостный творец.
Еще один выстрел – Заххак падает. Сияние затухает, но не гаснут трещины в земле; бежит кровавая струйка – Герман всматривается вдаль, надеясь увидеть улыбающегося Брамбеуса с пистолетом в руке, кричащего «Все же сработало!». Нет – заплаканный Юсуф стоит с автоматом на изготовку. Снимает его, откидывает в сторону, одной рукой касается Шэшры – и обрастает, как густой золотистой шерстью, тем же пламенем; теперь оно агрессивно колышется на ветру, шипит растревоженными змеями в волосах Медузы.
– Ублюдки, – голос рокочет глубинными землетрясениями, несется ураганным ветром. – И он оказался ублюдком. Выбрал ваших, ублюдков, сторону!
Юсуф отходит от баобаба. Делает шаг: земля под ним сохнет, трещит, и золотое сияние разливается не медовыми лужицами – магмой сочится из невозможных недр.
– Зачем? – Герман пошатывается. Стоит на месте. – Зачем ты...
– Без вас, ублюдков, мир станет лучше! – лицо Юсуфа очерчено золотым сиянием, обезображено вырвавшимся гневом. Так ли выглядели злые и добрые, карающие и милующие, созидающие и разрушающие творцы, пока не разделились на свет и тьму, на звезды и космический мрак? – Я думал, он понимает. Я думал, он хочет этого. А он собрался латать наш мир – и ваш мир. Не разрушать его. Одним ударом. Одним выстрелом. Все же так просто.
Юсуф встает на колени. Ударяет кулаками о землю. Хруст – будто скелет исполинского чудовища ломается, сморенный временем и добитый яростью, позвонок за позвонком. Трещины – глубже, длиннее. Ползут к толпе – кто-то проваливается, не успев отпрыгнуть, исчезает в золотом сиянии; остальные кричат, пятятся, но их суеты не слышно за взрывами джинньего хохота; они гогочут, срываются с мест, кружат над Юсуфом, над Шэшрой, ликуют, ожидая не то крови, не то нового мира. Герману не нужно очков Брамбеуса – где же он? – чтобы видеть: он чувствует, его обдает жаром, он чуть не валится с ног. Пытается высмотреть отца Ханоки или печального старика – нет. Не пришли на помощь.
Каждый шаг – усилие. Пока Юсуф, как обиженный ребенок, продолжает кричать что-то на своем языке, ударять по земле кулаками, множить, ширить трещины, Герман идет к нему: против ветра, против потоков всей вселенной, то ледяной, то огненной, старающейся оттолкнуть его назад; видит, как реальность дрожит, меняется – плывут в мареве пейзажи, и земля – уже не земля, а золотое сияние, сквозь которое, как через мутную воду, видны картинки возможного, нового, яростного мира: наброски печального архитектора, не понимающего собственного замысла, творящего назло всем – лишь ради того, чтобы на седьмой день вздохнуть морозной свежестью космоса и сказать, обращаясь ко всем и ни к кому: «Я смог назло вам». Еще шаг, и еще, и еще. Все. Вот уже Герман рядом с Юсуфом, вот он с трудом заносит руку, замахивается, но Юсуф ловит его кулак ладонью, и Герман проваливается в огненное, уже не золотое, а алое, как глаза Юсуфа с полопавшимися сосудами, видение.
Радостный ребенок – с лицом взрослого, озлобленного Юсуфа – сидит, скрестив ноги, пока мать вытирает ему лицо от грязи ярко-розовой влажной тяпкой, а отец сидит напротив, переставляет шахматные фигуры – ажурные, лакированные, – привезенные из столицы; так и ездит работать по железной демонической дороге, на выходные – обратно, с горой западных подарков: пластиковых пистолетов, пачек вкусностей, игр и духов. Юсуф радостно встречает его на станции, каждый раз поражаясь столь широкой отцовской улыбке – так, объясняет он, трепля Юсуфа по волосам перед сном, его научили заграничные гости: улыбка – важнейший инструмент – поднимает боевой дух и вводит врагов в заблуждение. А когда нет ни битвы, ни противников – светится огоньком в темной ночи, полной коварных, хищных джиннов. Всполох золотого сияния, подтеки краски видения – и отец Юсуфа все так же улыбается, уезжая в столицу уже не на работу – на войну, а Юсуф плачет, не может остановиться, несмотря на утешения отца и просьбы матери; возвращается домой с тяжелым, проваливающимся сквозь пески пустыни сердцем – садится, смотрит на западные игрушки и, не выдержав, разбрасывает их: ясно слышал разговоры на крыльцах чужих домов – это ненужная война, странная война, чужая война; негоже брату идти на брата – как ликуют от пролитой крови, должно быть, джинны! Образы меняются быстро-быстро: вот холодная мать Юсуфа всячески старается утешить и задобрить его, но тот только огрызается, обвиняет – «ты его отпустила!»; вот она, узнав о смерти мужа, тихонечко плачет в темной комнате, а Юсуф, чтобы она не видела, спускается к Нилу и ревет там; вот она все чаще приходит домой пьяной, грубит, несет чушь; вот бросается в объятия жадно смотрящих солдат, пришедших в город, и возвращается домой с купюрами, торчащими из карманов, заваливается спать и по-исполински храпит; вот она уже не возвращается домой, но крики ее еле слышной вибрацией догоняют Юсуфа – повзрослевшего, с автоматом в руках, глаза полны ненависти и обиды, глаза пылают золотым свечением, меняющим мир – безжизненной, каменной землей обращаются даже счастливые, шумные, умеющие жить несмотря ни на что улочки Порт-Судана. Море – высушенная земля, каменный маяк – руины, сохраненное счастье – пустота, выжженное поле для нового мира, только на выжженной земле не растет ничего, кроме боли. Но старый не имеет права на существование. Таким бы был мир на заре творения, до Большого взрыва, до громогласного «Да будет свет!», до треска скорлупы мирового яйца? Таким ли...
Вспышка, боль, похожая на звук гонга прямо над ухом, – и Германа выкидывает из ведения.
– Кажется, – чьи-то сильные руки хватают его за плечи, тянут подальше от Юсуфа, прежде чем с треском раскрывается еще один разлом на каменистой, песочной земле странного нового бытия, творимого Юсуфом, – рукопашный бой – совсем не ваше. Лучше продолжайте орудовать словами.
Брамбеус подмигивает ему – абсолютно карикатурно, дурацки, как мог, наверное, герой-трикстер, ломающий четвертую стену. Герман не успевает опомниться. Брамбеус впервые с момента их знакомства снимает куртку. Кидает Герману.
– Лучше сочините какую-нибудь хорошую историю. Кажется, у вас получится, – отворачивается, плюет в сторону неспешно, исполинским големом шагающего в их сторону Юсуфа. – Ненавижу этих сволочей. Ох, Герман, приключения – это здорово. Но когда-то они заканчиваются. Особенно – когда перестают быть лекарством от душевных ран. Когда постареете, не будьте как я, ладно? Потому что я такой один, ха! – он залезает в сумку, достает баночку с бурой пудрой, посыпает руки. Обматывает бинтами – ужасно знакомыми. В золотом свечении вспыхивает печатка на указательном пальце. – Ну, как там говорится? Карету мне, карету? Поехали? Ладно, пусть будет и то и другое!
– Поехали куда? – Герман откидывает куртку на землю. – Брамбеус, вы...
– Замрите ангелы, точнее, джинны, смотрите, я играю, – еще одно карикатурное подмигивание – и Брамбеус целует волшебную печатку. Шепчет что-то.
Джинны, надувшие незримые щеки и животы, не перестававшие хохотать, замолкают – нечто гремит, грохочет. Герман успевает заметить два силуэта: печального старика и Шамхаруша; миг – они обращаются дымом, ведут за собой десятки таких же, вихрем окружают Шэшру и – падает ярко-красная канистра, вторая, третья, воняет бензином – воспламеняются. Баобаб обдает пламенем. Юсуф дергается, оборачивается. Брамбеус, набрав воздуха в легкие, кидается на него, толкает. Тот сопротивляется. Старается устоять.
– Ублюдок, – рычит Юсуф. Брамбеус сильнее – толкает его к сияющему разлому. – Убирайся отсюда! Убирайся из моего нового мира! Из счастливого мира без ублюдков!
– Эка невидаль, – даже теперь Брамбеус смеется. – Не видел ты настоящих ублюдков! А я вот видел. И не всегда мог с ними что-то поделать. Вот это – боль! Зато с тобой – смогу поделать. Ой как смогу!
Юсуф упирается. Брамбеус на миг ослабляет хватку. Пока Юсуф пытается восстановить равновесие, Брамбеус поворачивается к ошеломленному, вскочившему Герману и кричит, помахивая:
– Не поминайте лихом! – пару раз хлопает себя ладонью по груди. – А курточку берегите, берегите. Думаете, я ее просто так не снимал? Ха!
И, не дав Юсуфу опомниться, кидается на него, сбивает с ног, обхватывает руками, чтобы не вырвался, и оба падают в широкую рокочущую расселину, растворяясь в огненном сиянии.
– Брамбеус! – орет Герман. Забывает про куртку – и про все на свете, – ковыляет к месту их сватки, орет в медленно затягивающуюся трещину. – Брамбеус, мать вашу! А ну вылезайте! Знаю я ваши фокусы! Брамбеус!
Отвечает только тишина. Даже она, кажется, улыбается. Всегда.
Жар от горящей Шэшры настигает Германа, жжет щеки. Обугливаются тонкие ветки и ствол, пеплом опадают почерневшие листья, а джинны, собравшиеся вокруг, ревут, бушуют, кружатся над Германом, но не смеют приблизиться. Трещины в земле затягиваются. Герман пытается помешать им, кричит, хватает руками, стараясь удержать, как закрывающиеся двери метро, но тщетно; тогда он ударяет кулаками о сухую землю, раз, второй, третий – не чувствует боли, не замечает, как раздирает костяшки пальцев до крови, и все кричит, срываясь на слезы: «Брамбеус, черт побери ваши фокусы, выходите, возвращайтесь, все получилось!» Кто-то касается его головы – прикосновения горячие, будто от нагретой меди: Герман поднимает покрасневшие глаза и видит полупрозрачный силуэт Шамхаруша, качающего головой и шипящего голосом пустыни: «Не надо». Герман озирается – находит Ханоки, приходящую в себя; к ней, боязливо оглядываясь, испачканный песком, кровью и сажей, на четвереньках ползет Бакир – без пиджака, с расцарапанными щеками. Ширинка расстегнута. Он хватает Ханоки за шею, закрывает рот рукой, шепчет что-то на ухо, тянет за собой. Она все еще не сопротивляется.
Герман поднимает глаза на Шамхаруша. Он, обычно суровый, улыбается – заразился от Брамбеуса. Обращается вихрем, является перед взвизгнувшим Бакиром, машущим руками – наверное, предлагает все сокровища мира, любые заморские диковинки, лишь бы его не трогали, – смеется яростью огня и громко отдает приказ. Герман догадывается по тону. Джинны, кружившие вокруг Германа и полыхающей Шэшры, отзываются – стягиваются к Бакиру, перешептываются, облизываются, гогочут; Бакир дрожащими руками достает из-под рубашки с десяток амулетов на цепочке, кресты и полумесяцы, звезды и треугольники, перебирает, молитвенно шепчет, потом кричит, умоляет. Шамхаруш хлопает в ладоши – джинны подхватывают Бакира вихрем, терзают, царапают щеки, поднимают в небо и, несмотря на все протесты и молитвы, кружат, играют как мячиком, а он кричит, кричит, кричит...
Герман, не в силах смотреть, отворачивается. Последний раз ударяет кулаками. Разверзнется ли она? Выплюнет ли Брамбеуса, способного даже шайтана оседлать?
Теряет сознание – или просто засыпает?
Не видит ни льющегося метеоритным дождем обжигающего света, ни пустыни, ни юноши-старика с луком в руках; только слышит в темноте, прежде чем всякое присутствие реальности иссякнет окончательно, – записанное на поцарапанную пластинку, хриплое, но нечеловечески четкое: «Прощаю».
Просыпается Герман отдохнувшим, выспавшимся – только мышцы болят. Тянет на себя тонкое оделяло, щурясь от утреннего света – или все еще пылает Шэшра?! Понимает: лежит голый, чистая постель приятно щекочет тело, мокрые – чистые! – волосы липнут к подушке.
– Наконец. – Шамхаруш сидит на стуле у кровати. – Вы крепко спали.
– Что с Ханоки?! – спросонок выдает Герман, путаясь в словах. Протирает глаза. Шамхаруш такой же, как и всегда: суровый, угрюмый – сидит, сомкнув руки в замок.
– Эта сказка не закончится свадьбой, вы ведь понимаете, – на миг он все же улыбается.
– Опять вы за старое, – Герман с трудом приподнимается на локтях. Все болит. Порезы щиплют. – Лучше объясните, где моя одежда...
– Где ей положено – грязная, рваная, не на вас, – он кладет руки на колени. – Я отмыл вас, обработал раны. Только так мог уложить в свою постель.
– Спасибо. – Герман трет лоб. После первых блаженных минут пробуждения возвращается легкая, но назойливая головная боль. – Дважды спасибо. Вы все же решились помочь? Он, – Герман замолкает, вспоминает ночь, – точнее, Брамбеус вас уговорил?
– Заставил, – Шамхаруш хрустит пальцами. Будто бы ему неловко. Будто повелителям джиннов бывает неловко.
– Вас можно заставить?
– Я сам попросил.
– Погодите. – Герман кладет подушку повыше, приподнимается. Подтягивает одеяло – стесняется наготы.
– Когда вы оставили нас, – вздыхает Шамхаруш, – я увидел печатку на его пальце. Уверен, он надел ее специально – и сам догадался, что я попрошу, если замечу. Знаете, что это? – Герман мотает головой. Хоть кто-то наконец расскажет! – Это кольцо Сулеймана, хозяина джиннов – и мы не можем противостоять приказам тех, кто владеет им. Я никогда бы не нарушил обещание не вмешиваться сам. Клятва повелителя джиннов крепка, как ничто другое. Но я не мог больше просто смотреть. И попросил вашего Брамбеуса приказать нам вмешаться, использовав кольцо. Приказать нам сжечь баобаб, если иных путей не будет. И как он заулыбался, хитрец, будто знал все с самого начала.
Герман нервно смеется. Стоило бы догадаться, что так он и поступит. Но теперь...
– Как думаете, – после неловкой паузы спрашивает он, – зачем Брамбеус это сделал? Почему не...
– Вы задаете хороший вопрос, но на него я не могу ответить. – Шамхаруш встает, снимает со спинки стула знакомую куртку, кладет в ноги Герману. – Я не всеведущ, как подумали бы многие. А это теперь, как я понимаю, ваше. Может, вы сможете ответить на свой же вопрос?
И Герман знает ответ – долго не может сформулировать, кристаллизовать из потока мыслей. Пытаясь примириться с собой, простить самого себя, искупить вину, кто-то выбирает бежать и балагурить, волшебным караванщиком колесить по свету, но, замечая, что проезжает уже знакомые города, леса и моря, вдруг ощущает – боль, которую с легкостью фокусника удавалось глушить и усмирять дорогой да песнями, возвращается, стоит вспомнить – тут я уже бывал, это я уже видывал; и, обнаружив себя в нескончаемом, очерченном мелом по пустынной земле круге бегства, на пятый, пятнадцатый, пятидесятый виток он устает, корчится от внутренней боли, пытается найти выход, разорвать собственными руками наложенное заклятье. Но как сделать это? Один выбирает созидать, другой – разрушать, третий – жертвовать.
Брамбеус устал бегать. Принял решение, зная, что, покинув Судан, все равно вернется к старому. Так и будет бежать от вечного преследователя – его не обмануть, как смерть из сказок, настигающую в городе даже на краю известного мира; он всегда рядом, он – внутри.
– Кажется, могу. – Герман подтягивает к себе куртку. Смотрит на нее как на древний артефакт. Держит аккуратно. – Но не хочу верить. И не хочу принимать.
– Это было его решение. – Шамхаруш отодвигает стул в сторону. – Это было благое решение. Не нам его оспаривать.
– Даже если бы захотели, – Герман проверяет карманы куртки – пусто, – мы бы и не оспорили. И не переубедили бы. Он же твердолобый, как таран. Был, получается. – Руки холодеют. Голова кружится. Герман закрывает глаза прежде, чем повторить: – Был.
– Отдыхайте, – Шамхаруш заканчивает разговор. Показывает рукой на столик у окна. – Ваша чистая одежда там. Поешьте и отправляйтесь домой. А что до нашего друга – такие, как он, всегда есть. И не сочтите это джинньим занудством.
– Выгоняете? – усмехается Герман. Провожает Шамхаруша взглядом – все еще дивится глубине его глаз, пусть теперь и знает их природу. – Оно и правильно. Слишком много я вам бед принес, да?
– Неправильно. – Шамхаруш стоит спиной, но Герман чувствует легкую ухмылку. – Вам просто пора домой. Вы знаете. Больше вам здесь делать нечего – не потому, что я так решил. Вы сами это уже, видимо, решили, просто не поняли до конца. Когда спуститесь, позавтракайте как следует. Силы вам точно не помешают. – Он выходит из комнаты, замирает на ступеньках. Поворачивается к Герману. – И с вами хочет поговорить Ханоки. Она еще слаба, но слишком улыбчива – кажется, наш общий друг заразил всех этой странной болезнью. Она ждет внизу. И знаете... – он молчит долго. – Спасибо вам.
– Лучше бы вы благодарили его. – Герман запрокидывает голову. – Без шила Брамбеуса мы бы...
– Ему я уже сказал спасибо, когда после его долгих «Вы уверены?» сказал, что больше не потерплю этого вопроса. Он обязан был приказать. Понял это и вдруг стал таким серьезным. – Шамхаруш хрустит пальцами. – Вам я говорю спасибо за другое. Вы напомнили мне, как можно и нужно переживать за дорогое, – даже если время заберет его у тебя, а ты продолжишь скитаться по свету, повелитель без подданных, отец без дочери.
– А вот это уже настоящее джиннье занудство. – Герман разваливается на широкой кровати звездочкой, потягивается.
Легче. Ему наконец легче. Внутри. И есть желание смеяться, рисковать, жить подлинную жизнь – а не жалкое ее подобие, кружащееся вокруг одних мыслей, одной цели. Он закрывает глаза на миг – просыпается, по ощущениям, спустя несколько часов. Лениво тянется за одеждой, заставляя себя ни о чем не думать, надевает запасную футболку и шорты – должно быть, вытащили из рюкзака, – смотрится в маленькое зеркальце. Взъерошивает все еще слегка сырые волосы, проводит рукой по порезам, оттягивает веки, вглядывается в глаза – закралась ли туда искорка безумия Брамбеуса?
Ханоки он не застает, зато накидывается на еду, накрытую полотенцем: остывший кофе, вареные яйца и кукурузный хлеб кажутся самым вкусным угощением, пиром, достойным принца Али; Герман и позабыл, как голоден – жует жадно, запихивает большими кусками, быстро прожевывает и запивает маленькими глотками подслащенного кофе. Смущается и чуть не давится, когда Ханоки садится рядом, подпирает голову руками и смотрит на него ласково и заинтригованно, как на диковинного зверька.
– Проштите, я... – с набитым ртом говорить трудно. Герман лихорадочно ищет салфетку вытереть губы. Ханоки встает, берет несколько, лежащих около раковины, сама протягивает.
– Пусть гость не переживает и ест. – Улыбка – свежая, глаза – ясные и отдохнувшие. – Гость голоден, это понятно, не нужно стыдиться. Но пусть за едой гость подумает над одним вопросом: зачем он помог Ханоки?
– Может быть... – Герман все же останавливается. Делает большой глоток кофе, вытирает губы. Живот урчит – требует еще. Герман смотрит не в тарелку, на Ханоки. – Я влюбился. Почему нет?
Они смеются вдвоем, без пауз. Герман возвращается к еде.
– Вы просто похожи на мою сестру. Ужасно похожи. – Герман берет чашку, но отпить так и не решается. – Глаза, губы, улыбка – ну бывает такое.
– Она хорошая? – Ханоки улыбается. Герман вздрагивает – да, не наврал; как сестра, будто ее отражение в волшебном зеркале, подаренном надменному султану.
– Была хорошая, – поправляет он не задумавшись. – Очень хорошая.
Герман занимает рот едой, чтобы меньше говорить. Пусть лучше Ханоки спрашивает его.
– Почему-то Ханоки так и думала. – Она опускает взгляд. Сидит так совсем недолго – Герман не успевает дожевать – и поднимает все еще бездонные глаза, в которых плещется соленая смесь легкой грусти, смущения и надежды. – Ханоки очень бы хотела отблагодарить гостя за помощь, она обязана ему жизнью, но не может дать ничего, чего у гостя нет. Но, кажется, Ханоки знает, как помочь вам и вашей сестре. Напишите о ней сказку.
Герман закашливается – поперхнулся едой. Тянется за салфеткой, вытирает рот и, продолжая срываться на кашель, переспрашивает:
– Что-что?
– Когда отец рассказывает Ханоки сказки, – она смущенно трет руку о руку – все исцарапанные, обработанные, судя по блеску, какой-то жирной мазью, – Ханоки не сразу понимает, что все колдуны, и волшебные животные, и смелые юноши, и бородатые мудрецы давно уже умерли. Думает об этом перед сном, не может сомкнуть глаз до рассвета, а потом понимает – они умерли, но живы. – Ханоки встает, отодвигает стул. Подходит в раковине, включает слабую струю воды. Смущается, нервничает. Шипит. Раны, наверное, снова болят. – Ханоки бы сама сочинила такую сказку, но Ханоки ничего не знает о сестре гостя. Какая она. Какой была.
– Сказка, говорите? – Герман смотрит в свою тарелку. Думает встать, закончить, не доедать, но срывается, сам не замечает, как уминает остатки. Допивает кофе. Ханоки все еще пытается возиться с посудой. – Сказка. А это и вправду отличная идея. Надо поучиться у вашего отца.
Герман встает, подходит к раковине, выключает воду. Ханоки не оборачивается – будто боится, что сейчас ее поцелуют, снова украдут. Герман забирает тарелку из ее рук, оттирает от жирного крема, вытирает бледным кухонным полотенцем, отставляет в сторону.
– Спасибо вам, Ханоки. Правда – спасибо.
– Это мне стоит благодарить гостя, – суетится она. Наконец смотрит на него – глаза чуть заплаканные. – Если бы...
– Бросьте, я этим сыт не буду, – он улыбается. Возвращается к столу, забирает пиалку, моет за собой, пока Ханоки непонимающе смотрит на него. – А вам – спасибо. Просто спасибо.
– За что?
– Подумайте. – Герман вытирает руки, подходит к дивану. Рюкзак и вещи находит на старом месте. – Или спросите у отца. Вам, кажется, о многом надо будет поговорить.
Вещи Герман собирает быстро. Не замечает, как Ханоки уходит, не сказав больше ни слова. Складывает так и не пригодившуюся технику, сворачивает оставшиеся вещи – пару футболок, – надевает бейсболку на подсохшие волосы. Достает запасную симку – всегда держит два номера, – переставляет в старый телефон, обычно заменяющий диктофон. Хочет включить, зажать кнопку, но решает обождать до самолета. Надевает куртку Брамбеуса – она и вправду легкая. Может, теперь его подвезут на волшебном ковре? Может, куртка – опознавательный знак, билеты в волшебный бизнес-класс?
Прежде чем выйти с рюкзаком за плечами, смотрит на часы – утро раннее. Город сонный, будто забывший о ночном происшествии, будто не видевший ни золотого пламени нового мира, ни хохочущих джиннов. Герман идет к Шэшре – мимо дремлющих домишек со слипшимися от сладкого сна зелеными ставнями, мимо блестящих на солнце синих пластиковых бочек, мимо разбросанных корзин, потерянных шлепанцев, попадавших ящиков: будто ребенок, наигравшись, утомился, уснул и забыл убрать игрушки. Герман выходит к пепелищу – неужто пламя джиннов столь яростно и опасно? Даже тела Заххака не осталось – только кровавые следы на земле и огромный, неровный, черный круг на месте исполинского ствола баобаба. Что бы об этом сказал Брамбеус? Герман хмыкает – наверное, отшутился бы, бросил бы нечто в духе: «Ну, их песенка спета, поехали дальше». Герман долго стоит и молча смотрит. Думал, в голову полезут дрянные мысли – печальные, на разрыв. Но там – только резкий скандинавский ветер. Единственное, что подсказывает и наливающееся светом солнце, и лениво текущий где-то вдалеке Нил, – домой. Пора домой.
До Хартума его довозит, судя по глазам, один из джиннов – разговорчивый, звонкий, всю дорогу не умолкающий. Герман ему ни разу не отвечает: сидит и смотрит на пустыню, без причитаний и шуток Брамбеуса совсем скучную, как из черно-белого документального кино, лишенную намека даже на маленькое приключение, что уж говорить о пещерах колдунов, припрятанных сокровищах, проклятых артефактах; все чудесное, с чем Герман успел столкнуться, холодной водой утекает сквозь пальцы – сможет ли он видеть его в других местах без подачки Брамбеуса, сможет ли вообще верить во все его былицы-небылицы? Перед тем как попрощаться, Шамхаруш совсем уж по-человечески пожал Герману руку, еще раз поблагодарил; Герман спросил: «Вы ей рассказали? О вас и о себе», а Шамхаруш, кажется, впервые смутился, отвел взгляд, прошептал под нос: «Скажу. Потом. Пусть придет в себя. Так всем будет лучше».
Так, может, Герману все и вовсе почудилось?
Болтливый джинн – точнее, проводник, просто проводник – помогает купить билеты на самолет; проверяет, чтобы Германа не обманули, разругивается с нечистым на руку кассиром, но, когда проблема решается, дружески хлопает по плечу, смеется во весь голос, медным гоготом, как пузатый кувшин. С Германом прощается коротко – и будто исчезает. В зале ожидания Герман дремлет – без снов, – а в самолете, задержанном на жалкие полчаса, спит крепко, не мучимый никакими кошмарами: даже Брамбеус не является пожурить его, хотя, засыпая, Герман представляет именно это. Просыпается с улыбкой на лице и слюной в уголке рта. Как в детстве.
На долгой пересадке в Стамбуле отстаивает очередь, выходит в город, в ближайшей забегаловке берет крепкий кофе на песке, сыплет три ложки сахара, выпивает залпом, обжигает язык, щурится от переплетения сладости и горечи, зато быстро приходит в себя; достает телефон, крутит в руках, наконец зажимает кнопку питания, включает, находит вайфай – вал уведомлений смахивает одним жестом, заходит в мессенджер, находит контакт девушки, пишет: «В Стамбуле. Скоро буду дома. Люблю. Столько историй!» – и отключается от вайфая. Снимает куртку Брамбеуса – и зачем он вручил этот трофей, будто шкуру побежденного зверя? – и бейсболку, подставляет лицо солнцу – не жестокому, африканскому, а хитрому-хитрому, светящему ухмылкой хитрого визиря-аиста; слышит далекий шум теплого Босфора, несущего древние, проржавевшие сокровища груженных пиратским золотом кораблей, крики растолстевших, знающих сотни сплетен из прошлого и настоящего чаек, ругань базарных торговцев и их же обольстительные речи к туристам, сиплые голоса давно погибших султанов, колокольным звоном отражающихся от исполинского купола Святой Софии, и хочет пройтись по узким улочкам, отправиться на поиск чудес, прячущихся за невзрачными поворотами, в пыльных бутылках, за зашторенными окнами простеньких домов.
Но ждут ли его еще чудеса?
Не выдерживает, расплачивается, накидывает курку Брамбеуса и несется в город, дурманящий запахами крепкого черного кофе и столь же крепкого чая, горячей шаурмы и душистых специй – куркумы, шафрана, кардамона, гвоздики, – пленяющих сладостей и сочных, перезрелых фруктов, автомобильных выхлопов и затхлых улиц, приоткрытых канализационных люков и запрелых на солнце уличных котов, и моря, моря, моря, соленого моря – обещающего приключения, зажимающего в кольцо.
Германа ведет интуиция – бежит куда глаза глядят. Брамбеус бы воспользовался зачарованной картой или волшебным компасом. Двери – невзрачные, опасные, простые, – одна за другой отталкивают Германа, пока он не видит древнюю, с потрескавшейся алой краской и медной ручкой – тянется, дергает, влетает, чуть не спотыкается на расстеленном ковре и, даже не успев оглядеться, понимает – по запаху древности и ветхих бумаг, по звону в ушах, по головокружению. Она.
– Ай-ай-ай, – за прилавком все так же с замотанными бинтами руками качает головой Рафам. – Надумали наконец что-то купить или заложить? Вас с вашими бешеными глазами и растрепанным видом я-то всегда узнаю! Может, рог единорога из Абиссинии? – в его руках ловко появляются диковинки, которые он то ли достает из спрятанных ящиков, то ли материализует прямо из воздуха. – Или, может, ржавую медную лампу со спящим внутри духом чумы? Или нет! Амулет святейшего кардинала, дающий власть над грядущим? М? Не огорчайте меня, возьмите что-нибудь или предложите!
Герман отводит взгляд. На маленьком столике у дивана павлиньей расцветки стоят два наполненных черным кофе армуда.
– Ждали гостей? – хмыкает он, делая осторожный шаг. Вновь боится, что лавка перевернется, его выкинет на обочину мироздания.
– Или уже принял их и отпустил, – Рафам отряхивает руки. – А может, ждал именно вас! Как знать, да?
– Да уж вам-то не знать. Как там маленький Аладдин?
– Ай-ай-ай, сорванец оказался способным учеником, особенно если пообещать ему денег и сладостей. Носится по Стамбулу, отыскивает мне сокровища трех мудрецов, – Рафам щурится. – Смотрю, наконец отделались от старого проходимца Брамбеуса? – он хмыкает. Подмигивает единственным глазом. – Теперь гуляете сами по себе? Ну и правильно! Сколько ходить в оруженосцах?
– Как сказать, отделался, – Герман почему-то позволяет себе улыбнуться. – Это он от меня, видимо, отделался. От всех нас. Его больше нет. Умер. Точнее, погиб. Вот так вот.
– Что же! – Рафам хлопает в ладоши, будто этих новостей и ждал – словно требовалось подтверждение, чтобы окончательно поверить. – Добился старый лис чего хотел.
– Как? – Герман замирает. – Вы о чем?
– Вы пейте, пейте кофе, знаю, вам хочется. – Герман косится на армуды. Подходит к дивану, не садится, берет один: боится обжечься, но стекло толстое, рифленое. – Я о том, о том! Стоило нам с ним пересечься, что тут, в Стамбуле, что в Кёльне, что в Париже, да где бы ни случилось, он всякий раз, когда позволяла минута, садился на этот самый диван, – Рафам кивает, – и говорил – ай, как я все это люблю, но как все надоело! Любая история, говорил он, должна закончиться. В пиковой точке. Иначе начнется бессмысленная франшиза – мне эти слова мало что говорят, я, знаете ли, отстал от времени, но вы, наверное, поймете.
– Ну да, точка. На пике. – Герман вздыхает. Кофе оказывается чересчур горячим. И острым, приправленным красным перцем и гвоздикой. Такой любила сестра. Рафам будто знал! Почему будто? Знал, конечно. Герман думает о сестре. Но больше не печалится – улыбается. – Как вовремя. Просто отлично.
– Успели сдружиться с ним, да? – Рафам незаметно оказывается рядом с Германом. Берет второй армуд. – Скучаете, горюете? Он бы не одобрил! Но понимаю – очаровательный чертяка. Ненавидел его сперва, всегда заваливался ко мне с таким наглым видом. А потом... Ай-ай-ай, да что говорить!
Рафам выпивает кофе залпом – будто холодную воду, а не крепкий, с гущей кофе, – вытирает рот рукой. Пачкает бинты. С какой легкостью он говорит о смерти, как ловко двигается – Герману все дается с трудом, суставы покрылись ржавчиной, мысли – плесенью, как у затонувшей статуи, пролежавшей на дне тысячелетия, забывшей о собственной грации, веками созерцающей глубины, бездну и думающей о глубинном, бездонном. Германа догоняет то, что должно было накрыть еще у горящего баобаба или хотя бы у пепелища: он думает о Брамбеусе, появившемся стремительно и столь же стремительно исчезнувшем. Узнает свои чувства на вкус, цвет и запах: горечь крепкого кофе, серость летних слизней, гниение крохотных незабудок – все как после смерти сестры; неужели еще один призрак будет преследовать его, нашептывать на ухо? Неужели снова страдать, отбиваться от лап вины, бежать, только отдаляя себя от решения проблемы? Брамбеус бы, наверное, дал подзатыльник за такие мысли. Бы – предательское, звонкое, пугающее «бы».
– Вы кофе-то хоть допейте, остынет, будет уже не то. Это я точно понял о земных удовольствиях! – Рафам падает на диван, раскидывает руки в стороны, кладет на спинку – настоящий властитель Востока. – Брамбеус, Брамбеус! Жалко, конечно, жалко...
– Вам просто жалко его? – Герман отставляет армуд. Кофе не лезет. – Я знал его несколько долгих дней под африканским солнцем, и мне вот тут, – он тычет пальцем в грудь, – невыносимо. А вам после стольких, видимо, лет просто жалко?
– Я слишком многое повидал, так уж приходится, м-м-м, долгожителям, – он цокает, будто пытаясь понять, правильное ли подобрал слово. – И знаю, что невыносимо – ужасное, мерзостное, но очень людское слово. А мне да, жалко – не увидимся ведь здесь и сейчас! Но кто сказал, что жизнь его не продолжится в какой сказке?
Рафам лениво, с тяжелым вздохом встает. Неспешно, шаркая тапочками – Герман только сейчас обращает внимание: на размер больше, махровые, – возвращается за прилавок; достает огромную книгу, по киношному сдувает с нее пыль, стряхивает остатки рукой. Герман подходит ближе, различает золотистое название на темно-фиолетовой обложке, написанное от руки будто поверх чего-то другого, сведенного по настоянию властолюбцев-фараонов, перебивавших имена своих предшественников во дворцах и храмах: «Больше 1001 ночи».
– Как знать. – Рафам листает страницы. Зачем-то слюнявит забинтованные пальцы. – Может, он стал одним из героев бесконечной сказки сказок – и там ему хорошо. Он ведь явно погиб не просто так. – Рафам несколько раз глубоко втягивает носом воздух, принюхивается. – Я даже на вашей одежде сейчас чувствую остатки волшебства. Вам бы помыться...
– Вы уверены? – Герман кладет руку на книгу, не давая Рафаму больше листать. Раздражает. – Это так работает?
– Чем дольше живешь, тем меньше в чем-то уверен. – Он убирает ладонь Германа, захлопывает книгу. – Быть может, да, быть может – нет. Я торговец, не пророк и не ясновидящий! Но что остается от всех вас... то есть, от всех нас, кроме сказок? В конце – только и они. А вы правда помойтесь. А то учует тот, кому не надо... за версту такие вещи ощутимы. Тем, кому надо.
– Да это и не я, – Герман снимает куртку Брамбеуса. Кидает на прилавок поверх книги. – Это вот он оставил. Его куртка. Ума не приложу зачем. И что с ней делать – музей, что ли, открывать? Или вам заложить – а то вы все просите?
Рафам даже не дотрагивается до куртки – заливается необъяснимым хохотом; лавку, кажется, трясет – звенят горшочки, колбочки, статуэтки, коробочки, шкатулочки на полках. Утирая слезы из единственного видящего глаза, Рафам достает из-под прилавка маленький ножичек с позолоченной ручкой, разворачивает куртку и ловко, как мясник, распарывает ее. Герман порывается остановить его – замирает, когда Рафам достает маленькую пожелтевшую бумажку, протягивает Герману. Он опасливо берет в руки, читает мелкий рукописный почерк – кажется, черной ручкой – и, чуть не выронив бумажку, тоже смеется. Только полки не трясутся.
– Ай-ай-ай, я уж думал, спросите, с чего я смеюсь! – Он откладывает куртку и ножик. – Там есть еще. Берите, это вам подарок – обычный ножичек, всего-то. Но настоящий царский подарок вам сделал этот старый чертяка. Излюбленная это его забава, чтобы никто не украл, ничего не узнал...
Герман прячет записку в карман, хватает ножик, распарывает подкладку неуклюже, криво, но достает все двенадцать бумажек – пробегается по одной, второй, третьей, дивится записанным Брамбеусом приключениям, возможным и невозможным, не может остановиться и наконец понимает, что ему делать. Хочет свериться с часами – все они в лавке показывают разное время. Прячет записки, хватает куртку с ножиком и, на лету бросив «спасибо», под звон дверных колокольчиков, поющих слишком сладко, возвращается на стамбульские улочки, слыша вслед отголосок «Благословляю необъятной вселенной!» и хитрый смех. По дороге в аэропорт – если остановиться, Герман опоздает, то ли время в лавке текло иначе, то ли он заболтался, – все время чудится, будто Брамбеус рядом: то читает газету в одной из кофеен, опуская ее, чтобы подмигнуть; то бежит рядом, похлопывая по плечу и нахваливая; то водит экскурсии, рассказывая сонным туристам о столь невероятном, что одни загипнотизированно кивают, а другие, самые недоверчивые, закатывают глаза.
Добежав до аэропорта, в спешке пройдя весь контроль – переспрашивает обо всем по два раза, реальность на втором плане, – Герман на бегу продолжает читать записки, улыбается, но быстро распихивает их по карманам, боясь потерять; вспоминает про ножик, не найденный на контроле – видимо, не такой уж он и простой, может, покрытый какой волшебной пыльцой, может, сделанный из священного металла, Брамбеус точно подсказал бы. Герман хватает телефон, плюет на роуминг, набирает, держа локтем, – в спешке пытается найти посадочный талон, не выронить распоротую куртку и рюкзак. Когда сонный голос произносит невнятное «алло», кричит, не обращая внимания на оборачивающихся пассажиров, лениво гуляющих по магазинам и со скучающими лицами ждущих вылета:
– Привет! Спишь? А вот пора вставать! Слушай, у меня великолепная идея. Почти сенсационная. Я часов через пять буду дома. Слышишь, да?! Потом расскажу, это правда круто, мы с тобой этой типа документалкой знаешь что наворотим! Да потом расскажу! Потом поспишь! У тебя ноут рядом? Отлично. Включи и запиши. Ну? Включил? Да не могу я, на рейс бегу, пиши быстрее, пока не вылетело, твои боссы потом тебе ноги целовать будут – ну, если хочешь, жопу тоже. Порвем все стриминги! Кстати, у вас там вакансий нет, а то мне пора двигаться дальше? Ладно, потом! Короче, записывай: «Двенадцать подлинных приключений Брамбеуса». Записал? Да расскажу тебе, какие такие приключения, все потом! Сделай заголовком. Ага, а теперь ниже, помельче.
Герман добегает до очереди на посадку – змеиного хвоста. Останавливается, смотрит на взлетающий за стеклом самолет.
– Пишешь? Давай. «Моей сестренке и одному безумному авантюристу. Вы продолжаете жить в сказках, а я – здесь и сейчас».
И Герман вздрагивает, услышав, как в разных концах очереди одновременно смеются двое, девушка и мужчина, звонко и басисто, искренне и издевательски.
Конечно, не они. И конечно – они.
Двенадцать историй Брамбеуса
1
В германских лесах без наточенного топора ходить – себе дороже! Лесной царь спит уже лет двести как, я его понять очень могу, а вот с матушкой Гренделя я повстречался, выжила как-то, старая сволочь: совсем не Анджелина Джоли[26], вот и верь кино после этому! Хорошо, мне какой-то суеверный святой отец вручил ольховый крест, остальное и так с собой было – выла она, как стая бешеных волков! С тем на дно болота и пошла. Теперь только если некромантам ее поднимать – а они ребята такие, рисковые, раз в сто лет объявится какой самопровозглашенный Король-лич...
2
Никогда! Вот просто никогда! Никогда не ходите по японским храмам ночью: буддийским, синтоистским, без разницы! Меня черт дернул, и не по делу, а просто – романтика, дух приключений, тьфу что такое! Девятихвостые чертовки что в свете луны, что при пасмурном небе очаровательны. Ну и я сдуру поцеловал, переспал... Потом недели две пытался душу вернуть. Хорошо, попался один дельный мудрец. А то куда ни глянь – одни шарлатаны да фокусники.
3
Правило встречи с вампирами номер один – всегда держи при себе дневники старины ван Свитена, хоть в телефоне, хоть где. Правило номер два – если дневников нет, просто беги. Беги. Беги, говорю!
4
В Берлине, как выяснилось, чудищ не водится. Приму на веру. Не хочу соваться. Хоть один старый немец-романист, косящий то под Набокова, то под Умберто Эко, то под Дэна Брауна, что-то мне говорил о чернокнижии... Вот пусть сам и разбирается, непризнанный гений. А в Берлин ни ногой. Накроет ведь...
5
В Венеции битый месяц ищу рог единорога: говорят, лежал в сокровищнице Святого Марка, потом пропал. Кажется, уже перепродали его сто раз.
6
Рог нашелся! Под жарким солнцем Абиссинии, в старых землях могучего пресвитера Иоанна. И никто даже не думал им болезни и отравления лечить. Воскресить единорога хотели, потом омолодить его молочком какого-то старика. Боги, что ни день, то сюжет «Гарри Поттера»!
7
Если хватаешь что-то у друзей-археологов на раскопках в Египте, десять раз проверь, чтобы проклято не было. За мной вот какой-то дух – не дух устремился, так мешал бегать по катакомбам Парижа за черными монахами, все плакал да стихи свои читал, Иван, блин, Бездомный! Надо узнать у Рафама, как избавиться. И руки бинтами начать заматывать...
8
Первый раз был в Латинской Америке. И больше, пожалуй, не вернусь. Перу, конечно, место потрясающее, но их пернатые демоны – ха, какой каламбур! – меня чуть в могилу не свели. Хотя кого я обманываю? Все равно нос суну!
9
Как давно не был в Петербурге! И как вовремя приехал. Мертвые рожи, пялящиеся сквозь корки замерзших луж, – это нечто! Но ничего, развоплотили, а местные колдуны все орали: Распутин, Распутин! Фиг там он нам помог. Ну а бары в Питере как всегда – прекрасные. Я, кажется, познакомился с какой-то мадам. Стоп, это не для этих заметок. Пора заводить любовный дневник.
10
В Ираке видел вавилонского дракона. Смотрели друг на друга долго, изучали. Я ему кивнул. Он мне, кажется, тоже. Дивное создание! Убежал.
11
Рожу готов набить браконьерам, или как этих подонков назвать-то, которые бедного дракона отловили и в клетку посадили. Чем прутья зачаровали – неясно, но лежал, животинушка, без сил. Думаю, боги шумеров были бы мной довольны. Как только дракона и прочих тварей отпустил, аж полегчало. Как бы этих браконьеров-долбоящеров сказочных больше не оказалось. Вдруг целая сеть?
12
Как в воду глядел! Эти твари ловят всех, до кого дотянутся. И с корнем-то их не вырвать – крепко засели, им богачи такие деньги платят, покровительствуют. Ну ничего-ничего, спалит кому-нибудь плененный феникс дом, вот будет потеха. Хорошо смеется тот, кто возрождается из пепла.
Notes
Mare Tenebrarum из цикла Т. С. Чижевской // Чижевский А. Л. Музыка тончайших светотеней. М.: Нексмедиа; Комсомольская правда, 2013.
Итак! Поскольку Герман, явно не очень знакомый с научной работой, не потрудился разжевать некоторые вещи, придется это сделать за него. Как всегда. Молодость! Хартум – столица Судана. – Здесь и далее примечания Брамбеуса.
Ну такая себе там дружба, конечно... Имеется в виду одна из достопримечательности Хартума, яйцевидное здание с конференц-залами по типу выставочного центра. Короче говоря, модный ДК по-африкански. Ферштейн?
Имеется в виду правитель Дарфурского султаната, располагавшегося в т. ч. на территории Судана. Согласно источникам, его правитель, собственно Абд аль-Рахман, отправил Наполеону послание, в котором поздравил с разгромом Египта.
Как люблю его! Дайте мне родиться заново, и родился бы им! Николай Ашинов – казак и авантюрист, добившийся нескольких поездок в Абиссинию за государственный счет. Ну какой, а?
Мы не будем ударяться в урок культурологии, а то вам (да и мне) станет скучно. Если коротко – это триада доисламских арабских богинь, которым поклонялись в Мекке до откровения Пророка.
А вот теперь мы проверим чужую эрудицию! Если не смекаете, то так уж и быть, раскрою секрет своего псевдонима. Барон Брамбеус – литературная маска Осипа Сенковского, издателя модного в XIX веке литературного журнала «Библиотека для чтения». Брамбеус – тот еще Индиана Джонс своего времени! Он и в жерло вулкана прыгал, и таинственные надписи на стенах пещер расшифровывал... Что ж добру, в смысле, псевдониму зря пропадать? Я беру все что плохо лежит.
А это и не с голодухи очень даже ничего, сейчас включу всю кулинарную память – тонкий квашеный хлеб из ферментированной цельной муки из сорго и небольшого количества пшеничной муки.
Герман любит детали и мудреные словечки, мог бы просто тканью обойтись. Зайтуни – старинное арабское название сатина, вида шелковой ткани.
Как там молодые говорят? Это стопроцентный исторический краш! Ибрагим ибн Абдалла – выдуманное имя швейцарского путешественника Иоганна Людвига Буркхардта, прославившегося своими странствиями по Африке и Ближнему Востоку. Я у него тоже кое-что подсмотрел. Но т-с-с, пока никому!
О, вот и курс латыни пригодился! «Опасность», «авантюра». И я все еще не уверен, что Герман меня понял.
Тут не самое простое понятие, я сам местных спрашивал, как бы так объяснить... Это буквально душа и дух, мужское и женское начало, которое, по преданиям, после смерти святого остается на месте его захоронения, поселяется в камне, пещере, водоеме, дереве.
Опять Герман думает, что все всё знают! Даже мне вот вспоминать пришлось. Герой египетских сказок, прообразом которого считается один из сыновей фараона Рамзеса II.
Вот тут мне помучиться пришлось, Герман-то привык. На телевизионном сленге пробный эфир (под запись) во время кастинга.
И я там был, мед-пиво пил! Все же годы берлинской жизни накладывают отпечаток... Это Берлинский медицинский университет. Очень большой и крутой!
Воистину омерзительная погань! «Аненербе» – нацистская организация, искавшая оккультные артефакты и пытавшаяся поставить на военные рельсы древнюю магию. Да-да, всякие там хрустальные черепа были как раз им нужны.
Имеется в виду детектив из романа Уилки Коллинза «Лунный камень», главное хобби которого – выращивание роз.
Ну Герман накрутил! Так-с, тут речь про актера Камерона Монахэна, исполнившего роль близнецов Джерома и Джеромайи Валески в сериале «Готэм». У них прав на самого Джокера не было, вкручивались, бедные. Зато как! Аккуратнее с сериалом: я пару серий глянул и подсел. Не «Индиана Джонс», конечно, но...
Есть такая арабская рукопись «Китаб аль-Булхан» («Книга чудес»), где собраны знания по астрономии, астрологии, гаданиям. В моем деле очень полезная штука! Кажется, листал ее как-то у Рафама. Считается, что название «Книга чудес» было универсально для подобного рода рукописей. Потому у Германа их и много.
Герман, конечно, дал маху сравнивать! Балянусы – род, цитирую, усоногих раков. Они прилипают к твердым поверхностям, в том числе – к днищам кораблей.